Text
                    ЮМЛОТМАН
История и типология
русской культуры

Ю. М. ЛОТМАН История и типология русской культуры Семиотика и типология культуры Текст как семиотическая проблема Семиотика бытового поведения История литературы и культуры Санкт-Петербург «Искусство—СПБ» 2002
Механизм Смуты Наследие Бахтина и актуальные проблемы семиотики Культура и текст как генераторы смысла Символика Петербурга и проблемы семиотики города Поэтика бытового поведения в русской культуре XVIII века От кухни до гостиной Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры Между свободой и волей Современность между Востоком и Западом
Лотман Ю. М. Л80 История и типология русской культуры. — С.-Петербург: «Искусст- во—СПБ», 2002. — 768 с. ISBN 5-210-01527-0 В очередной том сочинений Ю. М. Лотмана вошли все значительные иссле- дования ученого в области истории русской культуры. Среди них — основопо- лагающие для современного специалиста-гуманитария: «К семиотической типо- логии русской культуры XVIII века», «Роль дуальных моделей в динамике русской культуры», а также посмертные публикации, среди которых: «Наследие Бахтина и актуальные проблемы семиотики», «Между свободой и волей (Судьба Феди Протасова)». Культура рассматривается автором как средство хранения и пере- дачи социальной информации, а ее реалии анализируются методами семиотики. Книга адресована специалистам — историкам, филологам, искусствоведам, полезна она будет и для учителей-словесников, школьников и студентов. УДК 008 ББК 71 Научное издание Юрий Михайлович Лотман ИСТОРИЯ И ТИПОЛОГИЯ РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ Редактор Н. Г. Николаюк Компьютерная верстка С. Л. Пилипенко Компьютерный набор Г. П. Жуковой Корректор Л. Н. Борисова ЛР № 000024 от 09.Х.98. Подписано в печать 30.IV.02. Формат 70x100 1/16. Бумага офсетная. Гарнитура «Таймс». Печать офсетная. Усл. печ. л. 62,4. Усл. кр.-отт. 62,73. Уч.-изд. л. 55,38. Тираж 5000 экз. Заказ № 410. Издательство «Искусство—СПБ». 191014, Санкт-Петербург, Саперный пер., 10, оф. 8. Отпечатано с диапозитивов в ФГУП «Печатный двор» Министерства Российской Федерации по делам печати, телерадиовещания и средств массовых коммуникации. 197110, Санкт-Петербург, Чкаловский пр., 15.
УДК 008 ББК 71 Л80 Федеральная целевая программа «Культура России». (Подпрограмма «Поддержка полиграфии и книгоиздания России») Составители Л. Н. Киселева, М. Ю. Лотман Оформление С. Д. Плаксина На переплете: фрагмент гравюры Д. Бергера по рис. Ф. Антинга «Екатерина II с семьей Павла и Марии Федоровны в Царскосельском парке у бюста Петра I» (1791) Все права защищены. Никакая часть данной книги не может быть воспроизведена какими бы то ни было средствами без письменного разрешения владельцев авторских прав. ISBN 5-210-01527-0 © «Искусство—СПБ», 2002 г. © М. Ю. Лотман, наследник, 2002 г. © Л. Н. Киселева, составление, 2002 г. © М. Ю. Лотман, составление, 2002 г. © С. Д. Плаксин, оформление, 2002 г.
Семиотика культуры в тартуско-московской семиотической школе Предварительные замечания Целью предлагаемых заметок не является пересказ или анализ содержа- ния работ Ю. М. Лотмана (Ю. Л.) по семиотике и типологии культуры, составляющих этот и предыдущий1 тома его избранных сочинений, но лишь предварительный свод минимальных фоновых сведений, необходимых для их понимания. Дело в том, что Ю. Л. принципиально отказывался от созда- ния сколько-нибудь систематического обзора основ семиотического знания (подобным же образом он отказался и от написания систематического курса теории литературы), поскольку своей основной задачей считал разработку нового, а не изложение уже известного или даже интеграцию старых и новых результатов в единое обобщающее целое. Ю. Л. считал, что существует два типа ученых: те, кто ставит проблемы, и те, кто их разрешает, и добавлял, что найти правильный вопрос бывает труднее и ответственнее, чем дать на него правильный ответ; себя он относил к ученым первого типа. Поэтому, на- пример, он не любил классификации, основанные на простой комбинатори- ке, — он считал их и поверхностными, и преждевременными. Все его семио- тические публикации посвящены или дальнейшему развитию семиотической теории культуры, или семиотическому анализу конкретного культуроло- гического материала. На теоретических проблемах, касающихся оснований семиотики или методологии семиотического анализа, Ю. Л. останавливался лишь в той мере, в какой этого требовали задачи конкретного исследования, а его взгляды вступали в конфликт с положениями работ предшественников. И то не всегда — в публикациях Ю. Л. не встретить полемики с Р. О. Якоб- соном, ссылки на которого носят почти исключительно сочувственный характер; тем не менее Ю. Л. решительно расходился с Якобсоном по самым принципиальным вопросам семиотического исследования: лингвоцентризму Якобсона противостоит положение Ю. Л. о принципиальном плюрализме 1 Лотман Ю. М. Семиосфера. СПб., 2000.
6 культурных кодов, якобсоновской упрощенной схеме коммуникации — раз- работка различных ее моделей и т. п. Разумеется, отчасти все это было связано с контекстом эпохи: когда само научное направление подвергалось неквалифицированным нападкам со сто- роны различных властных структур, Ю. Л. считал, что полемика внутри на- правления не должна выноситься на суд непосвященной и нередко недобро- желательно настроенной публики. Но дело, разумеется, не только в такого рода внешних обстоятельствах. Для Ю. Л. семиотика — эмпирическая ди- сциплина, и семиотический анализ реального материала представлялся ему и более важным, и более значительным, нежели самые изощренные метатео- ретические разработки или самая остроумная полемика. Что касается послед- ней, то Ю. Л. вообще склонен был считать ее потерей времени: жаркие споры вызывают, как правило, не сущностные положения, а детали и нюансы, семиотика же является еще настолько молодой наукой, что шлифовкой дета- лей заниматься преждевременно1. Если первые семиотические публикации были насыщены теоретическими и методологическими рассуждениями, то уже в конце 1960-х годов Ю. Л. от- казывается от большей части специфической терминологии и претензий на методологический ригоризм. В качестве примера нового стиля можно привес- ти опубликованную в 1968 году большую и принципиально важную статью «О метаязыке типологических описаний культуры»1 2, — упрощение способа изложения не только не привело к упрощенности содержания или потере строгости, но и оказало определенное дисциплинирующее воздействие, в чет- кости работа только выиграла; более того, можно утверждать, что с точки зрения развития семиотической теории наибольшую ценность представляют именно работы, посвященные анализу конкретного материала. Тем не менее легкость, с которой Ю. Л. мог излагать самые сложные проблемы семиотики культуры, сам его строй мысли и стиль изложения, пренебрегающий детальностью и заменяющий обстоятельность теоретиче- ской аргументации выразительными примерами3, — все это могло созда- вать обманчивое впечатление недостаточной теоретической фундирован- ности; высказывались даже обвинения в эклектичности его семиотических взглядов. Мы не можем здесь дать сколько-нибудь полную картину семиотической теории в ее, так сказать, «тартуском изводе», да в этом и нет необходи- мости. Достаточно лишь наметить ее самые общие контуры, восстановить наиболее существенные эллипсисы и добавить минимальные фоновые сведе- ния, необходимые для понимания работ Ю. Л. по семиотике и типологии культуры. 1 Все же следует отметить, что, хотя Ю. Л. не считал возможным отвечать на много- численные нападки в советских изданиях, он дважды выступил с принципиальными разъяснениями своей позиции на страницах международного журнала «Russian Litera- ture» (см.: Несколько слов по поводу статьи проф. Марии Р. Майеновой «Поэтика в работах Тартуского университета» И Russian Literature. 1974. № 6. Р. 83—90; Лот- ман Ю. М. Несколько слов по поводу рецензии Я. М. Мейера «Литература как инфор- мация» // Russian Literature. 1975. № 9. Р. Ill—118. 2 Перепечатано: Лотман Ю. М. Семиосфера. С. 462—484. 3 Ю. Л. сочувственно ссылался на Ньютона, которого раздражало требование дока- зательства теорем в геометрии, — они же очевидны.
7 Семиотика. Проблема знака Семиотика (ХтщеиотиО]1) — наука о знаках и знаковых системах. Уже эта непритязательная формулировка скрывает в себе ряд совсем не простых про- блем: даже такие очевидные, на первый взгляд, вопросы, как: «что такое знак?» или «каким образом такой объект, как знак, может стать предметом научного рассмотрения?» — до сих пор вызывают серьезные разногласия среди исследователей. Дело в том, что знак — объект, парадоксальный по самой своей природе. «Обычный» объект, изучаемый «нормальными» наука- ми, обладает одним фундаментальным свойством, которое, по сути дела, и делает это изучение возможным: самоидентичностью, тождеством с самим собой: А=А. В случае нарушения этого условия стало бы невозможным не только любое научное исследование, но и любая форма знания вообще, во всяком случае в том смысле, которое ему придается в европейской акаде- мической традиции. А=А представляется основой не только онтологии, но и гносеологии: закон тождества — первый и основной закон формальной (европейской) логики1 2. Иначе обстоит дело в мире знаков: в общем случае знак не может быть непосредственно идентифицирован с самим собой, поскольку такая иденти- фикация подрывает его основное свойство — знаковость3. Идентификация 1 Несмотря на греческое происхождение термина, семиотика как обобщающая наука о знаках древним грекам известна не была. Вероятно, впервые это слово было употреблено в эпоху эллинизма — врачом Галеном (II в.), он обозначил им примерно то, что сейчас называется диагностикой (в XIX в. в Тартуском университете имелась кафедра семиотики, и находилась она на медицинском факультете). Первым науку о знаках назвал семиотикой Джон Локк в своем трактате «Опыт о человеческом разуме» (1690). Подробнее о приклю- чениях названия науки о знаках см.: Deely J. Semiotics as a posmodern recovery of the cul- tural unconsious // ST|peuOTtKT|. Sign System Studies. V. 28. Tartu, 2000. P. 15—47. 2 Разумеется, и в Европе можно найти немало желающих подорвать этот принцип; Гераклит был лишь одним из многих. Примечательно, однако, с какой непоследова- тельностью это обычно производится. Так, в Гераклитовом рассуждении о потоке, во- первых, отрицается самоидентичность лишь объекта, а не субъекта: в один и тот же поток нельзя вступить дважды потому, что изменился поток, а не вступающий в него (возможно и прямо противоположное рассуждение, основанное на ощущении постоян- ной изменчивости субъекта в неизменном мире, ср. хотя бы: «Род проходит, и род при- ходит, а земля пребывает во веки» — Еккл 1:4; вступающему кажется, что изменился поток, в то время как изменился лишь он сам, поток же пребывает в неизменности), во-вторых, отрицается не самоидентичность объекта вообще, но лишь в разные момен - ты времени, в каждый же данный момент тождеству объекта с самим собой ничто как будто не угрожает (в противном случае в поток нельзя было бы вступить не только дважды, но и однажды; в конце 1960-х — начале 1970-х гг. среди русских филологов Тартуского университета был популярен искаженный вариант старой матросской песни, содержащей такие слова: «На палубу вышел, а палубы — нет»). Дальнейший анализ Гераклитова высказывания требует привлечения понятия памяти: Гераклитов вступающий наделен ею, а поток — нет. Разумеется, в принципе ничто не препятствует проведению такой идентификации; в таких случаях говорится об автонимных знаках или, более корректно, об автонимном употреблении знаков. Лишь в автонимном употреблении знак означает самого себя. Так, в высказывании: «Дом — это жилище» — дело идет об обычном (объектном) упот- реблении слова «дом», в высказывании же: «,,Дом“ — это трехбуквенное слово» — об
8 знака производится через другой объект, называемый значением этого знака. Характер этой идентификации может быть самым различным, один из осно- воположников современной семиотики — Чарльз Сандерс Пирс (1839—1914) свел ее к трем основным типам* 1. Первый из них образует иконические знаки, или иконы (icons). В основе иконичности лежит отношение подобия между знаком и обозначаемым им объектом (например, портрет, изображающий конкретного человека). Второй тип идентификации знака с обозначаемым им объектом образует индексаль- ные знаки, или индексы (indexes). В основе индексальности — реальная связь в пространстве или во времени между знаком и обозначаемым им объектом (например, дорожный указатель, дым как знак огня и т. п.). Третий тип идентификации образует символические знаки, или символы (symbols), в их основе — произвольная, чисто конвенциональная связь между знаком и его объектом. Это может быть договор, традиция или даже простое совпадение (в качестве примера символов обычно приводятся слова естественного языка). Следует подчеркнуть, что даже в случае иконических знаков сходство не может привести к отождествлению знака с его значением; знак всегда — объект иного типа. Однако какими бы ни были конкретные типы знаков, сама знаковость подрывает основы самоидентичности: знак не тождествен ни себе, ни обо- значаемому им объекту; знак отождествляется при помощи его значения — объекта, с которым он не может быть отождествлен. Без значения нет знака, без знака нет значения; тем не менее знак и его значения не могут быть ото- ждествлены, это феномены принципиально различного типа. Итак, в мире знаков не действует закон тождества; в основе семиотики лежит внутренняя парадоксальность: А?А. Самоидентичность знака подрывается также его по- тенциальной множественностью и многозначностью: знаком яблока может быть не только «яблоко», но и, скажем, «apple» или его изображение. * * * Принципиальная парадоксальность сферы знаковости — не просто одно из ее курьезных свойств. Достаточно сказать, что именно внутренняя проти- воречивость знаков лежит в основе феномена лжи: во вне- и дознаковом мире автонимном. Ясно, что эти употребления должны принципиально различаться: жилище не может быть трехбуквенным словом. Важно, однако, отметить, что автонимное упот- ребление отнюдь не является ни исходным, ни наиболее естественным, ни самым про- стым употреблением знаковых образований; оно встречается лишь в семиотически раз- витых культурах и, как правило, в аналитических контекстах. Вторичный характер автонимности проявляется также в том, что специальными средствами отмечается имен- но автонимное, а не объектное употребление знака (в письменном тексте это обычно либо логические кавычки, либо курсив). 1 Пирс выделяет три трихотомии знаков, комбинация которых дает десять типов зна- ков; однако наибольшее значение имеет его вторая трихотомия, о ней и пойдет ниже речь (Пирс Ч. С. Избранные произведения. М., 2000. С. 176—195 [2, 227—264]). В целях простоты изложения мы исходим здесь из пирсовской трактовки знака — наиболее в настоящее время распространенной. Отметим лишь, что и в концепции Ф. де Соссюра (о ней см. ниже) знак не может рассматриваться в качестве самотождественного и само- достаточного образования.
9 лжи нет, ложь входит в мир вместе с языком, ложь творят знаки. Как утверж- дал Руссо, а до него, по слухам, еще Эзоп, язык создан для обмана. И мы видим, как на протяжении столетий борьба с ложью неизменно оборачи- вается борьбой с самим языком, с его знаковой природой. Однако борьба эта безнадежна в принципе, поскольку бороться со знаками приходится при помощи все тех же знаков1. Здесь следует отметить два обстоятельства. Во-первых, в знаках заложена возможность не только лжи, но и истины; вне знаков нет не только «кривды», но и «правды». Во-вторых, познание без знаков невозможно в принципе: выделение и обозначение объекта исследования, его описание, фиксация по- лученных результатов и, наконец, сообщение о них — все это не просто про- цессы, в которых каким-то образом задействованы знаки, но знаковые про- цессы по преимуществу. Таким образом, семиотическая парадоксальность в полной мере присуща и самому процессу познания: его предпосылкой явля- ется тождество объекта самому себе (А=А), а содержанием — подмена его чем-то иным (А=В), принципиально от него отличным (А?В), и выступающим в функции знака этого объекта, дальнейшая манипуляция этим иным с тем, чтобы результаты, полученные в ходе этих манипуляций, обратной подменой переадресовать изучаемому объекту1 2. Все это отчетливо осознавал уже Г. Фреге, пытавшийся утвердить осно- вания математики сначала на логике, а затем пришедший к выводу, что су- ществуют объекты, для целей обоснования математики еще более фундамен- тальные, нежели логические отношения — знаки. Свою ставшую класси- ческой работу «О смысле и значении» (1892) Фреге начинает с рассуждения о природе равенства. Согласно Фреге, равенство не является отношением между предметами, но «между именами или знаками предметов»3. Вот как он обосновывает это положение: «Основания, которые говорят в пользу этого, суть следующие: предложения а-а и а=Ь имеют, очевидно, различную позна- вательную ценность: предложение а-а значимо a priori... в то время как пред- ложения, имеющие форму а=Ь, значительно расширяют наше познание и не всегда могут быть обоснованы a priori. <...> Если же в равенстве мы хотим видеть отношение между тем, что означают имена «а» и «Ь», то предложения а=а и а=Ь, по-видимому, не могут быть различными в том случае, когда а=Ь истинно. При этом выражалось бы отношение вещи к самой себе, но не к какой-то другой вещи. Но говоря а-b, видимо, хотят сказать, что знаки, или имена «а» и «Ь», означают одно и то же, и в таком случае речь идет имен- но о знаках»4. Проиллюстрируем сказанное примерами самого Фреге. Рассмотрим сле- дущие высказывания: 1 Вероятно, наиболее показательный в этом отношении пример — свифтовский ака - демик в Логадо, предлагавший выражать свои мысли непосредственно при помощи вещей, а не обозначающих их слов. Нетрудно убедиться, что этот проект связан не с упрощением, а с усложнением семиозиса: демонстрируемая вещь не является здесь ни собой, ни даже знаком (другой) одноименной вещи, а знаком слова, эту вещь обо- значающего, т. е. знаком знака. 2 Приведенное рассуждение носит общий характер; если, например, заменить в нем слово «знак» на слово «модель», мы получим схему метода моделей. 3 Фреге Г. Смысл и значение. // Фреге Г. Избранные работы. М., 1997. С. 25. 4 Там же.
10 Семиотика культуры в тартуско-московской семиотической школе (1) Венера — это Венера (2) Вечерняя звезда — это Вечерняя звезда (3) Вечерняя звезда — это Венера Высказывания (1) и (2) являются аналитическими, они истинны вне зави- симости от того, что обозначается выражениями «Венера» или «Вечерняя звезда», в то время как (3) — высказывание синтетическое, оно является ис- тинным только в том случае, если «Вечерняя звезда» и «Венера» — суть раз- личные знаки одного и того же небесного тела. Ясно, что, в отличие от (3), (1) и (2) не содержат нового знания. Таким образом, у Фреге дело идет не про- сто о природе равенства или даже столь общих вопросах, как основания ма- тематики, природе значения и др., но о семиотической основе знания вообще. * * * Говоря о семиотических основах знания, следует учитывать тот очевид- ный факт, что семиотика не рассматривает реальность во всем ее многообра- зии, но исключительно ее условные и сильно упрощенные знаковые модели. В этом — и принципиальная упрощенность семиотики, и залог ее эффек- тивности, поскольку позволяет простым и очевидным образом описывать сложные системы и процессы. Любая знаковая модель есть осмысление ее предметной области, а смысл не только понятнее, но и проще бессмыслицы. С последним связан еще один аспект: для семиотического описания нет принципиального различия между осознаваемыми и бессознательными связя- ми и значениями. Семиотика позволяет «выйти за пределы оппозиции чувст- венно воспринимаемого и понимаемого», поскольку «знаки оъясняются через знаки»1, подобным же образом семиотика позволяет «снять» оппозицию со- знаваемого и бессознательного. Все это, согласно К. Леви-Строссу, является залогом исключительной эффективности семиотического метода, в первую очередь именно в области гуманитарного знания. Там, где традиционная этнология пытается выяснить, например, основывается ли та или иная риту- альная практика на осознаваемых, подсознательных (на индивидуальном уровне — в смысле 3. Фрейда) или на бессознательных (в смысле коллектив- ного бессознательного К. Г. Юнга) моделях, — там структурная антрополо- гия описывает лишь символы, их структуру и эффективность их действия1 2. Предметом семиотики является обозначенный смысл. Семиотика изучает знаки. Однако далеко не все, связанное со знаками, является предметом семиотики. Семиотика занимается исключительно стро- ением, значением и функционированием знаков (соответствующие аспекты науки о знаках называются синтактикой, семантикой и прагматикой), а не, например, причинными связями между различными объектами, знаками или даже между знаками и объектами. Исследуя знаки, семиотик не интересуется вопросами типа почему, но исключительно что и как. Например, если черная кошка означает несчастье, то семиотик лишь регистрирует эту связь и пыта- ется выяснить ее характер, в то время как выявление причин, по которым кошка способна приносить несчастье, находится в компетенции зоологов, этнологов, психологов и т. п. 1 Леви-Стросс К. Мифологики. Т. 1. Сырое и приготовленное. М.; СПб., 2000. С. 22. 2 Ср. также: Леви-Строс К. Структурная антропология. М., 1983 (особенно гл. II, III, X).
Семиотика культуры в тартуско-московской семиотической школе 11 Культура и семиотика. Семиотика культуры Предметом исследования тартуско-московской семиотической школы (ТМШ)1 является преимущественно семиотика культуры. Эта формулировка может быть даже усилена: культура является для ТМШ не преимуществен- ным, но исключительным объектом исследования; те же крайне немногочис- ленные работы, опубликованные в тартуских семиотических изданиях 1964— 1992 годов, которые не имеют прямого отношения к семиотике культуры, занимают в этих изданиях явно периферийное положение, подчас выглядят даже инородным телом. Наиболее показательны в этом смысле, вероятно, исследования ТМШ в области семиотики языка (значительное число участни- ков ТМШ — профессиональные лингвисты) — большинство из них рассмат- ривает не какие-либо отдельные аспекты или категории языковой структуры и даже не всю систему языка, взятую имманентно, а его функционирование в общем контексте культуры. В семиотических исследованиях существует два основных подхода к ана- лизу культуры. Первый из них связан с традицией Ч. С. Пирса и работами его преимущественно североамериканских последователей, второй, характер- ный в первую очередь для европейских исследователей, — с развитием идей Ф. де Соссюра. В русле последнего находятся и разработки в области семио- тики культуры, выполненные в рамках ТМШ, характеризующиеся дистанци- рованием от традиций Ч. С. Пирса и в значительной мере связанные с про- должением линии Ф. де Соссюра. Тем не менее в ряде принципиальных отно- шений позиция ТМШ отличается и от соссюровской. Однако прежде чем рассмотреть сущность этих отличий, следует хотя бы самым общим и кратким образом остановиться на сопоставительной харак- теристике пирсовской семиотики и соссюровской семиологии (так великий швейцарец назвал науку о знаковых системах). Для нас важны не столько расхождения по многочисленным отдельным, пусть даже самым принципи- альным, вопросам, сколько общая ориентация подходов1 2. Для Пирса в роли центрального понятия выступает знак, являющийся в его семиотике исходным и элементарным. Знак — это любой объект, заме- щающий любой другой объект3. Знак не разлагается на меньшие компонен- ты, релевантные с семиотической точки зрения. Простые одиночные знаки могут образовывать более сложные комплексы знаков, высказывания, кото- рые в совокупности и образуют язык. Когда Н. Хомский определяет язык как множество грамматически правильных предложений, он хотя и не ссылается на Пирса, но исходит из того же представления о соотношении слова (знака), высказывания и языка: последние по отношению к знаку выступают в каче- стве вторичных и значительно более сложных образований. Неудивительно, 1 Впервые о «тартуской школе» заговорили чехословацкие русисты в конце 1960-х гг. (ср.: Drozda М. Tartuska Skola. Umjetnost rijeui. Br. 1—2. Zagreb, 1969); Ю. Л. отреагиро- вал на это в том смысле, что если уже говорить о школе, то ее следовало бы назвать не «тартуской», а «тартуско-московской». 2 Во избежание возможных недоразумений следует напомнить, что современники Пирс и Соссюр, будучи в свое время маргиналами академического мира, ничего не знали друг о друге. 3 «Знак... это нечто, что обозначает что-либо для кого-нибудь в определенном отно- шении или объеме» (Пирс Ч. С. Избранные произведения. С. 177 [2, 228]).
12 Семиотика культуры в тартуско-московской семиотической школе что для Пирса знак является значительно более важным феноменом, нежели язык: корректное описание знаков и правил их синтаксиса автоматически гарантирует и правильное описание языка. Такая точка зрения может быть названа атомистической. Логика Соссюра — принципиально иная. В противоположность Пирсу, для него изолированный знак не существует вовсе и вся схема пирсовской семиотики, с его точки зрения, должна быть признана некорректной. Для Соссюра знак формируют не его отношения с замещаемым им объектом, а с другими знаками, входящими в ту же систему знаков (то есть язык). Таким образом, предпосылкой существования знака являются другие знаки. Не знак (как у Пирса), а язык является исходной семиотической реальностью, изначальной целостностью, а отдельные знаки — суть производные от струк- туры языка1. Следует также отметить, что само понятие знака трактуется Пирсом и Соссюром принципиально различным образом: для Пирса знак — это конкретный объект, репрезентирующий другой объект, для Соссюра — абстрактный объект, репрезентируемый в звучащей материи (речи); знак Пирса элементарен, знак Соссюра представляет собой комплекс: нерасчлени- мое единство означаемого и означающего. Итак, если для атомистической семиотики Пирса исходными являются знаки, как семиотически элементарные единицы, то для Соссюра исходной является знаковая система в ее единстве и целостности. Такой подход к семи- отическим феноменам может быть назван холистическим1 2. Холизм характерен и для ТМШ, однако, как будет показано ниже, холизм этот имеет несколько иной по сравнению с де Соссюром характер. «Прямые» наследники Соссюра — французские структуралисты и постструктурали- сты, — несмотря на ряд блестящих разработок, не выработали целостной семиотики культуры, это сделали исследователи, входящие в ТМШ3. Сущест- вует и другая влиятельная традиция семиотики культуры, которая с некото- рой долей условности может быть обозначена как пирсовская (здесь должны быть, в первую очередь, названы работы Ч. У. Морриса, Т. А. Себеока, Дж. Дили, М. Данези и др.). С точки зрения пирсовской традиции, семиотика культуры представляет собой раздел семиотики, исследующий знаковые образования, встречаю- щиеся в различных культурах, то есть в словосочетании семиотика культуры «семиотика» означает метод, а «культура» — объект исследования. При этом ни культура не занимает какого-либо особого положения по отношению к се- миотике, ни семиотика по отношению к культуре. Культура может изучаться 1 Соссюр Ф. де. Труды по языкознанию. М., 1977. С. 152—153. 2 Сказанное не может быть сведено к расхожим штампам типа «диалектика части и целого» и т. п., поскольку в одном случае заранее неизвестно, что является целым, а в другом — что является частью. Логика здесь принципиально иная. Поясним это на условном примере из области строительства. Если у нас имеется запас кирпичей и мы раздумываем, что можно с ними сделать, то мы находимся в позиции атомиста; если же нам надо построить дом и мы заняты чертежами постройки, с тем чтобы по их завершении подыскать и необходимые материалы (в числе которых могут быть и кир - пичи), то мы находимся в позиции холиста. 3 Ср., например, коллективные «Тезисы к семиотическому изучению культур», напи- санные Ю. Л. в соавторстве с Вяч. Вс. Ивановым, А. М. Пятигорским, В. Н. Топоро- вым и Б. А. Успенским (перепечатано: Лотман Ю. М. Семиосфера. С. 504—525).
Семиотика культуры в тартуско-московской семиотической школе 13 самыми различными дисциплинами гуманитарного и социального цикла — начиная с этнографии и кончая какой-нибудь культурфилософией (семиотика культуры занимает положение где-то в середине этого ряда). Аналогичным образом существует обширный ряд семиотических дисциплин (лингвосе- миотика, социосемиотика, биосемиотика, экосемиотика и т. п.), и семиотика культуры — лишь одна из их числа. Принципиально иным образом трактуются эти проблемы в ТМШ: семи- отика и культура оказываются настолько тесно между собой связанными, что проблема состоит не в том, как между собой могут быть соединены эти по- нятия, а в том, возможно ли их вообще разъединить. Основу культуры со- ставляют семиотические механизмы, связанные, во-первых, с хранением зна- ков и текстов, во вторых, с их циркуляцией и преобразованием и, в-третьих, с порождением новых знаков и новой информации. Первые механизмы опре- деляют память культуры, ее связь с традицией, поддерживают процессы ее самоидентификации и т. п., вторые — как внутрикультурную, так и межкуль- турную коммуникацию, перевод и т. п., наконец, третьи обеспечивают воз- можность инноваций и связаны с разнообразной творческой деятельностью. Все прочие функции культуры являются производными от этих базовых, семиотических функций. Таким образом, семиотика оказывается не одним из многочисленных возможных подходов к исследованию культуры, а основным и исходным, органически связанным с самой природой культуры: культуро- логия есть, в первую очередь, семиотика культуры. Семиотика составляет основу не только теории культуры, но и методоло- гии любых культурологических исследований. Культурология есть продукт рефлексии и самоописания культуры (сказанное представляется справедли- вым даже в отношении этнографии «чужих» и «экзотических» народностей), то есть является метасемиотическим образованием. Культурология оперирует знаками знаков, создает тексты о текстах. Поскольку в культуре не существу- ет до- и внезнаковых образований1, интерпретация любых феноменов куль- туры должна начинаться с их семиотического анализа, дешифровки1 2. Итак, культура семиотична. Но и семиотика — культуроцентрична, чтобы не сказать — культуроморфна. Во-первых, культура для семиотики не просто 1 Другое дело, что сфера культуры не является раз и навсегда зафиксированной; она постоянно поглощает всё новые области «некультуры» и отторгает старые (про- цессы культурного отторжения рассматриваются специальным разделом семиотики культуры — экологией культуры). Важно подчеркнуть, что все эти процессы («погло- щение», «трансплантация», «аклиматизация», «отторжение» и т. п.) являются процес- сами семиотическими. 2 В этой связи представляют существенный интерес не только теоретические концеп - ции Ю. Л., но и предложенные им расшифровки и реконструкции. Так, анализируя за- ведомо недостоверные источники, он восстанавливает данные, представляющие суще- ственный исторический интерес (см. в наст. изд. статью Ю. М. Лотмана «К вопросу об источниковедческом значении высказываний иностранцев о России»; см. также его ста - тью «К проблеме работы с недостоверными источниками» — Лотман Ю. М. Пушкин. СПб., 1995. С. 324—329). Ср. также попытку дешифровки плана и даже сюжета нена- писанного произведения Пушкина, от замысла которого сохранилось лишь одно слово: «Иисус» (Лотман Ю М. Опыт реконструкции пушкинского сюжета об Иисусе // Лот- ман Ю. М. Пушкин. СПб., 2000. С. 281—292; в наст, изд.: «К проблеме „Пушкин и хри- стианство“».
14 Семиотика культуры в тартуско-московской семиотической школе один из многочисленных объектов описания, но ее первичный и наиболее важ- ный предмет; значительное большинство остальных областей семиотики так или иначе связаны с семиотикой культуры, зависят от нее. Семиотика есть, в первую очередь, семиотика культуры. Во-вторых, семиотическое описа- ние не знаменует собой лишь один из многих возможных подходов к исследо- ванию культуры, но точку зрения, органически связанную с самой природой культуры: культурология есть, в первую очередь, семиотика культуры. Проблема текста Хотя в целом ТМШ продолжает и развивает соссюровскую линию в семиотике, в ряде принципиальных вопросов очевидно ее расхождение и с Соссюром, и с его французскими последователями. Соссюр разделил сферу языка (обобщая — вполне, впрочем, в духе самого Соссюра, — можно сказать, что сферу знаковости вообще) на собственно язык и на речь. В этом разделении особое значение для нас имеют два обстоятельст- ва. Во-первых, язык есть абстрактная система и он по отношению к речи пер- вичен. Язык реализуется в речи, причем в последней лингвистический (= семи- отический) интерес представляет лишь то, как и в какой мере она реализует структуру языка1. Во-вторых, только язык является системой знаков. Последнее кажется особенно парадоксальным: произносимые и воспринимаемые речевые сигналы (не только отдельные звуки, но и целые фразы) сами по себе знаками не являются, они лишь репрезентируют знаки языка. Дальнейшее развитие структурно-семиотической методологии в значи- тельной мере было связано с реализацией соссюровской программы: в центре исследования находился язык (понимаемый семиотически, то есть дело идет не только об естественном языке, но о любой знаковой системе), его струк- тура и методы его описания (бинарные оппозиции, дистрибуции, трансфор- мации и т. п.). На этом фоне ТМШ характеризуется выраженной спецификой. Этой специ- фикой является ее подчеркнутая текстоцентричность: не язык, не знак, не струк- тура, не бинарные оппозиции, не грамматические правила, а текст является центром ее концептуальной системы1 2. Семиотика культуры занимается текста- ми, более того, сама культура может быть рассмотрена в качестве текста. Раз- личные методики анализа важны в конечном счете лишь в той мере, в которой они способствуют описанию и интерпретации текста. Даже описания языковой структуры отступают на задний план, поскольку в ТМШ подрывается сам принцип автоматической выводимости текста из языка. Естественно, что трак- товка текста при этом существенно отличается и от принятой в классическом структурализме, и от ее модификаций во французском (пост)структурализме. Классическая парадигма структурной лингвистики и поэтики исходит из соссюровской концепции языковой деятельности, в которой, по сути дела, 1 Соссюр заявляет об этом со всей категоричностью: «Что касается прочих элементов речевой деятельности, то наука о языке (как раздел семиологии. — М. Л.) вполне может обойтись без них» (Соссюр Ф. де. Труды по языкознанию. М., С. 53). 2 Лотман М. Ю. За текстом: Заметки о философском фоне тартуской семиотики (Статья певвая') // Лотмановский сбовник 1. М.. 1995. С. 214—222.
Семиотика культуры в тартуско-московской семиотической школе 15 нет места тексту. Текст является разновидностью речи, причем обычно при этом имеется в виду речь письменная. Таким образом, текст не только не представляет существенной проблемы, но, по сути дела, вообще не может быть «законным» объектом семиотического описания, поскольку все реле- вантное в нем есть лишь следствие реализации языковой структуры. Модная в свое время кибернетическая парафраза проблемы, согласно которой соот- ношение язык/речь есть соотношение кода (code) и сообщения (message), лишь закрепляет секундарность текста по отношению к языку1. Структурализм от- личается от предшествовавших ему направлений лингвистики не столько даже новыми идеями и методами, сколько заменой предмета исследования: для структуралиста язык — совсем не то же, что, скажем, для младограмма- тика. Структурализм как бы расчищает себе площадку исследования, отбра- сывая от себя все лишнее. Одно из любимых библейских изречений Ю. Л. было: «камень, который отвергли строители, соделался главою угла» (Пс Н7:22)1 2. Текст был «отбро- шенным камнем» структурализма; Ю. Л. делает его краеугольным камнем ТМШ. В отличие от классического структурализма, для тартуской школы текст не есть непосредственно данная реальность, а, так же как и язык, проб- лема, черный ящик, вещь в себе. В ранних семиотических публикациях Ю. Л. подчеркивал абсолютную имманентность текста по отношению к внетексто- вой действительности, они находятся друг с другом в отношениях дополни- тельности. Текст — это замкнутая и самостоятельная структура, и именно как таковая она и должна исследоваться. Отдельные элементы этой структуры не обладают самостоятельной ценностью; ценность их (соссюровская valeur) определяется набором структурных функций. Для классического структура- лизма язык представляет собой замкнутую целостность, в то время как речь — разомкнута и фрагментарна; язык заведомо больше текста, он способен поро- дить бесконечное множество текстов. С точки зрения Ю. Л. язык и текст прин- ципиально несводимы друг к другу и в целом ряде отношений текст больше языка. Во-первых, в тексте есть целый ряд элементов, не выводимых из языка: отмеченность начала и конца («рамка» текста), композиционные принципы и т. п. Во-вторых, текст в отличие от языка наделен смыслом и этот смысл неотделим от структуры текста; поэтому текст подлежит не только описанию, но и интерпретации, число же возможных интерпретаций в принципе не огра- ничено. В третьих, почти никогда текст не является продуктом реализации лишь одного языка; в принципе, любой текст полилингвистичен, как полилин- гвистична и любая культура, рассматриваемая в качестве текста. Для семио- 1 Следует отметить, что и во французском структурализме наметился существенный пересмотр этого положения. Уже Шарль Балли — прямой ученик Соссюра — настаи- вал на том, что семантика речи не может быть сведена к языковой (см.: Балли Ш. Общая лингвистика и вопросы французского языка. М., 1955); это положение было развито Э. Бенвенистом, вскрывшим формальный аппарат высказывания (см.: Бенвенист Э. Общая лингвистика. М., 1974). Тем не менее и Балли, и Бенвенист продолжают говорить о речи, а не о тексте, хотя оба они имели дело преимущественно с текстами, а не с «живой» речью (Балли — специалист по стилистике, Бенвенист — по языкам Древности). 2 Ю. Л. любил цитировать это изречение по апокрифическому «Евангелию от Фомы», содержащем еще более выразительную формулировку: «Покажи мне камень, который строители отбросили! Он — краеугольный камень».
16 Семиотика культуры в тартуско-московской семиотической школе тика культуры именно текст является главной целостностью. Таким образом, холизм ТМК принципиально отличается от соссюровской. Итак, текст в парадигме ТМК не может быть сведен к языку. Далее, пере- смотру подлежала якобсоновская схема коммуникации1, в которой язык и текст функционировали в качестве двух из шести компонентов: КОНТЕКСТ СООБЩЕНИЕ АДРЕСАНТ-------------------------АДРЕСАТ КОНТАКТ КОД Согласно Р. О. Якобсону, адресант (отправитель), учитывая кон- текст, пользуясь кодом (языком), формулирует сообщение (текст), которое при наличии контакта он передает адресату (получателю). Этим шести компонентам коммуникативной схемы соответствуют шесть язы- ковых функций. Даже с точки зрения долингвистической коммуникации эта схема должна быть признана недостаточной. Еще Ю. В. Кнорозов, приводя примеры из коммуникации в мире животных, показал, что наряду с адресан- том и адресатом принципиальное значение имеет третий участник коммуни- кативной ситуации, названный им перехватчиком. Возможна даже ори- ентация текста на перехватчика, которая может быть также истолкована в духе якобсоновских функций (ср. хотя бы эзопов язык). Роль перехватчика и важность защиты сообщения от перехвата особенно возрастает в электрон- ных системах связи. Ю. Л. вносит кардинальные изменения в понимание формы и роли ком- муникации в системе культуры. Во-первых, с его точки зрения акт коммуникации в общем случае вообще не есть передача готового сообщения: не только язык не возможен до и вне текста — то же самое справедливо и для всех прочих якобсоновских компо- нентов. Контекст — это со-текст (кон-текст), он не может существовать до текста и в той же мере, в какой текст зависит от контекста и контекст зависит от текста. Акт коммуникации есть акт перевода, акт трансформации: текст трансформирует язык, адресата1 2 — устанавливает контакт между адресантом и адресатом, трансформирует самого адресанта. Более того, текст транфор- мируется сам и перестает быть тождественным самому себе. Концепция, согласно которой текст оказывается нетождественным самому себе — вклю- чаясь (например, в процессе коммуникации) во все новые внетекстовые связи, а его структура постоянно усложняется, семантика обогащается, — застав- ляет вспомнить о самовозрастающем логосе у Гераклита3. Во-вторых, следует различать принципиально различные каналы связи. Для Якобсона и адресант, и адресат — суть некие безличные персонажи, они; между тем процесс коммуникации всегда персоналистичен. Одно дело, когда они о чем-то между собой говорят, совсем другое, когда в разговоре 1 Jakobson R. Closing statement on linguistics and poetics // Style in language. Cambridge (Mass.), 1960. P. 353—357. 2 Ср. в наст, изд.: «Текст и структура аудитории». 3 В этой связи следует отметить, что сборник, известный как «Внутри мыслящих миров», имел вариант заглавия: «Самовозрастающий Логос».
Семиотика культуры в тартуско-московской семиотической школе 17 участвую я; строго говоря, первая ситуация вообще не является ситуацией коммуникации (если только я не выступаю в ней в роли свидетеля/перехват- чика), поскольку коммуникация уже чисто этимологически связана с приоб- щением. Ю. Л. различает два принципиально различных случая: коммуни- кация в системе «Я — ОН» и коммуникация в системе «Я — Я»1, то есть автокоммуникация. Причем автокоммуникация является не только принци- пиально иным, но в ряде отношений наиболее важным видом коммуникации; с точки зрения культуры, рассматриваемой в качестве целого, автокоммуни- кация решительно преобладает над коммуникацией с другим. От знака к семиосфере Итак, понятие текста в тартуско-московской семиотике в сравнении с клас- сическим структурализмом оказывается значительно более широким, причем развитие его шло в принципиально ином, во многом даже противоположном, направлении, нежели во французском структурализме и постструктурализме, концентрировавших свое внимание не на тексте, а на дискурсе. Последний, в отличие от текста, принципиально аморфен, фрагментарен, не отграничен и не локализован в пространстве; вернее сказать, стремится заполнить собой различные промежуточные пространства (пространство между словами и ве- щами, между говорящим и слушающим, между означаемым и означающим, между языком и речью, между сознанием и бессознательным, между смыслом и неосмысленностью и т. п.). Если тартуский структурализм стремится к кван- тификации сферы знаковости, то французский, напротив, — к ее аморфиза- ции, размыканию и в значительной мере к ее де(кон)струкции; с некоторой долей условности эти направления могут быть обозначены как, соответствен- но, квантовое (ср. ниже о семиотических «монадах») и аналоговое1 2. Впрочем, в одном немаловажном отношении трактовка текста в ТМШ приближается к дискурсу у Фуко: для тартуского структурализма текстом является не только результат чьего-либо интенсионального использования го- тового языка (даже если понимать термин «язык» в самом широком семиоти- ческом смысле), но и любого непроизвольного или спонтанного действия, любой наделяемый смыслом объект. Иными словами, не существует никаких априорных и объективных качеств, делающих нечто текстом; текст — это культурная функция: нечто идентифицируется в качестве текста, если оно 1 Лотман Ю. М. Семиосфера. С. 163—177, 666—668. (Вероятно, в первом случае лучше говорить о системе «Я — ТЫ», что, впрочем, тоже было бы связано с рядом принципиальных трудностей; о возникающих здесь проблемах и возможных параллелях с «диалогической» философией см: Lotman М. Umwelt and semiosphere И 2гщепвт1кг|. Sign System Studies. V. 30 (1). P. 33—40 — хотя Ю. Л. ссылается лишь на М. Бахтина, во многих отношениях ему был бы ближе подход Э. Левинаса). 2 Сказанное не следует понимать в оценочном смысле — достижения французского (пост)структурализма общеизвестны и общепризнанны; Барт, Фуко или Деррида в за- щите не нуждаются. Цель сказанного — привлечение внимания к комплиментарное™ рассмотренных подходов, причем сама эта комплиментарность создает предпосылки Для возможного синтеза подходов (ср.: Лотман М. Ю. Интеллигенция и свобода: к ана- лизу интеллигентского дискурса // Россия/Russia. № 2 [10], Москва; Венеция, 1999. С. 122—151).
18 Семиотика культуры в тартуско-московской семиотической школе выступает в функции текста. Этим «нечто» может быть и любой сколь угодно малый фрагмент, и собрание различных по своему типу и объему текстов, каким, например, является Библия (по-гречески это множественное число — книги). Наконец, в качестве текста может восприниматься и нечто, к речевой деятельности как будто никакого отношения не имеющее, например жизнь человека, какой-то его поступок или жест (с таким пониманием текста мы сталкиваемся постоянно, ср. расхожее, встречающееся в различных культурах сопоставление человеческой жизни с книгой1); более того, в функции текста нередко выступает сам человек (это странное отождествление также находит поддержку в языковом мышлении, причем опять-таки дело идет о самых раз- личных языках: понять кого-либо означает не просто понять, что он говорит или хочет сказать, но понять его самого). Однако абсолютно изолированный, сам-для-себя-существующий объект текстом в принципе быть не может: текст нуждается в другом. В роли другого может выступать, например, внетекстовая реальность, его автор, читатель, другой текст и т. п.; иными словами, текст должен быть включен в культуру. Таким образом, в тексте заложена такого же рода семиотическая двойствен- ность, что и в знаке: с одной стороны, текст имманентен и самодостаточен, он своего рода семантический универсум; с другой стороны, он всегда вклю- чен в культуру, является ее частью; полное исключение текста из культуры приводит к уничтожению его природы. Такого рода двойственность характерна и для культуры, рассматриваемой как целое. С одной стороны, культура есть своего рода вселенная, границы культуры подобны горизонту: их можно видеть, но за их пределы выйти не- возможно. С другой стороны, в основе самого понятия культуры лежит пред- ставление о ее принципиальной неуниверсальности: культура никогда не есть все и никогда не претендует на то, чтобы им стать; она всегда есть лишь часть некоторого целого: пусть мы лишены возможности видеть, что творится за го- ризонтом, но мы точно знаем, что там что-то есть. Культура возможна только если она противопоставлена чему-то, находящемуся вне нее. Это «что-то» может пониматься как не-культура (природа, Бог и др.) или же как другая культура (в архаических культурах часто эти модели накладываются друг на друга и другая культура трактуется в качестве не-культуры). В широком смысле вся культура является текстоморфной, параллели между культурой и текстом многочисленны, и они буквально напрашива- ются. Как и текст, культура в целом представляет собой, в первую очередь, определенный комплекс информации. Подобно тому как различные тексты несут в себе разную информацию, так и различия между культурами суть раз- личия информационные. Далее, подобно тому как содержание текста неотде- лимо от его структуры, культура не является пассивным носителем информа- ции: ее содержание неотделимо от ее структуры (применительно к русской культуре это положение было недвусмысленно заявлено уже славянофилами, позже его развивал В. С. Соловьев). Внутренняя структура культуры нераз- 1 Лотман Ю. М. Смерть как проблема сюжета И Studies in Slavic Literature and Poetics. Vol. 20: Literary Tradition and Practice in Russian Culture: Papers from an Inter- national Conference on the Occasion of the Seventieth Birthday of Yu. M. Lotman. Amster- dam; Rodopi, 1993. P. 1—15; Лотман M. Ю. Поэт и смерть: Из заметок о поэтике Брод- ского И Блоковский сборник. XIV. Тарту, 1998. С. 188—207.
Семиотика культуры в тартуско-московской семиотической школе 19 рывно связана со структурой ее внешних связей (аналогичных внетекстовым связям): со-противопоставленность культуры природе, Богу, другим куль- турам. В этом аспекте структура культуры гарантирует ее внутреннее единст- во, идентичность (ее, как некогда говорили, самость), равно как и отличия от других культур. Противопоставление «культура <-> не-культура» аналогично оппозиции «текст <-> внетекстовая реальность», в то время как противопоставление «культура <-> другая культура» находит аналогию в понятии интертекстуаль- ности. То же самое может быть сказано и относительно проблемы границ культуры. Граница культуры одновременно и является и не является частью этой культуры. Таким же образом и в тексте его рамка (например, имя авто- ра, заглавие, эпиграф и т. п.), структурные функции которой подробно иссле- дованы Ю. Л., и является и не является частью этого текста. Структурные параметры здесь неотделимы от прагматики — все зависит от точки зрения: с внутритекстовой (внутрикультурной) позиции граница относится к внешне- му пространству, с внетекстовой позиции — к внутреннему. Подобно тому как внетекстовая реальность является по отношению к тексту не исходным, но производным от него образованием, так и в культуре противопоставляе- мая ей не-культура является производной от нее. Не-культура всегда специ- фична именно для данной культуры. То же самое касается и «другой» куль- туры. Отношения культуры с другими культурами и внеположенной (данной) культуре реальностью имеют диалогическую природу. Культура пребывает в постоянном диалоге с внешним по отношению к ней пространством, структурируя его по своему образу и подобию. Но этот же диа- лог экзистенциально значим и для самой культуры, в его ходе она приобретает и развивает свою идентичность (свою самость): чем больше внешних связей, чем они разнообразнее, тем, в конечном счете, богаче культура. Однако еще большее значение диалог играет в качестве внутрикультурного процесса. Выше уже было сказано о важности автокоммуникации (коммуникации в канале «Я — Я») в культуре. Результатом автокоммуникации является, с одной сторо- ны, расщепление «Я» на ^-передающего и ^-получателя информации (напри- мер, расщепление во времени: ср. дневники, мнемонические записки и т. п.), с другой стороны, автокоммуникация является средством постоянного поддер- жания самоидентичности. Культура может быть интерпретирована и как текст, и как (коллективное) сознание. Сознание, которое является самого себя читаю- щим текстом, — эта конструкция кажется парадоксальной лишь на первый взгляд. Аналогичным образом определяет жизнь Калеви Кулль — в прошлом профессор теоретической биологии, ныне доцент кафедры семиотики Тартуско- го университета: жизнь — это самочитающий(ся) текст1. Поддержание жизни обеспечивается постоянным «чтением» и интерпретацией своего жизненного кода — генетической информации (синтез белка есть процесс интерпретации клеткой собственной ДНК); поддержание культурной самоидентичности обе- 1 См.: Kull К. Organism as self-reading text: Anticipation and semiosis // International Journal of Computing Anticipatory Systems. Vol. 1. 1998. P. 93—104 (в эстонском вари- анте заглавие этой статьи еще выразительнее: «Жизнь как себя-читающий текст»). Жизнь не может быть определена ни в биохимических, ни в чисто биологических тер- минах; жизнь — это семиотический процесс (ср.: Kull К., Lotman М. Semiotica Tartuensis: Jakob von Uexkiill ja Juri Lotman // Akadeemia 1995. № 12. Lk. 2467—2483).
20 Семиотика культуры в тартуско-московской семиотической школе спечивается постоянной интерпретацией культурного кода — комплекса необ- ходимой для существования данной культуры информации, содержащейся в самых разнообразных текстах этой культуры. Как уже было отмечено, основными функциями культуры, по Ю. Л., явля- ются: мнемоническая (культура — это коллективная память, текст, состоящий из множества текстов), коммуникативная (передача текстов по различным каналам связи) и креативная (создание новых текстов). Однако новое является новым лишь на фоне старого, новый текст всегда связан диалогическими отношениями со старыми, хранит в себе память о них. Итак, подобно тому как отдельный знак лишен единичного существования — ему необходим дру- гой (объект в семиотике Пирса, другие знаки — в семиологии Соссюра), тексту необходимы другие тексты, а культуре — другие культуры. Знаки образуют тексты, тексты — культуру, культуры — семиосферу. Подобно тому как про- странство культуры образуется всеми текстами, созданными, создаваемыми и могущими быть созданными в данной культуре, так и семиосфера — это культура всех культур и среда, обеспечивающая возможность их появления и существования1. «Ни один семиотический механизм не может функционировать как изоли- рованная, погруженная в вакуум система. Неизбежным условием его работы является погруженность в семиосферу — семиотическое пространство»1 2. Семиотические системы любого типа — при всем их разнообразии и оче- видных различиях — обладают определенной общностью: «Инвариантная модель смыслопорождающей единицы подразумевает... ее определенную ограниченность, самодостаточность, наличие границы между нею и вне ее лежащим семиотическим пространством. Это позволяет определить смысло- порождающие структуры как своего рода семиотические монады, функциони- рующие на всех уровнях семиотического универсума. Такими монадами явля- ются как культура в целом, так и каждый... текст, включая и отдельную человеческую личность, рассматриваемую как текст»3. Такого рода семиоти- ческими монадами кроме текста и культуры являются также и отдельный знак, и семиосфера в целом. Михаил Лотман 1 Понятие семиосферы, ныне активно используемое не только в семиотике культуры, но и в биосемиотике, было введено Ю. Л. по аналогии с понятием биосферы В. И. Вер- надского (ср.: Вернадский В. И. Биосфера. Мысли и наброски. М., 2001) и под влияни- ем его концепции (см.: Лотман Ю. М. Письма 1940—1993. М., 1997. С. 629—630). Вместе с тем следует подчеркнуть, что предпринимаемые иногда попытки идентифи- кации семиосферы с ноосферой Вернадского представляются .малоперспективными. Для Вернадского ноосфера — новое состояние биосферы, формирующееся под воздей- ствием человеческой деятельности, причем Вернадский, во-первых, настаивает на ее гео- логической природе, а во-вторых, концепция ноосферы приправлена мистикой природы в духе Н. Федорова (чтобы не сказать — Мичурина): «Ноосфера есть новое геологи- ческое явление... впервые человек становится крупнейшей геологической силой. <...> Перед ним открываются все более и более широкие творческие возможности. И может быть, поколение наших внуков уже приблизится к их расцвету» {Вернадский В. И. Био- сфера. С. 175—176). Это написано в 1943 г.; подросшие с тех пор поколения внуков и правнуков склонны называть этот расцвет экологическим кризисом. 2 Лотман Ю. М. Семиосфера. С. 642. 3 Там же. С. 640—641.
Семиотика и типология культуры
«Договор» и «вручение себя» как архетипические модели культуры Анализируя наиболее архаические социокультурные модели, мы можем выделить, в частности, две, представляющие особый интерес в свете их даль- нейших трансформаций в истории культуры. С известной степенью услов- ности одну из них мы будем именовать магической, другую — религиозной. Необходимо сразу же подчеркнуть, что речь идет не о каких-либо реальных культурах, а о типологических принципах. Выявившиеся в истории культуры религии чаще всего сложно составляются из обоих элементов. В некоторых мировых религиях, по нашей терминологии, доминирует магия. Магическая система отношений характеризуется: 1. Взаимностью. Это означает, что участвующие в этих отношениях аген- ты оба являются действователями; например, колдун совершает определен- ные действия, в ответ на которые заклинаемая сила совершает свои. Одно- сторонних действий в системе магии не существуют, так как если колдун в силу своего незнания совершает неправильные действия, которые бессиль- ны вызвать заклинаемую силу и заставить ее действовать, то такие слова и жесты в системе магии действиями не признаются. 2. Принудительностью. Это означает, что определенные действия одной стороны влекут за собой обязательные и точно предусмотренные действия другой. В магических отношениях зафиксированы многочисленные тексты, свидетельствующие о том, что колдун заставляет потустороннюю силу явить- ся и действовать против ее воли, хотя и располагает меньшей мощью. Совер- шение определенных действий одной стороной требует ответных определен- ных действий со стороны другой. В этом случае власть как бы распределяется поровну: потусторонние силы властны над колдуном, а он властен над ними. 3. Эквивалентностью. Отношения контрагентов в системе магии носят характер эквивалентного обмена и могут быть уподоблены обмену конвенци- ональными знаками. 4. Договорностью. Взаимодействующие стороны вступают в определен- ного рода договор. Договор этот может иметь внешнее выражение (заклю- чение контрактов, клятвы соблюдения условий и т. п.) или быть подразу- меваемым. Однако наличие договооа подоазумевает и возможность его наоу-
«Договор» и «вручение себя» как архетипические модели культуры 23 шения в такой же мере, в какой из конвенционально-знаковой природы обмена вытекает потенциальная возможность обмена и дезинформации1. Отсюда с неизбежностью вытекает возможность различных толкований дого- вора и стремление каждой из сторон вложить в выражение договорных фор- мул выгодное ей содержание. В основе религиозного акта лежит не обмен, а безоговорочное вручение себя во власть. Одна сторона отдает себя другой без того, чтобы сопровож- дать этот акт какими-либо условиями, кроме того, что получающая сторона признается носительницей высшей мощи1 2. Отношения этого типа характе- ризуются: 1) односторонностью; они имеют однонаправленный характер: от- дающий себя во власть субъект рассчитывает на покровительство, но между его акцией и ответным действием нет обязательной связи; отсутствие награды не может служить основанием для разрыва отношений; 2) из сказанного выте- кает отсутствие принудительности в отношениях: одна сторона отдает все, а другая может дать или нет, так же как она может отказать достойному дарителю и отдать недостойному, не участвующему в данной системе отно- шений или нарушающему ее; 3) отношения не имеют характера эквивалент- ности: они исключают психологию обмена и не допускают мысли об услов- но-конвенциональном характере основных ценностей. Поэтому средствами коммуникации являются в этом случае не знаки, а символы, природа кото- рых исключает возможность отчуждения выражения от содержания и, следо- вательно, обмана или толкования; 4) следовательно, отношения этого типа имеют характер не договора, а безусловного дара. Следует подчеркнуть, что речь идет о модели культурпсихологии этих типов отношений, — реальные мировые религии никогда не могли обхо- диться без той или иной степени участия магической психологии. Например, отказываясь от мысли об эквивалентно-обменном характере в отношениях между человеком и Богом в пределах земной жизни, они в ряде случаев вклю- чали идею загробного воздаяния, устанавливая систему принудительного, то есть однозначно обусловленного и, следовательно, справедливого, отно- шения между земной и потусторонней жизнью. Сравним противоположное мнение святого Августина, согласно которому конечное спасение или проклятие человека не зависит от его добродетели, а целиком определяется произволом Бога. Официальная церковь языческой Римской империи последних веков, за фасадом которой таились глубоко сокрытые культы религиозного характера, была магической. Система жертвоприношений богам составляла основу дого- ворных с ними отношений, а официальное поклонение императору имело характер конвенции с государством. Именно в силу отмеченных выше черт магизма «религия» римлянина не противоречила ни его развитому и уко- ренившемуся в самых глубинах его культурной психологии юридическому мышлению, ни всей структуре разработанно-правового государства. Христи- анство, с позиции римлянина, было глубоко антигосударственным началом, 1 См.: Reicher С. La diabolie, la seduction, la renardie, I’dcriture. Paris, 1979. 2 Имеется в виду именно мощь, а не благость, поскольку возможно религиозное поклонение и злым силам.
24 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ поскольку представляло собой религию в самом точном значении этого слова и, следовательно, исключало формально-юридическое, договорно-правовое создание. А отказ от этого сознания был для человека римской культуры отказом от самой идеи государственности. Языческие культы на Руси имели, видимо, шаманистский, то есть маги- ческий характер. Совпадение принятия христианства Русью и возникновения киевской государственности повлекло ряд существенных последствий в инте- ресующем нас аспекте. Сложившееся двоеверие давало две противоположные модели общественных отношений. Нуждавшиеся в оформлении отношения князя и дружины тяготели к договорности. Такая модель наиболее адекватно отражала складывающуюся систему феодальных связей, основанных на пат- ронате-вассалитете, всю структуру взаимных прав-обязанностей и этикетно- знакового обмена, на которых покоилось идеологическое оформление рыцар- ского общества. Традиция русского магического язычества органически вхо- дила здесь в тот порядок, который образовывался в результате европейского синтеза племенных установлений варварских народов и римской юридиче- ской традиции, прочно державшейся в старых городах империи с их отстаи- вающими свои права коммунами, сложной системой правовых отношений и обилием юристов. Однако если на Западе договорное сознание, магическое по своей далекой основе, было окружено авторитетом римской государственной традиции и заняло равноправное место рядом с религиозно-авторитарным, то на Руси оно осознавалось как языческое по своей природе. Это накладывало печать на его общественную оценку. Показательно, что в западной традиции дого- вор, как таковой, не имеет оценочной природы: его можно заключать и с дьяволом, как, например, в житии святого Теофиля, который продал душу дьяволу, а после выкупил ее с покаянием, но возможен и договор с силами святости и добра. Так, в «Цветочках знаменитого мессира святого Фран- циска» содержится известный рассказ о договоре между Франциском Ассиз- ским и свирепым волком из Губбио. Обвинив волка в том, что он ведет себя «как негодяй и худший человекоубийца», пожирая не только животных, но и покушаясь на людей, которые несут на себе образ божий, Франциск заклю- чил: «Брат волк, я хочу утвердить мир между тобой и ими (жителями области Губбио. — Ю. Л.)». Франциск предложил волку эквивалентный обмен: он, волк, откажется от своих злодейств, а жители Губбио перестанут его пресле- довать и будут снабжать пищей. «Обещаешь ли ты это? — И волк, наклоняя голову, сделал очевидный знак того, что обещает»1. Договор был заключен и соблюдался обеими сторонами до смерти волка. Ни в русской народной, ни в средневеково-книжной традиции Руси по- добные тексты нам не известны: договор возможен только с дьявольской силой или с ее языческими адекватами (договор мужика и медведя). Это, во-первых, накладывает эмоциональный отсвет на договор, как таковой, — он лишен ореола культурной ценности. В рыцарском быту Запада, где отно- 1 Цит. по: I. Fioretti del glorioso messere Santo Francesco e de’suoi Frati I Ed. G. L. Pas- serini. Florence, 1903. P. 58—62. Русский перевод: Сказания о бедняке Христове: (Книга о Франциске Ассизском). М., 1911.
«Договор» и «вручение себя» как архетипические модели культуры 25 шения с Богом и святыми могут моделироваться по системе «сюзерен — вассал» и подчиняться условному ритуалу типа посвящения в рыцари и слу- жения Даме, договор, скрепляющий его ритуал, жест, пергамент и печати осеняются ореолом святости и получают высший ценностный авторитет. На Руси договор воспринимается как дело чисто человеческое, в значении: «человеческое» как противоположное «божественному». Введение крестного целования в тех случаях, когда необходимо скрепить договор, свидетельст- вует именно о том, что без безусловного и внедоговорного божественного авторитета он недостаточно гарантирован. Во-вторых, во всех случаях, когда договор заключается с нечистой силой, соблюдение его греховно, а наруше- ние — спасительно. Именно в общении с нечистой силой выступает услов- ность словесно-знаковой коммуникации, позволяющая пользоваться словами для обмана. Возможность различных толкований слова (казуистика) также отождествляется не с выяснением его истинного значения, а с желанием об- мануть (ср. у Достоевского: «Аблакат — продажная совесть»). Сравним эпи- зод из сказки «Змей и цыган». Змей и цыган договорились соревноваться в свисте: «Змей как свистнул — со всех деревьев лист осыпался. „Хорошо, брат, свистишь, а все не лучше моего, — сказал цыган. — Завяжи-ка наперед свои бельмы, а то как я свистну — они у тебя изо лба повыскачут!“ Змей поверил и завязал платком свои глаза: „А ну, свисти!“ Цыган взял дубину да как свистнет змея по башке...»1 Игра словами, обнажающая условную природу знака и превращающая договор в обман, возможна в отношении к черту, змею, медведю, но немыслима в общении с Богом и миром святости. 1 * * * * * * В 1 № 149 в кн.: Народные русские сказки А. Н. Афанасьева: В 3 т. / Под ред. М. К. Азадовского, Н. П. Андреева, Ю. М. Соколова. М., 1936—1939; в изд. под ред. А. Е. Грузинского (1897, 1913—1914) — № 86. При договоре с нечистой силой обычный способ нарушения договора — покаяние (ср. «Повесть о Савве Грудцыне»), Более слож- ный вариант — апокриф об Адаме. Известен текст (А. Н. Пыпин сообщает, что он из- влечен из старообрядческой рукописи, но не указывает данных о ней), согласно кото- рому Адам заключил договор с дьяволом в обмен на исцеление Евы и Каина: «И рече диавол: „Даси на ся рукописание... живый Богу, а мертвый тебе"» (Тихонравов Н. Па- мятники отреченной русской литературы. СПб., 1863. Т. 1. С. 16). Однако характерно, что, видимо, более распространенным был текст, в котором Адам, заключая договор, сознательно обманывал дьявола. После изгнания из рая Адам запряг вола и начал па- хать землю. «И прииде дияволъ: „Не дам тебь земли работали, понеже моя есть земля, а божия суть небеса и рай... Напиши мнЬ рукописание свое, да еси мой, тогде мою землю работай", Адам рече: „Чья есть земля, того семи и азъ и чада моя"». Далее автор объясняет, что Адам хитро обманул дьявола: он знал, что земля принадлежит сатане временно, что в будущем Христос воплотится («яко Господь снити хощет на землю и родитися от дьвы») и выкупит своей кровью землю и людей у дьявола (Там же. С. 4). В западноевропейской традиции договор нейтрален: он может быть и хорошим, и пло- хим, а в специфически рыцарском варианте с его культом знака соблюдение слова Делается предметом чести. Характерны сюжеты о рыцаре, соблюдающем слово, данное сатане (ср. инверсию в легенде о Дон-Жуане: нарушая все обязательства религии и мо - рали, он выполняет слово, данное статуе командора). В русской традиции договор заимствует свою «крепость» от святыни, которой поручается его хранение. Договор же, не освященный авторитетом неконвенциональной власти веры, «крепости» не имеет. Поэтому слово, данное сатане (или его земным заменителям), надо нарушить.
26 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ Известна поговорка Даниила Заточника: «Лжи бо, рече, мирови, а не Богу: Богу нельзЪ солгати, ни вышним играти». Показательно, что «солгати» и «играти» приравниваются, В связи с этим система отношений, устанавливавшаяся в средневековом обществе, — система взаимных обязательств между верховной властью и феодалами — получает уже весьма рано отрицательную оценку. Так, Даниил Заточник, уверяя князя, что «думцы» — лукавые слуги и введут своего госу- даря в печаль, противопоставляет им идеал преданности: сам он не стыдится сравнения с псом. «Или речеши, княже: солгал еси, аки пес. То добра пса князи и бояре любят». Служба по договору — плохая служба. Еще Петр I будет с раздражением писать князю Б. Шереметеву, которого он подозревает в тай- ной симпатии к старинным боярским правилам: «Сие подобно, когда слуга, видя тонущего господина, не хочет его избавить, дондеже справится, написано ль то в его договоре, чтоб его из воды вынуть»1. Слова эти можно сопоставить с письмом Курбатова Петру: «Истинно желаю работать тебе, государю, без всякого притворства, как Богу»1 2. Сравнение это не случайно — оно имеет глу- бокие корни. Централизованная власть в гораздо более прямой форме, чем на Западе, строилась по модели религиозных отношений. Построенная в «До- мострое» изоморфная модель: Бог во вселенной, царь в государстве, отец в семье — отражала три степени безусловной врученности человека и копиро- вала религиозную систему отношений на других уровнях. Возникавшее в этих условиях понятие «государева служба» подразумевало отсутствие условий между сторонами: с одной — подразумевалась безусловная и полная отдача себя, а с другой — милость. Понятие «службы» генетически восходило к пси- хологии несвободных членов княжеского вотчинного аппарата. По мере того как росла роль этой лично зависимой от князя бюрократии, превращавшейся в бюрократию государственную, а также роль наемного войска князя, «воин- ников», психология княжеского двора делалась государственной психоло- гией служивого люда. На государя переносились религиозные чувства, служба превращалась в служение. Достоинство определяется милостью. «Не твоя б государская милость, и яз бы што за человек?» — пишет Василий Грязной Ивану Грозному (Грязной — опричник, принадлежал к боярскому роду). Столкновение этих двух типов психологии можно проследить на всем про- тяжении русского средневековья. Причем если психология обмена и договора культивирует знаковость, ритуал, этикет, то государственно-религиозная по- зиция ориентируется на символизм и практицизм. Парадоксальное сочетание этих двух последних качеств не должно удивлять. Рыцарская культура ориен- тирована на знаковость. Для того чтобы приобрести культурную ценность, вещь в этой системе должна сделаться знаком, то есть быть максимально очи- щена от своей практической внезнаковой функции. Так, «честь» для феодала Древней Руси связывалась с получением от сюзерена богатой части военной добычи или большого подарка. Однако, получив награду, ее следовало по законам чести употребить так, чтобы максимально унизить вещественную ценность и тем самым подчеркнуть знаковую: «Орьтъмами и япончицами, 1 Письма и бумаги императора Петра Великого. СПб., М., 1893. Т. 3. С. 265. 2 Соловьев С. М. Соч. В 18 кн. М., 1993. Кн. 8. С. 312.
^Договор» и «вручение себя» как архетипические модели культуры 27 и кожухы начашя мосты мостити по болотомъ и грязивымъ мЪстомъ, и вся- кими узорочьи ПоловЪцкыми»1. Образец рыцарского поведения дан в русской редакции поэмы о Диогенисе Акрите — «Девгениевом деянии» (перевод XI— ХП вв.): богатырь Девгений решил добыть себе в жены «прекрасную Страти- говну», отец и братья которой убивали всех искателей ее руки; когда он при- ехал на двор Стратига, девица была одна — отец и братья находились в от- лучке. Девгений мог беспрепятственно увезти свою возлюбленную, но он приказал ей остаться и сообщить отцу о предстоящем похищении. Стратиг отказался верить. Между тем Девгений разломал ворота и, въехав во двор, «начат велегласно кликати, Стратига вон зовы и сильныя его сыны, дабы видели сестры своея исхищеиие (курсив мой. — Ю. Л.)». Однако Стратиг и теперь отказался верить в то, что нашелся храбрец, вызывающий его на бой. Девгений, прождав три часа напрасно, увез невесту. Однако удача предпри- ятия вызывает у Девгения не радость, а печаль: «Велика есмь срама добыл»* 2. Он добивается все же боя, в котором побеждает отца и братьев невесты, берет их в плен, затем освобождает из плена, отпускает невесту домой, едет снова свататься и теперь уже получает невесту «с великою честию». Здесь всё — невеста, бой, свадьба — превращено в знаки рыцарской чести и ценно не само по себе, а лишь в связи с этим приписанным значением. Невеста ценна не сама по себе, а в связи с трудностью ее получения — без этих трудностей она теряет ценность, бой ценится не победой, как таковой, а, во-первых, победой, одер- жанной по определенным условным правилам, и, во-вторых, в максимально трудных условиях. Поражение и гибель при попытке выполнения невыполни- мой задачи ценятся выше, чем победа и связанные с ней практические выгоды, полученные путем расчета, практической сметки или обычных военных уси- лий. Эффектность ценится выше, чем эффективность. Безнадежная попытка Игоря Святославовича с малой дружиной «поискать града Тьмутаракани» вдохновляет автора «Слова о полку Игореве» больше, чем скромные, но весь- ма результативные действия объединенной дружины русских князей в 1183— 1184 гг. Такова же психология и певца «Песни о Роланде». Знаковый характер поведения заставляет акцентировать момент игры: практический результат как цель действия заменяется правильностью пользования языком поведения. Так, в западноевропейском рыцарском быту турнир становится равноценным бою. На Руси функцию турнира в быту феодала принимает охота. Она ста- новится специфической игрой, концентрирующей знаковые ценности рыцар- ского боевого поведения. Не случайно Владимир Мономах перечислял свои охоты рядом с боевыми подвигами как равные предметы гордости. Поведение противоположного типа исключает условность: основным признаком его является ориентация на отказ от игры и релятивности семио- тических средств и отождествление безусловности с истинностью. Безуслов- ность социального смысла поведения проявляется здесь двояко: для социаль- ного верха — тяготение к символизму поведения и всей системы семиотики, Для низа — ориентация на нулевой уровень семиотичности, перенесение по- ведения в чисто практическую сферу. ' Слово о полку Игореве. Л., 1952. С. 11 (Фототип. воспр. издания 1800 г.). 2 Кузьмина В. Д. Девгениево деяние. М., 1962. С. 149.
28 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ Разницу между знаком и символом как выражением условного и безуслов- ного в семиотике отмечал Ф. де Соссюр: «Символ характеризуется тем, что он всегда не до конца произволен; он не вполне пуст, в нем есть рудимент естественной связи между означающим и означаемым. Символ справедли- вости, весы, нельзя заменить чем попало, например колесницей»1. Власть в перспективе символического сознания русского средневековья наделяется чертами святости и истины. Ценность ее безусловна — она образ небесной власти и воплощает в себе вечную истину. Ритуалы, которыми она себя окружает, являются подобием небесного порядка. Перед ее лицом отдельный человек выступает не как договаривающаяся сторона, а как капля, вливающаяся в море. Отдавая себя, он ничего не требует взамен, кроме права себя отдавать. Так, Шафиров, находясь в Стамбуле и советуя после Полтав- ской битвы совершить вооруженную диверсию с целью похищения с турец- кой территории Карла XII, писал Петру I: «А хотя и дознаются, что это сде- лано с русской стороны, то ничего другого не будет, как только что я здесь пострадаю»1 2. Можно было бы привести много аналогичных примеров. Суще- ственно здесь то, что носитель конвенциональной психологии, сталкиваясь с необходимостью пожертвовать жизнью, рассматривал смерть как акт обме- на жизни на славу. «Аще мужь убьен есть на рати, то кое чюдо есть? — говорил своим воинам Данила Галицкий. — Инии же и дома умирают без славы, си же со славою умроша (курсив мой. — Ю. Л.)»3. С противоположной позиции не может идти и речи об обмене ценностей: возникает поэзия безы- мянной смерти. Наградой является растворение в абсолюте, от которого не ждут никакой взаимности. Дракула не обещает своим воинам славы и не свя- зывает гибели с идеей справедливого воздаяния4 — он просто предлагает им смерть по его приказу безо всяких условий: «Хто хощет смерть помышляти, тот не ходи со мною на бой»5. 1 Соссюр Ф. де. Труды по языкознанию. М., 1977. С. 101. В русском переводе выска- зывание звучит менее категорично, чем в оригинале: «никогда не является полностью условным» («n’etre jamais tout a fait arbitraire» (Saussure F. de. Cours de linguistique gendrale. Paris, 1962. P. 101). Аргументированное разграничение знака и символа см.: Todo- rov Tzv. Introduction a la simbolique H Poetique. 1972. № И. P. 275—286; idem. Theories du symbole. Paris, 1977. P. 9—11 et squ. В наполнении понятия «символ» мы идем за Соссюром, а не за Пирсом, который противопоставлял его «икону» как основан- ному на социальной конвенции. Неконвенциональная природа символа не снимает, однако, его отличий от иконических знаков. Хотя и те и другие исходят из принципа подобия, между ними существует важное различие: подобие в символе имеет рито- рический характер (невидимое передается через видимое подобие, бесконечное через конечное, недискретное через дискретное и т. д.: уподобляющееся и уподобляемое на- ходятся в смысловых пространствах с разным числом измерений), подобие в ико- нических знаках имеет более рациональный характер. Здесь возможно по изображению однозначно реконструировать изображаемое, что в системе символов в принципе исключается. 2 Соловьев С. М. История России с древнейших времен. Кн. 4. Стб. 42. 3 Поли. собр. русских летописей. 2-е изд. СПб., 1908. Т. 2. С. 822. 4 Ср.: «Смерть на поле брани обычно называется „суд"» (Мещерский Н. А. История «Иудейской войны» Иосифа Флавия в древнерусском переводе. М.; Л., 1958. С. 85). 5 Повесть о Дракуле. М.; Л., 1964. С. 127.
«Договор» и «вручение себя» как архетипические модели культуры 29 Распространяя на государственность религиозное чувство, социальная психология этого типа требовала от общества как бы передачи всего семиози- са царю, который делался фигурой символической, как бы живой иконой1. Уделом же остальных членов общества делалось поведение с нулевой семио- тикой, от них требовалась чисто практическая деятельность. Показательно, что практическая деятельность при этом продолжала в ценностном отношении котироваться весьма низко; это давало возможность Грозному называть своих сотрудников «страдниками» — они как бы низводились на степень, на кото- рой в раннефеодальном обществе были только холопы, находившиеся вообще вне социальной семиотики. От подданных требуется практическая служба, приносящая реальные результаты. Их забота о социально-знаковой стороне своей жизни и деятельности воспринимается как «лень», «лукавство» или даже «измена». Показательно изменение отношения к охоте: из дела чести она пре- вращается в поносную забаву, отвлекающую от государственных дел; за госу- дарем право на нее сохраняется, но именно как на забаву. Уже в «Повести о побоиши иже на Пьян» страсть нерадивых воевод к охоте противопоставля- ется государевой ратной службе: «Ловы дЪюще, оутЪхоу собЪ творяще, мняще, яко дома»1 2. Позже в том же духе писал Грозный Василию Грязному: «Ино было не по объездному спати: ты чаял, что в объезд приехал с собаками, за зайцы — ажно крымцы самого тебя в торок ввязали»3. И Грязной, который не оскорбился кличкой «страдника» (соглашаясь с царем, он отвечал: «Ты го- сударь — аки Бог: из мала и велика чинишь»), тут обиделся и писал Грозному, что раны и увечья он получил не на охоте, а в бою, на государевой службе. XVIII век принес глубокие перемены во всей системе культуры. Однако новый этап общественной психологии и семиотики культуры был трансфор- мацией предшествующего, а не полным с ним разрывом. Наиболее замет- ным на культурно-бытовой поверхности жизни было изменение официальной идеологии. Государственно-религиозная модель не исчезла, а подверглась интересным трансформациям: в аксиологическом отношении верх и низ ее поменялись местами. Практическая деятельность из области «низкого» была поднята на самый верх ценностной иерархии. Десимволизация жизни, сопро- вождавшаяся демонстративным затаптыванием символики предшествующего периода в грязь и выставлением ее на публичное осмеяние, поднимала авто- ритет практического дела. Поэзия ремесла, полезных умений, действий, кото- рые не являются ни знаками, ни символами, а ценны сами собой, составляла значительную часть пафоса петровских реформ и научной деятельности Ло- моносова. О. Мандельштам видел в этом пафосе суть XVIII века: «Меня все тянет к цитатам из наивного и умного восемнадцатого века, и сейчас мне вспоминаются строчки из знаменитого ломоносовского послания: Неправо о вещах те думают, Шувалов, которые стекло чтут ниже минералов. 1 Именно символическая, а не знаковая природа авторитета царской власти исклю- чала для царя возможность игрового поведения. В этом отношении момент игры в по- ведении Грозного воспринимался и субъективно, и объективно как сатанизм. 2 Поли. собр. русских летописей. Т. 14. С. 307. 3 Послания Ивана Грозного. М.; Л., 1951. С. 193.
30 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ Откуда этот пафос, высокий пафос утилитаризма, откуда это внутреннее тепло, согревающее поэтическое размышление о судьбах обрабатывающей промышленности, какая разительная противоположность с блестящим и хо- лодным безразличием научной мысли девятнадцатого столетия?» В поведении Петра I подчеркивалось, что он Рожденны к скипетру простер в работу руки. (М. В. Ломоносов) Идеал царя-работника неоднократно повторялся от Симеона Полоцкого («Делати» из сборника «Вертоград многоцветный») до «Стансов» Пушкина. Однако перевернутая система не только отличалась, но и сходствовала со своей исходной формой: петровская государственность не была воплощен- ным символом, так как сама представляла собой конечную истину и, не имея инстанции выше себя, не была ничьей представительницей и образом. Однако она, как и допетровская централизованная государственность, требовала веры в себя и полного в себе растворения. Человек вручал себя ей. Создавалась светская религия государственности, и «практичность» переставала уже быть внесемиотической эмпирией. Коренным образом изменился и удельный вес семиотики договора в общей структуре культуры эпохи. Почти полностью уничтоженная вместе со всем культурным наследием раннего русского средневековья, она получила мощ- ную поддержку в западном культурном влиянии. В речах Феофана Проко- повича и других публицистов петровского лагеря получила развитие полити- ческая концепция Пуффендорфа и Гуго Гроция, своеобразно преломленная сквозь русскую традицию. Власть царя мыслится как данная от Бога и оправ- дывается ссылкой на апостола Павла (Еф. 6, 5). Однако одновременно утверж- дается, что царь, приняв власть, вступает в безмолвный договор, обязуясь цар- ствовать на благо подданных. Перестав быть символом, царь так же обязан практически служить подданным, как подданные ему: «Аще же всякий чин от бога есть, якоже ведение второе показует, то самое нам нужнейшее и богу приятное дело, его же чин требует, мой — мне, твой — тебе, и тако о прочиих. Царь ли еси, царствуй убо, наблюдая да в народе будет безпечалие, а во вла- стех правосудие и како от неприятелей цело сохранили отечество. Сенатор ли еси, весь в том пребывай... И просто реши, всяк разсуждай, чесового звание твое требует от тебе, и делом исполняй требование его»1. Введение системы государственных отличий и чинов, конкурировавшей в XVIII в. с принципом безусловного и врожденного благородства по крови, также основано было на обмене достоинства на знаки. Эквивалентность этого обмена, нарушавшаяся на практике, в теории должна была строго со- блюдаться. На это были ориентированы разработанные орденские статуты и система чинопроизводства, основанная на строгой очередности стажа службы. То, что обойденный наградой мог по нравам и законам эпохи сам напоминать о себе и требовать награждения, перечисляя свои на него права, свидетельствовало, что в сознании эпохи это была не внезаконная милость, 1 Прокопович Ф. Соч. М.; Л., 1961. С. 98.
«Договор» и «вручение себя» как архетипические модели культуры 31 а урегулированный и подверженный правилам обмен обязательствами между служилым человеком и властью. Дух договорности, пронизывающий культуру XVIII в., заставлял пере- осмыслить или хотя бы перефразировать оценку традиционных институтов. Так, характерно, что, хотя все знают, что в России существует самодержавие, и признание этого входит и в официальную идеологию (в частности, в офи- циальную титулатуру), и, конечно, в государственную практику, признавать- ся в этом факте считается нежелательным нарушением хорошего тона. Екате- рина II доказывает в «Наказе», что Россия — монархия, а не самодержавие, то есть управляется законами, а не произволом. Александр I будет неодно- кратно подчеркивать, что самодержавие — печальная необходимость, кото- рой он лично не одобряет. Для него, как и для Карамзина, это будет факт, а не идеал. Особенно же проявится эта тенденция в осмыслении прав дворян- ства. Уже Кантемир во второй сатире («О благородстве», 1730) рассматривал привилегии дворянина как аванс, получаемый за заслуги отцов, который сле- дует погасить личной службой государству. Мысль эта под пером писателей типа Сумарокова превратилась в теорию обмена личных заслуг на почести, получаемые за заслуги предков. Дворянин, который не имеет личных заслуг, подобен обманщику, берущему и ничего не дающему взамен: Дворянско титло нам из крови в кровь лиется; Но скажем: для чего дворянство так дается. Коль пользой общества мой дед на свете жил: Себе он плату, мне задаток заслужил: А я задаток сей, заслугой взяв чужею, Не должен класть его достоинства межею... ...Для ободрения пристойный взяв задаток, По праву ль без труда имею я достаток?1 На этом фоне протекает и противоположный процесс: одновременно с тенденцией к рационализации знакового обмена, перенесению центра тяжести на его содержание существует и встречное течение — стремление к иррациональному выделению знаковости, как таковой. Акцентируется условность, немотивированность знака, ритуал. Так, быстро развивающаяся замкнутая дворянская культура культивирует этикет, театрализацию быта. Утверждается семиотика корпоративной чести, получают развитие поедин- ки — ритуальная процедура восстановления оскорбленной чести. Развивающаяся щегольская культура строится на игре, вытекающей из условной связи содержания и выражения знаков. Возникает потребность в словарях для изъяснения значений условных форм выражения, в частности галантного языка любви. Так, по принципу обычного словаря (слово, пример фразеологического употребления, словарная статья) строится «Любовный лексикон» Дре дю Радье, переработанный для русских условий А. В. Хра- повицким. Например: Беспокойство <...>. Я терплю смертельное беспокойство. Заключает в себе: «Я последуя принятым правилам, даю должной вид моей горячности». 1 Сумароков А. П. Стихотворения. [Л.], 1935. С. 203.
32 Говорить <...>. Естьлиже красавица скажет с приятностью: Ты говоришь пустое, то значит: «Хотя и хочу, иметь любовника, но опасаюсь обычной вам нескромности» <...>. Опомнись, кому ты говоришь или я етова не понимаю и прочим подобным словам приписывается такое же знаменование... Мучение. — Я терплю несносное мучение, значит по большей части: «Я притворюсь быть влюбленным; но вы, видевши часто театр, думаете, что без мученья в любви не бывают: мне должно в вашу угодность набирать страстные слова...»1 Такие же метатексты необходимы и для понимания языка мушек: «Мушка... бархатная на виске сказывает нездоровье, тафтяная на левой сторо- не лба — гордость, под нижней которой-нибудь ресницей — слезы, на верх- ней губе — поцелуй, на нижней — склонность и проч. Ключ от сей азбуки, так как и министерской (министр — здесь: посол, дипломат. — Ю. Л.) не одинаков; его избирают и переменяют для безопасности сношений своих по произволению»1 2. Получают развитие языки вееров, цветов. Распространение маскарадов вносит элемент релятивности даже, в казалось бы данные природой оппози- ции: мужчины одеваются в женское, женщины — в мужское3. Следует иметь в виду, что народное сознание остается на позициях отождествления немо- тивированного знака с дьявольским. С этим же связано распространенное в моралистической литературе толкование, связывающее знаковый реляти- визм щегольской культуры с безбожием и моральным релятивизмом. Ошибочно рассматривать щегольскую культуру XVIII в. с тех же пози- ций, что и ее критики, и видеть в ней лишь уродливую социальную анома- лию. Именно в ее недрах вырабатывалось сознание автономности знака, явившееся важным стимулом для формирования личностной культуры эпохи романтизма. То, что у истоков этой культуры в России стоит Тредиаковский с «Ездой в остров любви», а занавес над ней опускает Карамзин как автор «Писем русского путешественника», заставляет нас видеть в ней не только цепь карикатур от Корсакова из «Арапа Петра Великого» до Слюняя из «Триумфа» Крылова. Напряженность социальных конфликтов в конце XVIII в. вызвала даль- нейшие сдвиги в структуре языков культуры. Связанность мира знаков с со- циальной структурой общества дискредитировала в глазах просветителя XVIII в. знак, как таковой. Вслед за Вольтером просветители подвергли все- сторонней критике «предрассудки вековые» (Пушкин), что на практике озна- чало пересмотр всего запаса накопленных веками семиотических представле- 1 Любовный лексикон / Пер. с фр. М., 1779. С. 9, 18, 42. 2 Гр[омов] Г. Любовь: Книжка золотая. СПб., 1798. С. 134—135. 3 Ср. записку Екатерины II: «II m’est venu une idee fort plaisante. Il faut faire un bai a 1’Ermitage... Il faut dire aux dames d’y venir en deshabille et sans paniers, et sans grande parure sur la tele <...> 11 у aura dans cette salle quatre boutique d’habits, de masques d’un cote et quatre boutique d’habits, de masques de i’autre, d’un cote pour les hommes, de 1’autre pour les dames... Aux boutiques avec les habits d’hommes il faut mettre Г etiquette en haut: „Boutiques 1’habille- ment pour les dames“; et aux boutiques d’habit pour les dames... „pour les messieur"...» (Сочинения имп. Екатерины II: [В 12 т.]. СПб., 1907. Т. 12. С. 659).
33 ний. Руссо, вскрыв ложь мира цивилизации, исходный ее принцип обнаружил в условности связи выражения и содержания в слове. Выдвинутое им проти- вопоставление слова — интонации, жесту и мимике фактически означало антитезу немотивированного знака мотивированному. Руссо свой социаль- ный идеал строил на основе общественного договора, то есть идеи эквива- лентного обмена ценностями между людьми, что невозможно при уничто- жении конвенциональности знаков. Отказываясь от социальной семиотики, он хотел сохранить ее результаты. На противоположном полюсе сложилась масонская идеология. Масоны были противниками договорной теории общества. Ей они противопостав- ляли идею вручения себя некоему абсолюту (ордену, идеальному челове- честву, Богу) и безвозмездного растворения в нем. Однако, субъективно ориентируясь на средневековье, они оставались людьми XVIII в., их эмблемы не были средневековыми символами — это был условный тайный язык для посвященных, который на семиотической шкале располагался ближе к языку мушек, чем к средневековой символике. Обе попытки вырваться за пределы языковой условности оказались тщет- ными: XVIII век закончился двумя грандиозными маскарадами: «римским» маскарадом в революционном Париже и рыцарским — при дворе Павла I. Рассмотрение материала XIX в. не входит в задачу данной статьи. Однако можно отметить, что в начале нового века идеи «вручения себя» и отказа от культуры, основанной на конвенциональной знаковости, вновь вышли на передний план. С одной стороны, это была архаическая идея провиденци- ональной миссии самодержавия, фанатически насаждавшаяся Николаем I, с другой — воодушевлявшая прогрессивную часть общества идея «вруче- ния себя» объективным и безусловным ценностям: свободе, истории, народу, «общему делу». 1981 Механизм Смуты (К типологии русской истории культуры) Характеризуя особенность русской революции, В. И. Ленин писал, что все буржуазные революции имели стадию предварительной, спонтанной под- готовки, когда их экономическая структура переживала период «утробного созревания» внутри экономики предшествующего уклада. В отличие от них, по характеристике того же автора, социалистический уклад не имел периода утробного развития. В результате переход от капитализма к социализму мыс- лился, согласно этой концепции, как уникальное явление — взрыв, разру- шающий все основы предшествующей социальной структуры и создающий на ее обломках новый, доселе невозможный уклад. Цель настоящей работы — показать, что в данном случае речь идет не об уникальном явлении, особен-
34 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ ности которого определены якобы «беспримерной в истории человечества» ситуацией — переходом от классового общества к бесклассовому, а об одном из определяющих признаков бинарной системы, в частности — русской исто- рии московско-петербургского периода. Таким образом, следовало бы гово- рить не о специфике перехода от одного экономического уклада (капита- лизма) к другому (социализму), а о некоторой константе развития бинарных социальных структур. Динамика тернарной системы характеризуется относительной постепен- ностью. Это, конечно, не исключает периодического явления взрывных (рево- люционных) моментов. Однако сам характер революции в бинарных и тер- нарных структурах — различен. В тернарных структурах распределение элементов неравномерно. На по- верхности исторического социума выступает некая конфликтная пара. Именно она задает эпохе ее основное звучание. Драматические перипетии, столкно- вения между этими двумя пластами культуры в первую очередь привлекают внимание как современников, так и историков. Третий элемент культуры находится в этом случае в спонтанном состоянии. Он скрыт в глубинах кон- фликта и примыкает, как правило, к одной из доминирующих тенденций, порой окрашиваясь в ее тона и воспринимая ее программу. Но в критические, кризисные моменты, когда борьба между доминирующими силами заводит их в тупик, из которого они не могут найти выхода, и перед обществом начинает вырисовываться облик катастрофы, «третья сила» вдруг выходит на поверх- ность, уже достаточно созревшая и готовая занять исторически ведущее место. В подобных структурах взрыв не носит характера всеобщей катастро- фы — в нем выделяется созидательная сила: он расчищает «авгиевы конюш- ни» истории и открывает путь ее новому этапу. Такова, например, Великая французская революция, поразившая современников своим катастрофиче- ским характером и в значительной мере определившая для историков модель революции. Перипетии политических конфликтов, террора и революционных войн заслонили для историков в определенной степени «третью силу», кото- рая до времени таилась в глубине событий. «Великий страх» и массовое раз- рушение дворянских замков, захват крестьянами феодальных земель, разви- тие буржуазной экономики — все эти процессы начались еще до революции и, продолжаясь в ее время, фактически не сливались с ней. Не случайно по- беда контрреволюции сначала, а затем крах империи не затронули перехода феодальных земель в руки крестьянства. Папаши Гранде и Горио уживались со всеми политическими перипетиями этой катастрофической эпохи, и когда потоп отступил, — в ковчеге оказались именно они. Таким образом, момент взрыва таил в себе и разрушительные, и созидательные тенденции. Разрушая определенные пласты социального порядка и культуры, он одновременно расчищал дорогу для других. Иной характер приобретает момент взрыва в бинарных структурах. Здесь борющиеся тенденции вынуждены сталкиваться лицом к лицу, не имея ника- кой третьей альтернативы. В этих условиях перемена неизбежно приобретает характер катастрофы. Реализовываться она может только в двух проявле- ниях: во-первых, в стремлении отказа от перемены вообще и установки на максимальную незыблемость сложившейся структуры, во-вторых, в стремле-
Механизм Смуты 35 нии к полному апокалипсическому уничтожению существующего и созданию на его месте столь же апокалипсического идеального строя. Примером первого пути может быть Китай, второго — Россия. Фактически такую систему описал Достоевский в шигалёвщине («Бесы»). Достоевский полагал, что описывает «русскую» теорию революции, — на самом деле он создал образ революции китайского типа: социалистическое общество с доведенным до предела равенством и полной упорядоченностью всей системы периодически, создавая для своих членов нечто вроде психо- логической отдушины, переживает взрыв — предельное освобождение анти- социальных сил человека. Однако после этого общество вновь возвращается к исходной неподвижности. Таким образом, подобный взрыв отрицает дина- мику, а не является ее элементом. Собственно говоря, он также форма непо- движности. Другая форма бинарной системы связана не с неподвижностью, а с предельным развитием непредсказуемости. Если в первом случае куль- турно-психологическая константа не меняется, то во втором она становится областью неупорядоченных изменений. При кажущейся противоположности эти обе тенденции вырастают на единой почве двоичных структур. Бинарная система утвердилась в истории России после конца киевского периода и охватила собой московский и петербургский и сложившийся после Октябрьской революции второй московский период, конец которого отмечен подписанием протокола о расчленении Советского Союза на самостоятель- ные государства. По сути дела, этот период может быть определен как время складывания, расцвета и разрушения империи. Наиболее полно этот период выразился в петербургском этапе, почти символически включенном в симмет- ричную московскую раму. Весь он характеризуется бинаризмом построения. Киевская Русь с ее пере- сечением скандинаво-византийских влияний, расцветшая на историческом перекрестке Запада и Востока, создала уникальное в русской истории соче- тание христианства и рыцарства. Пересечение столь разнообразных куль- турных структур1 в дальнейшем не повторялось. Следующий этап носил би- нарный характер. Все социокультурные системы, сменявшие друг друга на пространстве России на протяжении между XV и XX вв., отличались определенной общ- ностью, тем более очевидной именно потому, что каждый новый этап декла- рировал свою уникальность, отрицал связь со всеми предшествующими и провозглашал начало принципиально новой эры в истории человечества или по крайней мере — России. Конечно, проводить географическую границу между сферами тернарных и бинарных структур возможно лишь в порядке весьма грубой схематизации: в рамках различных национальных культур- ных систем мы можем отметить интеграции, смешения и противоборства их в синхронии различных культур. И все же мы имеем право говорить о неко- 1 Ср., например, органическое слияние христианства и язычества, рыцарства, фольк- лорных влияний Степи, западных и византийских голосов в «Слове о полку Игореве». Эта открытость разным веяниям мировой культуры повергла в недоумение иссле- дователей, меривших все московскими мерками, и породила версию о поддельности па- мятника.
36 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ торых историко-культурных доминантах, определяющих в каждый историче- ский момент лицо данной культуры. В свое время мы уже отмечали, что если в западной культуре доминировал договор — начало юридическое, базирую- щееся на основах римской юриспруденции, то для Руси значительно более характерен принцип «вручения себя». Бинарная структура не признает даже относительного равенства сталки- вающихся сторон, которое позволяло бы предположить за противоположной стороной право если не на истину, то хотя бы на существование, где бы ни возникал конфликт: в политике, религии, науке или искусстве. Сама идея тер- пимости чужда психологии бинаризма. Для нее находятся другие опреде- ления: беспринципность, оппортунизм, неверие. Поэтому психология бинар- ности признает только бескомпромиссную победу. Характерной отличительной чертой бинаризма является максимализм. Конфликт, где бы он ни развертывался, приобретает характер столкновения Добра и Зла. С этим связано существенное противоречие, лежащее в основе такой системы. С одной стороны, момент взрыва мыслится как переход из царства пороков и заблуждений в область истины. Идея утверждения рая на земле — одна из наиболее характерных для бинарных структур. Отсюда типичное обожествление земной власти как силы, которая осуществит это чудесное преображение. В данном случае не столь важно, воплощается ли эта власть в облике религиозного проповедника, монарха или террориста. Существенной является сама идея конечного преображения земного порядка. Однако подобная ситуация хранила в себе исходное противоречие: пере- ход из царства Зла к «тысячелетнему царству Божьему на Земле» мыслился как мгновенный результат перестраивавшего весь мир спасительного взрыва. Одновременно подчеркивалось, что отсутствие переходного периода вызыва- ет необходимость некоторой остановки перед прыжком. Торжество идеалов переносится в более или менее отдаленное будущее, сейчас же должно насту- пить резкое ухудшение жизни. Земному царству Христа должно предшест- вовать царство Антихриста. В этом отношении принцип бинаризма имеет глубокие корни в Апокалипсисе и ряде мистических максималистских учений. «Пятый Ангел вострубил, и я увидел звезду, падшую с неба на землю, и дан был ей ключ от кладязя бездны: она отворила кладязь бездны, и вышел дым из кладязя, как дым из большой печи; и помрачилось солнце и воздух от дыма из кладязя. И из дыма вышла саранча на землю, и дана была ей власть, какую имеют земные скорпионы. И сказано было ей, чтобы не делала вреда траве земной, и никакой зелени, и никакому дереву, а только одним людям, которые не имеют печати Божией на челах своих. И дано ей не уби- вать их, а только мучить пять месяцев; и мучение от нее подобно мучению от скорпиона, когда ужалит человека. В те дни люди будут искать смерти, но не найдут ее; пожелают умереть, но смерть убежит от них» (Откровение Иоанна Богослова. 9, 1—6). За временем крайнего греха, голода и гибели последует рождение Нового Мира. «И увидел я новое небо и новую землю; ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет. И я Иоанн увидел святый город Иерусалим, новый, сходящий от Бога с неба, приго- товленный как невеста, украшенная для мужа своего» (Откровение Иоанна Богослова, 21, 1—2).
Механизм Смуты 37 Апокалипсическая идея перехода к добру через зло потом, как уже было сказано, регулярно повторяется в разнообразных мистических учениях, утверждающих конечную победу земного рая. Но ту же идею мы встречаем и в революционных учениях. Сравним, например, лозунг эсеров: «Через поражение — к победе». Каждый натиск переживается революционерами как эсхатологическое наступление зла перед обязательной конечной победой. Отсюда мифология «последнего и решительного» сражения. С этим же связа- на поэзия гибели и искупительной жертвы. Сравним, например, слова Алек- сандра Одоевского в момент выхода на Сенатскую площадь; «Умрем, брат- цы! Ах, как славно умрем». По сути дела, она же лежит в основе сталинской концепции революции: победа революции в России неизбежно вызывает усиление реакции в капи- талистических странах. Крайним выражением этого взгляда является фа- шизм. Таким образом, победа добра (в данном случае революции) приводит к усилению зла (реакции). Это неизбежно заставляет социалистический лагерь не ослаблять государственность, как это предполагалось «классиками марксизма», а усиливать ее. Логическим завершением этого является переход к государственному терроризму. Таким образом, между первоначальной по- бедой (торжеством социализма «в одной отдельно взятой стране») и заклю- чительной победой (торжеством всемирным) проходит период усиления тех самых классовых сражений, ликвидация которых декларируется как окон- чательная цель. Бинарная система неизбежно развивается судорожно. Отсутствие скрыто зарождающегося третьего компонента приводит к тому, что взрыв завер- шается полным развалом социальной структуры. В пределах интересующего нас исторического отрезка такими развалами отмечены периоды между Грозным и Алексеем Михайловичем (вершина его — Смута), Петром и пере- живаемым нами ныне моментом — расчленением империи на независи- мые государства. Момент взрыва характеризуется выбрасыванием целого пучка потен- циально возможных продолжений. Последующий исторический процесс как бы осуществляет отбор: определенные тенденции подавляются, другие — получают дальнейшее развитие. Непосредственно после взрыва количество потенциально возможных будущих дорог велико. Затем происходит процесс отбора. При этом важно подчеркнуть, что отбор этот в непосредственной близи к взрыву, как правило, имеет случайный, непредсказуемый характер. В дальнейшем, однако, в него включается фактор сознательной деятельности человека, который прилагает усилия для того, чтобы определенные аспекты реальности подавить и объявить несуществующими, а остальные максималь- но втиснуть в навязываемую истории идеальную модель. Если учитывать эти процессы, то станет очевидным, что историк дол- жен изучать не только сложившийся и ретроспективно канонизированный облик событий, но и потенциально возможные пути, оставшиеся нереали- зованными. В этом смысле полезно напомнить новаторскую идею А. В. Исаченко. Некоторый полемизм тона, вызванный ситуацией, сложившейся в славянове- дении в начале 70-х гг., не может заслонить от нас научного смысла выступ-
38 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ ления ученого. Ввиду принципиального теоретического значения и краткости цитируемых тезисов приводим их полностью. Если бы в 1478 году Новгород поразил Москву (об одном несостоявшемся варианте истории русского языка) Совершенно очевидно, что история не пишется в кондиционале. Однако и утверж- дение, будто то, что случилось на самом деле, «должно было» случиться именно так, следует признать неубедительным. Легко стать пророком задним числом. История всегда держит наготове несколько вариантов. И нет оснований считать то, что факти- чески произошло, во что бы ни стало проявлением «прогрессивного хода истории». Все развитие России сложилось бы совершенно иначе, если бы в конце XV века Новгород, а не Москва, оказался руководящей, главенствующей силой объединяемой страны. И такая возможность реально существовала. Новгород XV века был почти что европейским городом, не знавшим ни корруп- ции, вызванной в оккупированной части страны татарщиной, ни жуткой азиатчины московского великокняжеского и боярского быта. Опираясь на древнюю республикан - ско-демократическую традицию, поддерживая самые живые торговые и политические отношения со странами Запада, Новгород во главе объединенной Руси не допустил бы рокового изолирования страны от духовного и технического прогресса Европы эпохи Возрождения. Идеи гуманизма, идеи Реформации не остановились бы на гра- ницах Польши и глубоко изменили бы облик отсталой Московитии, приобщая страну к главным источникам европейской мысли. Весьма вероятно, что под влиянием Реформации в Новгороде появился бы первый перевод Библии не на почти что заум- ный древнеболгарский, а живой русский язык (ср. литературную деятельность «жидов- ствующих»). Реакционная деятельность балканских эмигрантов, тянувших Москву вспять к Византии, не нашла бы себе почвы в условиях европеизации, истинная литература (а не только письменность) на русском языке появилась бы на два с половиной века раньше, и сам литературный язык отразил бы в себе не столько шамканье московской просвирни, сколько язык просвещенных новгородцев. Литературный язык развивался бы не в оранжерейных условиях славянщины, не в затхлой среде малокультурного духовенства, а в демократической среде свободного города, духовно открытого на Запад, как и на Восток. Предлагаемые здесь мысли являются лишь умственным экспериментом, позволяю- щим взглянуть на фактическое развитие лишь как на один из возможных вариантов, особенно выпукло выступающих на фоне не состоявшегося1. Сборник, в котором опубликована процитированная работа, был сдан в печать осенью 1972 г. и включил работы самого конца 60-х — начала 70-х гг. Это хронологическое замечание нас привлекает потому, что почти синхронно, в 1968 г., на английские экраны был выпущен фильм «If» (режис- сер Л. Андерсон), в котором события, подносимые зрителю как реаль- ные, были погружены в пространство их возможных вариантов. То, что про- исходит, лишь одна из нитей в обширном пучке возможностей. О соотнесе- нии реальной истории с ее утраченными возможностями думал Чаадаев. Такой взгляд может быть перенесен из области гипотез в сферу историче- ского исследования, если мы посмотрим на различные пути национальной 1 VII Miedzynarodowy kongres slawistow. Warszawa. 1973. С. 85—86.
Механизм Смуты 39 истории как на набор потенциально возможных дорог. В этом отношении такие выражения, как «прусский» или «итальянский» путь объединения государства, могут рассматриваться как данные для сопоставительных иссле- дований. Фактически такой ход научного мышления не является чем-то беспример- ным. Так, С. Ф. Платонов в изданной им в 1923 г. книге «Смутное время. Очерки истории внутреннего кризиса и общественной борьбы в Московском государстве XVI и XVII веков» предпослал анализу Смуты типологиче- ское сопоставление «московского» и «новгородского» путей России. И хотя выводы, к которым приходил историк, были иными, чем у А. В. Исаченко, сам характер научного мышления сопоставим. Можно было бы привести и другие примеры. Эсхатологическое мышление подменяет динамику катастрофой. Отсюда резкое расхождение исторической реальности и исторического самосознания. Каждая эпоха, переживающая взрыв, оценивает себя в терминах Апокалип- сиса — как нечто никогда не бывшее и ни с чем не сопоставимое. В этих категориях переживало себя время Петра I. Самосознание эпохи основы- валось на противопоставлении «старины» и «новизны». Одна позиция считала источником зла «новизну», другая — «старину», но обе находились в пределах именно этого словаря. При этом историк с удивлением обнаруживает, что под лозунгом «старины» порой осуществляется смелое новаторство, а «новизна» часто оказывается словесным переименованием старых традиций. Бинарная структура органически связана с представлением о взрыве. Взрыв этот должен носить глобальный, всеохватывающий характер. Все про- шедшее подлежит уничтожению, а то, что создается на его месте, представля- ет собой не продолжение, а отрицание всего предшествующего. Неожидан- ность, непредсказуемость, катастрофический характер процесса не страшат его участников: они опасаются прямо противоположного — того, что разру- шения не будут иметь глобального характера. Так, например, Александр Блок бесстрашно принял крайности революционных эксцессов, осуждая ин- теллигенцию за то, что она утратила способность «слушать музыку револю- ции». Зато восстановление «мещанского» быта в начале нэпа — фактически бытового уклада жизни, как такового, — повергло Блока в отчаяние и яви- лось одной из непосредственных причин его гибели. Мемуарист рассказыва- ет, что звуки бульварной музыки, доносившиеся из новооткрытых погребков и ресторанов, в прямом смысле сводили Блока с ума. «Музыка революции» сменилась для него музыкой ресторанной, быт победил бурю. Конечно, далеко не все русские интеллигенты той поры разделяли взгля- ды Блока. Такие давние и многим с ним связанные литературные сподвиж- ники, как 3. Гиппиус, поражали Блока «отсутствием слуха». Критику револю- ционных событий у Блока вызывали не эксцессы народных расправ, а попыт- ки интеллигентов (в частности, большевиков) руководить революцией. Не случайно свою партийную принадлежность Блок в этот период с извест- ной политической неточностью определил как эсеровскую. Взгляды эти не остались неизменными и, видимо, начали переживать существенные сдвиги в последние месяцы жизни Блока.
40 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ Сказанное заставляет нас иначе взглянуть на роль Смутного времени в русской истории. Период складывания Московского государства и его быстрого подъема характеризуется относительной устойчивостью. В реаль- ной политике происходит быстрый процесс развития. Процесс этот не лишен конфликтных ситуаций и острых столкновений. Однако в целом он имеет характер непрерывно развивающегося в одном направлении исторического движения. Доминирующей тенденцией является складывание единого госу- дарства с безграничной самодержавной властью во главе. Естественным ре- зультатом этого процесса по общей логике европейского исторического раз- вития должен был сделаться переход к более цивилизованной политической структуре. Это, в свою очередь, было связано с развитием экономики и сбли- жением с общеевропейской цивилизацией. Процесс этот мог происходить относительно безболезненно, как, например, в Австрии, или сопровождаться революционными вспышками, как во Франции, но во всех случаях он имел характер единого логически развертываемого процесса. В этом смысле пока- зательно, что историки французской школы «долгого дыхания» (la nouvelle histoire) не без успеха описывали эти исторические события как подчиненные замедленному постепенному развитию. С этой точки зрения имеет смысл провести различие между революцией и смутой. Первая характерна для тернарных систем, вторая — типичное явление бинарных. Когда революцию называют повивальной бабкой исто- рии, то имеют в виду, что в момент рождения ребенок уже сложился в чреве матери. Тернарные системы в момент взрыва выносят на поверхность то, что спонтанно в них уже сложилось. Бинарные системы ставят между «ста- рым» и «новым» момент полного уничтожения. Таким образом, спонтанный период складывания нового полностью отрицается. В этом смысле смута — закономерное и периодически повторяющееся явление русской культуры. Фактически за время существования империи имели место «смуты» конца XVI — начала XVII в., конца XVII — начала XVIII в., конца XVIII — начала XIX в., конца XIX — начала XX в. и настоящего, переживаемого нами сейчас, времени. Несмотря на различную окраску этих исторических событий и существенную разницу участвовавших в них сил (установок, про- грамм), все они типологически имели общие признаки: представление о том, что переживаемый кризис есть «окончание истории» и «начало новой эры», что после него должно последовать установление идеального порядка и что будущий путь должен в принципе противостоять общеевропейским истори- ческим дорогам. Царствование Ивана Грозного логически исчерпало государственные воз- можности безграничной власти. Слова опричника Грязного: «Ты, государь, аки Бог» — выражали самую сущность московского принципа власти1. Госу- 1 См. об этом: Живов В. М., Успенский Б. А. Царь и Бог. Семиотические аспекты сак- рализации монарха в России // Языки культуры и проблемы переводимое™. М., 1987; Успенский Б. А. Царь и самозванец: самозванчество в России как культурно-историче- ский феномен // Художественный язык средневековья. М., 1982; а также в наст, изд.: «Отзвуки концепции „Москва — третий Рим" в идеологии Петра Первого».
Механизм Смуты 41 дарственная практика Ивана Грозного представляла собой попытку реали- зации этой идеи. Историки полагают, что прекращение прямого потомства Рюриковичей в царствование Ивана Грозного1 явилось исторической слу- чайностью, лишь благодаря неожиданности совпавшей с кризисом принци- па безграничности государственного деспотизма. С этим нельзя согласиться. Обширный материал по истории деспотических государственных структур свидетельствует, что убийство наследника или же, в симметричном повороте, убийство наследником своего правящего отца является не эксцессом, а зако- номерностью, определяющей данный тип передачи верховной власти. Неко- торая окраска, наложенная на эту закономерность личными свойствами Гроз- ного, его стремлением экспериментально проверять безграничность своей власти, не меняет основы явления. Между кризисом деспотизма и исчерпа- нием родовой преемственности властителей существует закономерная связь. Показательно, как кризис преемственности власти на рубеже XVI — XVII вв. и идея ограничения самодержавия переплетаются друг с другом. После смерти Грозного созрела идея выборного, а не наследственного царя. Как справедливо показал Платонов, царевич Дмитрий не сделался жертвой своего отца только потому, что не имел никаких прав на престол как рожденный в браке, официально считавшемся незаконным. Идея насле- дования престола Дмитрием появилась после его гибели и связана была не с юридическими правами, а с совершенно иной традицией — с мифом об уби- енном ребенке-праведнике. Особенно следует подчеркнуть, что попытки ограничения наследствен- ной деспотической власти проистекают из различных враждебных друг другу общественных сил. Это голос эпохи, а не выражение интересов какого-либо конкретного сословия или класса. Интересно рассмотреть последовательную цепь опытов самоограничения власти. Воцарение Бориса Годунова (1598) сопровождалось сложным и не имев- шим опоры в традиции ритуалом приглашения царя на трон. Особенно пока- зательно, что после осуществления продуманной цепи общенародных, госу- дарственных и церковных прошений, умолявших Годунова принять власть, Борис, согласно источникам, завершил всю эту цепь характерным жестом: повернувшись лицом к народу, он поднял над головой рубаху и потряс ею. Это была своеобразная присяга разделить с народом последнюю рубаху. Царь ограничивал свою власть торжественным публичным обещанием. Не успел Лжедмитрий возвратить из ссылки Шуйского, как этот послед- ний, совместно с Голицыным, тайно обратился к королю Сигизмунду с пред- ложением избрать на московский престол принца Владислава. Условия, на которых в дальнейшем велись переговоры на эту тему, менялись. В одной из версий власть Владислава подвергалась настолько значительным ограни- чениям, что фактически не могла уже называться самодержавной. Другая вер- сия, отстаивавшая интересы родовитого боярства, ограничивала права слу- жилого дворянства на участие в государственной власти. Однако во всех вариантах имелось нечто общее: о самодержавии в толковании Ивана Гроз- 1 См., например: Платонов С. Ф. Смутное время: Очерки истории внутреннего кри- зиса и общественной борьбы в Московском государстве XVI и XVII веков. Пг., 1923.
42 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ ного не могло быть и речи. Социальные группы спорили между собой, в чью пользу будет проведено ограничение, но были едины в самой этой идее. В этом смысле особенно показательно поведение «боярского царя» Василия Шуйского. Еще до воцарения Шуйский усвоил тактику опоры на мятежную толпу. «Шуйские были одни из первых московских политиканов, взявших привычку обращаться к площади. При Борисе они подвигли „торговых мужиков" просить царя Федора „чадородия ради" развестись с царицей Ириной. После смерти Бориса Василий Шуйский поднимал толпу на Годуно- вых, свидетельствуя об „истинности" самозванца, и толпа разгромила Году- новых. А вскоре затем он же пробовал возбудить ту же толпу и против само- званца, за что едва не поплатился жизнью»1. Тем более примечательно, что в обряд присяги Шуйский, вопреки ожида- ниям бояр, ввел клятву царя народу. Особо следует выделить торжественное обещание Шуйского карать только лично виноватого, не распространяя опалу на его родственников и близких. Платонов видит в этом лишь лишен- ную принципиального значения обычную милость, предназначенную к празд- ничному торжественному дню. С этим, конечно, согласиться нельзя. Иван Грозный, бесспорно, не был добрым человеком, но его последовательное стремление уничтожать не только виновных, но и все их роды объясняется не одними личными свойствами царя, но и представлением о том, что юриди- ческим лицом, предметом как милостей, так и наказаний является не отдель- ная «персона», а коллективная личность — род, слуги, даже животные родо- вой вотчины. На этом убеждении строились такие фундаментальные идеи, как местничество, представление о родовой чести. Боярин шел на плаху для того, чтобы не подчиниться понижению своего места на царском пиру. С точки зрения «просвещенного» сознания XIX в. это невежество, но для средневекового мышления это естественный вывод из представления о том, что носителем заслуги является род. Идея индивидуальной ответственности, провозглашенная Шуйским, одна из наиболее смелых новаций переломного времени. Авторитет народа как источника власти возрос во время Смуты настолько, что упоминание о нем оказалось формально введенным в звание Минина. Народное соборное избрание сделалось законным основанием прав Рома- новых на престол. В многочисленных перипетиях дворцовых переворотов и смут обращение к народу как к источнику власти повторялось и в даль- нейшем. Так, в споре между Софьей и Петром за престол эта идея вновь выплыла на поверхность. Насколько глубоко была поколеблена мысль о наследственном праве на престол, свидетельствует такая деталь: попав в почти безвыходное положение во время неудачного Прутского похода, Петр обратился к Сенату, освобож- дая его от выполнения собственных приказов в случае, если попадет в плен. Как бы забыв о том, что у него имеется законный наследник (отношения с Алексеем у государя еще были далеки от взаимной ненависти и в целом оставались лояльными), Петр предписывал сенаторам «избрать из себя до- 1 Платонов С. Ф. Смутное время. С. 86.
Механизм Смуты 43 стойнейшего» на трон1. Права наследственности были в его сознании на- столько поколеблены, что в отчаянную минуту он просто о них забыл. Итогом Смуты XVII — начала XVIII в., казалось, должен был бы сде- латься переход России к умеренной законодательно-самодержавной власти, например типа Швеции. Однако этого не произошло. Сложился тот парадок- сальный порядок, который мадам де Сталь позже характеризовала словами: «Политический строй России — деспотизм, ограниченный удавкой»1 2. Даль- нейшее развитие России строилось на непримиримом противоречии. С одной стороны, в основу государственности были положены европейские принципы абсолютизма. Это подразумевало, что слова о божественной природе госу- дарственной власти превратились в поэтическую метафору. Фактически они означали несколько варьированную европейскую идею абсолютизма. С дру- гой стороны, сохранялась бинарная структура, которая невольно подталкива- ла воспринимать метафору как реальность. В результате русская государст- венность XVIII в. изначально была построена на ряде непримиримых проти- воречий, чреватых катастрофами. Основное заключалось в строительстве «регулярного» государства европейского типа на крепостнической основе. Если в Европе абсолютизм сопровождался экономическим развитием и под- спудно подготавливал смену всего жизненного уклада, то в России происхо- дило нечто прямо противоположное. Европеизация быта и сознания обра- зованной части общества, включение в семью европейских народов сопро- вождалось не ослаблением, а резким усилением крепостничества. Ко второй половине XVIII в. уже исчезнувшие из быта Европы формы феодальной зависимости в России получили такое развитие, что в отдельных случаях крепостное право деградировало до рабовладения. На этой почве нельзя было строить экономику европейского типа, и Россия, пережившая в начале XVIII в. промышленно-технический взлет, быстро затормозилась в своем развитии. К моменту Севастопольской кампании она превратилась в самую обширную и одновременно самую отсталую страну Европы. Другое важнейшее следствие заключалось в возникновении противоречия, из которого «нормального» выхода в принципе не было. Дальнейшее развитие по европейскому пути требовало освобождения крестьян. Однако задача эта, очевидная для большинства русских правителей второй половины XVIII — первой половины XIX в. и для целого ряда обще- ственных деятелей, натолкнулась на непреодолимую преграду. И Екате- рина II, и Александр I, и Николай I, и прозорливые вельможи, как, напри- мер, Сперанский и граф Киселев, прекрасно понимали, какие опасности таит в себе крепостное право и в какой мере необходимо найти из него выход. О том, что крепостное право встречало критиков в освободительном движе- нии, не следует даже говорить. Однако на пути реформ возникали непреодо- лимые преграды, вытекавшие из самых основ общественной организации. Бинарная система, предоставлявшая выбор только между организацией и хаосом, заставляла надежды на освобождение крестьян возлагать на прави- 1 В любом случае идея наследственности власти обязывала Петра хотя бы упомянуть о причинах фактического лишения Алексея государственной власти. 2 Последние слова — намек на удушение Павла I.
44 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ тельство. Таким образом, правительство в России выступало в роли прогрес- сивного начала. Сравним слова Пушкина великому князю Михаилу: «Вы, Романовы, все революционеры». Одновременно возникал ряд противоречий: развитие революционных идей приводило к распространению антиправительственных настроений, а колебания власти подсекали надежду на него. Но еще существеннее было другое: русские либералы («дворянские» революционеры, декабристы) оказа- лись перед трудным выбором: для того чтобы провести крестьянскую рефор- му, надо было преодолеть сопротивление дворянства, а это требовало силь- ной государственной власти. Декабрист Николай Тургенев в конце 1810-х гг. говорил, что в России нельзя требовать республики, пока не уничтожено крепостное право. Напро- тив, люди типа Дмитриева-Мамонова считали, что свобода дворянства, его способность противостоять деспотизму правительства — залог народной сво- боды, власть же дворянства основывается на его связи с крестьянами, поэто- му уничтожение крепостного права, разорвав единство дворян и народа, сде- лает деспотизм правительства безграничным. Декабристы в последующий, более зрелый период их движения пытались преодолеть это противоречие, соединив в одной программе конституцию и свободу крестьян. Однако роко- вая раздвоенность политических идей так и не была до конца преодолена. Сложившаяся тупиковая ситуация имела еще одну характерную черту: каждое новое правительство после Петра и до Февральской революции не продолжало начинания предшествующего, а отвергало их. Елизавета обосно- вывала свое право на престол ссылкой на Петра, пропуская имена последую- щих правителей. Екатерина II начала с того, что торжественно вычеркнула царствование своего мужа из русской истории. То же самое в отношении к ней сделал Павел I. Александр торжественно обещал «править по сердцу и законам бабки нашей Екатерины II» — царствование Павла I было объяв- лено как бы несуществующим. Но и Николай I, считавший, что декаб- ристским восстанием и трагическим началом своего царствования он обязан старшему брату, принципиально разрывал преемственность между этими престолами. Это же повторялось и в начале царствований Александра II, Александра III и Николая II. Характерно, что то же отсутствие преемственности типично и для истории революционного движения: каждый раз отталкивание сильнее, чем преемст- венность. Таким образом, политическая история строится как цепь взрывов. Развитие буржуазных форм хозяйства, быстрый экономический прогресс в последние десятилетия XIX в., формирование интеллигенции — вся сумма экономических и культурных процессов конца XIX — начала XX в. создает потенциальную возможность перехода к тернарной системе. Если Достоевского и Толстого волнует возможность превращения греш- ника в праведника, то Чехов в принципе снимает эту проблему: его герой не описывается двузначным языком. Именно это и вызвало обвинения совре- менников в безыдейности и политическом равнодушии автора. Однако чеховский путь не получил объективного продолжения. Победил путь Блока — максимализм. В 1917 г. наступил третий, последний этап в истории бинарной системы. Одна из существенных линий различия между
Механизм Смуты 45 бинарной и тернарной системами заключается в том, что первая обладает рядом преимуществ, если воспринята как идеал, а не практическая программа действия. Будучи превращена в политическую практику, она неизбежно дег- радирует до крайних форм деспотизма. Известные слова Христа: «Да будут слова ваши да-да и нет-нет, остальное от лукавого» — не могут быть отде- лены от других: «Царство Мое не от мира сего». Политическая реализация бинарной структуры — безнадежная попытка построить царство небесное от мира сего, что в реальности порождает лишь крайние формы деспотизма. Отсюда бесспорное положительное значение бинарных структур во вторич- ном слое культуры — в области идей и искусства и столь же значительная опасность опытов реализации их в сфере политической реальности. Этим определяется и притягательность, и слабость русского типа культуры. Жизнь без Толстого и Достоевского была бы нравственно и духовно бедной, жизнь по Толстому и Достоевскому была бы нереализуема и чудовищна. Последний этап в истории интересующего нас периода завершил тра- гические последствия применения идеалов бинарной системы в реальной исторической практике. Эпоха военного коммунизма была первым опытом «упразднения» истории. В основе эксперимента лежала эсхатологическая вера в то, что история кончилась. Неоднократно повторялись слова Энгельса о том, что прежние эпохи изучали историю, а пролетарская революция заме- няет изучение истории ее переделыванием. К началу нэпа сделалась оче- видной неудача утопических планов. Россия оказалась на распутье двух дорог. Одна из них предполагала фактическое признание неудачи попытки и медленное сползание к «нормальному» пути развития. Видимо, такие идеи мелькали в последние месяцы в голове Ленина, утверждавшего, что нэп — «надолго и всерьез»1. Одновременно в сходном направлении развивались идеи сменовеховцев. Однако эта возможность была потеряна. Традиционный бинаризм созна- ния, привыкшего к «бескомпромиссному» делению политических сил на дру- зей и врагов, добро и зло, возобладал. Лозунгами эпохи сделались: «Кто не с нами, тот против нас» и «Если враг не сдается, его уничтожают». Такое сознание нуждалось в присутствии врага и непрерывно его порождало. Толь- ко появление реального врага в годы Отечественной войны отчасти приглу- шило на короткий срок порождение мнимого, но политически необходимого для системы врага. Последний период развития бинарной структуры, как можно предпола- гать, в наше время завершился. Однако переход на систему иного типа затрагивает столь глубокие исторические традиции, что все надежды на бы- стрый прорыв в этом направлении лишь демонстрируют устойчивость бинар- 1 Ср. запись Чуковским слов Горького в 1921 г.: «Заговорили о пустяках. — Что в Москве? — спросил Горький. — Базар и канцелярия! — ответил Федин. — Да, туда попадаешь, как в паутину, — сказал Горький. — Говорят, Ленин одержал блестящую победу. Он прямо так и сказал: нужно отложить коммунизм лет на двадцать пять. Отложить. Те хоть и возражали, а согласились» [Чуковский К. И. Дневник 1901 —1929. М., 1991. С. 173.) Упоминание двадцати пяти лет звучало в эти годы как синоним бесконечности.
46 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ ной психологии. Все планы осуществления глубоких социально-экономиче- ских и психологических перемен в заданное число месяцев или лет слишком напоминают все те же «пятилетки в четыре года», представление о том, что «силовыми» и «волевыми» методами можно преодолеть объективный ход истории и что отказ от взрыва может быть осуществлен средствами взрыва. Бинарные и тернарные системы в естественном состоянии распределяются на различных пластах культуры. Тернарные системы находят более естествен- ное применение в практической, эмпирической сфере культуры, поскольку развитие здесь ограничивается материальными возможностями процесса. Бинарные системы с их максимализмом находят естественную почву в обла- сти умозрительных моделей, теоретических построений и художественной фантазии. Однако это естественное распределение далеко не всегда господ- ствует на практике. С одной стороны, в определенных культурах, например в протестантских, культ здравого смысла, умеренности и разума приобретает доминирующий характер. Из практической пользы он превращается в добро- детель. Здесь находят свою основу те принципы, по которым строятся обще- ственные идеалы. Противоположная ситуация возникает в русской культуре. Идея макси- мализма, отрицания «пошлой» середины из области художественного созна- ния переносится в сферу практического поведения. Тургенев с его чуткостью к общественным настроениям выразил это стихами своего героя: Новым чувствам навеки предался. Как ребенок душою я стал, И я сжег все, чему поклонялся, Поклонился всему, что сжигал. Отождествление экстремальности с принципиальностью и презрительное отношение к «постепеновцам» — черты русской общественной жизни XIX в., чутко зафиксированные Тургеневым. Проблема перехода с бинарной точки зрения на тернарную фактически возникла, как мы видим, в период «смуты» начала XVII в. Однако каждый раз она наталкивалась на непреодолимые препятствия: государство переживало один кризис за другим, мучительно рвалось перейти на европейский (то есть тернарный) строй и каждый раз эта попытка оканчивалась новым кризисом. Фактически перед этим вопросом стоит развитие России и в настоящее время. Трудность перехода, почти фатальная, обусловлена тем, что эти две струк- туры характеризуются взаимной непереводимостью. С точки зрения бинар- ной системы тернарная представляет собой хаос и распад (отсюда, например, систематически повторяющаяся идея о «гниении» Запада). Но с точки зрения тернарной системы бинарная представляет собой катастрофу, поэтому пере- ход от системы к системе психологически переживается как гибель. В настоя- щее время переживаемый Россией кризис, с одной стороны, все тот же кризис, который в разных формах, но с единой сутью повторялся весь период между Петром и нашей современностью. С другой стороны, мы переживаем принци- пиально новую ситуацию, ибо сейчас вопрос о переходе к общеевропейской тернарной структуре приобрел гамлетовский характер — «быть или не быть». 1992
Fl Проблема византийского влияния на русскую культуру... 47 Проблема византийского влияния на русскую культуру в типологическом освещении Исходными предпосылками предлагаемой работы будут следующие поло- жения: 1) строго имманентное, ограниченное исключительно национальными рамками истолкование той или иной культуры возможно лишь при рассмот- рении исторически кратких отрезков ее развития; 2) противопоставление внутренних механизмов развития и внешних «влияний» возможно лишь как умозрительное отвлечение. В реальном историческом процессе оба эти явле- ния взаимосвязаны и представляют разные проявления единого динамиче- ского процесса. Всемирно-исторический процесс подчинен законам пульсации. Гегель во введении к «Философии истории», отмечая, что изменение представляет собой основной закон истории, продолжал: «Но ближайшим определением, относящимся к изменению, является то, что изменение, которое есть гибель, есть в то же самое время возникновение новой жизни, что из жизни происхо- дит смерть и из смерти жизнь»1. Развивая эту мысль, Гегель указал на «эста- фетность» как исторический закон, на то, что перерыв в одной историко- культурной традиции влечет за собой передачу ее достижений другой, в то время как питание своими собственными плодами может вести к самоотрав- лению культуры: «Жизнь народа ведет к созреванию плода, так как его дея- тельность клонится к тому, чтобы осуществить его принцип. Однако этот плод не падает обратно в недра того народа, который его породил и дал ему созреть, наоборот, он становится для него горьким напитком. Он не может отказаться от него, потому что он бесконечно жаждет его, однако отведы- вание напитка есть его гибель, но в то же время и появление нового прин- ципа»1 2. Процитированные выше слова полностью укладываются в гегелев- скую концепцию абсолютного духа. Однако они одновременно представляют собой точное наблюдение обширного ума, пытавшегося, вслед за Гердером, охватить взглядом всю мировую историю. Попытаемся подойти к этому вопросу с более современных позиций. Неточное и дискредитированное понятие «влияния» уместно заменить словом «диалог», ибо в широкой исторической перспективе взаимодействие культур всегда диалогично. Это позволяет напомнить абстрактную схему диалога, в условиях, когда первый из его участников («передающий») обла- дает большим запасом накопленного опыта (памяти), а второй («принимаю- щий») заинтересован усвоить себе этот опыт. Следует сразу же оговорить, что слово «диалог» употребляется нами в специфическом значении — отчасти потому, что более точного эквивалента 1 Гегель Г.-В.-Ф. Философия истории И Гегель Г.-В.-Ф. Соч.: В 14 т. М.; Л., 1935. Т. 8. С. 69-70. 2 Там же. С. 75.
48 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ рассматриваемому явлению подобрать не удалось. В отличие от обычного представления о диалоге в данном случае «ответ» может быть адресован совсем другой культуре, чем та, которая была его активным возбудителем. Существенными в изучаемом явлении будут другие признаки: во-первых, то, что в ходе межкультурного общения потоки текстов меняют свое направ- ление; во-вторых, в момент перелома в направлении потока тексты перево- дятся с «чужого» языка (в широком семиотическом значении понятия «язык») на «свой». Одновременно они подвергаются разнообразной трансформации по законам воспринимающей культуры. В-третьих, процесс этот имеет лави- нообразный характер: ответный поток текстов всегда значительно превосхо- дит мощностью и культурным значением провоцирующее его воздействие. В этом отношении понятие диалога, вводимое нами, не всегда соответствует принятому в лингвистике его содержанию, приближаясь к моделям общения при разноязычных контактах1. Первой чертой всякого диалога является попеременная активность пере- дающего и принимающего. В то время, когда один из участников диалога осуществляет передачу некоторых текстов, другой соблюдает паузу и нахо- дится на приеме. Второй чертой является выработка общего языка общения. Процесс этот делится на этапы. Сначала наблюдается односторонний поток текстов, которые откладываются в памяти принимающего, причем память на этом этапе фиксирует также тексты на чужом, непонятном языке (напри- мер, усвоение ребенком, погруженным в иноязычную среду, новой лексики или накопление в книгохранилищах некоторой молодой культуры текстов, поступающих из транслирующего их культурного центра). Следующим эта- пом является овладение чужим языком и свободное им пользование, усвое- ние правил порождения чужих текстов и воссоздание по этим правилам аналогичных им новых. Затем наступает критический момент: чужая тра- диция коренным образом трансформируется на основе исконного семиоти- ческого субстрата принимающего. Чужое становится своим, трансформи- руясь и часто коренным образом меняя свой облик. В этом момент роли могут меняться: принимающий становится передающим, а первый участник диалога переходит на прием, впитывая поток текстов, текущий уже в обрат- ном направлении. Примером полного цикла (а реально-исторически далеко не всегда цикл осуществляется полностью) может быть взаимодействие итальянской и фран- цузской культур в XVI—XVII вв. Период Ренессанса был временем, когда итальянская культура занимала в Европе доминирующее положение. Не толь- ко итальянское искусство и итальянская наука, но и итальянские принцессы и королевы и итальянские банковские дома украшали столицы Европы. При дворах говорили по-итальянски, и модники перенимали итальянские моды. Итальянские ювелиры и итальянские кардиналы, Бенвенуто Челлини, Маза- рини, Кончини, вся свита Марии Медичи как бы воплощали своими лицами разные грани итальянского влияния. Усвоение огромного числа разножанро- вых текстов, сопровождавшееся — это также важная типологическая черта — 1 См.: Newson J. Dialogue and development П Action, gesture and symbol: emergence of language / Ed. A. Lock. London; New York; San Francisco, 1978.
Проблема византийского влияния на русскую культуру... 49 стремлением преодолеть итальянское влияние, обратившись к национальным корням культуры, в том числе к античности, минуя итальянское посредство1, и растущей неприязнью к итальянскому засилью, привело к кульминацион- ному повороту: ренессансная культура была национализирована и за сто лег расцвела французским классицизмом и Просвещением. Теперь последовало мощное воздействие французской культуры, французских идей и французской философии на Италию. Последней репликой в этом диалоге было вторжение Наполеона в Италию. То, что диалог культур сопровождается нарастанием неприязни прини- мающего к тому, кто над ним доминирует, и острой борьбой за духовную независимость, — важная типологическая черта, и мы еще будем иметь воз- можность к ней вернуться. Среди других типологических черт культурного диалога важно отме- тить, что отношение диалогического партнерства в принципе асимметрично. В начале диалога доминирующая сторона, приписывая себе центральную позицию в культурной ойкумене, навязывает принимающим положение пери- ферии. Эта модель усваивается ими. и они сами себя оценивают подобным образом (одновременно приписывая себе признаки новизны, молодости, по- зицию «начинающих»). Однако, по мере приближения к кульминационному моменту, «новая» культура начинает утверждать свою «древность» и претен- довать на центральную позицию в культурном мире. Не менее существенно, что, переходя из состояния принимающего в позицию передающего, культу- ра, как правило, выбрасывает значительно большее число текстов, чем то, что она впитала в прошедшем, и резко расширяет пространство своего воз- действия. Так, мавритано-испанское воздействие оплодотворило культуру на относительно небольшой территории Прованса. Зато ареал культурного влияния провансальской поэзии охватил обширные пространства и отличался скачкообразным ростом энергетического воздействия. Аналогичным образом влияние провансальской и неанолитано-сииндийской поэтических школ при- вело в движение поэзию небольшой Флоренции, а последовавший затем литературный взрыв имел уже общеевропейское значение. Это, в частности, доказывает, что вторжение внешних текстов играет роль дестабилизатора и катализатора, приводит в движение силы местной культуры, а не подме- няет их. Поэтому при описании под другим углом зрения влияниями можно и пренебречь, подобно тому как, записывая абстрактную формулу реакции, мы не вписываем в нее, однако, катализаторов, без которых реальный про- цесс не осуществляется. При всей типологической общности разнообразных диалогов культур, каждый из них протекает своеобразно, в соответствии с историко-нацио- нальными условиями. Это следует подчеркнуть, когда мы говорим о визан- тийско-русском диалоге киевской эпохи. Здесь мы обнаруживаем и черты типологической общности с разнообразными случаями диалогов культур, и признаки своеобразия, окрашивающего именно эту историческую коллизию. 1 Прямое обращение к античности непосредственно отражало традицию итальян- ских гуманистов, но субъективно могло переживаться как противодействие «италья- низму».
1 50 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ На промежутке исторического пространства между X и XX вв. русская культура дважды пережила интересующую нас ситуацию, причем типологи- ческое сопоставление этих случаев позволяет сделать не лишенные смысла выводы. Это русско-византийский диалог, начатый крещением Руси, и диалог Россия — Запад, начатый Петром I. В обоих случаях начальная ситуация ознаменовалась страстным порывом к другому культурному миру, накопленные которым культурные сокровища казались светом, исходящим из сверкающего центра. Соответственно своя позиция представлялась как царство тьмы и одновременно — начало пути. Характерно, что слово «просветитель» в равной мере применялось к святи- телям, приносящим свет истинной веры в языческие земли («всея Руси про- светителю, крещением просветил еси всех нас», — говорил Иларион Влади- миру), и к служителям Разума в XVIII в. Феофан Прокопович в трагико- медии «Владимир» недвусмысленно уподоблял Петра равноапостольному «просветителю» Руси. Причем параллель эта вкладывалась в уста апостола Андрея, имя которого связывало Киевскую Русь и петербургскую Россию1. О том, что петровские преобразования осмыслялись в кругу его при- верженцев как второе крещение Руси, а сам Петр — как новый Владимир, свидетельствует знаменательное совпадение: в трагикомедии «Владимир» Феофан Прокопович вкладывает в уста языческого жреца слова, защищаю- щие status quo от каких-либо перемен: Непотребна измЬна, идЬже ни мало Зла не обретается. В нашем же уставь кий порок есть? В 1721 г. он же в «Слове при начатии Святейшего Правительствующего Синода в присутствии его имп. величества Петра Первого» повторил ту же мысль, но приписал ее уже не противникам крещения Руси, а неприятелям сближения с Западом: «Но о пагубных времен наших! суть и мнози суть, котории всепагубным безпечалием учения, проповеди, наставления Христиан- ския, то есть единый свет стезям нашим, отвергати не стыдятся, к чему де нам учители, к чему проповедники? <...> у нас, слава Богу! все хорошо, и не требуют врача, но болящий <...> Какий бо у нас мир? какое здравие наше? До того пришло, что всяк, хотя бы пребеззаконнейший, думает о себе быти честна и паче прочиих святейша, как френетик: то наше здравие»1 2. Паралле- лизм форм диалога культур тем более примечателен, что в одном случае речь шла о создании здания культуры на конфессиональной основе, а в другом — 1 См. в наст, изд.: «Отзвуки концепции «Москва — третий Рим» в идеологии Петра Первого»; Лотман Ю. М., Успенский Б. А. Роль дуальных моделей в динамике русской культуры (до конца XVIII века) // Учен. зап. Тарту-ского гос. ун-та. Вып. 414. 1977 (Труды по русской и славянской филологии. Т. 28); Вилинбахов Г. В. Основание Петер- бурга и имперская эмблематика И Там же. Вып. 664. 1984. С. 48—53 (Труды по знако- вым системам. Т. 18: Семиотика города и городской культуры). 2 Прокопович Ф. Соч. М.; Л., 1961. С. 178; он же. Слова и речи... СПб., 1765. Т. 2. С. 66—67.
Проблема византийского влияния на русскую культуру- 51 об ее обмирщении, разрушении конфессиональной основы и создании куль- туры полностью светской. Реальный исторический процесс образуется многими факторами и проте- кает на нескольких структурных глубинах. Типологические формы схождений и диалогов культур составляют лишь один из них. Законы социального раз- вития, переплетения политических и дипломатических интересов, войны, религиозные движения, участвуя в том же процессе, равно как и все разно- образие других факторов вплоть до индивидуальных характеров участников событий, причудливо пересекаясь, избавляют историческое движение от мерт- вого автоматизма и придают ему непредсказуемый характер. Поэтому типо- логические модели повторяются, никогда не повторяясь, то есть повторяются лишь на определенном уровне абстракции. Самые тесные контакты в военной, политической или других сферах не приводят к культурному воздействию, если отсутствует диалогическая ситуа- ция. Например, Русь испытала влияние приемов татаро-монгольской диплома- тии или же в истории Польши были периоды подлинной моды на турецкое оружие и покрой одежды, однако ситуации культурного диалога (при длитель- ности и близости фактических связей) ни в том ни в другом случае не получи- лось. Вместе с тем напрасно полагать, что ситуация диалога подразумевает приязненные отношения народов, их реальное сближение. Скорее всего, имеет место (и этот странный факт достоин внимания) нечто прямо противополож- ное. Уже начиная с культурной истории Рима можно отметить, что однона- правленный поток греческих текстов, вкусов, культурных навыков, учителей в Рим сопровождался ростом неприязни к грекам, крайне низкой их ценност- ной характеристикой в системе римской культуры. Ситуация, при которой в реальном общении передающий оказывался рабом или вольноотпущенником, а принимающий потомком древнего влиятельного рода, глубоко символична. В этом отношении инвариантна такая схема: передающая сторона зани- мает доминирующую позицию в диалоге по праву наследницы некоторого ценного культурного опыта, исторически ею накопленного или полученного, в свою очередь, от каких-либо других партнеров в предшествующих контак- тах. Тогда диалогическая ситуация потенциально может получать двойную интерпретацию. С точки зрения передающего, он транслирует свое богатство и принципиально не делает отличия между авторитетностью передаваемых им текстов и своим собственным авторитетом в реальных исторических, политических и житейских ситуациях. С точки зрения получателя, передаю- щий может рассматриваться как временный — и часто недостойный — хра- нитель доставшихся ему духовных ценностей. В этом случае высокая оценка получаемых текстов не только не противоречит, а подразумевает низкую оценку тех, от кого они получены. А сам факт получения рассматривается как обретение идеями их подлинного достойного места. Это «бунт периферии против центра» культурного ареала (семиосферы1). Наглядным примером может служить схема циркуляции идей Просвещения 1 См.: Лотман Ю. М. О семиосфере // Учен. зап. Тартуского гос. ун-та. 1984. Вып. 641 (Труды по знаковым системам. Т. 17: Структура диалога как принцип работы семио- тического механизма).
52 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ в пространстве: Франция — европейская периферия (Италия, Германия, Польша, Россия и др.). Рассмотрим для краткости русский аспект. Идеи про- свещения первоначально воспринимаются именно как французские идеи, высказанные философами-энциклопедистами на французском языке на стра- ницах французских книг. Одновременно это будет «1а langue de ГЕигоре», язык европейской образованности, как выразится Пушкин в письме к Чаа- даеву еще в 1831 г.1 Всякий, кто претендует «в просвещении стать с веком наравне», должен читать сочинения французских просветителей в подлинни- ке, черпать непосредственно из источника. Когда ничем не примечательный молодой человек Г. С. Винский в 1770-е гг. был сослан в Уфу и вынужден был там учительствовать, то ученица его, пятнадцатилетняя Наталья Лева- шова, через «два года понимала столько французский язык, что труднейших авторов, каковы: Гельвеций, Мерсье, Руссо, Мабли, переводила без сло- варя»1 2. Достойно внимания и то, что всех этих авторов можно было достать в далеких оренбургских степях (сам Винский зачитывался Вольтером, в кото- ром находил «смелые истины»), и то, что подобный подбор учебной литера- туры никому не казался странным. Однако очень скоро новые идеи из «чужих» делаются «своими», национа- лизируются и вызывают к жизни русские тексты просветительского типа. Более того, идеи просвещения начинают восприниматься как вечные истины, естественные и общечеловеческие, им начинают искать корни в националь- ной культуре. Если первоначально господствовало стремление «сжечь все, чему поклонялся, и поклониться всему, что сжигал», то теперь истину нахо- дят не в «новом» и «чужом», а в «исконном» и «своем». «Человека природы» стремятся найти в русском крестьянине. Его сближают с гармоническим идеа- лом античности, воплощением благородных возможностей природы чело- века. Французская же культура предстает в облике развращенной цивилиза- ции маркизов, она заклеймлена пороками и предельно удалена от Природы. Соответственно парижскому щеголю разные литературы Европы будут про- тивопоставлять духовное здоровье швейцарского пастуха, крестьянской девушки Луизы (Фосс), полного чистоты и энергии немецкого юношу (Шил- лер), русскую крестьянку Анюту (Радищев). Просветительские идеи (особенно в их руссоистском варианте) обернутся идеализацией местной патриархаль- ной традиции и волной антифранцузских настроений. Момент, когда тот, кто принимал поток текстов, вдруг меняет его направ- ление и становится их активным транслятором, сопровождается вспышкой национального самосознания и ростом враждебности к доминировавшему прежде участнику диалога. В конкретных исторических обстоятельствах это может объясняться политическими или даже военными претензиями послед- него на руководящую роль вне сферы культуры. Однако это не обязательно. Греки, покоренные римлянами, не угрожали военной мощи и независимо- сти Рима; итальянцы, вызвавшие в исходе Ренессанса всеобщую ненависть в Европе (особенно в Германии), сами часто делались жертвой агрессии с се- вера, которому никогда не угрожали; антифранцузские настроения в русской 1 Пушкин А. С. Поли. собр. соч.: В 16 т. М.; Л., 1941. Т. 14. С. 187. 2 Винский Г. С. Записки. Мое время. СПб., б. г. С. 139.
Проблема византийского влияния на русскую культуру... 53 литературе проявились задолго до Великой французской революции и тем более до наполеоновских войн. Они были вызваны не французской угрозой, а французским влиянием. Когда французские батальоны начали марширо- вать по полям Европы, антифранцузская публицистика могла уже опереться на солидную традицию. Аналогичные процессы мы наблюдаем и в растянувшемся на несколько веков русско-византийском диалоге. Принятое из Византии христианство сделалось основой для исключительно интенсивного потока текстов, хлы- нувшего в буквальном смысле на Русь. Правда, картина здесь несколько усложнялась тем, что загоревшиеся от византийского факела южнославян- ские культуры уже вступили в стадию активного создания собственных текс- тов. Так что Русь получала как бы двойной их поток. Однако культур- ным и конфессиональным центром ареала, бесспорно, оставалась Византия. Тем более интересно уже отчетливое к XI в. стремление отделить христиан- ство от «греков», представить его как бы непосредственно полученным от апостола Андрея или результатом военной победы над греками. Характерно утверждение, что русская грамота наряду с русской верой имеет богооткро- венную природу и независима от греческих образцов: «Се же буди ведомо всЬми языкы и всЬми людми яко русский языкъ ни откуду же npia вЬры сея святыа, и грамота русскаа ни кым же явлена, но токмо сам-ЬмЬ богомъ въеедръжителемъ отцемъ, и сыномъ и святымъ духомъ. Владимиру духъ свя- тый въдохнулъ Btpy пршати, а крегцеше от грекъ и прочш нарядъ церков- ный. А грамота русскаа явилася, богомъ дана, въ Корсуни русину, от нея же научися философ Константинъ, и оттуду сложивъ и написавъ книгы рус- скымъ языкомъ <...> Тъи же мужъ русинъ живяше благоверно, постомъ и добродетелью въ с чистЬи вере, единъ уединивъея, и тьй единъ от рус- скаго языка явися прежде креспанъ, и неведом никым же, откуду есть»1. Эпизоды поставления митрополитами Илариона и Митяя, имея конкрет- ные политические причины, одновременно ясно проявляли дух недоверия «хитрости» греков. Типологические параллели убеждают, что интенсивное усвоение чужих текстов дает на следующем витке мощный выброс собственных в окружаю- щее культурное пространство. Так русский XVIII в. стал неизбежной основой следующего этапа — эпохи русского романа XIX столетия, положившего на- чало потоку культурного воздействия России на Запад. Русско-византийский диалог такого витка не дал. Это явилось результатом двойного нарушения «нормального» развития сил в культурном ареале. К XII в. киевская куль- тура, видимо, вполне созрела для того, чтобы сделаться активным транслято- ром текстов в романском культурном пространстве. «Слово о полку Иго- реве» — убедительное тому свидетельство. Однако вторжение татаро-монго- лов сорвало эту возможность. В другой раз аналогичная ситуация начала складываться в XIV—XV вв. Но на этот раз взятие Царьграда турками раз- 1 Бодянский О. Кирилл и Мефодий: Собрание памятников, до деятельности святых первоучителей и просветителей славянских племен относящихся И Чтения в имп. Обществе истории и древностей российских при Московском университете. 1863. Ки. 2.
54 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ рушило всю структуру культурного пространства. А концепция «Москва — третий Рим» определила принципиальную монологичность культурной ори- ентации. Накопленная в результате русско-византийского диалога культур- ная энергия, сложно трансформируясь, вошла в дальнейшем как часть в куль- турный взрыв XVIII в. Пример японской культуры показывает, что состояние глубокой само- изоляции может сменяться исключительно бурно протекающей диалоговой ситуацией, дающей на завершающей стадии почти вулканическую деятель- ность по созданию новых текстов и выбросу их в окружающую семиосферу. Однако типологически возможны и реально даны в истории мировой культу- ры национальные культуры с тяготением к размытости границ и, следова- тельно, к относительно спокойному протеканию всего процесса. Здесь диало- говая ситуация может охватывать не всю культурную толщу, а какой-либо пласт, возможно одновременное протекание разных (нескольких) диалогов с разной культурной ориентацией и не синхронизированных по переживае- мым ими стадиям. Русская культура, видимо, характеризуется сменой периодов самоизоля- ции, во время которых создается равновесная структура с высоким уровнем энтропийности. Периоды эти сменяются эпохами бурного культурного разви- тия, повышением информативности (непредсказуемости) исторического дви- жения. Субъективно периоды равновесных структур переживаются как эпохи величия («Москва — третий Рим») и в самоописаниях культуры склонны отводить себе центральное место в культурном универсуме. Неравновесные, динамические эпохи склонны к заниженным самооценкам, помещая себя в пространстве семиотической и культурной периферии, и отмечены стрем- лением к ускоренному следованию, обгону культурного центра, который предстает и как притягательный и как потенциально враждебный. Как мы видим, ситуация русско-византийского диалога XI в. типоло- гически повторяется. Характерная параллель: на Руси пользовались популяр- ностью слова Черноризца Храбра, который обосновывал превосходство в святости славянского языка над греческим тем, что греческий созда- вался язычниками, а славянский — святыми апостолами; в начале XIX в. А. С. Шишков, основываясь на просветительском (уже руссоистском) проти- вопоставлении Природы и Истории, естественного и искусственного, утверж- дал превосходство русского языка над французским, поскольку русский язык — «природный» и «первообразный», а французский — искусственный, образованный на основе латыни путем ее «порчи». В обоих случаях некото- рый идейный принцип (святость в одном случае, близость к природе — в дру- гом) отвлекается от своего реального источника и противопоставляется ему. При этом характерно, что при глубочайшем различии ситуаций «Русь — Византия» и «Россия — Франция» в обоих случаях церковнославянский язык приравнивается русскому, а греческий и французский оказываются в функ- циональном соответствии. При известных ограничениях можно было бы указать на третий анало- гичный цикл, правда имевший менее всеохватывающий характер и проте- кавший в убыстренные исторические сроки. Когда Брюсов в 1894—1895 гг. приступил к изданию сборников «Русских символистов», это прозвучало
Проблема византийского влияния на русскую культуру... 55 как еще одно открытие Европы. Сознательный разрыв с традицией русской культуры и подчеркнутый «европеизм» открыли дверь для новой волны вторжений инокультурных текстов. Однако стоило движению достигнуть своей кульминации, как начался знакомый нам процесс восстановления прерванных связей и «поисков корней», который закономерно привел к «На поле Куликовом» Блока, «Скифам» и «скифству» и евразийству, анти- европеизму Маяковского (с типичным представлением о том, что именно Россия есть подлинная родина европейских идей, а Европа их исказила) и церковнославянизмам Хлебникова. Это последнее — устойчивое волновое возрождение церковнославянской стихии русского языка — особенно пока- зательно. Оно свидетельствует, что древнейшие диалоги культур особенно значимы. Они как бы становятся моделями всех последующих контактов этого рода. Из сказанного с очевидностью следует, во-первых, то, что самые резкие внешние текстовые вторжения в основном играют роль катализаторов: они не меняют внутреннюю динамику развития культуры, а выводят из состоя- ния дремотного равновесия (то есть энтропии) ее внутренние потенции, которые без такого вторжения могут или пребывать в состоянии взаимно тормозящего равновесия, или развиваться крайне медленно. Во-вторых, нельзя не заметить, что энергия потока поступающих извне текстов значи- тельно ниже, чем энергия ответного выброса. То, что приняла культура Флоренции в предренессансный период, ни количественно, ни качественно не может быть сопоставлено с тем, что она излучила в эпоху Возрождения, хотя принимала культурную энергию целых регионов, а у трансляции стоял один территориально небольшой город. То же самое можно сказать и о по- токе текстов, принятых русской культурой XVIII в., и энергии излучения ее в XIX в. Можно также заметить, например обратясь к третьему из на- званных нами примеров, что именно в тот момент, когда русская культура стала подчеркнуто противопоставлять себя Западу, она приобрела в глазах Запада интерес. Процесс энергетического возрастания при переходе от приема к выбросу свидетельствует, что повторяемость в истории не есть топтание на месте, а отражает синусоидно-волнообразный и пульсирующий характер поступа- тельного движения. Наконец, следует отметить, что мы сознательно схемати- зировали процесс, рассматривая лишь глобальные диалоги культур, между тем как реально действуют и частные, в разных культурных сферах, анало- гичные контакты, исключительно усложняющие общую картину. В свете сказанного русско-византийский (и русско-балканский) диалог, стоящий у истоков русской культуры, перестает быть эпизодом, существен- ным для изучения далеко прошедших эпох, а входит в число долгодействую- щих структурных факторов истории русской культуры. 1989
56 1 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ К проблеме типологии культуры Изучение явлений истории культуры средствами семиотики — одна из наиболее актуальных и одновременно сложных задач во всем комплексе современных проблем гуманитарного цикла1. Не ставя перед собой цели исчерпывающего описания понятия «культура», можно, в качестве рабочего определения, полезного нам для дальнейшего, дать следующее: «Совокуп- ность ненаследственной информации, которую накопляют, хранят и передают разнообразные коллективы человеческого общества». Таким образом, для наших целей существенно подчеркнуть принцип, согласно которому куль- тура — это информация. В самом деле, даже когда мы имеем дело с так называемыми памятниками материальной культуры, например орудиями про- изводства, следует иметь в виду, что все эти предметы в создающем и исполь- зующем их обществе играют двоякую роль: с одной стороны, они служат практическим целям, с другой — концентрируя в себе опыт предшествующей трудовой деятельности, выступают как средство хранения и передачи инфор- мации. Для современников, имеющих возможность получить эту информа- цию по многочисленным другим, часто более прямым, каналам, в качестве основной выступает первая функция, но для потомка, например археолога или историка, она полностью вытесняется второй. При этом, поскольку куль- тура представляет собой структуру, исследователь может извлечь из орудий труда не только информацию о процессе производства, но и сведения о структуре семьи и иных форм социальной организации давно уже исчез- нувшего человеческого коллектива. Ясно, что именно этой своей второй функцией орудия материальной культуры (равно как и сам производственный процесс) принадлежат культуре. Понимание культуры как информации определяет некоторые исследова- тельские методы. Оно позволяет рассматривать как отдельные этапы куль- туры, так и всю совокупность историко-культурных фактов в целом в качест- ве некоторого открытого текста и применять к его изучению общие методы семиотики и структурной лингвистики. Существенно важным при этом оказывается принятое в лингвистике после работ Р. О. Якобсона, но не нашедшее до сих пор достаточного при- менения в истории литературы, изобразительных искусств, общественной мысли и т. п. разграничение понятий «код» и «сообщение». Непременным условием построения структурно-типологической истории культуры следует считать отделение содержания тех или иных культурных текстов от струк- туры их «языка». При этом необходимо различать во всей сумме фактов, 1 Обзор определений понятия «культура» читатель найдет в работах: Kroeber А., Kluckhohn С. Culture. A Critical Review of Concepts and Definitions // Papers of the Peabody Museum. Cambridge Mass., 1952; Kloskowska A. Kultura masowa II Krytyka i obrona. Warszawa, 1964. Раздел: «Rozumienie kultury». Среди многочисленных работ, примыка- ющих к рассматриваемой нами теме, особенно следовало бы выделить труды К. Леви- Стросса.
JG проблеме типологии культуры 57 данных историку культуры, теоретически реконструируемую систему (язык данной культуры) и реализацию этой культуры в массе внесистемного мате- риала (ее речь). Таким образом, весь материал истории культуры может рассматриваться с точки зрения определенной содержательной информации и с точки зре- ния системы социальных кодов, которые позволяют эту информацию выра- жать в определенных знаках и делать достоянием тех или иных человеческих коллективов. Именно эта вторая сторона — культура как исторически сложившаяся ие- рархия кодов — в первую очередь интересует специалистов по типологии культур, поскольку каждый тип кодирования историко-культурной инфор- мации оказывается связанным с коренными формами общественного самосо- знания, организации коллектива и самоорганизации личности. Задачу типо- логии культуры можно определить как описание главных типов культурных кодов, на основе которых складываются «языки» отдельных культур, их срав- нительные характеристики, определение универсалий человеческих культур и — в результате — построение единой системы типологических характери- стик основных культурных кодов и универсальных признаков общей струк- туры «культура человечества». Уже сейчас можно высказать предположение, что общее количество ос- новных типов культурных кодов будет относительно невелико и значительное разнообразие исторически данных культур будет возникать за счет сложных комбинаций относительно простых и немногочисленных типов. Одной из отличительных особенностей и одновременно одной из глав- ных трудностей изучения культурных кодов является то, что, по отношению к естественным языкам, над которыми культурные системы будут надстра- иваться (поэтому их удобно определять как «вторичные моделирующие системы»), они будут выступать как структуры очень большой сложности. Постараемся определить, с чем же связано это резкое возрастание сложности культурного кода при переходе от первичных моделирующих систем (естест- венного языка) ко вторичным. Прежде всего, следует отметить, что всякий культурный текст (в значении «тип культуры») может рассматриваться как некий единый текст с единым кодом и как совокупность текстов с определенной — им соответствующей — совокупностью кодов. При этом совокупность кодов может быть механи- ческой: состоять из определенной множественности текстов, принципиально не поддающихся дешифровке при помощи общего кода, — или являться структурной: включать тексты, требующие различных кодов лишь на опреде- ленном уровне, при других уровнях расшифровывающиеся в единой знаковой системе. В последнем случае два различных культурных кода могут рассмат- риваться как варианты некоей инвариантной схемы. Так, например, идеаль- ные нормы поведения рыцаря и монаха в рамках средневековой культуры (для ее историка текстами будут и реальные, графически зафиксированные памятники, и идеальные, реконструируемые нормы; вероятно, здесь будет иметь смысл говорить о текстах разных уровней) будут различными. Поведе-
58 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ ние их будет казаться осмысленным (мы будем понимать его «значение») только при применении особых для каждого кодовых структур (всякая по- пытка применить другой код представляет это поведение «бессмысленным», «абсурдным», «лишенным логики», то есть не дешифрует его)1. На опреде- ленном уровне эти коды будут противоположны. Однако это — противопо- ложность не несвязанных и поэтому различных систем, оппозиция внутри одной системы. Поэтому она на другом уровне может быть сведена к инва- риантной кодирующей системе. Следует отметить, что структура иерархии культурных кодов является важным аспектом их характеристики (возможны типы культур, различные по структуре частных кодов, но инвариантные с точки зрения их соподчинения). Необходимо указать и на иной тип усложнения структуры культурного кода: приведенный выше пример дает варианты однотипной — а именно этической — системы внутри одного культурного типа1 2. Однако можно себе представить такой случай: нормы поведения святого или рыцаря описываются в функционально различных текстах, например, юридическом и художествен- ном. Тексты эти также в определенном отношении будут инвариантными, но одновременно способы образования значлений в них будут глубоко различны. Таким образом, каждый тип культуры будет представлять собой чрезвы- чайно сложную иерархию кодов. При этом следует указать еще на одно су- щественное обстоятельство: важным свойством культурных текстов является их семантическая подвижность — один и тот же текст может выдавать раз- ным его «потребителям» различную информацию. Не вдаваясь в анализ при- роды этого интересного явления, делающего культурные тексты глубоко отличными от текстов на естественных и тем более научных языках, отметим одну из его причин: вся иерархия кодов, составляющая тот или иной тип 1 Пример того, как в высшей мере осмысленное в рамках присущего ему кода пове- дение рыцаря представляется «бессмысленным» с точки зрения другого типа культуры и связанного с ним другого типа поведения, — текст «Дон Кихота». При этом интересно отметить, что восприятие другой системы как «бессмысленной» может быть двух родов: в первом случае наблюдатель знает, при помощи какого культурного кода следует де- шифровать наблюдаемое им поведение, но не считает этот код правильным и отказы- вается им пользоваться. В этом случае сохраняется чувство системности наблюдаемых фактов. А системность предполагает наличие значения. Поэтому наблюдаемое культур- ное поведение представляется не бессмысленным, а безумным (ср. замечание Полония о «системности безумия Гамлета); во втором случае наблюдатель не может себе пред- ставить культуру кода, адекватно дешифрующего наблюдаемое поведение — оно пред- ставляется ему скоплением отдельных бессвязных поступков — чувство «системности» утрачивается. В этом случае поведение предстает как полностью бессмысленное. По- скольку именно такая позиция демонстрирует наибольшую отчужденность от наблю- даемой системы, литература Просвещения имитирует ее, описывая «противоестествен- ные» условия современного ей общества. Ср. постоянное изображение Толстым свет- ской жизни как бессмысленного и необъяснимого сцепления отдельных фактов пове- дения (например, описание театра). 2 Следует различать два случая: поведение святого и поведение грешника будет семантически различным, но находиться в пределах единого этического «языка»; пове- дение святого в церковном тексте и рыцаря в светском на определенных уровнях требует для описания различных языков.
К проблеме типологии культуры 59 культуры, может дешифроваться при помощи идентичной кодовой структуры или кодовой структуры иного типа, лишь частично пересекающейся с той, которой пользовались создатели текстов, или же совсем ей чуждой. Так, современный читатель средневекового сакрального текста, конечно, дешиф- рует его семантику, пользуясь иными, чем создатель, структурными кодами. При этом меняется и тип текста — в системе создателя он принадлежал к свя- щенным, а в системе читателя — к художественным текстам. Наконец, следует отметить, что всякий культурный текст на уровне речи (эмпирической реальности), видимо, представляет собой с неизбежностью не воплощение какого-либо одного кода, а соединение различных систем. Следовательно, ни один код, как бы сложно-иерархически построен он ни был, не может адэкватно дешифровать всего раеально данного на речевом уровне культурного текста. Таким образом, код эпохи — это не единствен- ный, а преобладающий шифр. Он доминирует и, расшифровывая некоторые основные тексты, другие лишь в известной мере организует. Из этого выте- кает, что дополнительные коды могут глубоко отличаться по структурным принципам от доминирующего, но должны быть совместимы с ним, должны поддаваться подобной дорегулировке. Существенной характеристикой каждо- го культурного кода будет указание на его доминирующую или подчиненную роль и список совместимых и несовместимых с ним других культурных кодов. Видимо, по аналогии с креализованными языками следует иметь в виду, что если в ходе культурных контактов создается соединение двух совмести- мых иерархий кодов, то мы получаем новый культурный тип. Если же стал- киваются два несовместимых кода — происходит их взаимное разрушение: культура теряет свой язык. Бесконечное многообразие и чрезвычайная сложность культурных текс- тов на речевом уровне не должны обескураживать исследователя. Ибо, как было постулировано выше, они имеют на другом полюсе относительную простоту немногочисленных структурных типов. * * * Описание универсалий культуры и создание грамматики языков куль- туры, что, как можно надеяться, создает основу для перехода к построению ее структурной истории, — задачи будущего. В настоящей статье мы укажем лишь на один существенный аспект этой проблемы. Культура надстраивается над естественным языком, и отношение к нему является одним из существеннейших ее параметров. В этой связи одной из возможных классификаций культуры является членение ее по типам отно- шения к проблеме знака. Рассмотрим в качестве примера два типа историко- культурных структур, манифестируемых на русском материале. Условно, по времени, когда каждый из них выполнял роль кодовой доминанты, назо- вем их «средневековым» и «просветительским», помня, что такие же или сходные системы не в доминантном положении или в иных структурных сочетаниях встречались и в иные эпохи. «Средневековый» тип отличается высокой семиотичностью. Он не только склонен всему, имеющему значение в естественном языке, придавать характер культурного знака, но и исходит из того, что все является значимым. Значе-
60 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ ние становится признаком существования с точки зрения кода этого типа. Незначимое культурно не существует. С этим же связывается и понятие со- циальной ценности. Вещь, представляющая самое себя (служащая практиче- ским целям), занимает в структуре культурного кода место низшей ценности, в отличие от вещи, являющейся знаком чего-либо иного (власти, святости, благородства, силы, богатства, мудрости и т. п.). В связи с тем, что проблема значения оказалась связанной с вопросом ценности, возникает вопрос о гра- дации соотношений выражения и содержания в тех или иных культурных знаках. При этом на аксеологию знака влияет не только значимость того, что он замещает в общей системе культурного кода, но и некая количественная характеристика отношения содержания и выражения, пользуясь словами поэта Жуковского — «присутствия создателя в созданьи». В этом смысле оптимальным случаем является такой, когда содержание настолько велико, что не поддается измерению, а выражение имеет подчеркнутую количествен- ную характеристику (подчеркиваются его границы, материальность, протя- женность). Особенно ярко это проявляется в культурных знаках, связанных с религиозными представлениями. Так, например, писатель раннего чешского средневековья Фома из Штатного (Tomas ze S titneho) определял отношение Бога как бесконечного содержания и части облатки причастия как конечного и материального выражения сравнением с лицом, которое отражается и в целом зеркале, и в каждом его осколке. Это сопоставление с зеркалом вообще очень интересно для анализа средневекового понятия языка. В частности, оно раскрывает понимание всякого знака как иконического: выражение есть по- добие содержания, по крайней мере в каком-либо отношении. Отсюда стрем- ление к истолкованию всякого текста как аллегорического и символического, равно как и самый принцип поиска истины путем толкования текста. Предметом специальных рассуждений средневекового мыслителя было отношение материального (выражения) и идеального (содержания) в знаке. Для того, чтобы иметь социальную ценность, та или иная вещь должна быть знаком, то есть заменять нечто более значительное, чем она сама, быть его частью. Так, святые предметы ценны своей причастностью божеству в такой же мере, в какой человек — причастностью к какой-либо социаль- ной корпорации. Ценность вещей семиотична, ибо она определяется не их собственной ценностью, а значительностью того, что они представляют. Связь эта — нс условная: в силу иконичности отношений нравственно или религиозно ценное содержание требует цепного выражения (украшение икон). Сама ма- териальность знака становится предметом поклонения. Но ей приписывается не самостоятельная магическая сила: святость или любая другая форма цен- ности (это расценивалось бы как идолопоклонство), а отраженная. Не слу- чайно постоянно возникает при отношении к знаку образ зеркала. Мы его видим у Штатного — находим в «Слове к люботщательному иконного писа- ния», приписываемом Симону Ушакову1. О необходимости различать икону, являющуюся знаком и достойную второй степени почитания, от самого боже- 1 См.: Вестник Общества древнерусского искусства при Московском публичном музее. Материалы. М., 1874. С. 22—23.
к проблеме типологии культуры 61 ства, которому прилично почитание первой степени, говорил еще в 1717 г. Феофан Прокопович1. При этом, стоя на позициях ортодоксального право- славия, он противостоял как рационалист и тем, кто, как Стефан Яворский, приписывал святость самой иконе, ее материальному выражению, и «ерети- кам», отрицавшим обусловленность связи между содержанием и выражением знака и, следовательно, утверждавшим внешний, «не-святой» характер мате- риальной стороны иконы. Такое понимание знака объединяет столь различные средневековые поня- тия, как «слово», «честь», «святость» и др. Человек есть знак Бога, поскольку Бог создал его по иконическому принципу и «отразился» в нем. Бог «ико- нописательства есть художник»1 2. С этим же связана проблема «нерукотвор- ного» творения. Осознание противоречия между выражением и содержанием порождало проблему внезнаковой коммуникации (например, в дискуссиях о формах молитвы — общения с Богом) как высшей формы общения. Тот культурный код, который мы, с большой степенью условности, называем Просвещением, строится на диаметрально противоположных прин- ципах3. Идеи Просвещения, положив в основу всей организации культуры оппо- зицию «естественное» — «неестественное», резко отрицательно относятся к самому принципу знаковости. Мир вещей — реален, мир знаков, социаль- ных отношений — создание ложной цивилизации. Существует то, что являет- ся самим собою; все, что «представляет» что-либо иное, — фикция. Поэтому ценными и истинными представляются непосредственные реалии: человек в его антропологической сущности, физическое счастье, труд, пища, жизнь, воспринимаемая как определенный биологический процесс. Лишенными цен- ности и ложными оказываются вещи, получающие смысл лишь в определен- ных знаковых ситуациях: деньги, чины, кастовые и сословные традиции. Знаки становятся символом лжи, а высшим критерием ценности — искрен- ность, освобожденность от знаковости. При этом основной тип знака — «слово», которое в предыдущей системе рассматривалось как первый акт божественного творения, становится моделью лжи. Антитеза «естественно- го» — «неестественного» является синонимичной оппозиции: «вещь», «дело», «реалия» — «слова». «Словами» объявляются все социальные и культурные знаки. Назвать что-либо «словом» означает уличить в лживости и ненуж- ности. «Страшное царство слов вместо дел» — современная цивилизация, по характеристике Гоголя4. Человек, запутанный в словах, теряет ощущение реальности. Поэтому истина — это точка зрения, не только вынесенная во внезнаковую (внесо- Циальную) сферу реальных отношений, но и противопоставленная словам. Носитель истины не только ребенок, дикарь — существа вне общества, но и 1 Феофан Прокопович. Слово о почитании святых икон. Слова и речи. СПб., 1760. Т. 1. с. 30—48. 2 Вестник Общества древнерусского искусства... С. 23. 3 Мы не даем сколь-либо полного перечня типов культур. Привлекаемые нами при- меры культурных кодов выбраны произвольно и могли бы быть заменены другими. 4 Гоголь Н. В. Поли. собр. соч. М., 1938. Т. 3. С. 227.
62 животное, поставленное и вне языка. В повести Л. Н. Толстого «Холстомер» лживый социальный мир — это мир понятий, выраженных в языке. Ему про- тивостоит бессловесный мир лошади. Отношение собственности — это лишь слово. Повествователь-конь рассказывает: «Тогда же я никак не мог понять, что такое значило то, что меня называли собственностью человека. Слова: моя лошадь, относимые ко мне, живой лошади, казались мне так же странны, как слова: моя земля, мой воздух, моя вода. Но слова эти имели на меня огромное влияние. Я не переставая думал об этом и только долго после самых разнообразных отношений с людьми понял, наконец, значение, которое приписывается людьми этим странным словам. Значение их такое: люди руководятся в жизни не делами, а словами. Они любят не столько возможность делать или не делать что-нибудь, сколько возможность говорить о разных предметах условленные между ними слова. Таковые слова, считающиеся очень важными между ними, суть слова: мой, моя, мое <...> Про одну и ту же вещь они уславливаются, чтобы только один говорил — мое. И тот, кто про наибольшее число вещей по этой условленной между ними игре говорит мое, тот считается у них счастливейшим. Для чего это так, я не знаю; но это так. Я долго прежде старался объяснить себе это какою-нибудь прямою выгодой1; но это оказалось несправедливым. Многие из людей, которые меня, например, называли своей лошадью, не ездили на мне, но ездили на мне совершенно другие. Кормили меня тоже не они, а совершенно другие <...> И люди стремятся в жизни не к тому, чтобы делать то, что они считают хорошим, а к тому, чтобы называть как можно больше вещей своими. Я убежден теперь, что в этом-то и состоит существенное различие людей от нас». «Деятельность людей... руководима словами, наша же — делом»1 2. Непонимание слов становится культурным зна- ком истинного понимания (ср. Аким во «Власти тьмы» Толстого). Слово — орудие лжи, сгусток социальности. Так возникает проблема внесловесной коммуникации, преодоления слов, которые разъединяют людей. В этом смыс- ле интересно появление у Руссо интереса к интонации и паралингвистике (иногда интонационное начало отождествляется с эмоциональным и народ- ным, а словесное — с рациональным и аристократическим). «Toutes nos languec sont des ouvrages de L’art. On a longtemps cheche s’il у avait une lanque naturelle et commune a tous les hommes: sans doute il у en a une, et c’est celle que les enfans parlent avant de savoir parler... ce n’est point le sens du mot qu’ils entendent, mais 1’accent dont il est accompagne. Au langage de la voix se joint celui du geste, non moins enengique. Ce geste n’est pas dans les faibles mains des enfans, il est sur leur visages». «L’acent est 1’ame du discours; il lui donne le sentiment et la verite. L’accent ment moins que la parole»3. Цитата из «Холстомера» Толстого интересна еще в одном отношении: в ней подчеркивается условный, конвенциональный характер всех культур- ных знаков, от социальных установлений до семантики слов. Если для сре- 1 Вспомним, что, с точки зрения «средневековой» культурной системы, именно вне- знаковая «прямая выгода» менее всего достойна была внимания. 2 Толстой Л. Н. Собр. соч.: В 14 т. М„ 1951. Т. 3. С. 382—383. 3 Rousseau J.-J. Oeuvres completes. Т. 10. 1791. Р. 108—109, 132.
63 дневекового человека система значений имела предустановленный характер, а вся пирамида знаковых соподчинений отражала иерархию божественного порядка, то в эпоху Просвещения знак, воспринимаемый как квинтэссенция искусственной цивилизации, противопоставляется естественному миру не-зна- ков. Именно в эту эпоху была обнаружена условность, немотивированность связи обозначаемого и обозначающего. Ощущение релятивности знака про- никает очень глубоко в структуру культурного кода. В средневековой системе слово воспринимается как икон, образ содержания, в эпоху Просвещения живописные изображения кажутся условными. Из сказанного вытекало одно существенное свойство структуры куль- турного кода Просвещения: противопоставляя естественное социальному как существующее призрачному, он вводил понятие нормы и ее нарушения в многочисленных случайных реализациях. Для средневековья культура имела свой язык, но не имела речи, для Просвещения эти два понятия в куль- турном коде резко противопоставляются. Еще больший смысл это противо- поставление приобретает в некоторых последующих культурных кодах. Мы рассмотрели оппозицию культурных кодов «средневековье» — «Просвещение». Однако она, конечно, не исчерпывает набора возможных культурных кодов, и историю культуры, в этом смысле, можно представить как некоторый парадигматический ряд. При этом очевидно, что каждый структурный тип культуры будет давать свое отношение к знаку, знаково- сти и другим проблемам языковой организации. И можно предположить, что возникновение семиотики есть результат не только определенного науч- ного движения, но и выражения структурных свойств культурного кода нашей эпохи. 1967 Знаковый механизм культуры 1.0. В основе изучения культуры как знакового явления лежит представ- ление об эквивалентном обмене информацией между адерсантом и адресатом. При всем разнообразии вытекающих из этой предпосылки конкретных интер- претаций, у них есть устойчивая общая черта: предполагается, что передаю- щий и принимающий пользуются общим для обоих, данным заранее или воз- никающим в процессе общения кодом. 1.1. Следствием из этой предпосылки является убеждение в том, что в иде- альном, абстрактном случае, раскрывающем не случайности конкретного Функционирования реально данных знаковых систем в реальных условиях (в которых подлинная коммуникативная схема, пользуясь термином Платона, лишь «присутствует»), а основную модель коммуникации, переданное и полу- ченное сообщение взаимно равны. 1.2. Согласно этим же представлениям, непонимание, неполное пони- мание или различное восприятие одного и того же сообщения — резуль-
64 тат шума, явления, чуждого коммуникации и внешнего по отношению к ней. Он мыслится как та случайность, которая находится вне явления, как такового1. 2.0. Изучение культуры как знакового явления заставляет предположить, что на том уровне семиотической структуры человеческого коллектива, где осуществляется непосредственный обмен сообщениями и текстами, нормаль- ным является другой случай: обменивающиеся информацией пользуются не одним общим, а двумя различными, но в определенной мере пересекаю- щимися кодами. Таким образом, коммуникативный акт представляет собой не пассивную передачу информации, а перевод, перекодировку сообщения. 2.1. Из сказанного вытекает, что понимание, передача информации в принципе требует усилия, поскольку, в частности, подразумевает обратный процесс реконструкции переданного сообщения. Непонимание, неполное по- нимание или переосмысление — не побочные продукты обмена информа- цией, а принадлежат самой ее сути. 2.2. Единый непротиворечивый код и связанная с ним модель обмена информацией возникает на более высоком уровне: 1) В процессе научного описания коммуникативного акта. 2) Как необходимый для коммуникации метауровень самоосмыслсния коммуникативного акта. Обменивающиеся информацией должны верить, что они говорят «на одном языке». 3) Как тенденция культурной самоорганизации коллектива. 3.0 . Не следует думать, что трудности и неадекватности в передаче-приеме сообщения на уровне непосредственного контакта представляют лишь из- держки конструктивного несовершенства конкретных механизмов передачи информации. Анализ знакового механизма культуры убеждает нас, что куль- тура в своем внутреннем движении постоянно и целенаправленно умножает механизмы, затрудняющие процесс передачи сообщений. Если сопоставить сообщение на языке уличной сигнализации и поэтический текст, то станет очевидно, что в результате более высокой организованности второго мера вызываемых коммуникацией затруднений резко возрастает. Если закон 1 Связь этого представления с некоторыми глубинными идеями теории науки оче- видна. Ср.: «Мы соответственно этому рассматриваем случайность как нечто такое, что может быть н может также и не быть, которое может быть таким, а также и другим, чье бытие или небытие, бытие такого или другого рода имеет свое основание не в нем самом, а в другом» (Гегель Г.-В.-Ф. Соч. М.; Л., 1929. Т. 1. С. 243).
65 усложнения семиотических структур неуклонно действует в пределах одного культурного цикла, то одновременно в лавиноподобной прогрессии растут трудности понимания текстов и уменьшается возможность их однозначной дешифровки. 3.1 . Тенденции, отмеченные в 2.2.3 (образование единых кодов) и в 3.0 (распадение единых кодов), существуют как два противонаправленных, но взаимно обусловленных и одинаково необходимых семиотических механизма культуры. Окончательная победа любой одной из них сделает коммуникацию или ненужной, или невозможной. 4.0 . Устойчивость тенденции [3.0.] заставляет поставить вопрос о ее функ- ции в процессе культурной организации коллектива и о социальной необхо- димости этой функции. 4.0 .1. Устойчивость и эффективность того или иного коллектива подра- зумевает разнообразие составляющих его индивидов, исключающее их абсо- лютную взаимозаменяемость (ср. переход в органическом мире от однопо- лости к двуполости и неуклонно возрастающую избирательность у высших животных в реализации полового акта, превращающуюся в социальном бытии человека в полную невозможность тождественно заменить в брачной паре одного из участников другим существом того же пола; очевидно, что при этом трудности для отдельного индивида возрастают так же, как при усложнении других знаковых коммуникаций, очевиден и порой трагиче- ский для индивида характер этих трудностей. Однако столь упорная реали- зация одной и той же тенденции в самых различных областях «социальной кибернетики» заставляет отказаться от мысли, что перед нами — издержка плохой организации, а не до конца еще нам понятный конструктивный механизм). 4.0 .2. Пользование одними и теми же кодами и циркулирование одних и тех же, не меняющихся в процессе передачи сообщений привело бы к тому, что коллектив оказался бы состоящим из семиотически однородных индиви- дов, то есть к утрате одной из наиболее существенных сторон, отличающих одну личность от другой. Составленный таким образом коллектив крайне потерял бы в устойчивости и выживаемости. 4.1 . Существующая коммуникативная модель объясняет циркуляцию со- общений, но не объясняет возникновения их содержания, механизма появле- ния новых «посланий» и текстов. 4.2 . Чем ограниченнее опыт того или иного коллектива, тем существеннее Для него наличие различных кодов, разнотипных каналов связи и циркуляции по ним различных сообщений. 5.0. Механизм увеличения разнообразия сообщений требует, однако, на более высоком структурном уровне противонаправленного механизма их взаимного перевода и переведения в непротиворечивые тексты более высоких уровней. На вершине культурной системы, видимо, необходимы тексты, которые в пределах данной культуры воспринимаются как абсо- лютные. 5.0.1. Следует подчеркнуть, что в данном случае мы имеем дело не с семантической нейтрализацией, «снимающей» антитетические суждения, по- скольку тексты, циркулирующие на уровне непосредственных контактов,
66 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ образуют не логические антитезы, а систему диалогов и полилогов. Перевод их на метауровень связан с такими информационными потерями, что возни- кает потребность не заменить разноречивые тексты согласованными мета- сообщениями, а одновременно учитывать информацию, поступающую из этих противоречивых каналов. Включенный в семиотический механизм куль- туры индивид одновременно получает и передает в цепи непосредственного общения индивидуализированные тексты и, будучи причастен наиболее общим уровням, получает коды, единые для всего коллектива и тех его ча- стей, к которым он причастен. 5.0.2. Картина усложняется благодаря тому, что тексты и коды в системе культуры имеют тенденцию меняться рангами, получая всеобщность или сжи- маясь до строго индивидуальной понятности. 6.0. Кратко охарактеризованный выше принцип заставляет критически отнестись к установке структурного исследовательского анализа на домини- рующее описание «языка» систем. «Случайные», с точки зрения языка, явле- ния не могут быть оставлены без внимания: они представляют собой рабо- тающие механизмы в семиотической структуре культуры, и следует искать пути к их описанию. В связи с этим актуальность приобретают исследования семиотической природы непереводимости и разного рода создаваемых куль- турой шумов, а также степени пересечения различных действующих в единой системе культуры кодов. 7.0. Семиотическая карта, составленная для высоких метауровней, будет иметь четкие границы между районами и равноокраинные их поверхности. Для уровня непосредственного общения она будет фиксировать разнооб- разные пересечения в многослойной системе индивидуального семиозиса. В силу несовпадения между пересечениями на разных уровнях индивидуаль- ной семиотической деятельности границы здесь будут размыты. 7.1. Следует подчеркнуть, что антитеза «индивидуальный код» — «код общий с адресатом» не может отождествляться с противопоставлением лич- ного языка — коллективному. То, что, с одной стороны, в процессе обще- ния выступают индивидуальности разного типа (человек, семья, трудовой коллектив, сословие, народ — могут выступать как различного рода инди- видуальности), а с другой, любой индивид может рассматриваться в качест- ве цепочки «передающий — принимающий» с различными кодами у каж- дого, лишь увеличивает разнообразие кодов. Общие коды создаются не на уровне непосредственного общения, сколь обширным ни был бы включен- ный при этом в обмен информацией коллектив, а на метауровнях общест- венного семиозиса. 7.2. Непонимание, затруднение понимания в процессе общения является результатом столь же целенаправленных усилий культуры на протяжении ее исторического движения, как и понимание и облегчение компроцесса ком- муникации. Только наличие обеих тенденций обеспечивает функционирова- ние семиотического механизма культуры. 1973
Повторяемость и уникальность в механизме культуры 67 Повторяемость и уникальность в механизме культуры Противопоставляя закономерные процессы взрывным, мы можем отме- тить два коренных отличия: закономерные процессы могут совершаться без самосознания и самоописания, в стихийном порядке. Такое неосознанное движение для них естественно. Поэтому постепенные процессы совершаются по своим внутренним объективным законам и само- достаточны. Переход от этих процессов к взрывным, вероятно, может про- изойти только в результате незапланированной катастрофы. Взрывные про- цессы не только протекают ускоренно, но отличаются принципиальной непредсказуемостью (поэтому процессами, строго говоря, их можно назвать только потому, что в чисто изолированном виде они почти никогда не встре- чаются, а реализуются как некие катастрофические моменты более общих систем, в составе которых они, как правило, переплетаются, образуя сложное единство с закономерными процессами. Следовательно, точнее говорить не о взрывных процессах, а о моментах взрыва. Однако первое употребление удобно для выделения контраста с постепенными процессами. Ведь и это определение нуждается в оговорках: если взрыв фактически не процесс, пото- му что подразумевает непредсказуемый переход в другое состояние, то посте- пенный процесс, по сути дела, тоже не процесс, ибо предел его динамики — неподвижность. Строго говоря, процесс возникает именно на пересечении этих двух форм бытия. (С этой оговоркой мы будем в дальнейшем пользо- ваться термином «процесс», несмотря на грозящую при этом неточность.) Непредсказуемость взрывного процесса превращает его в мощный меха- низм динамики. Охватывая отдельные частные уровни структуры или всю ее в целом, взрывной процесс протекает несравнимо быстрее и, следовательно, заметнее для внешнего наблюдателя, в том числе и исследователя. Когда древнерусский летописец под какой-либо датой замечал: «бысть тихо», то это означало, что событие совершалось настолько медленно, что для наблюдателя оно оставалось незаметным. Он оказывался внутри события — исток его был за пределами его памяти и опыта, завершение же вообще относилось к следующему этапу жизни культуры. С этим связано, в частности, то, что описывающий историю включенный в нее наблюдатель (современник или мемуарист) замечает событие тогда, когда его границы сопрягаются с гра- ницами памяти наблюдателя. Это фактически совпадает с ощущением ката- строфы. Не случайно память современника, как правило, фиксирует именно катастрофы. В этом смысле катастрофу можно было бы определить как «взрыв глазами современника». То, что с одной из этих позиций выглядит как катастрофа, с другой может быть определено как условие бытия. Соответ- ственно, только с первой точки зрения оно заслуживает названия события. Частным результатом этого противопоставления является различие в принципах описания события современником, погруженным в данную куль- туру, и иностранцем. То, что для первого — естественный ход вещей, для вто-
03 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ рого — эксцесс. Не случайно иностранец описывает утвержденный порядок (обычай и нравы), а местный наблюдатель — эксцессы. Иностранный дипло- мат, спрошенный при дворе Анной Иоанновной, что его здесь больше всего удивило, ответил исключительно точно: «Всё»1. Из сказанного вытекает, что мир, полностью организованный по зако- нам постепенного развития и лишенный моментов непредсказуемости, был бы вместе с тем лишен механизмов самосознания, без которых полновесный интеллектуальный процесс невозможен. Сказанное можно перефразировать иначе: мир, замкнутый в одну самодоста- точную структуру, не может «возвыситься» до субъекта сознания. Говоря это, мы полностью устраняем оценочный момент и слово «возвыситься» следует по- нимать как языковой нонсенс: то, что язык навязывает нам, возможно, вопреки объективному познанию. Бытие не может быть единственным и самодостаточ- ным. Фактически значительная часть трудных вопросов той области наук, которая нас здесь интересует, связана с антиномией замкнутого единства и его невозможности, изоморфизма единичного и универсального и одновременно их принципиального не-изоморфизма. Вопрос этот, вероятно, лежит в основе мно- гих внутренних противоречий — единств интересующей нас области знания. Приведенные выше рассуждения вводят в семиотику культуры новое по- нятие: понятие взрыва. Взрыв — это момент динамического развития, кото- рый создает ситуацию принципиальной непредсказуемости. Поэтому внесе- ние в динамический процесс взрыва исключает возможность его циркульного движения. Возвратное направление не приводит к исходной точке. Когда Гегель говорил, что «движение вперед есть возвращение к первооснове», он представлял себе исторический процесс как протекающий по циркульной модели (развернутая линейно в пространстве или во времени циркульная модель превращается в правильную волнообразную линию). Антитезой такой картины исторического процесса может быть только глобальная гибель, пол- ное уничтожение. С этой точки зрения история располагает только двумя возможностями: по-старому повторяться в обновленных формах или анниги- лировать в полном уничтожении. Первое осуществляется как переход коли- чества в новое качество, второе — как ликвидация. Введение в динамический процесс понятия взрыва позволяет выйти из «дурного» выбора: принципиальная непредсказуемость результата взрывной вспышки ставит нас перед необходимостью ввести в методы науки принципы изучения уникального. Это, с одной стороны, делает феномен человека одной из основных проблем изучения живого организма в целом, а с другой — выводит искусство из сферы научной периферии, своеобразного питомника, в котором находят себе убежище любители изящных пустяков, и возводит его в одну из основных отраслей изучения динамических процессов. 1 К этому можно добавить не всегда соблюдаемое источниковедческое правило: наблюдение иностранца и соотечественника — исключительно ценные для историка источники, но нельзя забывать их разную кодовую природу. Для того, чтобы их сопо- ставить, их надо перевести на какой-то общий язык, как, например, если бы мы ана- лизировали материал, имея на руках русские и французские источники. Простое соеди- нение создает своеобразный научный волапюк.
1торяемос1ь и уникальность в механизме культуры 69 Историческая судьба структурализма сложилась так, что идеи его оказа- лись в значительной мере определены идеями структурной лингвистики на начальных этапах ее развития. Практически его методика заключалась в простом перенесении завоеваний структурной лингвистики (в раннем ее облике) на более широкий круг культурных объектов. При этом предпо- лагалось, что единство культуры определяется единством ее языка, а само единство языка — результат неких коренных принципов, которые по-разному реализуются, но в глубинах повторяют некие общие закономерности. Таким образом, текст возводился к некоторой генеральной системе, с позиций кото- рой различия между отдельными языками — результат их исторических Судеб — в принципиальном отношении глубоко относительны. Однако возможна и противоположная точка зрения. Можно предполо- жить, что культура по самой своей природе подразумевает наличие прин- ципиально различных и взаимонепереводимых языков; что минимальной основой ее является наличие двух взаимонесводимых языков — это различие бинарного типа, фундаментальным примером которого является глобальная победа в структуре жизни бинаризма половых различий. Бинарная система, как правило, развертывается в дальнейшем в разнооб- разные наборы полиструктурного типа. На эту основу накладывается допол- нительный структурный принцип: предполагается, что система, возникающая в результате усложнения исходной бинарной структуры может быть обратно свернута в противоположном направлении. Таким образом, если из бинарной структуры образуется полиструктура, то из последней можно получить исто- рически исходную систему. Другое предположение базируется на гипотезе глобального единства всех результатов развития исходной бинарной праструктуры. Это означает, что в той исторически исходной точке, о которой мы можем судить лишь гипо- тетически, все праязыки сходятся воедино. Таким образом, история языков есть история языка, схваченного в разные моменты его эволюции. Последнее слово появляется здесь не случайно: семиотическое развитие мыслится как эволюционный процесс. Это соответствует торжеству идей эволюционизма в определенный период развития науки (в частности, результат победы дар- винизма над ламаркизмом). Решение этих общих проблем ни в малой степени не входит в наши задачи. Однако для того чтобы читатель понял некоторые аспекты наших рассуждений, они представляются полезными. Слабой стороной приведенных выше постулатов нам кажется, во-первых, исключение из них мощного фак- тора случайности. Это в значительной мере вытекает из того, что динами- ческая глобальная структура гипотезируется как нечто единое, обладающее общей исходной точкой и общими динамическими законами. В результате механизм случайности оказывается исключенным из науки. Предполагается, что он находится за ее пределами и, что еще более важно, что научное объяс- нение динамических процессов может прекрасно без него обойтись. Различие путей в той или иной сфере объясняется тем, что природа как бы действует методом проб и ошибок, отбрасывая случайно возникаю- щую, но эволюционно не оправданную форму. Следует, однако, оговориться, что дальнейшее развитие генетики в значительной мере трансформирует простоту исходных концепций. Однако в область истории культуры новые
70 и более сложные идеи еще не проникли. Между тем возможно, что именно на этом этапе теория культуры может из потребителя общих научных идей превратиться в их генератор. Речь идет о том, чтобы не выводить случай- ность за пределы науки, а построить на ней определенные аспекты теории динамических процессов. Роль случайности в теории искусства связана с представлением о неповто- римости и уникальности художественных текстов. Следует, однако, отметить, что эти идеи в наибольшей мере свойственны европейскому искусству и обу- славливают его необратимую пространственно-временную направленность. Упрощенно говоря, европейское искусство (берем для примера изобразитель- ное искусство) тяготеет к направленному динамизму и зафиксированной точке зрения. Картина отличается от орнамента, в частности, тем, что не может оди- наково читаться от начальной точки к конечной, и следовательно, имеет рам- ку — начало и конец. Антитезой картине в этом смысле может быть орнамент. Орнамент одинаково читается в разных направлениях и, следовательно, не имеет временного и сюжетного признака1. Антитеза «сюжетность — бессюжет- ность» является здесь особенно существенной. В частности, в зависимости от нее совершенно различный характер приобретает сам принцип изобрази- тельности: в одном случае акцентируется повторяемость, в другом — непов- торимость, уникальность. Сюжетность и время оказываются так же нераз- рывно связанными — противопоставленными как орнаментальность и вневре- менность. Таким образом, правильнее было бы говорить в этом смысле не о разнице между словесными, музыкальными и другими искусствами, а между искусствами «орнаментальными» и схватывающими некий временный момент. Выделение двух типов объектов — повторяемых и неповторимых — кла- дет основу для разграничения научных методов. Когда на заре формирования тартуской семиотической школы вспыхивали споры о том, надо ли во главу угла ставить анализ детектива и других предсказуемых форм искусства, или же основы научной методики следует оттачивать на уникальности худо- жественных миров Толстого и Чехова, спор фактически шел о том, будет ли семиотическое описание искусства площадкой, на которой станут отрабаты- ваться методы приложения простого к сложному (нехудожественного к худо- жественному), или же здесь будут вырабатываться принципиально новые пути науки, для которых системы предельной сложности — основа поисков нового этапа семиотики. 1992 1 С известной долей условности противопоставление картины и орнамента можно перенести на антитезу европейской и китайской музыки. Линейная направленность одной отличается от пространственной структуры другой. В европейской музыке дина- мика дает направление, в китайской — пространство. Поэтому во второй признак конца в структурном отношении предельно ослаблен и фактически сводится к технической не- обходимости закончить музыкальное действо. Там, где необходимо создать динамику, китайская музыка меняет тембр, силу, но не орнамент повтора. Однако нельзя не заметить, что те же принципы антитезы, но с меньшей их абсолютизированностью, видимо, присущи музыке вообще; в значительно трансформированном виде их можно заметить, например, в антитезе мотива и полифонии, или в конфликте глюкистов и пучинистов.
71 Динамические механизмы семиотических систем 1. Семиотические системы реально существуют как системы динами- ческие. В этом смысле недостаточно указать на то, что тексты хронологиче- ски выстраиваются в диахронную цепочку, а структура реализуется как история структуры. Необходимо изучение механизмов, которые делают раз- витие системы неизбежной константой ее существования. Подобное иссле- дование имеет целью расширить не только наши теоретические представ- ления, но и возможности искусственного конструирования саморазвиваю- щихся систем. Первые шаги в интересующем нас направлении были сделаны Ю. Н. Ты- няновым, обратившим внимание на закон структурного различия между ядром системы и ее периферией и механизм периодической замены автома- тизировавшихся структур ядра периферийными и наоборот. К сожалению, эти идеи не получили в дальнейшем должного развития. Цель настоящего сообщения — обратить внимание на некоторые механизмы динамики семио- тических структур. 2. Возможность изменения семиотической системы связана с отношением к ней как к изменяемой со стороны использующего ее коллектива. Это озна- чает, что данная семиотическая система воспринимается не как единственно возможная, но как один из потенциально данных вариантов. Такое отноше- ние возможно лишь в результате сопоставления данного языка с другими. Общества, ориентированные на монолингвиальное сознание (например, сре- дневековье с его убеждением, что другие языки — языки неправильные), дают образцы длительной устойчивости языков культуры. Можно было бы выска- зать и другое предположение: языки культуры, обслуживающие лишь часть коллектива, пользующегося данным естественным языком, а также имеющие более сложную структуру, чем естественный язык, изменяются с большей, чем он, скоростью. Было бы весьма заманчивой задачей определить зависимость периода «снашивания» семиотической системы от тех или иных показателей ее внутренней организации. 3. Поскольку в основе динамического механизма лежит сопоставление и взаимодействие языков, можно было бы обратить внимание на две стороны этого процесса: а) сопоставление языка с другими, иначе организованными языками; в) сопоставление языка с однотипными ему, но находящимися на резко отличной стадии развития. Вопрос, таким образом, сводится к языковому разнообразию и языковой неравномерности. 3.1. Первый аспект имеет две стороны: каждая культура имеет механизмы Для выработки «внутреннего полиглотизма» и каждая культура реально суще-
72 ствует лишь в контексте других культур, овладение языками которых создает ситуацию «внешнего полиглотизма». 3.1.1. Внутренний полиглотизм создается уже в минимальной модели культуры, требующей существования не менее двух параллельных языков. В дальнейшем, если, с одной стороны, разнообразие семиотических систем порождает их динамику, то, с другой, само развитие неизменно сопровож- дается расщеплением языков на всё новые и новые. 3.1.2. Интересным примером может являться обязательное наличие в си- стеме культуры нескольких видов искусств. Мы не можем назвать ни одно- го реального общества, в котором эстетическая функция обслуживалась бы лишь каким-либо одним видом искусства. Факт этот исторически очевиден, хотя и затруднителен с точки зрения теоретического объяснения. Современ- ное искусствознание, оперируя такими понятиями, как «искусство барокко» или «искусство романтизма», гораздо охотнее подчеркивает общность между различными художественными языками одной исторической эпохи. Теоре- тическая основа такого подхода уходит корнями в известное положение Гегеля, согласно которому «особенное» в каждом искусстве «находит свой определенный характер, в определенном внешнем материале», с чем связан тот «способ воплощения, который диктуется этим материалом». Однако, поскольку в основе всех видов искусств той или иной эпохи лежит опре- деленная стадия в развитии духа, «каждое отдельное искусство представляет в своем особенном способе внешнего формирования целостность форм искусства»1. Различные искусства, как наиболее соответствующие разным этапам развития духа, доминируют в те или иные эпохи, даже становясь их символами. Остальные играют роль аккомпанемента. Однако необходи- мость одновременного существования разных искусств остается в тени и не получает объяснения. 3.1.3. Каждое искусство становится самостоятельным, лишь обретая соб- ственный язык, соответствующий его специфическому способу художествен- ного моделирования мира. Так и в исторически обозримое для нас время кинематограф сделался искусством, создав собственную систему художествен- ного языка. В настоящее время мы можем наблюдать, как рождение самосто- ятельного, отдельного от «фотографического кино», языка мультипликацион- ных фильмов знаменует превращение их из жанра кинематографа в само- стоятельное искусство. Однако именно в тот момент, когда язык данного искусства отделился и достиг семиотической самостоятельности, он начинает оказывать трансформирующее воздействие на другие художественные языки. Таково исключительно активное влияние языка кинематографа на семио- тику прозы, поэзии, театра XX в. Классическим примером остается исследо- вание Р. О. Якобсона, посвященное влиянию языка скульптуры на поэтиче- ские образы Пушкина1 2. 1 Гегель Г.-В.-Ф. Эстетика. М., 1968. Т. 1. С. 88. 2 Jakobson R. Socha v symbolice Puskinove, «Slovo a slovesnost», III (1937). P. 2—24; cp.: La statue dans la symbolique de Puchkine // Jakobson R. Questions de poetique Paris, 1973. P. 152—189.
73 В результате названных выше процессов может возникать явление двой- ного кодирования текста. Так, современный мультипликационный фильм дает зрителю текст, принципиально кодированный дважды: как рисунок, карикатура, кукольный театр, во-первых, и как киноповествование, во-вто- рых. Аналогичным образом и русская новелла, и новеллистическая поэма 1830-х гг. (Пушкин, Гоголь) с их анекдотическим сюжетом ориентировались на комедию. Отсюда обилие переодеваний, подмен, неузнаваний. Неодно- кратно отмечалось воздействие очерка 1840-х гг. на роман и поэзию тех лет. С этой точки зрения периодически возникающее стремление изгнать из ху- дожественного текста «художественность» и имитировать его средствами «просто жизнь» может рассматриваться как вторичное кодирование искусства «текстами жизни», воспринимаемыми как зашифрованные «кодом с нулевой условностью» (понижение меры условности сопровождается возрастанием семиотичности текста). Создание перекрестно кодированных текстов, как правило, приводит к бурно протекающему процессу семиотического новообразования. 3.1.4. Столкновение культуры с внеположенными ей семиотическими си- стемами также приводит к семиотической переоценке самой себя и создает предпосылки для перехода в динамическое состояние. Следует, однако, иметь в виду, что такое столкновение может производить и обратный эффект: в случае, когда своя культура воспринимается как единственно «правиль- ная», а чужая — как «не-культура», между ними может возникнуть отноше- ние взаимной невосприимчивости, что приводит к замедлению темпа динами- ки изолированной культуры (случай, характерный для средневековых куль- тур). Сходный — парадоксально — эффект производит сравнительно редкий в истории культуры случай, когда своя культура воспринимается как «не- культура», а чужая — как единственно «правильная» (такой подход свойст- вен, например, определенным кругам общества в Петровскую эпоху). В этом случае безнадежная попытка создать «совершенно новый» язык культуры также приводит к консервации и стабилизации традиционных семиотиче- ских систем. Так, создание «новой», европеизированной культуры во второй половине XVII — начале XVIII в. привело к сверхустойчивости сохранив- шихся форм древнерусской культуры (старообрядческая традиция) и фольк- лора, который, видимо, между петровской реформой и 1861 годом не пере- жил никаких сколь-либо заметных изменений. Только переживание «своей» и «чужой» культур как разных, но по-своему «правильных» (каждая в своей сфере) систем создает основу для взаимо- проникновения. Не случайна лингвокультурная восприимчивость Афанасия Никитина, предлагавшего: «кто хочет поити въ ЫндЪйскую землю и ты оста- ви вЪру свою на Руси да въскликнувъ Махмета да и поиди в Гундустань- скую землю». 4. Взаимодействие разных этапов одной и той же семиотической системы друг с другом может быть проиллюстрировано воздействием «взрослого языка» на «детский» и обратно. Столкновение систем с относительно боль- шим и малым алфавитами приводит к резкой трансформации усваивающей системы и ускорению темпа развития культуры в целом.
74 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ 5. Столкновение семиотических систем, являющееся толчком для перехода в динамическое состояние, может иметь двоякий характер: 5.1. Как акт перевода — между транслирующим и принимающим язы- ками устанавливается соотношение относительной эквивалентности. Одно- временно обозначается и поле непереводимости. Усилие, необходимое для его преодоления, становится источником трансформации усваивающей си- стемы. Таким образом, сама затрудненность перевода становится импульсом развития. 5.2. Транслируемые тексты могут накапливаться в воспринимающей системе в непереведенном виде, сохраняя положение инородных вкрапле- ний, не получающих осмысления в новом контексте или осмысляемых как целостный знак с неизвестным содержанием (сходный процесс может иметь место и внутри одной культуры, когда утрачивается некоторый языковой контекст и вырванный текст попадает в инородное ему семиотическое окру- жение). Накапливание таких инородных текстов в конечном итоге приво- дит к семиотическому взрыву, в ходе которого они становятся свернутыми программами новых языков, получающих бурное развитие в теле усваиваю- щей культуры. 6. Структура культуры как многоуровневой семиотической организации с разнотипным кодированием и разной степенью упорядоченности, с вкрап- ленными в нее участками относительно автономных конструкций заклю- чает в себе внутреннюю неравномерность, являющуюся источником само- развития. В этом смысле внешне знаковые вторжения — показатель того, что данная культура перестала быть отдельным замкнутым целым, выступая как элемент внутренней неравномерности более сложного образования. 1974 К семиотической типологии русской культуры XVIII века 1. Характеристика русской культуры XVIII в. издавна была предметом не только научных описаний, но и ожесточенных публицистических дискус- сий. Одним из наиболее спорных вопросов при этом оказывалась проблема органичности культуры XVIII в. в общем развитии национальной культуры. Типологическое рассмотрение русской культуры XVIII в. позволяет обнару- жить в ней, с одной стороны, связь с органическими и глубинными свойст- вами культуры предшествующего этапа, а с другой — далеко идущую транс- формацию этих черт. 1.1. Характеристики культуры XVIII в. в трудах ее историков изобилуют противоречиями. Различные исследователи, исходя из разных теоретических предпосылок, давали русскому XVIII столетию разнообразные и порой взаи-
К семиотической типологии русской культуры XVIII века 75 моисключающие оценки. Достаточно указать на отождествление XVIII в. с эпохой классицизма, что влекло за собой приписывание культуре этого периода предельной упорядоченности, рациональной организованности и непротиворечивости. Одновременно приводились многочисленные факты, не укладывающиеся в такую характеристику, в результате чего культуре века в целом приписывались черты барочности или же вообще отрицалась воз- можность признать в ней некоторое органическое целое. В ней видели искус- ственный и лишенный внутренней жизни набор взаимоисключающих элемен- тов и признаков. Не менее разногласий вызывал вопрос о том, в какой мере русскую культуру XVIII в. можно считать закономерным продолжением предшествующего этапа развития. В историографии русской культуры XVIII в. сталкивались две концеп- ции. Одна из них, корнями уходящая в самооценки людей этого столетия, наиболее полно была впервые сформулирована Белинским, писавшим: «Русская литература есть не туземное, а пересадное растение <...> Ее исто- рия, особенно до Пушкина (отчасти еще и до сих пор1), состоит в постоян- ном стремлении отрешиться от результатов искусственной пересадки, взять корни в новой почве и укрепиться ее питательными соками»1 2. Следст- вием этого положения был вывод о механическом соединении в культуре XVIII столетия двух разнородных начал — «национально-традиционного» и заимствованного, «европейского». В зависимости от идейно-философских предпосылок того или иного автора, самый факт «пересадки» мог оцени- ваться положительно или отрицательно, как акт гибельный или плодотворя- щий, но ни исходное положение о почти мгновенном и полном перерожде- нии России (по крайней мере, всего, что связано в ней со сферами государ- ственной жизни и письменной культуры), ни вытекающий из него вывод о неорганичности духовной жизни эпохи, представляющей собой якобы механическую смесь «исконных» и «заимствованных» пластов, при этом не брались под сомнение. Концепция эта, закрепленная академическим авто- ритетом Пыпина, была усвоена Г. В. Плехановым в его «Истории русской общественной мысли» и нашла адептов среди сторонников «социологиче- ской» школы 1920-х — начала 1930-х гг. Так, Д. Мирский писал: «Литера- тура чисто крепостнической России XVIII в. стоит к Западу в отношении подражания, в отношении неорганического усвоения социально чуждых форм»3. В антизападнической трактовке идея неорганичности русской куль- туры XVIII в. развита была славянофилами и через Мережковского усвоена русским символизмом. Другой подход был предложен учеными, подчеркивавшими единство и стадиальность эволюционного процесса русской культуры. Критикуя пред- шествующую концепцию за антиисторический разрыв между допетровским и послепетровским периодами русской культуры, они стремились подчерк- нуть органичность национальной культурной жизни. Каждая эпоха и в ее 1 Т. е. до 1843 г. — Ю. Л.. Б. У. 2 Белинский В. Г. Поли. собр. соч. М., 1955. Т. 7. С. 107. 3 Мирский Д. О некоторых вопросах изучения русской литературы XVIII века И Ли- тературное наследство. М„ 1933. Т. 9/10. С. 502.
76 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ пределах каждая социальная группа адекватно выражают себя в культуре своего времени. Энергичным поборником идеи органичности русской куль- туры XVIII в. был Г. А. Гуковский, который еще в 1927 г. подчеркнул, что, если «западноевропейские и древнеклассические чтения прививали русской литературе тысячелетний опыт других народов», то «при этом разнообраз- ные воздействия, скрещиваясь, создавали нечто своеобразное, нечто ориги- нально-русское; ибо они попадали в сферу действия старых русских тради- ций»'. При этом подчеркивалось, что целостность эпохи XVIII в. получала самовыражение в целостности идейно-художественного облика культуры. Однако в предельном своем развитии мысль об органичности культуры могла переходить в концепцию ее имманентности. При этом предполага- лось, что усвоение чужого текста в принципе не отличается от выработки своего — усваивается лишь то, что завтра было бы выработано органи- чески, поскольку предопределено потребностями самовыражения историко- социальной жизни. С позиции семиотико-типологического описания культуры ни одна из этих концепций не может быть оценена как однолинейно «неверная», по- скольку каждому из этих заданных аспектов соответствует некоторая исто- рическая реальность. Так, второй подход плодотворен для построения моде- лей национального развития культуры, объясняя, почему «влияния» не могут рассматриваться в качестве определяющей причины движения культуры. Однако он не отвечает на вопрос: почему невозможно полностью имманент- ное развитие (по крайней мере, история сколь-либо значительных цивилиза- ций человечества не дает нам ни одного примера). Научная уязвимость пер- вого подхода была энергично подчеркнута Г. А. Гуковским. Можно было бы показать, что генезис этой концепции тесно связан с мифологическим осмыс- лением личности и эпохи Петра I, возникшим еще при его жизни. Однако миф этот имел столь далеко идущие культурные последствия, что уже поэ- тому может рассматриваться как некоторая идеологическая реальность, под- лежащая учету. 1.2. Рассматривая культуру как предмет описания, следует, прежде всего, учитывать иерархический характер этого явления: факты и тексты, естествен- но, отличаются большей пестротой и труднее сводятся к некоторым единым характеристикам, чем метауровни, уровни описания. На определенных этапах развития культура неизбежно создает свое собственное теоретическое пред- ставление о себе, модель самой себя. Такой «автопортрет» культуры устра- няет из ее облика ряд черт, несущественных и лишенных значения с позиции ее самоосмысления. Он, конечно, последовательнее, прямолинейнее и упро- щеннее пестрой картины, развертывающейся перед наблюдателем непосредст- венной «жизни» культуры данного этапа, ибо только будучи более упрощен- ной, такая концепция может реализовать свою моделирующую функцию по отношению к современной ей культуре. 1 Гуковский Г. А. Русская поэзия XVIII века. Л., 1927. С. 11; см. также: он же. За изу- чение восемнадцатого века И Литературное наследство. Т. 9/10. С. 295—306.
К семиотической типологии русской культуры XVIII века 77 Исследователь получает вместе с культурной традицией не только тексты той или иной эпохи, но и ее метатексты, ее «тексты о текстах», которые при- дают материалу целостный и организованный вид. Такая самообъясняющая модель, попадая в руки исследователя, может перейти в его концепции или же, напротив того, стать объектом критики, обнаружения забытых имен и выпадающих фактов. Таким образом, сложность культуры как исследователь- ского объекта уже сама по себе подразумевает возможность некоторой мно- жественности описаний. 1.3. Противоречия в исследовательских оценках русской культуры XVIII в. имеют не только этот — общий для любой культуры — источник, но и связаны с ее собственной внутренней спецификой. Русская культура XVIII в. антиномична по своей природе. Подходя к ней с самых различных точек зрения, исследователь вынужден отмечать ее глубокую внутреннюю конфликтность. Предметом настоящего сообщения будут некоторые семиоти- ческие антиномии русской культуры XVIII столетия. Рассматривая семиотический аспект русской культуры XVIII в., мы неиз- бежно включаемся в традиционный научный спор о сущности этого явления. Можно подчеркнуть, что, пожалуй, ни в одной из своих сторон националь- ная специфика и внутреннее единство русской культуры не проявляются с такой наглядностью, как в отношении к языку, миру знаков и знаковой деятельности. Так, одной из самобытнейших черт будет устойчивость ди- глоссии двуязычия — и определяющее воздействие этого явления в моде- лировании существенных сторон культуры. Однако одновременно нельзя не отметить, что внутренним конструк- тивным принципом семиотических структур России XVIII в. становится отказ от монологического построения культуры, что, как это часто бывает в момент осознания нового принципа, находит свое выражение в крайних формах культурного разноречия. Моделью общественного семиозиса ста- новится уже не монолог и еще не диалог, а некоторое подобие вавилон- ской башни. В драматическом наборе антиномий, составлявших самую сущность культуры России XVIII столетия, антитеза «своего» — «западному» играла столь значительную роль, что невозможно, не теряя контакта с изучаемым объектом, свести ее к резерву подходящих внешних форм для выражения внутренних потребностей. Другое дело, что понятие «своего» или «запад- ного» в культуре XVIII в. — знак, сущность которого каждый раз следует раскрывать, а не подставлять под него соответствующие значения из совре- менного нам языка. 2. Семиотический подход к русской культуре XVIII в. не является на- сильственным: вряд ли можно сыскать в истории русской культуры период, в такой мере насыщенный семиозисом различного типа. Если допетров- ская культура выработала сложный комплекс семиотической организации жизни в рамках средневекового миросозерцания, то так называемая «евро- пеизация» сопровождалась широким вторжением новых знаковых систем, установлением символических отношений от табели о рангах до системы орденов, мундиров и бытового ритуала. Эпохи Петра I и Павла I, при всем отличии их внутренней ориентированности, характеризовались резко выра-
78 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ женной установкой на семиотичность. Отличаясь первая от предшествую- щей, а вторая от будущей эпохи, они составляют как бы композицион- ную рамку, придающую цельность всей культуре XVIII в. В самом имени императора Павла была заложена знаковая соотнесенность с воспомина- ниями о петровской эпохе, что придает этим рамкам значение осознан- ного факта1. 3. Внутренняя противоречивость культуры XVIII в. как объекта описа- ния связана с явлением многокультурия. Русской культуре XVIII в. свойст- вен семиотический полиглотизм, который строится по модели, восходящей в конечном счете к церковнославянско-русскому дуализму. Семиотический дуализм исходной культурной модели оказался настолько устойчивым орга- низующим средством, что в дальнейшем смена конкретных языков куль- туры не повлияла на двойную природу самой модели культуры. Подобно тому как церковнославянско-русский языковый дуализм послужил моделью для русско-голландского, русско-немецкого и в особенности русско-француз- ского двуязычия, модель, основанная на семиотическом дуализме, опреде- лила функционирование ряда вновь создаваемых в XVIII в. знаковых обра- зований (системы чинов, языка орденов, семиотики сословной дворянской чести и пр.). 3.1. В рамках семиотического дуализма возможны различные типы отно- шений между входящими в культуру знаковыми системами. Особая роль вза- имоотношения церковнославянского и русского языков для моделирования всей системы культурного семиозиса заставляет начать рассмотрение вопроса именно с этой стороны. В XVIII в. церковнославянско-русская диглоссия сменяется церковнославянско-русским двуязычием. Диглоссия характеризу- ется принципиальной неравноправностью сосуществующих языковых систем, 1 Ср. наречение первого храма новой столицы Петропавловским собором, наимено- вание фрегата, лично выстроенного Петром в Амстердаме, «Апостолы Петр и Павел». В самом имени Петра уже было как бы заложено ожидание имени Павла. Так, Гавриил Бужинский в речи в день ап. Петра и Павла говорил: «Но якоже црковъ православная сихъ двоихъ свЪтилниковъ празденство совокупила воедино, тако и твое, Poccie, Гсдрь, твоя слава и вЪнецъ аще единаго Петра носит имя, но и Павловы добродетели на себе не престает изображати <...> Ликовствуй же и ты, црствующий граде, любовью прсвЪтлещаго монарха ннЪ празднуемыхъ свтыхъ апостоловъ именем красещихся» (Проповеди Гавриила Бужинского (1717—1727). Историко-литературный материал из эпохи преобразований / Изд. Евгений Петухов. Юрьев, 1901. С. 207—208). Елизавета, давая новорожденному сыну Екатерины имя Павла, также подчеркивала связь с Пет- ром. Это был важный политический шаг, поскольку именно на этой связи покоились права на престол ее наследников (все помнили, что в Шлиссельбурге томится другой наследник — Иоанн Антонович, правнук старшего брата Петра, Иоанна, также именем напоминавший о своих правах; не случайно Елизавета после детронации повелела име- новать его Григорием, а обреченный, затравленный и полубезумный узник вел борьбу за то, чтобы именоваться Иоанном). Павел, со своей стороны, также сознательно ори- ентировался на семиотику связи своего имени с именем Петра. Показательно сопостав- ление двух надписей на памятниках Петру в Петербурге: Екатерина подчеркнула пре- емственность императорского сана («первому — вторая»), а Павел — родство крови («Прадеду — правнук»), которое хотя и было мнимым, но напоминало, что Екатерина не может похвастаться и этим.
К семиотической типологии русской культуры XVIII века 79 когда обе они иерархически объединяются в языковом сознании в один язык: так, например, в допетровскую эпоху русский язык фигурирует как отклоне- ние от книжного церковнославянского языка. При двуязычии же соответст- вующие системы выступают именно как два равноправных языка. Отсюда следует функциональная оправданность сосуществования языковых систем при диглоссии и неоправданность соответствующего явления при двуязычии, обусловливающие, в свою очередь, стабильный характер диглоссии и про- межуточный, нестабильный характер двуязычия. 4. Соотношение текстов культуры и ее грамматик — метаязыковых си- стем описания этих текстов — может быть различным. Одни культуры созда- ют «грамматики», ориентированные на наиболее полное и адекватное опи- сание реальных текстов. Более того, «грамматики» в этом случае мыслятся лишь как идеально-обобщенные отвлечения структурных свойств реальных текстов. Однако могут быть и иные соотношения: «грамматики» могут мыс- литься как нечто неизмеримо более ценное и истинное, чем тексты. В этом случае социальное творчество переносится из сферы текстов в область «грам- матик». Реальным же текстам приписывается лишь свойство быть реализа- цией заданных идеальных правил. Наконец, возможно положение, при кото- ром тексты и «грамматики» образуют два непересекающихся множества, каждое из которых функционирует вполне самостоятельно. 4.1. Русская культура XVIII в. характеризуется подчеркнутым дуализмом мира текстов и мира правил. Это связано, в частности, с тем, что русский XVIII век, начавшийся крупными преобразованиями во всех сферах общест- венного быта, протекал под знаком реформ — действительных или мнимых. Инерция, приданная петербургской государственности Петром, была столь велика, что после него всякая государственная деятельность отождествля- лась с преобразованиями. Даже когда преобразования не производились в действительности, они шумно рекламировались (ср. Комиссию по выра- ботке Нового уложения 1767 г.). Когда Гоголь вложил в уста городничего известное изречение: «Оно чем больше ломки, тем больше означает деятель- ности градоправителя»1, он обобщил один из существеннейших принципов государственной политики послепетровской эпохи. Ускоренный характер культурного движения XVIII в. также способствовал осознанию известной самостоятельности уровня текстов и уровня правил, поскольку они облада- ют по самой своей природе различной скоростью изменения, что, при уско- ренном историческом развитии, неизбежно приводит к разрыву и конфлик- там между ними. 4.2. В системе государственного быта соотношение эмпирической реаль- ности — уровня текстов — и нормирующих правил может быть сведено, в пределах русского XVIII в., к следующим основным типам. 4.2.1. «Регулярное государство» в представлениях Петровской эпохи. Существующая бытовая реальность каждодневного течения жизни тракту- ется как «неправильная», «нерегулярная». Ей противостоит «регулярная» си- стема метагосударственности — идеализированного описания «правильной» 1 Гоголь Н. В. Поли. собр. соч. М., 1951. Т. 4. С. 23.
80 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ структуры1. Этой второй приписываются подчеркнутые признаки упоря- доченности (в том числе и математической, ср. значение числа в определе- нии места в иерархии табели о рангах, градостроении, воинском порядке, регламентации быта), первая же мыслится как «беспорядочная» (показатели иной — например, древнерусской — упорядоченности воспринимаются лишь как отсутствие порядка). Целью государственного строительства является преобразование первой сферы по образу второй. 4.2.2. Государственные идеалы Екатерины II сохраняют то же членение, но меняют тип соотношения между названными сферами. Сфера государст- венных идеалов и государственной практики резко разделяются. Уже гран- диозный маскарад «Торжествующая Минерва», сопровождавший коронаци- онные торжества в Москве 1763 г., прокламировал наступление в России «минервина века». «В течение всего пребывания Екатерины на престоле ее царствование сравнивалось с „веком Астреи»1 2. Однако эта торжественно за- явленная концепция в принципе не была рассчитана на воплощение в жизнь: государственная жизнь резко делится на сферу практических мероприятий, которые не подлежат теоретическому осмыслению в свете метагосударствен- ной системы и ею не описываются, с одной стороны, и ряд торжественных заявлений, пышно обставленных мероприятий (таких, например, как Комис- сия 1767 г.), государственных программ, типа «Наказа», которые не подле- жат реализации на эмпирическом уровне, представляя метагосударственные конструкции в чистом виде. Описание ценится именно тем, что не описывает реальные тексты. Критика же екатерининских порядков ее противниками чаще всего строится как «нарушение правил игры» — сопоставление прак- тической реальности и государственной теории. Такое положение, конечно, давало все основания упрекать государственную практику Екатерины II в лицемерии и противоречии между внешностью и сущностью (ср. слова Пуш- кина о «жестокой деятельности ее [Екатерины II] деспотизма под личи- ной кротости и терпимости»3), но одновременно оно приводило к тому, что в области практической политики государственная деятельность была отмечена печатью реализма. 1 Понятие «регулярности» может объективно заполняться различным содержанием. Поскольку создание текстов на своем языке происходит лингвистически бессознатель- но, т. е. без обращения к правилам, а чужие тексты такое обращение подразумевают, в ситуации подчеркнутого внимания к правильности, «регулярности» свои тексты имеют тенденцию оцениваться как «неправильные», а чужие — как «правильные». Поэ- тому перестройка культуры на основах регулярности, хотя субъективно требовала обращения к стройной системе правил, на деле часто ограничивалась введением чужих текстов — иноземных обычаев, платья, культурных навыков, — которым приписывал- ся признак большей «правильности», чем русским обычаям, одежде, культурным навы- кам. С этим можно связать и то. что ориентированность культуры на утопизм, т. е. на определенную систему правил, оторванную от системы текстов и стремящуюся их пол- ностью себе уподобить, связана с межкультурными контактами и с проникновением чужих текстов. Географическое положение России в принципе способствовало подоб- ным построениям, a XVL век открыл для них особенно широкие возможности. - Берков П. Н. История русской журналистики XVIII века. М.; Л., 1952. С. 374. 3 Пушкин А. С. Поли. собр. соч. М., 1949. Т. 11. С. 15.
'К семиотической типологии русской культуры XVIII века 81 4.2.3. Павловская государственность строилась на полном игнорирова- нии мира эмпирической реальности. Резко осуждая противоречия между идеалами и практикой в деятельности своей матери, Павел требовал вопло- щения их в жизнь, считая только такую политику прямодушной и достойной честного государя. Такая политика должна привести к решению всех вопро- сов и осуществлению всех идеалов. Излагая государственную программу Павла, Растопчин писал Суворову: «Он [император] намерен спасти Европу: все равно от кого»1. Однако единство достигалось таким образом: сначала составлялась грамматика, а потом выдумывался язык, полностью ей соответ- ствующий; сначала конструировалась метатеория, а затем уже строилась жизнь, этой теорией полностью описываемая. 4.2.4. Соотношение уровней текста и описания в этих трех системах хорошо иллюстрируется на примерах «участков максимальной упорядо- ченности» в толще каждой из них, то есть тех ядерных элементов куль- туры, которые становятся для нее в целом структурообразующими гене- раторами. Для Петровской эпохи примером этого рода может служить Петербург — город, воплощающий идею «регулярности», не только столица новой импе- рии, но и идеальный образец ее структурной организации1 2. В екатеринин- скую эпоху материализация государственной идеи реализовывалась в облике декораций, пышных театральных постановок, включая знаменитые «потем- кинские деревни», которые были так же приятны Екатерине, как маскарад- ные апофеозы, и в такой же мере на самом деле обманывали ее насчет истинного практического состояния России. Это была игра по взаимной уго- воренности, игра, рассчитанная на обман европейских философов и сопро- вождавшаяся, как всякое театральное представление, некоторой долей само- обольщения зрителей. Однако смешения сфер идеала и реальности не проис- ходило. Екатерина могла утверждать в полемике с аббатом Шаппом, что русский крестьянин благоденствует3, но генерал-прокурору А. А. Вяземскому она писала: «Положение помещичьих крестьян таково критическое», что «всякая малость может их привести в отчаяние»4. В системе политического мышления Павла I идеал и реализация вновь сливались, однако образом такого воплощения становился вахтпарад или прообраз военных поселений, о которых Павел писал еще в 1774 г. в знаменитой записке «Рассуждение о государстве вообще, относительно числа войск, потребного для защиты оного, касательно обороны всех пре- делов»5. Таким образом, между первой и третьей системами имелось определен- ное сходство, поскольку уровень идеального конструирования не просто 1 Растопчин Ф. В. Соч. СПб., 1853. С. 151. 2 См.: Geyer D. Peter und St. Petersburg // Jahrbiicher fur Geschichte Ostemepas. Wies- baden, 1962. Bd 10. H. 2. 3 См.: Екатерина II. Соч. В 12т. /С объясн. примсч. А. Н. Пыпина. СПб., 1901 —1907. Т. 7. С. XIX. 4 «Осьмнадцатый век». III. С. 390. 5 См.: Барское Я. Л. Проекты военных реформ цесаревича Павла И Русский истори- ческий журнал. 1917. № 3.
82 отличался от уровня эмпирической данности, но и был активно на него на- правлен, имея целью уподобить его себе. Но в первом случае такое уподоб- ление носило характер определенного компромисса, оставляя за текстами возможности и наличия в них внесистемных отношений. Во втором случае внесистемное, с точки зрения высокой модели, объявлялось криминальным. В идеальном сообществе первого типа человек не должен был заниматься запрещенной деятельностью, в павловской системе он мог заниматься лишь положительно одобренной деятельностью. Напомним, что одной из причин «семеновского бунта» в 1820 г. явилось то, что новый командир полка, по- следователь павловско-аракчеевской системы, Шварц, систематически лишал солдат возможности (формально запретить он не мог) в свободное время заниматься ремесленничеством, без чего солдаты впадали в нужду. Мел- кие доходы, получаемые солдатом, не мешали ни боевым, ни строевым достоинствам полка, но они не были предписаны уставом и, следовательно, по мнению Шварца, должны были подавляться. Таким образом, если в ека- терининской системе закон и обычай фактически сосуществовали, получая во владение разные сферы, с точки зрения каждой из которых другая «как бы не существовала», в петровской закон был направлен против обы- чая, вел с ним ожесточенную борьбу, как с равным и могущественным про- тивником, и, следовательно, признавал факт его существования, а в сфере практики вынужден был идти с ним на компромиссы, то павловская систе- ма игнорировала самый факт существования обычая, признавая лишь закон и его реализацию, то есть, с точки зрения практической, была наиболее химеричной. 4.3. Может показаться, что павловская система, если иметь в виду ее идеа- лизированное самоописание, представляла нечто наиболее последователь- ное и поддающееся непротиворечивому описанию извне. Однако это не так. В основе всех разновидностей политической системы русского XVIII в. лежа- ло противоречие между общим для самых разнообразных сторон культуры этого столетия стремлением к нормированности и законотворчеству, пред- ставлению о «регулярности» и «добром порядке» как основном признаке всего, что призвано иметь политическое бытие, и принципом самодержавия, то есть личной власти, — «проявлять свою инициативу как бы в обход дей- ствовавшей системе»1. Таким образом, в качестве регулятора государствен- ной жизни выступали два начала, из которых каждое, с позиции другого, оказывалось внесистемным1 2. Петровская государственность выходила из этого противоречия следую- щим образом: государь рассматривался как источник закона, а закон, в идеа- ле долженствующий представлять собой стройную систему, на самом деле в принципе системой не являлся, сводясь к массе распоряжений. Н. И. Пав- 1 Заозерский А. И. Царь Алексей Михайлович в своем хозяйстве. Пг., 1917. С. 67; ср. рецензию А. Е. Преснякова на эту книгу в «Русском историческом журнале» (Кн. 5. 1918. С. 271 и след.). 2 Так, салтыковский помпадур, обнаружив, что существует «закон», которым «вся жизнь человеческая предусмотрена и определена», пришел к горестному выводу: «Либо закон, либо он, помпадур» (Щедрин Н. Избр. соч.: В 7 т. М., 1939. Т. 2. С. 122, 125).
83 ленко приводит данные, согласно которым если во второй половине XVII в. в среднем издавалось по тридцать шесть указов в год, то в начале XVIII сто- летия количество их возросло до ста шестидесяти1. Павловское законодательство ориентировано было на всеобщность и до- веденную до предела системность. Однако одновременно верховная власть получала прерогативу нарушения системы, эксцесса, возведенного в нор- му, антисистемной системности. Отметим, что и этот второй аспект таил в себе внутреннее противоречие: хотя в нем в наибольшей мере концент- рировалась деспотическая сторона режима Павла, но он же в наибольшей мере совпадал с фольклорным представлением о царе, согласно которому норма государственных отношений есть зло, выражение злой воли «бояр», а идеализированное вмешательство царя — эксцесс, приносящий торжест- во добру1 2. 5. Тот же принцип может быть без труда обнаружен и в других семиоти- ческих системах культуры XVIII столетия. Так, в литературе этого периода в такой же мере заметно стремление к созданию метатекстов, нормирующих «правильное» творчество, как и в государственной практике. 5.1. Одной из отличительных черт русской культуры XVIII столетия яв- ляется ее ориентированность на язык3 * * * * В. То или иное явление считается соци- ально существующим, если ему отводится определенное место в системе какого-либо языка. Только в условиях культуры, ориентированной на язык, возможно появление текстов типа ирои-комических поэм, весь смысл кото- рых — в выявлении некоторой эстетической нормы средствами текстов, эту норму нарушающих. С этим же можно сопоставить интерес к лингви- стическим аномалиям (речь петиметров в сатирах, диалектная речь в коме- диях Лукина и пр.). Осознанный интерес к языку, выделение его как некоторой самостоя- тельной культурной ценности подразумевает соположение в сознании вос- принимающего или в контексте культуры текстов на разных языках. Такое положение специфично для барокко, и именно барочные тексты дали толчок сознательной языковой ориентированности культуры. Достаточно вспом- 1 См.: Павленко Н. И. Идеи абсолютизма в законодательстве XVIII века И Абсолю- тизм в России. М., 1964. С. 416. 2 Частным, хотя и выразительным примером этого принципа явилась судьба такой замкнутой и искусственной семиотической системы, как ордена, в которой, казалось бы, установление стройного и единообразного порядка не вызывало трудностей. Тем не менее в XVIII в. в системе орденов и награждений ими отмечались постоянные изме- нения и отсутствие единообразия. Павел решил положить этому конец, утвердив 5 ап- реля 1797 г. «Установление об орденах» и создав в 1798 г. единый Капитул российского кавалерского ордена. Но уже в том же году император коренным образом нарушил и то и другое, введя Мальтийский орден. 3 Термин «язык» употребляется нами в его семиотическом значении как «всякая упорядоченная знаковая система». Для обозначения общесловарного понятия «язык» (например, в сочетаниях типа «русский язык») употребляется принятый в семиотической литературе термин «естественный язык». В равной мере под понятием «текст» мы под- разумеваем любое сообщение, выраженное средствами какой-либо знаковой системы. В этом смысле картина, статуя, балет, отдельный обряд, мундир, украшенный орденами, парад — будут текстами на различных семиотических языках.
84 нить такой, например, текст, как портрет Софьи Алексеевны (1680-е гг.)1, чтобы наглядно представить себе, как в пределах одного и того же полотна могут совмещаться разные типы условности (реалистический портрет соеди- нен с условно-царской позой, как титул, единый для всех монархов дан- ной страны, соединяется с именем собственным, обозначающим данного монарха, составляя переменный элемент константной формулы; обрамление портрета — фигура двуглавого орла, дающая совсем иную меру условно- сти рисунка и политического символизма, чем — условная сама по себе — поза на портрете; на крыльях орла — шесть медальонов с аллегориче- скими фигурами, которые, с точки зрения степени условности, отличаются от герба иконической изобразительностью, а от фигуры Софьи — отсутст- вием портретности; наконец, в текст картины включены надписи, пере- носящие нас в принципиально иную систему семиозиса). Аналогичный эффект порождался соединением статуи и надписи, стихотворного текста и фейерверка и пр. 5.2. Однако уже самый факт восприятия барочного текста как не урегу- лированного единообразным способом свидетельствовал, что эпоха барокко уходила в прошлое. Тексты барокко начали восприниматься не как реали- зация языка барокко, а как нарушения, негативно утверждающие некий но- вый язык, который отменит их пестроту и неупорядоченность. Таким языком стала система правил классицизма. С точки зрения классицизма, язык — это механизм, который трансформирует неупорядоченные тексты (в этот разряд попадает и самая жизнь) в тексты упорядоченные. Поскольку при таком под- ходе самый акт творчества мыслился как преображение мира неправильного в мир правильный, то есть наделялся активным признаком деятельности с от- четливыми чертами утопизма, выработка языка возводилась в ранг высшего разряда творчества: написать идеальные правила для поэтического твор- чества значило неизмеримо большее, чем написать поэтический текст, сочи- нить законы (пусть даже «мечтательного» государства), — означало осчаст- ливить человечество. Однако в силу отмеченного выше сложного соотношения между «грамма- тиками» языков культуры и ее текстами, прокламированные правила не упот- реблялись для порождения текстов искусства (хотя к ним и обращались при суждениях об уже созданных текстах), а реальные тексты строились не как реализация правила, а по аналогии с другими текстами, закрепленными традицией. «Следование образцу» порождает реальный текст, а «следование правилам» — того идеального двойника, на фоне которого он оценивается. Антиномия между языком и текстом — одно из основных структурных про- тиворечий культуры XVIII в. 6. При столь высокой значимости антиномии языка и текста, естественно, большое значение приобретали ценностные характеристики высокого и низ- кого. Именно с их помощью культурное двуязычие приобретало характер единства, позволяющий видеть в культуре XVIII в. не механическую сумму контрастов, а органическое целое, и культурный полиглотизм эпохи склады- 1 Гос. Русский музей в Ленинграде. Ср.: Портрет петровского времени: Каталог вы- ставки. Л., 1973. С. 116—117.
85 >адся не как сумма, а как иерархия языков. Но и каждый язык культуры, Йроме места в общей иерархии, имел внутреннюю структуру — свой мир норм и текстов, свое «высокое» и «низкое». Так, например, когда устойчивая для русской национальной культуры схема двуязычия перестроилась в лин- гвистической сфере в XVIII в. в связи с заменой славянско-русского двуязы- чия русско-французским, произошли качественные сдвиги внутри самой си- стемы. В средневековой русской культуре церковнославянский язык мог быть только высоким и книжным, а низкая сфера устного общения могла обслужи- ваться лишь русским языком (из того, что устная речь могла быть только рус- ской, ни логически, ни исторически не вытекало невозможности проникнове- ния русского языка в определенные области книжности). В русской культуре XVIII в. сложилась иная ситуация: после реформы Ломоносова в пределах письменного русского языка сложились высокий и низкий стили (не говоря уже о том, что письменный язык в целом, по отношению к устному, выступал как высокий), однако и французский язык русского дворянства второй поло- вины столетия мог выступать в двух разновидностях: нормированном пись- менном языке высокой культуры и устном «диалекте российских парижан- цев». В «Переписке Моды» Н. Страхова содержится сатирическое письмо «От иностранных учителей к Моде», в котором читаем: «Абясюись ми ушить ла грамер... адинака рассудить сам, как мошна вздумить на колова и паве- рить сто ми мошим ушить ла грамер ни знай сам кромь балдаить». Обучен- ный такими учителями «косподска дитка тольк сто балдаить и балдаить»1. В результате оказались возможными разнообразные комбинации: высокого русского книжного языка с низким французским просторечием, высокого французского языка книжной культуры с разговорной русской речью. Реаль- но складывались и более сложные парадигмы, например такие, в которых клетка высокого языка культуры допускала в себе и русский и французский, закрепляя за каждым из них определенные идеолого-жанровые пространства и, следовательно, сводя их функционально к стилям одного языка1 2. В то же 1 Переписка Моды, содержащая письма безруких мод, размышления неодушевлен- ных нарядов, разговоры бессловесных чепцов, чувствования мебелей, карет, записных книжек, пуговиц и старозаветных манек, кунташей, шлафоров, телогрей и пр. Нравст- венное и критическое сочинение, в коем с истинной стороны открыты нравы, образ жизни и разные смешные и важные сцены модного века. М., 1791. С. 161—162. 2 Приведем любопытный пример из Л. Н. Толстого («Детство»): «На Никитском бульваре было довольно народа, т. е. хорошо одетых господ и барынь. Я заметил, что Валахина на Никитском бульваре шла тише и стала говорить по-французски; когда же мы перешли площадь и взошли на Тверской, она стала грассировать и называть свою Дочь не „Машенька1*, как она ее называла на Пречистенском, не Marie, как она назы- вала ее на Никитском, а ,,Маии“» (Толстой Л. Н. Поли. собр. соч.: В 90 т. М., 1928. Т. 1. С. 198). Пример интересен не только как показатель одновременного перемещения в социально отмеченных пространствах и по иерархии языков, но и тем, что сначала «правильная» форма письменной французской речи противопоставляется устной рус- ской (одновременно французская речь — речь взрослых, а русская — «Машенька» — Детская), но затем небрежно-устный вариант французской речи противопоставляется письменному языку как еще более высокая ценность. То, что Толстой переходит в этом случае на русскую графику, которая здесь адекватна фонетической транскрипции, закрепляет сознательность такого противопоставления для автора.
86 время и в клетку «низких ценностей» могли допускаться одновременно и рус- ская и французская бытовая речь. В этом случае возникала тенденция не к функционально-стилистической разграниченности, а к смешению — возни- кал «модный словарь щегольского наречия» (Новиков), «смесь языков — французского с нижегородским» (Грибоедов). 7. Оппозиция «свое о чужое», которая реализуется в русской культуре XVIII в. как противопоставление «Россия о Запад», наряду с антиномией «высокое о низкое» является одной из основных конструктивных черт ее как целого. При этом, как следует подчеркнуть, данная оппозиция входит как существенный компонент во внутреннюю структуру русской культуры XVIII в. Если мы дальше будем говорить о проникновении в нее текстов извне, то, следует подчеркнуть, основой и фоном для такого проникнове- ния является присущая ей и ею созданная внутренняя концепция Запада и его цивилизации. 7.1. Секуляризация общественных идеалов, ставшая характерной чертой послепетровской культуры, замена сакральных ценностей идеалом «регуляр- ности» имела одно существенное следствие: поскольку идеал этот был зем- ным по природе и рассматривался как конечная цель земной деятельности правительства в России, образец также должен был получить пространст- венно-земное закрепление. Идеал был вынесен в «чужое», европейское про- странство, которое стало рассматриваться не как реальная политико- географическая зона, а в качестве идеального эталона «правильной» жизни. Это порождало устойчивую тенденцию оценивать русскую реальность с этой идеальной внешней точки зрения. С другой стороны, в течение почти всего XVIII в. путешествия на Запад были не только свободными, но и поощря- лись. Русские люди часто и подолгу бывали за границей. Несоответствие реальной западной жизни утопическому идеалу «правильности», мифу рус- ского XVIII в. о Западе, воспринималось одними как личное оскорбление, другими как общественная трагедия. Напомним характерный эпизод: Петр I во время Великого посольства прибыл в Голландию учиться кораблестрое- нию. В Амстердаме Ост-Индская компания специально заложила фрегат «Апостолы Петр и Павел» для того, чтобы царь смог лично участвовать во всех стадиях его строительства. И все же Петр остался глубоко разочаро- ванным. Дело в том, что в ходе строительства он обнаружил, что голландцы строят свои корабли, руководствуясь навыками, а не теорией. Разнообраз- ные строительные навыки, вероятно, можно было получить и в России, но навыки, даже если они приводили к практически хорошим результатам, мыс- лились как нечто низшее: царь требовал от «иностранных учителей» «ушить ла грамер» корабельного дела. Вот как он сам рассказал об этом в преди- словии к «Морскому регламенту»: «На Ост-Индской верфи, вдав себя с про- чими волонтерами в научение корабельной архитектуры, государь в краткое время совершился в том, что подобало доброму плотнику знать, и своими трудами и мастерством новый корабль построил и на воду спустил. Потом просил той верфи баса Яна Поля, дабы учил его препорции корабельной, который ему чрез четыре дня показал. Но понеже в Голландии нет на сие мастерство совершенства геометрическим образом, но точию некоторые принципии, прочее ж с долговременной практики, о чем и вышереченный
87 бас сказал, и что всего на чертеже показать не умеет, тогда зело ему стало противно, что такой дальний путь для сего воспринял, а желаемого конца ие достиг». Далее сообщается, что Петр был «гораздо невесел ради выше- описанной причины» и утешился, лишь узнав, что «в Англии сия архи- тектура так в совершенстве, как и другие, и что кратким временем на- учиться мочно»1. С этим связано отношение к Западу не как к определенной политико-гео- графической реальности, а как к утверждаемому или ниспровергаемому идеалу. Страстность такого утверждения или отвержения определялась тем, что фактически речь шла не о реальном Западе, а о некоторой ценностной характеристике внутри русской культуры (всякая культура моделирует свою высшую ценностную ступень как ей внеположенную; так, план готического храма моделирует взгляд на него извне — сверху, взгляд Бога). 7.2. Такое отношение к реальному, собственно говоря, географическому понятию, как к понятию идеальному, было перенесением в новые условия традиционного соотношения Русь — Византия. С этой традицией связана отчетливая сакрализация того понятия, которое создавалось в культуре XVIII столетия именно как противовес средневеково-сакральным ценностям. Одновременно нельзя не подчеркнуть, что именно возможность такой па- раллели позволяла осмыслить новый идеал на языке старой культуры: ведь в древнерусской традиции понятие запада как стороны света имело совер- шенно определенную характеристику: на западе помещается ад, в «Хожде- нии Богородицы по мукам» архангел Михаил ее спрашивает: «Куды хоще- ши, благодатная... на восток или на запад, или в рай, на десно, или на лево, идеже суть великия муки?»1 2 Новая культура сознательно противопоставляет себя старой и в результате этого плюс и минус поменялись местами — при сохранении самой системы оппозиций. Естественно, что в перспективе тра- диционного мировоззрения эта новая культура могла восприниматься как сатанинская. 8. Глубокая антиномичность русской культуры XVIII в. была одним из факторов, обусловивших ускоренный темп ее развития. Внутреннее на- пряжение между отдельными семиотическими языками культуры, напря- жение между культурой России как целым и ее европейским контекстом было предпосылкой стремительности темпа развития — одной из основных черт интересующего нас аспекта русской культуры XVIII в. 1974 1 Цит. по кн.: Богословский М. М. Петр I. М., 1941. Т. 2. С. 272—273. 2 Памятники старинной русской литературы. СПб., 1862. Вып. 3. С. 119.
88 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ Роль дуальных моделей в динамике русской культуры (до конца XVIII века) В самом широком смысле культура может пониматься как ненаследст- венная память коллектива, выражающаяся в определенной системе запретов и предписаний1. Такое понимание никак не исключает, однако, аксиологиче- ского подхода к культуре: действительно, для самого коллектива культура всякий раз предстает как определенная система ценностей. Различие между названными подходами может быть сведено к разнице между внешней точкой зрения постороннего наблюдения и внутренней точкой зрения самого носите- ля культуры: аксиологический подход неизбежно предполагает учет именно внутренней точки зрения, то есть самосознания культуры. Исследователи культуры и в этом случае занимают, естественно, отчужденную позицию постороннего наблюдателя: позиция внутреннего наблюдения выступает как предмет исследования. История культуры в этом смысле это не только дина- мика тех или иных запретов и предписаний, но и динамика самосознания культуры, в той или иной мере объясняющая соответствующее изменение нормативных установок (то есть предписаний и запретов). Итак, культура — система коллективной памяти и коллективного созна- ния — одновременно неизбежно является некоторой единой для данного коллектива ценностной структурой. Потребность самоописания, связанная с необходимостью на определенном этапе ценностно и структурно упорядо- чить себя как целое, активно воздействует на культуру как описываемый феномен. Создавая для себя самой собственную модель, культура активно воздействует на процесс самоорганизации, организует себя иерархически, канонизирует и исключает те или иные тексты. Модель эта в дальнейшем делается фактом истории культуры и, как правило, воздействует на пред- ставления потомства и концепции историков. Речь, однако, должна идти не о том, чтобы автоматически переносить модели самоописания культу- ры прошлого в текст исторического исследования, но о том, чтобы пре- вратить их в специальный объект исследования как некоторый тип меха- низма культуры. Наблюдения над историей русской культуры в рассматриваемый отрезок времени убеждают в отчетливом ее членении на динамически сменяющие друг друга этапы2, причем каждый новый период — будь то крещение Руси или реформы Петра I — ориентирован на решительный отрыв от предшест- 1 См.: Лотман Ю. М., Успенский Б. А. О семиотическом механизме культуры // Учен, зап. Тартуского гос. ун-та. Вып. 284. 1971. С. 147 (Труды по знаковым системам. V). - Мы не касаемся здесь спорного вопроса исторической периодизации с точки зрения современного исследователя — нас интересует то членение, которое было очевидным для самих носителей культуры.
Ррль дуальных моделей в динамике русской культуры 89 вуюшего. Однако одновременно исследователь наталкивается на ряды повто- ряющихся или весьма сходных событий, историко-психологических ситуаций или текстов. Регулярность подобных повторов не позволяет отмахнуться от них как от не имеющих глубинных оснований случайностей. Вместе с тем нельзя отнести их и на счет реликтовых обломков предшествовавших культурных периодов: этому противоречит их устойчивость и активность в системе современных им культур. Анализ убеждает, что новые историче- ские структуры в русской культуре изучаемого периода неизменно включают в себя механизмы, воспроизводящие заново культуру прошлого. Чем дина- мичнее система, тем активнее механизмы памяти, обеспечивающие гомоста- тичность целого. Специфической чертой русской культуры исследуемой эпохи в интересу- ющем нас аспекте является ее принципиальная полярность, выражающаяся в дуальной природе ее структуры. Основные культурные ценности (идеологи- ческие, политические, религиозные) в системе русского средневековья распо- лагаются в двухполюсном ценностном поле, разделенном резкой чертой и ли- шенном нейтральной аксиологической зоны. Приведем некоторое частное рассуждение, из которого будет ясно, что имеется в виду. Загробный мир католического западного христианства разделен на три пространства: рай, чистилище, ад. Соответственно, земная жизнь мыслится как допускающая три типа поведения: безусловно грешное, безусловно святое и нейтральное, допускающее загробное спасение после некоторого очистительного испы- тания. Тем самым в реальной жизни западного средневековья оказывается возможной широкая полоса нейтрального поведения, нейтральных общест- венных институтов, которые не являются ни «святыми», ни «грешными», ни «государственными», ни «антигосударственными», ни хорошими, ни пло- хими. Эта нейтральная сфера становится структурным резервом, из кото- рого развивается система завтрашнего дня. Поскольку преемственность здесь очевидна, нет необходимости ни ее структурно подчеркивать, ни сознательно и искусственно восстанавливать. Система русского средневековья строилась на подчеркнутой дуальности. Если продолжить наш пример, то ей было свойственно членение загробного мира на рай и ад. Промежуточных нейтральных сфер не предусматривалось. Соответственно, и в земной жизни поведение могло быть или грешным, или святым. Это распространялось и на внецерковные понятия: так, светская власть могла трактоваться как божественная или дьявольская, но никогда — как нейтральная по отношению к этим понятиям1. Наличие нейтральной сферы в западном средневековье приводило к тому, ЧТО возникала некоторая субъективная непрерывность между отрицаемым сегодняшним и ожидаемым завтрашним днем. Идеалы антифеодальных мыс- лителей черпались из определенных сфер окружающей реальности — внецер- ковной государственности, бюргерской семьи — и переносились в идеальное пространство общественных теорий, где подвергались героической и мора- листической трансформации. Нейтральная сфера жизни становилась нормой, ' Ср. в наст, изд.: «Споры о языке в начале XIX в. как факт русской культуры».
90 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ а высокосемиотизированные сферы верха и низа средневековой культуры вытеснялись в область культурных аномалий. В русской культуре соответствующего периода господствовала иная цен- ностная ориентация. Дуальность и отсутствие нейтральной аксиологической сферы приводило к тому, что новое мыслилось не как продолжение, а как эсхатологическая смена всего. В этом смысле показательно, что обычное для западной культуры противопоставление положительного семейного мира отрицательному царству средневекового зла совершенно нерелевантно в рус- ской культуре. Поэтому в момент распада средневекового сознания важная для западной ренессансной живописи трактовка образа Богоматери сквозь призму поэзии частного существования, семейного быта в русском искусстве отклика не нашла. Таким образом, динамический процесс приобретает в этих условиях прин- ципиально иной характер: изменение протекает как радикальное отталки- вание от предыдущего этапа. Естественным результатом этого было то, что новое возникало не из структурно «неиспользованного» резерва, а являлось результатом трансформации старого, так сказать, выворачивания его наиз- нанку. Отсюда, в свою очередь, повторные смены могли фактически приво- дить к регенерации архаических форм. Возможность поступательного развития при таком последовательном и циклически повторяющемся «отрицании отрицания» определяется тем, что на каждом новом этапе, вследствие меняющейся исторической обстановки и, в частности, внешних культурных влияний, приобретается новая перспектива культурного развития, актуализирующая тот или иной семантический пара- метр. В результате одни и те же понятия могут наполняться на каждом этапе новым содержанием, в зависимости от того, какова исходная точка развития. Эти глубинные структуры развития и позволяют, собственно, говорить о единстве русской культуры на разных этапах ее истории. Именно в измене- ниях обнаруживается неизменное. Сказанное в большой степени объясняет то обстоятельство, что для Рос- сии — в разные исторические эпохи — не характерен консерватизм и, напро- тив, характерны реакционные и прогрессивные тенденции. 1. Одним из наиболее устойчивых противопоставлений, строящих рус- скую культуру на всем ее протяжении между крещением Руси и реформами Петра I, является оппозиция «старина <-> новизна». Она оказывается столь активной и значительной, что с субъективной позиции носителей культуры на разных этапах вбирает в себя или подчиняет себе другие важнейшие про- тивопоставления типа: «Россия Запад», «христианство <-> язычество», «правильная вера ложная вера», «знание <-> невежество», «социальный верх «-э социальный низ» и пр. Разнице между субъективным переживанием этих понятий в сознании участников исторического процесса и смыслом, который они объективно обретают в целостном контексте культуры, сложной диалектике взаимо- переходов и относительности их и будет в значительной мере посвящена дан- ная работа. 1.1. Решающей вехой в самосознании Древней Руси явилось крещение. Именно в связи с этим событием мы встречаем впервые в источниках опре-
<Роль дуальных моделей в динамике русской культуры 91 деление русской земли как «новой», а русских — как «новых людей». В «Повести временных лет» Владимир в молитве, произнесенной после кре- щения, говорит: «Христе Боже, створивый небо и землю! призри на новыя люди сия»1. Иларион в «Слове о Законе и Благодати» называет русскую землю «новые мехи», в которые влито новое учение1 2. В данном случае для нас несущественно, что эпитет «новый» восходил, при характеристике ново- крещеных народов, к определенной внешней традиции, поскольку в дальней- шем он приобрел в русской истории значительно более своеобразное и широ- кое значение. Исполнено глубокого смысла то, каким образом совершается эта замена «старого» «новым». Как убедительно показал Е. Аничков, христианизации Руси предшествовала попытка создания искусственного языческого пан- теона3: может показаться, что для создания «новой», христианской Руси пси- хологически было необходимо создать консолидированный и в значительной мере условный образ «старой». Сама же христианизация протекала как демонстративная мена местами старой (языческой) и новой (христианской) религии. Внешним, но весьма зна- чительным проявлением этого было пространственное перемещение святынь в процессе крещения: идол Перуна был свержен с киевских гор на Подол, то есть на то место, где тогда находилась христианская церковь св. Ильи (христианский двойник Перуна), а христианская церковь была построена на- верху, на месте прежнего языческого капища4. Итак, происходит радикальная мена «верха» и «низа». Владимир (как затем и Петр) как бы переворачивает сложившуюся систему отношений, меняя плюсы на минусы, он не просто принимает новую систему ценностей, заменяя старое новым, но вписывает старое в новое — с отрицательным знаком. Крещение Руси имело характер широкой культурно-политической переме- ны и связано было с вхождением ее в ареал воздействия Византии. Тем более заметны весьма ранние тенденции к отталкиванию от византийского влияния и стремление поставить греков и их империю иерархически ниже русской земли. Показательно, что это стремление порождает квалификацию Византии как «старого» государства и противопоставление ее «новой» Руси. Уже Ила- рион, торжествуя по поводу приобщения Руси к всемирному христианству, уничижительно отзывается о старокрещеной Византии, приравнивая ее вет- хому завету и Агари, управляемым принудительным законом, и противопо- 1 См.: Повесть временных лет / Под ред. В. П. Адриановой-Перетц. М.; Л., 1950. Ч. I. С. 81. 2 См.: Miiller L. Des Metropoliten liarion Lobrede auf Vladimir den Heiligen und Glaubensbekenntnis. Wiesbaden, 1962. S. 87. 3 См.: Аничков E. В. Язычество и Древняя Русь. СПб., 1914. 4 Владимировы кумиры были поставлены на горе над Днепром, т. е. вверху, а церковь св. Ильи находилась на Подоле, т. е. внизу. Затем Владимир демонстративно ниспро- вергает идолов в Днепр и закладывает христианскую церковь св. Василия (своего пат- рона) на горе — «на холмЪ, иде же стояще кумиръ Перунъ и прочий» (Повесть времен- ных лет. Ч. I. С. 81, ср. также с. 56). Если церковь св. Ильи стояла «над Ручаем», то идол Перуна был стащен вниз по теперешнему Крещатику и Подольскому спуску имен- но на Ручай, и потом в Днепр (см.: Аничков Е. В. Язычество и Древняя Русь. С. 106).
92 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ ставляя Руси — Сарре и благодати нового завета1. В дальнейшем эти тенден- ции приобретают особенно отчетливое выражение в период господства концепции «Москва — третий Рим», когда после падения Константинополя Россия осознает себя в качестве единственного оплота православия и усили- ваются мессианские настроения. Необходимо иметь в виду, что крушение Византийской империи приблизительно совпало по времени со свержением русскими татарского ига. Итак, если в самой Византии имело место тор- жество мусульманства над православием, то на Руси совершилось обратное: торжество православия над мусульманством. Византия и Русь как бы поме- нялись местами, в результате чего Русь оказалась в центре православного — а тем самым и христианского — мира1 2. Еще прежде на Руси пользовались популярностью слова черноризца Храб- ра, утверждавшего приоритет святости славянского языка перед греческим, поскольку греческий язык создан язычниками, а церковнославянский — свя- тыми апостолами. В оригинальной статье о сотворении русской грамоты, внесенной в состав Толковой Палеи, но дошедшей и в других списках, русская грамота, наряду с русской верой, признается богооткровенной, независимой от греческого посредства. Здесь говорится: «Се же буди вЕдомо всЕми языкы и всЕми людми, яко русскый языкъ ни откуду же npia вЕры сеа святыа, и гра- мота русскаа ни кым же явлена, но токмо самЕмъ богомъ въседръжителемъ, отцемъ, и сыномъ и святымъ духомъ. Владимиру духъ святый въдохнулъ вЕру npiarn, а крещеше от грекъ и прочш нарядъ церковный. А грамота русскаа явилася, богомъ дана, въ Корсуни русину, от нея же научися философ Кон- стантинъ, и оттуду сложивъ и написавъ книгы русскымъ языкомъ [по другому списку — «гласаамъ»] <...> Тъи же мужъ русинъ живяше благовЕрно, постомь и добродЕтелйо въ чистЕи вЕрЕ, единъ уединивъся, и тъй единъ от русскаго языка явися прежде крестонъ, и невЕдом никым же, откуду есть»3. 1.2. Устойчивое осознание русской земли как «новой» парадоксально сочетается с активизацией весьма архаических культурных моделей. Само понятие «нового» оказывается реализацией представлений, корни которых уходят в глубочайшую старину. При этом можно отметить две модели по- строения «новой культуры»: 1) Сохраняется глубинная структура, сложившаяся в предшествующий период, однако она подвергается решительному переименованию при сохра- нении всех основных старых структурных контуров. В этом случае создаются новые тексты при сохранении архаического культурного каркаса. 1 Ср.: Жданов И. И. Слово о Законе и Благодати и Похвала кагану Владимиру И Жда- нов И. Н. Соч. СПб., 1904. Т. I. С. 70—80. 2 См.: Кантерев И. Ф. Характер отношений России к православному Востоку в XVI и XVII столетиях. М., 1914; ср. также: Приселков М. Д. Некролог Н. Ф. Каптерева И Русский исторический журнал. Кн. 5. СПб., 1918. С. 315. 3 См.: Бодянский О. Кирилл и Мефодий: Собрание памятников, до деятельности свя- тых первоучителей и просветителей славянских племен относящихся И Чтения в имп. Обществе истории и древностей российских при Московском университете. 1863. Кн. 2. С. 31: ср.: Никольский Н. К. «Повесть временных лет» как источник для истории началь- ного периода русской письменности и культуры. К вопросу о древнейшем русском летописании. Вып. I. Л., 1930. С. 80, примеч. 2.
роль дуальных моделей в динамике русской культуры 93 2) Меняется самая глубинная структура культуры. Однако и меняясь, она обнаруживает зависимость от существовавшей ранее культурной модели, поскольку строится как «выворачивание ее наизнанку», перестановка сущест- вовавшего с переменой знаков. Наглядным примером этого являются пути проникновения дохристиан- ских языческих представлений в культурную систему христианства. Языче- ские боги имеют двойственную судьбу: с одной стороны, они могут отожде- ствляться с бесами, занимая, таким образом, отрицательное, но вполне узако- ненное положение в системе новой религии. С другой стороны, они же могут объединяться с функционально замещающими их христианскими святыми. Как бесы они могут даже сохранить свое имя, как святые — только функцию. Так, Волос ~ Велес превращается в беса «волосатика», лешего и пр. и одно- временно трансформируется в св. Власия, св. Николая или св. Георгия1. Мокошь продолжает жить как одноименная нечистая сила (ср. диалектное мокошь в значении «нечисть»1 2; интересно, что в современных диалектах соот- ветствующее слово имеет значение «непотребная женщина»3, ср. в город- ском жаргоне XVIII—XIX вв. вечера в том же значении) и вместе с тем явно объединяется с Параскевой-Пятницей4 и даже с Богородицей5. Совершенно аналогично и места, на которых были расположены языче- ские капища, могли иметь двоякую судьбу: могла сохраниться функция свя- тости с заменой языческого божества христианским святым (фактически — с переименованием божества), но могло произойти и противоположное: сохранение природы божества (порой включая наименование), но с переме- ной функции на диаметрально противоположную: место могло становиться «нечистым», обиталищем бесов. Интересен пример того, как обе эти точки зрения, существуя в различных культурных аудиториях, могли перекрещи- ваться, создавая как бы двойное «прочтение» одному и тому же культурному факту. С одной стороны, известен обычай, утвержденный па Руси авторите- том Владимира Святого, строить христианские церкви на месте языческих капищ. С другой, показательна легенда из рукописного сборника Казанской духовной академии, описывающая, как церковь во время обедни была пора- жена громом, так как она была построена на «мольбище идольском» и за 1 См.: Успенский Б. А. Культ Николы на Руси в историко-культурном освещении. (Специфика восприятия и трансформация исходного образа) // Учен. зап. Тартуского гос. ун-та. Вып. 463. 1978. 2 См.: Герасимов М. К. Словарь уездного Череповецкого говора // Сборник Отделе- ния русского языка и словесности имп. Академии наук. Т. LXXXV11. № 3. СПб., 1910. С. 3, 56 (мокоша — нечистый дух). 3 См.: Иванова А. Ф. Словарь говоров Подмосковья. М., 1969. С. 267 (мокосья — жен- щина легкого поведения). 4 См.: Иванов Вяч. Вс., Топоров В. Н. Славянские языковые моделирующие семиоти- ческие системы. (Древний период). М., 1965. С. 90, 150, 190; Топоров В. Н. К объяснению некоторых славянских слов мифологического характера в связи с возможными древни- ми мифологическими параллелями // Славянское и балканское языкознание. Проблемы интерференции и языковых контактов. М., 1975. С. 20. 5 См.: Топоров В. Н. Ук. соч. С. 19—20; а также: Чичеров В. И. Зимний период русского земледельческого календаря XVI—XIX веков (Очерки по истории народных ве- рований). М„ 1957 (Труды Ин-та этнографии АН СССР. Новая серия. Т. XL). С. 55—62.
1 94 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ алтарем оставались береза и камень1. Точно так же в Новгороде на том месте, где стоял брошенный в Волхов идол Перуна, был поставлен монастырь (так называемый «Перунский монастырь») и вместе с тем еще в XVI в. на этом месте ежегодно происходили языческие оргиих. Конечно, место бывшего капища могло восприниматься как преемствен- но святое прихожанами, для клира же такое строительство воспринималось как освящение нечистого места и изгнание беса из его собственного предела1 2 3 4. Однако существенно, что в обоих случаях место воспринималось как небез- различное к оппозиции «святое — нечистое» и противостояло нейтральным территориям. Возможность мены членов этой оппозиции подтверждалась превращением святого в нечистое: известно, что брошенные церкви — излюб- ленное местопребывание нечистой силы (ср. «Вий» Гоголя). Для судеб языческих капищ в христианском мире интересными примера- ми являются постройки типа бани, овина или кузницы. Есть основания пола- гать, что переживание этих мест как «нечистых» связано с их особенной сак- ральной отмеченностью в дохристианском быту восточных славян, то есть с их специальной ролью родовых (домашних) храмов. Иными словами, язы- ческие капища продолжали сохранять свою культовую функцию и в христи- анский период — хотя и с отрицательным знаком. Показательно, в част- ности, устойчивое представление о том, что власть в бане принадлежит не крестной, а нечистой силе (в христианском сознании это осмысляется таким образом, что крестная сила как бы отвращается от этого места, как и от дру- гих «нечистых» мест: действенность нечистой силы связывается вообще с Божьим попущением). Соответственно, те колдуны, которые никогда не ходят в церковь, в праздники, когда народ идет в церковь, уходят в баню\ точно так же баня выступает как традиционное место гадания, волхования, магического врачевания и, конечно, произнесения заговоров; культовая роль бани достаточно отчетливо выступает и в свадебном обряде, где банные ритуалы, по существу, не менее обязательны, чем церковное венчание: одно дополняет другое. Вполне естественно, ввиду всего сказанного, что в русском 1 См.: О борьбе христианства с язычеством в России // Православный собеседник. 1865. Авг. С. 226. 2 См.: Адам Олеарий. Описание путешествия в Московию и через Московию в Пер- сию и обратно / Пер. с нем. изд. 1656 г. А. М. Ловягина. СПб., 1906. С. 128—129. 3 Согласно летописи, непосредственно после крещения Руси Владимир обращается с молитвой к Господу: «...помози, Господи, на супротивнаго врага, да, надЪяся на тя и на твою державу, побГжю козни его. И се рекъ, повел!» рубити церкви и поставлял! по мЪстомъ, иде же стояху кумири» (Повесть временных лет. Ч. I. С. 81). Итак, соот- ветствующие действия прямо связываются с борьбой с бесовскими силами. И в другом месте летописец восторженно восклицает: «Куда же древле погании жьряху б!»сомъ на горахъ, туда же нынЕ цьркъви святыя стоять златовьрхыя каменозьданыя и монасты- реве, испълнени чьрноризьць, беспрестани славящихъ Бога въ молитвахъ, въ бъдГнии, въ пост!» и въ сльзахъ, ихъже ради молитвъ миръ стоить» (Шахматов А. А. Предисло- вие к Начальному Киевскому своду и Несторова летопись // Известия Отделения рус- ского языка и словесности имп. Академии наук. Т. 13. 1908. Кн. 1. С. 264. 4 См.: Никитина Н. А. К вопросу о русских колдунах // Сборник Музея антрополо- гии и этнографии АН СССР. Т. 7. Л., 1928. С. 311—312. Ср. песни о Гришке Отрепьеве, где именно по этому признаку Гришка определяется как колдун.
1Ь дуальных моделей в динамике русской культуры 95 фольклоре к бане может применяться название божена, означающее, собст- венно, «храм»1. Не менее характерно и распространенное представление о том что в баню приходят молиться нечистой силе (по существу, произноси- мые в бане заговоры и могут рассматриваться как своего рода молитвы), как это выражено, например, в следующей белорусской песне: Сярёд сяла Воучковскаго, То то! [припев с стуком и топотом] Туту стояла лазня дубовая: Ту. ту, ту! [припев со стуком] А ходили дТтюшки богу помолиться, Стоуб обнимали, печь цаловали, Перяд Сопухой крыжом ляжали, Яны думали: Прячистая, Анож Сопуха — Нячистая!- Таким образом, в быту православной Руси могли сохраняться дохристи- анские формы поведения в качестве узаконенного антиповедения. В опреде- ленных местах и в определенное время христианин вынужден был вести себя «неправильно», с точки зрения норм христианского поведения. Правильное поведение в неправильном месте и в неправильное время воспринималось бы как кощунственное, то есть греховное. Так, например, во время святок или в некоторые другие моменты календарного обрядового цикла, а также во время посещения «нечистых» мест, как в пределах русской земли, так и при вступлении в «басурманские» земли, следовало реализовать особое поведе- ние, нормы которого были противоположны «правильному»1 2 3. Практически это приводило к консервации норм языческого поведения. Новая (христианская) культура в значительной степени конституировала себя, противопоставляя старой, — и таким образом старая языческая культу- ра в качестве антикультуры выступала как необходимое условие культуры, как таковой. Тем самым та «новая культура», которая мыслила себя как от- рицание и полное уничтожение «старой», практически являлась мощным сред- ством сохранения этой последней, включая в себя как унаследованные тексты, так и сохраненные формы поведения при зеркальной перевернутости функций. В итоге бытовое православие является неоценимым источником для реконструкции восточнославянского языческого культа. 1.3. Существенным моментом при самоопределении того или иного явле- ния культуры неизбежно делается полемика с враждебными ей идеологиями, 1 См.: Ефименко П. С. Материалы по этнографии русского населения Архангельской губернии И Известия Общества любителей естествознания, антропологии и этнографии при имп. Московском университете. Т. 30 (Труды Этнографического отд.) Кн. V. Ч. 1. М., 1877. С. 104; ср.: Vahros I. Zur Geschichte und Folklore der grossrussischen Sauna. Hel- sinki, 1966 (Folklore Fellows Communications. Vol. LXXXII. N 197). S. 199—200. 2 См.: Бессонов П. Белорусские песни с подробными объяснениями их творчества и языка, с очерками народного обряда, обычая и всего быта. Вып. 1. М., 1871. С. 29. Слово детюшки означает здесь «детинки», т. е. «молодые парни». 3 См.: Успенский Б. А. Дуалистический характер русской средневековой культуры. (На материале «Хожения за три моря» Афанасия Никитина) // Успенский Б. А. Избран- ные труды. М., 1994. Т. 1.
96 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ поскольку в процессе такой полемики происходит формулировка собственной позиции и показательная трансформация позиции противника. Христиани- зация Руси повлекла за собой не только необходимость для «новой веры» оп- ределиться по отношению к язычеству, но и вовлекла русских людей в поле- мику между восточным и западным христианством. Возникла необходимость занять определенное место в этом коренном идеологическом споре эпохи. Язычество и «латинство» были явлениями принципиально различного поряд- ка. Разница эта ясно осознавалась древнерусскими книжниками, которые могли даже утверждать, что латинские еретики хуже язычников, «зане немож- но блюстися ихъ, а поганыхъ можно. Латина Евангел1е и Апостолы имЪютъ и ины святыа, и во церковь ходятъ; но и Btpa ихъ и законъ нечистъ; всю землю осквернили суть»1. Иными словами, «латинство», в отличие от языче- ства, воспринималось как кощунственное пародирование подлинного христи- анства — внешне ему подобное, но наполненное иным содержанием, так ска- зать, православие наизнанку. Язычество и католицизм противопоставляются при этом как отсутствие информации (энтропия) — ложной информации. Но в то же время становится возможным и принципиально другое пони- мание язычества, когда оно трактуется как ложная вера. В этом случае язы- чество и католицизм объединяются в перспективе православного сознания в их антитетической противопоставленности истинной вере. И язычники и «латина» выступают для православного христианина Киевской Руси как носители «чужой» веры, они полемически отождествляются, и им начинают приписываться некоторые общие признаки. Отсюда возникает некоторый синкретический образ «чужой веры» вообще. Древнерусские книжники могут говорить о «Хорсе-жидовине» и «еллинском старце Перуне»1 2. Поскольку язы- чество мыслилось как неправославие, то и неправославие стало мыслиться как язычество. Это приводило к интересным последствиям. Мы видели, как православие приняло в себя в виде узаконенных форм антиповедения определенные нормы дохристианского быта. Теперь происходило обратное: формы антиповедения приписывались «латинам», образ которых конструировался из православных представлений о «нечистом» мире и запрещенных действиях. В результате 1 Вопрошение князя Изяслава, сына Ярославля, внука Володимирова, игумена Пе- черскаго всликаго Феодосия о Латине И Попов А. Историко-литературный обзор древ- нерусских полемических сочинений против латинян (XI—XV в.). М., 1875. С. 79. Ци- тируется список второй редакции слова Феодосия, по Румянцевской Кормчей XVI в. южнорусского письма. Вопрос об авторстве этого сочинения вызывает разногласия: одни исследователи приписывают его Феодосию Печерскому, другие — Феодосию Греку, писателю XII в. 2 См.: Афанасьев А. Н. Поэтические воззрения славян на природу. Ч. I. М., 1865. С. 250. Между тем в древнерусских сказаниях о Мамаевом побоище так же, как и в «Си- нопсисе» Иннокентия Гизеля (при описании Куликовской битвы), Перун выступает как татарский бог: «Тогда Мамай видЪ погибель свою, нача призывати суетныя боги своя, Перуна, Савата, Ираюпя, Гурка и мнимаго великаго пособника своего Махомета» (Ги- зе.чь И. Синопсис. СПб., 1778. С. 163; ср. также: Шамбинаго С. Повести о Мамаевом побоище. СПб., 1906 (Сборник Отделения русского языка и словесности имп. Академии наук. Т. LXXX1. № 7). С. 67, 118, 160, 187).
роль дуальных моделей в динамике русской культуры 97 западному христианству приписывались, наряду с другими «нечестиями», и реальные черты поведения русского язычества. Это обстоятельство делает полемические сочинения «на латины» источником, который нельзя игнориро- вать при реконструкции восточнославянского язычества, Так, древнерусский обличитель латин, исходя из известного ему русского выражения «мать сыра земля», которое в ушах его отчетливо звучало языче- ством, уверенно приписывал подобные представления католикам: «Землю глаголють материю». А из этого исходного положения он тут же безошибоч- но реконструировал и весь текст мифа: «Аще имъ есть земля мати, то отець имъ есть небо»1. Пример этот исключительно показателен и для механизма реконструкции «латинства» в сознании древнерусского человека, и как свиде- тельство того, что антиязыческая направленность древнерусского христианст- ва подразумевала включение в это последнее механизмов самостоятельного порождения правильных языческих текстов, то есть включение язычества в актуальную культурную память древнерусского христианства. Итак, если язычество понимается как чужая вера, то католицизм, в свою очередь, при- обретает фактически признаки старой веры. Для отождествления католицизма и язычества характерно также утверж- дение, что «латины» ходят в церковь в «половчятыхъ ризахъ» и в «угорятЬ клобуцЪ»1 2. Вне зависимости от исторической достоверности этого сообще- ния, знаменательно само приравнивание языческой половецкой и католиче- ской венгерской одежды. 1 См.: Повесть временных лет. Ч. I. С. 79; ср.: Попов А. Цит. соч. С. 17. Эта статья, внесенная в летопись под 988 г., по содержанию своему должна быть отнесена к более позднему времени. Широкий круг параллелей противопоставлению «неба-отца» и «земли-матери» см. в кн.: Иванов Вяч. Вс., Топоров В. Н. Славянские языковые модели- рующие семиотические системы (Древний период). С. 101, 207; см. также: Смирнов С. Древнерусский духовник: Исследование по истории церковного быта. М., 1914. С. 262— 263, 266—268. Любопытно, что соответствующие представления находят отражение даже в антропонимике: «Мних Селивестръ, порекло мать-земля» — в рукописи Румян- цевского собр. № 154. Л. 375 (см.: Дювернуа А. Материалы для словаря древнерусского языка. М., 1894. С. 95). Весьма знаменательно в этом смысле нередко фигурирующее в древнерусских епитимейниках запрещение мужчинам лежать на земле ниц или на чреве; в некоторых текстах это правило изложено более подробно: «Аще л[и] отцю ил[и] матери лаялъ. ил[и] билъ. ил[и] на земли лежа ниць, как на женЬ игралъ. 15 дни [епи- тимии]» (Алмазов А. И. Тайная исповедь в православной восточной церкви. Одесса, 1894. Т. 3. С. 151. № 44, а также с. 155, 195, 275, 279; Смирнов С. Древнерусский духов- ник. С. 273, а также прилож., с. 46, № 15). Ср. в этой связи матерную ругань как элемент языческого поведения: не случайно древнерусский проповедник, обличая срамословие, говорит, что матерным словом оскорбляется Матерь Божия, другая.мать, родная вся- кому человеку, и «третья мати — земля, оть неяже кормимся...»; связь матерщины и Ма- тери Земли явно обусловлена еще дохристианскими представлениями. В свете сказан- ного выше представляется характерным встречающееся в древнерусской учительной ли- тературе мнение, что матерная брань — «то есть жидовское слово» (Смирнов С. Древ- нерусский духовник. С. 274, 156). 2 Попов А. Цит. соч. С. 25. Цитируемый текст тем более показателен, что представ- ляет собой видимое переосмысление упоминания о «паволочятыхъ ризахъ» и «рогат!, клобуц-ь», которое находим в других редакциях данного сочинения (рассказа о Петре Гугнивом), — см. там же, с. 26, а также с. 22.
98 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ Примечательный пример такого же рода находим в обличении католиков в Минеях митрополита Макария: «В первую же ночь лежить с невестою попъ въ олтари за трапезою, положивъ на коврЪ, и прекрьстить женьскую срамоту и цБлуеть въ срамоту. И речеть: то ми еси была мати, а нынЪ ми еси жена. И тако съ нею лежить, и сквернЬ уже изшедши изъ невесты на коверъ и измывъ и ижжемь той коверъ, и тою скверною кропять люди по церкви»1. Излишне говорить о том, что никаких реальных параллелей к описанному обряду у католиков не было. Не менее очевидно, что свидетельство это, на- ряду с фантастическими деталями, содержит данные о глубоко архаических обычаях, уходящих корнями в самую далекую старину. Хотя нельзя исклю- чить и того, что в сознании автора данного сочинения задержались воспо- минания о каких-то архаических обрядах этого рода, однако естественнее думать, что соответствующие представления порождались и самостоятельно механизмом запретов. В этом случае можно считать, что христианство Киев- ской Руси включало в себя механизмы порождения — в полемических целях — языческих текстов, то есть включало в себя структурную память о культурном опыте прошедших времен. «Новизна» не только сложно инкорпорировала в себя «старину», но и являлась ее генератором, субъективно осознавая себя ее антиподом. 1.3.1. И много позже, на самых разных этапах исторического развития, полемическая или негативная ориентация может приводить к порождению языческих текстов и даже к регенерации языческих ритуалов. В ряде слу- чаев это обусловлено антиклерикальными тенденциями1 2. Так, Степан Разин, демонстративно отказываясь от церковной обрядности, заставлял венчаю- 1 Попов А. Цит. соч. С. 81. Это место внесено здесь в уже цитированное нами «Во- прошение князя Изяслава...»; оно не читается, однако, в других списках этого сочинения и принадлежит, надо думать, позднейшему интерполятору. 2 В этом же отношении весьма показательны и разного рода прибаутки, которые очень часто вообще строятся по принципу пародийной травестии тех или иных текстов традиционного типа (ср.: Шейн П. Еще о пародии в народных текстах // Этнографи- ческое обозрение. Кн. XXV. 1895. № 2). В ряде случаев такого рода травестия более или менее органически приводит к актуализации языческих представлений. Ср., напри- мер, следующую вологодскую прибаутку: «Нонешнего лета пришли новые заветы, при- бежал с почты молодой кульер, принес новые заветы. Правда померла, кривда ожила, ложь с бодожком (т. е. посохом. — Ю. Л., Б. У.) ушла. Писано, приписано от дядюшки Борисова, писано не Романом, все без обману. Пришел дядюшка Влас, кабы мне на это время далась такая власть да стадо овец, я бы стал над ним духовный отец, причастил бы, исповедал и в кучку склал. Сделал бы колеса, поехал на небёса. На небёсах все не по нашему: церква галашная (т. е. приготовленная из галахи — брюквы. — Ю. Л., Б. У), двери кишешные. Кишечку перехватил и в церкву ускочил. В церкви-то все не по на- шему: боги глинные, плешь деревянная; чикнул по плеши, толоконце съел, стал кро- шечки собирать, попа Зеворота поминать. Поп Зеворот, не ходи мимо моих ворот — и тебя съем» (Потанин Г. Н. Песни и прибаутки, записанные в деревне Аксентьевой, в 3-х вер[стах] от гор. Никольска. [Приложение к статье Г. Н. Потанина «Этнографи- ческие заметки на пути от г. Никольска до г. Тотьмы»] И Живая старина. 1899. IX. Вып. 4. С. 523). Черты язычества («ожившей кривды») могут быть усмотрены здесь как в образе глиняных идолов-богов, так и в образе Власа-Волоса, покровителя овец, и т. п. Считаем своим долгом выразить благодарность А. Ф. Белоусову, указавшему нам на данный текст, а также на свидетельства, цитируемые в примеч. 1 на с. 99.
РОЛЬ дуальных моделей в динамике русской культуры 99 щихся с пляской обходить вокруг дерева, то есть по существу возродил соответствующий языческий обряд1 (память о котором сохранялась в фольк- лорных текстах, пословицах и т. п.). Равным образом после революции «бывали случаи, когда молодые, желая обойтись без церковного венча- ния, боялись сказать об этом старикам. Они уезжали из своей деревни как будто бы в соседнее село — за несколько верст — в церковь, но не доезжая туда, останавливались в лесу, слезали с повозки и „абхадили с зажжеными свечьми вакруг ели“»1 2. Возрождение языческих обрядов может наблюдаться у сектантов, в том числе и в некоторых крайних толках старообрядцев-беспоповцев. А. Ф. Бело- усов обратил наше внимание на то. что у беспоповцев безбрачных согласий отказ от церковного венчания привел к складыванию умыкания невесты, практиковавшегося до самого последнего времени. При этом в обычай «свадьбы уходом» может входить венчание около дерева или озера3. Не менее показательно, что некоторые старообрядческие секты хоронят своих покой- ников в лесу, то есть там, где обыкновенно хоронятся так называемые залож- 1 Вот что говорится об этом в анонимном иностранном источнике («Сообщение ка- сательно подробностей мятежа, недавно произведенного в Московии Стенькой Рази- ным»), опубликованном в 1671 г.: «После он [Разин] с сообщниками своими возвра- тился на Дон, где снова принялся творить злодейства против церкви: прогнал многих священников, чинил препятствия богослужениям и вмешивался в церковные дела. Вот пример великолепной церемонии, установленной Стенькой, сим казацким папой. Вместо обычного свадебного обряда, совершавшегося в России священником, застав- лял он венчающихся, приплясывая, обойти несколько раз вокруг дерева, после чего считались они обвенчанными па Стенькин лад. И еще выкрикивал он разные бого- хульные слова против Спасителя...» В смертном приговоре Разину, читанном на месте казни 6 июня 1671 г., говорилось: «А в 7178 (1670) году, придя на Дон, ты, злодей, вместе с приверженными тебе казаками, забыв страх Божий, отступя от Святой Ка- фолической Апостольской Церкви, говорил про Спасителя нашего Иисуса Христа вся- кие богохульные слова и не велел ставить церквей на Дону и служить в тех, которые имелись, и прогнал священников всех, и если кто желал венчаться, ты вместо обычного свадебного обряда заставлял обходить вкруг дерева» (Записки иностранцев о восста- нии Степана Разина / Под ред. А. Г. Манькова. Л.. 1968. С. 108, 116; ср. также соотв. англ, текст на с. 95 и 103). 2 См.: Шереметева М. Е. Свадьба в Гамаюнщине Калужского уезда. Калуга, 1928. С. 109; ср. выражение венчать вкруг ели, вкруг куста, употребительное по отноше- нию к невенчанной паре (см.: Даль В. Толковый словарь живого великорусского языка. 1880. Т. 1. С. 331; это выражение Даль снабжает примечанием: «простая ли шутка или память язычества?»). Характерна в этом плане судьба романса А. В. Ти- мофеева «Свадьба». Слова, написанные поэтом-романтиком (Сенковский прочил его во «вторые Байроны») и наивно противопоставлявшие христианскому обряду венчания романтический культ Природы, видимо, неожиданно для самого автора регенерировали ряд языческих обрядовых представлений. Текст, положенный на му- зыку А. Даргомыжским, стал в дальнейшем восприниматься сквозь призму идей женской эмансипации и жоржзандизма, сделался любимой песнью шестидесятников, от которых перешел в репертуар русской демократической интеллигенции конца XIX — начала XX в. 3 См.: Мельников П. И. О современном состоянии раскола в Нижегородской губер- нии (1854 г.) И Действия Нижегородской губернской ученой архивной комиссии. Т. IX: Сб. в память П. И. Мельникова (Андрея Печерского). Н. Новгород, 1910. Ч. II. С. 275.
1 100 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ ные (нечистые) покойники1; вместе с тем этот обычай совпадает с славянским языческим обычаем хоронить в лесу или в поле, о котором сообщал еще Козьма Пражский1 2. Подобные обряды наблюдаются в тех старообрядческих согласиях, кото- рые считают, что пришествие Антихриста уже совершилось: поскольку миру Антихриста приписывается заведомая перевернутость, постольку отталкива- ние от этого мира может фактически приводить к возвращению к языческим формам. Однако возрождение (или продолжение) языческого погребения может наблюдаться не только в сектантской среде. Любопытный пример та- кого рода находим в мемуарах В. С. Печерина, который описывает, как свя- щенник отказался хоронить самоубийцу на кладбище. «Вот так его и зарыли в одном из курганов», — пишет Печерин3. Альтернативой захоронения в освященной земле кладбища является могила в кургане, который мыслится как некоторое языческое («нечистое») пространство. Точно так же и в других случаях захоронения «заложных» покойников могло иметь место, в сущности, языческое поведение4. 2. Позднее русское средневековье, в отличие от раннего периода, в зна- чительной мере шло под лозунгом «старины». Именно с понятием «старого» и «исконного» стали ассоциироваться наиболее высокие аксиологические критерии. Однако историк, безусловно доверившийся этой субъективной ориентации на старину, рисковал бы сделаться жертвой уже знакомого нам смещения понятий. 2.1. Широко распространившееся в различных слоях населения в XVII в. недовольство всем укладом русской жизни, практически выражавшееся в 1 См.: Зеленин Д. К. Описание рукописей Ученого архива имп. Русского географиче- ского общества. Вып. II. Пг., 1915. С. 581; Смирнов В. Народные похороны и причита- ния в Костромском крае // Второй этнографический сборник. Кострома, 1920 (Труды Костромского научного общества по изучению местного края. Вып. XV). С. 39. Ср. здесь же у Смирнова о том, что хлысты хоронят своих мертвецов в болоте, что также совпадает с местом захоронения «заложных» покойников. О «заложных» покойниках и их захоронении см.: Зеленин Д. К. Очерки русской мифологии. Пг., 1916. Вып. I. - См.: Козьма Пражский. Чешская хроника. М., 1962. С. 107, 173; ср. также: Котля- ревский А. О погребальных обычаях языческих славян. М., 1868. С. 93. Ср. отсюда слово рощение как обозначение древнего могильника (в этом значении данное слово сохра- няется в костромских говорах, см.: Смирнов В. Ук. соч. С. 36; Бекаревич Н. М. Дневники раскопок курганов... И Костромская старина. Сб. Вып. V. Кострома, 1901. С. 335, 367, 396, 402, 406, 407, 416, 425). 3 Печерин В. С. Замогильные записки. [М.], 1932. С. 28. 4 Следует иметь в виду, что еще в XVI в. могло иметь место регулярное захоронение мертвых не на христианских кладбищах, а в языческих курганах. Так, в Водской пятине, как доносили в 1534 г. архиепископу новгородскому Макарию (будущему митрополиту Московскому), хранители древних (языческих) традиций церквей не посещали, к свя- щенникам на исповедь не ходили, призывая к себе «арбуев», т. е. жрецов, «и мертвыхъ деи своихъ они кладутъ въ селЪхъ по курганомъ и по коломищемъ съ тЪми жъ арбуи, а къ церквамъ деи на погосты тЬхъ своихъ умершихъ онЪ не возятъ съхраняти» (Грамота Макария в Водскую пятину об искоренении языческих требищ и обрядов // Дополнения к Актам историческим, собранные и изданные Археографической комиссией. СПб., 1846. Т. I. С. 28). Можно полагать, что подобные традиции сохранялись не только среди финского населения.
Роль дуальных моделей в динамике русской культуры 101 ряде народных движений, облекалось в формы требований возврата к ста- рине. При этом понимание «старины» порой бывало весьма своеобраз- ным. Значительное распространение получила концепция, согласно которой резко противопоставлялся прекрасный Божий мир ужасному нестроению мира человеческого. Естественным следствием этого было требование воз- врата к исконному природному порядку. Так, характерно, что в «Сборнике Кирши Данилова» (состав датируется XVII в., запись, вероятно, началом XVIII в.) трижды повторяется торжественный запев, утверждающий широ- ту, простор и благолепие природного мира: «Высота ли, высота подне- бесная...» Однако функция этого запева показательно трансформируется во всех трех текстах. В первом — «Про Саловья Будимеровича» он фигу- рирует в гармонии с основным содержанием былины и дает картину эпи- ческого простора1. Во втором — былине «Агафонушка» — он травестийно вывернут наизнанку: Высока ли высота потолочная, Глубока глубота подпольная, А и широко раздолье — перед печью шесток, Чистое поле — по подлавечью, А и синее море — в лохани вода...1 2 «Простор» в эпическом былинном мире пародийно противопоставляется «тесноте» в реальной окружающей жизни. А теснота для XVII в. — прозрач- ная метафора социального зла. Она в определенной мере основана на проти- вопоставлении захвата земель в центральных областях России помещиками простору «ничьих» земель и вод в неведомых далеких окраинных краях. Это вызывает третье употребление запева — обобщенное противопоставле- ние добра в природе и зла, царящего в человеческом обществе, — гармонии и красоты в первой и распада всех связей во втором: Высока ли высота поднебесная, Глубока глубота акиян-море, Широко раздолье по всей земли, Глубоки омоты Непровския, Чуден крест Леванидовской Долги плеса Чевылецкия, Высокия горы Сорочинския, Темны леса Брынския, Черны грязи Смоленския, А и быстрыя реки понизовския. При царе Давыде Евсеевиче, При старце Макарье Захарьевиче, Было беззаконство великое: Старицы по кельям — родильницы, Чернецы по дарогам — разбойницы, Сын с отцом на суд идет, 1 Древние российские стихотворения, собранные Киршею Даниловым. М.; Л., 1958. С. 9, 292. 2 Там же. С. 181—182, 409.
102 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ Брат на брата с боем идет, Брат сестру за себя емлет1. Идеи такого рода были близки и протопопу Аввакуму: «Горы высокая, утесы каменныя и зЬло высоюя, — дватцеть тысящь верстъ и болши воло- чился, а не видалъ нигдЬ такихъ горъ. На верху ихъ полатки и повалуши, врата и столпы, и ограда, — все богодЪланное. Чеснокъ на нихъ и лукъ рос- тетъ болши романовскаго и слатокъ добр!.. Тамъ же ростутъ и конопли богорасленные, а во дворахъ травы красны и цвЪтны, и благовонны зЪло. Птиц зЪло много, гусей и лебедей, — по морю яко снЪгъ, плаваетъ. Рыба в немъ — осетры и таймени, стерледи, омули, и сиги, и прочихъ родовъ много; и зТло жирна гораздо, — на сковородЬ жарить нельзя осетрины: все жиръ будетъ. Вода пресная, а нерпы и зайцы велиюе в немъ; во аюанТ, на Мезени живучи, такихъ не видалъ. А все то у Христа наделано человека ради... А челов^къ, суетЬ которой уподобится, дше его, яко сЬнь, преходятъ; скачетъ, яко козелъ; раздувается, яко пузырь; гневается, яко рысь; сьесть хощетъ, яко зм!я; ржетъ, зря на чюжую красоту, яко жребя; лукавствуетъ, яко бЪсъ»1 2. Представление о божественном и прекрасном природном порядке ясно выражено и в рассказе Аввакума о том, как он молился о здравии кур: «Богу вся надобно: и скотинка, и птичка во славу Его»3. Показательно, что мысль, отвергающая весь реальный общественный порядок во имя природного и объективно таящая в себе глубочайшее отри- цание, предсказывающее идеи Руссо и Л. Толстого, субъективно пережи- валась как проповедь старины. Новизной здесь оказывалась вся человеческая история, а «стариной» — исконный божественный порядок. Образ «старины» был глубоко антиисторичен и ориентирован на разрыв с реальной исторической традицией4. 2.2. Представление о том, что движение вперед есть возврат к утраченной правде (движение в будущее есть движение в прошлое), распространилось настолько широко, что захватывало противоположные общественные группи- ровки. Так, стремление никониан «исправить» церковные тексты опиралось на представление об исконно правильном — греческом — порядке. Даль- нейшая же история представлялась в виде постепенной порчи и следующего за ней возрождения. Для старообрядцев характерна инверсия исторического времени. Вместо диахронии: «старое, языческое» и «новое, христианское» — в их сознании возникает противопоставление диахронии другого типа: «старое, христиан- ское» и «новое, языческое», где «языческое» равнозначно «сатанинскому». 1 Древние российские стихотворения... С. 259—260, 479. 2 Памятники истории старообрядчества XVII в. Кн. I. Вып. 1 (Русская историческая библиотека. Т. 39). Л., 1927. Стб. 192—193. Ср. это же место в других редакциях «Жития Аввакума», стб. 42, 119. 3 Там же. Стб. 32; ср. по другим редакциям: стб. 111, 186. 4 Частным проявлением этого было то, что, в то время как культуры, ориентиро- ванные на «новизну», создавали идеал усложненного и культивированного поведения, «старина» неизменно связывалась с поведением «естественным» и культивирующим гру- бость как норму.
Роль дуальных моделей в динамике русской культуры 103 Обращенность времени у старообрядцев, выражавшаяся в том, что язычество в их сознании располагалось после христианства, а не до, бесспорно вытекала из общего эсхатологизма их мышления, ориентированного на конец, а не на начало исторического движения1. В свою очередь, поскольку зло мыслилось как занесенное на Русь извне, результат общения с еретиками, постольку язычество и еретичество объединялось в единый образ еретического Запада. Характерно неразличение Аввакумом внутреннего членения западного мира: «соблудиша римстш лкцце и весь Западъ»; «мы же, правоверны, cie блядское мудроваше Римскаго костела и выблядковъ его, поляковъ и Юевскихъ ушятъ, еще же и нашихъ никошянъ, за вся ихъ нововводныя коби еретичесюя ана- фемЪ трижды предаемъ»; «все пофряжьскому, сирень понеметцкому»1 2. Таким образом, проблема «старое о новое» трансформируется в анти- тезу: «Русская земля <-> Запад». Поскольку правильное, Божье, исконно, а греховное, дьявольское, есть результат порчи, то есть новизна, — Запад мыслится как «новая» земля. Положительные понятия: благочестие, право- славие — получают эпитет «древние», а все греховное воспринимается как «нововводное». В связи с этим полемика с дохристианскими представле- ниями — древним язычеством — теряет актуальность: она полностью исче- зает из литературы, заменяясь выступлениями, с одной стороны, против никониан, с другой — против староверов. Зато обличение Запада приобре- тает особую актуальность. За Западом окончательно закрепляется представ- ление не только как об исконно «новой» земле, но и как о «вывернутом», «левом» пространстве3, то есть пространстве дьявольском. Для понимания резко отрицательного отношения к никоновским рефор- мам в широких слоях русского общества необходимо иметь в виду, что в целом ряде случаев новые обряды могли рассматриваться как перевернутое отображение старых. Так, хождение посолонь заменяется хождением против солнца, в литургийном действе правая и левая сторона поменялись местами и пр. Поскольку «вывернутый», «левый» мир в условиях русского двоеверия воспринимался как антихристианский, то никоновские реформы могли смы- 1 Ср.: Лотман Ю. М. «Звонячи в прадЬднюю славу» И Лотман Ю. М. О русской литературе. СПб., 1997. 2 Памятники истории старообрядчества XVII в. Кн. 1. Вып. 1. Стб. 268, 283. Анало- гичным образом в сборнике Кирши Данилова, в песне «Там на горах наехали бухары» заумные фразы типа: «Весур, весур валахтантарарах-тарандаруфу» трактуются как речь одновременно на польском, еврейском и «бухарском» языках, которые, видимо, пред- ставляются в качестве единого «неправильного» (т. е. колдовского) языка. См.: Древние российские стихотворения... С. 275, 488—489. 3 Поразительное свидетельство такого представления находим в «Страшной мести» Гоголя: «За Киевом показалось неслыханное чудо. Все паны и гетманы собирались ди- виться сему чуду: вдруг стало видимо далеко во все концы света. Вдали засинел Лиман, за Лиманом разливалось Черное море. Бывалые люди узнали и Крым, горою подымав- шийся из моря, и болотный Сиваш. По левую руку видна была земля Галичская» {Го- голь Н. В. Поли. собр. соч. М„ 1940. Т. 1. С. 275; курсив наш. — Ю. Л., Б. У). Если «бывалые люди» видели из Киева Крым, то они, бесспорно, стояли лицом к югу. За- падная Галицкая земля должна была находиться от них по правую руку. Но быть слева Для Запада в русском средневековом сознании — постоянное, а не относительное свой- ство, и Гоголь, с его острой историко-психологической интуицией, это почувствовал.
104 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ каться в культурном сознании с языческими или колдовскими обрядами (ср. хождение против солнца и действие левой рукой в разнообразных маги- ческих ритуалах). Одновременно в той мере, в какой никоновские реформы ассоциировались с латинством, сама западная культура могла восприни- маться как колдовская. Вместе с тем с новообрядческой точки зрения подобные представления, являвшиеся результатом «прочтения» реформ в свете предшествующего куль- турного опыта, должны были трактоваться как «невежество». Таким обра- зом, невежеством именовалась связь с накопленной предшествующим куль- турным развитием памятью, а разрыв с ней воспринимался как «просвеще- ние». «Помнить» — означало быть невеждой, «забыть» — просветиться. Интересно отметить, что полстолетия спустя Петр I совершал многочислен- ные действия, относительно которых он не мог не знать, что они должны были восприниматься как знаки святотатства или даже печать Антихриста. Однако он умышленно игнорировал такое прочтение как невежественное1. Существенно отметить, что первоначально, в момент церковного раскола, позиции обеих спорящих сторон оказывались достаточно сходными: оба лагеря бросали друг другу упреки в одном и том же — в нарушении право- славия. Это приводило к тому, что на платформе старообрядчества мог сто- ять эмоциональный новатор Аввакум, между тем как взгляды Никона, в пер- спективе иосифлянства, оказываются достаточно традиционными. Для каж- дой партии противоположная группировка — язычники в широком смысле слова, хотя в одном случае подчеркивалось «невежество» (ср. традиционное наименование язычников в полемической христианской литературе: «неве- гласи»), а в другом — «демонизм». В дальнейшем старообрядческая позиция законсервировалась в стабиль- но-традиционных формах, тогда как новообрядческая идеология была откры- та для новых культурных влияний. Это обстоятельство обусловливало все 1 Успенский Б. A. Historia sub specie semioticae И Материалы Всесоюзного симпозиума по вторичным моделирующим системам, I (5). Тарту, 1974 (то же: Культурное наследие Древней Руси [Сб. статей к 70-летию акад. Д. С. Лихачева]. М., 1976). Весьма знамена- тельно в этом плане отношение к бороде, которое на долгие годы резко разделило Рос- сию на две антагонистически противопоставленные части. Если для одной части насе- ления борода выступала как необходимый атрибут православия и даже вообще религи- озности, то для другой его части борода становится символом «темноты». Подобно тому как старообрядцы не допускали в свои храмы бритых, новообрядцы, напротив, могли не допускать на торжественные религиозные церемонии бородатых. Так, известного Илью Байкова, лейб-кучера Александра I, по этой причине не хотели допустить в Кремль на церемонию прощания с телом покойного императора (см.: Шильдер Н. К. Император Александр Первый, его жизнь и царствование. СПб., 1898. Т. 4. С. 436). Совершенно так же позднее не хотели допустить к церемонии освящения Исаакиевского собора худож- ника Ал. Иванова, который, ощущая себя иконописцем, носил бороду и русское платье. Граф Гурьев заявил ему. «Как, вы русский? — я никак не могу в этом костюме и с бо- родой допустить к церемонии. Француза дело другое, но русского никак!» (Зуммер В. М. Проблематика художественного стиля Ал. Иванова: Стиль «библейских эскизов» И Известия Азербайджанского гос. университета. Т. 2—3: Общественные науки. Баку, 1925. С. 94). Замечательно, что на этом этапе именно для русского — но не для иностранца — борода может оказаться препятствием к входу в православный храм!
Роль дуальных моделей в динамике русской культуры 105 более и более широкое проникновение в новообрядческую церковную куль- туру ренессансно-барочного мировоззрения1. Данные процессы весьма замет- ны в живописи (ср., в частности, известный трактат Иосифа Владимирова), в архитектуре1 2. Особенно знаменательна в этом смысле полемика о хомовом и наречном пении, с одной стороны, и о единогласном и многогласном пении, с другой, которая возникает в середине XVII в.3 Весьма характерно, в частности, что сторонники пения «на речь» ведут полемику одновременно и с хомонией и с многогласием, то есть эти два явления, вообще говоря совершенно различные, органически объединяются в новом культурном со- знании; одновременно ведется борьба и со всевозможными глоссолаличе- скими вставками, сохранившимися в церковном пении (типа аненаек или хабув). Причины этого станут понятны, если иметь в виду, что как хомовое, так и многогласное пение (чтение) существенным образом не ориентированы на восприятие человеческой аудиторией. Словесное содержание при таком исполнении может быть непонятно, что свидетельствует об ориентирован- ности его на точку зрения Высшего Адресата: принципиальную важность получает сам момент произнесения на сакральном языке. Церковная служба, так сказать, понимается как коммуникация с Богом, а не с человеком, и, соответственно, единственно важным представляется объективный смысл произносимого текста, в принципе абстрагированный от субъективного его восприятия. Между тем противоположный способ исполнения может быть сопоставлен с тенденцией перевода сакральных текстов на общенародный язык и ориентирован именно на понятность человеческой аудитории. С пози- ции новой ренессансной культуры как хомовое, так и многогласное пение не могли восприниматься иначе, как невразумительное и невежественное. Однако с исторической точки зрения они представляются плодом длительной и изощренной культурной традиции. В связи с этим можно отметить, что с точки зрения одной из конфлик- тующих сторон «знание» заключалось в овладении длительной и детально разработанной традицией, а «невежество» — в отказе от нее. С позиции другой — «знание» мыслилось как забвение традиции во имя краткого и ра- ционального, «ясного как солнце» сознания, а «невежество» усматривалось в следовании всем извивам традиционного мышления. Снова обе стороны едины в исходной классификации, расходясь лишь в оценках4. 1 Необходимо отметить, что соответствующие процессы наблюдались еще до раскола и поэтому в какой-то мере затронули и старообрядчество. Однако там они не могли получить развития и не оставили значительного следа. 2 См.: Иоффе И. И. Русский Ренессанс И Учен. зап. Ленинградского гос. ун-та, № 72 (Серия филологических наук. Вып. 9). Л., 1944—1945. 3 О борьбе вокруг единогласия см., напр.: Каптерев Н. Ф. Патриарх Никон и царь Алексей Михайлович. Сергиев Посад, 1909. Т. 1. С. 8—9, 84—105. О хомовом и нареч- ном пении см.: Успенский Б. А. Архаическая система церковнославянского произноше- ния. (Из истории литургического произношения в России). М., 1968. С. 39—40, 61—65. 4 С этим можно сопоставить, с одной стороны, средневековый способ обучения под- мастерья, в ходе которого будущий мастер должен был повторить извивы и трудности пути своего учителя, включая и его непроизводительные усилия и, с другой стороны, рациональное обучение ученика результатам знаний по кратчайшей методе. В первом случае обучают пути, во втором — результату.
106 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ 3. XVIII век пришел под знаменем новизны. «Новое» отождествлялось с хорошим, ценным, достойным подражания, «старое» же мыслилось плохим, подлежащим слому и уничтожению. Россию люди Петровской эпохи пред- ставляли себе то в образе «отродившегося в новый вид»» существа, то ново- рожденного младенца. В «Слове похвальном о баталии Полтавской» Феофан Прокопович призывал «Россию отрожденную, возмогшую, и совершенно воз- растшую»1. Представление о полном и коренном преобразовании России под властью Петра I Феофан Прокопович выразил известными словами: «Август он Римский Император, яко превеликую о себе похвалу, умирая проглагола: Кирпичный, рече, Рим обретох, а мраморный оставляю. Нашему же Пресвег- лейшему Монарху тщета была бы а не похвала сие пригласили; исповести бо воистинну подобает, древяную он обрете Россию, а сотвори златую» (из «Слова похвального в день рождения... Петра Петровича»)1 2. Петр I, намечая в 1724 г. «сенс» торжественного стихотворения, который стихотвор- цам лишь «пространно развести надлежит», нашел другой образ — слепоты и прозрения. По словам Петра, противники России поклялись держать ее в слепоте, «чтобы нас не допускать до света разума во всех делах, а наипаче в воинских». Но Бог сотворил чудо: они сами ослепли и не заметили чудес- ного преображения России, «яко бы закрыто было сие пред их очесами»3. Все эти образы сводятся к одному — мгновенному, чудесному и полному преображению России под властью императора Петра. Синтетическую фор- мулу нашел Кантемир: Мудры не спускает с рук указы Петровы. Коими стали мы вдруг народ уже новый...4 Образ «новой России» и «нового народа» сделался своеобразным мифом, который возник уже в начале XVIII столетия и был завещан последующему культурному сознанию. Представление о том, что культура XVIII в. состав- ляет совершенно новый этап, отделенный от предшествующего развития, настолько глубоко укоренилось, что, по сути дела, не подвергалось сомне- нию; споры могли вестись о том, произошел ли разрыв со стариной в конце или середине XVII в., имел ли он мгновенный или постепенный характер и, наконец, как следует к нему относиться в перспективе последующей русской истории: как к событию положительному, обеспечившему быстрый куль- турный прогресс России, или как к явлению отрицательному, повлекшему за собой утрату национальной самобытности. Однако самый факт принима- ется всеми почти в том виде, в каком его сформулировала сама исследуемая эпоха. Считается, что культура XVIII в. имела последовательно светский, государственный и антицерковный характер и этим противостояла допетров- скому периоду. Одновременно этот же процесс предстает перед нами в облике последовательной европеизации русской культуры. 1 Феофана Прокоповича, архиепископа Великаго Новаграда и Великих Лук, Святей- шаго Правительствующаго Синода Вице-президента, а потом первенствуюшаго Члена Слова и речи поучительныя, похвальныя и поздравительныя. Ч. 1. СПб., 1760. С. 145. 2 Там же. С. 113. 3 Соловьев С. М. История России с древнейших времен: В 15 кн. Кн. 9. М., 1963. С. 553. 4 Кантемир Антиох. Собр. стихотворений. Л., 1956. С. 75. (Курсив наш. — Ю. Л., Б. У.).
Роль дуальных моделей в динамике русской культуры 107 Между тем ближайшее рассмотрение убеждает в том, что новая (послепет- ровская) культура значительно более традиционна, чем это принято думать. Новая культура строилась не столько по моделям «западной» (хотя субъек- тивно переживалась именно как «западная»), сколько по «перевернутому» структурному плану старой культуры. Именно здесь происходило явное отде- ление подлежащего изменению более поверхностного культурного слоя от всех глубинных форм, которые в новых ипостасях сознания выступали лишь с большей яркостью. Кощунственный, антицерковный характер новой культуры демонстриро- вался ею с подчеркнутым усердием1. Тем более интересно, что создание новой культуры обнаруживает константные модели церковно-средневекового типа (эти последние, конечно, лишь проявление устойчивых моделей, орга- низующих историю русской культуры на всем ее протяжении, включая, как можно полагать, и дохристианский, и христианский периоды). 3.1. Известно определяющее значение для культуры XVIII в. слов просве- щение и просветитель, которые легли в основу самых коренных представле- ний «века Разума». Однако слова эти не были неологизмами — их знала до- петровская Русь. «Просвещати... значит: крестить, сподобить св. Крещения»1 2. Именно в этом значении употребляет слово просветитель церковное песнопе- ние, обращенное к Владимиру Святому: «ПравовЪрью наставнице и всея Руси просветителю, крещениемь просвЪтилъ еси всЬхъ насъ»3. «Просветителем» назвал Иосиф Волоцкий свое сочинение против еретиков. Однако это же вы- ражение стало применяться еще при жизни Петра I к нему как к создателю светской европеизированной культуры. В этом смысле создание новой, разру- шающей традиционное православие культуры осмыслялось как второе креще- ние Руси. В этом отношении интересна трагикомедия Феофана Прокоповича «Владимир». Сопоставление петровской реформы и апостольского просвеще- ния Руси не было индивидуальным изобретением Прокоповича. В «Журнале или Поденной записке... Петра Великого» читаем: «Тогдаж (1699 г. — Ю. Л., Б. У.) учинил Российский орден святаго апостола Андрея, того ради, понеже народ Российский первое начало Христианские веры от него восприял»4. 1 О сознательности и семиотической природе «кощунства» Петра I см.: Успен- ский Б. A. Historia sub specie semioticae. 2 Алексеев П. Церковный словарь... СПб., 1818. Ч. 3. С. 348. 3 Цит по кн.: Срезневский В. Мусин-Пушкинский сборник 1414 года в копии начала XIX в. СПб., 1893 (Прилож. № 5 к LXXII тому «Записок имп. Академии наук»). С. 69. Точно так же и Иван Грозный говорит в первом послании Курбскому о «великом царе Владимире, просветившем всю Рускую землю святым крещением» (см.: Послания Ивана Грозного. М.; Л., 1951. С. 9). 4 Журнал или Поденная записка, блаженныя и вечнодостойныя памяти государя им- ператора Петра Великаго с 1698 года, даже до заключения Нейштатскаго мира. Ч. 1. СПб., 1770. С. 7. С этим связано введение в название ордена эпитета «Первозванный». В статуте 1720 г. эта тенденция была несколько замаскирована и орден был представлен как (на самом деле мнимое) продолжение древнего шотландского ордена св. Андрея. Крайне характерно стремление этот плод собственного творчества по древнерусским образцам post factum представить в виде продукта западного влияния, как более пре- стижного.
108 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ В «трагедокомедии» Ф. Прокоповича Владимир — просветитель Руси — выступает в очевидной роли alter ego Петра I. Реформа христианизации Руси (= «просвещения») должна вызвать у зрителей ассоциации с петровской реформой. Одновременно противники Петра из рядов православных иерар- хов изображаются в комедии в образах языческих колдунов, стремящихся с помощью бесов остановить просвещение Руси. Происходит исключительно показательная подмена ролей при сохранении общего идейного сценария. То, что под жрецами Жериволом, Пиаром и Куроядом следует подразуме- вать именно церковных противников Петра, явствует из прямых текстовых параллелей. В «трагедокомедии», когда Владимир заявляет о своем желании «закон изменить», Жеривол заявляет, что для этого нет необходимости: Непотребна измена, ид'Ьже ни мало Зла не обретается. В нашем же устав'Ь кий порок ест?1 Ср. из «Слова при начатии Святейшего Правительствующего Синода в присутствии его имп. величества Петра Первого» (1721): «Но о окаянных времен наших! суть и мнози суть, котории всепагубным безспечалием учения, проповеди, наставления Христианская, то есть, единый свет стезям нашим, отвергати не стыдятся, к чему де нам учители, к чему проповедники? <...> у нас, слава богу! все хорошо, и не требуют здравии врача, но болящий. <...> Какий бо у нас мир? какое здравие наше? До того пришло, что всяк, хотя бы пребеззаконейший, думает себе быти честна и паче прочиих святейша, как френетик: то наше здравие. <...> До того пришло, и в тая мы времена родилися, когда слепни слепых водят, самии грубейший невежди богословст- вуют, и догматы смеха достойныя пишут»1 2. Сторонник православия отождествляется с суевером, который «как фре- нетик» «во предании бабиим баснем скоро веруется», рационализм же осмыс- ляется как «прямая вера», а государь, поборник западного просвещения, приобретает черты равноапостольного князя Владимира. 3.2. Не менее показательно и то, что черты бытового вольнодумства, переходящего в то практическое безбожие, которое в среде русского дво- рянства встречается значительно чаще, чем теоретический философский атеизм, — часто приобретают характер не отказа от веры, а перехода в дру- гую веру. Внимание часто концентрируется не на аргументах, а на самом факте «получения» безверия и личности того, кто его «передал». В нем не убеждаются, а к нему приобщаются. Вспомним известную запись Фонвизи- ным слов Г. Теплова о споре его с атеистом: «Отрицающий кричал: „Нечего пустяки молоть; а Бога нет!" Я вступился и спросил его: „Да кто тебе ска- зывал, что Бога нет?" — „Петр Петрович Чебышев вчера на Гостином дворе", — отвечал он. „Нашел и место!" — сказал я»3. Сам же Фонвизин в беседе с Тепловым так изъяснял свой метод решения вопроса о бытии Бо- жием: «Я начинаю, — отвечал я, — с рассмотрения, какие люди отвергают 1 Прокопович Ф. Соч. М.; Л., 1961. С. 178. 2 Феофана Прокоповича... Слова и речи... Ч. 2. С. 66—67. 3 Фонвизин Д. И. Собр. соч.: В 2 т. М.; Л., 1959. Т. 2. С. 103.
|>оль дуальных моделей в динамике русской культуры 109 бытие Божие и стоят ли они какой-нибудь доверенности»1. То, что перед нами не переход к философским воззрениям от религиозных, а замена одной веры другой, доказывается тем, что центр внимания перенесен на вопрос о том, от кого можно получить истинную веру, кем передано данное убежде- ние и — что очень показательно — в правильном ли месте оно получено. То, что историки культуры, изучающие сознание русского заурядного дворянина XVIII в., принимают за внешний европеизированный лоск, под тонкой корой которого они обнаруживают допетровский бытовой кряж, может иметь и иную природу. Допетровская культура не изгнала из сознания православного христиани- на мир языческих представлений. Они сохранились в облике нижнего — бесовского — этажа мифологии, который признавался как существующий, хотя и имеющий ограниченное и подчиненное значение. Таким образом, человек в определенных ситуациях должен был осуществлять внехристиан- ское поведение. Правда, христианское поведение было открытым и демон- стративным, а языческое (как, например, обращение к колдуну или знахарю, широко практиковавшееся не только в крестьянской среде, но и в дворянском поместном быту XVIII в.) — тайным, скрытым и как бы несуществующим. «Век Просвещения» не отменил, а перевернул эту конструкцию. Энергич- ная борьба, проводимая светской государственностью и образованием с цер- ковной монополией в области культуры, неожиданно преломлялась в массо- вом дворянском сознании в формах регенерации язычества. Двоеверие сохра- нялось, но в обращенной форме: публичная, официальная жизнь, «модная» этика, светское бытовое поведение быстро напитывались оживающими до- христианскими или восточными чертами («языческими», с православной точки зрения, — показательно это сохранение перспективы, при изменении сущности воззрений). Православие же сохранялось в «закрытой», потаенной стороне жизни — от вериг под батистовыми рубашками деятелей петровской эпохи до покаяний и ночных молитв после маскарадов и балов у Потемкина. Отодвигаясь в сугубо интимную и почти потаенную сферу, оно даже выигры- вало (не случайно в возрастном отношении ему предоставлялись детство и старость)1 2. 3.3. Субъективная «европеизация» быта не имела ничего общего с реаль- ным сближением с западным укладом жизни и одновременно определенно тяготела к конституированию таких антихристианских форм, которые были решительно невозможны в быту христианского Запада3. Это видно на при- мере такого явления, как крепостные гаремы, — институт, совершенно невоз- можный (в демонстративно-открытой форме) в допетровском быту и сделав- шийся заурядным в XVIII в. Крепостные гаремы не были наследием ста- 1 Фонвизин Д. И. Собр. соч. Т. 2. С. 102. 2 С точки зрения «просвечивания» сквозь европеизированный быт допетровских норм и представлений, исключительно интересны мемуары Лабзиной. См.: Лабзи- на А. Е. Воспоминания. СПб., 1914. 3 Запад в России воспринимался как антихристианский, и поэтому всякая «басурма- низация» быта переживалась как европеизация: объективно же такая «европеизация» часто отдаляла от реальных форм европейской жизни.
по СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ рины — их породил XVIII в., причем владелец гарема, как правило, был «просветитель» и западник, борец с «закостенелым невежеством». Так, в записках Я. М. Неверова описывается быт в доме помещика П. А. Кошкарова, к моменту мемуаров (речь идет о начале 1820-х гг.) уже старика, сохранявшего в своем доме формы быта, сложившиеся, видимо, в 1780-е гг.: «...у Петра Алексеевича был гарем. Действительно, быт женской прислуги в его доме имел чисто гаремное устройство. <...> 12—15 молодых и красивых девушек занимали целую половину дома и предназначались толь- ко для прислуги Кошкарова (кроме постоянной — церковно не венчанной — морганатической жены помещика, солдатки Натальи Ивановны, от которой у него были дочь и семь сыновей, и постоянной любовницы Феоктисты Се- меновны — «девушки средних лет, весьма красивой, бойкой и развитой, мать которой была начальницей гарема Кошкарова», как замечает Неверов. — Ю. Л., Б. У.); вот они-то и составляли то, что я назвал гаремом. Весь барский дом разделялся на две половины — мужскую и женскую. <...> Собственно женская половина барского дома начиналась гостиной, которая, собственно, была нейтральной комнатой, потому что в ней обыкновенно на одном диване сидел Кошкаров, а на другом, напротив, Наталья Ивановна, и особое место имела Феоктиста Семеновна. Здесь же обыкновенно проводили время все прочие члены семьи и гости, и здесь стояло фортепиано. У дверей гостиной, ведущих в зал, стоял, обыкновенно, дежурный лакей, а у противоположных дверей, ведущих в спальню Кошкарова, — дежурная девушка, и как лакей не мог переступить порога спальни, так и девушка не могла перешагнуть через порог зала. <...> Не только дежурный лакей или кто-нибудь из мужской при- слуги, но даже мужские члены семьи или гости не могли пройти далее дверей, охраняемых дежурной девушкой. <...> Обыкновенно вечером, после ужина, дежурная девушка, по его приказанию, объявляла громко дежурному лакею: „барину угодно почивать11, что было знаком для всей семьи расходиться по своим комнатам; удалялась, раскланявшись, Наталья Ивановна, а за нею и все мы, а лакеи вносили тотчас в гостиную из мужской половины простую деревянную кровать и, поставив ее посредине комнаты, тотчас удалялись, а дверь из гостиной в зал запиралась, и девушки из спальной выносили пу- ховик, одеяло и прочие принадлежности для постели Кошкарова, который в это время совершал вечернюю молитву по молитвеннику, причем дежурная держала свечу, а в это время все прочие девушки вносили свои койки и рас- полагали их вокруг кровати Кошкарова, так как все непременно должны были, кроме Матрены Ивановны, — начальницы гарема, — спать в одной с Кошкаровым комнате. <...> Раз в неделю Кошкаров отправлялся в баню, и его туда должны были сопровождать все обитательницы его гарема, и не- редко те из них, которые не успели, по недавнему нахождению в этой среде, усвоить все ее взгляды и в бане старались спрятаться из стыдливости, — воз- вращались оттуда битыми»1. Следует подчеркнуть, что этот гаремный быт воспринимался именно как европеизированный и по этому признаку отличался от той крестьянской 1 Неверов Я. М. Записки. 1810—1826 гг. // Помещичья Россия по запискам современ- ников / Сост. Н. Н. Русов. М., 1911. С. 138—143.
Роль дуальных моделей в динамике русской культуры 111 1 жизни, от которой девушки отрывались и которая сохраняла определенные черты допетровского уклада. «Все без исключения девушки были не только грамотные, но и очень развитые и начитанные, и в распоряжении их состояла довольно большая библиотека, состоявшая, конечно, почти исключительно из беллетристических произведений. Для девушки грамотность была обяза- тельна, иначе она не могла исполнять своих обязанностей чтицы при Кошка- рове, партнерки в вист и проч., а потому каждая вновь поступившая тотчас же начинала учиться чтению и письму». Со слов одной из девушек, Неве- ров ребенком «наизусть выучил „Бахчисарайский фонтан" и впоследствии завел у себя тетрадь стихотворений Пушкина же и Жуковского». «Одевались же все, конечно, не в национальное, но в общеевропейское платье». Показа- тельно, что в случае проступка девушки возвращались в свои семьи, а нака- занием им служило «воспрещение носить так называемое барское (европей- ское) платье»1. Таким образом, включение девушки в гарем означало переве- дение ее в «европейский» статус, а исключение — возвращение к исходному «необразованному» (крестьянскому) бытию и допетровской одежде. Конечно, отождествление светского (= «европейского») и языческого (лю- бого внехристианского) было неосознанным и держалось в основном в той малообразованной среде, которая была лишена прямого контакта с Европой. Однако эта среда была весьма многочисленна и активно воздействовала на дворянскую культуру, как таковую. Неосознанный же характер представле- ний лишь подчеркивал их связь не с индивидуальным уровнем образован- ности, а с глубинными культурообразующими моделями. Аракчеев, совер- шавший перед завтраком возлияния чашки кофе к подножию стоявшего в его саду бюста Павла I и приказывавший всегда ставить во время обеда прибор для покойного императора, вероятно, не имел представления о тех языче- ских обрядах, которые напоминали его действия. Обожествляя петербургских императоров, он, конечно, и не слыхивал об эллинистической идее эпифании божества в земном царе. Дело обстояло иначе: в двоеверной системе русской культуры были заложены глубинные механизмы, порождающие как языче- ские, так и христианские тексты. Удар по какой-либо из частей этого дву- единства с неизбежностью приводил к бурному развитию противоположной тенденции. Двухступенчатая структура культуры оказалась значительно устойчивее, чем любые конкретные ее реализации. Это особенно ясно проявилось в ха- рактере русской языковой ситуации. 3.4. Одной из основ русской культуры допетровской эпохи было специфи- ческое двухступенчатое соотношение церковнославянского и русского раз- говорного языков. Один из характерных признаков новой культуры видят в секуляризации языковой ситуации: введении гражданского алфавита, измене- ниях в структуре литературного языка и пр. «Резкий удар средневековому фе- тишизму в сфере церковнославянского языка был нанесен реформой азбуки (1708). Это было ярким выражением упадка гегемонии церковной идеологии»1 2. 1 Неверов Я. М. Записки И Помещичья Россия... С. 147—148. 2 Виноградов В. В. Очерки по истории русского литературного языка XVII—XIX вв. М„ 1938. С. 79.
112 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ Однако можно заметить, что и данном случае двухступенчатая струк- тура (наличие внутри социума языка, отмеченного высокой престижностью, и языка, лишенного этого признака) сохраняется, хотя и изменяются ее элементы. Приведем один лишь пример: известный цензор и профессор А. В. Никитенко, осматривая в 1834 г. Архангельскую губернию, видел там «крест, сделанный самим Петром Великим и водруженный им на берегу Белого моря. На нем голландская надпись, гласящая, что он сделан капита- ном Петром»1. Очевидно, что надпись на кресте, уже по месту своего нахождения, могла быть только церковнославянской и, напротив того, с точки зрения средне- векового сознания, возможность помещения на кресте надписи на «еретиче- ском» языке решительно исключалась. Однако Петр I сделал такую надпись, продемонстрировав, что в его сознании голландский язык функционально заменил церковнославянский. Позднее это место замещалось немецким и французским языками1 2. 3.5. Преемственность определенных сторон сознания XVIII в. по отно- шению к традиционным формам допетровской общественной мысли прояв- лялась отнюдь не в противопоставлении «европеизированной» поверхности жизни ее «азиатской» толще, хотя именно такое понимание соотношения старого и нового в послепетровской культуре высказывалось неоднократно: «Читая эти регламенты, инструкции и указы, вы не можете отделаться от впечатления глубоких изменений в строе русской жизни, осуществляемых благожелательными заботами попечительной власти. Как будто вся русская жизнь сдвигается на ваших глазах с своих оснований и из-за обломков разру- шенной старины вырастает новая, европеизированная Россия. Под впечат- лением этой внушительной картины вы обращаетесь затем к изучению этой европеизированной России, но по таким документам, в которых записы- вались не преобразовательные мечты, а обыденные факты текущей жизни. И скоро от вашего миража не остается и следа. С полувыцветших страниц этих документов, из-под внешней оболочки нового канцелярского жаргона на вас глядит старая московская Русь, благополучно переступившая за порог XVIII ст. и удобно разместившаяся в новых рамках петербургской империи»3. Отнюдь не ради парадокса можно сказать, что именно вызванный «европеизацией» (то есть тем, что субъективно воспринималось как евро- пеизация) сдвиг усилил архаические черты в русской культуре. Mutatis mu- tandis, он обнажил некоторые архаические семиотические модели, которые хотя и присутствовали в русской средневековой культуре, в том виде, в каком она сложилась с XIV—XV вв., но, вероятно, восходили к значи- тельно более древнему пласту. В этом отношении, вопреки бытующему по- верхностному представлению, XVIII век был глубоко органичен русской культуре, как таковой. 1 Никитенко А. В. Дневник: В 3 т. М., 1955. Т. 1. С. 154. 2 См.: Лотман Ю. М., Успенский Б. А. Споры о языке в начале XIX в. как факт рус- ской культуры. С. 200. 3 Кизеветтер А. А. Новизна и старина в России XVIII столетия: Речь перед маги- стерским диспутом И Кизеветтер А. А. Исторические очерки. М., 1912. С. 268—269.
роль дуальных моделей в динамике русской культуры 113 Исключительно демонстративным свидетельством связи послепетров- ской культуры XVIII столетия с допетровской является переживание гео- графического пространства в «новой» культуре. Несмотря на складывание научно-реалистического представления о земной поверхности как о некото- ром пространстве, расположенном под различными широтами и долготами, отличающимися этнической природой жителей, условиями их жизни, произ- ведениями природы и предметами торговли, но не организуемом делением на «поганые», грешные и «святые», благостные земли, пребывание в кото- рых сулит погибель или ведет к спасению1, в сознании людей XVIII в. — в особенности рядовой массы русского дворянства — прочно живет иное представление. Собственно географическое знание есть, с этой позиции, под- чиненное и техническое. Хотя в главе 43 «Предъизвещения» к «Истории Российской», носящей специальное заглавие «О географии вообсче и о рус- ской», Татищев и утверждал, что «шляхетству нужда географии»1 2, однако, видимо, было более распространено другое мнение, как известно, сформули- рованное Простаковой: «Это таки и наука-то не дворянская»3. Зато исключи- тельно упорно держалось представление средневекового типа, приписывав- шее географическому пространству религиозно-этические или вообще оце- ночные признаки. Не только в народной среде, но и в дворянской массе держалось еще представление о Западе как погибельной, грешной земле. На таком идеоло- гическом фоне особенно ярко выступали представления о Западе как царстве просвещения, источнике, откуда на Россию должен пролиться свет Разума. Если в средневековом сознании святые земли (Восток) были источником, откуда «искра благочестия доиде и до Росийского царствия»4, то XVIII век начался с демонстративного утверждения, что новый просветитель русской земли должен совершить паломничество на Запад, — с «Великого посоль- ства» Петра I. В дальнейшем поездка в Париж для русского дворянина XVIII в. приобретает характер своеобразного путешествия к святым местам. Не случайно противники западнического курса видят именно в таких путе- шествиях главный источник зол. Приобщение к просвещению для одних, к петиметрству для других достигается простым перемещением в простран- стве, по модели приобщения к святыне во время паломничества5. При этом Запад осознавался как «новый» по отношению к «старой» Руси. Однако здесь существенно отметить, что создаваемая Петром «новая Россия» мыслилась как более молодая не только по отношению к московской Руси, но и в сопоставлении с западным миром (здесь повторяется схема Илариона 1 См.: Лотман Ю. М. О понятии географического пространства в русских средневе- ковых текстах И Лотман Ю. М. О русской литературе. СПб., 1997. С. 112—117. 2 Татищев В. Н. Избранные труды по географии России. М., 1950. С. 214. 3 Фонвизин Д. И. Собр. соч. Т. 1. С. 163. 4 Послания Ивана Грозного. М.; Л., 1951. С. 9. 5 Ср.: Лотман Ю. М., Успенский Б. А. К семиотической типологии русской культуры XVIII века И Художественная культура XVIII века (Гос. музей изобразительных искусств им. А. С. Пушкина и Ин-т истории искусств Министерства культуры СССР. Материалы научной конференции 1973 г.). М., 1974. С. 275—278.
114 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ с заменой Византии на Запад). Однако если в этом случае «молодость» и «новизна» означали приобщенность к западной цивилизации, то для архаи- стов типа Грибоедова или, в дальнейшем, славянофилов «молодость» России осознавалось как качество, связанное с свободой от духовной общности с Западом. Грибоедов в плане трагедии о 1812 годе предлагал вложить в уста представителя Запада — Наполеона «размышление о юном, первообразном сем народе, об особенностях его одежды, зданий, веры, нравов. Сам себе пре- данный, — что бы он мог произвести»1. 3.6. Вторая половина XVIII в. развивалась под знаком идей, обнаружи- вающих параллелизм с культурными моделями позднего русского средне- вековья. Снова мы сталкиваемся со стремлением отказаться от Культуры во имя Природы. Вновь решительный разрыв с прошлым облекся в форму обращения к исконным «природным» формам социального бытия. Принци- пиальный антиисторизм облекается в формы обращения к искусственно скон- струированной утопии прошлого. «Придумывание памяти» — реконструкция утопии прошлого — созда- вало возможности неожиданных отождествлений. Так, для Радищева оказы- вается не имеющей значения разница между языческой античной, языческой русской и православной христианской стариной. Все они укладываются в идеальную картину сочетания исконного народного суверенитета и мира героев — народных вождей («Песни, петые на состязаниях в честь древним славянским божествам»), тираноборцев, античных стоиков (образ Катона Утического, проходящий сквозь все творчество Радищева) или христианских мучеников (житие Филарета Милостивого). Изображая современного «мужа тверда» — Ф. В. Ушакова, Радищев может совместить в нем черты Катона и христианского мученика (не случайно повесть названа им «Житие»), Для совершенно иных идеологических позиций Павла I будет характерно смешение в единой утопической картине идеального рыцарского прошлого католицизма и православия. Павел свободно объединяет в обновленном (само обновление трактуется как восстановление исконной старины) им маль- тийском рыцарском ордене отряды католического и православного рыцар- ства! Трудно представить себе более яркий пример того, как исторический нигилизм может облекаться с субъективной точки зрения в одежды восста- новления старины2. । Грибоедов А. С. Соч. М., 1956. С. 343. - В этом есть своя закономерность: сторонники идеи исторического прогресса и не- обратимости поступательного шествия истории (возникновение такой концепции было одним из принципиальных новшеств послепетровской культуры и в силу темы нашей статьи нами не рассматривается; выразителем этой реальной, а не мифологической европеизации был, в частности, Карамзин) мыслят исторически и изучают прошлое как историки. Сторонники «возвращения к старине» в принципе мыслят мифологиче- ски и видят в прошлом красивую сказку. Самая идея исторического изучения прошлого им кажется оскорбительной. Так, например, М. Ф. Орлов, возражая против монархи- ческой концепции происхождения русской государственности, изложенной Карамзи- ным, не предлагал другого истолкования источников, а требовал замены их «блестящею и вероятною гипотезою» (см. письмо М. Ф. Орлова к П. А. Вяземскому от 4 июля 1818 г. в ки.: Лит. наследство. М., 1954. Т. 59. С. 567).
роль дуальных моделей в динамике русской культуры 115 Не менее характерны возможности для одних писателей — отождествле- ния славянской и скандинавской мифологии1, для других — резкого их про- тивопоставления1 2. Показательна возможность выбора для себя подходящей старины (ср. полемику с Державиным Н. А. Львова, отказавшегося заменять греческую мифологию в поэзии скандинавской и предпочитавшего ей сла- вянскую, как «исконную»3). Если к этому добавить широкое распространение эсхатологических на- строений (от социального эсхатологизма русских почитателей Мабли и Руссо до космического — С. Боброва), мысль о том, что итоги русской средне- вековой культуры и культуры XVIII в. на разных историко-структурных витках обнаруживают типологический параллелизм, не покажется лишенной оснований. Актуальная для конца XVIII в. проблема поисков исконных основ наци- ональной культуры решается, таким образом, путем разнообразных, порой взаимно несовместимых, с позиций предшествующей исторической традиции, отождествлений (ср. также несколько более поздние утверждения Галенков- ского и Гнедича об исконном тождестве древнегреческого и русского нацио- нальных характеров, с одной стороны, и мнение Шишкова относительно тож- дества церковнославянской и русской письменных культур, с другой). Однако все эти отождествления реализовывались на фоне резкого противопоставле- ния реконструируемой национальной культуры реальному дворянскому быту, светской «петиметрской» культуре, воспринимаемой как наносная, чужая и «западная». При этом, хотя эта последняя была явным созданием XVIII в., ее оценивали как «дряхлую», а противостоящая ей реконструкция пара- доксально мыслилась как одновременно «исконная» и «молодая», не испор- ченная цивилизацией. Совершенно очевидно, что понятия «молодости» и «старости» получали при этом не реально-хронологический (исторический), а условный смысл. Нет никакой надобности доказывать, что XVIII век в русской культуре не был элементарным повторением средневекового цикла, — различия в самой природе этих этапов слишком глубоки и очевидны. В культуре XVIII в., конечно, имела место и реальная европеизация. Однако она редко совпадала с тем, что сами носители культуры считали европеизацией. В равной мере, как мы видели, историческая традиция часто выступала именно там, где субъективно подразумевался разрыв с традицией, а новаторство порой про- являлось в форме фанатической привязанности к искусственно сконструи- рованным «традициям». Если учесть, что вся эта работа мысли опиралась на накопленный культурой исторический опыт, то в его прямом, то в «вывер- нутом» истолковании, то получится сложная и интересная картина. 1 Ср.: Лотман Ю. М. «Слово о полку Игореве» и литературная традиция XVIII — начала XIX в. И Слово о полку Игореве — памятник XII века. М.; Л., 1962. С. 362—374. 2 См. письмо Н. А. Львова к Г. Р. Державину от 24 мая 1799 г. в кн.: Поэты XVIII века. Л., 1972. Т. 2. С. 246—247. 3 Там же. Одновременно для Н. А. Львова понятия «русская песня» и «цыганская» оказываются, в определенных смыслах, синонимичными (см.: Артамонова 3. Неиздан- ные стихи Н. А. Львова // Лит. наследство. М., 1933. Т. 9—10. С. 283).
1 116 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ * * * Сущность культуры такова, что прошлое в ней, в отличие от естественно- го течения времени, не «уходит в прошлое», то есть не исчезает. Фиксируясь в памяти культуры, оно получает постоянное, хотя и потенциальное бытие. Память же культуры строится не только как склад текстов, но и как опреде- ленный механизм порождения. Культура, соединенная с прошлым памятью, порождает не только свое будущее, но и свое прошлое, в этом смысле пред- ставляя механизм противодействия естественному времени. Живая культура не может представлять собой повторения прошлого — она неизменно рождает структурно и функционально новые системы и текс- ты. Но она не может не содержать в себе памяти о прошлом. Соотноше- ние потенциально присутствующих в каждой культуре образов ее прошлого и будущего и степень воздействия их друг на друга составляют существенную типологическую характеристику, которую следует учитывать при сопостав- лении различных культур. Специфика русской культуры рассмотренной эпохи, в частности, проявля- лась в том, что связь с прошлым объективно наиболее резко ощущалась тогда, когда субъективно господствовала ориентация на полный с ним разрыв, и, напротив, ориентация на прошлое связывалась с вычеркиванием из памяти реальной традиции и обращением к химерическим конструктам прошлого. 1977 Роль искусства в динамике культуры Самой сущности культуры противопоказан монологизм. Однако простое указание на ее диалогическую основу еще мало что скажет нам о специфике культуры. Конечно, можно было бы указать на фундаментальность принципа диалога, на выделение основополагающих диалогических структур в каждой культуре. Однако такой статический, можно сказать, анатомический прин- цип классификации, содержа в себе ряд удобств, вместе с тем недостаточен; он может даже превратиться в источник ложных представлений. Необходимо подчеркнуть, что диалог и динамика — два неотделимых друг от друга про- цесса. Этот кипящий поток исключительно труден для анализа, поскольку составлен из переплетений динамических структур. Всякое расчленение их грозит потерей основной точки зрения. Чем сложнее диалогическая система, тем большую роль в ней играет переплетение динамических структур. В даль- нейшем мы постараемся на примере искусства (одного из высших, как мы по- лагаем, проявлений сложной динамической структуры) показать нераздели- мость динамики и многоголосия. Необходимость культуры и ее высшего воплощения — искусства обу- словлена двойной природой информационного процесса. С одной стороны, он основывается на механизмах памяти — хранении и накоплении инфор-
Роль искусства в динамике культуры 117 мации. Однако высшие информационные структуры обязательно включают в себя более сложный процесс — выработку принципиально новых сообще- ний, автоматически не выводящихся из уже накопленного. Эти две формы информационных процессов имеют принципиально различный характер. Количественное накопление строится на основе последовательных и симмет- ричных структур. Будучи запущенными в обратном порядке, они возвраща- ют нас к исходной точке. Поэтому движение от исходной точки к конечной может, меняя направление, приобретать колебательный характер и много- кратно повторяться. Упорядоченные регулярные события составляют один из компонентов осуществляемых в природе процессов, им противостоит дру- гой компонент, который мы определяем словом «взрыв». Под ним мы пони- маем события, последствия которых для нас практически непредсказуемы, в силу многочисленности включенных факторов, чрезвычайной сложности их переплетения. Сюда же можно отнести события, временной оборот которых настолько превосходит протяженность человеческой жизни, что практически мы не можем определить, имеем ли дело с однократными или повторяю- щимися событиями. Однократные события, не повторяющиеся по определе- нию, мы также относим к категории взрыва. Взрывные процессы принадле- жат к существенным (с точки зрения наблюдателя-человека, в основном раз- рушительным) явлениям природы. Взрыв — момент динамики, в ходе которого переход в новое состояние совершается по законам случайности. Не только причинно-следственные, но и вероятностные механизмы не выступают здесь в своих обычных функ- циях. Случайные процессы, с которыми мы имеем дело, могут быть единич- ными или иррегулярными и не подчиняться законам причинности или частот- ности. (Такая ситуация может возникнуть и с обладающими определенной частотностью процессами, если нам известны в силу недостаточной инфор- мации лишь отрывки траектории или же непредставительно малое число данных). Случайные процессы не только встречаются нам в огромном коли- честве, но и задевают слишком важные моменты динамики, для того чтобы мы ограничивали себя простым сбрасыванием их со счетов. Функция взрыв- ных процессов меняется, однако, коренным образом, если мы рассматриваем их в связи с человеком. Там, где в событие вступает человек, с его сознанием свободы выбора и индивидуальным поведением, роль случайных процессов неизмеримо возрастает. В некоторых сферах, именно тех, которыми особенно интересуется история, они приобретают доминирующий характер. Это пере- мещает акценты в исторических процессах. В момент взрыва событие вырывается из-под власти жесткой цепи при- чин и следствий. «Взрыв» — момент, на протяжении которого событие нахо- дится не перед каким-либо одним, единственно возможным последствием, а перед целым пучком равновероятных будущих состояний, поэтому резуль- тат «взрыва» в принципе непредсказуем. Мы можем только фиксировать его. Правда, при ретроспективном взгляде на взрыв мы неизбежно подвергаем его вторичному переосмыслению. Те последствия, которые реально осуществи- лись, задним числом возводятся нами на уровень закономерных и единствен- но возможных. Те же, которые случайность взрыва отбросила в небытие, мы определяем как невозможные или маловероятные. Таким образом, взрыв —
118 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ вспышка событий, происходящих на перекрестке разнообразных возмож- ностей. При этом необходимо подчеркнуть, что само понятие «взрыва», с одной стороны, объективно и является фактором физического процесса, а с другой — неотделимо от осмысляющего этот процесс человеческого сознания. Момент взрыва — прорыв за пределы предсказуемых событий. Брюсов определил воспринимаемую им как взрыв революцию как превраще- ние неограниченной фантастики в бытовую реальность: ...из мира прозы мы вброшены в невероятность! Свобода поэтического мечтательства перенеслась в практическую жизнь: Рок принял грезы, вновь показал свою превратность... («Товарищам интеллигентам») Конечно, «непредсказуемость» взрыва принадлежит интерпретации собы- тий в сознании людей, то есть может быть оценена как субъективный аспект истории. Но поскольку будущее поведение и отдельных людей, и человече- ских масс в своей исторической реальности в значительной мере определяется их представлениями и оценкой переживаемой ими ситуации, то отделить «субъективное» от «объективного» здесь в принципе невозможно. Мы можем переменить язык описания событий, но нельзя забывать, что этот язык мгно- венно превращается в активного участника событий. Определение факта как субъективного или объективного зависит от позиции наблюдателя, а по- скольку позиция эта, как правило, подвижна и представляет собой, в свою очередь, конгломерат точек зрения, отделение так называемого объективного и субъективного здесь в принципе невозможно. Занимая в этом вопросе жест- кую однозначную позицию, мы неизбежно вернемся к эпохе немецких фило- софов конца прошлого века, то есть к уже пройденному этапу. Такие сферы исторической динамики, где случайность играет домини- рующую роль, традиционно оставались за пределами исторической науки. Вперед выдвигались безликие, предсказуемые процессы с регулярной повто- ряемостью моделей, например законы экономики, массовые процессы в их психобиологических проявлениях. В этой области достигнуты значительные успехи. Материалы, относящиеся к противоположному полюсу и связанные с индивидуальными, непредсказуемыми явлениями, выносились за пределы науки. Отношение к ним заставляет вспомнить стихи Державина: Поэзия тебе любезна Приятна, сладостна, полезна, Как летом вкусный лимонад1. Если историк экономики, как предполагалось, печет хлебы науки, то искусствовед подносит читателю «летом вкусный лимонад», без которого занятая дельными заботами аудитория легко может обойтись. Именно такое 1 Державин Г. Р. Стихотворения. Л., 1957. С. 101.
Роль искусства в динамике культуры 119 место отводится главам об истории искусства в солидных исторических кур- сах: в конце и некоторой скороговоркой читателю добавляют кое-что из этой области «для полноты картины». Опыт расширения исторической науки за счет введения в нее материала, обычно ею игнорируемого, предприняли исследователи так называемой школы «медленного дыхания»1. Однако если традиционная история изучала великих людей и «мировые события», то школа «de la longue dur’ee» отбросила и то и другое: появились исследования без «великих людей» и «исторических событий». Мы пытаемся вернуть по- следним право на внимание историка, не теряя при этом завоеваний предше- ствующего периода науки. Двуединая природа взрыва сливает его одновре- менно и с объективными природными процессами, и с субъективно-челове- ческим потоком явлений. Взрыв невозможен в мире, где нет человека, но также невозможен и в мире, где есть только человек. Он есть форма бытия на границе этих двух миров. Это «двойное бытие», по выражению Тютчева, определяет специфику и функцию взрыва. Динамические процессы, протекающие в истории, неизбежно связаны с самосознанием. Изменение движения, если оно совершается в мысля- щем космосе, должно получить специфическое самоосмысление. Одной из основных форм подобного самосознания, лежащего в основе динамики, явля- ется восприятие некоторого состояния ущербности (нехватки, потери, греха). Находящаяся в равновесии структура должна совершить то, что выведет ее из этого состояния. Если переводить это на язык индивидуального сознания, в исходе должен быть совершен грех, преступление, ошибка — некий нару- шающий правила поступок, который исключает «правильную» симметрию повторяемости. Циклическое движение должно получить линейный характер, устремиться, по выражению Ахматовой, «в никуда и в никогда, как поезда с откоса» («Pro Domo mea»). Пример, использованный поэтом, между про- чим, очень точен: циклическое, повторяемое, упорядоченное движение срыва- ется в некое разрушительное и непредсказуемое устремление. Возможность дать о нем представление через открытый ряд поэтических образов (напри- мер, у Пушкина «беззаконная комета» для обозначения взрыва человече- ских страстей) определена пучком подобий, которые лежат в основе любого творчества, как художественного, так и научного. Для преломления исторических ситуаций «взрыва» в сознании характерно также возникновение в массовой аудитории панических настроений, ощуще- ния враждебного окружения, предательства1 2. Взрыв энтузиазма переходит в панический взрыв. Характерно отсутствие равновесия между провоцирую- щей энергией и самим взрывом. Так, случалось наблюдать, как в накаленной обстановке нарастающей коллективной угрозы отдельный голос, кричащий: «Предали! Окружили!» и т. п. — вызывает обстановку паники и взрыв энер- гии, совершенно несопоставимый с энергией, потраченной провоцирующим 1 См., например, книгу Жана Делюмо (J. Delumeau) «La civilisation de la Renaissance». 2 Ср. паническое переживание предательства, свойственное романтическому созна- нию: «Узнал друзей коварную любовь» (Лермонтов); «Вам, предатели-друзья, про- клятья посылаю я» (пародия К. Чуковского, порожденная переживанием некрасовской традиции в «революционной поэзии»).
120 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ голосом. Сопоставлять эту последнюю следует не с этим эффектом, а с потен- циальной энергией, накопившейся до этого и внешне скрывавшейся в стати- ческом состоянии. Отмеченный процесс, по сути дела, изоморфен столь постоянному им- пульсу русской культуры, как накопление представлений о своей отсталости от Запада, враждебном окружении и скрытой угрозе, таящейся и со стороны Запада, и со стороны Востока. Постоянное ощущение собственной «отсталости» и угрозы (объектив- но — частично мнимой) со стороны враждебного окружения рождало эффект «осажденного города», столь характерный для русской истории. Сравним слова Маяковского: «Москва островком, и мы на островке». В исторической реальности такому переживанию соответствовала опреде- ленная позиция в структурном пространстве культуры. Это позиция погра- ничное™ и представления о себе как о молодой, новой и окруженной врага- ми культуре. Пограничное положение характеризуется ускоренным темпом развития, с одной стороны, и постоянной возможностью взглянуть на себя с некоей внешней точки зрения, с другой. Результатом этого является обо- стренное чувство своей исключительности, постоянное ощущение присут- ствия враждебного наблюдателя и межеумочность — стремление слиться с одной из тех культур, на границе между которыми происходит «мой» куль- турный процесс, — и одновременно подозрительность, ожидание угрозы со стороны этих пограничных соседей, острое чувство невозможности столь желаемого слияния — внутренняя разорванность, так точно описанная Бло- ком в «Возмездии»: И отвращение от жизни, И к ней безумная любовь, И страсть и ненависть к отчизне... И черная, земная кровь Сулит нам, раздувая вены, Все разрушая рубежи, Неслыханные перемены, Невиданные мятежи...1 Психология пограничного положения заставляет рассматривать катастро- фические ситуации как постоянный, константный для этого перевернутого мира признак, а постепенное движение и статику как тот покой, который, по словам поэта, «нам только снится». В истории русской культуры постоян- но сталкиваются две модели самоописания — образ неподвижной глыбы, о которую разбиваются бури мятежного заграничного мира, и символическая фигура коня, несущегося в неизвестность, без сброшенного им седока1 2. Пограничное положение Петербурга, его функция быть Россией на Западе 1 На основе раздвоенности возникает характерное для Достоевского и для русской культуры в целом ряде ее проявлений переживание любви-ненависти. Тема эта, однако, не является монополией для названной культуры. Она широко охватывает и евро- пейский декаданс. См., например, «Балладу Редингтонской тюрьмы» Оскара Уайльда. 2 Последний, однако, может заменяться равноценным ему образом бури, разрушаю- щей преграды.
роль искусства в динамике культуры 121 или Западом в России, определяет символику борьбы коня и всадника, сде- лавшуюся лейтмотивом петербургских памятников и петербургской поэзии1: О мощный властелин судьбы! Не так ли ты над самой бездной, На высоте, уздой железной Россию поднял на дыбы? («Медный всадник») Последние слова, в свою очередь, сами сделались мифогенным источни- ком (ср., например, пьесу Алексея Толстого «На дыбе»). Зловещая двусмыс- ленность слова «дыба», напоминающая пыточное орудие, придавала пушкин- ским стихам, вероятно, не предполагаемый автором дополнительный смысл. Пограничное положение определяло столь характерную для петербургской культуры любовь-ненависть к Западу, которая на всем протяжении петер- бургского периода просвечивала сквозь отношение России к Европе. Понятия «Россия» и «Запад» могут получать не только конкретно-географическое, но и символическое значение; так, например, Петербург и Москва часто проти- вопоставляются по их расположению на культурной оси «Запад — Восток». Одновременно в самом Петербурге гранитная набережная Невы и Коломна будут изоморфически повторять то же противопоставление. Лето на даче вос- принимается в ареале Запада, лето в поместье — в ареале Москвы и Востока. Пребывание в Петербурге — не только при дворе, но и на даче, в Цар- ском Селе, на придворных скачках и светских гуляньях — несет все признаки службы. Это выражается в костюмах, формах развлечений и тематике раз- говоров. Выезжая из «пространства службы» и переселяясь в Москву или поместье, дворянин оказывался в атмосфере личной жизни: менялся костюм, темы разговоров и самый язык. Жизнь приобретала частный, семейный характер. Она становилась более национальной и более связанной с погодой и природой. Скрытая здесь противопоставленность государственной и лич- ной жизни любопытно выражалась в обычае ехать «в Москву, на ярмарку невест», а в Петербург — за чинами и карьерой. Отсюда и возрастное разгра- ничение в средней норме дворянской биографии: детство в поместье или в Москве (граница между поместьем и Москвой здесь часто календарная: зима — в Москве, лето — в поместье), возраст службы — в Петербурге, ста- рость — опять возвращение в родные места. Пограничное положение русской культуры отразилось, в частности, в присущем ей представлении о динамике. Динамический процесс органически сливается с представлением о катастро- фе, отсюда характерное и чуждое западной культуре отождествление движе- ния и катастрофы, антитезой последней представляется лишь застой, непо- движность и болотное гниение. Результатом этого явилось коренное противо- речие в переживании катастрофы: она воспринимается как гибель, всеобщее разрушение, квинтэссенция деструкции и одновременно отождествляется с рождением, возрождением, преображением. Чем глубже и глобальнее «ката- 1 В этом можно усмотреть результат того, что в пространстве петербургской куль- туры эти два вида искусства оказались тесно взаимосвязанными, почти тождест- венными.
1 122 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ строфа», тем ярче всеобщее перерождение. Отсюда многократно повто- ряемый в русской литературе мотив слияния всеобщего восторга и всеобщей гибели. Вид разбившегося самолета вызывает у Блока вопрос, обращенный к погибшему «летуну»: Или восторг самозабвенья Губительный изведал ты, Безумно возалкал паденья И сам остановил винты? ( «А виатор» ) «Восторг самозабвенья» определяет психологию поведения Феди Прота- сова («Живой труп» Толстого) и Дмитрия Карамазова в «Братьях Карама- зовых» Достоевского. Страстное желание дойти во всем до конца, полностью погрузиться в гибель воссоздает психологию конечного взрыва, который вместе с тем есть самоочищение и возрождение. Одновременно взрыву при- писывается растворение всех мучительных препятствий, которыми изуро- дована «нормальная» жизнь, в потоке лавы всевозможности и непредска- зуемости1. В противопоставление постепенного органического движения и взрыва легко и естественно вписывается антитеза мещанства и поэзии, быта и безбытности, апология и поэзия вседозволенности, которая, разрушая со- зданные цивилизацией ограничения, одновременно с особенной силой выдви- гает необходимость каких-либо других, более безусловных основ структуры. Отсюда — и это ярко выражено Достоевским — идея взрыва вызывает необ- ходимость абсолюта — Бога, этического императива, расположенного вооб- ще за пределами всех границ культуры. Связь идеи всепогубленности и все- спасения определяет тему всеобщей катастрофы как один из важнейших моментов русской культуры. Ярким выражением ее является гимн, испол- няемый Председателем в «Пире во время чумы» Пушкина. Гимн Председа- теля — апология права человека не признавать законов жизни, подавляющих его свободу и волю. Высокое веселье, пронизывающее песнь, это все то же «нет», которое трижды бросает Дон Гуан в лицо торжествующему Коман- дору — подавляющей его надчеловеческой силе. Председатель отстаивает право человека на неподчинение. Однако смысл пушкинского решения вопроса в том, что решение не дается вообще. Голос Председателя не суще- ствует вне глубокого диалога с голосом священника и с вытекающей из этого идейного конфликта объемностью истины. Характерно, что от большинства последующих толкователей пушкинского текста объемность эта ускользнула и обширная литература, появление которой спровоцировано текстом Пуш- кина, в значительной мере посвящена бесперспективному спору о том, кто же из участников «диалога» прав или же кто из них выражает авторскую точку зрения. Позиция Пушкина — в несводимости диалога к монологу и, следовательно, в бесперспективности поисков «выразителя истины». Заверше- 1 Эти три возможных пути: упоение гибелью в полной свободе взрыва, обращение к спасительности европейской дороги, основанной на логике и культуре, и разрешаю- щее все неразрешимые противоречия обращение к Христу — воплощены в трех братьях Карамазовых.
роль искусства в динамике культуры 123 нне диалога: «Священник. Спаси тебя господь! Прости, мой сын. (Уходит. Пир продолжается. Председатель остается погруженный в глубокую задумии - вость)» — это своеобразный обмен шпагами между Гамлетом и Лаэртом. Молчание участников спора равносильно признанию возможности правды противника и вместе с тем неготовности принять эту правду. С некоторой степенью упрощения можно позволить себе сказать, что творческая деятель- ность человека перемещается на оси, соединяющей предсказуемые и непред- сказуемые процессы. Предсказуемые процессы — закономерное развитие су- ществующих структур — составляют наследственное царство техники. Здесь возникают технические идеи, здесь же они, реализуясь, открывают новые дороги. Дороги эти, в принципе, предсказуемы, даже если в данный момент для них еще не созрели условия. Фантазия в этой области обречена играть роль изобретательницы сюжетов для Жюля Верна: ее область — то, что пока еще не изобретено или не открыто, но может быть и будет когда-либо изо- бретено. Эта фантазия идет на три шага впереди технической реальности, но по той же дороге. Принципиально новое совершает прыжок через непред- сказуемое. Оно требует сочетания случая и гениальности. Один из исследо- вателей истории науки справедливо заметил, что яблоко, упавшее на голову не Ньютона, расквасило бы человеку нос, но не вызвало бы воплощения гениальной физической идеи. Соединение достаточно абсурдной идеи и слу- чайного события, ее подтверждающего, рождает возможность принципиаль- но нового. Пушкин в незавершенном отрывке дал гениальную по краткости и полноте формулу движения научной мысли: О сколько нам открытий чудных Готовят просвещенья дух, И Опыт, [сын] ошибок трудных, И Гений, [парадоксов] друг [И Случай, бог изобретатель]...1 Черновые строки неоконченного пушкинского стихотворения намечают пути развития новых идей («открытий чудных», в терминологии Пушкина) с такой точностью, которая дает полное основание видеть в авторе этих строк не только гениального поэта, но и великого мыслителя, рефлектирую- щего над природой самой рефлексии. Новая мысль основывается прежде всего на просвещении — новый шаг науки невозможен без предшествующих. «Взрыв» научной мысли не только не отрицает предшествующей постепенной Динамики, но невозможен без нее. В фундаменте его лежит накопление зна- ний, называемое в современной науке методом «проб и ошибок», который очень точно назван Пушкиным «отцом опыта». Однако следует обратить внимание на то, что Пушкин — поэт, а не ученый — определил опыт в точ- ном соответствии с употребляемой теперь формулой «метод проб и ошибок» и вместе с тем подчеркнул, что естественного шага с этой ступени на следую- щую нет, что здесь для того, чтобы перешагнуть через провал, на грани ко- торого останавливается эмпирия, надо иметь смелость не остановиться перед парадоксом, то есть тем, что не вытекает органически из всего предшествую- 1 Пушкин А. С. Поли. собр. соч. М.; Л., 1948. Т. 3. С. 464.
124 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ щего и представляется с его точки зрения нелепостью. Путь к «открытиям чудным» требует совершить прыжок через парадокс. Таким образом, оста- ваясь в жесткой рамке логических выводов из уже известного, нельзя вы- рваться в мир неизвестного, поэтому путь науки в будущее редко совпадает с путем научной фантастики. Последняя, как правило, движется по логически предсказуемым рельсам или же проваливается в пропасть абсурдных предпо- ложений. В этом случае фантастика уже теряет право на эпитет «научная». Из сказанного вытекает, что путь культурного прогресса подразумевает органическое переплетение науки и искусства. В разные моменты историче- ского прогресса культуры они передают друг другу доминирующую роль. Но для развития культуры в целом необходим их постоянный диалог. Мы можем наблюдать моменты, когда одна из этих струн в единстве культуры отступает на задний план или даже объявляется излишней. Однако в реаль- ном историческом процессе они, находясь в постоянном конфликте, постоян- но взаимонеобходимы. Формы их отношений могут меняться, доминанта переходить с одной тенденции на другую, но взаимная необходимость под- тверждена всей историей культуры и с неизбежностью вытекает из ее теории. Механизм технического умножения известной идеи — равенство, механизм ее творческого воплощения — подобие. В этом смысле разницу между техникой и искусством можно свести к про- тивопоставлению равенства и подобия. Механизм подобия позволяет устано- вить отношения между состояниями индивидуальной психики (в частности, невольно возникает вопрос о творческих процессах) и взрывными явлениями в исторических и космических масштабах. Вспомним известную цитату из Тургенева: «Первая любовь — та же революция: однообразно-правильный строй сложившейся жизни разбит и разрушен в одно мгновенье, молодость стоит на баррикаде, высоко вьется ее яркое знамя — и что бы там впереди ее ни ждало — смерть или новая жизнь, — всему она шлет свой восторжен- ный привет» («Вешние воды»). Сила этого художественного образа в том, что он построен на установле- нии подобия неравных процессов: чем очевиднее то, что речь идет о чем-то совершенно различном, тем сильнее выделение художественной энергии при обнаружении таких связей, при которых разное оказывается одинаковым, несопоставимое — одним и тем же, — то есть при установлении отношений подобия. Стертое от многочисленных употреблений подобие превращается в сравнение, а стертое сравнение — в художественно нейтральный механизм языковой семантики. При этом выражение «стершееся» обманчиво. Оно под- сказывает мысль о том, что, по сути дела, явление только внешне меняется. На самом деле происходит перескок в совершенно иной тип семантики. Именно сложность отношения символа и той семантики, которая к нему подтягивается, — отношения смыслового подобия — делает семантические структуры этого типа особенно действенными в демагогии и лозунгах. Они образуют активный механизм в обращении к толпе, напряженной, возведен- ной до накала эмоций, сжатой в массу аудитории. С этим связана эффектив- ность использования метафоризма в революционном ораторском искусстве (сравним речи Дантона и Троцкого). Сама смысловая размытость, достигае- мая сгущением метафор в этих речах, концентрация текста и напряженного
’ Роль искусства в динамике культуры 125 голоса делает их своеобразными взрывателями сознания аудитории. Одно- временно только на таком фоне обретают вторичный взрывной характер слабый, подчеркнуто неораторский голос Робеспьера и демонстративная «простота» речи Ленина, отмеченная Пастернаком: Слова могли быть о мазуте, Но корпуса его изгиб Дышал полетом голой сути, Прорвавшей глупый слой лузги1. Поскольку, как мы отметили, коренная смена всех основ исторического движения требует состояния взрыва, некоей расплавленности тех базисных оснований культуры, которые до этого были застывшими, возможности не- возможных прежде перестановок и переплетений, то момент, о котором мы говорим, можно сопоставить с состояниями расплавленности или растворен- ности: вчерашние, застывшие и пассивные, участники процесса обретают сво- боду перемешивания и взаимодействий. Границы и формы теряют четкость, непроницаемое делается проницаемым. Процесс этот поэтически был описан Шиллером в «Песне о колоколе»: «Твердо укрепленная в землю стоит форма из обожженной глины. Сегодня мы сделаем колокол. Крепче руки и дружнее усилие...»1 2 Одним из распространенных случаев является возникновение не- коего нового явления, которое, в силу своей первозданности, еще свободно от определенных застывших связей. Так, например, возникновение кинемато- графа давало новому искусству свободу в определении его связей с другими художественными формами. Кинематограф как бы примеривал себе возмож- ные связи с другими видами искусства, но именно то, что все сопоставления скорее обнаруживали разнообразные отличия, чем сходства, ориентации на те или иные уже существовавшие художественные формы раскрывали, а не ограничивали свободу. Чем более сходства, тем ярче обрисовывалось своеоб- разие. Принципиальная невозможность автоматического перевода с языка Других искусств стимулировала развитие своего языка. И только когда кине- матограф создал и прочно завоевал свой специфический язык, он смог, не теряя своеобразия, усваивать чужие языки. Так народ, имеющий свою разви- тую и богатую культуру, не теряет своеобразия от пересечения с чужими культурами, а, напротив того, еще более обогащает свою самобытность. Самобытность достигается не незнанием чужого, а богатством своего. Тогда чужое фактически перестает быть чужим. Батюшков когда-то назвал свою записную книжку «Чужое — мое сокровище». Это был результат самосозна- ния, зрелой самобытности своего творчества. Динамические процессы культуры определяются не только постоянным перемещением периферии в центр и обратно. В общем поступательном дви- жении, составляющем как бы некий поток, можно выделить движения более стремительные, осуществляющиеся с большей по отношению к другим ско- ростью. Циклические процессы природы задают некоторые ритмы, по отно- шению к которым мы можем называть одни процессы более ускоренными, 1 Пастернак Б. Избранное: В 2 т. М„ 1985. Т. 1. С. 207. 2 Перевод Ю. М. Лотмана. — Ред.
126 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ а другие относительно замедленными. Это могут быть константы смены астрономических событий, протяжения человеческой жизни и другие повто- ряющиеся космические и биологические процессы, на фоне которых развер- тывается жизнь и деятельность человека. Учитывая эти ритмы, мы определя- ем одни события жизни и истории человека как замедленные или ускоренные, но включенность человека в культуру и ее память вносит в эти представления глубокие изменения. Создается более сложная, уже принадлежащая культуре картина циклов. В основу их может лечь протяженность жизни отдельного человека или даже периода его жизни и те или иные исторические длитель- ности. Но, при всем различии этих исходных предпосылок, они будут отме- чены одной общей чертой: в некую непрерывность или постоянную повторя- емость каких-либо процессов культура вносит понятия начала и конца, то есть наряду с биологическим, физиологическим или каким-либо иным, не зависящим от человека бытием культура вносит понятие человеческого бытия. Самосознание человека может коренным образом перемещать при- знаки, по которым человек отличает бытие от небытия: это может быть био- логическое пространство между жизнью и смертью, промежуток между сла- вой и полным забвением в памяти потомков, какой-либо единственный мо- мент исключительно насыщенного бытия («звездный час»). С этим связаны формы продления памяти, неизменно сопутствующие человеку на всем про- тяжении его истории. Сила художественного воздействия построена на нашей способности переживать различное как одинаковое, подменяя отношения различия, с одной стороны, и тождественности, с другой, отношениями изоморфизма. Это превращает искусство, которое без волшебной силы изоморфизма действительно было бы похоже на «летом вкусный лимонад», в предель- ную силу познания — вершину овладения человека скрытыми тайнами окру- жающих его миров. Ярким примером взрыва как момента совмещения несовместимого явля- ется гениальный фильм Росселини «Генерал Делла Ровере» (1959). Действие фильма происходит в конце войны в Италии, оккупированной немецкой армией. Значительная часть страны уже очищена, но северные районы — Ломбардия — заняты отступающими немцами. Для того, чтобы помочь союзникам выбить оккупантов из еще удерживаемых ими районов, задумана операция, которая включает в себя всеобщее восстание и наступление парти- зан в немецком тылу. Восстание должен возглавить опытный военный дея- тель из древнего аристократического рода, пользующийся любовью и автори- тетом в широких кругах народа, — генерал Делла Ровере. Его должны были забросить из штаба союзников на самолете в немецкий тыл. Его выследили, хотели взять живым, но в перестрелке он был убит. Таким образом, тот, чье имя стоит в заглавии фильма и вокруг личности которого разверты- ваются все остальные действия, погибает в самом начале, так и не появив- шись на экране. В дальнейшем события движутся в двух направлениях: в лагере деятелей Сопротивления, которые не знают о гибели генерала и на- пряженно дожидаются его прибытия, и в немецком штабе. В резком проти- воречии со стереотипами создававшихся тогда, по свежим следам, военных фильмов, возглавляющий немецкие части СС полковник Мюллер (в исполне-
роль искусства в динамике культуры 127 Нии Ганса Мессемера) представлен как профессиональный военный, лишен- ный кровожадности. Он осуществляет свою «профессиональную» работу, стремясь к максимальной эффективности, однако на его умном и безнадежно усталом лице ни разу не отражается стремления к жестокости ради жесто- кости. Жестокость входит в профессиональные свойства людей войны. Он принимает эти условия и осуществляет их, как всякий профессионал прини- мает правила своей профессии. В события включается дополнительная сюжетная линия: в штаб немецко- го полковника доставляют авантюриста, мелкого жулика Бардоие (его играет Витторио Де Сика), который, спекулируя на трагедии тех, чьи родственники и близкие арестованы немцами и содержатся в их тюрьмах, выдает себя за лицо, пользующееся доверием оккупантов и способное передавать в тюрьму деньги и продукты. Полученное он, разумеется, присваивает. Аристократи- ческая внешность и безупречные манеры поведения жулика зарождают в уме немецкого полковника замысел: представить арестованного авантюриста генералом Делла Ровере и под этим именем заключить его в тюрьму, затем вывести его на контакт с арестованными деятелями местного Сопротивления и таким образом проникнуть в их замыслы. Весь дальнейший сюжет строится на провале этого тщательно обдуманного замысла. Неучтенным оказалось одно: артистизм художественной натуры и подспудно скрытая в человеческой душе, даже в крайнем ее падении, жажда возрождения и подвига. Мелкий жулик, но талантливый и стихийно художественный человек поставлен в не- ожиданную для него ситуацию. Бардоне должен сыграть роль героя. И эта роль захватывает его. Он перевоплощается в свою маску и уже не может ее снять. Героическая роль делается его сущностью, а вся предшествующая жизнь мелкого жулика — маской, которую он с «восторгом самозабвенья» с себя срывает. В тот момент, когда эсэсовец ждет от него сведений, извле- ченных из признаний ожидающих смерти людей, он, переродившись в под- линного генерала Делла Ровере, добровольно выходит на расстрел и поги- бает со словами: «В эту торжественную минуту обратим наши взоры к его ве- личеству королю, к Италии и к нашим близким» (последние слова особенно значимы, так как до этого подчеркивалось, что у него никаких близких нет). Залп выстрелов обрывает его речь. Росселини делает нас зрителями чуда пре- ображения, воскресения человеческой души, сбрасывающей с себя коросту предельного падения. Одна из основ многовекового здания культуры — разграничение «своего» и «чужого». Однако, достигая структурного уровня искусства, культура достигает и более высокой точки зрения, с которой фундаментальные проти- вопоставления предстают перед нами как некое высшее тождество. Если учесть, что на отношении «своего» и «чужого» основаны наиболее трагиче- ские противоречия человеческой истории, то глобальная роль художествен- ного решения неразрешимых вопросов делается очевидной, а слова Достоев- ского о том, что «красота спасет мир», перестают быть парадоксом. 1992
128 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ О роли случайных факторов в литературной эволюции Если рассматривать эволюцию как развертывание текста во времени, то она изоморфна нарративу. Модель литературной эволюции, разработан- ная Виктором Шкловским и Ю. Н. Тыняновым, была описана последним в понятиях «центр — периферия системы». Тынянов писал: «В эпоху разло- жения какого-нибудь жанра — он из центра перемещается в периферию, а на его место из мелочей литературы, из ее задворков и низин вплывает в центр новое явление (это и есть явление «канонизации младших жанров», о котором говорит Виктор Шкловский)»1. Этот же процесс можно было бы описать как постоянное превращение внесистемного в системное и наоборот. Такая поста- новка вопроса вводит активность воспринимающего: именно он читает неко- торый данный ему текст таким образом, чтобы подчинить его какому-то новому коду, с позиции которого случайное сделается релевантным, а реле- вантное — лишенным значения. Такая постановка вопроса подчеркивает смыслообразующий характер игры между текстом и кодом (текст перестает восприниматься как автоматическая реализация кода средствами некоторой пассивной знаковой материи) и активную роль адресата. Однако при всей очевидной плодотворности этой модели сопоставле- ние ее с реальной историко-литературной эволюцией вызывает некоторые вопросы. Даже если оставить в стороне те эволюционные процессы, которые подобным образом не объясняются и требуют для себя иных моделей, оста- ется существенный вопрос: почему центр и периферия системы не просто меняются местами, а создают в процессе этого обмена ряд совершенно новых художественных форм? С этим связан более общий вопрос: эволюция фактов культуры сложно сочетает в себе повторяющиеся (обратимые) про- цессы и процессы необратимые, имеющие исторический, то есть временной характер. Модель «центр-периферия», при поверхностном ее истолковании, объясняет циклические процессы и как бы противоречит наличию необра- тимых. Однако концепция Тынянова дает возможность более глубокого ее истолкования. Для этого следует рассмотреть функцию случайных событий в истории культуры. Уже в звене «код-текст» наличествует вероятность, поскольку сообщение реализуется в вариативном разбросе вокруг некоторого инварианта. Переход от структуры как потенциальной возможности к тексту как ее реализации уже вводит момент случайности. А это связано с возможностью множественности интерпретаций текста. Нам уже приходилось отмечать особенность сложно построенных текстов (в частности, текстов культуры) — их внутреннюю диа- логичность, зашифрованность одновременно несколькими кодами, что обу- словливает их способность генерировать новые сообщения. Приходилось также отмечать, что в реальном функционировании культуры весьма часто не 1 Тынянов Ю. Н. Архаисты и новаторы. Л., 1929. С. 9—10.
О роли случайных факторов в литературной эволюции 129 язык предшествует тексту, а текст, первичный по своей природе, предшест- вует появлению языка и стимулирует его. Новаторское произведение искус- ства, равно как вырванные из их исторических контекстов отдельные архео- логические находки (а по сути дела, всякая личность другого), первоначально даны нам как тексты на никаком языке. Нам дано знать, что это тексты, но код для их прочтения предстоит нам сформулировать самим. Рассмотрим в этой перспективе роль случайных явлений. Следует под- черкнуть принципиальное различие, с этой точки зрения, познавательных и креативных процессов. В этом различие науки, с ее перевесом в сторону познавательную, и искусства, с его креативной доминантой. Познание уже существующих объектов естественно ориентировано на отстранение случай- ного и выделение закономерного инварианта. Объект науки расположен во времени прошедшем-настоящем, он уже существует. Объект создаваемый расположен в настоящем-будущем: случайно сложившись в настоящем в силу некоторого стечения обстоятельств, он может сделаться источником новой закономерности, породить новый язык, в перспективе которого он уже рет- роспективно перестанет выглядеть случайным. Как принадлежащие одному и тому же культурно-синхронному срезу, научная идея, открытие, с одной стороны, и произведение искусства, с дру- гой, выступают как бы в едином ряду, и при построении типологических моделей ими традиционно пользуются как однотипными фактами. Так, один из наиболее ярких представителей школы «La nouvelle histoire», автор типо- логического исследования, посвященного цивилизации Ренессанса, Жан Де- люмо, ставит в один ряд «гуманистов, деятелей искусства, промышленников, инженеров, математиков» этой эпохи, а главные черты ее типологии видит в «отказе от средневековой теологии, новых возможностях демографической подвижности, техническом прогрессе, морских путешествиях, новой эстетике, обновлении христианства»1. Оправданность такого подхода в аспекте исторической ретроспекции порой заслоняет глубокое различие этих фактов. Обратим внимание на то, что одно и то же открытие может быть сделано (и, как правило, делается) несколькими учеными независимо друг от друга. Более того, если предполо- жить, что ученый N в силу несчастливых обстоятельств (например, ранней смерти) не сделал этого открытия, то оно, бесспорно, все же будет сделано. В сфере искусства возможно одновременное создание текстов, каким-либо образом сближающихся, но повторение этого текста невозможно. В равной мере не созданный в сфере искусства текст так и останется несозданным. Между тем «несоздание» его может изменить весь последующий исторический процесс. Очевидно, что «Божественная комедия» Данте или романы Достоев- ского оказали воздействие не только на историю искусств, но и на всю исто- рию цивилизации Италии, России и человечества в глобальных масштабах. Роль случайных процессов в художественном текстообразовании, конеч- но, не доминирующая, но все же весьма активная. Уместно вспомнить то место из «Анны Карениной», где Толстой с явно автобиографической инто- 1 Delumeau J. La civilisation de la Renaissance. Paris, 1984. P. 8—9.
130 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ нацией описывает процесс творчества. Художник Михайлов мучительно не может найти позу для фигуры человека. «Рисунок был сделан прежде; но он был недоволен им. „Нет, тот был лучше... Где он?“ Он пошел к жене и, насупившись, не глядя на нее, спросил у старшей девочки, где та бумага, которую он дал им. Бумага с брошенным рисунком нашлась, но была испач- кана и закапана стеарином. Он все-таки взял рисунок, положил к себе на стол и, отдалившись и прищурившись, стал смотреть на него. Вдруг он улыб- нулся и радостно взмахнул руками. — Так, так! — проговорил он и тотчас же, взяв карандаш, начал быстро рисовать. Пятно стеарина давало человеку новую позу»1. Может показаться, что в данном случае нет отличия от многих известных случаев, описывающих то или иное внешнее событие, натолкнувшее уче- ного на крупное открытие, например от апокрифического яблока Ньютона. Между тем отличие здесь принципиальное. В случае с Ньютоном, как и в других многочисленных аналогичных примерах, случайность входит в процесс научного творчества, а не в его результат. Случайным образом открывается неслучайный текст. Само слово «открытие» указывает на спонтанное сущест- вование текста до того, как его случайно «открыли». Это напоминает икону, которая не создается иконописцем, а пресуществует в некотором идеальном пространстве и только открывается достойному. Как и законы объективного мира, она «ищет явиться». В обоих случаях перед нами не автор, а «открыва- тель» того, что было создано природой или Богом, и в том, что он откры- вает, нет места случаю. Когда же речь идет о художественном тексте, то слу- чайность входит не только в процесс творчества, но и в его результат. Наличие в художественном тексте нерелевантных элементов создает ре- зерв будущих до- и переорганизаций, на чем основывается возможность кор- реляций с будущими контекстами. Однако дело к этому не сводится. Появле- ние случайных текстов способно коренным образом изменить всю семиоти- ческую ситуацию. Так, например, структура «Евгения Онегина» сложилась относительно случайно. Б. В. Томашевский полагал, что, работая над первой главой, Пушкине вообще не предполагал продолжения, рассчитывая ограни- читься «отрывком из романа» (как он сделал с «Братьями разбойниками» — «отрывком из поэмы»). Создание романа и публикация его отдельными гла- вами, с порой большими перерывами между ними, было навязано биографи- ческими обстоятельствами, в ходе которых менялся замысел автора. Окончив шестую главу, Пушкин полагал, что завершил первую его часть, то есть рас- считывал на еще приблизительно такое же количество глав. Продолжение, насколько можно судить, мыслилось в аспекте широкого авантюрного сюже- та, столкновения разнообразных картин и характеров. Вместо этого Пушкин круто оборвал роман на восьмой главе, что отчасти явилось для него самого неожиданностью. Однако сложившийся в таком виде роман сделался факто- ром, не только решительно переменившим ситуацию в последующей русской литературе, но и определившим многое в будущих судьбах русской интелли- генции, а следовательно, и России в целом. 1 Толстой Л. Н. Собр. соч.: В 22 т. М., 1982. Т. 9. С. 41—42.
о роли случайных факторов в литературной эволюции 131 Из сказанного следует, что те сферы культуры, где случайные факторы играют наиболее заметную роль, являются одновременно и наиболее дина- мическими ее участками. Совершенно очевидно, что область активного воз- никновения случайных текстов расположена на периферии, в маргинальных жанрах, в «младших жанрах» и пограничных структурных областях. Здесь и происходят наиболее активные смыслопорождающие и структуропорож- даюшие процессы. Так, например, и в графике, и в поэзии движение от чер- новиков к окончательному тексту, как правило, дает картину роста накла- дываемых ограничений, текст становится «правильнее». Он проходит через внутренние коды художника и утрачивает то, что, с их точки зрения, явля- ется случайным. Однако одновременно сплошь и рядом, подчиняясь совре- менным нормам, он утрачивает находки, предсказывающие будущие нормы. Можно было бы назвать много случаев, когда черновые варианты предска- зывают следующие этапы траектории искусства. Даже на одном и том же полотне фоновая и периферийная часть живописного пространства часто дает завтрашние нормы, в то время как структурное ядро жестче связано с уже оформившимися нормативами1. С этим можно сопоставить процессы, протекающие в полосах простран- ственных и хронологических границ великих цивилизаций. Ослабление в этих районах жесткости структурных организаций, увеличивающее вариа- тивность возникающих здесь форм, при одновременном вторжении струк- турных форм из пространства, лежащего за пределами данной семиосферы1 2, создавало возможность случайных комбинаций в области социокультурных объединений и идеологических группировок. Это делает неудивительной роль этих районов как мощных культурных генераторов. Достаточно вспом- нить, насколько в I—IV вв. н. э. географическая периферия Римской импе- рии превышала по своей активности роль метрополии. Аналогичные приме- ры можно было бы найти и в других исторических эпохах. Для синусоидных смен активности в центре и на периферии европейского Просвещения процесс этот рассмотрен нами в статье «Архаисты-просветители»3. Можно было бы также указать на случаи, когда некоторая социально или иначе обособленная группа, занимавшая прежде в структуре общества прочно фик- сированное место, дававшее ей возможность накопить запас культурной памяти, по каким-либо причинам теряет устойчивость и перемещается на зыбкую периферию общественной структуры, резко активизируя свою спо- собность играть роль культурного генератора. Так, в пореформенной Рос- сии русское дворянство и духовенство выбросило из себя маргинальную группу, в ряды которой влились представители национальных меньшинств, утратившие связь с традиционным укладом жизни. Полный пересмотр веко- вого крестьянского быта во вторую половину XIX в. также пополнил этот социокультурный континуум, в котором протекали исключительно динами- ческие процессы. 1 См.: Успенский Б. А. Поэтика композиции. М„ 1970. С. 201—204 и др. 2 О понятии семиосферы см.: Лотман Ю. М. О семиосфере // Труды по знаковым системам. Тарту, 1984. XVII. (Учен. зап. Тартуского гос. ун-та. Вып. 641). 3 Лотман Ю. М. О русской литературе. СПб., 1997. С. 198—210.
СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ Особенность воздействия случайно возникающих текстов на последую- щую динамику культуры, в частности, заключается в том, что редкость или даже уникальность не понижает их значения. Подобно тому как в горах падение ничтожного по массе камушка может вызвать лавинообразный рост обвала, отдельный факт, меняя ситуацию и создавая новую, в свете кото- рой он уже перестает выглядеть случайностью, может порождать исключи- тельно мощный резонанс. Мы уже говорили о последствиях, которые может вызвать то или иное художественное произведение, по самой своей природе всегда уникальное. Создатели новых религий или могущественных империй, как правило, появляются на исторической арене во главе ничтожной кучки последователей. Приведем надпись тюркского кагана на Орхонской стеле: «Мой отец, каган, выступил с двадцатью семью людьми. Прослышав о его приближении, те, кто жил высоко в горах, стали спускаться вниз, и, когда они соединились, их уже было семьдесят. Небеса дали им силу, и армия моего отца была подобна стае волков, а его враги были как овцы»1. Совершенно очевидно, что речь идет о немногочисленной разбойничьей шайке, составлен- ной из маргинальных элементов общества, успех которых, в частности, зави- сел и от того, что они, располагаясь на периферии культуры, свободны от мо- ральных ограничений, обязательных для тех, кого именуют стадом овец. Это делает их поведение в контексте культуры (а не с точки зрения внешнего на- блюдателя — историка) менее предсказуемым и, с точки зрения их современ- ников, случайным. Это не препятствует тому, что в контексте мировой исто- рии подобные ситуации многократно повторялись, и само вторжение случай- ных событий предстает перед историком как своего рода закономерность. На возникновение большой степной империи можно взглянуть с несколь- ких точек зрения. Рассматривая закономерности социально-экономического процесса, рост населения, разложение родовых отношений, можно сказать, что возникновение обширного военно-государственного единства было неизбеж- ной исторической необходимостью. Однако эта неизбежность не определяла ни точного места, границ, конфигурации в пространстве, ни точной даты воз- никновения империи, ни конкретных поворотов ее исторической судьбы. Она существовала как потенциальная возможность, некоторая заложенная в исто- рическом движении структурная модель, точно так же, как модель языка ло- гически заложена в еще не сказанных текстах, которые, может быть, никогда и не будут сказаны. Для того чтобы данный текст был сказан, необходимо по- явление совершенно случайного, с точки зрения структуры языка, говорящего, возникновение некоторой кратковременной внеязыковой ситуации и пересече- ние еще целого ряда совершенно случайных условий. Пока мы имеем дело с синхронно функционирующими (циклическими) системами, появление текста однонаправленно: он определен структурой языка, но не влияет на нее. Если отвлечься от истории языка и от заложенных в языке художественных функ- ций, то примером такой системы может быть естественный язык. В таких си- стемах интерес науки к случайным процессам может быть сведен до минимума. 1 См.: Inscription de 1’Orkhon / Ed. V. Thomson. Helsingfors, 1896. P. 101 (переводим с французского перевода. — Ю. Л.)', Sinor D. Central Eurasia // Orientalism and History / Ed. D. Sinor. 2,-e ed. Bloomington; London, 1970. P. 99.
роли случайных факторов в литературной эволюции 133 Рассмотрим другой случай. Реализация события деформирует потен- даальную модель. Тогда не только поток текстов, но и структура получает временную координату, то есть историю. Между сферой случайного и зако- номерного происходит, в этом варианте, постоянный обмен. Случайное в от- ношении к будущему выступает как исходная точка закономерной цепи по- следствий, а в отношении к прошлому ретроспективно осмысляется как про- виденциально-неизбежное. С наибольшей силой такая модель реализуется, когда мы имеем дело с текстами искусства, в которых и момент случайности, и обратное воздействие текста на язык проявляются особенно наглядно. Другим примером могут служить те аспекты истории культуры, в которых наиболее полно проявляется индивидуальный интеллект и индивидуальная воля. История многослойна и представляет собой сложную иерархическую структуру. На некоторых уровнях господствуют спонтанные закономерности. Человек воспринимает их как данность. Закономерности реализуются через его деятельность, но сама эта деятельность не есть результат свободного выбора, логика его поведения настолько далеко отстоит от смысла ано- нимного процесса, что последний, очевидно, не может рассматриваться как результат сознательных усилий участников событий. Примерами таких струк- тур могут быть экономические процессы или спонтанное развитие языка. Культура неотделима от актов сознания и самосознания. Самооценка является непременным ее элементом. Поэтому роль сознательных процессов в ней резко повышается. Акт сознания можно определить как способность выбора одной из минимально двух альтернатив в условиях, когда автомати- ческая предсказуемость выбора исключена. Сама эта ситуация повышает роль случайности. С древнейших времен человек прибегает в случаях сомни- тельного выбора к гаданию. Простой способ подбрасывания монеты для решения сомнений в альтернативной ситуации является простейшей моделью сознательного введения случайности в интеллектуальный акт. Такой же ха- рактер имеют «загадывания»: «Ежели она подойдет прежде к своей кузине, а потом к другой даме, то она будет моей женой», — сказал... себе князь Андрей»1. Интеллектуализация исторического процесса в сфере культуры фактически означает стремление к предельному увеличению ситуаций, при которых автоматизм последовательности поступков сменяется актом выбора. А это резко увеличивает роль случайности. То, что в сфере культуры уникальные факты могут порождать лавины последствий, создает особую ситуацию: мы имеем дело со случайными собы- тиями, которые, однако, не поддаются статистическим методам и вероят- ностной обработке. Однако вмешательство случайных факторов в производство текстов воз- можно не только на периферии культурного пространства. Более того, не только периферийные участки, но и структурные центры культуры являются в этом отношении тектоническими областями. Сходные последствия вызыва- ются здесь прямо противоположными причинами. Если на периферии вариа- 1 Толстой Л. Н. Собр. соч. Т. 5. С. 213; см. также: Топоров В. Н. К семиотике пред- сказаний у Светония // Труды по знаковым системам. Тарту, 1965. II. С. 198—209. (Учен, зап. Тартуского гос. ун-та. Вып. 181).
134 1 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ тивность текстов повышается благодаря ослаблению структурных ограниче- ний и упрощению структурных связей, то в центре мы сталкиваемся с гипер- структурностью: количество пересекающихся разнообразных подструктур настолько возрастает, что возникает некоторая вторичная свобода за счет 1 непредсказуемости точек их пересечения. Вторжение иноструктурных рядов j воспринимается, с точки зрения данной структуры, как случайное. Этим, ' в частности, объясняется тот факт, что закон Тынянова — Шкловского о вза- имной смене младших и старших линий литературы характеризует не универ- ! сальную закономерность, а лишь одну из возможностей эволюционного про- цесса. И «старшая линия» не стерильна, как библейская смоковница: не толь- ко «низовые», «отверженные», «внелитературные» литераторы подготовляли творчество великих писателей и влияли на них. Странно отрицать воздейст- вие и великих образцов. Выход на авансцену «младшей линии» редко при- водит к уходу со сцены так называемой «старшей». Чаще она переживает процесс обновления, смены стереотипов. Активность здесь обоюдная. Конечно, не следует полагать, что случайные процессы присутствуют при всяком текстопорождении. Порождение текстов с помощью современ- ных ЭВМ дает пример полного исключения случайности. На другом полюсе будут находиться тексты, о которых Э. Т. А. Гофман писал: «...порой авторы обязаны экстравагантностью своего стиля благосклонным наборщикам, кото- рые споспешествуют вдохновенному приливу идей своими так называемыми опечатками»1. При этом следует еще раз подчеркнуть, что само это проти- вопоставление носит релятивный характер и что случайно возникшее имеет тенденцию тотчас же переосмысляться как единственно возможное. Всякий работавший с писательскими черновиками наглядно видел авторские коле- бания, вариативность возможностей еще не созданного текста. Однако стоит воспринять любую из точек этой бесконечной траектории (поскольку для целого ряда авторов текст никогда законченным не бывает) как конечную, чтобы все детали приобрели качество закономерности. В этом отношении показательно то место из «Анны Карениной», которое мы уже приводили. Сразу же после слов о стеариновом пятне, которое «поправило» фигуру, нарисованную художником, Толстой пишет о том, что художник ничего не создает, а просто удаляет лишнее; чтобы вскрыть единственный праобраз, он снимает случайное, приближаясь к единой и вечной истине. Михайлов «знал, что надо было много внимания и осторожности для того, чтобы, снимая покров, не повредить самого произведения, и для того, чтобы снять все покровы»1 2. Одним из последствий перекрещивания случайного и закономерного (не- предсказуемого и предсказуемого) в процессе текстообразования является то, что количество текстов, обращающихся в пространстве культуры, намного превосходит ее утилитарные потребности. Эта «расточительность» может вы- звать недоумение и показаться бесполезной или даже вредной с точки зрения «экономной» и «целесообразной» модели. Вопрос предстанет в ином осве- 1 Гофман Э. Т. А. Крейслериана. Житейские воззрения кота Мурра. Дневники. М., 1972. С. 100. 2 Толстой Л. Н. Собр. соч. Т. 9. С. 47.
<О роли случайных факторов в литературной эволюции 135 щении, если мы укажем на еще одну функцию текста в системе культуры. Нам уже приходилось говорить, что культура в целом представляет собой «мыслящее устройство», генератор информации1. Однако для того, чтобы механизм как индивидуального, так и коллективного сознания был запущен, в него следует ввести текст. Но поскольку результатом акта сознания явля- ется генерирование текстов, то возникает парадоксальная ситуация: для того, чтобы производить тексты, надо уже иметь текст. Положение это могло бы показаться странным, если бы не представляло собой одну из весьма распро- страненных закономерностей. Так, например, в химии известны автокатали- тические реакции, «в которых для синтеза некоторого вещества требуется присутствие этого же вещества. Иначе говоря, чтобы получить в результате реакции вещество X, мы должны начать с системы, содержащей X с самого начала»1 2. С этим можно было бы сопоставить роль текстов, которые полу- чает новорожденный ребенок из внешнего мира для того, чтобы его механизм мышления смог начать самостоятельно генерировать тексты. С явлениями этого же порядка сталкивается литературовед, когда изучает каталитическую роль текстов, поступающих в ту или иную культуру извне (так называемых влияний), или вечный вопрос о «романтиках до романтизма» или различ- ных «образцах». В сходном положении оказывается археолог, приходящий к выводу, что под раскопками всякой развитой культуры можно предполо- жить пласт другой развитой культуры. Выход из этого запутанного положения, может быть, будет найден, если мы согласимся по аналогии с динамическими процессами в химии и естество- знании различать при анализе явлений эволюции факторы генезиса («участ- ники реакции») и катализаторы и при этом поймем, что набор форм, пере- комбинации которых определяют типологические характеристики культуры, ограничен и, следовательно, в незначительных количествах все они присут- ствуют на всех стадиях развития, особенно если учитывать огромное коли- чество случайных комбинаций. Так раскрывается еще одна функция случай- ных текстов: они выступают в качестве «пусковых устройств», ускорителей или замедлителей динамических процессов культуры3. 1989 1 См.; Лотман Ю. М. Мозг — текст — культура — искусственный интеллект // Лот- ман Ю. М. Семиосфера. СПб., 2000. С. 580—589. 2 Пригожин И., Стенгере И. Порядок из хаоса. М., 1986. С. 187. 3 Настоящая работа была написана в 1985 г. и тогда же доложена на семиотическом семинаре Тартуского университета. В 1986 г. автор познакомился с работами Ильи Пригожина, которые произвели на него исключительно сильное впечатление. Идеи Пригожина не только расширяют представления о роли случайных процессов, но и со- здают реальную основу для сближения наук естественного и гуманитарного цикла, поскольку, изучая необратимость времени, закладывают основы универсальной модели исторического (протекающего во времени) процесса. Ср. «Cependent, се serait une erreur de penser que le second principe de thermodynamique fut seulement source de pessimisme et d’angoisse. Pour certain physiciens, tels Max Planck et surtout Lodwig Boltzmann, il fut aussi le symbol d’un tournant decrire la nature en termes de devenir; elle allait pouvoir, a 1’instar des autres sciences, decrire un monde ouvert a 1’histoire» (Prigogin I., Stengers I. Entre le temps et l’6temit6. Fayard, 1988. P. 22—23).
136 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ О роли случайных факторов в поэтическом тексте1 Прежде чем приступить к изложению некоторых мыслей, я хотел бы, продолжая выступление коллеги Бонамура, сказать о том высоком волне- нии, которое невольно испытываешь, выступая в этих стенах, и о том, что, может быть, для французских коллег обычно выступать в этом зале, но для меня это большое событие в жизни. Тем более что оно совпадает с некото- рым юбилеем: в этом году двадцать пять лет, как я получил первое пригла- шение в Париж. И таким образом, это настраивает на оптимизм, если распо- лагать дистанцией времени. После этого позвольте перейти к некоторым основным вопросам, которые надо было бы осветить, как мне представляется, в рамках данного сообщения и которые я осветить не успею и, может быть, даже не сумею. Прежде всего, следует обратить внимание на то, почему все более актуальным становится интерес к тому, что мы когда-то называли «иррелевантными элементами», к тому, что как будто бы, исходя из некоторых позиций, для большинства из нас общих (позиций соссюрианских и пражских), представлялось второсте- пенным или же даже вообще подлежащим элиминированию. Мы пережили пе- риод, когда структуры стояли в центре нашего внимания, и казалось, что именно в них сосредоточена основная смысловая сущность текста, но посте- пенно все более мы переходим к изучению не только текста, но и того, что в нем как бы является случайным. Это находится в созвучии с некоторыми об- щими направлениями современной науки. И я думаю, что это закономерно. Вот мы в Тарту пришли к этим соображениям на материале изучения исторической семиотики, семиотики культуры. Но, неожиданно и очень инте- ресно, мы как-то столкнулись с идеями совсем другой области, с идеями, которые развивают Илья Пригожин и его школа. <...> Сам автор — физик, химик, лауреат Нобелевской премии, бельгийский ученый русского проис- хождения (и произносит свою фамилию «Пригожйн», хотя, видимо, было бы более привычно «Пригожин»: поэтому я буду произносить, как он произно- сит). В общем, мы оказываемся перед очень интересным фактом: традицион- но представлялось, что область науки — это область причинно-следственных связей и то, что находится вне пределов строгой детерминации, научным методам не подлежит и находится как бы за пределами науки. С другой сто- роны, предполагалось, что то, что не совпадает с детерминационными зако- нами, утвердившимися в нашем сознании ну так с XVII века, вообще нахо- дится вне причинности. Мы знаем, какие в этом смысле трудности возникают перед физикой элементарных частиц. Но мы сталкиваемся сейчас с аналогич- ными вопросами в гуманитарном материале. 1 Настоящая статья представляет собой текст доклада, произнесенного Ю. М. Лот- маном в Сорбонне 15 марта 1989 г. Расшифровка выступления была подготовлена его публикаторами в «Revue des etudes slaves...» (Paris, 1990) и является неавторизованным текстом. Купюры сделаны публикаторами. (Прим, ред.)
О роли случайных факторов в поэтическом тексте 137 Позвольте напомнить некоторые идеи, а потом посмотрим, как они рабо- тают у нас. Напомню вам экспериментальные результаты Пригожина. То, что он предлагает, это эксперименты, а не метафизика, и не является некоей фило- софской концепцией (от чего он решительно отказывается), а есть обобщение некоторых экспериментальных данных. Он предлагает различать процессы обратимые, то есть симметрические процессы, и процессы необратимые. Обратимый процесс — это процесс, который, будучи запущен в эту сторону, а потом в эту, приводит к исходному моменту. <...> Однако автор обращает внимание на то, что огромное число процессов (он имеет в виду физиче- ские термопроцессы и некоторые другие, доходит до эволюции, затраги- вает биологию и не касается истории), будучи запущены в обратном направ- лении, не приводят к исходному результату. Совершенно очевидно, что ни эволюция биологическая, ни исторический процесс (реальная история челове- чества), если мы этот кинофильм запустим, так сказать, в неперемотанном виде в обратном направлении, не приведут нас к исходной точке. И естест- венно задуматься: почему? Если полагать, что историческим процессом — любым: языковым, куль- турным, историей менталитета, историей экономических отношений, все равно, — управляют строгие зконы детерминации, то тогда, естественно, обратное движение должно привести к исходной точке. Между тем реаль- ность во всех динамических процессах убеждает нас, что это отнюдь не всегда происходит и, может быть, чаще всего не будет происходить. Как это объяс- няет Пригожин? Это выглядит приблизительно так: он различает два вида траектории: некие закономерные, медленно протекающие, которые дейст- вительно подчиняются законам симметрического движения, и те процессы, которые он называет «неравновесными». Они легко интерпретируются исто- рически: это процессы, совершающиеся в условиях сильных стрессовых ситуа- ций, больших социальных конфликтов, вообще конфликтные процессы. Они доходят до некоторой точки, которую он определяет как точку бифуркации, и в этой точке предсказать, пройдет процесс так или так, уже невозможно: он с равной вероятностью может пойти в том и в другом направлении. И здесь включается механизм случайности, который оказывается историче- ским фактором и научным фактором, а не фактором, лежащим вне науки. Позволю себе элементарный пример Пригожина, который пояснит, в чем дело. Эксперимент. Вот делается такой мостик, и здесь находятся муравьи. Такие вот муравьи. Им надо перейти через мостик. А здесь есть одна разви- лочка: налево, направо. До какого-то момента они в среднем будут прохо- дить пятьдесят на пятьдесят процентов. Потому что выбор здесь абсолютно случайный. Никакого доминирующего фактора в эксперименте не предусмот- рено. Но у муравьев есть одна особенность: там, где они проходят, они оставляют некоторую эссенцию, некоторый знак обонятельный. И наличие этого знака меняет равновесие. И вот, предположим, один лишний мура- вей случайно прошел сюда. Тогда для следующего уже создается ситуация, которая случайной не является. Для первого это был чистый случай, для сле- дующего создается разная концентрация эссенции. Между прочим, это опре- деляет вот что: историк, который обречен работать ретроспективно (он рабо- тает с текстами, которые достаются ему из глубины времени), неизбежно
138 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ сдвигает картину, потому что то, что смотрится ретроспективно, выступает как закономерное, между тем то, что смотрится в перспективе, является слу- чайным. История, таким образом, выступает как цепь строго детермини- рованных событий. Здесь несколько причин. Одна из них состоит в том, что история предстает перед нами в виде словесного текста. Обязательно. Исто- рик обречен работать с материалом, который до него лингвистически обра- ботан, но, кроме того, с материалом, который он рассматривает в ретроспек- ции. Вот если бы историк муравьев описывал этот эксперимент, глядя назад, то никакой случайности здесь бы не получилось. Таким образом, мы оказы- ваемся перед сложным механизмом, в котором случайные элементы, особенно в те моменты, которые нас интересуют, в моменты качественных перемен, оказываются важными и очень часто решающими факторами. И в этом смыс- ле перемещение нашего внимания в области лингво-семиотической на те эле- менты, которые представляются в данном тексте необязательными, но кото- рые оказываются в динамическом процессе доминирующими, как тот случай- ный сдвиг в атмосфере, который уже в дальнейшем определяет подключение новой, уже детерминированной, ситуации. Перед нами все время происходит смена индетерминированных, так ска- зать, случайных элементов и ситуаций ситуациями, которые их вгоняют в закономерность. И, таким образом, между случайным, между релевант- ным и иррелевантным происходит постоянная игра. И эта игра определяет и особое положение аномальных высказываний — или высказываний в такой мере, в какой текст выглядит по отношению к языку более обогащенным ано- мальными элементами. Высказывание выглядит еще более, так сказать, насы- щенным случайными факторами. И в этом смысле оно представляет собою как бы готовый механизм <...> И поэтому мы, когда описываем строго зако- номерное явление, мы описываем медленно протекающие процессы. Когда мы подходим к процессам резких сдвигов, нам приходится заведомо учиты- вать реальность случайного. Это, в частности, определяет и особенность поэ- тического текста, который, казалось бы, если исходить из классических пози- ций, в общем выглядит как текст плохо устроенный, как текст с очень высо- кой избыточностью (ну, по сути дела — нет, но вот кажется, что должна б была там быть), а главное, что текст с нефиксированной интерпретацией. <...> Все мы знаем такую схему, которая очень хорошо работает на нехудо- жественных текстах и в общем показала свою неприменимость к художест- венным текстам; эта схема содержания текста — вот мельчуковская схема в общем: предполагается, что есть некоторая информация, которую надо за- шифровать в текст, затем этот текст дешифровать и получить исходную ин- формацию. С этой точки зрения, текст выглядит как фантик для конфетки: в середине информация, которая завернута в текст. Ну, мы ее развернем, текст выбросим, потому что он уже нам больше не нужен, и получаем инфор- мацию ту же самую. Эта модель на определенных видах сообщений работа- ет. Это работающая модель. Она только блистательно не реализуется на ху- дожественных текстах. И если подходить с этой точки зрения, то художест- венный текст действительно выглядит плохо сделанным текстом, поскольку он дает не эту информацию здесь, а какую-то совсем другую, или же, вернее, дает целый спектр интерпретаций, что для определенных условий, для опре- деленных установок информационных является недостатком и может быть
О роли случайных факторов в поэтическом тексте 139 даже гибельным обстоятельством. При этом следует обратить внимание на то, что <...> когда речь идет о передаче команд на искусственных языках, то эта модель работает безупречно (в общем, как мне кажется, специалисту, этим никогда не занимавшемуся — должна работать), но, как правило, то есть не как правило, а обязательно, если речь не идет об искусственных язы- ках, по крайней мере, применительно к поэтическому тексту, она не работает, уже хотя бы потому, что вот это промежуточное звено никогда ведь не бывает зашифровано одним кодом. На самом деле оно многократно зашиф- ровано, минимально двумя — но это только абстракция, что двумя, — фактически многими. Ив этом смысле является не оберткой для конфетки, а механизмом, вырабатывающим некие новые сведения. И чем дальше разго- роженность между разными языками этой полиглотической структуры, тем активнее генерация новых смыслов. Приведу один пример, поскольку он имеет, по-моему, отношение именно к теме сегодняшнего разговора, это «Москва — Петушки» Ерофеева. Структура текста очень интересна. Она построена на несочетаемом соче- тании двух типов языка. Один полностью цитатный, построенный на цитат- ном мышлении определенной эпохи, когда не только, так сказать, предпи- сывалось держать большой набор цитат в голове — я их до сих пор держу и могу демонстрировать в огромном количестве, — но это создавало и такой своеобразный стиль игры. Я помню, как мы школьниками играли на тему... «Краткого курса»: «Что выпало у Розы Люксембург, когда она перепрыгнула через диктатуру пролетариата?» — или же: «Кто оправился и встал на ноги? — Колчак оправился и встал на ноги». Вот... Такого роды цитаты образуют одну составляющую языка, и я думаю, что человек, который не дер- жит в уме этих многочисленных цитат, не может понять полностью смысла романа, поскольку на этом держится половина здания. А вторая половина держится на абсолютно ненормализованной и непечатной речи. И вот этот постоянный перевод непереводимого, который и составляет основу внутрен- него механизма и вовлечение несистемого в систему, выбрасывание систем- ного из системы, создает некий механизм, исключительно богатый разно- образными, неожиданными сочетаниями и поэтому генерирующий очень неожиданный смысл. Таким образом, я думаю, что поэтический текст пред- ставляет собой в этом смысле некую общеязыковую лабораторию и, в част- ности, пространство, в котором постоянная смена случайных и детерминиро- ванных элементов интерпретируется при этом и как столкновение интертекс- туальности с индивидуальными элементами текста и т. д. Тут много будет разных возможностей, в результате повышающих генеративную емкость текс- та, но подобная функция сообщения, я полагаю, присуща каждому сообще- нию... В общем, мы имеем дело с такой осью. Вот, на этом полюсе, видимо, будут поэтические языки, а реальные тексты будут двигаться по этой оси. Но при этом очень важно, что представление о месте на этой оси и сама природа этой оси могут быть различными для передающего и принимающего текст. Они могут принадлежать к разным культурам, и то, что для одного будет ин- терпретироваться одним образом, для другого — другим. И эта же игра между различными структурами текста и сознания будет повторяться на уровне передающего и принимающего, как и на других уровнях, поскольку текст оказывается вписанным в культурный контекст и может с одной пози-
140 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ ции оказываться в нормализующем центре контекста, а с другой — в случай- ной периферии текста. Мы, историки литературы, систематически занимаем- ся тем, что пишем: «Неизвестный писатель восемнадцатого века. Мы его вот нашли». Кому он неизвестен? Он нам неизвестен. Себе он был известен. Он нам неизвестен, потому что, с точки зрения нашей системы кодирования культуры, он оказывается или на периферии, или даже за чертой, как бы не- существующим. Но стоит сменить структуру историко-литературного кода, и он окажется, мы будем говорить: «неизвестный предшественник Баль- зака» или же «неизвестный предшественник Достоевского». Таким образом, эта игра будет происходит фактически на всех уровнях. И это и будет созда- вать ту огромную емкую машину, внутри которой мы находимся. Еще наша трудность состоит в том, что мы находимся не вне ее, а внутри ее. Поскольку если в истории эволюции животные вымирают и исчезают, то в истории культуры тексты фактически не исчезают: они только могут временно деак- туализовываться; и фактически мы находимся внутри этого огромного зооло- гического сада, где ходят все животные одновременно. <...> Я хочу только наметить еще хотя бы одну проблему. Эта проблема связана с тем, в какой мере текст является поступком и в какой мере он пред- ставляет собой некое словесное выражение, в какой мере он воспринимается как поступок, как действие. Это в достаточной мере актуально в связи с про- блемой высказывания. Ну, прежде всего бросается в глаза, что вопрос этот, кроме грамматической, кроме известных случаев, указанных Остином и всем нам знакомых, имеет и культурную перспективу. Например, в определенной культуре, вот, скажем, в русской культуре, слово всегда считается действием, и здесь есть некоторый чисто юридический признак, в какой мере слово на- казуемо. Мы можем взять разные культурные традиции и посмотреть в этом смысле разные решения вопроса. Мы можем считать, что слово не есть по- ступок и поэтому юридически не квалифицируется, — это будет знакомая нам точка зрения, — но есть и другая точка зрения очень традиционная для русской культуры, согласно которой слово всегда есть поступок и всегда юридически квалифицируется, — и, следовательно, является наказуемым. Но легко отдающаяся в руки такая культурная типология не очень содержа- тельная, и думаю, что не очень глубокая. Так это для первого приближения. Но, конечно, и в разной культуре по-разному. Ну, скажем, такое слово, как оскорбление величества, есть и дело уже начиная с римских законов эпохи Августа. И, таким образом, возможен юридический подход. Но возможен и другой подход: культурно-поэтический. Интересно проследить, в каких прагматических ситуациях слово как бы теряет словесную функцию и превращается действительно в поступок. Вот посмотрим на такую лестницу. Первая половина и середина восемнадцато- го века — век философов во Франции, век салонов и век интеллектуальной игры. Когда-то мадам де Сталь, сама знаток салонной культуры, задавая во- прос: что бы сказали по этому поводу Дидро или Гельвеций, отвечала так: «Я не знаю, что бы сказали они, но знаю, что сказали бы они самым неожи- данным образом». Таким образом, в данном случае слово соотносится с некими правилами игры. Они, конечно, ни в коей мере не перекодируются на поступки. И когда произносится некая радикальная фраза, она звучит как фраза в философской
О редукции и развертывании знаковых систем 141 игре. Но то же самое мы можем наблюдать, например, и в жизни молодежных тайных обществ в России начала девятнадцатого века, когда группа молодых людей, «между Лафитом и Клико» рассуждая о политике, главным образом озабочена не тем, чем будут озабочены через десять лет их следователи, а тем, чтобы сказать более остро, чем предшествующие. <...> И когда Николай Тур- генев, цитируя Сийеса, говорит: «President, sans phrases», он, конечно, не рес- публиканец — он им никогда не был — и он, конечно, не знает, что это ему будет стоить смертного приговора (к счастью, не приведенного в исполне- ние...). Дальше, как бы следующий этап, это, ну... условно, скажем, война бро- шюр около Бомарше, когда общие тезисы превращаются уже из салонного разговора в брошюру. Брошюра идет к гораздо более широкой аудитории и требует другого языка для этих же мыслей. И уже имеет определенные прак- тические виды, хотя еще остается... речью. Дальше будут идти клубы, ассам- блея и, наконец, уличная песня, которая уже будет аудиторией улицы воспри- ниматься как собрание лозунгов. И здесь будет характерно вот что: на этом процессе (это бы можно брать не только французскую революцию, но и дру- гие) метафора превращается в инструкцию, метафора «На фонарь аристокра- тов!» превращается в инструкцию. Известная метафора, которую приписыва- ют Мелье: «Кишкой последнего попа / Царя последнего удавим» — превра- щается в практическое указание к действию. И одновременно происходит полное снятие игры, упрощение языка, вместе с тем решительно меняется — это было бы очень интересно — и аудитория, которая уже воспринимает эти slogans, вот эти лозунги, не только как инструкции, но и как эмоции. Когда мы говорим о прагматике, мы не можем игнорировать эмоций, мы не можем игнорировать того, обращено ли слово к трем философам в салоне или к толпе на улице, поскольку чтение текста будет совершенно различным. И тут мы подходим к очень важному вопросу, которому историки не уделяют часто достаточного внимания, — к психологии толпы. И вообще на этом месте лингвистика смыкается с историко-культурной психологией. 1989 О редукции и развертывании знаковых систем \ ; (К проблеме «фрейдизм и семиотическая культурология») I 1. Фрейдистская психоаналитическая модель строится как цепь, на одном конце которой — подсознательные либидозные представления, а на другом — словесные показания пациента. Между этими крайними точками распола- гается последовательность символических замен, трансформаций, знаковых субститутов. Как критика, так и выделение наиболее интересных аспектов j этой модели с точки зрения семиотической теории предпринимались неодно- I
142 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ кратно1. Не касаясь всего комплекса многообразных проблем, которые воз- никают в связи с обсуждением этой темы, постараемся осветить лишь один аспект: в какой мере лежащий в основе всего построения комплекс исходных сексуальных мотивов на самом деле является исходным, уходящим в глубь детской психофизиологии, а в какой он возникает как вторичный факт — результат перевода сложных текстов, получаемых ребенком из мира взрослых, на значительно более простой язык собственно детских представлений. 1.1. Мир ребенка самого раннего возраста (а именно такой возраст имел в виду Фрейд, когда писал: «Врач, занимающийся психоанализом взрослого невротика, раскрывающий слой за слоем психические образования, приходит, наконец, к известным предположениям о детской сексуальности, в компонен- тах которой он видит производительную силу для всех невротических симп- томов последующей жизни»1 2) характеризуется ограниченным набором лиц (их фактически три: «я», мать и отец) и предметов. Этот мир описывается языком, имена которого суть имена собственные3. Однако даже на самой ран- ней стадии «детский мир» и «детский язык» не представляют самодовлеющей и изолированной системы. Рядом с ними существует мир и язык взрослых, которые осуществляют постоянное и широкое вторжение в первый. 1.2. Контакт с миром взрослых ребенку постоянно навязывается самим субординационным положением его мира в общей иерархии культуры взрос- лых. Однако сам этот контакт возможен лишь как акт перевода. Как же может осуществляться такой перевод? На основе некоторой контекстно-ситу- ативной эквивалентности (ситуации: «хорошее», «приятное», «худое», «опас- ное» и пр.) ребенок устанавливает соответствие между некоторыми знакомы- ми и понятными ему текстами на «его» языке и текстами «взрослых» (напри- мер, по принципу: «непонятно, но приятно» или «непонятно, но страшно»). При таком переводе целого текста целым же текстом ребенок обнаруживает исключительное обилие во «взрослом» тексте «лишних» слов. Акт перевода будет сопровождаться семантической редукцией текста. При этом будет ясно проявляться тенденция подставлять в качестве значений слов, не имеющих соответствия в детском лексиконе, референты, заимствованные из детского мира. Нам известны случаи, когда ребенок считал, что «отрава» — это старый войлок, лежащий в столовой за буфетом. Существует и другая тен- 1 См.: Волошинов В. Н. Фрейдизм. М.; Л., 1927; об этой книге: Иванов Вяч. Вс. Зна- чение идей М. М. Бахтина о знаке, высказывании и диалоге для современной семиоти- ки И Труды по знаковым системам. VI. Тарту, 1973; Benveniste Ё. Problemes de linguistique general. Ed. Gallimard, 1966. Chap. VII; Lacan J., Ecrits. Paris, 1966; idem. Reponses... // Scilicet. № 2—3. Seuil, 1970; Green A. Le psychoanalyse devant 1’opposition de 1’histoire et de la struc- ture // Critique. № 194, Juil. 1963; Kristeva J. Idelogie du discours sur la litterature // La Nouvelle Critique. № 39 bis (Cluny II, Letterature et ideologic), 1971; статьи в сб.: «Litterature», № 3, oct. 1971 (litterature et psychoanalyse); «Teksty», № 2(8), 1973 и др. 2 Фрейд 3. Психоанализ детских неврозов. М.; Л., 1925. С. 1; ср. далее: «Первые сведения о Гансе относятся к тому времени, когда ему еще не было полных трех лет» (с. 2), далее фигурируют реконструкции, относящиеся к возрасту 2,5, 1,5 и даже 0,5 года, хотя здесь и встречается оговорка о „гораздо меньшей вероятности" рассуждений» (с. 127, 129). 3 См.: Лотман Ю. М., Успенский Б. А. Миф — имя — культура // Лотман Ю. М. Се- миосфера. СПб., 2000. С. 525—542.
О редукции и развертывании знаковых систем 143 денция: так, слово «пожар» может обозначать «неизвестное, но настолько ужасное событие, что уточнять его значение страшно». Получаемую из естественного языка, который выступает как язык взрос- лых, семантическую модель ребенок редуцирует таким образом, чтобы стал возможен перевод притекающих извне текстов на его язык. Однако не только естественный язык реализует это моделирующее вторжение: в сознание ребен- ка врываются разговоры взрослых, вносящие целый мир вторичных моде- лей — этических, политических, религиозных и пр. Сказки и другие художе- ственные тексты вносят огромное количество знаков — от целостных текстов до отдельных слов (а также изобразительных знаков), значение которых ребенку еще предстоит установить путем идентификации с единицами содер- жания своего мира. Современный городской (да и деревенский) ребенок слы- шит слово «волк» в контексте, не оставляющем сомнения в том, что речь идет о чем-то страшном и опасном, задолго до того, как получает представление об общественной семантике этого слова. Неоднократно приходилось слы- шать, как ребенок, указывая матери на те или иные предметы, которые ему кажутся страшными, спрашивает: «Это волк?» 1.3. В такой ситуации редуцируется не только система имен «взрослых» текстов, но и система сюжетов. Когда ребенок слушает сказку о Красной Шапочке, он не вводит в свой мир дополнительных персонажей, а отож- дествляет героев сказки с именами детского мира. В этом случае естественно отождествление Красной Шапочки с собою, бабушки с матерью, а волка с отцом. Дело здесь не в скрытой враждебности к отцу, а в необходи- мости пересказать сюжет сказки алфавитом, в котором даны лишь три имени — «я», мать и отец. В этом случае нет никакой надобности измышлять «Urszene», в которой ребенок якобы подсмотрел сцену coitus a tergo, как полагает Фрейд, для того, чтобы объяснить отождествление отца в волка1. Просто ребенок получил из сказки готовый сюжетный сценарий и распреде- лил роли между наличными персонажами своего детского мира, как режиссер «переводит» список действующих лиц пьесы на язык списка фамилий актеров своей труппы. Отождествляя отца с волком из сказки, ребенок совсем не пере- носит вовне якобы исконно враждебное отношение к отцу (ведь он не выду- мывает для отца отрицательную роль, а подыскивает в своей небольшой труппе исполнителя для заданной извне отрицательной роли), а, напротив того, переносит вовнутрь «детского мира» амплуа «злодея», заданное сюжет- ными моделями. Конечно, градация близости между отцом и матерью для среднего ребенка такова, что, коль скоро амплуа «злодея», «разбойника», «волка» получено уже из внешних текстов, распределение его среди наличных персонажей, как правило, бывает однозначно — это «не-мать», то есть — отец. Когда из языковых и сюжетных моделей окружающего мира в мир ребенка поступают знаки «любить» и «убить», он их, естественно, распре- деляет между отцом и матерью. Следовательно, пресловутый «эдипов ком- плекс» не есть нечто спонтанно зарождающееся как выражение собственных сексуальных влечений и агрессивных наклонностей ребенка, а плод перекоди- ровки текста с большим алфавитом в текст с малым. С этим связано и другое: 1 См.: Фрейд 3. Психоанализ детских неврозов. С. 127—129.
144 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ знаки «любить» (и производные от них типа «любовница» и пр.) и «убить» при такой перекодировке теряют то определенное сексуальное или агрессив- ное значение, которое они имели в исходном языке. Крайне наивно полагать, что мы понимаем тексты, выдаваемые ребенком, употребляющим эти слова, когда подставляем в них значения языка взрослых. В связи с этим хотелось бы сделать одно примечание: подсознательное в толковании Фрейда поражает своим прямолинейным рационализмом — оно по содержанию не отличается от категорий текстов сознания, лишь мас- кируя их в другие символы плана выражения. Психоаналитик дешифрует сны, невольные высказывания и другие непроизвольные тексты и обнару- живает, при замене системы символов, содержание, адекватно выразимое в терминах и категориях языка сознания. Подсознание Фрейда — замаски- рованное сознание. Оно принадлежит лишь плану выражения и полностью переводимо на язык сознания. Этим приоткрывается и его природа: оно сконструировано метамоделями исследователя и, естественно, на них перево- дится. То, что 3. Фрейд считает спонтанными чертами детского мышления, на самом деле оказывается извлечением при помощи кодов взрослого мыш- ления из детского сознания того, что само же это взрослое мышление пред- варительно в него вложило. Причем в среднем звене этой цепочки — звене детского сознания — тексты теряют те черты, которые, по мнению Фрейда, именно и характеризуют детское сознание. Эти последние возникают при обратном переводе текстов детского мышления на язык психоанализа. 2. Невозможность адекватного перевода текстов языка «с большим алфа- витом» на язык «с малым алфавитом» приводит к тому, что если спонтан- ные тексты детского сознания получают на его языке определенное выра- жение, то тексты, переведенные с языка взрослых, сохраняют некоторую неопределенность, одновременно примитивизируясь. Многие тексты вообще не поддаются переводу и оказываются введенными в память «малого мира» в виде целостных текстовых включений неясной семантики. Казалось бы, наличие подобных текстов, иносистемных по своей сути, с точки зрения зна- кового мира ребенка может получить лишь негативную характеристику, поскольку эти тексты чужды окружающему их контексту и никакой обяза- тельностью, с его позиции, не обладают. 2.1. Бесполезность включений этого типа, однако, мнимая: в дальнейшем развитии эти включения выполняют роль своеобразных «спор» — свернутых программ и именно за их счет происходит ускоренное развитие, характери- зующее психологию детского возраста. 3. Можно было бы провести аналогию между этим процессом и явлением ускоренного культурного развития, характеризующим известные моменты в развитии некоторых национальных культур'. 3.1. Как и в системе «ребенок — взрослый», в данном случае имеет место столкновение системы с «большим алфавитом» и системы с «малым». Наблю- дается широкое прокновение «чужих текстов», невозможность адекватных переводов и аккумуляция непереведенных текстовых включений в культуру. При этом наряду с накоплением непереведенных текстов «внешней культуры» 1 См.: Гачев Г. Д. Ускоренное развитие литературы. М., 1964.
©редукции и развертывании знаковых систем 145 в малом внутреннем культурном пространстве в нем постоянно ощущается ориентация на такой перевод. 3.2. Параллель между системой «ребенок — взрослый» и «культурой с малым алфавитом — культурой с большим алфавитом» проявляется и в том, что за периодом агрессии текстов из второй сферы в первую следует, имею- щий характер взрыва, период ускоренного развития этой первой области. Примерами такого процесса могут быть обильные вторжения внешних текс- тов в период крещения Руси или в Петровскую эпоху, за которыми последо- вали периоды стремительного движения XI—XII и XVIII — начала XIX в. 4. В связи с этим можно сформулировать положение о том, что пульси- рующее ритмическое движение, построенное как чередование редукций и раз- вертываний языка культуры, во-первых, и ускорение темпа развития культу- ры за счет перекодировки больших систем в малые, во-вторых, составляют, наряду с описанным Ю. Н. Тыняновым и В. Б. Шкловским законом смены знаковой периферии и ядра знаковой системы в процессе автоматизации — деавтоматизации, некоторые общие закономерности динамики саморазвива- ющихся знаковых систем. 4.1. В современной компаративистике господствует представление, со- гласно которому объективной основой проникновения текстов одной куль- туры в другую является их взаимная изостадиальность. Последний случай, конечно, создает определенные предпосылки для циркуляции текстов и может быть сопоставлен с той коммуникативной схемой, в которой участники об- щения стремятся к максимальному сближению кодов (в идеале — к пользова- нию одним единым кодом). При этом адресат получает новый текст на зара- нее данном языке, а не новый язык. В таком процессе сообщение передается, а не трансформируется в ходе акта коммуникации, нового сообщения не воз- никает. Получаемые тексты лишь количественно расширяют мир культуры- адресата и отвечают потребностям поверхностного пласта культуры. Гораздо более значим в общекультурном смысле процесс получения текстов со сторо- ны культуры иного стадиального типа — более развитой или более прими- тивной. В этом случае происходит редукция или усложняющее развертывание полученного текста, а также накопление непереведенных текстов (ср. накоп- ление французских текстов в русском культурном сознании второй половины XVIII — начала XIX в.). Результатом этого является резкая трансформация внутреннего семиотического строя воспринимающей культуры, что сопро- вождается взрывным ускорением времени протекания культурных процессов. 4.1.1. Из сказанного вытекает объяснение хорошо известного факта — замкнутые, имманентно развивающиеся культуры могут резко замедлять темп развития (ср. замедление культурных процессов на Руси в эпоху концеп- ции «Москва — третий Рим» и совпадение периодов пульсации замкнутости- разомкнутости с замедлением и ускорением в истории русской культуры). Одновременно можно было бы отметить, что при имманентном описании одной национальной культуры из поля зрения выпадает показатель скорости ее движения. 4.2. Если традиционная компаративистика, отмечая эмпирически разли- чие данных национальных культур, сразу же ставит перед собой задачу опре- делить, какая из них «отсталая», а какая «передовая», предполагая, что есте- ственная судьба первой — как можно скорее уподобиться второй, то взгляд
146 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ на культуру какого-либо ареала (и в конечном счете на глобальную культуру земли) как на некоторое работающее устройство убеждает нас в необходи- мости неравномерности и разноустроенности знаковых механизмов диахрон- ного движения культуры в целом. 4.3. С этим связано, видимо, и эмпирически наблюдаемое постоянное нарушение изоструктурности подъязыков каждой культуры, разностадиаль- ность отдельных составляющих ее знаковых систем. Можно было бы пока- зать, как в ряде случаев литература опережает изобразительные искусства, кино — литературу и пр. и как потом вторжение их в смежные или дале- кие сферы знаковой деятельности вызывает революции в этих последних. В рамках каждой из культур можно было бы выделить и описать механизмы, работающие как в направлении нивелирования отдельных знаковых систем, так и в сторону увеличения различий между ними. 5. Усвоение чужих текстов не сводится к введению новых знаковых единиц — оно также заключается в усвоении новых правил. Ребенок полу- чает от взрослых не только символы, не имеющие для него еще значений, но и правила. С этим связано еще одно сомнительное положение Фрейда. Автор «Психоанализа детских неврозов» указал на раннее тяготение ребенка к непристойным жестам, обнажению, «неприличной» стороне человеческого поведения и вывел из этого положение о спонтанных сексуальных импульсах, которые потом подавляются системой культуры и подвергаются разнообраз- ным замещениям и вытеснениям. 5.1. Можно предположить, что на самом деле имеет место нечто прямо противоположное — сексуальное любопытство ребенка порождено культу- рой, подобно тому как первое платье на пингвинше в «Острове пингвинов» А. Франса вызвало по отношению к ней сексуальное любопытство со сторо- ны ее соплеменников, равнодушно взиравших на своих обнаженных подруг. 5.2. Ребенок получает из мира взрослых первые правила культуры, среди которых наиболее мощными являются правила стыда и страха1. Усвоение правил всегда протекает как игра с ними, игровое их нарушение — «озор- ство». Именно усвоение правил стыда вызывает игровые попытки их нару- шения, которые значительно позже заполняют формальные нормы семиоти- ческого поведения и делают его содержательным, — не Природа, а Культура. Эротические эмоции развиваются у ребенка спонтанно, но язык для само- сознания, язык, который опережает внутреннее развитие и стимулирует его, он получает извне. Ведь в равной мере ребенок играет и со страхом, проявляя любопытство относительно тайн смерти, озорничая с опасностью для жизни. Влечение ребенка к аномалиям — не свидетельство якобы исконного извра- щения его натуры, а, в семиотическом отношении, овладение Нормой, в пси- хологическом — стремление увериться в незыблемости этой нормы (вынесе- ние аномалий в мир игры). Господство Секса и Страха в истории мирового искусства получает, таким образом, объяснение, прямо противоположное тому, которое давал ему Фрейд. 1974 1 См.: Лотман Ю. О семиотике понятий «стыд» и «страх» в механизме культуры И Лотман Ю. М. Семиосфера. С. 664—665.
Наследие Бахтина и актуальные проблемы семиотики 147 Наследие Бахтина и актуальные проблемы семиотики1 От переводчика Публикуемый текст представляет собой немецкую стенограмму доклада Ю. М. Лотмана на Международной конференции в Иене (Германия); доклад опубли- кован в сборнике «Roman und Gesellschaft. Internationales Michail-Bachtin-Colloquium» (Friedrich-Schiller-Universitat, Jena, 1984). Конференция под названием «Роман и общество» была посвящена проблемам ос- воения теоретического наследия М. М. Бахтина и проходила И и 12 октября 1983 г. в Университете им. Фридриха Шиллера, в Йене (Германия). На конференции было прочитано и обсуждено 26 докладов. Это научное мероприятие было приурочено к 425-й годовщине основания университета. Заседания проходили в трех секциях : 1) Ли- тература — эстетика — теория романа; 2) Диалог — текст — хронотоп; 3) Автор — роман — история литературы. Ю. М. Лотман сделал свой доклад на первой из на- званных секций. Этот научный форум представлял собой очередную акцию Между- народной ассоциации по изучению взаимодействия славянских культур, действующей по поручению ЮНЕСКО. В конференции приняли участие представители различных университетов и филологи из ГДР и ФРГ, Болгарии, Польши, Венгрии, Франции, Гол- ландии, Канады, СССР и Австрии. Конференция показала большой интерес к науч- ным трудам М. Бахтина, проявляемый филологами многих стран. Усилия выступав- ших были сосредоточены главным образом на объяснении роли и места М. М. Бахти- на в мире как теоретика литературы и философа XX в. Особенно много внимания уделялось вопросам поэтики, которые рассматривались под углом их соответствия тем или иным концепциям Бахтина. На конференции звучали доклады, посвященные уточ- нению параметров бахтинских гипотез и рассмотрению центральных категорий его теории. Одной из главных тем для дискуссий стала применимость бахтинского мето- дологического и теоретического инструментария для интерпретации литературных текстов и исследования процессов развития повествовательной литературы. Внутри этого круга вопросов на секциях коллоквиума с самых разных методологических по- зиций обсуждалась продуктивность теоретических исследований Бахтина, их актуаль- ность для современной поэтики. В результате конференция оформилась в достаточно критичный межнациональный диспут об историчности и актуальности теоретических достижений М. М. Бахтина. Известны ответы Бахтина на научные гипотезы тартуской школы. Публикуемый доклад — редкая, а потому и чрезвычайно ценная для нас пря- мая оценка вклада М. М. Бахтина в филологическую науку XX в., данная Ю. М. Лот- маном с позиций структурально-семиотической школы. Во время открытия нашей конференции отмечалось, что исследования Бахтина обладают междисциплинарной значимостью, поэтому я позволю себе обратить внимание присутствующих на те некоторые аспекты теорети- ческого наследия Бахтина, которые имеют отношение к проблемам современ- 1 Перевод с немецкого Татьяны Семеновой, редактор перевода Константин Баршт. Выражаем сердечную благодарность Б. Ф. Егорову за предоставленный материал и Ценные замечания о немецком тексте работы Лотмана и о предлагаемом русском переводе. Здесь и далее примеч. наши. — Т. С., К. Б.
1 148 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ ной семиотики, в узком смысле — и к проблемам художественного интел- лекта. Художественного интеллекта в действительности не существует, одна- ко существует данная научная проблема. Если мы говорим о наследии Бах- тина, то возникает вопрос о его отношении к наследию русского формализма, бывшего в те времена еще не историей, но живой филологической практикой. У нас есть все основания обратить внимание на полемические выступления М. М. Бахтина. Мне хотелось бы затронуть здесь два вопроса, причем речь пойдет даже не столько о его полемике с русским формализмом, сколько об уточнениях и обсуждении концепции Фердинанда де Соссюра, лингвисти- ческая теория которого имела поистине революционное значение в истории не только лингвистики, но и всех гуманитарных наук данного периода. Нисколько не умаляя успехов и значения идей де Соссюра, мы вправе говорить о том, какие вопросы возникли впоследствии перед наукой, ибо каждая плодотворная научная идея требует своего дальнейшего развития, а в определенном смысле также и критического отношения к ней на по- следующем этапе ее развития. Здесь в наследии Бахтина обращают на себя внимание два момента. Во-первых, его утверждение о динамическом характе- ре языкового знака. Знак проявляет себя не как некая данность, но представ- ляет собой динамическое отношение между означаемым и означающим, при- чем означаемое оказывается не каким-либо данным концептом, а только дви- жением в направлении концепта1. На этом Бахтин настаивает как в книге Волошинова, так и в своей собственной1 2. Во-вторых, это идея диалогизма. Сразу следует заметить, что понятие «диалога», введенное Бахтиным в его ра- ботах, нередко имеет метафорический, часто очень неопределенный характер. А свою определенность это понятие приобретает постепенно, по ходу даль- нейшего развития науки. Тут, разумеется, всегда нужно иметь в виду, что Бахтин был далеко не единственным, кто осваивал фундаментальный тезис Ф. де Соссюра. И определяя его место в науке того времени, мы не должны забывать, что в том же русле работал Ю. Н. Тынянов, с этим направлением граничили также многие работы Р. О. Якобсона, весь научный путь которого 1 В немецком тексте употреблено слово «Konzept»; по-видимому, Ю. М. Лотман смягчает утверждавшуюся в русле соссюровской традиции мысль о прямой обозна- чающей функции языкового знака. Согласно мысли Лотмана, функция языкового знака не может быть ограничена прямой категорической референцией, это не статичная жест- кая модель; на образование значения оказывает существенное влияние контекст, при- дающий означаемому черты означающего второго ряда («вторичной моделирующей системы»). 2 Речь идет о монографии В. Н. Волошинова «Фрейдизм» (М.; Л., 1927) в более позд- ние годы (например в 1993 г.) публиковавшуюся с указанием авторской принадлежно- сти М. М. Бахтину. Доказано, что в работе над этой книгой Бахтин принимал самое непосредственное участие, возможно, был ее подлинным автором. Именами В. Н. Во- лошинова, И. И. Канаева и П. Н. Медведева Бахтин пользовался во второй половине 1920-х гг., в период, когда идеологическое давление на него резко усилилось. Мысль о невозможности сведения знака к жесткой схеме «означающее — означаемое», где в роли означаемого выступает предмет, идея или явление, проводится Бахтиным, напри- мер, в статье «Проблема содержания, материала и формы в словесном художественном произведении» (см.: Бахтин М. М. Вопросы литературы и эстетики, М., 1975, С. 6—72).
Наследие Бахтина и актуальные проблемы семиотики 149 представляет собою его собственную ревизию учения де Соссюра. Здесь можно было бы привести целый ряд других имен'. Каждый из этих ученых шел абсолютно индивидуальным путем, часто не без конфликтов с коллегами. Но общее направление было предначертанным, и это предначертание было не случайным, но заданным отправной точкой научной дисциплины. Почему это оказалось столь необходимо? Нужно учи- тывать, что Соссюр (гениальность этого ученого не нуждается в подтвержде- ниях) представлен нам только в записях его учеников. Ученики же всегда видят своего учителя несколько идеализированно, вследствие чего он утрачи- вает не столь уж малую часть своей ценности. Но дело не только в этом. В идее соссюрианской лингвистики, то есть не в самих записях лекций Сос- сюра1 2, а в его научной системе как целом, имеется несколько точек, которые неизбежно приводят нас к парадоксам. Первый из них состоит в том, что в нашем распоряжении оказывается одна коммуникативная система, одна се- миотическая система с одним отправителем и одним получателем — и одним кодом, общим для них обоих. Задача этой системы — с наибольшей точ- ностью и достоверностью передать сообщение от отправителя к получателю. Если качество переданного сообщения меняется, то мы интерпретируем это как шум в канале связи, искажение, ошибку, которых, разумеется, нет в воображаемой идеальной системе. Если это действительно так, появляется первый вопрос: почему в таком случае налицо столь много параллельных коммуникативных систем? Хорошо, отвечаем мы, некоторая избыточность информации при кодировании гарантирует нам надежность. Признаем ли мы существование балета наряду с романом: повысит ли балет достоверность романа? Может быть, это происходит и без балета? Попробуем-ка однажды поставить себя в положение ну не Господа Бога, но, скажем так, в положение некоего «главного конструктора», который заново сформирует человеческую культуру и даст нам только то, что ему кажется действительно необходимым. Даст он нам цирк или нет? Или обойдемся и без цирка? Нуждаемся ли мы в кино? В балете? В бесконечных уличных перепалках? В беседе двух дам на улице? Можно ли все это отменить или нельзя? Можно ли все это причислить к языковому балласту и при этом не оказаться в проигрыше? С точки зрения классического учения де Соссюра, культура являет собой невообразимо рас- точительный механизм. Сверх того, исследователь культуры знает также и то, что культура имеет в своем распоряжении механизмы, все более и более уве- личивающие это изобилие. На наших глазах, на глазах моего поколения, кино стало искусством. В прежние времена искусством оно не было. В луч- шем случае кино было балаганным аттракционом, лишь недавно оно стало искусством. Число искусств увеличивается не только путем новых присоеди- няющихся: еще в XIX столетии ведущие специалисты по эстетике еще не при- числяли русскую икону к искусству, в лучшем случае они принимали ее за несовершенную живопись (точно так же, как живопись Джотто в свое время 1 Возможно, Ю. М. Лотман имеет в виду П. Флоренского, А. Лосева, Б. Энгельгард- та, а также филологическую школу ОПОЯЗа. 2 Большую часть филологического наследия Фердинанда де Соссюра представляют собой конспекты его лекций, выполненные его учениками.
150 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ воспринималась как детская забава). Сегодня с этим никто больше не согла- сится. Количество того, что мы принимаем в наш эстетический арсенал, рас- тет изо дня в день. Почему? На это и по сей день никто ответить не может. Второй вопрос: если наша цель состоит только в том, чтобы по возмож- ности проще передавать информацию — а для этого существуют коммуника- тивные системы, — тогда мы определим поэзию как обычное сообщение с рядом дополнительных ограничений. Это будет вполне корректным определе- нием. Однако тогда мы, разумеется, должны признать, что поэзия в культуре играет некую второстепенную, необязательную роль и что без нее можно было бы обойтись. К этому остается добавить: можно было бы попробовать, однако этого никому до сих пор еще не удалось. Очевидно, дело обстоит не так про- сто. Более того, здесь возникают новые вопросы: говоря о семиотической си- стеме, мы непосредственно сталкиваемся с проблемой варианта-инварианта. Зачем нужны отличия от некого образца? Являются ли они только резуль- татом технического несовершенства определенного механизма, который не в состоянии непосредственно создать инвариантный текст? Например, вслед- ствие индивидуальных свойств нашего голосового аппарата у нас различная артикуляция. Или же, переходя в обширную в область биологии, обнаружим: у всех нас, сидящих в этом зале, различные лица. Является ли это недоработ- кой или расточительностью природы? Значит ли это, что природа не может создать идеальную внешнюю форму и затем тиражировать ее посредством конвейера? Ведь только потому, что обществом принято определенное расхо- жее представление о технике, мы полагаем, что производство идентичных образцов есть неотъемлемое свойство машины. Вернее сказать, таковы свой- ства тех несовершенных машин, которые мы в настоящий момент в состоя- нии производить. Если машины, созданные по единому техническому проек- ту, чем-то отличаются друг от друга, мы трактуем это как проявление их несовершенства. Приписать это явление априорным свойствам техники было бы несправедливо. Однако люди обладают семиотической индивидуально- стью, вследствие чего возникает много трудностей. Первая из них состоит в достоверности передачи информации. Необходи- мым условием того, чтобы отправитель и получатель имели в своем распоря- жении одну и ту же информацию, один и тот же текст, является одинаковый способ его кодирования и декодирования. Наше теоретическое допущение оказывается невыполнимым на практике, так как в эту систему кодов тут же вмешиваются индивидуальный опыт, психофизическая индивидуальность и многообразие различных способов кодирования, которые совершенно не со- впадают с нашей. Это значит, что в реальном акте коммуникации мы не впол- не точно получаем то, что передавалось. Хорошо ли это или плохо? В неко- торых ситуациях это плохо. К примеру, если сообщением оказывается дорож- ный знак. Здесь мы используем искусственный язык, который, очевидно, гарантирует нам достоверность послания. Но когда мы воспринимаем худо- жественный текст, такого рода аутентичность восприятия нами явно не дости- гается. Более того, бросается в глаза, что весь механизм культуры стремится к затруднению аутентичности при передаче. Механизм культуры усиливает индивидуальность целой системы культурных кодов, тем самым осложняя нам взаимное понимание. Это очень плохо, мы от этого, естественно, страдаем.
Наследие Бахтина н актуальные проблемы семиотики 151 А теперь другая ситуация. Перед нами опять отправитель и получатель. Допустим, что они оба владеют абсолютно одинаковыми коммуникативными кодами. Это оказывается возможным лишь в случае, если один из них — копия другого. Они вполне понимают друг друга, однако в чем может со- стоять цель такой коммуникации?1 Таким образом, выясняется, что ценность информации обратно пропорциональна ее доступности. Конечно, с помощью этого парадокса проблему не решить. Я не стану перечислять другие парадок- сальные ситуации, в которые мы невольно попадаем, строго следуя класси- ческому учению де Соссюра. В рамки этой концепции не попадают ни чело- веческая культура, ни само существование искусства. Необъясненным, в част- ности, остается такой универсальный для земной культуры факт, как наличие в семиотическом механизме культуры как минимум двух различных коммуни- кативных систем. Классический минимум — это слово и рисунок. Имея дело с культурами, которые пытаются закрыть один из этих каналов (имеются, например, культуры с запретом речи и рисунка), мы убеждаемся, что подоб- ное оказывается невозможным. Другими словами, что выгонишь в дверь, тут же проникнет через окно. Почему, невольно возникает вопрос. Эти противоречия и вызвали ту энергичную критику, которую мы нахо- дим в работах М. М. Бахтина. Его старания были направлены на то, чтобы описать коммуникативную систему, учитывая ее динамический, творческий характер. В этом Бахтин отнюдь не был одинок, поскольку целый ряд уче- ных, в том числе В. В. Виноградов, утверждал, что не художественный язык является частью языка естественного, то есть разговорного, а, напротив, разговорный язык является частью языка художественного1 2 и что для пони- мания феномена языка требуется понимание искусства. И в этом смысле задача исследования искусства из маргинальной проблемы превращается в основную и центральную научную проблему — сначала в области лингви- стики, затем в области семиотики культуры и, наконец, в кибернетике, иссле- довании проблем художественного интеллекта. Эти вопросы имеют не только теоретическое значение. Известная точка зрения на изучение искусства как некой развлекательной сферы человеческой жизни, в которой серьезные люди время от времени отдыхают, чтобы затем снова возвратиться к своим важным занятиям, вытесняется представлением о художественной коммуникации как действительно центральной проблеме современной науки. Научный гений М. М. Бахтина осознал эту проблему уже в 1920—1930-е гг. Я говорю о его гениальности потому, что постановка 1 М. М. Бахтин, размышляя над этим вопросом, заметил: «...эстетическое событие может совершаться лишь при двух участниках... предполагает два несовпадающих со- знания» (Бахтин М. М. Автор и герой в эстетической деятельности // Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. М., 1979. С. 22). Фактически Ю. М. Лотман затрагивает здесь проблему «избытка видения», сформулированную М. М. Бахтиным следующим образом: «всегда наличный по отношению ко всякому другому человеку избыток моего видения, знания обусловлен незаместимостью моего места в мире.... все Другие люди вне меня». (Там же. С. 23) 2 М. М. Бахтин описал процесс возникновения литературных жанров из речевых в работе «Проблемы речевых жаров» (см.: Бахтин М. М. Эстетика словесного творче- ства. С. 237—280).
152 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ этих вопросов еще не могла опираться в те годы на серьезную научную основу. Поэтому в работах Бахтина можно обнаружить импрессионистиче- скую манеру выражения. Это подчас приводило к попыткам использовать концепции Бахтина для оправдания пустой эклектической болтовни, и таких примеров множество. Такого рода характерное искажение начинается, например, тогда, когда у слова «диалог» отнимают его точное понятийное содержание, или тогда, когда его употребляют хотя и не догматично и не грубо, но уж в очень широком смысле. При этом термин теряет свою научную строгость, содержа- щийся в нем концептуальный смысл. Истинное значение этого слова прояс- нилось в свете некоторых идей, которые возникли значительно позже в про- цессе нашего освоения теоретического наследия Бахтина. Это естественно. Смысл великого открытия обнаруживается не сразу, а с течением вре- мени. Одна из его идей формулирует общее представление о диалогической природе языка. Если долгое время господствовало представление о моно- логической структуре языка, то отныне внимание концентрируется на его диалогической природе. Другая важная мысль — представление о единстве культуры, которая предполагает существование как минимум двух каналов1. Уже пятнадцать лет в нашей летней школе мы задаемся вопросом: что явля- ется минимальной моделью культуры, моделью, которая еще делает культуру возможной? Я не стану сейчас приводить аргументацию, но о минимальной культурной модели говорят, если для одной информации имеется два различ- ных канала. В дальнейшем я приведу доказательства этому. Эти идеи несколько неожиданным образом сомкнулись с третьей концеп- цией, бесспорно принадлежащей к крупнейшим научным открытиям послед- них сорока — пятидесяти лет. Речь идет о гипотезе, описывающей принципы работы головного мозга человека на основе совместного функционирования двух независимых полушарий. Левое и правое полушария головного мозга функционируют с помощью различных семиотических механизмов, причем между ними существуют сложные, будем говорить — диалогические отноше- ния, связанные с тем, что активность одного полушария вызывает возбужде- ние, активность другого, — возникают процессы торможения механизмов передачи и так далее. На основе этого открытия развивается концепция, которую можно было бы сформулировать следующим образом: семиотическая система, то есть совокупность систем человеческой коммуникации, нельзя свести до прими- тивной конструкции текстовой передачи «от» — «к». Это важный аспект проблемы, к тому же легко поддающийся исследованию. Этот один подход предполагает, что отправитель и получатель аутентичны, пользуются одним 1 Речь идет о принципе связи между двумя людьми как двумя точками зрения на мир, которые, как настаивал М. М. Бахтин, определяются фактором человеческой уникаль- ности, обеспечивающей существование у каждого человека несводимого к какому-либо другому кода восприятия информации. Художественный текст предлагает минимум два языка такой связи, обеспечивающий устойчивое взаимодействие адресата и адресанта (бахтинский «диалог»), Бахтин доказал, что при любом контакте двух человеческих «я» с каждой стороны принимают участие «я-для-себя» и «я-для-другого».
Наследие Бахтина и актуальные проблемы семиотики 153 и тем же кодом и получается (воспринимается) абсолютно то же самое, что отправлялось. Ведь каждый, кто получает телеграмму, заинтересован в том, чтобы она дословно соответствовала отправленному тексту. Такого рода коммуникация свойственна большому пласту культуры, но он не единствен- ный. В параллельной языковой реальности, на другой семиотической основе строится новый механизм — механизм образования новой информации. Словосочетанием «новая информация» мы будем обозначать ту информа- цию, которую нельзя вычленить из текста с помощью определенного набора заранее заданных правил. Здесь мне вспоминается известное высказывание Витгенштейна о том, что в рамках логики ничего нового больше сказать нельзя. Совершенно верно! В рамках логики, строго следуя ее правилам, нельзя выйти за ее пределы. Возможно, вы напомните мне историю о Ньюто- не, который не понимал, зачем решать задачу, если в ее условии уже сущест- вует ответ и его нужно просто увидеть. Таким образом, само возникновение нового текста обусловлено присутствием творческого мышления. Семиотические механизмы — это отнюдь не только средства коммуни- кации, служащие для точной передачи текста, но механизмы творческого сознания. Творческое сознание предполагает совершенно иную структуру. Оно предполагает, что между тем, как я кодирую текст, и тем, как другой его декодирует, существует не автоматическое тождество, но отношения эквива- лентности. Если, например, переводят некий текст с немецкого на английский и обратно, то при хорошем переводчике должен снова возникнуть исходный текст. Я сейчас не имею в виду художественные тексты. Но если мы экрани- зируем роман и затем по этому фильму снова пишем роман, то мы совершен- но определенно не получим ничего похожего на исходный текст. Точно так же если мы переводим стихотворение и этот перевод затем переводим обрат- но, мы не получим исходного текста, потому что между точками коммуни- кации налицо не жестко определенные, а достаточно расплывчатые отноше- ния с очень большой, многоступенчатой системой передачи культурных явле- ний, которые существуют на различных уровнях и независимо друг от друга. Суть, однако, не только в этом. Р. Якобсон посвятил жизнь решению следу- ющего вопроса: почему может быть красив звук одной фонемы? Ведь это пол- ностью исключает конвенциональную природу знака! Почему в поэзии ока- зываются важными элементы, находящиеся вне системы? Кстати, не только в поэзии, это в некоторой степени касается и других сфер культуры. Мы от- вечаем на это следующим образом: это определяется диалогом левого и пра- вого полушария или диалогом в культурном семиозисе. Теперь мы знаем, как можно определить понятие «диалог»: как способ передачи информации между различными кодирующими системами. Это станет более очевидным, если я приведу маленький пример из статьи американского психолога Джек- сона, который изучал чрезвычайно интересный диалог. Жан-Жак Руссо ска- зал однажды, что он нашел идеальный язык — язык, на котором невозможно лгать. Природа конвенционального знака включает в себя саму возможность лжи. Идеально точным языком, по Руссо, оказался язык улыбки, с помощью которого мать беседовала со своим грудным ребенком. В связи с этим мне хотелось бы вспомнить о том, что, возможно, не без влияния этого, все важнейшие обмены информацией между героями Льва
154 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ Толстого происходят без слов. Вспомните: Кити спрашивает княгиню Щер- бацкую о том, как произошло ее объяснение с отцом, и слышит в ответ, что не было произнесено ни единого слова. Все сказали взгляды и улыбки. Вернемся к вопросу, как общаются друг с другом мать и ребенок. Джек- сон1 рассматривает именно этот диалог, «мать — ребенок», и устанавливает следующую закономерность. К этому нужно добавить, что Джексон — эмпи- рик, которого интересуют не отвлеченные проблемы, а факты. Поэтому его результаты особенно надежны. Во-первых: мать и ребенок говорят по очере- ди друг за другом. Они по очереди выходят «на прием». Когда ребенок гулит, молчит мать. Мать что-то рассказывает — ребенок слушает. Таким обра- зом, устанавливается отношение паузы и передачи, что, говоря между про- чим, чрезвычайно: там, где нет паузы, не может быть диалога2. Во-вторых: они любят друг друга, они заинтересованы в обоюдном взаимопонимании. Это очень важно. Диалог предшествует языку, а не язык диалогу. Возникает ситуация, в которой двое заинтересованы в обмене, и тогда возникает язык. Далее. Интересно следующее: для наблюдателя мать и ребенок говорят абсолютно по-разному. Ведь ребенок владеет особой артикуляцией. Я напом- ню о том, что Джексон в своей работе о языке ребенка доказал, что это не просто некая неразвитая артикуляция, но артикуляция, пока еще свобод- ная от всех ограничений. При этом ребенок произносит звуки всех языков мира. Итак, перед нами с одной стороны ребенок с его особенной артику- ляцией, а с другой стороны — мать, говорящая на одном языке, хотя она, конечно, и выдумывает новый язык — буль-буль-буль, гу-гу-гу, тю-тю-тю, очень много междометий. Так образуется специфическая фонетика, отличаю- щаяся от их собственного языка. Но важно другое: оказывается, несмотря на это, они как будто говорят на разных языках. Джексон сфотографи- ровал этот процесс, сделал фонограмму и пустил все в замедленном темпе. При этом обнаруживается нечто поразительное: ребенок имитирует мимику матери. Он имитирует ее своими средствами, то есть ребенок оказывается переводчиком. Он переводит чужой язык на свой, а мать, со своей стороны, переводит язык ребенка на свой язык. Итак, перед нами сложная семиотическая ситуация с двойной передачей, с принципиальной ориентацией на чужое слово, со стремлением включить чужое слово в свой собственный язык и тем самым создать возможность 1 Вероятно, имеется в виду работа американского психолога, доктора философии Дугласа Нортропа Джексона «Personality structure and assessment», выполненная им в соавторстве с S. V. Paunonen и опубликованная в 1980 г. в № 31 «Annual Review of Psychology» (p. 503—551). Область научных интересов Д. Н. Джексона (род. 1929) — психология личности, социальная и организационная психология. Ему принадлежит более 200 публикаций по вопросам психологии личности, психометрики и профессио- нальной психологии. Его статья «Personality structure and assessment» заинтересовала Ю. М. Лотмана в связи с содержащимися в ней наблюдениями за формами зарождения диалога из разорванного монологического состояния только что родившегося человека. - В это же примерно время Ж. Деррида, отмечая превосходство коммуникативных свойств письменных знаков над теми же свойствами живой речи, назовет письмо сим- волической моделью мышления, настаивая на особом значении временного разрыва как основе письменной коммуникации.
Наследие Бахтина и актуальные проблемы семиотики 155 диалога. Таким образом, мы располагаем, так сказать, экспериментальным подтверждением идей Бахтина, и это подтверждение уже дано на эмпири- чески точном и теоретически ясно интерпретируемом уровне. С этого момента мы уже не вправе говорить более о бахтинском «диалоге» как о некой красивой метафоре, часто применяемой как угодно и к чему угод- но, мы имеем дело с совершенно определенным понятием, которым обозна- чен механизм усвоения новой информации. Информации, которая до начала диалогического контакта еще не наличествовала, но возникла в его процессе. То же можно сказать о неопределенности слова, о его открытом, дина- мическом характере. Такова особенность поэтического языка. Конечно, это особенность любого естественного языка, но происходит ослабление этого фактора, едва только на первый план выступает функция точной передачи информации. Однако и здесь также происходят вещи чрезвычайной важ- ности. Почему знак подобного типа не обладает подобной определенностью, какой обладает сигнал светофора? Так происходит потому, что в процессе коммуникации, сама по себе, происходит сложная перекодировка знаков кон- венционального и иконического типов, которые при этом создают новые смыслы. Со словом в поэзии на всех уровнях мы связываем определенную, особенно же фонологическую, образность, более того, мотивированность дифференцирующих свойств; еще большую значимость мы вкладываем в орнаментальные элементы разговорного языка, находящиеся вне системы. Это значит, что поэтический язык в своей целостности ориентирован на пре- одоление линейности и на усиление иконичности своих элементов. Наконец, есть один парадокс, о котором стоит задуматься и который также освещается у трех вышеназванных ученых с различных сторон. Идеаль- ная и стабильная семиотическая система, как, скажем, простая и точная си- стема дорожных знаков, не имеет истории и даже не может ее иметь. Она функционирует вне развития. Более того, ей запрещено иметь историю. Если дорожные знаки будут развиваться, станут происходить очень неприятные вещи. Если мы хотим их изменить, то мы делаем это с помощью распоряже- ний, то есть мы приводим эти знаки в определенное синхронное положение недействительных и вместо них вводим новые знаки. Но реальные семиоти- ческие системы функционируют в культуре динамично, у них есть история. Случайность ли это и что такое «иметь историю»? В двух словах объяс- нить это достаточно сложно. Я дам простое объяснение, которое носит гипо- тетический характер: система с историей — это то, что изменяется и при- том запоминает свои изменения, это динамическая система, обладающая памятью. Итак, если система не является динамической или не имеет памяти, то в нашем понимании она не может иметь истории. Напротив, язык, как и любая из всевозможных семиотических систем в области культуры, отвечает этим двум требованиям. Они безусловно развиваются, я бы даже добавил, развиваются закономерно, хотя утверждать это можно не всегда. К примеру, я не отважился бы сформулировать закономерности женской моды. И при этом есть одна очень важная сфера, один объект, в котором можно показать простые, но исключительно типичные вещи. Для нас важен тот факт, что система изменяется и хранит свои изменения в памяти, накапливает в памяти все свои предшествующие состояния. При
156 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ этом мы не только объясняем, что такой механизм имеется, но мы целе- направленно ставим вопрос, так, как классическая наука его ставила, а имен- но: каков способ функционирования этого механизма? Какие телеологиче- ские функции в целом он выполняет? За счет чего изменяется и развивается система? Ответ на это представляется следующим: для того, чтобы система могла породить новый текст, ей нужно в своем наличии иметь тексты различ- ных типов — тексты, которые по-разному закодированы. Здесь можно обнаружить следующее: параллельно тому, что в нашей голове наличествуют два различных семиотических механизма, не существует текста (исключение — искусственные языки), который не был бы закодиро- ван одновременно как минимум двумя способами. Как правило, наши пред- ставления о классицизме и романтизме состоят в следующем: культура, обла- давшая сложной, многообразной системой кодов, закодировала себя таким образом, что помогает себе избежать чего-то вроде культурной шизофрении, и так как она является гетерогенной, то есть включает в себя много разного, она получает имя, и тогда можно, например, сказать: «Мы романтики». Тогда приобретает формальный характер все, что не принадлежит к семанти- ческому полю романтизма, объясняется как несуществующее и вычеркивается из памяти. Однако в реальности это продолжает существовать, и затем про- исходит следующее: спустя сто лет историк литературы вдруг открывает нового писателя. Можно сказать, что все здесь совсем не так уж просто, потому что была еще, например, смеховая культура, которую мы забыли, как не включенную в заранее определенный строгий код. Таким образом, одновременно функционируют в двух направлениях куль- тура, язык, текст и наше сознание. С одной стороны, они создают некую унифицированную семиотическую ситуацию, гарантирующую информацион- ный обмен, а с другой стороны — деунифицированную семиотическую ситуа- цию, которая гарантирует и возможность создания нового текста, и передачу новой информации. Если мы сегодня обо всем этом говорим, строго говоря, уже переступая границы филологии, то мы должны помнить о том, что путь к решению этих вопросов прокладывался в первую очередь М. М. Бахтиным1. В заключение мне хотелось бы сказать следующее. Совершенно спра- ведливо здесь уже было сказано, что Бахтин очень многосторонен и с различ- ных географических и культурных точек зрения видится по-разному. Но мне хотелось бы обратить ваше внимание на кое-что другое: все, кто имел счастье лично знать М. М. Бахтина, были убеждены в том, что он был не только гениальным исследователем, но ученым с высоким человеческим достоин- ством, профессиональной этикой и величайшей честностью в поисках исти- ны. Поэтому мы должны говорить не только о том, как мы воспринимаем Бахтина, но так же и о том, как сами выглядим в его глазах. Хотелось бы, чтобы мы, изучая Бахтина, оказались достойны того, что он написал. 1984 1 Продолжению этой темы теоретико-литературоведческого диалога между Ю. М. Лот- маном и М. М. Бахтиным посвящена статья Б. Ф. Егорова: М. М. Бахтин и Ю. М. Лотман И Бахтинские чтения. Т. 3. Витебск, 1998. С. 83—96.
Текст как семиотическая проблема
1 Семиотика культуры и понятие текста В динамике развития семиотики за последние пятнадцать лет можно уловить две тенденции. Одна направлена на уточнение исходных понятий и определение процедур порождения. Стремление к точному моделирова- нию приводит к созданию метасемиотики: объектом исследования стано- вятся не тексты, как таковые, а модели текстов, модели моделей и т. д. Вто- рая тенденция сосредоточивает внимание на семиотическом функциониро- вании реального текста. Если, с первой позиции, противоречие, структурная непоследовательность, совмещение разноустроенных текстов в пределах еди- ного текстового образования, смысловая неопределенность — случайные и «неработающие» признаки, снимаемые на метауровне моделирования текста, то, со второй, они являются предметом особого внимания. Используя соссю- рианскую терминологию, можно было бы сказать, что в первом случае речь интересует исследователя как материализация структурных законов языка, а во втором предметом внимания делаются именно те ее семиотические аспекты, которые расходятся с языковой структурой. Как первая тенденция получает реализацию в метасемиотике, так вторая закономерно порождает семиотику культуры. Оформление семиотики культуры — дисциплины, рассматривающей вза- имодействие разноустроенных семиотических систем, внутреннюю неравно- мерность семиотического пространства, необходимость культурного и семио- тического полиглотизма, — в значительной мере сдвинуло традиционные семиотические представления. Существенной трансформации подверглось понятие текста. Первоначальные определения текста, подчеркивавшие его единую сигнальную природу, или нерасчленимое единство его функций в не- коем культурном контексте, или какие-либо иные качества, имплицитно или эксплицитно подразумевали, что текст есть высказывание на каком-либо одном языке. Первая брешь в этом, как казалось, само собой подразумеваю- щемся представлении была пробита именно при рассмотрении понятия текста в плане семиотики культуры. Было обнаружено, что, для того чтобы данное сообщение могло быть определено как «текст», оно должно быть как мини- мум дважды закодировано. Так, например, сообщение, определяемое как «закон», отличается от описания некоего криминального случая тем, что одновременно принадлежит и естественному, и юридическому языку, состав-
Семиотика культуры и понятие текста 159 ляя в первом случае цепочку знаков с разными значениями, а во втором — некоторый сложный знак с единым значением. То же самое можно сказать и о текстах типа «молитва» и т. п.1 Ход развития научной мысли в данном случае, как и во многих других, повторял логику исторического развития самого объекта. Как можно предпо- ложить, исторически высказывание на естественном языке было первичным, затем следовало его превращение в ритуализованную формулу, закодирован- ную каким-либо вторичным языком. Следующим этапом явилось соединение каких-либо формул в текст второго порядка. Особый структурный смысл получали такие случаи, когда соединялись тексты на принципиально различ- ных языках, например словесная формула и ритуальный жест. Получающийся в результате текст второго порядка включал в себя расположенные на одном иерархическом уровне подтексты на разных и взаимно не выводимых друг из друга языках. Возникновение текстов типа «ритуал», «обряд», «действо» приводило к совмещению принципиально различных типов семиозиса и — в результате — к возникновению сложных проблем перекодировки, экви- валентности, сдвигов в точках зрения, совмещения различных «голосов» в едином текстовом целом. Следующий в эвристическом отношении шаг — появление художественных текстов. Многоголосый материал получает допол- нительное единство, пересказываясь на языке данного искусства. Так, превра- щение ритуала в балет сопровождается переводом всех разноструктурных подтекстов на язык танца. Языком танца передаются жесты, действия, слова и крики и самые танцы, которые при этом семиотически «удваиваются». Многоструктурность сохраняется, однако она как бы упакована в моно- структурную оболочку сообщения на языке данного искусства. Особенно это заметно в жанровой специфике романа, оболочка которого — сообщение на естественном языке — скрывает исключительно сложную и противоре- чивую контроверзу различных семиотических миров. Дальнейшая динамика художественных текстов, с одной стороны, направ- лена на повышение их целостности и имманентной замкнутости, а с другой, 1 Возможны случаи редукции значений первого ряда (естественного языка) — молит- ва, заклинание, ритуальная формула могут быть на забытом языке или же тяготеть к глоссолалии. Это не отменяет, а подчеркивает необходимость осознавать текст как сообщение на некотором — неизвестном или таинственном — первичном языке. Опре- деление текста, даваемое в плане семиотики культуры, лишь на первый взгляд проти- воречит принятому в лингвистике, ибо и там текст фактически закодирован дважды: на естественном языке и на метаязыке грамматического описания данного естествен- ного языка. Сообщение, удовлетворяющее лишь первому требованию, в качестве текста не рассматривалось. Так, например, до того как устная речь сделалась объектом само- стоятельного лингвистического внимания, она трактовалась лишь как «неполная» или «неправильная» форма письменного языка и, являясь бесспорным фактом естественного языка, в качестве текста не рассматривалась. Парадоксально, но известная формула Ельмслева, определившая текст как «все, что может быть сказано на датском языке», фактически понималась как «все, что может быть написано на правильном датском языке». Введение же устной речи в круг лингвистических текстов подразумевало созда- ние специального метаязыкового для нее адеквата. В этом отношении понятие текста в лингвосемиотическом контексте сопоставимо с общенаучным понятием факта.
160 ТЕКСТ КАК СЕМИОТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА на увеличение внутренней семиотической неоднородности, противоречивости произведения, развития в нем структурно-контрастных подтекстов, имеющих тенденцию к все большей автономии. Колебание в поле «семиотическая одно- родность <-> семиотическая неоднородность» составляет одну из образующих историко-литературной эволюции. Из других важных ее моментов следует подчеркнуть напряжение между тенденцией к интеграции — превращению контекста в текст (складываются такие тексты, как «лирический цикл», «творчество всей жизни как одно произведение» и т. п.) и дезинтеграции — превращению текста в контекст (роман распадается на новеллы, части стано- вятся самостоятельными эстетическими единицами). В этом процессе позиции читателя и автора могут не совпадать: там, где автор видит целостный еди- ный текст, читатель может усматривать собрание новелл и романов (ср. твор- чество Фолкнера), и наоборот (так, Надеждин в значительной мере истол- ковал «Графа Нулина» как ультраромантическое произведение потому, что поэма появилась в одной книжке с «Балом» Баратынского и обе поэмы были восприняты критиком как один текст). Известны в истории литературы слу- чаи, когда читательское восприятие того или иного произведения определя- лось репутацией издания, в котором оно было опубликовано, и случаи, когда это обстоятельство никакого значения для читателя не имело. Сложные историко-культурные коллизии активизируют ту или иную тен- денцию. Однако потенциально в каждом художественном тексте присутст- вуют обе они в их сложном взаимном напряжении. Создание художественного произведения знаменует качественно новый этап в усложнении структуры текста. Многослойный и семиотически неодно- родный текст, способный вступать в сложные отношения как с окружающим культурным контекстом, так и с читательской аудиторией, перестает быть элементарным сообщением, направленным от адресанта к адресату. Обна- руживая способность конденсировать информацию, он преобретает память. Одновременно он обнаруживает качество, которое Гераклит определил как «самовозрастающий логос». На такой стадии структурного усложнения текст обнаруживает свойства интеллектуального устройства: он не только пере- дает вложенную в него извне информацию, но и трансформирует сообщения и вырабатывает новые. В этих условиях социально-коммуникативная функция текста значительно усложняется. Ее можно свести к следующим процессам. 1. Общение между адресантом и адресатом. Текст выполняет функцию сообщения, направленного от носителя информации к аудитории. 2. Общение между аудиторией и культурной традицией. Текст выполняет функцию коллективной культурной памяти. В качестве таковой он, с одной стороны, обнаруживает способность к непрерывному пополнению, а с дру- гой — к актуализации одних аспектов вложенной в него информации и вре- менному или полному забыванию других. 3. Общение читателя с самим собою. Текст — это особенно характерно для традиционных, древних, отличающихся высокой степенью каноничности текстов — актуализирует определенные стороны личности самого адресата. В ходе такого общения получателя информации с самим собою текст высту- пает в роли медиатора, помогающего перестройке личности читателя, изме-
Семиотика культуры и понятие текста 161 нению ее структурной самоориентации и степени ее связи с метакультур- НЫМИ конструкциями. 4. Общение читателя с текстом. Проявляя интеллектуальные свойства, высокоорганизованный текст перестает быть лишь посредником в акте ком- муникации. Он становится равноправным собеседником, обладающим высо- кой степенью автономности. И для автора (адресанта), и для читателя (адре- сата) он может выступать как самостоятельное интеллектуальное образование, играющее активную и независимую роль в диалоге. В этом отношении древняя метафора «беседовать с книгой» оказывается исполненной глубокого смысла. 5. Общение между текстом и культурным контекстом. В данном случае текст выступает в коммуникативном акте не как сообщение, а в качестве его полноправного участника, субъекта — источника или получателя информа- ции. Отношения текста к культурному контексту могут иметь метафориче- ский характер, когда текст воспринимается как заменитель всего контекста, которому он в определенном отношении эквивалентен, или же метоними- ческий, когда текст представляет контекст как некоторая часть — целое1. Причем, поскольку культурный контекст — явление сложное и гетерогенное, один и тот же текст может вступать в разные отношения с его разными уров- невыми структурами. Наконец, тексты, как более стабильные и отграничен- ные образования, имеют тенденцию переходить из одного контекста в дру- гой, как это обычно случается с относительно долговечными произведениями искусства: перемещаясь в другой культурный контекст, они ведут себя как ин- формант, перемещенный в новую коммуникативную ситуацию, — актуализи- руют прежде скрытые аспекты своей кодирующей системы. Такое «перекоди- рование самого себя» в соответствии с ситуацией обнажает аналогию между знаковым поведением личности и текста. Таким образом, текст, с одной сто- роны, уподобляясь культурному макрокосму, становится значительнее самого себя и приобретает черты модели культуры, а с другой, он имеет тенденцию осуществлять самостоятельное поведение, уподобляясь автономной личности. Частным случаем будет вопрос общения текста и метатекста. С одной стороны, тот или иной частный текст может выполнять по отношению к культурному контексту роль описывающего механизма, с другой, он, в свою очередь, может вступать в дешифрующие и структурирующие отношения с некоторым метаязыковым образованием. Наконец, тот или иной текст может включать в себя в качестве частных подструктур и текстовые, и мета- текстовые элементы, как это характерно для произведений Стерна, «Евгения Онегина», текстов, отмеченных романтической иронией, или ряда произве- дений XX в. В этом случае коммуникативные токи движутся по вертикали. 1 Аналогичные отношения возникают, например, между художественным текстом и его заглавием. С одной стороны, они могут рассматриваться как два самостоятельных текста, расположенных на разных уровнях в иерархии «текст — метатекст»; с другой, они могут рассматриваться как два подтекста единого текста. Заглавие может относить - ся с обозначаемому им тексту по принципу метафоры или метонимии. Оно может быть реализовано с помощью слов первичного языка, переведенных в ранг метатекста, или с помощью слов метаязыка и т. д. В результате между заглавием и обозначаемым им текстом возникают сложные смысловые токи, порождающие новое сообщение.
162 ТЕКСТ КАК СЕМИОТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА В свете сказанного текст предстает перед нами не как реализация сообще- ния на каком-либо одном языке, а как сложное устройство, хранящее мно- гообразные коды, способное трансформировать получаемые сообщения и по- рождать новые, как информационный генератор, обладающий чертами интел- лектуальной личности. В связи с этим меняется представление об отношении потребителя и текста. Вместо формулы «потребитель дешифрует текст» воз- можна более точная — «потребитель общается с текстом». Он вступает с ним в контакты. Процесс дешифровки текста чрезвычайно усложняется, теряет свой однократный и конечный характер, приближаясь к знакомым нам актам семиотического общения человека с другой автономной личностью. 1981 Культура и текст как генераторы смысла Моделирование искусственного интеллекта наталкивается на ряд труд- ностей, наиболее существенные из которых связаны с неясностью самого понятия «интеллект». Это вызвано тем, что понятия «интеллект» и «интеллек- туальная деятельность», безусловно, отождествляются с интеллектом отдель- ного человека. Предметом изучения становится некоторый уникальный объект, который мы определяем через противопоставление объектам, лишен- ным признака интеллектуальности (часто это противопоставление имеет чисто априорный характер, как, например, при абсолютизации оппозиции «человек <-> животное»), и не можем определить основным для науки спосо- бом — методом включения в некоторый ряд подобных по основному при- знаку явлений. В результате неясно, что же мы определяем: интеллект вообще или человеческий интеллект. Подмена одного понятия другим ясно про- явилась, например, в определении Тьюринга, согласно которому к интеллек- туальным реакциям следует относить такие, которые в процессе длительного общения не могут быть отличены от человеческих. В основе настоящей работы лежит гипотеза о том, что человечество в процессе цивилизации создало интеллектуальные устройства, дополняющие соответствующие возможности отдельного индивида. Включение индиви- дуального сознания в единый ряд с объектами этого рода позволит построить модель интеллектуальности и, следовательно, уяснить сущность искомого в процессе моделирования искусственного интеллекта. Другой исходной гипотезой является предположение, что в качестве таких «интеллектуальных устройств» могут быть названы культура как семиоти- ческий механизм и художественный текст1. В дальнейшем будет сделана по- 1 В определенной мере интересующие нас свойства обнаруживает всякий текст, но мы будем рассматривать тексты искусства, так как в них эти Мерты проявляются наиболее ярко.
Культура и текст как генераторы смысла 163 пытка показать, что элементы ряда: индивидуальный интеллект — художест- венный текст — культура обнаруживают черты изоструктурности и изофунк- ционализма, что позволяет говорить о подобии этих объектов. Не ставя перед собой задачи дать исчерпывающее определение и ограничиваясь целью вы- работки практически удобной формулы, можно было бы определить мысля- щий объект как такой, который осуществляет следующие действия: 1) хранит и передает информацию; обладает языком и механизмом порождения пра- вильных текстов на этом языке; 2) осуществляет алгоритмизованные опе- рации по правильному преобразованию этих сообщений; 3) образует новые сообщения. Мы будем исходить из определения, согласно которому сообщения, обра- зуемые в результате операций, предусмотренных пунктом 2, новыми не явля- ются, выступая лишь как законные трансформации исходных текстов в соот- ветствии с некоторыми правилами, и могут рассматриваться как один и тот же текст. К пункту 3 будут относиться лишь такие тексты, которые не могут быть выведены с помощью однозначных операций из каких-либо уже имею- щихся текстов. Следовательно, «мыслящим объектом» мы можем считать такой, который обладает памятью и способностями выше некоторого прими- тивного порога. Исключительный прогресс всего цикла «наук о человеке», характеризую- щий исследования последних пятидесяти лет, позволяет одновременно под- вергнуть рассмотрению и уточнению некоторые из его принципов, считав- шихся до сих пор незыблемыми. Нами будут рассмотрены две предпосылки. Первая исходит из того, что наука рассматривает лишь повторяющиеся явления и инвариантные их модели и строится на снятии индивидуальных различий между текстами, с одной стороны, лишенных значимости для коллектива, а с другой — недоступных для научного описания. Метод структурного изучения интер- претировался при этом как ориентированный в принципе на моделирова- ние инвариантного ядра объекта, которое вместе с тем рассматривалось как носитель смысла. Вторая заключается в утверждении, что целью всякой коммуникации является максимально точная передача некоторого смыслового инварианта, что всякая возникающая в процессе коммуникации трансформация смысла должна рассматриваться как искажение и утрата — результат несовершен- ства канала связи. Следовательно, в идеальной коммуникационной цепи смысл сообщения отправленного и смысл сообщения полученного будут идентичными. Предпосылки эти явно способствовали развитию семиотики на опре- деленном ее этапе. Однако в настоящее время уместно обратить внимание на те противоречия, к которым они привели. Рассматривая всю совокупность порождаемых культурой сообщений, мы обнаруживаем, что только определенная часть из них ориентирована на сосредоточение смысла в инвариантной структуре и, следовательно, на переводимость смысла. Значительная часть текстов имеет противоположную ориентацию. Факт этот нуждается в объяснении. В равной мере привлекает внимание постоянная тенденция культуры увеличивать внутри себя число
164 ТЕКСТ КАК СЕМИОТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА языков и умножать разнообразие текстов. Является ли подобная «расточи- тельность» конструктивным дефектом или в ней скрыт глубокий смысл? Исследования в области семиотики культуры убеждают нас, что все семи- отические процессы, совершающиеся в ее пространстве, можно разделить на две группы: функционирующие в пределах одного какого-либо языка или в пространстве двух и более языков. Наиболее изучена первая группа, которая долгое время воспринималась как модель всех семиотических про- цессов. Изучение второй только начинается. В пределах одного языка осуществляются: 1) операции по передаче ин- формации (имеют целью передать «другому» в предельном объеме то сообще- ние, которым располагаю «я»); 2) операции по алгоритмическим трансформа- циям тех или иных данных текстов; 3) метаязыковые операции; 4) операции по очерчиванию границ личности (смысл их будет раскрыт ниже). В пределах двух или более языков совершаются операции по выработке новых сообще- ний, связанных с творческим мышлением. Если выстроить цепочку объектов: индивидуальное сознание человека — художественный текст — культура, то мы обнаружим общую структурную черту: соединение в одной структуре двух различных по семиотическим характеристикам структур. Гипотеза Сепира — Уорфа, имеющая лишь ограниченное значение при- менительно к языкам, оперирующим условными и дискретными знаками, приобретает весьма серьезный характер, когда речь заходит о переводе с таких языков на принципиально иначе устроенные языки (например, оперирующие иконическими знаками или имеющие недискретную, конти- нуальную природу) и обратно. В этих случаях структурное различие столь велико, а моделирующее воздействие на их сообщение столь значительно, что вопрос о возможности однозначного перевода вообще снимается. Одно- временно соотнесенность этих сообщений с какими-то общими фактами вне семиотической реальности позволяет устанавливать между ними отношения соответствия. Все перечисленные выше объекты являются текстопорождаю- щими устройствами, состоящими, в свою очередь, из более чем одного тек- стопорождающего устройства, в которые заложены языки с предельно уда- ленными структурами. Так, например, открытия последних двух десятилетий в области функ- циональной асимметрии больших полушарий головного мозга человека рису- ют ясную картину семиотического механизма, единого и биполярного одно- временно. Если семиотические процессы, руководимые правым полушарием, характеризуются недискретностью (например, интонации), то левое полу- шарие связывает значимость с границами признаков, классификационными и подобными отчетливо дискретными механизмами: «...в норме левое полу- шарие осуществляет классификацию фонем по дифференциальным призна- кам и поддерживает иерархию этих признаков, обеспечивая устойчивость фонологической системы языка»1. Мир иконических знаков, по-видимому, тяготеет к правополушарности, в отличие от словесного семиозиса левого 1 Балонов Л. Я., Деглин В. Л. Слух и речь доминантного и кодоминантного полуша- рий. Л., 1976. С. 182.
Культура и текст как генераторы смысла 165 полушария. Правое полушарие, судя по современному состоянию изученно- сти вопроса, связано с синкретизацией семиотических систем и образованием значений, «размазанных» в некотором семиотическом пространстве, в то время как левое образует разграниченные между собой и сегментированные внутри семиотические конструкции. В результате работы такого механизма порождаются гетерогенные тексты, представляющие амальгамы противо- положных семиотических реализаций (например, в естественной речи — дискретных грамматико-лексических единиц и интонаций). Если учесть, на- пример, для устной речи паралингвистику, для письменной — неизбежность зрительных впечатлений от шрифта, цвета бумаги, то не покажется преувели- чением утверждение, что всякий текст на естественном языке представляет собой текст на нескольких языках, вернее, на амальгаме языков со сложной системой отношений между ними. Естественный язык в этом отношении находится в некоторой срединной позиции — от него возможны движения в двух направлениях: в сторону искусственной моноязычности (эта тенден- ция ощущается в письменной нехудожественной речи и преобладает в искус- ственных языках и метаязыковых образованиях) или в сторону углубления языковой полярности в механизме текста. Примером второго являются худо- жественные тексты. На каком уровне ни взяли бы мы художественный текст — от такого элементарного звена, как метафора, и до сложнейших построений целостных художественных произведений, — мы сталкиваемся с соединением несоеди- нимых структур. Тропы обычно рассматриваются как определенные замещения или сопо- ложения знаков, в результате чего между замещенным и замещающим возни- кают отношения смыслового сдвига (определенное число сем совпадает при несовпадении остальных, что приводит к активизации семантических полей). В результате троп рассматривается как риторическая фигура в пределах одно- го языка. Однако если отказаться от представления о естественном языке как об однородной семиотической системе и признать его неустранимую гетеро- генность и гетероструктурность, то возможно будет представление о тропе как об элементарном тексте на двух языках, взаимная переводимость между которыми возможна лишь условно и с известным напряжением. Нетрудно было бы показать, что любой художественный текст не явля- ется последовательным и однолинейным развертыванием какой-либо одной структуры, а представляет собой переплетение и взаимное перекодирование двух или более текстовых структур с разной степенью взаимной непереводи- мости. Существеннее выяснить, почему многоязычность структуры проявля- ется на разных уровнях интеллектуальных устройств. Представим себе некоторое устройство, разделенное на два (или более) кодирующих субустройства, коды которых построены принципиально столь различно, что точный перевод с одного на другой вообще невозможен. Предположим, что один из них будет представлен языком с дискретными зна- ковыми единицами, имеющими стабильные значения, с линейной последо- вательностью синтагматической организации текста, а другой будет харак- теризоваться недискретностью и пространственной (континуальной) органи- зацией элементов. Соответственно и планы содержания этих языков будут
166 ТЕКСТ КАК СЕМИОТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА построены принципиально различным образом. Если нам, например, потре- буется передать текст на языке Е/ средствами L2, ни о каком точном пере- воде речи быть не может. В лучшем случае возникнет текст, который в отно- шении к некоторому культурному контексту сможет рассматриваться как аде- кватный первому. Если потом произвести обратный перевод на Li, то мы, естественно, не получим исходного текста: по отношению к исходному это будет новым сообщением. Имея такое устройство и подавая ему на вход некоторые тексты, мы будем получать на выходе новые тексты. Следова- тельно, устройство такого типа будет способно осуществлять акты творче- ского сознания. Однако для того чтобы даже относительная эквивалентность между семи- отическими единицами одного и другого текста могла быть установлена, необходимы, во-первых, некоторая совместимость кодов, достигаемая отне- сенностью их к некоторой внешней реальности и памятью о предшествующих перекодировках, и, во-вторых, наличие некоторой метаязыковой системы, описывающей оба текста как единый текст, а оба механизма — как один механизм. Как правило, такую метаязыковую функцию берет на себя дискрет- ный кодирующий механизм, который одновременно выступает и как часть устройства, и как образ устройства в целом (ср. тенденцию левополушар- ного сознания представлять сознание, как таковое, или письменной формой языка подменять собой язык). Творческое сознание основной своей нагрузкой падает на биполярную структуру, а логическое — на моноязыковую мета- структурную область сознания. Если прибавить этому механизму функцию памяти, рассредоточенную и на различных уровнях текста (ср., например, «память жанра» М. М. Бах- тина) и культуры, то мы получим цепь объектов, обладающих интеллектуаль- ными способностями. Таким образом, мы можем определить всю цепь объектов от элементар- ного художественного текста типа метафоры («образа») до культуры как тек- стопроизводящие устройства. Может показаться, что определение это стра- дает преувеличением, поскольку для того, чтобы любой из этих механизмов выполнил текстопроизводящую работу, необходим вне его находящийся человек, который бы вводил в него тексты. Вопрос этот можно перефрази- ровать так: можно ли считать интересующие нас объекты «искусственными интеллектами sui generis», если для того, чтобы запустить их в действие, необходим на входе системы вводимый извне текст? Ни одна машина не может работать «сама собой». Это вытекает из вто- рого закона термодинамики и является опровержением возможности перпе- туум-мобиле. Человеческий мозг не является исключением из этого правила. Он тоже не работает «сам собой». И не только в том смысле, что он получает из организма физиологическое обеспечение, а из внешнего мира через сен- сорные рецепторы — впечатления. Мышление в одиночку невозможно в том смысле, что для его «запуска» необходим вне его находящийся интеллект. Наглядной иллюстрацией этому являются случаи с нормальными детьми, полностью изолированными с младенческого возраста от общества людей: материальная сторона интеллектуального механизма у них в'полном порядке, но из-за отсутствия поступающих извне текстов она «не запущена» и остается
Культура и текст как генераторы смысла 167 в бездействии. Таким образом, мыслящее устройство не может заполнять весь свой универсум — оно нуждается в другом мыслящем устройстве и органи- зованных актах обмена текстами. Это закон не только для искусственного интеллекта, но и для всякого интеллекта вообще. По мере усложнения внутренней семиотической организации и насыще- ния памяти возникает способность конструировать «другого» внутри собст- венного семиотического пространства и экстраполировать его вовне. Внутри устройства возникают замкнутые цепи коммуникации, которые позволяют черпать тексты не извне, а из резервов памяти и трансформировать их в новые тексты. Однако, видимо, это лишь частично может заменить необхо- димость коммуникации с «другим», лежащим вне данного механизма семио- тическим образованием. Сказанное вносит некоторые коррективы в привычные представления о смысле и характере коммуникативных связей. Распространенное представление о задачах коммуникации основано на мысли о том, что целью ее является полная и свободная от утрат передача сообщения от адресанта к адресату. Если в процессе передачи возникает изменение смысла, то оно трактуется как искажение, нежелательное послед- ствие помех в канале связи. В идеальной схеме, в которой помехи условно приравниваются нулю, текст на входе и выходе коммуникационной цепи берется как абсолютно идентичный. Конечно, такая тенденция в системе коммуникации реально существует, она обеспечивает циркуляцию в коллек- тиве уже выработанных сообщений. Но является ли она единственной и даже доминирующей? Полная идентичность сообщений на входе и выходе возможна лишь при абсолютной идентичности системы кодирования и декодирования. Если гово- рить не об идеальных схемах, а о реальных человеческих коммуникациях и определять систему культурных кодов, свойственную той или иной челове- ческой индивидуальности как семиотической личности, то абсолютная неиз- менность сообщения может быть гарантирована лишь при условии, что пере- дающий и принимающий, по существу, являются одной семиотической лич- ностью. В этом случае возникают два соображения. Первое состоит в том, что идеальная (или приближенная к ней) циркуляция сообщений возможна только в условиях, когда она практически не нужна, так как передавать неизменное сообщение от одной семиотической личности к другой невоз- можно, а в пределах единой семиотической личности — бесцельно. Второе соображение имеет более принципиальный характер: общее направление зоо- семиотического и культурно-семиотического развития ведет в сторону услож- нения и индивидуализации кодов каждой отдельной особи. Ценность сообщения для адресата пропорциональна трудности декоди- ровки, то есть различию между кодами отправителя и получателя. Ценность эта заключается в том, что в процессе декодировки исходное сообщение трансформируется, выполнив свою главную работу, включив интеллектуаль- ную машину получателя. Как сознание индивидуального человека стереоско- пично, образуясь взаимодействием двух типов семиотического преломления текстов в разных полушариях (два сознания) и их слиянием в гетерогенном едином текстообразовании человеческого ума, так и на другом уровне мыш-
168 ТЕКСТ КАК СЕМИОТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА ление не бывает индивидуальным, оно подразумевает партнера, который в одном аспекте должен быть «не то, что я» (два сознания), а в другом — «то же, что я» (одно сознание). В связи с этим необходимо уточнить понятие диалога. Диалог включает момент семиотической сопротивляемости получателя информации, который переживает столкновение языка сообщения с языками своей памяти. Роль адресата в диалоге активна: он сопротивляется текстовому вторжению, испы- тывает такое вторжение, возбуждающее его текстовые потенции и передает новый текст адресанту, который, превращаясь в получателя информации, ведет себя аналогичным образом. Там, где происходит пассивная передача информации, получение команд, диалога нет. В системе «команда — испол- нение», даже если она направлена в обе стороны (отдающий и принимаю- щий команду меняются местами), диалога не происходит. Следовательно, так называемые диалоговые системы типа «человек — машина» на современ- ной стадии конструирования еще диалоговыми не являются, и превратить их в диалоговые методом количественного усложения команд и программ не удастся. Таким образом, мы можем выделить два типа перекодировки: с языка на язык и одной личности (индивидуального многокодового образования) на другую. Разнообразие текстов и разнообразие личностей обеспечивают информационную емкость культуры как интеллектуального текстопорож- дающего устройства. В механизм культуры заложена тенденция к умно- жению ее языков и к умножению комбинаций языков, а также к постоян- ному росту относительно самостоятельных смыслогенерирующих образова- ний типа «текст» и «личность». Конструктивной особенностью, реализующей принцип семиотического обмена и перекодировки внутри мыслящей единицы как основы порожде- ния новых текстов, является принцип, согласно которому каждое мыслящее устройство одновременно является соединением двух (минимально) мыс- лящих устройств и частью мыслящего устройства более высокого уровня. На одном конце этой цепи стоит индивидуальное сознание человека; культу- ра, накопленная человечеством, — на другом, если брать синхронный срез. Но поскольку в интеллектуальном механизме особо важную роль играет память, диахронная ось также исключительно активна. Моделирование искусственного интеллекта до сих пор развивалось в двух направлениях: освоение логических способностей и построение искусствен- ной памяти. Однако без проникновения в механизм творческого мышления построение интеллекта невозможно. На этом пути мы встречаем историче- ски созданные человеком формы надличностного интеллекта. Изучение их в какой-то мере более доступно, чем проникновение в механизм индивидуаль- ного сознания: протекающие в коллективе семиотические процессы доступны прямому наблюдению и широко документированы. Пренебрегать этим источ- ником было бы неблагоразумно. Именно на этом пути семиотика может оправдать возлагавшиеся на нее надежды — синтезировать наиболее отда- ленные сферы научного знания человека. 1983
Текст и структура аудитории 169 Текст и структура аудитории Представление о том, что каждое сообщение ориентировано на неко- торую определенную аудиторию и только в ее сознании может полностью реализоваться, не является новым. Рассказывают анекдотическое происшест- вие из биографии известного математика П. Л. Чебышева. На лекцию уче- ного, посвященную математическим аспектам раскройки платья, явилась непредусмотренная аудитория: портные, модные барыни... Однако первая же фраза лектора: «Предположим для простоты, что человеческое тело имеет форму шара» — обратила их в бегство. В зале остались лишь математики, которые не находили в таком начале ничего удивительного. Текст «отобрал» себе аудиторию, создав ее по образу и подобию своему. Значительно более интересным представляется обратить внимание на конкретные механизмы взаимоотношений текста и его адресата. Очевидно, что при несовпадении кодов адресанта и адресата (а совпадение их возможно лишь как теоретическое допущение, никогда не реализуемое при практиче- ском общении в абсолютной полноте) текст сообщения деформируется в про- цессе дешифровки его получателем. Однако в данном случае нам хотелось бы обратить внимание на другую сторону этого процесса —• на то, как сообще- ние воздействует на адресата, трансформируя его облик. Явление это связано с тем, что всякий текст (в особенности художественный) содержит в себе то, что мы предпочли бы называть образом аудитории, и что этот образ аудито- рии активно воздействует на реальную аудиторию, становясь для нее некото- рым нормирующим кодом. Этот последний навязывается сознанию аудито- рии и становится нормой ее собственного представления о себе, переносясь из области текста в сферу реального поведения культурного коллектива. Таким образом, между текстом и аудиторией складывается отноше- ние, которое характеризуется не пассивным восприятием, а имеет природу диалога. Диалогическая речь отличается не только общностью кода двух соположенных высказываний, но и наличием определенной общей памяти у адресанта и адресата1. Отсутствие этого условия делает текст недешиф- руемым. В этом отношении можно сказать, что любой текст характеризуется не только кодом и сообщением, но и ориентацией на определенный тип памяти (структуру памяти и характер ее заполнения). С этой точки зрения можно выделить два типа речевой деятельности. Одна обращена к абстрактному адресату, объем памяти которого рекон- струируется передающим сообщение как свойственный любому носителю данного языка. Другая обращена к конкретному собеседнику, которого гово- рящий видит, с которым пишущий лично знаком и объем индивидуальной памяти которого адресанту прекрасно известен. Противопоставление двух видов речевой деятельности не следует отождествлять с антитезой «письмен- 1 См.: Ревзина О. Р., Ревзин И. И. Семиотический эксперимент на сцене: (Нарушение постулата нормального общения как драматургический прием) // Учен. зап. Тартуского гос. ун-та. Вып. 284. 1971. С. 240 и след. (Труды по знаковым системам. Т. 5).
170 ТЕКСТ КАК СЕМИОТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА ная форма речи устная форма речи»1. Такое отождествление приводит, например, Й. Вахека к представлению об однотипности отношений «фоне- ма/графема» и «устное сообщение/письменное сообщение». С этой позиции Вахек вступает в полемику с Соссюром, указывая на противоречие между положением о независимости языковых фактов от материальной субстанции их выражения («если знаки и их соотношения представляют единственную ценность, они должны получать единообразное выражение в любом мате- риале, в том числе, следовательно, и в письменных, соответственно буквен- ных знаках») и отчетливым структурным различием в природе письменных и устных сообщений («в противовес этому следует указать на то обстоятель- ство, что письменные высказывания — по крайней мере у культурных языко- вых коллективов — обнаруживают известную независимость по отношению к устным...»)1 2. Природу этой последней автономии Й. Вахек объясняет так: «Задача устного высказывания состоит в том, чтобы как можно более непо- средственно реагировать на тот или иной факт; письменное же высказывание фиксирует определенное отношение к той или иной ситуации на возможно более длительный срок»3. Однако графема и текст (письменный или печатный) — явления принци- пиально различные. Первая принадлежит языковому коду и действительно безразлична к природе материального воплощения. Второй является функ- ционально специфическим сообщением. Можно показать, что свойства, отли- чающие письменное сообщение от устного, определяются не столько тех- никой экспликации, сколько отношением к функциональному противо- поставлению: «официальное <-э интимное». Свойство это определяется не материальной данностью выражения текста, а отношением его к противопо- ставленным по функции текстам. Такими противопоставлениями могут быть: «устное <-э письменное», «ненапечатанное <-э напечатанное», «заявленное ex cathedra <-э доверительное сообщение». Все эти противопоставления мо- гут быть сведены к оппозиции «официальное = авторитетное <-э неофициаль- ное = неавторитетное». Показательно, что при сопоставлении оппозиций: «устное <-> письменное (рукописное)» и «письменное (рукописное) <-э печат- ное» — рукописное в одном случае выступает как функционально равное печатному, а в другом — устному. Представляется, однако, уместным указать на зависимость в выборе этих функциональных групп от характера адресата, конструируемого самим текс- том. Общение с собеседником возможно лишь при наличии некоторой общей с ним памяти. Однако в этом отношении существуют принципиальные разли- чия между текстом, обращенным к любому адресату, и тем, который имеет в виду некоторое конкретное и лично известное говорящему лицо. В первом случае объем памяти адресата конструируется как обязательный для любого говорящего на данном языке. Он лишен индивидуального, абстрактен и 1 См.: Вахек Й. К проблеме письменного языка // Пражский лингвистический кружок. М., 1967; он же. Письменный язык и печатный язык // Там же; Бодуэн де Куртенэ И. А. Об отношении русского письма к русскому языку. СПб., 1912. 2 Вахек Й. К проблеме письменного языка // Пражский лингвистический кружок. С. 527. 3 Там же. С. 528.
Текст и структура аудитории 171 включает в себя лишь некоторый несократимый минимум. Естественно, что чем беднее память, тем подробнее, распространеннее должно быть сооб- щение, тем недопустимее эллипсисы и умолчания. Официальный текст кон- струирует абстрактного собеседника, носителя только лишь общей памяти, лишенного личного и индивидуального опыта. Такой текст может быть об- ращен ко всем и каждому. Он отличается подробностью разъяснений, отсут- ствием подразумеваний, сокращений и намеков и приближенностью к норма- тивной правильности. Иначе строится текст, обращенный к лично знакомому адресату, к лицу, обозначаемому для нас не местоимением, а собственным именем. Объем его памяти и характер ее заполнения нам знаком и интимно близок. В этом случае нет никакой надобности загромождать текст ненужными подробно- стями, уже имеющимися в памяти адресата. Для актуализации их достаточно намека. Будут развиваться эллиптические конструкции, локальная семантика, тяготеющая к формированию «домашней», «интимной» лексики. Текст будет цениться не только мерой понятности для данного адресата, но и степенью непонятности для других1. Таким образом, ориентация на тот или иной тип памяти адресата заставляет прибегать то «к языку для других», то к «языку для себя» — одной из двух скрытых в естественном языке противоположных структурных потенций. Владея некоторым, относительно неполным, набо- ром языковых и культурных кодов, можно на основании анализа данного текста выяснить, ориентирован ли он на «свою» или на «чужую» аудиторию. Реконструируя характер «общей памяти», необходимой для его понимания, мы получаем «образ аудитории», скрытый в тексте. Из этого следует, что текст содержит в себе свернутую систему всех звеньев коммуникативной цепи, и подобно тому как мы извлекаем из него позицию автора, мы можем рекон- струировать на его основании и идеального читателя. Текст, даже взятый изолированно (но, разумеется, при наличии определенных сведений относи- тельно структуры создавшей его культуры), — важнейший источник сужде- ний относительно его собственных прагматических связей. Своеобразно усложняется и приобретает особенное значение этот вопрос в отношении к художественным текстам. В художественном тексте ориентация на некоторый тип коллективной па- мяти и, следовательно, на структуру аудитории приобретает принципиально иной характер. Она перестает быть автоматически имплицированной в тексте и становится значимым (то есть свободным) художественным элементом, который может вступать с текстом в игровые отношения. Проиллюстрируем это на нескольких примерах из русской поэзии XVIII — начала XIX в. 1 Отождествление общепонятного, адресованного все.» и каждому сообщения с офи- циальным и авторитетным присуще лишь определенной культурной ориентации. В культурах, высшие ценностные характеристики в которых получают тексты, предна- значенные для общения с Богом (исходящие от Бога или обращенные к нему), пред- ставление о беспредельности памяти одного из участников коммуникации может пре- вращать текст в полностью эзотерический. Третье лицо, вовлеченное в такой комму- никативный акт, ценит в сообщении именно его непонятность — знак своей допущен- ности в некоторые тайные сферы. Здесь непонятность тождественна авторитетности.
172 ТЕКСТ КАК СЕМИОТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА В иерархии жанров поэзии XVIII в. определяющим было представление о том, что чем более ценной является поэзия, к тем более абстрактному адре- сату она обращается. Лицо, к которому обращено стихотворение, констру- ируется как носитель предельно абстрактной — общекультурной и общена- циональной — памяти1. Даже если речь идет о вполне реальном и лично поэту известном адресате, престижная оценка текста как поэтического тре- бует обращаться к нему так, словно адресат и автор располагают общей памятью лишь как члены единого государственного коллектива и носители одного языка. Конкретный адресат повышается по шкале ценностей, превра- щаясь в «одного из всех». Так, например, В. Майков начинает стихотворение, обращенное к графу 3. Г. Чернышеву: О ты, случаями испытанный герой, Которого видал вождем российский строй И знает, какова душа твоя велика, Когда ты действовал противу Фридерика! Потом, когда монарх сей нам союзник стал, Он храбрость сам твою и разум испытал1 2 Предполагается, что факты биографии Чернышева не содержатся в памя- ти Чернышева (поскольку их нет в памяти других читателей), и в стихотво- рении, обращенном к нему самому, поэт должен напомнить и объяснить, кто же такой Чернышев. Опустить известные и автору, и адресату сведения невозможно, так как это переключило бы торжественное послание в престиж- но более низкий ряд нехудожественного текста, обращенного к реальному лицу. Не менее характерны случаи сокращений в аналогичных текстах. Когда Державин составил для гробницы Суворова лапидарную надпись «Здесь лежит Суворов»3, он исходил из того, что все сведения, которые могли бы, согласно ритуалу, быть начертаны на надгробии, вписаны в общую память истории государства и могут быть опущены. Противоположным полюсом является структурирование аудитории, осу- ществляемое текстами Пушкина. Пушкин сознательно опускает как известное или заменяет намеком в печатном тексте, обращенном к любому читателю, то, что заведомо было известно лишь очень небольшому кругу избранных друзей. Так, например, в отрывке «Женщины» из первоначального варианта IV главы «Евгения Онегина», опубликованном в «Московском вестнике» (1827. Ч. 5. № 20. С. 365—367), содержатся строки: Словами вещего поэта Сказать и мне позволено: Темира, Дафна и Лилета — Как сон, забыты мной давно4. 1 При этом речь идет не о реальной памяти общенационального коллектива, а о ре- конструируемой на основании теорий XVIII в. идеальной общей памяти идеального национального целого. 2 Майков В. И. Избр. произведения. М.; Л., 1966. С. 276. 3 Державин Г. Р. Стихотворения. [Л.], 1947. С. 202. 4 Пушкин А. С. Поли. собр. соч. М., 1937. Т. 6. С. 647.
Текст и структура аудитории 173 Современный нам читатель, желая узнать, кого следует разуметь под «вещим поэтом», обращается к комментарию и устанавливает, что речь идет о Дельвиге и подразумеваются строки из его стихотворения «Фани»: Темира, Даффна и Лилета Давно, как сон, забыты мной, И их для памяти поэта Хранит лишь стих удачной мой1. Однако не следует забывать, что стихотворение это увидело свет лишь в 1922 г. В 1827 г. оно еще не было опубликовано и современникам, если подразумевать основную массу читателей 1820-х гг., не было известно, по- скольку Дельвиг относился к своим ранним стихам исключительно строго, печатал с большим разбором и отвергнутые не распространял в списках. Итак, Пушкин отсылал читателей к тексту, который им заведомо не был известен. Какой это имело смысл? Дело в том, что среди потенциаль- ных читателей «Евгения Онегина» имелась небольшая группа, для которой намек был прозрачным, — это круг лицейских друзей Пушкина (стихотворе- ние Дельвига написано в Лицее) и, возможно, тесный кружок приятелей послелицейского периода1 2. В этом кругу стихотворение Дельвига было, безу- словно, известно. Таким образом, пушкинский текст, во-первых, рассекал аудиторию на две группы: крайне малочисленную, которой текст был понятен и интимно зна- ком, и основную массу читателей, которые чувствовали в нем намек, но рас- шифровать его не могли. Однако понимание того, что текст требует позиции интимного знакомства с поэтом, заставляло читателей вообразить себя имен- но в таком отношении к этим стихам. В результате вторым действием текста было то, что он переносил каждого читателя в позицию интимного друга автора, обладающего особой, уникальной общностью памяти с ним и спо- собного поэтому изъясняться намеками. Читатель здесь включался в игру, противоположную такой, как наименование младенца официальным име- нем — перенесение интимно знакомых людей в позицию «всякого» (ср.: «Иван Сергеич! —• проговорил муж, пальцем трогая его под подбородочек. Но я опять быстро закрыла Ивана Сергеича. Никто, кроме меня, не должен был долго смотреть на него»3), и аналогичную употреблению взрослыми и малознакомыми людьми «детского» имени другого взрослого человека. Однако в реальном речевом акте употребление тем или иным человеком средств официального или интимного языков (вернее, иерархии «официаль- ность — интимность») определено его внеязыковым отношением к говоряще- му или слушающему. Художественный текст знакомит аудиторию с системой позиций в этой иерархии и позволяет ей свободно перемещаться в клетки, 1 Дельвиг А. А. Неизданные стихотворения. Пг„ 1922. С. 50. 2 Ср. в стихотворении Пушкина 1819 г. «К Щербинину»: Скажу тебе у двери гроба: «Ты помнишь Фанни, милый мой?» И тихо улыбнемся оба. {Пушкин А. С. Поли. собр. соч. Т. 2. Кн. 1. С. 88) 3 Толстой Л. Н. Семейное счастье // Собр. соч.: В 14 т. М., 1951. Т. 3. С. 146.
174 ТЕКСТ КАК СЕМИОТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА указываемые автором. Он превращает читателя на время чтения в человека той степени знакомства с автором, которую автору будет угодно указать. Соответственно автор изменяет объем читательской памяти, поскольку, полу- чая текст произведения, аудитория, в силу конструкции человеческой памяти, может вспомнить то, что ей было неизвестно. С одной стороны, автор навязывает аудитории природу ее памяти, с дру- гой, текст хранит в себе облик аудитории1. Внимательный исследователь может его извлечь, анализируя текст. 1977 Искусство на пересечении открытых и закрытых структур Механизм взаимоотношения текста и аудитории основывается на напря- женном взаимоборстве. Вопреки постоянно используемой модели, согласно которой художественный текст есть реализация определенного языка данного искусства, приходится отметить то, что и теоретически, и практически про- цесс взаимодействия языка и текста совершается по иным, для них противо- положным законам. Если бы эти две категории точно соответствовали друг 1 С этим связан принципиально различный характер адресации художественного и нехудожественного текста. Нехудожественный текст читается (в нормальной ситуа- ции) тем, к кому обращен. Чтение чужих писем или знакомство с сообщениями, пред- назначенными для другого, этически запрещены. Художественный текст, как правило, воспринимается не тем, кому адресован: любовное стихотворение делается предметом печатной публикации, интимный дневник или эпистолярная проза доводятся до общего сведения. Одним из рабочих признаков художественного текста можно считать расхож- дение между формальным и реальным адресатами. До тех пор, пока стихотворение, содержащее признание в любви, известно лишь той единственной особе, которая вну- шила это чувство автору, текст функционально не выступает как художественный. Однако, опубликованный в журнале, он делается произведением искусства. Б. В. Тома- шевский высказывал предположение, что Пушкин подарил Керн стихотворение, воз- можно давно уже и не для нее написанное. В этом случае имел место обратный процесс: текст искусства был функционально сужен до биографического факта (публикация вновь превратила его в факт искусства; следует подчеркнуть, что решающее значение имеет не относительно случайный факт публикации, а установка на публичное исполь - зование). В этом отношении перлюстратор, читающий чужие письма, испытывает эмо- ции, отдаленно сопоставимые с эстетическими. Ср. в «Ревизоре» рассуждение Шпекина: «...это преинтересное чтение! иное письмо с наслажденьем прочтешь. Так описываются разные пассажи... а назидательность какая... Лучше, чем в Московских Ведомостях!» (Гоголь Н. В. Поли. собр. соч. [М.], 1951. Т. 4. С. 17). «Игра адресатом» — свойство художественного текста. Однако именно такие тексты, как бы обращенные не к тому, кто ими пользуется, становятся для читателя школой перевоплощения, научая его спо - собности менять точку зрения на текст и играть разнообразными типами социальной памяти.
Искусство на пересечении открытых и закрытых структур 175 другу, отличаясь лишь тем, что одна из них существует потенциально, а дру- гая — реально, то эта последняя была бы совершенно избыточна. К этому можно добавить, что ни язык, ни речь не представляют собой чего-либо двух- мерно-плоского, а являются объемными структурами, с многофакторными, часто взаимно не соответствующими упорядоченностями. Таким образом, передача структуры языка структурой текста (и обратно) всегда лишь неточная соотнесенность, определенная лишь какой-то услов- ной договоренностью. Поэтому само превращение потенциала языка в реаль- ность текста всегда представляет собой отождествление принципиально не отождествляемого, таит в себе, с одной стороны, возможность ошибок, а с другой — заключает источники новой информации. В этом смысле можно сказать, что строгая точность семиотической системы равносильна обреканию ее на бесплодность. Если мы говорим, что семиотика опирается на точные методы, то можно, отнюдь не стремясь к парадоксам, сказать, что она изучает «точными» мето- дами «неточные системы». Если же не стремиться к парадоксам, то следует признать, что именно «точные» методы дают нам возможность уловить «неточные» структуры. Слушатель постоянно стремится определенным способом идентифициро- вать текст со своей памятью. Текст же в свою очередь постоянно врывается в память и трансформирует ее. Диалог этот имеет напряженно-драматический характер и в предельном своем воплощении тяготеет к взрыву. Таким образом, одновременно сосуществуют две тенденции: одна стре- мится к взаимной переводимости языков говорящего и слушающего, то есть к пониманию, другая, противоположная, к их непереводимости. Первая на- правлена на увеличение количества информации, вторая — на ее ценность. Сфера индивидуализации общения, столь существенная для искусства, ориен- тирована в большей мере на ценность. Таким образом, с одной точки зрения, можно сказать, что количество языков равно количеству говорящих. С этой точки зрения, противопостав- ление языка и речи теряет смысл; эта тенденция характерна для искусства. С другой — будет ощущаться стремление выявить один, «главный» язык, выделяющий основную, доминирующую над всеми пару говорящего и слу- шающего. Искусство — один из основных механизмов, обслуживающих пер- вую тенденцию. Тенденция, направленная на увеличение вариативности, лежит в основе такой константы художественного творчества, как импровизация. Импрови- зация иногда истолковывается как архаическая форма — древнейшее явление фольклора, якобы предшествовавшее каноническим структурам искусства. Теория многократно развивалась в эстетике предромантизма, однако можно предположить, что импровизационное и каноническое начало — вза- имосвязанные и взаимонеобходимые, хотя и конфликтные тенденции лю- бой художественной синхронии. Это не исключает того, что в определенных исторических условиях та или другая из них получает превалирующее поло- жение. Так, в определенные моменты роль импровизации резко возрастает. Она проявляет агрессивное стремление отождествить себя с искусством, как таковым или, по крайней мере, с «настоящим искусством».
176 ТЕКСТ КАК СЕМИОТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА В этом смысле характерен один пример: в эпоху предромантизма фольк- лор отождествляется с импровизацией — непосредственным излиянием «есте- ственной души народа». В этой же системе ему приписывается безуслов- ная коллективность. Гений в порыве вдохновения создает нечто исклю- чительно индивидуальное. А плод его бросаешь ты Толпе, рабыне суеты. Пушкин Создание гения, для того чтобы войти в память фольклора, должно сде- латься versunkende kultur1. Это сложное, постоянно меняющее свой состав и облик, напоминающее Протея пространство и есть тот мир, в котором живет искусство. Импровизация как особая форма искусства может быть охарактеризована как «воплощенный промежуток» — промежуток между фольклором и «при- вычными» формами искусства. Но ее можно назвать «воплощенным нс», ибо она не является ни фольклором, ни привычными для нас формами лите- ратуры. Для того чтобы попытаться определить, что же она такое, удобнее всего обратиться к некоторым исторически реальным примерам. Здесь можно было бы сослаться на то, что импровизация не только один из древнейших видов искусства, но и постоянный его спутник на всех этапах развития. Однако при этом придется указать на то, что предмет этот исклю- чительно труден для анализа: устная форма фольклора компенсируется веко- вой устойчивостью его структур; неповторимость индивидуального искусства сохраняется в памяти культуры благодаря письменным текстам. Создание импровизационного творчества — устно и индивидуально, то есть в двой- ном смысле мгновенно. Не случайно основные источники для исследования устного творчества — воспоминания, сохраняющие лишь отрывки текстов и память о них мемуаристов. То, что достигает рук исследователя априорно, лишь незначительная часть того, что было известно современникам. Трудности исследователя нельзя путать с исторической ролью текста. Слишком часто мы отмахива- емся от неизвестного нам как от неважного для современников и истории. Это источник тяжелых заблуждений. Изучение пространства устного искус- ства — задача трудная, неблагодарная, но необходимая. Устный рассказ требует определенных условий; чаще всего это обста- новка дружеского разговора, в центре которого находится некий уже полу- чивший признание «говорун». Попадая в театральное окружение, например в сценическую обстановку, превращая слушателей в публику, рассевшуюся по «правильной» форме театра, устный рассказ теряет свою специфику, пре- вращаясь в нечто вторичное — театральную игру — имитацию устного рас- сказа. Естественная же обстановка для устного рассказа — неформализован- ная, свободное вечернее собрание с размытыми границами как во времени, 1 Формула, подразумевающая, что культура — процесс постоянного погружения в [народ] в упрощенном виде гениальных созданий индивидуального творчества. Фольклор с этой точки зрения — упрощенное индивидуальное творчество.
Искусство на пересечении открытых и закрытых структур 177 так и в пространстве. Особенно значима, как правило, световая граница: освещение, замкнутое пространство, ограниченное теснотой и тишиной. Переходя в темноту и тишину, участник сразу выпадает из игрового про- странства, причем часто меняет и тему, и стиль речи, и интонацию. Пространственный промежуток — граница жанрового промежутка устно- го рассказа. Кажущаяся размытость текста компенсируется обязательным присутствием главного говоруна. Устный рассказ не терпит диалога. Это тем более заметно, что по роду жанровой структуры он всегда представляет собой имитацию диалога. Но этот диалог произносится одним человеком, который интонацией, жестом и мимикой изображает своим монологом диа- лог или полилог. Анализируя диалогические, полилогические тексты, мы будем опираться на известные устные рассказы Горбунова. При этом надо иметь в виду, что строить свои рассуждения мы будем на основе устного текста, который уже был предварительно закреплен на бумаге автором, превращен в книжный литературный текст с помощью печати и уже в виде вторичной трансфор- мации вновь реализуется нами в процессе чтения как устный. То есть его «устная» природа имеет условный игровой характер. Безоговорочно прирав- нивая его к исходному устному рассказу, мы сразу же допускаем ошибку. Поэтому глубочайшим заблуждением является то, когда исполнители текстов Горбунова расписывают их по разным актерам, полагая, что сце- ническое воплощение этих произведений подразумевает превращение их в сцены с участием нескольких исполнителей. Одна из сторон сценического мастерства исполнителя здесь заключается в умении одному быть многими, менять голос и мимику, то есть в искусстве перевоплощения1. Первые строки «Сцены у пушки» Горбунова полностью воссоздают про- странственную ситуацию, хотя ни одним словом ее не описывают. Начальная реплика дает мгновение, в котором группа подгулявших московских масте- ровых вышла на площадь перед Царь-пушкой и с удивлением ее увидела: «Ребята, вот так пушка!»1 2 Дальнейшие реплики воссоздают подвижное про- странство: говорящие подходят к пушке и останавливаются перед нею. Далее 1 В этом смысле можно было бы напомнить постановку Аркадия Райкина, в которой обыгрывалось искусство перевоплощения, позволяющее одному актеру представлять собой театр. Само выражение «театр одного актера» означает не внешний факт наличия на сцене лишь одного исполнителя, а нечто гораздо большее: способность этого актера к мгновенному перевоплощению, менять на глазах у публики не только жест н инто- нацию, но и личность. Здесь отнюдь не подразумевается полное перевоплощение: ско- рость, с которой А. Райкин в некоторых ролях переодевался и менял грим за сценой, эффектно демонстрировала его искусство, но фактически была избыточной, потому что он же демонстрировал умение полного перевоплощения с помощью гораздо более скупых средств: отдельного жеста и мимики, интонации. 2 Этими словами задана (что очень типично для Горбунова) ничем иначе не ого- воренная ситуация: говоруны — не москвичи или, по крайней мере, люди окраинные, впервые попавшие в центр. Они никогда не видели то, что для москвича представляет собой бытовое зрелище. Этим способом читатель включается в ситуацию удивления, обычного как необычного, а это создает необходимую в данном случае Горбунову язы- ковую ситуацию.
178 ТЕКСТ КАК СЕМИОТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА идет обсуждение, переходящее в спор. Завершающие слова: «Ничаго, а как собственно... Пошел к черту!» — отмечают заключительный жест говоря- щего, который повернулся и начинает отходить от пушки. Таким образом сплетаются воедино три языка: устная диалогическая речь, жест и движение. Такая реализация текста требует от аудитории гораздо большей силы воображения, чем если бы эту сценку ему разыграли средствами театра. Импровизация подразумевает не только творческую активность говорящего, но и художественную напряженность аудитории. Если «нормальный» театр разделяет присутствующих людей на активных и пассивных1, то импро- визационный театр оставляет перед зрителем широкое поле творческой инициативы. Таким образом, разговор о специфике импровизационного театра следо- вало бы начать с характеристики зрителя, без активности которого такой театр невозможен. Еще одна особенность этого зрителя в том, что его так на- зываемая наивность делает его не менее доступным к специфике театрального искусства, а гораздо более для нее открытым, чем так называемый нормаль- ный, взрослый, культурный зритель. Свобода текста — самый заметный, но отнюдь не главный признак этой публики, это лишь внешнее выражение ее готовности постоянно переживать сцену как реальность, не теряя, однако, и специфического чувства театра. Можно было бы с основанием сказать, что театр по своей природе существует для детей и «некультурных» зрителей. Именно в общении с ними он в наименьшей мере реализует свою театраль- ную специфику. Однако это же включает в себя некий высокий уровень «взрослого» поведения . Руссо писал: «Жалуются на поведение детского возраста. Мир погиб бы, если бы все мы раз в жизни не были бы детьми». По сути дела, чрезвычайно близок к этим словам Гоголь, когда он завершает «Театральный разъезд» словами о высокой, облагораживающей роли побасенок: «Побасенки!.. Но мир задремал бы без таких побасенок, обмелела бы жизнь, плесенью и тиной покрылись бы души!» Таким образом, импровизатор-исполнитель существует лишь в нераз- рывной связи с импровизатором-слушателем. Стоит лишь такого слушателя посадить на пронумерованное место и потребовать от него купленного биле- та, как сама основа импровизации оказывается подорванной. В этом факти- чески убедились слушатели И. Андроникова. Когда из импровизатора круга Б. М. Эйхенбаума он превратился в актера, на выступления которого про- даются билеты, значительная часть шарма его выступлений исчезла. То, что 1 2 1 Полная пассивность зрителя, конечно, невозможна ни в какой форме сценического искусства. Специфика детской аудитории или так называемой некультурной аудитории вообще стирает эту грань, позволяя зрителю гораздо большую степень непосредствен- ной реакции. 2 Норма идеального зрителя воспроизводится в известной греческой легенде о том, как афинские зрители в разгар любовной трагедийной сцены прервали театральное действо тем, что бросились с вожделением на своих жен. Открытый амфитеатр антич- ности был архитектурным воплощением ориентации на активную аудиторию. Говоря о высоком уровне античного театра, можно было бы сказать, что это был театр гени- ального зрителя.
Искусство на пересечении открытых и закрытых структур 179 звучало в полный голос в кабинете Б. М. Эйхенбаума, в окружении неболь- шого числа лиц, благодарно улавливающих каждый жест и оттенок интона- ции имитатора, теряло значительную часть смысла для аудитории, чуждой и этому миру, и его интонациям и жестам. Сам эффект перевоплощения: «Ираклий становится Бумом»1 — исчезал для аудитории, находившейся за пределами интимных намеков. Искусство перевоплощения, которым были знамениты в свое время фран- цузский актер Монье и Горбунов, которого именовали «русским Монье», противоречиво по своей природе. С одной стороны, оно подразумевает мгно- венное перевоплощение в мимике, голосе, интонации и жесте: актер на глазах публики как бы становится другим, меняя облик (перемене подвергается даже рост, осанка и, например у Монье, пол). Однако одновременно подчерки- вается единство играющего: он не просто другой, он другой, хотя тот же. Полная утрата идентичности — не торжество этого типа игры, а разрушение ее. Изменение не должно заходить так далеко, чтобы можно было забыть, что перед публикой все тот же актер. Полное разрушение единства было бы не торжеством этого стиля, а гибелью его. Таким образом, жанр перевоплощения — жанр пограничный: он строится на осциллировании (непрерывном колебании) зрительного впечатления. Его формула: «другой, но тот же, тот же, но другой». Этим он отличается от известного циркового номера, в котором актер мгновенно настолько пере- воплощается (меняет и одежду и внешность), что отождествление его делается невозможным. Зритель видит совершенно другого, нового героя. Искусство Горбунова было классическим воплощением именно такого ар- тистического мастерства, в котором зритель видит исполнителя единым в двух лицах, как бы обращая публику к метко схваченному Гоголем коле- банию Чичикова, впервые увидевшего Плюшкина: «Ой, баба, ой, мужик». Искусство Горбунова создавало для зрителя эффект одновременного двой- ного видения. Бесспорно, что в ситуации, описанной Гоголем, если бы Чичи- кову однозначно заявили, что перед ним «мужик», или же так же категорично сказали бы, что он видит перед собой старую женщину, колебание исчезло бы и Чичиков действительно видел бы нечто единое. Но он как бы раздваивался в своем восприятии, и это рождало сомнения. Именно такое раздвоение создает особую ситуацию для зрителя в горбуновской импровизации: он знает, что перед ним нечто одно, а видит двойственное. Он предполагает, что перед ним нечто двойственное, а видит единство. Евгений Кузнецов с полным основанием обратился в этом случае к словам Добролюбова, не одобрившего горбуновское искусство перевоплощения. Кузнецов, комментируя высказывание Добролюбова в духе своего времени, присоединяется к нему: «Добролюбов указывает здесь на известные чрезмер- ности, на своего рода «внешнюю технику», на излишнюю подражательность»1 2. Вопрос здесь, однако, более сложный, и противоречивое единство его по-разному высвечивается различными эпохами. Добролюбов принципиаль- 1 Бум — сокращенное прозвище Эйхенбаума в тесном дружеском кругу, от француз- ского произношения его имени «Эшенбом». 2 Кузнецов Е. Иван Федорович Горбунов. Л., 1947. С. 48.
180 но монологичен в своем сознании. Агитационно-просветительская установка делает для него двусмысленность и игру явлениями неприемлемыми. Гор- бунов, однако, создает не прямолинейно агитационную и не претендующую на философскую истину, а игровую, театральную ситуацию. Театр для него не оболочка, в которую следует вложить унифицированное социально-фило- софское содержание, а особый мир, особая вселенная, которая живет и суще- ствует только по законам игры. Особенность импровизации, в частности, состоит в том, что ключ к вос- приятию образа и ситуации задан заранее. Подобно тому как язык потенци- ально предшествует речи, вся система образных ключей предшествует импро- визированному тексту и постоянно активизируется в памяти аудитории. Роль культурной памяти исключительно велика. В результате затекстовое пространство общения — умолчание, пауза, воспоминание — играет в этом случае активную роль. Зритель, который впервые включается в данную импровизацию, воспри- нимает ее значительно беднее, многократное изображение действует здесь в двух.планах. С одной стороны, восстанавливается память — все предшест- вующее пространство текста, с другой — на этом фоне устанавливается вариация или новое добавление к тексту. Здесь происходит нечто подобное тому, что составляет основу слуша- тельского восприятия художественного исполнения сказки (см. об этом в ряде статей М. К. Азадовского): активное творческое восприятие нового в тексте подразумевает активную же работу памяти, не дающей застыть старому. Таким образом, понятие текста усложняется. В него включается акти- визация памяти о прошлом (предшествующем) тексте, восприятие нынешнего и предположение о будущем, также опирающееся на непрерывную деятель- ность памяти. Однако если в этом последнем случае радость аудитории фольклорного текста вызывается новой встречей с уже знакомым (остро ощу- щаются микроскопические оттенки новизны), то в литературной ситуации наиболее значима смысловая неожиданность — разрыв с традицией. Таким образом, художественное восприятие импровизации, по сути дела, требует более квалифицированной аудитории. Можно сказать, что полноцен- ная фольклорная аудитория находится на более высоком уровне художест- венной культуры, чем аудитория современной литературы, — перемещение культурной насыщенности в сферу текста сопровождалось ослаблением ее в затекстовом пространстве. Основой построение текста такого типа является наличие и у автора, и у аудитории общей памяти. Строго говоря, это условие необходимо для всякого художественного восприятия текста. Однако механизм активизации общей памяти различен в фольклорных и постфольклорных текстах. В фольк- лорных текстах общая память сюжета, соединяющая сказителя и аудиторию, служит как бы рамками, по которым двигается новый текст. Последний под- чиняется законам исполнительского мастерства, то есть оценивается на фоне предшествующего. Память о том, как этот сюжет (или образ, деталь, эпизод) уже вносился в сознание аудитории, заставляет особенно остро воспринимать изменения в заранее ожидаемых деталях и микроновации, то есть активизи- руется исполнительское мастерство. Именно такой подход позволяет ауди-
181 тории оценивать разных исполнителей одной и той же музыкальной пьесы. Чем незаметнее для неквалифицированного слушателя различие в испол- нительских вариациях, тем более они ощутимы и более ценятся знатоками. Повтор подразумевает слушателя-знатока. То, что для непосвященного выступает как повторение одного и того же, с точки зрения знатока наполнено теми микроразличиями, в которых и про- является для него мастерство исполнения. Таким образом, сюжетная и всякая иная повторяемость для аудитории, оценивающей исполнительское мастерство, не только не ослабляет интереса, а, напротив, является его условием. В этом смысле переход от фольклорной аудитории к слушателям, более всего заинтересованным сюжетными нова- циями, влечет за собой резкое понижение исполнительского мастерства. Более того, о нем начинают отзываться иронически, как о некоей «барской причуде». Так, например, Чернышевский, заключенный в крепости под следствием, ведя тяжелую борьбу с обвинением (орудием в этой борьбе была голодовка, в состоянии которой и писался роман «Что делать?»), имел основания презри- тельно писать о читателях, которых интересует более всего авторский стиль, иронически и вместе с тем многозначительно сообщая курсивом своим чита- телям: «Я слишком давно не видал этих господ». С этих же позиций звучали многочисленные нападки литераторов-демократов на «изящную словес- ность». Вершиной такой тенденции были слова Салтыкова-Щедрина о том, что излагать мысль стихами то же самое, что передвигаться, все время при- седая на ходу. Конкретные условия литературной борьбы заставляют авторов видеть цель искусства то в одной, то в другой из этих тенденций. Отсюда и многократно повторявшиеся споры о превалировании в искусстве «формы» или «содержания». Спор этот, имеющий бесконечную традицию, не имеет никакого смысла, кроме полемического, поскольку так называемые форма и содержание реали- зуются только во взаимном отношении. Можно говорить, что определенная «форма» на фоне некоторой традиции воспринимается как антиформа, а некое содержание для определенной аудитории равносильно отсутствию содержания. Поэтому никогда любая из этих тенденций не проявляется с такой активностью, как в тех случаях, когда прокламируется ее отсутст- вие — значимый нуль, одна из крайних форм проявления якобы отсутствую- щей в данном случае структуры. В этом смысле «форма» Некрасова столь же активна, как «форма» Фета, а «структура» Фета по степени насыщенности значением ни в чем не уступает «структуре» Некрасова. Однако активизиру- ются в каждом из этих случаев те элементы, которые являются носителями нулевого признака. «Открытый» текст подразумевает незавершенность и одновременно зна- чимость предшествующей его части. Часть всегда заполнена памятью о целом. Подобно тому как человек, потерявший ногу, не может в отличие от двуногого перестать о ней помнить, отрывок не может предать забвению память о предшествующем. Это придает ожиданию будущего предельно обо- стренный характер. Текст, протяженность которого охватывает все простран- ство сюжетного ожидания с сакральными пунктами начала и конца (ср. пуш- кинское: «Героя надобно женить, по крайней мере — уморить» (Пушкин),
182 ТЕКСТ КАК СЕМИОТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА тяготеет к замкнутости, — он не подразумевает продолжения. «Начало» и «конец» в этом случае облекаются в традиционные, хорошо известные аудитории формы, типа концов в средневековых легендах о любви: «Они жили долго и умерли в один день». Характерно, что в этих точках построения текста на поверхность может выступить затекстовый повествователь (например, кукольник появляется над ширмой и показывает публике висящих на ниточках кукол; сказитель об- ращается к аудитории с многозначительной формулой: «Вот вся сказка, а мне бубликов связка»). Совершается включенный в текст выход за пределы текс- та: убитый на дуэли Ленский встает и раскланивается перед публикой, а пуб- лика, вытирая мокрые от слез щеки, требует режиссера и автора на сцену. Все эти «непоследовательности» есть лишь проявление двойственного бытия сцены. «Двойная бездна» (Тютчев) и включенное в нее двойное бытие составляют основу искусства, которое, по точной формуле Блока, вносит ограниченность «начал» и «концов» в безграничность безначального и беско- нечного мира: Жизнь — без начала и конца. Но ты, художник, твердо веруй В начала и концы Ты знай. Где стерегут нас ад и рай. ( «Возмездие» ) Слова Блока характерно связывают включение в непрерывное простран- ство начальных и конечных точек и с художественной завершенностью, и с этической оценкой. Безначально-бесконечный мир находится вне и этиче- ского, и эстетического. Игра с понятиями начала и конца только обостряет чувство этой закономерности. В частности, это проявляется в таких жанро- вых образованиях, как роман с продолжением и все формы pars pro toto. Таким образом, открытый текст живет на фоне закрытого и, наоборот, закрытый — на фоне открытого. Это положение есть частный случай более общего: письменность живет на фоне устности, литература — на фоне фольк- лора — и наоборот. Если, с точки зрения вузовской программы, это лишь различные этапы единой исторической динамики, последовательные, идущие один за другим и как бы отменяющие один другого, то с целостной позиции хронологического и типологического единства культуры они существуют как бы в одном пространстве и в постоянной соотнесенности. Хронологи- ческая последовательность и семантическое пространственное единство — лишь две противостоящие структурные презумпции. В большинстве случаев единый объект может быть описан как на одном, так и на другом языке, в зависимости от предпосылки позиции описывающего. Эти особенности остро проявляются в импровизационных текстах. При- мером последних может служить серия импровизаций Горбунова, посвящен- ных генералу Дитятину. Искусство импровизации подразумевает исходное противоречие. В отли- чие от идей немецких романтиков, впервые внесших проблему импровиза- ции в теорию литературы, и отождествлявших ее с ничем не ограниченным
Искусство на пересечении открытых и закрытых структур 183 взлетом фантазии (в противопоставлении ориентировавшемуся на правила классицизму), она не только не подразумевает полное уничтожение канонов и ничем не ограниченный полет воображения, а, напротив, активно исполь- зует стереотипы. Романтики противопоставляли две исходные формы искусства: одна полностью строится на канонах, другая целиком основана на произволе фантазии. Объективно соотношение этих структурных тенденций иное: чем свободнее и непредсказуемее полет фантазии, тем более необходима жесткая канва стереотипной основы, на базе которой высвечивается фантастика. И, с другой стороны, подобно тому как ограниченное число букв позволяет создавать бесчисленное число словесных комбинаций, жесткая стереотип- ность исходных образов ложится в основу безграничного богатства сюжетов. На этом строится (одна из возможных) поэтика импровизации: и импро- визатор, и его аудитория получают в готовом виде определенную основу — краткий набор исходных типажей и сюжетов. По этой канве уже можно развивать последовательность событий, которые тем легче воспринимаются аудиторией, чем ближе они к тому, что уже содержится в его памяти. Аудитория импровизатора не может остановить его или вернуться назад, как бы «перевернув» обратно страницу, поэтому точкой опоры может быть только то, что уже известно и прочно содержится в памяти. Свобода «импро- визатора» компенсируется «несвободой» памяти его слушателей, читатель романа гораздо «свободнее», чем слушатель импровизации: он может оста- новиться, вернуться, вспомнить, задуматься, следовательно, гораздо меньше зависит от памяти и императивно предписанного ему ритма восприятия. Таким образом, художественная свобода и несвобода реализуются в непре- рывном взаимодействии. В цикле, посвященном генералу Дитятину, Горбунов создает стереотип- ный образ, который задается слушателям как язык со всеми вытекающими их этого ограничениями и предсказуемостью. Генерал — персонаж, заранее определяющий ориентацию ожидания слушателей. В эпоху Горбунова образ отставного генерала, осуждающего новое время, на которое он глядит гла- зами уже умершей старины, был прямым продолжением бригадира фонви- зинской эпохи. Тогда чин бригадира был уже исключен из активной табели о рангах и существовал лишь применительно к доживающим свой век воен- ным ушедшего времени. Это был вариант маски отставшего от своей эпохи ворчуна-вояки, смешного пережитка старого в эпоху реформ. Образ этот периодически появлялся во времена, когда правительство и общество, осу- ществляя очередную реформаторскую деятельность, противопоставляли себя носителям устаревших форм администрации; чем сильнее сыпались насмешки на головы деятелей «дней минувших» (выражение Чацкого), тем ярче сиял прогрессивный либерализм «дней нынешних». Именно поэтому подобное обличительство вызывало ядовитые насмешки Добролюбова. Но Добролюбов был совсем не столь уж прав в своем радикаль- ном максимализме. Позиция обличителей была глубоко двойственной, и рево- люционные демократы, обстреливавшие Тургенева и Пирогова даже более яростно, чем деятели реакции, одновременно сближались с этой реакцией в своей нетерпимости к инакомыслию. На этом фоне и создавался Горбуновым
184 ТЕКСТ КАК СЕМИОТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА образ генерала Дитятина. В образе-маске особо большую роль играет ее имя, потому что именно оно представляет собой механизм включения культурной памяти аудитории. Комическое противоречие содержится уже в имени героя: генерал Дитятин одновременно вызывает представление о старике и дитяте, то есть возрасте впадения в детство, в комическом соединении старчества и младенчества. За этим тянется представление о самоуверенности, ворчли- вости, раздраженных категорических суждениях о современности, понять которую персонаж не в силах. Последнее активизирует мысль о молодежи, обогнавшей стариков и являющейся носительницей просвещения и прогресса. Сменившие друг друга Чацкий, Рудин, Базаров давали последователь- ную иерархию социально-культурных типов, но в возрастном отношении они вписывались в один и тот же стереотип: передовая молодежь противо- стоит отсталым старикам. Однако от Стародума до Акима из «Власти тьмы» Л. Толстого возможна была иная возрастная перспектива. Фактически за этим стояло столкновение идей прогресса и патриархальности. Идеи демо- кратизма, народности (вариант — «фольклорности») не были однозначно закреплены за этим рядом. Пушкин, резко разойдясь с либерально-декабристской традицией, отде- лил «просвещение» от «народности». Это изменило оценку таких прежде бесспорно негативных качеств как ограниченность, недостаток того, что в 60-е гг. в разночинной среде называли «развитием»1. В зависимости от вариантов авторской позиции образ ребенка может активизировать представление и о полноте еще не использованных жизнен- ных сил, и о старческом маразме. Сделать маразматика носителем прямой речи, предоставить ему трибуну и вложить в его уста обличительный монолог означало резко обострить комизм ситуации. Устная импровизация требует определенной степени доверительной интимности в отношениях между исполнителем и его аудиторией. Идеальным здесь становится выступление не в большой театральной зале, а в домашней обстановке, где игра между театральностью и интимностью создает про- странство совмещения несовместимого и возможность самых неожиданных художественных эффектов. Проявилось это в деятельности целого ряда мастеров импровизаторского искусства. Еще Пушкин в незавершенном замысле повести об импровизаторе коснулся исходного противоречия этого вида искусства, в частности кон- фликта между интимностью и публичностью. Пушкинскому герою, поэту 1 Ср. в сатирических стихах середины века куплеты о щеголе: Ему бы надобно развиться, Он завивается, чудак. Или же в пародийных стихах А. К. Толстого «Поток-богатырь»: Изумился Поток, на красавиц глядит, А они восклицают ехидно: «Ах. какой он пошляк! Ах, как он не развит! Современности вовсе не видно». С другой стороны, еще Фонвизин с прямо противоположных в типологическом отношении позиций назвал героя, вносящего реформы в экономику своего хозяйства, западника и просветителя, Стародумом.
Искусство на пересечении открытых и закрытых структур 185 Чарскому (образ, не лишенный элементов автобиографизма), момент поэти- ческого творчества представляется чем-то глубоко интимным, требующим уединения и тайны. В другом тексте Пушкин резко разграничит момент твор- чества и последующую публикацию: Не продается вдохновенье, Но можно рукопись продать Однако итальянец-импровизатор торгует именно вдохновением. Здесь граница проходит в другом пространстве: в минуту творчества он поэт, под- чиняющийся лишь законам вдохновения, но когда он эту же минуту продает, он превращается в торгаша. Романтическому разрыву этих двух обликов противопоставляется здесь способность одной и той же одаренной личности реализовываться в различных ипостасях. Конфликт между импровизацией в обстановке дружески-интимного круга и импровизацией как тем, что «можно продать», проявился особенно ярко в творчестве недавно покинувшего нас И. Л. Андроникова. И. Л. Андроников был ярким мастером устного рассказа. В его твор- ческой деятельности с 1935 г. до сравнительно недавнего времени соедини- лись разнообразные таланты: декламатора, мима, специалиста-лермонтоведа. (В 50-е гг. он занял даже место ведущего специалиста по творчеству Лер- монтова, но это была наиболее уязвимая сторона его разнообразных даро- ваний.) Мим и декламатор, наделенный способностью имитировать чужие интонации и жесты и — что гораздо важнее — своеобразные черты других личностей, Ираклий Андроников был создан для выступлений в небольшой аудитории, тесно связанном между собой кружке ленинградских литературо- ведов, в кабинете Б. М. Эйхенбаума. Ему нужна была аудитория, которая чутко подхватывала оттенки интонаций и жестов. Вершиной таланта было умение схватывать характерные черты присутствующего или, по крайней мере, хорошо известного всем присутствующим человека и мастерски пере- воплощаться в его образ. Одновременное присутствие избранного лица и исполнявшего его роль импровизатора в обстановке аудитории, чутко схватывающей каждую черточку, оттенки иронии, мягкую, не бросающуюся в глаза, дружелюбную карикатурность, составляло особое пространство, вне которого творчество Андроникова теряло почти весь свой шарм. Элемент более острой насмешки, например проявившийся в «портретах» И. Соллертинского, не разрушал этого пространства, поскольку вписывался в ту же атмосферу понятных всем присутствующим намеков на общеизвест- ные события, которыми жила тогда и аудитория, и более широкий куль- турный круг, в который она входила. В этот начальный период поэтика артистического мастерства Андро- никова подразумевала, как правило, то, что изображаемое событие хорошо известно присутствующим, часто принимавшим в нем личное участие. Герой, внешность, интонацию и жесты которого Андроников имитировал, часто присутствовал тут же при исполнении или же был лично и близко знаком аудитории. На этой стадии основой успеха Андроникова была блестящая имитация чужой личности с легким оттенком карикатуры. При этом пере- воплощение достигалось средствами жеста, интонации и типичных выраже-
186 ТЕКСТ КАК СЕМИОТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА ний, никогда не включавшими переодевания и развернутой актерской игры. На этой стадии артистизм Андроникова носил характер утонченной игры jur venige. Слава его также имела распространение в узком кругу, и допуск на исполнительство Андроникова был своего рода знаком избранничества в кругу ленинградских литературоведов (в основном это был круг, собирав- шийся около Б. М. Эйхенбаума, его соратников — формалистов и деятелей искусства, тяготевших к Эйхенбауму). В первые послевоенные годы исполнительская деятельность Андроникова возобновилась в Ленинграде. Однако резкое изменение обстановки, и в пер- вую очередь непрерывные и все более злобные и опасные нападки, которым начал подвергаться Эйхенбаум с 1948 г., деформировало атмосферу в кружке, а затем и вовсе его разрушило. Дружеские встречи в кабинете Эйхенбаума делались редкими. А затем, когда Эйхенбаум сделался жертвой совершенно оголтелой травли, а посещение его дома стало уже небезопасным, и вовсе прекратились. В этот период деятельность Андроникова приобрела новый характер. (Следует отметить, что хотя у Эйхенбаума в это время положение было ката- строфическим, а известность Андроникова росла, а с нею росло и его поло- жение в Союзе писателей. Пушкинском Доме и т. д., отношения между ними неизменно продолжали оставаться теми же, которые сложились в начале, и Эйхенбаум не упускал возможности использовать остатки своих когда-то очень обширных связей, чтобы помочь продвижению своего ученика.) Состав аудитории Андроникова быстро менялся. Это были уже не домашние забавы формалистов, а выступления в значительно более массовой аудитории ленин- градского Дома литераторов. И здесь посетители не были людьми, никогда не видавшими в домашней обстановке Эйхенбаума или Соллертинского, но это была не их органическая среда. И подобно тому как мольеровский мещанин во дворянстве испытывал наслаждение от того, что мог имитиро- вать повеление знати и сам себя на минуту вообразить человеком этого круга, новые зрители Андроникова наслаждались иллюзией своей допушен- ностп в ту самую культурную среду, которую они уничтожали. В этот период атмосфера театра Андроникова начала меняться. Внеш- ним выражением этого было то, что исчезла интимность и пространство зрителей было перенесено из кабинета Эйхенбаума в Дом литераторов. Билеты начали продавать в кассе. Один из профессоров старшего поколения говорил мне, что изменение атмосферы в результате этого было похоже на то. как человек, придя к знакомой даме, узнал бы. что на посещение ее про- даются билеты. Действительно, это была уже имитация интимно-культурной атмосферы, а не она сама. Изменилась сценическая атмосфера. Здесь появились персонажи, ярко, с иронией и артистизмом изображаемые Андрониковым (например, образ генерала-грузина, героя войны, который упрекал Андроникова словами: «Ты зачем свой хвост огрубил». Это означало, что фамилии «Андроников» нет и быть не может, а есть фамилия Апдропикашвили). Но в артистическом мастерстве появились элементы эффекта: прежде он предпочитал вызывать тонкую улыбку, теперь зал оглашался громким хохотом. Одновременно росла слава и укреплялось положение артиста. Однажды я стоял в коридоре Пуш-
Искусство на пересечении открытых и закрытых структур 187 кинского Дома и мимо быстрыми уверенными шагами прошел Андроников. Моя собеседница сказала мне: «Как он стал топать! Прежде он ходил летаю- щим легким шагом». Мне же бросилось в глаза, что в руках у Андроникова был портфель, прежде я никогда его с такой деталью не видел. Однако было бы несправедливым промолчать о том, что расширение аудитории Андроникова сыграло и положительную роль. Пространство мас- совой культуры, которое иначе бы дичало, будучи полностью переданным разнообразным лауреатам и орденоносцам культуры, которые в эту пору росли как грибы после дождя, частично заполнялось интересными, не лишен- ными связей с литературоведческой традицией выступлениями и статьями, иногда действительно делавшими вклад в научное развитие, а иногда легко и изящно имитировавшими это. Обладая хорошими связями в издательствах той поры. Андроников одну за другой «пробивал» несколько перепечаток четырехтомного Собрания сочинений Лермонтова. Издание это тоже несло отпечаток эпохи. Трудный и до сих пор не решенный вопрос о том, как быть с юнкерскими поэмами и вообще со слишком смелой с этической точки зрения поэзией Лермонтова, был решен энергично и просто: юнкерские поэмы объявлены были не лер- монтовскими, а плодом казарменного фольклора и без каких-либо колебаний исключены из нового «канонического» (как тогда любили говорить, перенеся термин, заимствованный в богословии) Собрания сочинений. Сложнее был вопрос с бесспорно целиком написанной Лермонтовым и тоже не ориентированной на девичье чтение поэмой «Сашка». Здесь был избран путь, в свое время указанный Марком Твеном. В одном из его расска- зов адвокат, выступавший в штате, где азартные игры были запрещены и стро- го наказуемы, должен был защищать молодых людей, которые были уличены в азартной игре «семеро наверх». Показания свидетелей были бесспорны. Но адвокат нашел выход: он доказал, что «семеро наверх» — не азартная игра. Андроников в одном из устных выступлений доказывал, что в «Сашке» нет ничего двусмысленного и, более того, это одна из вершин политической лирики Лермонтова. Место, которое отводится импровизации в литературе, связано с еще одним показателем. Профессионально закрепленная в печати и имеющая совершенно четкое общепринятое место в культуре литература противостоит «плохой» литературе — любительству и графомании, классическим воплоще- нием которой может считаться творчество капитана Лебядкина. Между тем структурная роль графомании в общей системе искусства очень значительна, ее можно сравнить с ролью преступления в системе нравственности: она задает черту целостной границы, вводя плохое искусство в пространство эстетической ценности, превращает его в «хорошее плохое искусство», клас- сику наизнанку и, следовательно, вводит в пространство эстетической цен- ности с положительным знаком. Возможность графоманства в реальной жизни (графоманства, лежащего за чертой искусства) создает вторичную воз- можность имитации графоманства, что потенциально может сделаться высо- ким торжеством искусства: о сочиненных Достоевским стихах капитана Ле- бядкина нельзя сказать, что это плохая поэзия. Имитация плохой поэзии сама по себе может быть прекрасной поэзией. Напомним, например, что для Кры-
188 ТЕКСТ КАК СЕМИОТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА лова «Борис Годунов» Пушкина был доведенной до совершенства плохой поэзией1. Капитан Лебядкин — совершенная имитация бездарности. И если не рассматривать его в целостном контексте идейной структуры романа, то он вполне достоин занять место в ряду пародий эпохи Козьмы Пруткова. В ряду этих и подобных явлений можно было бы отметить еще одно, свя- занное с литературными процессами самых последних лет, — эволюцию поэ- зии так называемых бардов. Если у истоков ее стоят такие мастера, как Б. Окуджава и В. Высоцкий, то в 90-е гг. уходящего века разница между поэ- зией, имитирующей любительство, и поэзией, совершенно искренне демон- стрирующей не наивность, а низкий уровень таланта, оказалась стертой. В современном потоке поэзии, заполняющей как эфемерные, так и имею- щие историческое прошлое издания, капитан Лебядкин не был бы белой вороной. Стоящий за ним Достоевский просто остался бы незамеченным. Мы далеки от того, чтобы по этому поводу говорить о падении искусства. Однако нельзя исключить того, что путь к будущему искусству пройдет через этап «неискусства». И если между вершинами падения и взлета существует симметрия, то в будущем мы можем ожидать нового подъема искусства. 1992 К современному понятию текста Понятие текста принадлежит к фундаментальным понятиям современной лингвистики и семиотики. Следуя соссюрианской традиции, текст рассматри- вается как манифестация языка. С небольшими вариантами в таком смысле это понятие употребляют Якобсон, Греймас и др. В этом значении текст про- тивостоит языку как выраженное — невыраженному, материализованное — идеальному и пространственно отграниченное — внепространственному. Вместе с тем поскольку язык выступает в качестве устройства, кодирующего текст, то само собой разумеющимся полагается, что все релевантные эле- менты текста даны в языке и то, что не дано в языке (в данном языке), смыс- лоразличительным элементом не является. Поэтому текст всегда есть текст на данном языке. Это означает, что язык всегда дан до текста (не обязательно во временном, а может быть, в некотором идеальном смысле). Это убеждение долгое время определяло направленность интересов линг- вистов. Текст рассматривался как материал, в котором манифестируются 1 Известно, что, прослушав чтение Пушкиным «Бориса Годунова», Крылов расска- зал ему анекдотический случай о том, как к священнику, произнесшему в церкви про- поведь на тему о совершенстве деяний Господа, подошел мирянин с горбами на спине и на груди, произнеся: «Батюшка, как вам не стыдно произносить такую проповедь в моем присутствии?» — на что священник возразил: «Что ж, сын мой, в своем роде и ты совершенство». «Борис Годунов» был для Крылова «совершенством в своем роде», т. е. вывернутым наизнанку совершенством.
К современному понятию текста 189 законы языка, как в некотором роде руда, из которой лингвист выплавляет структуру языка. Подобное представление хорошо объясняло коммуникативную функцию языка, то есть ту функцию, которая лежит на поверхности, легко схваты- вается наиболее ' простыми методами анализа и поэтому долгое время представлялась основной, а для некоторых лингвистов даже единственной. Заметно ощутимый на протяжении последних десятилетий сдвиг интереса от языка к тексту (от структуры к речи) психологически подготовил линг- вистов и семиотиков к восприятию других, более сложных функций семио- тических систем. Представим себе семиотический континуум, в котором на одном фланге будут располагаться искусственные языки и метаязыки, в центре культурного пространства — естественные языки, а на другом фланге — сложные семио- тические образования типа языков поэзии (языков искусства вообще) и дру- гих вторичных систем. Если исходить только из коммуникативной функции, которая подразумевает, что сообщение, отправленное передающим, с макси- мальной точностью поступает к принимающему1, то придется признать, что наиболее эффективными являются искусственные языки, ибо только они га- рантируют безусловную сохранность исходного смысла. Именно такое пред- ставление явилось скорее психологической, чем научной базой распростра- ненного в 1960-е гг. снисходительного отношения к языкам поэзии как «неэффективным» и неэкономно устроенным. При этом забывалось, что крупнейшие лингвисты, как, например, Р. О. Якобсон, еще в 30-е гг. прозор- ливо подчеркивали, что область поэтического языка составляет важнейшую сферу лингвистики в целом. Исследования текстов культуры позволили выделить еще одну функцию языковых систем и, соответственно, текстов. Кроме коммуникативной функ- ции, текст выполняет и смыслообразующую, выступая уже не в качестве пас- сивной упаковки заранее данного смысла, а как генератор смыслов. С этим связаны реальные факты, хорошо известные историкам культуры, при ко- торых не язык предшествует тексту, а текст предшествует языку. Сюда отно- сится исключительно широкий круг явлений. Во-первых, к ним следует отнести подавляющее большинство архаических текстов из фрагментарно известных нам культур. Как правило, мы получаем некоторый текст (словес- ный, скульптурный, архитектурный и т. д.), вырванный из его естественного контекста и дешифровывавшийся в этом контексте какими-то утраченными для нас кодами. Процесс понимания состоит в реконструкции кодов по текс- ту, а затем в дешифровке этого текста (и аналогичных ему) с помощью этого кода. Фактически не отличается от первого случая и второй, при котором мы имеем дело не со старыми, а с самыми новыми произведениями искусства: автор создает уникальный текст, то есть текст на еще не известном языке, а аудитория, для того чтобы понять текст, должна овладеть новым языком, созданным ad hoc. Фактически тот же механизм и в третьем случае — 1 Предельным случаем здесь будет передача команд, условных сигналов. В систему будет вводиться заранее данный смысл, который должен быть доведен до получателя. Именно эти случаи описывает модель: «смысл — текст».
190 ТЕКСТ КАК СЕМИОТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА при обучении родному языку. Ребенок также получает тексты до правил и ре- конструирует структуру по текстам, а не тексты по структуре. Все эти случаи имеют одну общую черту. Исходно заложенный в текст смысл подвергается в ходе культурного функционирования текста сложным переработкам и трансформациям, в результате чего происходит приращение смысла. Поэтому данную функцию текста можно назвать творческой. Если в первом случае всякое изменение есть ошибка и искажение смысла, то во втором оно тяготеет к созданию нового смысла (ср. слова Э. Т. А. Гофмана в предисловии к «Житейским воззрениям кота Мурра» о творческой роли опечаток, а также многократно отмечавшиеся писателями — Л. Толстой, А. Ахматова и др. — случаи участия ошибок, описок и пр. в творческом процессе). Если в первом случае шум съедает информацию, то во втором он может творчески ее преобразовывать. Различение функций меняет и представление о тексте. В первом случае текст есть манифестация одного языка. Он принципиально гомоструктурен и гомогенен. В тех случаях, когда текст предшествует языку и получателю информации еще предстоит выбрать или сконструировать язык для данного текста, активизируется всегда присутствующая возможность читать текст в системах нескольких грамматик (ср. случай в «Детях капитана Гранта» Жюля Верна, где дешифровщикам надо было установить, на каком из не- скольких, одинаково вероятных, языков написан данный фрагмент; выбор языка менял смысл текста). Подобная ситуация постоянно присутствует при восприятии произведений искусства и при рецепции инокультурных текстов, то есть в семиотическом континууме культуры составляет огромное боль- шинство случаев. В этом смысле текст как генератор смысла принципиально гетерогенен и гетероструктурен. В этом аспекте можно сформулировать пра- вило: текст есть одновременная манифестация нескольких языков. Сложные диалогические и игровые отношения между разнообразными подструкту- рами текста, образующими его внутренний полиглотизм, и являются меха- низмом смыслообразования. Эта особенность текста как генератора смысла ставит его в изоморфный ряд с такими явлениями, как индивидуальное сознание человека, с его функ- циональной асимметрией больших полушарий головного мозга и культура, с ее принципиальным гетерогенным и избыточным внутренним устройст- вом. Механизм смыслообразования везде один: система внутренних пере- водов субъязыков данного текста, находящихся в отношении относительной непереводимости. Третья функция текста связана с проблемами памяти культуры. В этом аспекте тексты образуют свернутые мнемонические программы. Способность отдельных текстов, доходящих до нас из глубины темного культурного про- шлого, реконструировать целые пласты культуры, восстанавливать память наглядно демонстрируется всей историей культуры человечества. Не только метафорически можно в этом смысле сопоставить тексты с семенами рас- тений, которые, являясь генерирующими информацию механизмами, могут переноситься в чуждую экологическую среду, сохраняя всхожесть, то есть реконструируя память о том дереве, которое их произвело.
О некоторых принципиальных трудностях в структурном описании текста 191 В этом смысле тексты тяготеют к символизации и превращаются в сим- волы культуры. В отличие от других видов знака, такие, хранящие память, символы получают высокую автономию от своего культурного контекста и функционируют не только в синхронном срезе культуры, но и в ее диахрон- ных вертикалях (ср. значение античной и христианской символики для всех срезов европейской культуры). В этом случае отдельный символ функциони- рует как текст, свободно перемещающийся в хронологическом поле культуры и каждый раз сложно коррелирующий с ее синхронными срезами. Таким образом, в современном семиотическом понимании текст перестает быть пассивным носителем смысла, а выступает в качестве динамического, внутренне противоречивого явления — одного из фундаментальных понятий современной семиотики. 1969 О некоторых принципиальных трудностях в структурном описании текста Вопрос о путях описания динамических свойств текста в значительной мере определяет будущее структурного метода в литературоведении. Еще Ю. Н. Тынянов настаивал па том, что «единство произведения не есть зам- кнутая симметрическая целость, а развертывающаяся динамическая целост- ность; между ее элементами нет статического знака равенства и сложения, но всегда есть динамический знак соотносительности и интеграции. Форма литературного произведения должна быть осознана как динамическая»1. Положение Тынянова находится в соответствии с неоднократно подчеркивав- шимся в трудах пражской школы требованием не смешивать синхронное описание со статическим. Аспект этот был специально оговорен в «Тезисах Пражского лингвистического кружка»1 2 и детально рассмотрен Р. Якобсоном, писавшим: «Было бы серьезной ошибкой утверждать, что синхрония и ста- тика — это синонимы. Статический срез — фикция: это лишь вспомогатель- ный научный прием, а не специфический способ существования. Мы можем рассматривать восприятие фильма не только диахронически, но и синхрони- чески: однако синхронический аспект фильма отнюдь не идентичен отдель- ному кадру, вырезанному из фильма. Восприятие движения наличествует и при синхроническом аспекте фильма»3. Требование диалектически-функционального подхода к тексту и в даль- нейшем неоднократно повторялось в работах исследователей. Однако нельзя 1 Тынянов Ю. Н. Проблема стихотворного языка. Статьи. М., 1965. С. 28. 2 См.: Пражский лингвистический кружок: Сб. статей. М., 1967. С. 17—18. 3 Jakobson R. Prinzipien der historischen Phonologic // TCLP. № 4. 1931. S. 264—265.
192 ТЕКСТ КАК СЕМИОТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА не согласиться с тем, что в конкретных описаниях текстов, лишь только мы отходим от субъективно-импрессионистических рассуждений, на первый план выступают именно статические модели. Разобраться в причинах этого явле- ния тем более уместно, что до сих пор еще приходится слышать утверждения критиков структурных методов, которые полагают, что именно в статичности подхода заключается и основное свойство, и главный порок структурализма. Ставя перед собой сознательную цель построения динамических моделей художественного произведения, необходимо отказаться от абсолютного про- тивопоставления их статическим и тем более от представления об этих двух типах моделирования художественного текста как методически и методоло- гически враждебных. Значительно более правильным будет истолкование их как двух этапов в научном приближении к пониманию механизма социально- го функционирования произведения. Один и тот же текст может быть описан несколькими способами. При этом если каждое из этих описаний, взятое в отдельности, будет возможно только в качестве статической системы, то ди- намическая структура возникнет из их отношения. Таким образом, динамическая структура будет строиться как некоторое количество статических моделей (минимум две), находящихся в определенном подвижном отношении. Из этого вытекает, что статические описания сами по себе не только не являются чем-либо порочным, но, напротив того, представ- ляют необходимый этап, без которого невозможны и функционально-подвиж- ные конструкции. Слабые стороны таких построений проявляются лишь тогда, когда исследователь, перескакивая через ряд научных этапов, стремится истолковать статические модели как окончательные, позволяющие судить об эстетической функции текста. Необходимо подчеркнуть, что та или иная ста- тическая модель отражает совсем не структуру текста, а лишь структуру одно- го из конструктивных принципов, на скрещении которых текст живет. Так, например, мы можем задать некоторые константные конструктивные прин- ципы: четырехстопный ямб, синтаксические и интонационные ряды. При этом каждая из названных структур, взятая в отдельности, может быть описана ста- тически, но отношение их между собой внесет в модель элемент динамики. Следует, однако, подчеркнуть, что и относительно отдельного существо- вания каждого из названных выше рядов статика определяется не природой самого явления, а избранным нами методом описания. Так, например, рит- мическая конструкция, в свою очередь, может быть описана динамически. Но для этого надо отказаться от описания ее как одного механизма, а рас- слоить ее, по крайней мере, на два (например, на ритм и метр), описать каж- дый в отдельности как закономерную внутри себя систему, а затем уже взгля- нуть на них как на конструктивное единство. При этом отклонения от нормы в одной системе будут описываться как реализация нормы в другой и обрат- но. Отношение между такими подсистемами и составляет работу структуры. По сути дела, в искусстве, видимо, любой конструктивный план может быть расслоен на конфликтно соотнесенные подсистемы и, наоборот, две любые взаимно конфликтующие структуры могут быть в описании «сняты» в единой статической конструкции. Осознание художественной жизни текста подразу- мевает сосуществование этих двух подходов одновременно. Каждый из них сам по себе не может представить функционирования текста, то есть его жизни.
О некоторых принципиальных трудностях в структурном описании текста 193 Один из наиболее распространенных случаев двойного подхода к опи- санию текста таков: мы можем, рассмотрев произведение, извлечь из него некоторую структуру — иерархическую организованность элементов разных уровней. Однако, рассматривая полученное таким образом построение, мы не сможем сказать, что в тексте было для читателя новым и неожиданным, а что легко предсказывалось с самого начала. Таким образом, вопрос о семанти- ческой значимости тех или иных элементов текста останется невыясненным. Идя дальше, мы можем расслоить эту модель. Мы можем выделить струк- туру, которая будет объединять интересующий нас текст с предшествую- щей литературной традицией. Это будет структура читательского ожидания. Второй пласт образует подструктура, объединяющая элементы, лежащие вне данной традиции (они могут и совпадать с некоторой традиционной структу- рой, но другой). Таким образом, в воспринимаемом тексте будут одновремен- но работать два механизма: один будет постоянно поддерживать в сознании аудитории память о некоторой традиционной организации текста, задавая тем самым некоторую структуру ожидания, а другой — разрушать эту струк- туру, деавтоматизировать восприятие, создавать на фоне общей конструкции индивидуальную. На каком бы уровне мы ни изучали построение текста — от ритмико-фо- нологического до сюжетосложения, — неизменно будет возникать конфликт между определенными предсказаниями, возникающими на основе структур- ной инерции, и невыполнением их в тексте. Однако если при таком подходе динамическая модель возникает за счет отношения между различными конструктивными уровнями (поскольку чита- тельское ожидание и текст заведомо располагаются на разных уровнях), то не менее возможен и такой подход, при котором разные виды статических моделей будут располагаться на одном уровне описания. Так, например, в шекспировской трагедии возможно одновременное существование на сцене героев трагического и комического плана, подчиняющихся совершенно раз- личным нормам поведения. Каждая из этих норм может быть изолированно описана как некоторая статическая данность (это не снимает того, что при более детальном анализе любая из этих статических систем может быть, в свою очередь, расслоена и представлена в виде динамической). Отношение их создаст динамическую модель целого. Таким образом, структурное описание текста не может ограничиться вы- делением уровней и созданием ряда статических характеристик. Оно должно быть дополнено как определением отношений между подструктурами различ- ных уровней, так и изучением «игры» различных конструктивных тенденций внутри каждого' уровня. Построенная таким образом модель будет фиксировать определенные динамические качества текста. Однако, фиксируя типы подструктур и дина- мику их соотношений, мы еще не получим адекватных моделей текста. Для того чтобы понять, введение каких дополнительных показателей представля- ется совершенно необходимым, приведем следующий пример. Представим, что нами описан некоторый текст, в котором высокие славянизмы и образы из библейской поэзии сочетаются с резкими просторечиями, вульгаризмами, городским жаргоном, образами и ритмами уличной частушки. Не представит, видимо, труда выделить в тексте две стилистические подструктуры, опре-
194 ТЕКСТ КАК СЕМИОТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА делить их соотношения и семантические эффекты, возникающие при этом. Однако следует заметить, что подобная модель не будет отражать такого су- щественного качества художественного произведения, как его напряженность. Она будет в равной мере пригодна и для того случая, когда соотношение тор- жественных архаизмов и библеизмов с жаргонными речениями представляет собой смелое новаторство, поражает неслыханной художественной новизной, и для тех, когда подобное сочетание тривиально или даже входит в систему литературных штампов. И статические конструкции первого приближения к тексту, и динамические модели, образуемые от их соотнесения, могут быть почти одинаковыми и для новаторского произведения, и для ловко состав- ленного в его духе эпигонского подражания, и уж конечно будут одинако- выми для текста, прочитанного в первый и сотый раз, однако эстетическая функция текстов в этих случаях будет различной. Может ли структурный ана- лиз отразить то, что в читательском восприятии ощущается как «свежесть» и «энергия» или, наоборот, «вялость» художественной структуры? От ответа на этот вопрос в значительной мере зависит преодоление того сочетания точ- ности на низших уровнях и импрессионизма на высших, который до сих пор свойствен многим опытам структурного описания художественных текстов. Для того чтобы ответить на этот вопрос, необходимо остановиться на том специфическом понятии, которое вкладывается в слова «борьба» и «кон- фликт» в тех случаях, когда мы их применяем к внутренним противоречиям художественной структуры. Понятие борьбы составляет важную часть как литературного процесса, так и каждого произведения в отдельности. Кроме того, писатель — член об- щества, почти всегда бывает втянут в нелитературную борьбу. Многочислен- ны случаи, когда литературная полемика приобретает смысл и признаки философского или политического конфликта. Да и в самой литературе, на раз- ных ее уровнях — например, ритмическом и сюжетно-тематическом, — слово «борьба» получает различный смысл. Это часто приводит к смешению поня- тий. Мы говорим: «Державин боролся с екатерининским вельможей Вязем- ским» и «Державин боролся с классицизмом», «Некрасов боролся с цензурой» и «Некрасов боролся с засилием двусложных размеров» — и полагаем, что слово «боролся» употреблено во всех этих случаях в одинаковом значении, допуская лишь разную степень интенсивности (борьба с цензурой, как более важная, — интенсивнее, «чисто литературные» конфликты менее общественно значительны и протекают с меньшим ожесточением). На самом деле, мы называем одним и тем же словом существенно отличающиеся понятия. Борьба поэта и цензуры — это столкновение двух начал, каждое из которых вполне может обходиться без другого и даже заинтересовано в полном его уничтоже- нии. Когда произведения Некрасова освободились от цензуры, они не потеряли ничего в своем значении. Между тем предположим, что борьба с двусложными ритмами увенчалась победой в смысле их полного уничтожения и забвения самой возможности ими пользоваться. Такая «победа» полностью обесценит весь художественный и семантический эффект пользования недвусложными размерами. В художественном смысле такая полная победа будет полным по- ражением. Державин вполне согласился бы с тем, чтобы не только развеялись его придворные враги, но чтобы и память о них полностью исчезла:
О>некоторых принципиальных трудностях в структурном описании текста 195 Врагов моих червь смерти сгложет, А я поэт и не умру. Между тем с уничтожением памяти о нормах и правилах классицизма уничтожалось и ощущение новаторства Державина. И именно полная победа тех принципов, за которые он боролся, принесла ему читательское забвение. Державин в дальнейшем пережил второе поэтическое рождение, но в 1825 г. Пушкин писал: «У Державина должно сохранить будет од восемь да несколь- ко отрывков, а прочее сжечь»1. Н. Полевой отзывался еще резче. Конфликт и борьба в литературном тексте строятся по законам диалога: смысл и значение позиции понятны и весомы лишь до тех пор, пока памятны и имеют культурное значение те структуры, с которыми происходит борьба. Поэтому художественный текст строится так, что не только опровергает некоторую определенную систему, но и постоянно напоминает о ней, под- держивает ее в сознании читателя. Из сказанного можно сделать вывод, что текст имеет определенные энер- гетические показатели. Если структурное описание ставит перед собой цель не только уловить конструкции отдельных уровней, но и определить сущ- ность его художественной функции как целого, то оно неизбежно должно искать путей к анализу и фиксированию этого энергетического момента. То, что непосредственному читательскому восприятию дается как «сила», «энергия» текста, вполне подлежит описанию в терминах структурного изуче- ния культуры. Для этого необходимо вписать изучаемый текст в более широ- кую схему культуры и обратить внимание на сравнительную иерархию цен- ностей в пределах данного культурного типа. Для того, чтобы разрушение той или иной структурной системы могло быть значимым, она должна обладать, в рамках данного культурного типа, высокой ценностью. Конфликт между двумя структурными подсистемами может быть источником художественного значения лишь в том случае, если та инерция, которая предшествует воспри- ятию текста и на фоне которой он функционирует, еще достаточно активна, сохраняет высокую культурную ценность в глазах аудитории. Именно эта цен- ность опровергаемой системы придает опровергающей признак силы. Новатор- ские тексты отличаются от эпигонских именно тем, что последние, стараясь: ...важно в том уверить, В чем все уверены давно, — избирают в качестве противников уже дискредитированные идейные и худо- жественные системы. Составив полные описания культур разных типов, включая соответствую- щие аксиологические иерархии, мы можем получить некое пространство цен- ностей, в котором вполне измеримы расстояния между теми или иными структурными рядами1 2. Это позволит «измерять» и напряжение, возникающее при их сближении. Мысль эта сама по себе не нова. Представить творческое 1 Пушкин А. С. Поли. собр. соч. М.; Л., 1937. Т. 13. С. 182. 2 Мысль о зависимости художественной функции от иерархии социальных ценностей развил Я. Мукаржовский (см.: Esteticka funkse, norma a hodnota jako socialni fakty // Mukamvsky J. Studio z estetiky. Praha, 1966).
196 ТЕКСТ КАК СЕМИОТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА напряжение как преодоление некоторого семантического расстояния предла- гал еще Ломоносов, говоря об изобретении «витиеватых речей» как о сбли- жении идей, «которые кажутся от темы далековаты»1. «Витиеватые речи (которые могут еще называться замысловатыми словами или острыми мыс- лями) суть предложения, в которых подлежащее и сказуемое сопрягаются некоторым странным, необыкновенным или чрезъестественным образом и тем составляют нечто важное или приятное» . Составляя абстрактные пространства однородных объектов того или иного уровня — семантических, аксиологических или каких-либо иных, — мы можем вводить понятия расстояния между точками этих пространств. Чем расстояние будет больше, тем выше энергетический показатель текста, построенного на их сближении. Разработка методики аксиологической оценки тех или иных элементов культуры в общей системе ее ценностей, равно как и методики представления уровней структуры в виде абстрактных пространств, составленных из одно- родных объектов — элементов данного уровня (а это, в свою очередь, позво- лит измерять «расстояние» между элементами), требует предварительной работы по составлению для текста или группы текстов точных справочников первичного материала по всем уровням. Только после этого можно надеяться перейти к динамическим (функциональным) моделям и к учету энергетиче- ского момента: сопротивления подсистем структурному их сближению и уси- лия, которое требуется для преодоления этого сопротивления. Однако, раз- личая эти три этапа в структурном описании текста, не следует забывать, что адекватная модель произведения может быть построена лишь при после- довательном учете всех этих моментов. 1969 Заметки о структуре художественного текста I. О двухступенчатости исследовательских моделей художественного текста Исследователи художественных текстов неизменно сталкиваются с одной и той же закономерностью: стоит только построить какую-либо исследо- вательскую схему, утвердить некоторый тип классификации, как немед- ленно возникают противоречащие ей эмпирические факты. Обстоятельство это нередко используется и как аргумент против той или иной конкретной теории, и для опровержения самого принципа теоретического осмысления художественного текста, якобы «убивающего» его своеобразие. 1 2 1 Ломоносов М. В. Поли. собр. соч. М.; Л., 1952. Т. 7. С. 111. 2 Там же. С. 204—205.
Заметки о структуре художественного текста 197 Вопрос этот имеет несколько аспектов. Один из них не касается искусства вообще — возражение такого рода может быть адресовано всякому теорети- ческому знанию, поскольку любая логическая модель, как известно, беднее своего объекта и только при этом условии может быть инструментом позна- ния. «Бедность», большая, чем в объекте, степень абстракции, может рас- сматриваться в качестве недостатка применительно к научной теории только по недоразумению. Что касается соображений, согласно которым никакое исследовательское построение не может заменить непосредственного наслаж- дения произведением искусства, то и это замечание имеет чисто дилетантский характер. Научная модель «заменяет» объект отнюдь не в том смысле, что может быть использована вместо него в практической жизни, — заменя- емость эта реализуется лишь в процессе познания. Так, модели гена с успехом заменяют моделируемый ими объект в процессе познания. Как взглянули бы на шутника, который сказал бы, что генетика бесполезна, поскольку не может заменить радости любви или произвести на свет живого ребенка? Деление наук на «дворянские» и «недворянские» устарело. Знание современ- ной логики обязательно для каждого ученого. Однако литературоведу приходится иметь дело не только с этой общена- учной закономерностью, когда он стремится определить соотношение объек- та и его описания. Как нам уже приходилось отмечать, сама природа искус- ства как действующего социального механизма такова, что подразумевает наличие определенных упорядоченностей и противонаправленных им упоря- доченностей другого рода, на пересечении которых создается «упорядочен- ный беспорядок», составляющий сущность художественной конструкции. Из сказанного вытекает, что всякий уровень художественной конструк- ции подлежит двойному описанию, долженствующему составить некоторую двухступенчатую модель, причем отношение между ступенями строится не по системе «язык — речь», «структура — реализация» (такая двухступенчатость, присущая всякому семиотическому тексту, есть, конечно, и в художествен- ных), а как «правило — нарушение». При этом нарушение само есть следст- вие правила, но иного. При описании того или иного конкретного поэтического текста исследо- ватели неоднократно оказываются перед вопросом: «Что описывать: некото- рую упорядоченность реально данных в тексте и физически ощутимых эле- ментов или другую, как бы просвечивающую из-за этого ряда, структурную упорядоченность?» Так, при описании фонологической организации стиха следует рассматривать организацию реально произносимых рядов вариантов фонем или же упорядоченность идеальных структурных единиц фонемной системы? Аналогичный вопрос возникает и при соотнесении метра и ритма, фабулы и сюжета. В принципе они могут и должны быть выделены для каж- дого уровня анализа художественного текста. Следует отметить, что оба эти вида упорядоченности в науке часто про- тивопоставляются: в одних из них видят ощутимую реальность, а в других — исследовательскую фикцию. Так, противопоставление метра и ритма неодно- кратно вызывало возражения. В нем видели ненужный дуализм. Л. И. Тимо- феев требовал «решительно отказаться от противопоставления ритма и метра и ограничиться сохранением только понятия ритма, понимаемого как кон-
198
199
200 ТЕКСТ КАК СЕМИОТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА описаний, то на высших (образ, жанр и др.) мы будем, как правило, иметь дело со сложно построенными парадигмами описаний, каждое из которых будет давать определенную проекцию текста. 11. О принципах художественной фантастики Художественное познание — цепь сложных экспериментов. Один из наи- более существенных в их ряду состоит в том, что явление реального мира предстает в неожиданных, запрещенных бытовой практикой сочетаниях или в такой перспективе, которая раскрывает скрытые стороны его внутренней сущности. Наиболее элементарным случаем такого перераспределения систе- мы является фантастика. В своей структурной первичности она может быть сопоставлена с поэзией как наиболее элементарной формой художествен- ной речи1. Из сказанного ясно, что, хотя романтическая или реалистическая структура определенным образом соотносятся с выбором фантастических или нефантастических сюжетов1 2 (как и с выбором поэтического или проза- ического повествования), однозначной зависимости здесь нет. Нас в данном случае интересует не художественная телеология фан- тастического, не то, с какой целью и для обслуживания каких функций оно применяется в тексте, а его морфология, — то, как строится механизм фантастического. Процесс получения знания можно представить как переписывание неко- торого текста каким-либо иным, но в определенном отношении адекватным ему образом. Если мы представляем объект в качестве некоторого текста нулевого уровня, то наше значение об объекте может быть истолковано как перекодировка этого текста в иную систему знаковой записи. Поскольку при этом существенно, «чтобы знаки отличались от обозначаемого в каком-то объективно-регистрируемом отношении, причем чем больше это отличие, тем удобнее ими пользоваться»3, то текст, зафиксированный в нашем сознании или в какой-либо системе науки, всегда, с одной стороны, текст, изоморфный объекту, с другой — измененный по отношению к объекту. Не случайно одним из основных вопросов художественного моделирования мира будет вопрос о типах и закономерностях его деформации. Нет никакой надобности напоми- 1 См.: Лотман Ю. М. Из наблюдений над структурными принципами раннего твор- чества Гоголя И Учен. зап. Тартуского гос. ун-та. 1970. Вып. 251. С. 17—26. (Труды по русской и славянской филологии. XV). 2 Определение фантастического не является нашей целью в пределах предлагаемых вниманию читателей заметок. Ясно, что в это понятие для каждого читателя входит представление о нарушении некоторого наиболее ожидаемого и вероятного для бытовой практики типа связей. Цветан Тодоров считает, что, если реализация бытовых законо- мерностей порождает обычное повествование, а разрыв с миром каждодневного опыта — категорию чудесного, то «фантастическое — это колебание, испытываемое че- ловеком, признающим лишь естественные законы, при столкновении со сверхъестест- венным» (Todorov Tz. Introduction a la litterature fantastique. Paris. 1970. P. 29). 3 Ракитов А. И. О природе эмпирического знания И Логическая структура научного знания. М., 1965. С. 111.
Заметки о структуре художественного текста 201 нать, что деформация в данном случае ни в коей мере не равнозначна иска- жению. Наоборот — она является средством и условием познания. Карта, как и всякая проективная модель, является деформацией реального рельефа, хотя бы потому, что представляет собой проекцию трехмерного пространства на двухмерное. Однако карта — инструмент познания реального рельефа. В равной мере искусство именно потому, что оно познание жизни, — всегда и деформация ее. Это утверждение не содержит ничего нового — оно полностью определяется известным положением об условности любой знако- вой системы, отличии обозначающего от обозначаемого. Гораздо существен- нее определить некоторые закономерности такой деформации. Отражение объекта в искусстве в терминах эстетики, перекодировка его в знаковый текст художественного типа, как определяет это явление семиотика, могут быть истолкованы сопоставлением с математическим поня- тием отображения. Сходство объекта и его художественного изображения в этом случае истолковывается как изоморфизм, каждому элементу из изо- бражаемого объекта, толкуемого как некоторое множество, ставится в соот- ветствие элемент множества отображения. Формулируемые при этом правила соответствия будут представлять тип условности, присущий данному тексту1. Деформацию, вызванную условностью и, следовательно, присущую вся- кому знаковому тексту, следует отличать от деформации как следствия фан- тастики. В силу каких-либо причин изоморфное отображение объекта в тексте может автоматизироваться до такой степени, что условность их соотнесен- ности перестает осознаваться. Оба текста начинают восприниматься не как два различных, определенным образом соотнесенных, а в качестве единого целого. Для того, чтобы художественный текст мог выполнять свою актив- но познавательную функцию, необходимо восстановить в сознании коллек- тива правила соотнесения, тип идеализации, превращающий объект в текст. Одним из механизмов этого восстановления является фантастика. Деформация может иметь двоякий характер. Первый случай — преобра- зование имеет, как мы отмечали, характер математического отображения. Это означает, что каждому элементу одного множества (объекта) поставлен в соответствие элемент другого (отображения). Правила перевода для всех элементов данного множества одинаковы, они могут быть представлены как определенная функция, отображающая область определения на некоторое множество значений. Объект в этом случае предстает как некоторое единство, обладающее инвариантной структурой внутреннего соотношения элемен- тов. Другой случай деформации — когда изоморфизм сознательно нару- шается. Соотношение элементов, принятое для объекта, в отображении получает некоторую дополнительную, регулируемую особыми правилами свободу. В результате отображение некоторых элементов может смещаться в отношении их ожидаемого в соответствии с общими правилами трансфор- мации места. Напряжение, возникающее между ожидаемой и реальной струк- турой отображения, создает некоторую дополнительную моделирующую 1 См. статью Б. А. Успенского и Ю. М. Лотмана «Условность в искусстве» в кн.: Ю. М. Лотман. Об искусстве. СПб., 1998.
202 ТЕКСТ КАК СЕМИОТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА активность. Именно нарушение правил перекодировки делает их моделирую- щую функцию не автоматической, то есть активной. Если в качестве отображаемого множества мы примем совокупность сюжетных элементов, то такое смещение можно будет определить как фан- тастику. Именно отклонение от некоторой инвариантной системы отношений будет художественно активно. Так, в описании путешествия Гулливера в страну лилипутов будет нарушено отношение «рост героя — рост окружаю- щих его людей». Герой окажется великаном и получит возможность реализо- вывать поведение великана. Попадая в страну великанов, герой выступает уже как лилипут. Признак роста снова смещен, но уже в другую сторону. И наконец — возвращение в родную страну с восстановлением естественных отношений. В повести Гоголя «Нос» — нос человека получает пространст- венную свободу перемещения относительно лица, свободу изменения размера и внешнего облика. Однако и здесь он в конечном итоге возвращается на свое место. Инвариантная схема отношений восстанавливается. Таким образом, условность отображения объекта в тексте воспринимается как «естественный» порядок, а ее нарушение — как фантастика. Фантастика реализуется в тексте как нарушение принятой в нем нормы условности. Итак, и в этом случае мы сталкиваемся с двухступенчатой моделью: одно описание задает «нормальное», в соответствии с принятыми нормами условности, отображение, другое — его нарушение в системе фантастического сюжета. 1971 [Триединая модель культуры]1 От редакции Семиотический подход к проблеме литературных связей и — шире — любых межтекстовых отношений вскрывает принципиальную однотипность их с внутритекстовыми процессами и отношениями. Смыслообразующие про- цессы внутри текста, обмен смыслами между текстами внутри тех или иных контекстных единств в рамках отдельной национальной культуры, обмен текстами или текстопорождающими механизмами между отдельными нацио- нальными культурами в рамках ареальных единств и в глобальных масшта- бах — все эти явления, по сути дела, опираются на некоторый инвариантный семиотический механизм, который, в свою очередь, подобен механизмам перевода, с одной стороны, и двуполушарного сознания человеческого инди- вида, с другой. 1 Эта статья открывала XV том «Трудов по знаковым системам: Типология культуры. Взаимное воздействие культур» (Учен. зап. Тартуского гос. ун-та. 1982. Вып. 576). — Примеч. ред.
(Триединая модель культуры] 203 Элементарная модель текста рисуется в следующем виде: представляя не- которое выделенное и имеющее внешнюю границу сообщение, текст одновре- менно внутренне неоднороден. Состоя из двух (или более) субтекстов низше- го порядка или являясь конгломератом неоднородных текстовых элементов, он неизбежно порождает внутренние смысловые токи за счет неоднознач- ных и не до конца детерминированных внутренних перекодировок между смыслами элементов разных рядов1. Исходных «чистых» однолинейных текс- тов (которые всегда появляются на поздней стадии метасемиотических обра- зований) не может быть, так как диффузность семиотических каналов, сменяющаяся затем семиотической многоканальностью, бесспорно, типологи- чески и исторически предшествует выделенности отдельных, имманентно в себе замкнутых, языков. Однако одновременно необходимо, чтобы текст функционировал как нечто единое, не распадаясь в процессе разнообразной семиотической актуа- лизации на части. Это достигается тем, что по отношению к окружающему его контексту он выступает как существенно однородное, то есть семиотиче- ская неоднородность его актуализируется при имманентно-внутреннем описа- нии и стушевывается при сопоставлении с контекстом. Это выделяет отмечен- ную границу, отделяющую текст от внешнего контекста. Итак, с одной точки зрения, будет актуализироваться единство текста, а с другой — его (мини- мально!) двойственность. Следовательно, текст есть момент равновесия между тенденцией функци- онального распадения его на два или несколько текстов и полной унифика- ции как внутренне однородного. Усиление внутритекстовой семиотической дифференциации — неизбежное следствие роста смысловой нагруженности текста — вызывает на другом полюсе усиление семиотической общности. Это порождает в определенный момент выделение общего метаязыкового ме- ханизма самоописания текста, с позиции которого текст приобретает черты полной семиотической однородности. Более того, это самоописание текста становится в дальнейшем языком для создания других текстов и включается в арсенал культурного полиглотизма данного коллектива. В свете сказанного видно, что мы не можем согласиться с распростра- ненным представлением, что «язык становится видимым в форме текста»1 2, полагая, что язык есть порождение текста на определенной стадии его функ- ционирования и абсолютизация одного из аспектов текстового механизма. Таким образом, минимальной структурой текста будет наличие двух семиотически автономных субтекстовых образований и объединяющей их семиотической метаструктуры. Триединство этого механизма, то, что каждая из его частей в определенном смысле может функционировать как вполне самостоятельная и одновременно, все они, в другом аспекте, образуют не- 1 Подробнее о данной концепции текста с.м.: Лотман Ю. М. Феномен культуры. Учен. зап. Тартуского гос. ун-та. Вып. 463 (Труды по знаковым системам, X). Тарту, 1978; Lotman J. М. The future for structural poetics // Poetics. 1979. № 8. P. 501—507. 2 Hartmann P. Text, Teste, Klassen von Texten // Bogawus. 1964. H. 2. Miinster-Westf. S. 17; ср.: Шмидт 3. Й. «Текст» и «история» как базовые категории // Новое в зару- бежной лингвистике. М., 1978. Вып. 3. С. 94—96.
204 ТЕКСТ КАК СЕМИОТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА расчленимое функциональное единство, — представляется фундаменталь- ным его свойством. Только такое устройство позволяет тексту из пассив- ного передатчика извне заложенного в него смысла превратиться в смысло- вой генератор. Из этого принципа вытекают существенные последствия. С ним связан закон иерархического вхождения одних и тех же единиц в их семиотическое окружение на разных уровнях в качестве элементов текста, субтекстов, текс- тов или контекстов разного объема. С этим же связана историческая по- движность понятия границы текста, склонного то агрессивно расширяться, превращая текст в часть самого себя, то сужаться, в результате чего текст делается собственным контекстом. Природа границы текста корреляционно связана с характером его самоописания. Текст в этом смысле проявляет черты подобия культурному понятию личности, и метаописание его (превра- щение в «для себя реальность») можно уподобить факту самосознания лич- ности. Подобно тому как биологическая индивидуальность человека может осознавать и описывать себя как составную часть культурной личности, при- писывая свойства личности разнообразным социумам, видеть в себе замкну- тый и самодостаточный культурный мир или различать в своей биологиче- ской отграниченности несколько автономных индивидуальностей, подбирая каждый раз соответственный метаязык самоописания, текст согласовывает свой метаязык и свое ощущение границ самого себя с общей моделью куль- туры, в которую он вписывается. Наиболее интенсивное смыслообразование протекает внутри текста при достаточной поляризации семиотической природы входящих в него субтекс- тов. С этим связано то, что в случае возникновения нового типа текстов в процессе расширения текстовой границы интенсивность смыслообразова- тельных процессов резко возрастает. Так, например, при расширении грани- цы понятия «искусство» и включении в искусство как некоторый единый текст находившихся за его пределами жанров типа детектива, очерка, кино- хроники внутренняя поляризация искусства как текста резко возрастает, интенсифицируется обмен сообщениями между семиотически различными подструктурами и процесс смыслообразования бурно активизируется. Таков же по своему механизму процесс текстового обмена между различ- ными национальными культурами или ареалами. Пока другая культура осоз- нается как текст на другом языке, как текст абсолютно непереводимый, она исключена из смыслообразовательного механизма данной культуры. Если две культуры настолько интегрировались, что различие между ними полностью стерлось, активизации смыслообразования не будет происходить. Необходи- мо третье: каждая из культур, образуя имманентно замкнутый текст, глубоко отличается от другой. И одновременно они, с некоторой третьей точки зре- ния, образуют единый текст, некоторую семиотическую личность более высо- кого уровня. В этих условиях между ними возникает текстовый обмен. В си- туации, когда какое-либо историческое культурное образование оказывается в сложных отношениях с разнообразными границами, рассекающими его культурный универсум, оно попадает в область интенсивной текстовой вза- имности. Так, например, средневековая Русь находилась по западную сто- рону границы, отделявшей оседлую европейскую цивилизацию от Великой
[Триединая модель культуры] 205 Степи, и по восточную сторону от конфессиональной границы, разделявшей истинное и еретическое христианство (где, по какую сторону этой черты рас- полагалось истинное, — зависело от позиции наблюдателя). Русь одновре- менно осознавала себя и центром мира, и его периферией, одновременно ори- ентировалась на изоляцию и интеграцию. Таким образом, усиленное текстообразование, особенная культурная про- дуктивность совпадает с возникновением новообразованных единств: нацио- нальных из областных, ареальных из национальных. Особенно бурно проте- кает такой процесс, если в ходе новообразования какая-либо относительно молодая культура приходит в соприкосновение со сложившейся великой цивилизацией. Соприкосновение это может быть пространственным или временным. Можно сформулировать правило, согласно которому, если мы наблюдаем в рамках какого-либо национального культурного развития бур- ную вспышку, резкое убыстрение исторического времени и скачкообразный переход на положение крупного культурного центра регионального или ми- рового значения, то мы обязательно обнаружим или историческое, или про- странственное соприкосновение ее с какой-либо из старых мировых цивили- заций. Или же под ее фундаментом будет скрыта погибшая великая культура, или же в своем развитии она пространственно столкнется с древним и разви- тым культурным центром. Такое воздействие можно типологически сопоста- вить с влиянием развитого сознания взрослых на менталитет ребенка. Ребе- нок, полностью изолированный от взрослых, при совершенно нормальных умственных данных развивается крайне медленно, а при абсолютном отсече- нии текстов, которые могли бы поступить в его мир извне, развитие вообще останавли вается. Это не означает, что поступающие извне тексты сохраняются в том виде и в тех функциях, которые были им присущи в культурном пространстве источника. Поступающие извне тексты можно сопоставить не с книгами, принесенными из магазина и поставленными на полку, а с топливом, брошен- ным в топку машины. Они запускают машину текстообразования (машину мысли), и чтобы выполнить эту роль, им следует сгореть — перестать быть собой, из законченной и застывшей структуры превратиться в источник энер- гии. В этом смысле реален парадокс: чем естественнее и проще взаимопони- мание между двумя культурами, чем точнее сохраняет транслированный текст свою исходную функцию в новом культурном контексте, тем менее активна его стимулирующая роль в развитии младшего культурного партнера. В процессе работы описанного нами механизма исключительную роль иг- рает самоопределение и самоописание культурного субъекта. В зависимости от того, как конструируется в сознании данного коллектива культурный уни- версум и какое место занимает в нем самоописывающий культурный субъект, усвоение текстов извне может исключаться или предполагаться. Культурный универсум разделяется границей на внутреннее пространство (место располо- жения субъекта данной культуры) и внешнее, в котором находятся его потен- циальные партнеры по культурному обмену1. Первым результатом этого ста- 1 См.: Веселовский А. Н. Историческая поэтика. Л., 1940. С. 64.
206 ТЕКСТ КАК СЕМИОТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА новится следующее: необходимым условием усвоения текста является то, чтобы культуре, этот текст порождающей (то есть его естественному кон- тексту, пусть даже в отдельных случаях редуцированному до минимума, когда вся передающая культура сведена до передаваемого текста), было пре- дусмотрено структурное место в модели мира воспринимающего культур- ного субъекта. Отсюда вытекает необязательность взаимности в процессе передачи текстов, так как в собственной модели мира транслирующей куль- туры может не содержаться места для культуры принимающей. Последнее очевидно, когда обе эти культуры принадлежат разным историческим эпо- хам, но возможно и при синхронном существовании. Вторым результатом является требование инверсии в расположении ценностных характеристик относительно оппозиции: «центр / периферия». Если центр модели мира (расположение «Я» воспринимающего культурного субъекта) получает высшую ценностную характеристику, а периферия (куль- турное «они») — низшую, возникает ситуация самоизоляции, и усвоение текс- тов извне тормозится. Происходит резкое торможение темпа внутреннего раз- вития данной культуры, ибо весьма ошибочно представление, согласно кото- рому привносимые извне тексты деформируют тип усваивающей культуры и даже направляют ее по другому пути (воздействие такого типа, конечно, тоже имеет место, но оно встречается на протяжении истории человеческой культуры значительно реже, чем принято думать). Их функция иная — они интенсифицируют деятельность имманентных механизмов и ускоряют их культурное время. Моменты убыстренных движений тех или иных культур (= моменты ускоренного возрастного развития отдельной личности) — неиз- менно моменты бурного усвоения поступающих извне текстов. Если же позиция внутреннего «Я» культуры оценивается на ее аксиологи- ческой школе как недостаточная или дефектная, а позиция внешней культуры получает соответственно высокую оценку, то создается благоприятная обста- новка для восприятия внешних текстов. Именно так следует теперь понимать старое положение акад. А. Н. Веселовского: «Усваивается лишь то, к чему есть посылка в сознании, во внутренних требованиях духа»1. Следует подчеркнуть, что речь идет именно о ценностной установке дан- ной культуры, а не о таких критериях, как большая развитость, большая сложность, историческая продвинутость и т. п. Не говоря уже о том, что сами эти понятия неопределенны и имплицитно содержат в себе оценку, достаточно часто встречаются в историях культур случаи, когда именно такие качества, как «неразвитость», «наивность», «инфантильность», «уда- ленность от цивилизации» (фактически это обозначает чаще всего уда- ленность от цивилизации в привычных для оценивающего формах, удален- ность от его цивилизации) получают высшую ценностную характеристику. Создаются условия для воздействия «неразвитых» культур на «развитые» (ср. воздействие при определенных культурных установках детского созна- ния на взрослое: «...не будете как дети, не войдете в Царство Небесное» — Матф. 18:3; «Жалуются на состояние детства, а не видят того, что род 1 Веселовский А. Н. Историческая поэтика. С. 64.
(Триединая модель культуры] 207 человеческий погиб бы, если бы человек не начинал с состояния детства»1; «Кому у кого учиться писать, крестьянским ребятам у нас, или нам у кре- стьянских ребят» Л. Н. Толстого). Устойчивые ареальные связи приводят к складыванию стабильного парт- нерства и взаимного обмена текстами. Следует, однако, подчеркнуть, что активность и устойчивость общений между культурами в равной мере имеет результатом их конвергенцию (складывающаяся единая модель, по которой происходит самоописание культур, оказывает формирующее воздействие на реальные тексты) и фиксацию и углубление своеобразия (каждая из куль- тур испытывает потребность в партнере диалога, поскольку он «другой»). При этом образ некоторой культуры, зафиксированный в сознании ее парт- нера как своеобразный и «странный», затем весьма часто импортируется самой этой культурой и становится ее точкой зрения на самое себя, идеаль- ной моделью для автоконструирования. Происходит обмен не только тек- стами, но и кодами. Триединая модель культуры осуществляет полный рабочий цикл, когда некоторые тексты, транслированные из передающей культуры в принимаю- щую, претерпевают в последней трансформацию в процессе перекодирова- ния, а затем ретранслируются в исходную культуру, которая воспринимает их, снова трансформируя, как долгожданное и внутренне необходимое ей «новое слово». В качестве примеров можно было бы привести трансляцию эллинистических текстов в арабскую культуру и ретрансляцию текстов араб- ской культуры в европейскую в эпоху позднего средневековья и Ренессанса. Аналогичен пример массового импорта западноевропейских текстов русской культурой XVIII — начала XIX в. и обратной волны в эпоху Достоевского, Толстого и Чехова. Изучение подобных циклов таит значительно больший историко-литературный интерес, чем изучение отдельных, разрозненных фак- тов «заимствований». В заключение следует отметить, что культура представляет собой исклю- чительно сложное и многоуровневое явление, и границы ее как некоей коллективной личности на разных уровнях располагаются по-разному. Цен- ностные характеристики на разных уровнях могут также не совпадать. Это придает процессу культурной взаимности чрезвычайную причудливость: интенсивный на одном уровне, он может быть полностью остановленным на другом. Изоморфизм предлагаемой модели для всех типов культур (= текстов) от микроструктуры отдельной личности до глобальной культуры человечест- ва и то, что аналогичные процессы мы можем наблюдать и внутри отдель- ного — самого малого — текста, и между наиболее общими группами текс- тов, позволяет рассматривать типологическое описание текстов и их групп, с одной стороны, и описание процессов взаимодействия, обмена текстами, текстовых и межкультурных коммуникаций, с другой, как принципиально однотипные задачи. <...> 1982 1 Руссо Ж.-Ж. Эмиль, или О воспитании. СПб., 1913. С. 12.
208 ТЕКСТ КАК СЕМИОТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА Символика Петербурга и проблемы семиотики города В системе символов, выработанных историей культуры, город занимает особое место. При этом следует выделить две основные сферы городской семиотики: город как пространство и город как имя. Второй аспект был рас- смотрен в статье Ю. М. Лотмана и Б. А. Успенского «Отзвуки концепции „Москва — третий Рим" в идеологии Петра Первого»1 и в настоящей работе нами не рассматривается. Город как замкнутое пространство может находиться в двояком отноше- нии к окружающей его Земле: он может быть не только изоморфен государ- ству, но олицетворять его, быть им в некотором идеальном смысле (так, Рим- город вместе с тем и Рим-мир), но он может быть и его антитезой. Urbis и orbis terrarum могут восприниматься как две враждебные сущности. В этом последнем случае вспоминается Книга Бытия (4:17), где первым строителем города назван Каин: «И 61 заждти градъ, и именова градъ». Таким образом, Каин не только создатель первого города, но и тот, кто дал ему первое имя. В случае, когда город относится к окружающему миру как храм, распо- ложенный в центре города, к нему самому, то есть когда он является идеали- зированной моделью вселенной, он, как правило, расположен «в центре Земли» (вернее, где бы он ни был расположен, ему приписывается централь- ное положение, он считается центром). Иерусалим, Рим, Москва в разных текстах выступают именно как центры некоторых миров. Идеальное вопло- щение своей земли, он может одновременно выступать как прообраз небес- ного города и быть для окружающих земель святыней. Однако город может быть расположен и эксцентрически по отношению к соотносимой с ним Земле — находиться за ее пределами. Так, Святослав перенес свою столицу в Переяславец на Дунае, Карл Великий перенес столицу из Ингельгейма в Ахен1 2. Во всех этих случаях акции подобного рода имеют непосредственно политический смысл: они, как правило, свидетельствуют об агрессивных замыслах — приобретении новых земель, по отношению к кото- рым создаваемая столица окажется в центре3. Однако у них есть и ощутимый семиотический аспект. Прежде всего обостряется экзистенциональный код: существующее объявляется несуществующим, а то, что еще должно поя- виться, — единственным истинно сущим. Ведь и Святослав, когда заявляет, что Переяславец на Дунае находится в центре его земли, имеет в виду госу- 1 См. наст. изд. 2 Сопоставление этого с перенесением столицы в Петербург см.: [Ваккербарт]. Срав- нение Петра Великого с Карлом Великим / Пер. с нем. Яков Лизогуб. СПб., 1809. С. 70; ср.: Шмуряо Е. Ф. Петр Великий в русской литературе. СПб., 1889. С. 41. 3 Так, Святослав, перенося столицу в Болгарию, парадоксально утверждал, «яко то есть середа в земли моей, яко ту вся благаю сходятся» (Поли. собр. рус. летописей. М., 1962. Т. 1. Стб. 67; по техническим причинам знак «юс малый» в цитате передан как «я»).
Символика Петербурга и проблемы семиотики города 209 дарство, которое еще предстоит создать, а реально существующую киевскую землю объявляет как бы несуществующей. Кроме того, резко возрастает оце- ночность: существующее, имеющее признаки настоящего времени и «своего», оценивается отрицательно, а имеющее появиться в будущем и «чужое» полу- чают высокую аксиологическую характеристику. Одновременно можно отме- тить, что «концентрические» структуры тяготеют к замкнутости, выделению из окружения, которое оценивается как враждебное, а эксцентрические — к разомкнутости, открытости и культурным контактам. Концентрическое положение города в семиотическом пространстве, как правило, связано с образом города на горе (или па горах). Такой город выступает как посредник между землей и небом, вокруг него концентриру- ются мифы генетического плана (в основании его, как правило, участвуют боги), он имеет начало, но не имеет конца — это «вечный город». Эксцентрический город расположен «на краю» культурного пространства: на берегу моря, в устье реки. Здесь актуализируется не антитеза «земля/небо», а оппозиция «естественное — искусственное». Это город, созданный вопреки Природе и находящийся в борьбе с нею, что дает двойную возможность интерпретации города: как победы разума над стихиями, с одной стороны, и как извращенности естественного порядка, с другой. Вокруг имени такого города будут концентрироваться эсхатологические мифы, предсказания гибе- ли, идея обреченности и торжества стихий будет неотделима от этого цикла городской мифологии. Как правило, это потоп, погружение на дно моря. Так, в предсказании Мефодия Патарского подобная участь ждет Константи- нополь (который устойчиво выполняет роль «невечного Рима»): «И разгнева- ется на ню Господь Бог яростию великою и послет архангела своего Михаила и подрежет серпом град той, ударит скиптром, обернет его, яко жернов камень, и тако погрузит его и с людьми во глубину морскую и погибнет град той; останется же ся на торгу столп един... Приходящие же в короблях коро- бельницы купцы, и ко столпу тому будут корабли свои привязывати и учнут плакали, сипе глаголюще: „О превеликий и гордый Царь-град! колико лета к тебе приходим, куплю деюще, и обогатихомся, а ныне тебя и вся твоя драгия здания во един час пучина морская покры и без вести сотвори14»1. Этот вариант эсхатологической легенды устойчиво вошел в мифологию Петербурга: не только сюжет потопа, поддерживаемый периодическими на- воднениями и породивший многочисленную литературу, но и деталь — вершина Александровской колонны или ангел Петропавловской крепости, торчащий над волнами и служащий причалом кораблей, — заставляют пред- полагать прямую переориентацию Константинополь — Петербург. В. А. Сол- логуб вспоминал: «Лермонтов... любил чертить пером и даже кистью вид разъяренного моря, из-за которого поднималась оконечность Александров- 1 Памятники отреченной русской литературы / Собр. и изд. Николаем Тихонраво- вым. М., 1863. Т. 2. С. 262. Ср.: «...потоплен бысть божиим гневом водами речными Едес, град великыи» (Попов А. Обзор хронографов русской редакции. М„ 1869. С. 62; там же — «о потоплении града Лакриса»), Ср.: Перетц В. Несколько данных к объяс- нению сказаний о провалившихся городах // Сб. ист.-филол. об-ва при Харьковском ун-те. 1895 (отд. оттиск — Харьков, 1896).
210 ТЕКСТ КАК СЕМИОТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА ской колонны с венчающим ее ангелом. В таком изображении отзывалась его безотрадная, жаждавшая горя фантазия»1. Сравним стихотворение М. Дмит- риева «Подводный город», новеллу «Насмешка мертвеца» из «Русских ночей» В. Ф. Одоевского и многие другие. Заложенная в идее обреченного города вечная борьба стихии и культуры реализуется в петербургском мифе как антитеза воды и камня. Причем это камень не «природный», «дикий» (необработанный), не скалы, искони стоя- щие на своих местах, а принесенный, обточенный и «очеловеченный», окуль- туренный. Петербургский камень — артефакт, а не феномен природы. Поэто- му камень, скала, утес в петербургском мифе наделяются не привычными признаками неподвижности, устойчивости, способности противостоять напо- ру ветров и волн, а противоестественным признаком перемещаемости: Гора содвигнулась, а место пременя И видя своего стояния кончину, Прешла Бальтийскую пучину И пала под ноги Петрова здесь коня1 2. В основе надписи — мотив противоестественного движения: неподвижное («гора») наделяется признаками движения («содвигнулась», «место пременя», «прешла», «пала»). Однако мотив движущегося неподвижного лишь часть общей картины перверсного света, в котором камень плывет по воде. Причем внимание обращено именно на метаморфозу, момент превращения «нормаль- ного» мира в «перевернутый» («видя своего стояния кончину»). Естественная семантика камня, скалы такова, какую, например, находим в стихотворении Тютчева «Море и утес»: Но спокойный и надменный, Дурью волн не обуян, 1 Соллогуб В. А. Воспоминания. М.; Л., 1931. С. 183—184. Исследователь живописи Лермонтова Н. Пахомов определил эти рисунки, к сожалению утраченные, как «виды наводнения в Петербурге» (Лит. наследство. М., 1948. Т. 45/46. С. 211). Конечно, речь должна идти об эсхатологических картинах гибели города, а не о видах навод- нения. Ср.: в стихотворении М. Дмитриева «Подводный город» старый рыбак говорит мальчику: Видишь шпиль? — Как нас в погодку Закачало, с год тому, Помнишь ты, как нашу лодку Привязали мы к нему? — Тут был город, всем привольный И над всеми господин; Ныне шпиль от колокольни Виден из моря один! (Дмитриев М. А. Стихотворения. М., 1865. Т. 1. С. 176) 2 Сумароков А. П. Избр. произведения. Л., 1957. С. НО. Ср. автопародию: Сия гора не хлеб — из камня, не из теста, И трудно сдвинуться со своего ей места. Однако сдвинулась, а место пременя, Упала ко хвосту здесь медного коня (Там же. С. 111).
Символика Петербурга и проблемы семиотики города 211 Неподвижный, неизменный, Мирозданью современный Ты стоишь, наш великан!1 Петербургский камень — камень на воде, на болоте, камень без опоры, не «мирозданью современный», а положенный человеком. В «петербург- ской картине» вода и камень меняются местами: вода вечна, она была до камня и победит его, камень же наделен временностью и призрачностью. Вода его разрушает. В «Русских ночах» Одоевского (картина гибели Петер- бурга): «Вот уже колеблются стены, рухнуло окошко, рухнуло другое, вода хлынула в них, наполнила зал... Вдруг с треском рухнулись стены, раз- дался потолок, — и гроб, и все бывшее в зале волны вынесли в необозри- мое море»1 2. Ситуация «перевернутого мира», вписывающая такую модель города в исключительно широкое течение европейской культуры XVI — начала XVIII в., в конечном итоге соотнесенное с традицией барокко3, в принципе заключала в себе возможность противоположных оценок со стороны ауди- тории. Это продемонстрировал Сумароков, дав параллельно героическую и пародийную версии надписи. «Перевернутый мир» в традиции барокко, смыкающейся с традицией фольклорно-карнавальной (ср. глубокие идеи М. М. Бахтина, получающие, однако, в работах его эпигонов неоправданно расширительное толкование), воспринимается как утопия, «страна Кокань»4 или «превратный свет» в известном хоре Сумарокова. Однако он же мог при- нимать зловещие очертания мира Брейгеля и Босха. Одновременно происходит отождествление Петербурга с Римом5. К нача- лу XIX в. эта идея получает общее распространение. Ср.: «Нельзя не удив- ляться величию и могуществу сего нового Рима!»6 Соединение в образе Пе- тербурга двух архетипов: «вечного Рима» и «невечного, обреченного Рима» (Константинополя) — создавало характерную для культурного осмысления Петербурга двойную перспективу: вечность и обреченность одновременно. 1 Тютчев Ф. И. Лирика: В 2 т. М., 1966. Т. 1. С. 103 (курсив мой. — Ю. Л.). В символике этого стихотворения утес — Россия, что для Тютчева скорее антоним, а не синоним Петербурга. Ср. типично «петербургский» оксюморон окаменелого болота: Стихиям всем наперекор, И силой творческой, в мгновенье Болотный кряж окаменел, Воздвигся град... (.Романовский В. Петербург с адмиралтейской башни // Современник. 1837. № 5. С. 292). 2 Одоевский В. Ф. Русские ночи. Л., 1957. С. 51—52. 3 См.: L’image du monde renverse et ses representations litteraires et paralitteraires de la fin du XVIе siecle au milieu du XVIIе: Colloque international. Tours, 17—19 novembre 1977. Paris, 1979. 4 См. статью Франсуа Дельпеша: L’image du monde renverse... P. 35—48; La mort des Pays de Cocagne: Comportements collectifs de la Renaissance а Г age classique. Paris, 1976 (sous la direction de Jean Delumeau). 5 См. в наст, изд.: «Отзвуки концепции «Москва — третий Рим» в идеологии Петра Первого». 6 Львов П. Путешествие от Петербурга до Белозерска // Северный вестник. 1804. Ч. 4. № 11. С. 187.
212 ТЕКСТ КАК СЕМИОТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА Вписанность Петербурга, по исходной семиотической заданности, в эту двойную ситуацию позволяла одновременно трактовать его и как «парадиз», утопию идеального города будущего, воплощение Разума, и как зловещий маскарад Антихриста. В обоих случаях имела место предельная идеализация, но с противоположными знаками. Возможность двойного прочтения «петер- бургского мифа» выразительно иллюстрируется одним примером: в традиции барочной символики змея под копытом фальконетовского всадника — три- виальная аллегория зависти, вражды, препятствий, чинимых Петру внешними врагами и внутренними противниками реформы. Однако в контексте хороню знакомых русской аудитории пророчеств Мефодия Патарского образ этот получал иное — зловещее — прочтение. «Днесь уже погибель наша приближа- ется... якоже рече патриарх Иаков: „Видех, рече, змию лежащу при пути и ха- пающу коня за пяту, и сяде на заднюю ногу и ждах избавления от Бога". <Тот> Конь есть весь мир, а пята последние дни, а змия есть антихрист... он же начнет хапати, рекше блазнити злыми своими деды, знамения и чудеса учнет мечты своими творити пред всеми: горам повелит на место преходите» (ср.: «Гора содвигиулась, а место пременя.В таком контексте конь, всадник и змей уже не противостоят друг другу, а вместе составляют детали знамения конца света, змей же из второстепенного символа становится главным персонажем группы. Не случайно в порожденной фальконетовским памятником культурной тради- ции змею будет отведена, вероятно, не предвиденная скульптором роль. Идеальный искусственный город, создаваемый как реализация рациона- листической утопии, должен был быть лишен истории, поскольку разум- ность «регулярного государства» означала отрицание исторически сложив- шихся структур. Это подразумевало строительство города на новом месте и, соответственно, разрушение всего «старого», если оно здесь находилось. Так, например, идея создания при Екатерине II идеального города на месте исторической Твери возникла после того, как пожар 1763 г. фактически унич- тожил город. С точки зрения задуманной утопии, такой пожар мог рассмат- риваться как счашливое обстоятельство. Однако наличие истории является непременным условием работающей семиотической системы. В этом отно- шении город, созданный «вдруг», мановением руки демиурга, не имеющий истории и подчиненный единому плану, в принципе нереализуем. Город как сложный семиотический механизм, генератор культуры, может выполнять эту функцию только потому, что представляет собой котел текстов и кодов, разноустроенных и гетерогенных, принадлежащих разным языкам и разным уровням. Именно принципиальный семиотический полиглотизм любого города делает его полем разнообразных и в других условиях невоз- можных семиотических коллизий. Реализуя стыковку различных националь- ных, социальных, стилевых кодов и текстов, город осуществляет разнообраз- ные гибридизации, перекодировки, семиотические переводы, которые превра- 1 Памятники отреченной русской литературы. Т. 2. С. 263. При таком прочтении именно змей повелевает горам менять место. Таким образом, он оказывается сотруд- ником, а не противником повелевающего стихиями Петра. Устойчивое отождествление коня с Россией («Россию вздернул на дыбы»), поддерживаемое и пророчеством Мефо- дия Патарского («весь мир»), сближает всадника и з.мея.
Символика Петербурга и проблемы семиотики города 213 щают его в мощный генератор новой информации. Источником таких семио- тических коллизий является не только синхронное соположение разнород- ных семиотических образований, но и диахрония: архитектурные сооружения, городские обряды и церемонии, самый план города, наименования улиц и тысячи других реликтов прошедших эпох выступают как кодовые программы, постоянно заново генерирующие тексты исторического прошлого. Город — механизм, постоянно заново рождающий свое прошлое, которое получает воз- можность сополагаться с настоящим как бы синхронно. В этом отношении город, как и культура, — механизм, противостоящий времени1. Рационалистический город-утопия1 2 был лишен этих семиотических резер- вов. Последствия этого обескуражили бы, вероятно, рационалиста-просве- тителя XVIII в. Отсутствие истории вызвало бурный рост мифологии. Миф восполнял семиотическую пустоту, и ситуация искусственного города оказы- валась исключительно мифогенной. Петербург в этом отношении исключительно типичен: история Петербурга неотделима от nerepoypi ской мифологии, причем слово «мифология» звучит в данном случае отнюдь не как метафора. Еще задолго до того, как рус- ская литература XIX в. — от Пушкина и Гоголя до Достоевского — сделала петербургскую мифологию фактом национальной культуры, реальная история Петербурга была пронизана мифологическими элементами. Если не отождест- влять историю города с официально-ведомственной историей, получающей отражение в бюрократической переписке, а воспринимать ее в связи с жизнью массы населения, то сразу же бросается в глаза исключительная роль слухов, устных рассказов о необычайных происшествиях, специфическом городском фольклоре, играющем исключительную роль в жизни «северной Пальмиры» с самого момента ее основания. Первым собирателем этого фольклора была Тайная канцелярия. Пушкин, видимо, намеревался свой дневник 1833—1835 гг. сделать своеобразным архивом городских слухов: собирателем «страшных историй» был Дельвиг, а Добролюбов в рукописной газете студенческих лет «Слухи» теоретически обосновал роль устной стихии в народной жизни. Особенность «петербургской мифологии», в частности, заключается в том, что ощущение петербургской специфики входит в ее самосознание, то есть что она подразумевает наличие некоего внешнего, непетербургского наблю- дателя. Это может быть «взгляд из Европы» и «взгляд из России» (= «взгляд 1 В этом отношении культура и техника иротиволожпы: в культуре работает вся ее толща, в технике — только последний временной срез. Не случайно технизация города, столь бурно протекающая в XX в., неизбежно приводит к разрушению города как исторического организма. 2 О Петербурге как утопическом опыте создания России будущего см.: Greyer D. Peter und St. Peterburg // Jahrbiicher fur Geschichte Osteuropas. Wiesbaden. 1962. Bd 10. H. 2. S. 181—200. Ср. противопоставление мгновенно созданного Петербурга и «историче- ской» Москвы М. Дмитриевым: Он [Петербург], Великому покорный. Создан сильною рукой! Город наш [Москва] — нерукотворный, Он сложился сам собой. (Дмитриев М. А. Стихотворения. Т. 1. С. 180)
214 ТЕКСТ КАК СЕМИОТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА из Москвы»), Однако постоянным остается то, что культура конструирует позицию внешнего наблюдателя на самое себя. Одновременно формируется и противоположная точка зрения: «из Петербурга» на Европу или на Россию (= Москву). Соответственно Петербург будет восприниматься как «Азия в Европе» или «Европа в России». Обе трактовки сходятся в утверждении неорганичности, искусственности петербургской культуры. Важно отметить, что сознание «искусственности» является чертой само- оценки петербургской культуры и лишь потом переходит за ее пределы, становясь достоянием чуждых ей концепций. С этим связаны такие черты, постоянно подчеркиваемые в петербургской «картине мира», как призрач- ность и театральность. Казалось бы, средневековая традиция видений и про- рочеств должна была бы быть более органичной традиционно-русской Москве, чем «рационалистическому» и «европейскому» Петербургу. Между тем именно в петербургской атмосфере она, mutatis mutandis, получает наи- более ощутимое продолжение. Идея призрачности очень ясно выражена в соответственно стилизованной легенде об основании Петербурга, которую В. Ф. Одоевский вложил в уста старого финна: «Стали строить город, но что положат камень, то всосет болото; много уже камней навалили, скалу на скалу, бревно на бревно, но болото все в себя принимает и наверху земли одно топь остается. Между тем царь состроил корабль, оглянулся: смотрит, нет еще его города. „Ничего вы не умеете делать", — сказал он своим людям и с сим словом начал поднимать скалу за скалою и ковать на воздухе. Так выстроил он целый город и опустил его на землю»1. Приведенный рассказ, конечно, характеризует не финский фольклор, а концепцию Петербурга в том кругу близких к Пушкину петербургских литераторов 1830-х гг., к которым принадлежал и Одоевский. Город, скован- ный на воздухе и не имеющий под собой фундамента, — такая позиция заставляла рассматривать Петербург как призрачное, фантасмагорическое пространство. Изучение материала показывает, что в устной литературе пе- тербургского салона — жанре, расцветшем в первой трети XIX в. и, бесспор- но, сыгравшем большую историко-литературную роль, но до сих пор не толь- ко не изученном, но даже не учтенном. — особое место занимало рассказы- вание страшных и фантастических историй с непременным «петербургским колоритом». Корни этого жанра уходят в XVIII век. Так, например, рас- сказ великого князя Павла Петровича 10 июня 1782 г. в Брюсселе, записан- ный баронессой Оберкирх1 2, принадлежит, бесспорно, к этому жанру. Здесь и такой обязательный признак жанра, как вера в подлинность события, и появ- ление призрака Петра I, и трагические предсказания, и, наконец, Медный всадник как характерная примета петербургского пространства (собственно, памятник еще не установлен, но тень Петра приводит будущего императора Павла I на Сенатскую площадь и исчезает, обещая встречу на этом месте). 1 Одоевский В. Ф. Соч.: В 2 т. М.. 1981. Т. 2. С. 146. Повесть «Сильфида», откуда заимствована эта цитата, была опубликована в пушкинском «Современнике» (1837. Т. 5), правда уже после смерти Пушкина, однако, бесспорно, Пушкину была известна (цензурное разрешение 11 ноября 1836 г.). 2 Oberkirch. Memoires. Paris, 1853. Т. 1. Р. 357; Русский архив. 1869. № 3. С. 517.
Символика Петербурга и проблемы семиотики города 215 К типичным рассказам этого жанра следует отнести рассказ Е. Г. Нена- шевой о загробном визите Дельвига. Екатерина Гавриловна Левашева — кузина декабриста Якушкина, приятельница Пушкина, М. Орлова, покрови- тельница ссыльного Герцена. В ее доме на Новой Басманной жил Чаадаев. Особенно тесные приятельские отношения у нее были с Дельвигом, племян- ник которого впоследствии женился на ее дочери Эмилии. Екатерина Гаври- ловна рассказывала, что у ее мужа Н. В. Левашева был уговор с Дельвигом, о котором Левашев рассказывал так: «Он [Дельвиг] любил говорить о загроб- ной жизни, о связи ее с здешнею, об обещаниях, данных при жизни и испол- няемых по смерти, и однажды в видах уяснить себе этот предмет, поверить все рассказы, которые когда-либо читал и слыхал, он взял с меня обещание, обещаясь сам взаимно, явиться после смерти тому, кто останется после дру- гого в живых. Уверяю вас, что при обещании этом не было ни клятв, ни под- писок кровью, никакой торжественности, ничего... Это был простой, обыкно- венный разговор, causerie de salon»1. Разговор был забыт, лет через семь Дельвиг скончался, и, по рассказам Левашева, ровно через год после смерти, в двенадцать часов ночи, он молча явился в его кабинет, сел в кресло и потом, все так же не произнося ни слова, удалился. Рассказ этот нас интересует как факт петербургского «салонного фольк- лора», видимо не случайно связанного с фигурой Дельвига. Дельвиг куль- тивировал устный страшный «петербургский» рассказ. Показательно, что «Уединенный домик на Васильевском» Пушкина — Титова определенными нитями связан с атмосферой кружка Дельвига. Титов свидетельствовал, что опубликован он был в «Северных цветах» «по настоятельному желанию Дельвига»1 2. А. П. Керн перепутала, в каком альманахе была опубликована повесть, но что издателем был Дельвиг, запомнила крепко. Дельвиг же после публикации рекомендовал Титова Жуковскому как начинающего литератора. «Петербургская мифология» Гоголя и Достоевского опиралась на тра- дицию устной петербургской литературы, канонизировала ее и, наравне с устной же традицией анекдота, вводила в мир высокой словесности. Вся масса текстов «устной литературы» 1820—1830-х гг. заставляет вос- принимать Петербург как пространство, в котором таинственное и фанта- стическое является закономерным. Петербургский рассказ родствен святоч- ному, но временная фантастика в нем заменяется пространственной. Другая особенность петербургской пространственности — ее театраль- ность. Уже природа петербургской архитектуры — уникальная выдержан- 1 [Селиванов И. В.] Воспоминания прошедшего: Были, рассказы, портреты, очерки и проч. М„ 1868. Вып. 2. С. 19—20. 2 Дельвиг А. И. Мои воспоминания. М., 1912. Т. 1. С. 158. Смерть Дельвига породила целый цикл таинственных рассказов. Мать и сестры его рассказывали, что в день его смерти в поместье, находившемся в Тульской губернии, за много сотен верст от Петер- бурга, поп ошибкой провозгласил «не за здравие, а за упокой души барона Антона». Сообщая это, племянник Дельвига, человек крайне рационалистический, замечает: «Я не упомянул бы об этой легко объяснимой ошибке, если бы в жизни Дельвига не происходило постоянно много кажущегося чудом» (Дельвиг А. И. Записки: Полвека русской жизни, 1820—1870. М.; Л., 1930. Т. 1. С. 168). Таинственные рассказы культи- вировались и у поэта Козлова, и в других литературных салонах 1830-х гг.
1 216 ТЕКСТ КАК СЕМИОТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА ность огромных ансамблей, не распадающаяся, как в городах с длительной историей, на участки разновременной застройки, — создает ощущение деко- рации. Это бросается в глаза и иностранцу, и москвичу. Но последний считает это признаком «европеизма», между тем как европеец, привыкший к соседству романского стиля и барокко, готики и классицизма, к архитек- турному смещению, с изумлением наблюдает своеобразную, но и странную для него красоту огромных ансамблей. Об этом писал маркиз Кюстин: «Я изумлялся на каждом шагу, видя непрекращающееся смешение двух столь различных искусств: архитектуры и декорации: Петр Великий и его преемники воспринимали свою столицу как театр»1. Театральность петербургского пространства сказывалась в отчетливом раз- делении его на «сценическую» и «закулисную» части, постоянное сознание при- сутствия зрителя и, что особенно важно, замены существования «как бы суще- ствованием»: зритель постоянно присутствует, но для участников сценического действия «как бы не существует» — замечать его присутствие означает нару- шать правила игры. Также все закулисное пространство не существует, с точки зрения сценического. С точки зрения сценического пространства, реально лишь сценическое бытие, с точки зрения закулисного — оно игра и условность. Чувство зрителя — наблюдателя, которого не следует замечать, — сопро- вождает все ритуальные церемонии, заполняющие распорядок «военной сто- лицы». Солдат как актер — постоянно на виду, но между тем отделен от тех, кто наблюдает парад, развод и любую другую церемонию, стеной, прозрач- ной лишь в одну сторону: его видят и он существует для наблюдателей, но они для него невидимы и не существуют. Император не составляет исклю- чения. Маркиз Кюстин писал: «Мы были представлены императору и импе- ратрице. Заметно, что император ни на мгновение не может забыть ни того, кто он, ни постоянного привлекаемого им внимания. Он непрерывно позиру- ет. Из этого вытекает, что он никогда не бывает естественным, даже когда он искренен. Лицо его имеет три выражения, из которых ни одно не являет просто доброты. Наиболее привычно для него выражение суровости. Дру- гое — более редкое, но, возможно, лучше подходящее к его красивому лицу — выражение торжественности, третье — вежливость... Можно гово- рить о масках, которые он надевает и снимает по своему желанию. <...> Я сказал бы, что император всегда при исполнении своей роли и что он исполняет ее как великий артист». И далее: «Отсутствие свободы отражается на всем, вплоть до лица самодержца: он имеет много масок, но не имеет лица. Вы ищете человека? Перед вами всегда император»1 2. Потребность в зрительном зале представляет семиотическую параллель тому, что в географическом отношении дает эксцентрическое пространствен- ное положение. Петербург не имеет точки зрения на себя — он вынужден постоянно конструировать зрителя. В этом смысле и западники, и славянофи- лы в равной мере создание петербургской культуры. Характерно, что в Рос- сии возможен западник, никогда на Западе не бывавший, не знающий языков 1 La Russie en 1839 par marquis de Custine. Seconde ed., revue, corrige et augementee. Paris, 1843. T. 1. P. 262. 2 Ibid. P. 352—353.
Символика Петербурга и проблемы семиотики города 217 и даже не интересующийся реальным Западом. Тургенев, бродя с Белинским по Парижу, был поражен равнодушием последнего к окружающей его фран- цузской жизни. «Помню, в Париже он в первый раз увидел площадь Согла- сия, и тотчас просил меня: „Не правда ли? ведь это одна из красивейших пло- щадей в мире?" — И на мой утвердительный ответ воскликнул: „Ну, и отлич- но; так уж я и буду знать, — ив сторону, и баста!" — и заговорил о Гоголе. Я ему заметил, что на этой самой площади во время революции стояла гильотина и что тут отрубили голову Людовику XVI; он посмотрел вокруг, сказал: а! — и вспомнил сцену Остаповой казни в „Тарасе Бульбе"»1. Запад для западника — лишь идеальная точка зрения, а не культурно-географи- ческая реальность. Но эта реконструируемая «точка зрения» обладала неко- торой высшей реальностью по отношению к наблюдаемой с ее позиции действительной жизни. Салтыков-Щедрин, вспоминая, что в 1840-е гг. он, «воспитанный на статьях Белинского, естественно примкнул к западникам», писал: «В России — впрочем, не столько в России, сколько специально в Петербурге — мы существовали лишь фактически или, как в то время говорилось, имели „образ жизни"... Но духовно мы жили во Франции»1 2. Напротив того, славянофилы, учившиеся за границей, слушавшие лекции Шеллинга и Гегеля, как братья Киреевские или как Ю. Самарин, который до семи лет вообще не знал русского языка, нанимавшие специально универ- ситетских профессоров, чтобы научиться говорить по-русски, столь же услов- но конструировали себе Русь как необходимую точку зрения на реальный мир послепетровской европеизированной цивилизации. Постоянное колебание между реальностью зрителя и реальностью сцены, причем каждая из этих реальностей с точки зрения другой представляется иллюзорной, и порождает петербургский эффект театральности. Вторую сто- рону его представляет отношение: сценическое пространство / пространство закулисное. Пространственная антитеза: Невский проспект (и вся парадная «дворцовая» часть Петербурга) и Коломна, Васильевский остров, окраины — литературно интерпретировалась как взаимное отношение несуществования. Каждая из двух петербургских «сцен» имела свой миф, реализующийся в рас- сказах, анекдотах и привязанный к определенным «урочищам». Был Петер- бург Петра Великого, выполняющего роль покровительственного божества «своего» Петербурга или же как deus implicitus незримо присутствующего в своем творении, и Петербург чиновника, бедняка, «человека вне граждан- ства столицы» (Гоголь). У каждого из этих персонажей были «свои» улицы, районы, свои пространства. Естественным следствием было возникнове- ние сюжетов, в которых два этих персонажа, благодаря чрезвычайным обстоятельствам, каким-либо образом сталкивались. Приведем один рассказ. Суть его связана с тем, что писательница Е. П. Лачникова (под псевдонимом 1 Цит. по кн.: Виссарион Григорьевич Белинский в воспоминаниях современников. Л., 1929. С. 250—251. 2 Щедрин Н. (М. Е. Салтыков). Поли. собр. соч. Л., 1936. Т. 14. С. 161. Формула «духовно жили во Франции» не исключала, а подразумевала, что столкновение с реальной жизнью Запада часто оборачивалось трагедией и превращало западника в критика Запада.
218 ТЕКСТ КАК СЕМИОТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА Е. Хамар-Добанов) опубликовала сатирический роман «Проделки на Кав- казе» (1844). Публикация вызвала шум. А. В. Никитенко 22 июня 1844 г. за- писал в дневнике: «Военный министр прочел и ужаснулся. Он указал на нее Дубельту и сказал: книга эта тем вреднее, что в ней что строчка, то правда»1. Цензуровавший книгу Н. Крылов подвергся преследованиям. Об этом эпизо- де сам Крылов позже рассказал Н. И. Пирогову следующее. При этом для понимания рассказа Крылова надо иметь в виду упорно державшиеся слухи о том, что в III отделении в кабинете шефа жандармов имеется кресло, кото- рое опускает сидящего до половины в люк. после чего скрытые палачи, не видя, над кем они учиняют экзекуцию, секут его. Разговоры о таком «ке- лейном» наказании, циркулировавшие еще в XVIII в. в связи с Шешковским (см. воспоминания А. И. Тургенева), возобновились в царствование Нико- лая I и, видимо со слов Ростопчиной, даже проникли в «русские» романы А. Дюма. Пирогов рассказывает: «Крылов был цензором, и пришлось им в этот год цензировать какой-то роман, наделавший много шума. Роман был запрещен главным управлением цензуры, а Крылов вызван к петербург- скому шефу жандармов Орлову... Крылов приезжает в Петербург, разумеется, в самом мрачном настроении духа и является прежде всего к Дубельту, а затем вместе с Дубельтом отправляются к Орлову. Время было сырое, холодное, мрачное. Проезжая по Сенатской площади, мимо монумента Петра Великого, Дубельт, закутанный в шинель и прижавшись к углу коляски, как будто про себя, — так рассказывал Крылов, — говорит: „Вот бы кого надо было высечь, это Петра Великого, за его глупую выходку: Петербург постро- ить на болоте1'. Крылов слушает и думает про себя: „Понимаю, понимаю, любезный, не надуешь нашего брата, ничего не отвечу11. И еще раз попробо- вал Дубельт по дороге возобновить разговор, но Крылов оставался нем, яко рыба... Приезжают, наконец, к Орлову. Прием очень любезный. Дубельт, повертевшись немного, оставляет Крылова с глазу на глаз с Орловым. „Извините, г. Крылов, — говорит шеф жандармов, — что мы вас побеспо- коили почти понапрасну. Садитесь, сделайте одолжение, поговорим11. — А я, — повествовал нам Крылов, — стою ни жив, ни мертв и думаю себе, что тут делать: не сесть — нельзя, коли приглашают, а сядь у шефа жан- дармов, так, пожалуй, еще и высечен будешь. Наконец, делать нечего, Орлов снова приглашает и указывает на стоящее возле него кресло. Вот я, расска- зывает Крылов, потихоньку и осторожно сажусь на краешек кресла. Вся душа ушла в пятки. Вот-вот, так и жду, что у меня под сиденьем подушка опу- стится и — известно что... И Орлов, верно, заметил, слегка улыбается и уве- ряет, что я могу быть совершенно спокоен»2. 1 Никитенко А. В. Дневник: В 3 т. [Л.], 1955. Т. 1. С. 283. - Пирогов И. И. Соч.: В 2 т. СПб., 1887. Т. 1. С. 496—497. Последние слова явно пере- кликаются со стихами из «Сна советника Попова» А. К. Толстого: ...ехидно попросил Попова он, дабы тот был спокоен, Учтиво указал ему на стул... (курсив мой. — Ю. Л.) Это одно из свидетельств связи рассказа Крылова с городскими толками. Сущест- венна и смысловая игра, придающая рассказу, бесспорно, характер художественной за- конченности. Начиная с Феофана Прокоповича в апологетической литературе устой-
Символика Петербурга и проблемы семиотики города 219 Рассказ Крылова интересен во многих отношениях. Прежде всего, будучи сообщением участника подлинного события, он уже отчетливо композицион- но организован и находится на полпути к превращению в городской анекдот. Point рассказа состоит в том, что в нем как равные встречаются Петр I и чиновник, причем III отделению предстоит выбрать, кого же из них следует высечь (формула Дубельта: «Вот бы кого надо было высечь» — свидетельст- вует, что он находится в моменте выбора), причем выбор склоняется явно не в пользу «державного основателя». Существенно, что вопрос обсуждается в традиционном для данных размышлений петербургском locus’e — на Сенат- ской площади. Вместе с тем ритуальное сечение статуи — не просто форма осуждения Петра, но и типичное языческое магическое воздействие на «неправильно» ведущее себя божество. В этом отношении петербургские анекдоты о кощунственных выходках против памятника Петру I (таков известный анекдот о графине Толстой, которая после наводнения 1824 г. специально ездила на Сенатскую площадь показывать язык императору)1, как всякое кощунство, есть форма богопочитания. «Петербургская мифология» развивалась на фоне других, более глубоких пластов городской семиотики. Петербург был задуман как морской порт Рос- сии, русский Амстердам (устойчивой была и параллель с Венецией). Но одно- временно он должен был быть и «военной столицей», и резиденцией — госу- дарственным центром страны, — и даже, как убеждает анализ, и Новым Римом с вытекающими отсюда имперскими претензиями2. Однако все эти пласты практических и символических функций противоречили друг другу и часто были несовместимы. Основание города, который бы функционально за- менил разрушенный Иваном IV Новгород и восстановил бы и традиционный для Руси культурный баланс между двумя историческими центрами, и столь чиво держался образ: Петр I — скульптор, высекающий из дикого камня прекрасную статую — Россию. Так, в придворной проповеди елизаветинских времен говорилось, что Петр Россию «своима рукама коль в красные статуи переделал» (Шмурло Е. Ф. Петр Великий в русской литературе. С. 13). Карамзин набросок похвального слова Петру начал с образа Фидия, высекающего Юпитера из «безобразного куска мрамора» (Неизд. соч. и переписка Н. М. Карамзина. СПб., 1862. Ч. 1. С. 201). В рассказе Кры- лова функция «высечь Россию» передается III отделению, которое выступает, таким об- разом, преемником Петра и обращает на него самого свою творческую энергию. Раз- говоры о «секуции» составляли обязательный второй полюс петербургского фольклора. Эсхатологические ожидания и мифология Медного всадника органически дополнялись «анекдотами» о безвинно высеченном чиновнике. Постоянной поговоркой С. В. Сал- тыкова — чудака, богача, рассказы которого любил Пушкин, было обращение к жене: «Я видел сегодня le grand bourgeois (царя. — Ю. Л.)... уверяю тебя, ma chere, он может выпороть тебя розгами, если захочет; повторяю, он может» (Дневник А. С. Пушкина: (1833—1835 гг.) // Труды Гос. Румянцевского музея. Вып. 1. М., 1923. С. 143). К этому же следует отнести сплетню о сечении Пушкина в части. Тема «секуции» у Гоголя вы- растала из городского анекдота. 1 Вяземский П. Старая записная книжка. Л., 1929. С. 103. С городскими анекдотами этого рода, видимо, связан неясный замысел пушкинского стихотворения «Брови царь нахмуря...», дающий все основные мотивы этого сюжета. 2 См. в наст, изд.: «Отзвуки концепции «Москва — третий Рим» в идеологии Петра Первого».
220 ТЕКСТ КАК СЕМИОТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА же традиционные связи с Западной Европой, было необходимо. Такой город должен был бы быть и экономическим центром, и местом встречи различных культурных языков. Семиотический полиглотизм — закон для города этого типа. Между тем идеал «военной столицы» требовал одноплановости, стро- гой выдержанности в единой системе семиотики. Всякое выпадение из нее, с этой точки зрения, могло выглядеть лишь как опасное нарушение порядка. Следует отметить, что первый тип всегда тяготеет к «неправильности» и про- тиворечивости художественного текста, второй — к нормативной «правиль- ности» метаязыка. Не случайно философский идеал Города, который был одним из кодов Петербурга XVIII в., прекрасно увязывался с «военным» или «табельным» (чиновным) Петербургом и не совмещался с Петербургом культурным, литературным и торговым. Борьба между Петербургом — художественным текстом и Петербур- гом — метаязыком наполняет всю семиотическую историю города. Идеаль- ная модель боролась за реальное воплощение. Не случайно Кюстину Петер- бург показался военным лагерем, в котором дворцы заменили собой палат- ки. Однако эта тенденция встречала упорное и успешное противодействие: жизнь наполняла город и дворянскими особняками, в которых шла самосто- ятельная, «приватная» культурная жизнь, и разночинной интеллигенцией с ее самобытной, уходившей корнями в духовную среду культурной традицией. Перенесение резиденции в Петербург, совершенно не обязательное для роли русского Амстердама, еще более усложнило противоречия. Как столица, сим- волический центр России, Новый Рим, Петербург должен был быть эмблемой страны, ее выражением, но как резиденция, которой приданы черты анти- Москвы, он мог быть только антитезой России. Сложное переплетение «своего» и «чужого» в семиотике Петербурга наложило отпечаток на само- оценку всей культуры этого периода. «Каким черным волшебством сделались мы чужие между своими!» — писал Грибоедов, высказывая один из основных вопросов эпохи. По мере исторического развития Петербург все более удалялся от заду- манного идеала рационалистической столицы «регулярного государства», города, организуемого уставами и не имеющего истории. Он обрастал исто- рией, приобретал сложную топокультурную структуру, поддерживаемую многосословностью и многонациональностью его населения. Исключительно быстро усложнялась жизнь города. Пестрота Петербурга уже пугала Павла. Город переставал быть островом в империи, и Павел решил сделать остров в Петербурге. Аналогичным образом Мария Федоровна стремилась пере- нести в Павловск кусочек уютного Монбельяра. К 1830-м гг. Петербург сде- лался городом культурно-семиотических контрастов, и это послужило почвой для исключительно интенсивной интеллектуальной жизни. По количеству текстов, кодов, связей, ассоциаций, по объему культурной памяти, накоплен- ной за исторически ничтожный срок своего существования, Петербург по праву может считаться уникальным явлением в мировой цивилизации. Одно- временно, подобно уникальной петербургской архитектуре, петербургская культура — одно из национальных завоеваний духовной жизни России. 1984
Семиотика бытового поведения
«Изгой» и «изгойничество» как социально-психологическая позиция в русской культуре преимущественно допетровского периода («Свое» и «чужое» в истории русской культуры) 1. «Изгой» — термин, означающий определенное социально-юридическое понятие раннего русского средневековья. Однако в дальнейшей истории рус- ского языка слово это оторвалось от первоначальных конкретных значений и заполнилось широким и нечетким содержанием, которое, однако, весьма существенно для определения некоторых типологических черт русской куль- туры, обозначая социальную позицию одновременной включенности и вы- ключенное™ из общественной структуры. С такой позицией связан и опреде- ленный социально-психологический тип, рассмотрение которого — предмет настоящей статьи. 2. Эвристически-исходной можно считать ситуацию родового общества, вкладывавшую в понятие «чужой» некую исконную двойственность. С одной стороны, «чужой» — пришелец извне, враг или лишенный полноты общест- венных прав метек, находящийся на «нашей» территории, но принадлежащий какому-то иному миру, из которого он пришел. С другой, «нашим-чужим» оказывается шаман, колдун, пророк, принадлежащие одновременно «на- шему» — земному и «чужому» — потустороннему миру. В первом случае «чужой» — объект вражды или защиты, во втором — страха и уважения. Это создает возможность психологической мены в отношении коллектива к двум данным разнородным группам: во всяком чужом можно подозревать колдуна и относиться к нему с опасливым уважением, а к колдуну и шаману, даже при очевидной их родственности, — с подозрительностью как к агентам враждебных соседей.
«Изгой» и «изгойничество» как социально-психологическая позиция... 223 Это общее положение полностью применимо к восточным славянам, где имел место отчетливо выраженный культ рода и особое значение имеет «мир» как социально значимая единица и где, по-видимому, может просле- живаться шаманистская традиция, сочетающаяся, в рамках дуальной органи- зации, с жреческой. 2.1. Одновременно с охарактеризованным выше социальным аспектом данное явление может получать объяснение и в мифологическом ряду: вся- кое знание, умение, «хитрость» — творчество. С мифологической позиции возможны два рода сверхъестественных сил: силы, устанавливающие поря- док, обладающие начальной активностью и переходящие потом в состоя- ние охранительного покоя, и силы, постоянно меняющие мир, нарушающие исконный порядок, являющиеся носителями беспорядка (неупорядоченно- сти), нового порядка и творчества. В этой перспективе всякое индивидуаль- ное творчество выглядит как приобщение к силам второго рода. А эти по- следние мифологически выглядят как потенциально опасные, несущие угрозу человеческому обществу, а с манихейской позиции — как злые. Поэтому всякая творческая деятельность, обладание знанием свыше меры, положен- ной для всех членов общества, представляется, с одной стороны, полезным качеством, а с другой — опасным, таящим угрозу и выводящим человека за пределы его социума. В представлении разных народов индивидуальное творчество связывается с шаманизмом или колдовством: общество испытывает в нем нужду и посто- янно к нему обращается, и одновременно общество видит в нем силу, нару- шающую его равновесие и таящую потенциальную угрозу для сложившегося порядка. Это вызывает двойные обряды: для получения знаний, с одной сто- роны, и оберегов от носителей знания — с другой. Получение знания воспринимается как приобщение к потустороннему миру. Таким образом, получающий знание оказывается в позиции «своего чужого». В родовом обществе, как правило, самоназвание идентично понятию человека, а «чужой» естественно противопоставляется в виде «нечеловека» — опасного сверхъестественного существа. Внутреннее, культурно освоенное пространство мыслится как земное («свое» — земное — человеческое), а про- странство чужого коллектива, «чужие земли» — как потусторонние. Отожде- ствление враждебных, злых потусторонних сил и чужого этноса лингвисти- чески выражается в семантике таких слов, как «inimicus» (латинское «черт») или русского «враг» с тем же значением. 3. С возникновением восточнославянских государств порубежное поло- жение русской культуры делает противопоставление «свое — чужое» особо актуальным и насыщенным историко-семиотическим содержанием. Самосо- знание Русской земли как некоторого национально-культурного целого сразу же ставит вопрос о месте Руси на национальной, религиозной и политической карте мира той поры. Самооценка Руси периода крещения и подъема киев- ской государственности отличается двойственностью. С одной стороны, Русь осознает себя как часть христианского мира. Граница «свои-чужие» пролега- ет между культурно освоенными, христианскими, связанными с оседло-город-
224 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ ской цивилизацией землями и «дикой» степью. С другой — напряженность в русско-византийских отношениях, а затем раскол между западной и восточ- ной церковью заставляют проводить эту черту но линии Русь — Греция, Русь — католическая Европа, в конечном счете — уже сложившаяся «старая» (по Илариону) христианская цивилизация — «молодая» христианская циви- лизация восточных славян. Однако своеобразие положения проявляется в том, что Византия остается, при любых военно-политических конфликтах, религиозной митрополией. В равной мере складывающаяся феодальная структура Киевского государства испытывает влияние норм развитой рыцар- ской культуры европейских государств, образовавшихся от слияния норманн- ского и местного элементов. Это приводит к тому, что «чужое» получает значение культурной нормы и высоко оценивается на шкале культурных ценностей, а «свое» или вообще выводится за пределы культуры, как «докультурное», или же получает низ- кую оценочную характеристику. Таким образом, создаются условия для свое- образной культурной травестии. В предельных случаях это может (даже на ранних стадиях культуры) создавать возможность полной мены «своего» и «чужого». Так, волхвы уже в XI в. выводятся за пределы культуры и физи- чески уничтожаются. Однако в тех случаях, когда факт существования скомо- рохов в христианской Византии позволял просматривать местную культуру в перспективе византийской традиции, оказывалось возможным сохранение ее на низших ступенях культурной иерархии. 3.1. Осознание «чужого» как ценного (и в религиозном аспекте — как нормативного) не отменяет психологического недоверия, вызываемого посто- янно обновляемым чувством его инородности. Психологически это чувство могло получить разрешение в двух направлениях. Во-первых, — путем рас- слоения социальной практики. Так, признавая чужой византийский мир своей религиозной нормой, ранняя русская государственность тем энергичнее отде- лялась от него в политическом отношении, утверждая свой военный приори- тет и государственную независимость. Одновременно возможно было и дру- гое: создание психологической ситуации раздвоенности; мир высоких ценно- стей вызывал двойственное отношение, будучи также источником подозри- тельности и недоверия. Это характерно отразилось в психологии отношения русского средневеко- вого общества к церковному клиру. С одной стороны, человек, приобщаясь к миру церкви, делался носителем высшего авторитета и высших духовных ценностей. С другой — он попадал в атмосферу недоверия и отчуждения от основного коллектива. В данном случае имеется в виду не возможное в прин- ципе двойственное отношение к сакральным идеям, а известная противо- поставленность отношения к сакральной истине и к ее носителям. В свете позднейшей культурной традиции (реформационные, просветительские идеи) это осмыслялось как сатирическое отношение к плохим носителям сана или антирелигиозная (антиклерикальная) сатира. Однако' анализ примет, обере- гов, сказок убеждает, что в основе лежит не насмешка, а боязнь, распрост- раняющаяся на весь клир, как таковой. Это отчетливо проявляется в приме- тах, в которых священник ясно заменяет языческого колдуна (несчастливая
«Изгой» и «изгойничество» как социально-психологическая позиция... 225 встреча1), и заговорах, где колдун и клирик наравне выступают как носители опасности, а также в эротических сказках, сатирическая функция которых явно вторична по отношению к магической и колдовской. Во всех этих слу- чаях клирик выступает в роли нечистого и потенциально опасного посред- ника между миром и истиной. В этой связи недостойное поведение клирика скорее входило в ожидание аудитории, чем противоречило ему1 2. 3.2. Печать «чужака», «изгойство» в отношении к клиру в значительной мере смягчались высотой авторитета церкви в феодальном обществе, мощью разнообразных ее социальных связей и прослеживаются как тенденция, выяв- ляющаяся лишь на фоне более широкой культурной традиции. Зато в чистом виде наблюдается она в отношении к менее авторитетным социальным пози- циям, связанным со знанием. Врачество, умельство разного рода, «хитрости художнические», связанные с приобщением к знанию, одновременно озна- чают и постижение некоей тайны. Человек же, приобщенный к тайне, воспри- нимается как «чужой» и опасный. Это отразилось на национальном распре- делении этих профессий (коновалы и кузнецы — цыгане, врачи — немцы и прочие иноземцы). Иноземцы этих профессий допускались или даже при- глашались (ср. приглашение артистов при Алексее Михайловиче) ко двору, что не отменяло настороженного к ним отношения. Одновременно русский человек, приобретая любую из профессий этого рода, становился как бы ино- земцем, наследуя и выгоды, и опасности этого положения. Национальность могла делаться как бы профессий (ср. «царский арап» или унаследованное из французского языка «швейцар», то есть «швейцарец», заполняемое в реаль- ном русском быту XVIII в. чаще всего представителем восточной националь- ности: калмыком, черкесом и пр.). Сказанное объясняет своеобразное сочетание ксенофобии и тяготения к иностранцам, характерное для русской феодальной культуры в самые раз- личные ее исторические периоды. В генетическом плане подобное отношение к клирику, врачу и т. и. может быть понятно как результат перенесения на них отношения к языческому волхву или колдуну. Для нас, однако, важен функциональный аспект проб- лемы, позволяющий рассматривать позицию «чужака» как особую социаль- ную позицию, необходимость которой в общем оказывается предусмотрен- ной в обществе. Следует подчеркнуть, что изгой мог непосредственно отождествляться с колдуном-оборотнем. Так, отщепенец, поведение которого противосто- ит поведению всего общества, мог называться «медведем» (Мельников-Пе- черский). 3.2.1. Описанная ситуация порождала исключительно сложное отноше- ние коллектива к чужому. Широко распространенная ситуация, при которой 1 Свидетельство о встрече с клириком как дурном предзнаменовании находим уже в «Повести временных лет». 2 Ср. распространенное представление, что архиереи или вообще монахи большей частью попадают в ад. Можно сослаться на известную икону Страшного Суда, где в аду изображены Лермонтов и митрополит Филарет (Дроздов).
226 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ новатор приходит извне («несть пророка в своем отечестве»), осложнялась реально-исторической коллизией «Русь — Византия» или «Россия — Запад». Двойственность внешнего мира (источник святости или знания, с одной стороны, источник греха или безверия, с другой) приводила к внутренней противоречивости отношения к контактам с ним: путешествие (или связь) с чужими землями могло быть в принципе амбивалентным — и источником добра, и причиной зла. Характерно, например, отношение к Максиму Греку: причастность его к центрам православной ортодоксии на Афоне делает его высоким авторитетом в делах веры и церковного знания. Однако одновремен- но он постоянно окружен атмосферой недоверия, чем пользуются его враги и что оказало гипнотизирующее воздействие даже на последующих исследо- вателей. То, что знание делает человека подозрительным как потенциального ересиарха — общее место в средневековой письменности. Таково же отноше- ние и к «немецкой» или «халдейской», «эллинской» мудрости. Сложное отно- шение к грекам в период русского средневековья напоминает двойственность общественной реакции на «француза» в русской культуре XVIII в. Рассмотрение набора позиций, свойственных русской культуре в разные моменты ее развития (в пределах рассматриваемого периода), открывает «парадигму отчуждения» — целый набор разной степени выключенное™ из коллективных связей. Позиция «чужого» оказывается органически вклю- ченной в разнообразные бытовые, культовые, государственные и прочие си- туации, причем неизменно будет прослеживаться двойственность отношения к нему коллектива. 3.2.2. Лингвистически эта двойственность находит свое выражение в се- мантике слова «странный», с одной стороны, имеющего значение «странник» (то есть носитель святыни), а с другой — «иностранец» (носитель «нечисто- го» начала). 3.2.3. Не менее показательна в этом отношении семантика слова «отпе- тый». Этимологически оно означает приравнивание отщепенца, изгоя к мертвецу (по которому совершен обряд отпевания). Однако образ живого мертвеца имел двойную наполненность; с одной стороны, он отождеств- лялся с монахом — носителем святыни (обряд пострижения формально соответствует отпеванию). С другой, ходящий по земле мертвец — олице- творение нечистой силы, образ нарушения естественного порядка. Таким образом, исключенный из «мира» оказывался соотнесенным с потусторон- ним светом — в положительном или отрицательном значении. В этом отно- шении характерны социальные позиции «пропащего», деревенского озор- ника, отчаянного. С позиции социума, это отщепенец, который не связан никакими норма- ми поведения, от которого можно «ждать всего». С субъективной внутрен- ней позиции, он противопоставляет себя обществу и связан законами антиповедения. Своеобразной разновидностью этой позиции в русском быту после Петра I была функция рекрута (до сдачи). Существует ряд фоль- клорных свидетельств, трактующих солдата-странника как представителя нечистой силы. Леший часто является в солдатской одежде. Вместе с тем уход в рекруты естественно отождествлялся со смертью, а сам рекрут —
«Изгой» и «изгойничество» как социалыю-психологическая позиция... 227 с покойником. Это выразилось в характере рекрутских плачей, копирующих структуру плача по покойнику, и в ряде обрядов (в доме рекрута перевер- тывают иконы и бытовые предметы). Здесь характерна связь поведения кан- дидата в рекруты с нормами поведения «отчаянного». Связь эта имела и прямой характер — «отчаянный» становился наиболее вероятным канди- датом для сдачи в рекруты. Одновременно человек, заранее — иногда за долгий срок — предназначаемый для рекрутчины, как бы получает дозволе- ние от общества вести себя недозволенным образом, то есть реализовывать нормы антиповедения. 3.2.4. Возможность трактовки живого мертвеца и как носителя святыни, и противоположным образом создавала потенцию соединения в одном лице озорника и святого (=юродивого). При этом возможно было сочетание, при котором «озорник» выступал как выражение, а «святой» — содержание данного социального знака (юродивый во Христе) или же инверсия того же — «святой» выступает как выражение, а «озорник» как содержание (бесноватый). Из этого вытекает, что различие между юродивым во Христе и бесноватым недоступно внешнему наблюдателю. В связи с этим и со ска- занным выше о семантике слова «странный» показательно, что заметное число русских юродивых неожиданно оказывается иностранцами, прибыв- шими в Россию. 4. «Изгойничество» подразумевает положение выключенное™ из неко- торой авторитетной организации. Организация эта может иметь характер социальной иерархии или пространственно выраженной структуры (место поселения в культурно освоенном пространстве общины). Человек, находя- щийся «вне», выключен из социальных структур, пространственно он прожи- вает вне — вне дома, шатаясь по улицам и ночуя под заборами (или в каба- ках, в новое время на вокзалах, которые не жилье), странствуя по дорогам, живя в лесу или на кладбище или селясь за городской чертой. Существенно, что в случае, когда людей этого типа скопляется много и со своей внутренней позиции они образую! некое сообщество, с точки зрения основной для дан- ного общества классификации они никакого сообщества не образуют, оста- ваясь аморфной массой отдельных «изгоев». 4.1. Пространственно такое положение связано с двумя моментами: ухо- дом (переход в состояние изгойничества определяется разрывом с опреде- ленным местом проживания, освещенным традицией и закрепленным в куль- турном пространстве данного общества) и поселением в не-пространстве (в месте, в котором члены общины не селятся в силу определенных культур- но-социальных или религиозных запретов). В мифологическом осмыслении это создает параллель со смертью. 4.1.1. Характерным примером такого сообщества является казачество. Если с внутренней точки зрения казаки образуют особый социально орга- низованный мир, пространственно расположенный в середине некоего геогра- фического горизонта (между Москвой = Русской землей и Крымом = тур- ками, — подразумевается ситуация XVII в.), то с точки зрения Москвы они находятся на краю культурного пространства и вне его. Собственная их орга- низация с официальной точки зрения выглядит как не-организация. Эта
1 228 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ точка зрения отразилась в многочисленных документах отношений Москвы с Доном в XVII в. Одновременно и сами казаки могут усваивать эту точку зрения, рассматривая себя как людей, живущих вне, за пределами урегулиро- ванного пространства. С этим связана тема «воли» в казацком фольклоре. Сравним в «Казаках» Л. Толстого наименование «русские», которое приме- няется казаками к пришлым солдатам, но не применяется к терскому казачье- му населению. 4.1.2. Другой и еще более очевидный пример того же — разбойничество, составлявшее для средневековой Руси своеобразный социальный институт. Несмотря на широкое распространение, повсеместность разбойничества, самый статус разбойника подразумевает положение выключенности из основ- ной социальной иерархии. И казак, и разбойник не только вне общества, но и активно ему противостоят. Кроме способа и места поселения они отли- чаются особыми нормами поведения, которое является антиповедением. Разбойник живет в некотором вывернутом мире: его «день» — время бодрст- вования и «работы» — это ночь для всех других людей (ср. наименование месяца как «воровского солнышка» или «цыганского солнца»), жилище — лес и овраг; обычные люди из дома приходят днем в лес, разбойники из лесу приходят ночью в дом; разбойники выходят на работу, но работа их — это антиработа с точки зрения других людей, и описывается она в парадок- сальной и вывернутой терминологии: Уж мы рыбу-то ловили По сухим по берегам, По сухим по берегам — По амбарам по клетям. Разбойники не хранят, а разбрасывают в кабаках «нажитое», а если сохраняют, то не в доме, а в форме кладов, поручая деньги нечистой силе. Такой «вывернутый» образ жизни придает разбойникам определенные мифологические черты: разбойник, выходящий на добычу ночью, а днем ведущий «обычный» образ жизни (что было весьма распространено в быту XVII—XVIII вв., когда разбоем занимались не только владельцы постоялых дворов, но и многие помещики, отправлявшиеся ночью со своей дворней на большие дороги), ассоциировался с волком-оборотнем. Многообразны свидетельства осмысления разбойника (особенно атамана разбойников) как колдуна. В ассортимент деятельности разбойника входят такие типично ведовские и колдовские действия, как закладывание кладов и кладоискательство. Многочисленные легенды связывают атаманов разбойников и казаков с тай- нами кладов, рассказами о зарытых или найденных сокровищах и таинст- венных способах их получения из земли. Сюда же следует отнести «бугро- вание» — разрывание языческих курганов с целью, нахождения сокровищ. Следует подчеркнуть, что скрытые в земле клады находятся под охраной нечистой силы (= языческих богов), и всякая деятельность по закладыва- нию или откапыванию их подразумевает знание путей и способов обра- щения с ней.
«Изгой» и «изгойничество» как социально-психологическая позиция... 229 Весь комплекс поведения разбойников заставлял воспринимать его как связанного с нечистой силой (этому способствовала вера в то, что удачу, «везение», непредвиденное счастье, неуязвимость дает сатана). Вера эта опре- деляла и отношение коллектива к разбойнику, и его отношение к самому себе — разбойник сознательно стилизует себя «под колдуна». Сравним образец колдовского поведения в записи «былички» П. Г. Богатырева (1916): «Это дело было на Усье в Прокопьев день во время крестного хода. Вышли с иконами на воду, а они (разбойники) приплыли в лодке, оголили задницы и задницами кланялись крестному ходу. Крестьяне стреляли, пуля все-таки не берет. А дьякон зарядил армячной пуговицей и убил ихнего атамана, который всех сорока человек от смерти заговаривал, от побоев, от пули — разбойника никак не убить было задушить»1. Характерным признаком разбойника является свист (свист традиционно считался средством накликания нечистой силы). Свист является отличи- тельным признаком, как бы «мундиром» разбойника, по которому его узнают остальные люди. (Ср.: «Молодецкий посвист слышится», Некрасов.) Мифологический характер образа разбойника в народном сознании был точно подмечен Пушкиным (слияние в сне Татьяны и в «Женихе» разбойника и колдуна, хозяина нечистой силы по признаку «владелец лесного дома»). В этом отношении характерно также противопоставление в фольклоре образа казака Разина, выступающего в мифологизированных очертаниях, Пугачеву, который ассоциируется не с изгоем-разрушителем, а с «законным царем» Петром Федоровичем. Показательно поглощение в народной поэзии пугачев- ских песен разинским циклом. 5. Аналогичной, в функциональном отношении, рекруту и разбойнику была фигура палача. «Изгойническое» положение палача подчеркивается рядом узаконенных норм. Еще в середине XIX столетия действовал указ 15 марта 1798 г., предписывавший выходящих в отставку палачей селить на расстоянии не ближе, чем в 60 верст от губернских городов. Находящиеся на службе палачи поселялись в тюрьмах, в особых помещениях, выход из которых им был практически запрещен. Изгоями были палачи и в социаль- ном отношении. Боярский приговор 16 мая 1681 г. предписывал выбирать их из «самых из молодших или из гулящих людей». Однако охотников посту- пать в заплечные мастера добровольно не находилось, и в них испытывалась острая нехватка, которая ощущалась на всем протяжении XVII — начала XIX в. Это привело к законодательному утверждению в 1833 г. порядка (явочно существовавшего и прежде), согласно которому палач был уголов- ный преступник, выкупившийся от наказания ценой отчуждения себя не толь- ко от вольного, но и от тюремного коллектива. 5.1. Отмеченный выше порядок вполне соответствовал отождествлению в культурном сознании народа палача и разбойника. Сравним в «Фальши- вом купоне» Л. Толстого: «Двух мужиков — старого и молодого повесили 1 Богатырев П. Г. Верования великоруссов Шенкурского уезда // Этнографическое обозрение. 1916. № 3—4. С. 60.
230 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ с помощью выписанного из Казани жестокого убийцы и скотоложника, тата- рина-палача»1. 5.2. Отождествление палача и рекрута также засвидетельствовано. «Наем- ный заместитель рекрута, которому следовало идти в службу по очереди или по жеребью, почитался в народе за человека не только „пропащего11, но и презренного: о наемщике никогда не говорили с жалостью, а всегда, как о палаче, говорили с омерзением <...> Иметь общение с наемщиком счи- талось так же противно, как иметь общее с палачом, которому, по мнению простолюдинов, будто даже „не дают причастия"»1 2. 5.3. Последнее представление связывает палача в народном создании с колдуном (ср. новеллу Н. С. Лескова «Пугало»)3. Представляется знаме- нательным, что роль палачей часто отводилась иностранцам — татарам, немцам и т. п. 6. Вышеприведенные примеры сознательно почерпнуты из различных областей социальной жизни и характеризуются различной степенью отчуж- денности от основного коллектива. Демонстрация их призвана убедить в ши- роком как историческом, так и социально-культурном диапазоне этого явле- ния. В одних случаях качество «изгойничества» очевидно и бросается в глаза, в других — оно скрыто и обнаруживается лишь при анализе всего культур- ного контекста данной эпохи. 6.1. Следует обратить внимание, что само понятие «быть чужаком» под- вержено в любом социуме градуальности и имеет релятивный характер: можно выделить социальные позиции, воспринимаемые в том или ином обществе как безусловно «чужие», и такие, связанное с которыми изгой- ничество имеет относительный характер, выступая лишь на определенном социально-структурном фоне. В частности, следует обратить внимание на такие оппозиции: «индивидуальное <-э корпоративное», «наследственное, данное каждому отдельному индивиду без, а иногда и вопреки его воле <-э требующее индивидуального усилия и акта вступления», «пассивное <-э ак- тивное». 6.2. «Индивидуальное <-э корпоративное» раскрывается как противопо- ставление изгойничества, вытекающего из активных действий отдельной личности, выпадающей из общества в порядке некоторого эксцесса, и некое- го коллектива изгоев (= «антиколлектива», с точки зрения основной соци- альной структуры). При этом между социумом и вне его находящимся миром изгоев могут складываться как отношения дополнительности (чем корпоративной основная структура, тем индивидуалистичней изгойство) и уподобления, когда вне общества лежащий мир воспроизводит его социаль- ную структуру. 6.3. Противопоставление «наследственного» «личному» должно истол- ковываться как оппозиция прирожденного изгойства изгойничеству, требую- 1 Толстой Л. И. Поли. собр. художественных произведений. М.; Л., 1930. Т. 14. С. 104. 2 Лесков Н. С. Собр. соч.: В 11 т. М„ 1958. Т. 9. С. 277. 3 Там же. Т. 8. С. 10—12.
«Изгой» и «изгойничество» как социально-психологическая позиция... 231 щему вступления, некоторого выбора и активности. В частности, ненаследст- венными являются те группы изгоев, которые подразумевают некоторый обряд вступления. 6.4. Пассивное изгойничество связано с невыполнением норм и правил, влекущим изгнание из некоторого коллектива (исключение офицеров из полка, исключение банкрота из купеческой гильдии), активное — с выполне- нием некоторой функции, подразумевающей пребывание вне общества. 6.5. Положение изгойничества стимулирует создание арго. Особенно отчетливо это проявляется в тех случаях, когда изгойничество отливается в корпоративные формы. Отличие социального жаргона от социального диа- лекта состоит в том, что первый не усваивается изначально, а приобретается при вступлении в некоторый социум, когда речевое поведение выступает как знак социума. Поскольку изгой сам на себя глядит как на иностранца, его социолингвистическая позиция характеризуется говорением на «чужом» языке. Это приводит к превращению социального жаргона в арго, непонят- ное для окружающих, активно усвающее элементы иностранных языков (ср. европеизмы блатной речи). 7. Люди, выброшенные за пределы социальной структуры или по какой- либо иной причине находящиеся вне ее, воспринимаясь как социальная ано- малия, являются одновременно социальной необходимостью. В отношении к ним часто наблюдается определенный структурный круговорот: с одной стороны, общество на разных этапах по различным причинам выбрасывает за свои пределы определенный человеческий материал. Это, как правило, бывают наиболее активные, склонные не мириться со сложившимися норма- ми и находящие выход в творчестве, протесте, чудачестве или преступлении люди. Они оказываются в положении отвергнутых или обреченных на жалкое существование людей (за ними закрепляется круг низших профессий, без- домность, бесправие). С другой стороны, как это обычно для внесистемных элементов, в моменты социального движения они оказываются структурным резервом общества. Именно из их числа рекрутируется еще рождающаяся сила нового социального верха. Так, например, «люди длинной воли» в Мон- голии XII в. оказываются сначала изгоями, бездомными бродягами, посколь- ку их личная активность не дает им примириться с одеревеневшей стабиль- ностью сложившегося строя. Однако именно они образуют на следующем этапе военную верхушку складывающейся степной империи. Примеры этого рода в истории встречаются в значительном числе. 7.1. В специфически русских условиях этот процесс получает особую окраску, поскольку потерявший свой социальный статус и выброшенный в позицию социальной аномалии человек оказывается на положении «как бы иностранца», что в одних случаях обеспечивает ему некоторую долю уваже- ния, а в других делает его объектом еще более решительных преследований. Одновременно и иностранец воспринимается как изгой, бродяга, человек «без роду и племени». Характерно, что, когда Петр I открыл широкие воз- можности для общественного продвижения иностранцев, с ними на равных правах оказываются многочисленные отечественные авантюристы. Статус
232 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ и тех и других в отношении к общей системе государства оказывается одина- ковым. Характерно смещение в составе лиц, отторгнутых от разных слоев русского общества, и иностранцев, а также высокий процент иностранцев среди древнерусских юродивых. 7.1.1. В силу особого отношения к иностранцу как к носителю знания, что в XVIII в. усугублялось представлением о Западе как о царстве просве- щения, за изгоем закрепляется монополия интеллектуальной силы. Это при- водит к злоупотреблениям: так, сатирическая литература XVIII в. полна жалоб на то, что учителями в дворянских семьях оказываются бродяги-ино- странцы (известен случай, когда провинциальные помещики наняли под видом француза пленного финна и он научил воспитанников финскому языку, который родители считали французским). 7.1.2. Другим проявлением слияния изгойпичества и интеллектуальности явилось создание в XVIII в. такого аномального явления, как крепостная интеллигенция. Одновременно и всякий интеллигентный труд престижно оце- нивался по самой низшей категории. Известен пример конфликта между юно- шей Вяземским и приглашенным к нему для уроков университетским профес- сором, талантливым и популярным в Москве лектором Мерзляковым: буду- щий бунтарь и свободолюбец Вяземский не мог понять разницы между профессором и наемным лакеем, что привело к конфликту и разрыву между учеником и учителем. 7.1.3. Переход от социальной униженности профессиональных деятелей интеллектуального труда к той общественно ответственной роли, которая выпала на их долю во второй половине XIX в., произошел в форме скачка. Это приводило к тому, что такие известные деятели, как, например, М. По- годин, живя уже в период, когда интеллигенция заняла высокопрестижное общественное положение, не могли избавиться от психологии предшест- вующего этапа. 7.2. Традиция «изгойпичества» наложила определенный отпечаток на социально-психологический комплекс, характерный для русской интеллиген- ции середины XIX в. С одной стороны, общественное отношение к этой груп- пе включало в себя смесь признания, как силы общественно необходимой, и опасений. В разных слоях общества (от правительственной бюрократии до гостинодворских кругов) по-разному формулируются опасения, которые внушает интеллигенция, однако сам факт подобных опасений чрезвычайно устойчив. С другой стороны, для самой интеллигенции, усваивающей внеш- нюю точку зрения на себя, характерен комплекс социальной вины, мотив «искупления», моральное требование к себе самой преодолеть изгойничество и слиться с основной общественной структурой. 1982
Поэтика бытового поведения в русской культуре XVIII века 233 Поэтика бытового поведения в русской культуре XVIII века Заглавие настоящей работы нуждается в пояснении. Бытовое поведе- ние как особого рода семиотическая система — уже такая постановка вопроса способна вызвать возражения. Говорить же о поэтике бытового поведения — значит, утверждать (для того хронологического и национального отрезка культуры, который указан в заглавии), что определенные формы обычной, каждодневной деятельности были сознательно ориентированы на нормы и за- коны художественных текстов и переживались непосредственно эстетически. Если бы это положение удалось доказать, оно могло бы стать одной из важ- нейших типологических характеристик культуры изучаемого периода. Нельзя сказать, чтобы бытовое поведение, как таковое, не привлекало внимания исследователей: в области этнографии оно рассматривается как естественный объект описания и изучения. Традиционной является эта тема и для исследователей относительно отдаленных культурных эпох: антично- сти, Ренессанса, барокко. История русской культуры также может указать на ряд сохраняющих значение трудов, от «Очерка домашней жизни и нравов великорусского народа в XVI и XVII столетиях» Н. И. Костомарова до книги Б. А. Романова «Люди и нравы Древней Руси». Из сказанного выше можно сделать наблюдение: чем дальше — истори- чески, географически, типологически — отстоит от нас та или иная культура, тем очевиднее, что свойственное ей бытовое поведение — вполне специфи- ческий объект научного внимания. С этим можно было бы сопоставить и тот факт, что документы, фиксирующие для определенного социума нормы быто- вого, обычного поведения, как правило, исходят от иностранцев или напи- саны для иностранцев. Они подразумевают наблюдателя, находящегося вне данного социума. Аналогичное положение существует и в отношении бытовой речи, опи- сания которой на первом этапе фиксации и изучения, как правило, ориенти- рованы на внешнего наблюдателя. Параллель эта, как мы увидим, не слу- чайна, и бытовое поведение, и родной язык принадлежат к таким семиоти- ческим системам, которые воспринимаются непосредственными носителями как «естественные», относящиеся к Природе, а не к Культуре. Знаковый и условный характер их очевиден лишь для внешнего наблюдателя. Сказанное до сих пор, казалось бы, противоречит заглавию настоящей работы, поскольку эстетическое переживание бытового поведения возможно лишь для наблюдателя, воспринимающего их в ряду знаковых явлений куль- туры: иностранец, переживающий чуждую каждодневную жизнь как экзоти- ку, может воспринимать ее эстетически — непосредственный носитель куль- туры, как правило, просто не замечает ее специфики. Однако в России XVIII в., в мире дворянской культуры, произошла такая трансформация сущ- ности бытового поведения, что оно приобрело черты, обычно этому культур- ному явлению не свойственные.
234 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ В каждом коллективе с относительно развитой культурой поведение людей организуется основным противопоставлением: 1) обычное, каждодневное, бытовое, которое самими членами коллектива воспринимается как «естественное», единственно возможное, нормальное; 2) все виды торжественного, ритуального, внепрактического поведения: государственного, культового, обрядового, воспринимаемые самими носите- лями данной культуры как имеющие самостоятельное значение. Первому носители данной культуры учатся, как родному языку, — погру- жаясь в непосредственное употребление, не замечая, когда, где и от кого они приобрели навыки пользования этой системой. Им кажется, что владеть ею настолько естественно, что самый вопрос такого рода лишен смысла. Тем менее может прийти кому-либо в голову составлять для подобной ауди- тории грамматики языка бытового поведения — мета-тексты, описывающие его как «правильные» нормы. Второму типу поведения учатся, как иностран- ному языку, — по правилам и грамматикам, сначала усваивая нормы, а затем уже, на их основании, строя «тексты поведения». Первое поведение усваива- ется стихийно и невзначай, второе — сознательно, через учителей, и овладе- ние им, как правило, отмечается особым актом посвящения. Русское дворянство после Петра I пережило изменение, значительно более глубокое, чем простая смена бытового уклада: та область, которая обычно отводится бессознательному, «естественному» поведению, сделалась сферой обучения. Возникли наставления, касающиеся норм бытового поведения, поскольку весь сложившийся в этой области уклад был отвергнут как непра- вильный и заменен «правильным» — европейским. Это привело к тому, что русский дворянин в Петровскую и послепетров- скую эпоху оказался у себя на родине в положении иностранца — человека, ко- торому во взрослом состоянии искусственными методами следует обучаться тому, что обычно люди получают в раннем детстве непосредственным опытом. Чужое, иностранное приобретает характер нормы. Правильно вести себя — это вести себя по-иностранному, то есть некоторым искусственным образом в соот- ветствии с нормами чужой жизни. Помнить об этих нормах так же необходимо, как знать правила родного языка для корректного им пользования. «Юности честное зерцало...», желая изобразить идеал вежливого поведения, предлагало мысленно представлять себя в обществе иностранцев: «Нужду свою благооб- разно в приятных и учтивых словах предлагать, подобно якобы им с каким ино- странным высоким лицем говорить случилось, дабы они в том тако и обыкли»1. Культурная инверсия такого типа отнюдь не означала «европеизации» быта в прямолинейном понимании этого выражения, поскольку перенесенные с Запада формы бытового поведения и иностранные языки, делавшиеся нор- мальным средством бытового общения в русской дворянской среде, меняли при такой пересадке функцию. На Западе они были формами естественными и родными и, следовательно, субъективно неощутимыми. Естественно, что умение говорить по-голландски не повышало ценности человека в Голлан- дии. Перенесенные в Россию, европейские бытовые нормы становились оце- ночными, они, как и владение иностранными языками, повышали социаль- 1 Юности честное зерцало... СПб., 1767. С. 29.
Поэтика бытового поведения в русской культуре XVIII века 235 ный статус человека. В том же «Юности честном зерцале...» читаем: «Младыя отроки, который приехали из чужестранных краев и языков с великим ижди- вением научились, оныя имеют подражать и тщатися, чтоб их не забыть, но совершеннее в них обучатися: а имянно чтением полезных книг, и чрез обходителство с другими, а иногда что-либо в них писать и компоновать, дабы не позабыть языков. Оныя, который в иностранных землях не бывали, а либо из школы или из другаго какого места ко двору приняты бывают, имеют пред всяким себя унижать и смирять, желая от всякого научитися, а не верхоглядом смотря, надев шляпу, яко бы приковану на главе имея, прыгать и гордитися, яко бы никого в дело ставя»1. Такое представление делает очевидным, что, вопреки распространенному мнению, европеизация акцентировала, а не стирала неевропейские черты быта, ибо для того чтобы постоянно ощущать собственное поведение как иностранное, надо было не быть иностранцем (для иностранца иностранное поведение не является иностранным), надо было усваивать формы европей- ского быта, сохраняя внешний, «чужой», русский взгляд на них, надо было не становиться иностранцем, а вести себя как иностранец. В этом смысле характерно, что усвоение иностранных обычаев отнюдь не меняло, а порой усиливало антагонизм по отношению к иностранцам. Непосредственным результатом перемен в отношении к бытовому пове- дению была ритуализация и семиотизация тех сфер жизни, которые в не- инверсированной культуре воспринимаются как «естественные» и незначи- мые. Результат был противоположен той «приватности», которая бросалась в глаза русским наблюдателям европейской жизни (ср. слова П. Толстого о Венеции: «...ни в чем друг друга не зазирают и ни от кого ни в чем ника- кого страху никто не имеет: всякий делает по своей воле, кто что хочет»1 2. Образ европейской жизни удваивался в ритуализованной игре в европейскую жизнь. Каждодневное поведение становилось знаками каждодневного пове- дения. Степень семиотизации, сознательного, субъективного восприятия быта как знака, резко возросла. Бытовая жизнь приобретала черты театра. Для русского XVIII в. исключительно характерно то, что дворянский мир ведет жизнь-игру, ощущая себя все время на сцене; народ же склонен смот- реть на господ как на ряженых, глядя на их жизнь из партера. Интересным показателем этого является употребление европейской (господской) одежды как маскарадной во время святок. Так, В. В. Селиванов вспоминал, как в на- чале XIX в. на святки толпы ряженых крестьян — деревенских и дворовых <входили> в это время для них открытый <барский> дом. В качестве маска- радных костюмов — или вывороченные крестьянские овчинные шубы, или шутовская одежда, в обычное время не употреблявшаяся (мочальные колпаки и т. п.). Однако наряду с этим употреблялись натуральные барские платья, тайком получаемые у ключницы: «Старинные господские мундиры и другие одежды мужского и женского наряда, хранившиеся в кладовых»3. 1 Юности честное зерцало... С. 41—42. 2 Путевой дневник П. А. Толстого // Русский архив. М„ 1888. Т. 1. Кн. 4. С. 547. 3 Селиванов В. В. Предания и воспоминания. СПб., 1881. С. 115.
236 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ Показательно, что на лубочных картинках XVIII в., с их ориентацией на театр — занавеси, наметы и рампы, обрамляющие листы, — народные персонажи, поскольку это актеры, изображаются в господском платье. Так, в известном лубочном листе «Пожалуй поди прочь от меня» блинница нари- сована с мушками на лице, а ее ухажер — в парике с косой, с мушками, в дворянском мундире и с треуголкой1. Возможность понимания дворянского быта как повышенно семиотическо- го обусловливалась не только тем, что, сделавшись для послепетровского рус- ского дворянина «своим», он одновременно ощущался им же и как «чужой». Такое двойное восприятие собственного поведения превращало его в игру. 1 Представление о дворянском платье как театральном, а не бытовом одеянии иллю - стрируется тем, что в русском народном театре еще в XX в. актеры выступали в обычных пиджаках, на которые надевались в качестве знаков театрального костюма ордена, ле нты в погоны. В описании П. Г. Богатыревым костюмов народного театра не только царь Максимильян или король Мамай, но и Аника-воин, Змеюлан и другие имеют через плечо ленты, а на плечах погоны, чтобы лицо на сцене «не походило на окружающую публи- ку», замечает П. Г. Богатырев (см.: Богатырев П. Г. Чешский кукольный и русский на- родный театр. Берлин; Пб., 1923. С. 83—84). С этим интересно сопоставить утверждение того же автора, что в чешском кукольном театре «вполне умышленно кукольник речь высших особ делает неправильной» (Там же. С. 71). Очевидно, что и театральная одежда представляется «неправильной» по отношению к обычной. Она изготовляется из мате- риалов, имеющих вид настоящих, но не являющихся ими, и в этом отношении напоминает одежду покойников (например, «босовки» — обувь без подметок), которую специально шили для покойников перед похоронами и которая, как и театральные одежды, изобра- жала доброкачественное одеяние. Для сознания, еще тесно связанного с допетровской тра - дицией, театр оставался «игрищем», разновидностью маскарада и карнавала, в частности отличающегося обязательным признаком переодевания. Если вспомнить, что с народной (т. е. с традиционно допетровской) точки зрения момент переодевания неизменно воспри - нимался как дьявольский, дозволенный лишь в определенные календарные моменты (свят- ки), да и то лишь как магическая игра с нечистой силой, то естественно, что театрализац ия дворянского быта и восприятие его как постоянного карнавала (вечный праздник и вечный маскарад) сопровождались определенной религиозно-этической оценкой такой жизни. Напротив, характерно стремление эстетизированного дворянского быта втягивать в сво ю орбиту и сельскую жизнь, которая начинает осмысляться через призму идиллических интермедий. Характерны многочисленные факты попыток создания театрализованных об - разов русской деревни в самой жизни (на фоне и по контрасту с реальной деревней). Таковы и хороводы одетых в шелковые сарафаны крестьянских девушек, которые плясали по бе - регам Волги во время путешествия Екатерины II, театральные деревни Шереметева или переодетая грузинскими крестьянами семья Клейнмихелей, которая на балу трогательно благодарила Аракчеева за заботу. Яркий пример стирания граней между спектаклем и жиз- нью, сопровождавшегося переодеванием, меной возрастных и половых амплуа, видим во время коронации Елизаветы Петровны. Коронация была отмечена пышными маскарадами и спектаклями. 29 мая 1742 г. во дворце на Яузе была поставлена опера «La Clemenza di Tito» («Титове милосердие»). Поскольку роль Тита должна была восприниматься как ал- люзия на Елизавету, исполнительницей ее была переодетая женщина, г-жа Жоржи. Публика же в зале, по случаю следовавшего за спектаклем маскарада, была в маскарадных платьях. Если вспомнить, что в день переворота Елизавета была в мужском гвардейском мундире, а обычная система маскарада при ее дворе состояла в переодевании мужчин (особенно мальчиков-кадетов) в женские костюмы, а женщин — в мужские, то легко вообразить, как должен был оцениваться этот мир глазами наблюдателей — крестьян, служителей, уличной толпы (см.: Арапов П. Летопись русского театра. СПб., 1861. С. 44).
Поэтика бытового поведения в русской культуре XVIII века 237 Ощущение это поддерживалось тем, что многие черты народного быта сохраняли еще общенациональный характер: не только мелкий, живущий в провинции помещик, но и знатный барин, и Петр I, и Елизавета легко пере- ходили к нормам традиционного общенародного быта и поведения. Таким образом, можно было выбирать любой из двух типов поведения: нейтраль- ное, «естественное» или подчеркнуто дворянское и одновременно сознательно театрализованное. Характерно, что лично для себя Петр I предпочитал пер- вое, и даже участвуя в ритуализованных бытовых действиях, он себе отводил роль режиссера — лица, организующего игру, требующего ее от окружаю- щих, но лично в нее не включающегося. Однако эта любовь к «простоте» не сближала поведение Петра с народным, а скорее означала нечто прямо противоположное. Для крестьянина отдых и праздник связаны с переходом в сферу поведения с повышенной ритуализацией: церковная служба — неиз- менный признак праздника, свадьба, даже простое угощение в кабаке означа- ли включение в некоторый утвержденный обряд, определяющий даже и то, что, кому и когда следует говорить и делать. Для Петра же отдых — переход к внеобрядовому, «партикулярному» поведению (первое, в частности, подра- зумевает публично-зрелищный характер: вокруг дома, в котором происходит свадьба, толпятся неприглашенные, пришедшие «посмотреть»; второе совер- шается при закрытых дверях, в тесном кругу «своих»). Противопоставление это снимается пародийным ритуалом, который, как антиритуал, тяготеет к камерности и замкнутости, а как хотя и вывернутый наизнанку, но все же обряд, — к публичности и открытости. Смешение в Петровскую эпоху самых различных форм семиотики поведения: официально-церковного ритуала, пародий на церковный ритуал в кощунственных обрядах Петра и его прибли- женных, практики «иноземного» поведения в быту, камерного «партикуляр- ного» поведения, сознательно противопоставленного ритуалу1, — на фоне 1 Если средненейтральное европейское «бюргерское» поведение при перенесении его в Россию трансформируется в сторону резкого повышения семиотичности, то не менее интересные трансформации переживает поведение русских людей той эпохи, посещаю- щих Европу. В одних случаях это продолжение допетровской традиции — семиотич- ность поведения резко повышается. Забота о смысле жеста, ритуала, восприятие любой детали поведения как знака в этих случаях понятны: человек воспринимает себя как представитель, аккредитованное лицо, и переносит в свое бытовое поведение законы дипломатического протокола. Европейские же наблюдатели полагали, что это и есть нормальное бытовое поведение русских. Однако возможна была и противоположная трансформация: поведение резко деритуализуется и на фоне европейского выступает как более естественное. Так, Петр I, прекрасно владея стеснительными нормами дипломати- ческого ритуала, во время поездок за границу предпочитал изумлять европейцев неожи - данной простотой своего поведения, более непосредственного, чем нормы не только «королевского», но и «бюргерского» поведения. Например, во время посещения Парижа в 1716 г. Петр продемонстрировал понимание норм ритуала: сгорая от нетерпения видеть Париж, он не выходил из дому до визита короля; во время визита к нему регента, при- глашая его в свой кабинет, прошел в дверь первым и первым сел в кресло. Но когда Петр нанес ответный визит семилетнему Людовику XV, видя последнего спускающимся по лестнице навстречу карете, «Петр выскочил из нея, побежал к королю навстречу, взял на руки и внес по лестнице в залу» (Соловьев С. М. История России с древнейших времен. СПб., б. г. Кн. 4. С. 365).
238 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ общенародного уклада жизни делало ощутимой категорию стиля поведения. С этим можно сопоставить то, что именно пестрая неупорядоченность лекси- ческих средств языка начала XVIII в. обострила чувство стилистической зна- чимости не просто пластов речи, но каждого слова в отдельности (resp. не только поведения, но и поступка), подготовив строгие классификационные упорядоченности середины XVIII в. Таким образом, за первым шагом — семиотизацией бытового поведения последовал второй — создание стилей в рамках нормы каждодневного быта. Это выражалось, в частности, в том. что определенными пространствами определялись стилевые константы поведения. Переезжая из Петербурга в Москву, из подмосковного имения в заглазное, из России в Европу, дворя- нин — часто бессознательно, но всегда безошибочно — изменял стиль своего поведения. Процесс стилеобразования в данной сфере шел и в другом направ- лении — социальном. Определялась разница в стилях поведения служащего и отставного, военного и статского, столичного (придворного) и нестолич- ного дворянина. Манера разговора, походки, одежда безошибочно указы- вали, какое место в стилевом полифонизме каждодневного быта занимает тот или иной человек. Гоголь, приводя в письмах (а позже — в «Игроках») выражение: «Руте, решительно руте! Просто карта-фоска!» — считал эту фразу «настоящей армейской и в своем роде не без достоинства», то есть под- черкивал, что ни штатский чиновник, с одной стороны, ни гвардейский офи- цер, с другой, так бы не сказали. Стилевая окраска подчеркивалась тем, что реализация того или иного по- ведения осуществлялась в результате выбора, как одна из возможных альтер- натив. Наличие выбора, возможность сменить поведение на другое является основой дворянского бытового уклада. Система жизни русского дворянина строилась как некоторое дерево. Причем дворянство, добившись во второй половине XVIII в. вольности служить или жить в отставке, проживать в Рос- сии или за рубежом, продолжало бороться за умножение «ветвей» этого дерева. Правительство же, особенно в эпохи Павла I и Николая I, активно стремилось свести па нет возможности индивидуального поведения и выбора собственного стиля и природы пути для каждой отдельной личности, превра- тить жизнь в службу, а одежду — в мундир. Основные возможности дворянского поведения можно представить сле- дующей схемой (см. с. 254)1. Наличие выбора резко отделяло дворянское по- ведение от крестьянского, регулируемого сроками земледельческого кален- даря и единообразного в пределах каждого его этапа. Любопытно отметить, 1 На схеме отмечена возможность духовного пути, не очень типичного для дворяни- на, но все же не исключенного. Мы встречаем дворян и среди белого, и среди черного духовенства XVIII — начала XIX в. Не отмечена на схеме существенная для XVIII в. черта: в послепетровской России существенно изменилось отношение к самоубийству. К концу века дворянская молодежь была охвачена настоящей волной самоубийств. Радищев видел в праве человека на свободный выбор: жить или не жить — залог освобождения от политической тирании. Тема эта активно обсуждалась в литературе (Карамзин, русская Всртериана) и публицистике. Таким образом, добавлялась еще одна альтернатива и самый факт существования делался результатом личного выбора.
₽ ’IF- Поэтика бытового поведения в русской культуре XVIII века 239 что с этой точки зрения поведение дворянской женщины было ближе к кре- стьянскому, чем к мужскому дворянскому, поскольку не включало моментов индивидуального выбора, а определялось возрастными периодами. Возникновение стилей поведения, естественно, сближало это последнее с эстетически переживаемыми явлениями, что, в свою очередь, побуждало искать образцы для бытового поведения в сфере искусства. Для человека, еще не освоившегося с европеизированными формами искусств, образца- ми здесь могли быть лишь привычные для него формы зрелищных действ: t церковная литургия и балаганная сцена. Однако первая пользовалась таким в авторитетом, что использование ее в быту принимало характер пародийно- ! кощунственного действа. Примечательный пример использования форм народного театра для организации ежедневного действа господской жиз- ни находим в редкой книжке «Родословная Головиных, владельцев села Новоспаского, собранная Баккалавром М. Д. Академии Петром Казан- ским». В этом курьезном издании, составленном на основании домашнего архива рода Головиных, заключавшего источники, во многом напоми- навшие те, которые были в распоряжении Ивана Петровича Белкина, когда он приступал к написанию «Истории села Горюхина», содержится, в част- ности, жизнеописание Василия Васильевича Головина (1696—1781), состав- ленное на основании его собственных записок и домашних легенд. Бурная жизнь Головина (он учился в Голландии, владел четырьмя европейскими языками и латынью, был камер-юнкером Екатерины I, выступал по делу Монса, потом попал в застенок при Бироне1 и, выкупившись оттуда за огромную взятку, поселился в деревне) интересует нас из-за того театра — смеси ярмарочного балагана, народных заклинаний и заговоров и христиан- ского обряда, в который он превратил свой каждодневный быт. Приведем обширную цитату. «Вставши рано по утру, еще до восхода солнечного, он прочитывал полу- нощницу и утренню, вместе с любимым своим дьячком Яковом Дмитриевым. По окончании утренних правил являлись к нему с докладами и рапортами дворецкой, клюшник, выборной и староста. Они обыкновенно входили и выходили по команде горничной девушки, испытанной честности, Пелагеи Петровны Воробьевой. Прежде всего на произносила: во имя Отца, и Сына, и св. Духа, а предстоящие отвечали Аминь! Потом она уже говорила: Входите, смотрите, тихо, смирно, бережно и опасно, с чистотою и с молитвою, с докла- дами и за приказами к барину нашему Государю, кланяйтесь низко Его боярской милости и помните-ж, смотрите, накрепко! Все в один голос отвечали: слы- • шим, матушка! Вошедши в кабинет к барину, они кланялись до земли и гово- рили: здравия желаем, Государь наш! — Здравствуйте, — отвечал Барин, — 1 «...Содержался в заключении около двух лет до 1738-го года, Марта 3-го дня; где терпел ужасныя пытки и был подвергаем невыразимым мучениям: поднимая на пялы, ему вывертывали лопатки, гладили по спине горячим утюгом, кололи под ногти разозженными иглами, били кнутом и наконец истерзанного возвратили семейству». «К сожалению потомства, неизвестна причина настоящей его провинности», — мелан- холически замечает бакалавр Петр Казанский (Родословная Головиных... М., 1847. С. 57—58).
240 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ друзья мои испытанные и немученные! не опытные и не наказанные! Это была его всегдашняя поговорка. Ну! что? Все ли здорово, ребята, и благополучно ли у нас? На этот вопрос прежде всего отвечал с низким поклоном дворецкой: в церкви святой, и ризнице честной, в доме вашем Господском, на конном дворе и скотном, в павлятнике и журавлятпике, везде в садах, на птичьих прудах и во всех местах, милостью Спасовою, все обстоит, Государь наш. Богом храни - мо, благополучно и здорово. После дворецкаго начинал свое донесение клюш- ник: в барских ваших погребах, амбарах и кладовых, сараях и овинах, улишниках и птишниках, на витчинницах и сушильницах, милостию Господнею, находится. Государь наш, все в целости и сохранности, свежую воду ключевую из святаго Григоровского колодца, по приказанию вашему Господскому, на пегой лошади привезли, в стеклянную бутыль налили, в деревянную кадку постановили, вокруг льдом обложили, извнутри кругом призакрыли и сверху камень навалили. Выбор- ной доносил так: во всю ночь, Государь наш, вокруг вашего Боярского дому хо- дили, в колотушки стучали, в трещотки трещали, в ясак звенели и в доску гре - мели, в рожок. Сударь, по очереди трубили и все четверо между собою громо - гласно говорили; нощные птицы не летали, странным голосом не кричали, молодых Господ не пугали и барской замаски не клевали, на крыши не садились и на чердаке не возились. В заключение староста доносил: во всех четырех дерев- нях, милостию Божиею, все состоит благополучно и здорово: крестьяне ваши Господские богатеют, скотина их здоровеет, четвероногие животные пасутся, домашние птицы несутся, на земле трясения неслыхали, и небесного явления не- видали; кот Ванька1 и баба Зажигалка1 в Ртищеве проживают и по приказу Ва- шему Боярскому невейку ежемесячно получают, о преступлении своем ежеднев - но воздыхают и Вас, Государь наш, слезно умоляют, чтоб Вы гнев боярской на милость положили и их бы, виновных рабов своих, простили»1. Пропускаем опи- сание тщательно разработанного ежедневного церемониала, состоящего из до- машней молитвы, церковной литургии и обрядов завтрака, обеда и десерта, каждый из которых составлял регулярно повторяющееся зрелище. «Приготов- ления ко сну начинались (в 4-м часу пополудни. — Ю. Л.) приказом закрывать ставни; изнутри, прочитывали молитву Иисусову: Господи Иисусе Христе Сыне, Боже наш! помилуй нас! — Аминь! — отвечали несколько голосов извне, и с этим словом, с ужасным стуком, закрывали ставни и засовывали железны- ми болтами. Тут приходили дворецкой, клюшник, выборной и староста. В ка- бинет к Барину допускался один дворецкой, и отдавал уже прочим прика- зания. Приказ выборному был такой: слушайте приказ боярской: смотрите, всю ночь не спите, кругом барского дома ходите, колотугиками громче стучите, 1 * 3 1 Это был любимый кот Барина. Однажды он влез в вятер, съел в нем приготовлен- ную для барскаго стола животрепещущую рыбу и, увязши, там удавился. Слуги, не ска- зав о смерти кота, сказали только о вине, и Барин сослал его в ссылку. (Примеч. П. Ка- занского). Так названа та женщина, от неосторожности которой сгорело Новоспаское в 1775 году. Василий Васильевич так был испуган этим пожаром, что всем дворовым людям велел стряпать в одной особой комнате, а дворовых у него было более трех сот человек; естественно, что приказание никогда не было исполняемо. (Примеч. П. Казан- ского). 3 Родословная Головиных... С. 60—63.
Поэтика бытового поведения в русской культуре XVIII века 241 \ в рожок трубите, в доску звоните, в трещотку трещите, в ясак ударяйте, по сторонам не зевайте и помните накрепко: чтобы птицы не летали, странным голосом не кричали, малых детей не пугали, барской замаски не клевали, на крыше б не садились и по чердакам не возились; смотрите ж, ребята, помните накрепко! Слышим, — был ответ. Старосте был приказ такой: скажите сот- ским и десятским, чтоб все они, от мала и до велика жителей хранили и строго соблюдали, обывателей от огня неусыпно сберегали б, и глядели б, и смотрели: нет ли где в деревнях Целеве, Медведках и Голявине смятения, не будет ли на реках Икше, Яхроме и Волгуше волнения, не увидители на небесах какого-нибудь странного явления, не услышите ли под собою ужасного землетрясения? Коли что такое случится или диво какое приключится, о том бы сами не судили и ничего б такого не рядили, и в ту б пору к Господину приходили, и все б его ми- лости боярской доносили, и помнили б накрепко. Клюшнику отдавала приказ де- вица Воробьева: Барин Государь тебе приказал, чтоб ты провизию наблюдал, в Григорова лошадь отправлял, и святую воду принимал, в кадку поставьте, льдом окладите, кругом накройте и камнем навалите с чистотою и молитвою, людей облегчайте и скотов наблюдайте, по сторонам не зевайте и пустаго не болтайте, и помните накрепко!.. Этим оканчивались приказания. Двери ком- нат запирала и отпирала обыкновенно Воробьева; ключи она относила к само- му Барину и, положа под изголовье, говорила: оставайтесь. Государь, с Иису- сом Христом, почивайте, Сударь, под покровом Пресвятой Богородицы, Ангел хранитель пребудет над Вами, Государь мой. Потом отдавала приказ чередным сенным девицам: кошек-то‘. смотрите, ничем не стучите, громко говорите, по ночам не спите, нодслушников глядите, огонь потушите и помните накрепко! Прочитавши вечернее правило, Василий Васильевич ложился в постель и, крестясь, произносил: раб Божий ложится спать, на нем печать Христова и утверждение, Богородицына нерушимая стена и защищение, Крестителева благословенная десница, хранителя моего ангела всесильный и всемощный живо- творящий крест, бесплотных сил лики и всех святых молитвы; крестом ограждаюсь, демона прогоняю и всю силу его вражию искореняю, всегда ныне, и присно, и во веки веков. Аминь!.. Ночью в Новоспаском раздавался гром, звон, стук, свист, гам и крик, трещание и бегание от четырех чередовых и стольких же караульных. Если что-нибудь помешает заснуть Барину в первое время, то он уже не ложился спать и расстроивался на всю ночь. В таком слу- чае он или начинал читать вслух свою любимую книгу жизнь Александра Македонского Квинта Курция, или садился в большие кресла <...> произно- сил следующие слова, постепенно возвышая и понижая голос: Враг сатана, отгонись от меня в места пустыя, в леса густые и в пропасти земные, идеже нипресещает свет лица Божия! Враг сатана! отженись от меня в места тем- ные, в моря бездонные, па горы дивия, бездомных, безлюдныя, идеже нипресеща- ет свет лица Господня! Розка окаянная, изыди от меня в тар тарары, изыди от меня окаянная роз/са в ад кромешный и в пекло триисподне и к тому зке не 1 В комнатах у Василья Васильевича было семь кошек, которые днем могли ходить везде, а ночью привязывались к семиножному столу. За каждой кошкой поручено было ходить особой девке. Если случалось, что которая из кошек отрывалась от стола и при- ходила к барину, то кошки и девки подвергались наказанию. (Примеч. П. Казанского).
242 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ вниди. Аминь! Аминь! Аминь! Глаголю тебе, рассыпься, растрекляте, растрепо- гане, растреокаянне! Дую на тебя и плюю! Окончив заклинание, он вставал со стула и начинал ходить взад и вперед по всем своим семи комнатам, по- стукивая калотушкою <...>. Эти странности естественно поджигали любо- пытство, и многие подсматривали в щели, что делает Барин. Но и на этот случай приняты были меры. Сенные девушки начинали крик с различными прибаутками и приговорками, окачивали из верхняго окошка холодной водой подслушников, и Барин одобрял все эти поступки, приговаривая: по делом вору и мука, ништо им растреклятым! растрепоганым! растреокаян- ным! испытанным! немученным! и ненаказанным!, топоча обеими ногами и по- вторяя неоднократно одно и то же»1. Перед нами подлинный театр — со стабильными и регулярно повторяю- щимися спектаклями и сценами. Однако это еще и народный театр с раешны- ми рифмованными монологами и с характерным ярмарочным окончанием спектакля, когда публику со сцены окатывают водой. На сцене «барин» — персонаж, прекрасно известный по народному театру и лубочным картинкам, он же частично и «чернокнижник» — произносит заклинания, вслух читает по-латыни вперемешку со стихами раешного типа по-русски. Слияние смеш- ного и грозно-страшного в этом спектакле весьма типично. Но и барин — не только актер, но и зритель, который, со своей стороны, наблюдает тот карнавализованный ритуал, в который он превратил каждо- дневное течение своей жизни. Он с удовольствием играет свою грозно-смеш- ную роль и наблюдает, чтобы и прочие не выпадали из стиля игры. Вряд ли он, просвещенный астроном и географ, объездивший всю Европу, беседовав- ший с Петром I, внук фаворита Софьи В. В. Голицына, вне игры верит, что любимый кот Ванька десятки лет продолжает в ссылке «проживать» и «о преступлении своем ежедневно воздыхать». Но он предпочитает жить в этом условно-игровом мире, а не в том, где, как он записывал в календаре, «подчищали ногти у меня бедного и грешного человека; которые были изу- родованы»1 2. В дальнейшем мы наблюдаем, как складывающаяся в сфере эстетического сознания высокой культуры XVIII в. жанровая система начинает активно воздействовать на поведение русского дворянина, создавая разветвленную систему жанров поведения. Показательным свидетельством этого процесса было стремление к расчле- нению жилого бытового пространства на сценические площадки, причем переход из одной в другую сопровождался сменой поведенческого жанра. Допетровская Русь знала бинарное противопоставление ритуального и внери- 1 Родословная Головиных... С. 65—70. 2 Там же. С. 58. Ср.: «Известный богач граф П. М. Скавронский... окружил себя певцами и музыкантами: он разговаривал с прислугой своей по нотам, речетативами; так дворецкий докладывал ему бархатным баритоном, что на стол подано кушанье. Кучер объяснялся с ним густыми октавами, форейторы — дискантами и альтами, выездные лакеи — тенорами и т. д. Во время парадных обедов и балов его слуги, при- служивая, составляли трио, дуэты и хоры; сам барин отвечал им также в музыкальной форме» (Пыляев М. И. Старое житье: Очерки и рассказы. СПб., 1897. С. 88).
Поэтика бытового поведения в русской культуре XVIII века 243 туального пространств в мире и пространстве человеческого поселения. Эта оппозиция реализовывалась на разных уровнях как «жилой дом — церковь», «внеалтарное пространство — алтарь», «черный угол — красный угол в избе» и т. п. Продолжением этого было перенесение в барский особняк чле- нения на жилые и парадные комнаты. Однако в дальнейшем проявляется тен- денция, с одной стороны, превращать парадные комнаты в жилые, с дру- гой — вносить дифференциацию в жилое пространство: переход из зимней резиденции в летнюю, перемещение — в пределах нескольких часов — из античных или барочных зал дворца в сельскую «хижину», «средневековую» руину, китайскую деревню или турецкий киоск, переход в Кускове из «гол- ландского домика» в «итальянский» означали смену поведения, речи, места. Не только царские дворцы или особняки вельмож, но и значительно более скромные поместья простых дворян заполнялись беседками, гротами, храма- ми уединенного размышления, приютами любви и т. д. Поскольку помеще- ние становилось декорацией (параллель с театром представляло и стремление сопровождать изменение пространства дифференциацией сопровождающей музыки), оно могло, в случае необходимости, упрощаться и удешевляться, превращаясь из конструкции особого пространства (как эго имело место в выдающихся архитектурных ансамблях) в знаки такой конструкции, до- ступные и простому помещику. Дальнейшим развитием поэтики поведения явилась выработка амплуа. Подобно театральному амплуа — некоторому инварианту типичных ролей, человек XVIII в. выбирал себе определенный тип поведения, упрощавший и возводивший к некоему идеалу его реальное, бытовое существование. Такое амплуа, как правило, означало выбор определенного исторического лица, государственного или литературного деятеля, персонажа поэмы или траге- дии. Данное лицо становилось идеализированным двойником реального человека, замещая, в определенном смысле, тезоименитого святого: ориента- ция на него становилась программой поведения, а наименования типа «Рос- сийский Пиндар», «Северный Вольтер», «Наш Лафонтен», «Новый Стерн» или «Минерва», «Астрея», «Российский Цезарь», «Фабий наших дней» дела- лись как бы добавочным именем собственным («Минерва», например, прямо превратилась в имя собственное Екатерины II). Такой взгляд, строя, с одной стороны, субъективную самооценку человека и организуя его поведение, а с другой — определяя восприятие его личности современниками, образовывал целостную программу личного поведения, ко- торая в определенном отношении предсказывала характер будущих поступ- ков и их восприятия. Это стимулировало возникновение анекдотических эпо- сов, которые строились по кумулятивному принципу: маска-амплуа являлась тем сюжетным стержнем, на который нанизывались все новые и новые эпизоды анекдотической биографии. Такой текст поведения в принципе был открытым — он мог увеличиваться до бесконечности, обогащаясь все новы- ми и новыми «случаями». Показательно, что количество возможных амплуа было отнюдь не без- граничным и даже не очень большим, во многом напоминая набор персо- нажей литературных текстов разного рода и героев различных театральных представлений.
244 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ Прежде всего возникают амплуа, образуемые из обычного нейтрального поведения путем количественного возрастания всех характеристик или выво- рачивания их наизнанку. Среди характерных масок этого набора можно указать на типичный для XVIII в. вариант «богатыря». Амплуа это создается при помощи чисто коли- чественного возрастания некоторых нормальных, нейтральных свойств чело- века. XVIII век кишит исполинами. Характеристика Петра I как «чудо- творца-исполина» (Пушкин) отчетливо восходит к XVIII в., а в анекдотах о Ломоносове неизменно подчеркивается его превосходящая обычные челове- ческие нормы физическая сила, богатырство его забав и т. д. К этим же пред- ставлениям относятся и суворовские «чудо-богатыри» (ср.: «а ты удвоил (кур- сив мой. — Ю. Л.) — шаг богатырский»; «богатырский», т. е. удвоенный против обычного)1. Наиболее совершенным воплощением этой тенденции был анекдотический эпос о Потемкине, который складывался в законченный образ человека, все природные способности которого превосходили обычную норму. Здесь рассказы о чудовищном аппетите и пищеварении (совершенно в духе Рабле и русского лубка «Славной объядала и веселый подливала», который совершенно утратил свойственный французскому оригиналу харак- тер политической карикатуры и восстановил свою ярмарочно-раблезианскую подоснову). Ср. рассказы типа: «В Таврическом дворце в прошлом столетии князь Потемкин, в сопро- вождении Левашева и князя Долгорукова, проходит чрез уборную комнату мимо великолепной ванны из серебра. Л е в а ш е в: Какая прекрасная ванна! Князь Потемкин: Если берешься всю ее наполнить (это в пись- менном переводе, а в устном тексте значится другое слово), я тебе ее подарю»1 2. Слушателям следовало не только оценить размах воображения Потемки- на, но и предположить, что сам он — законный владелец замечательной ванны — без труда может совершить подобный подвиг. Легендарное бога- тырство Потемкина включало и другой аспект: не случайно Пушкин, услы- хав, что статью Д. Давыдова отдали на цензурный просмотр Михайлов- скому-Данилевскому, сказал: «Это все равно, как если бы князя Потемки- на послать к евнухам учиться у них обхождению с женщинами»3. На этом фоне выделяются черты грандиозности политических замыслов, грандиоз- ности пиров и празднеств, грандиозности расточительства, воровства и взя- 1 Милютин Д. А. История войны России с Францией в царствование ими. Павла I в 1799 г. Т. 1. СПб., б. г. С. 588. О стремлении в средневековых текстах строить вы- дающиеся характеры как обладающие тем же набором свойств, что и остальные люди, но в превосходной степени см.: Birge Vitz Е. Type et individu dans «1’autibiographie» medievale // Poetique, revue de theorie et d’analyse litteraire. 1975. № 24. Такое построение базируется на вере в незыблемость данного человеку свыше земного амплуа. Однако созданная им традиция богатырских образов (образцов) оказывает воздействие на поведение людей и тогда, когда амплуа становится результатом активного выбора самого человека. 2 Вяземский П. А. Старая записная книжка. Л., 1929. С. 194. 3 Русский архив. 1880. Т. 3. Кн. 2. С. 228 (примеч.).
Поэтика бытового поведения в русской культуре XVIII века 245 точничества, грандиозности великодушия, щедрости и патриотизма. По сути дела, любой анекдот, выделяющий преступные или героические черты, может войти в биографический эпос анекдотов о Потемкине, но при усло- вии, что черты эти будут предельно преувеличены и доведены до превосход- ной степени. Другое типичное амплуа, организующее ряд биографических легенд и реальных биографий, — амплуа острослова, забавника и гаера. Ойо также связано с миром балаганного театра и лубка. Такой, например, является био- графия А. Д. Копьева, повторяемые современниками эпизоды которой, как правило, просто бродячие анекдоты об остряке, выходящем из затруднитель- ных положений с помощью смелых ответов. Еще Вяземский, пересказывая эпизоды «биографии» Копьева, указал, что действия и ответы эти приписы- ваются и другим лицам (А. Н. Голицыну) или даже известны в качестве французских анекдотов. Маска-амплуа оказывает притягивающее действие, а легендарная биография делается текстом, тяготеющим к саморасширению за счет впитывания разнообразных анекдотов об острословах. Очень показательна в этом отношении судьба С. Н. Марина. Марин — военный деятель, получивший под Аустерлицем четыре картечные пули (в го- лову, руку и две в грудь) да золотую шпагу за храбрость и штабс-капитан- ский чин, под Фридляндом — осколок гранаты в голову, Владимирский крест и флигель-адъютантские аксельбанты, бывший в 1812 г. дежурным ге- нералом при Багратионе, умерший в конце кампании от ран, болезней и пере- утомления; активный политик — участник событий 12 марта 1801 г., собесед- ник Наполеона, которому он привез письмо русского императора, наконец, поэт-сатирик. Но все эти качества были заслонены в глазах современников маской шалуна-острослова. В этом образе Марин и вошел в сознание исто- риков русской культуры начала XIX в. Распространенным был и тип «российского Диогена», «нового киника», который включал сочетание философского презрения к богатству с нище- той, нарушение норм приличий и в качестве обязательного атрибута — запойное пьянство. Стереотип этот был создан Барковым и в дальнейшем организовывал образ и поведение Кострова, Милонова и десятка других литераторов. Человек, ориентирующий свое поведение на определенное амплуа, упо- доблял свою жизнь некоему импровизационному спектаклю, в котором пред- сказуем лишь тип поведения каждого персонажа, но не возникающие от их столкновения сюжетные ситуации. Действие открыто и может продолжаться бесконечным наращиванием эпизодов. Такое построение жизни тяготело к народному театру и было мало приспособлено для осмысления трагических коллизий. Показательным примером может быть мифологизированная био- графия Суворова. В построение идеализированного мифа о себе самом Суво- ров отчетливо ориентировался на образы Плутарха, в первую очередь — на Цезаря. Этот высокий образ, однако, мог — в письмах к дочери или в об- ращении к солдатам — заменяться фигурой русского богатыря (в письмах к дочери — известной «Суворочке» — стилизованные описания боевых дей- ствий разительно напоминают сказочные трансформации боевых действий
246 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ в сознании капитана Тушина из «Войны и мира», заставляя предполагать знакомство Толстого с этим источником). Однако поведение Суворова регулировалось не одной, а двумя нормами. Вторая была отчетливо ориентирована на амплуа гаера. С этой маской свя- заны бесчисленные анекдоты о чудачествах Суворова, его петушином крике и шутовских выходках. Сочетание двух взаимоисключающих амплуа в пове- дении одного и того же человека связано было со значением контраста в поэ- тике предромантизма (см. отрывок «Недавно я имел случай познакомиться с странным человеком, каких много!» — из записной книжки Батюшкова1, «Характер моего дяди» Грибоедова1 2 или отрывок дневниковой записи от 17 декабря 1815 г. Пушкина-лицеиста «Хотите ли видеть странного человека, чудака...»3). Непредсказуемость поведения человека в таком случае создавалась за счет того, что собеседники его никогда не могли заранее сказать, какое из двух возможных амплуа будет актуализовано. Если эстетический эффект поведе- ния, ориентированного на одно постоянное амплуа, был в том, что в разно- образных ситуациях резко выступала единая маска, то здесь он был связан с непрерывным изумлением аудитории. Так, например, посланный венским двором для переговоров с Суворовым князь Эстергази жаловался Комаров- скому: «Как можно говорить с таким человеком, от которого нельзя добиться толку». Но тем более он был поражен при следующем свидании: «C’est vrai, c’est un diable d’homme. Il a autant d’esprit, que de connaissance, mais je n’ai rien pu obtenir de lui»4. Следующий этап в эволюции поэтики поведения может быть охарактери- зован как переход от амплуа к сюжету. Сюжетность — отнюдь не случайный компонент бытового поведения. Более того, появление сюжета как определенной категории, организующей повествовательные тексты в искусстве, может быть в конечном итоге объяс- нено необходимостью выбора стратегии поведения для внелитературной дея- тельности. Бытовое поведение приобретает законченную осмысленность лишь в той мере, в какой отдельной цепочке поступков на уровне реальности может быть сопоставлена последовательность действий, имеющая единое значение, закон- ченность и выступающая на уровне кодирования как некоторый обобщенный знак ситуации, последовательности поступков и их результата, то есть сюжет. Наличие в сознании определенного коллектива некоторой суммы сюжетов позволяет кодировать реальное поведение, относя его к значимому или незна- чимому и приписывая ему то или иное значение. Низшие единицы знакового поведения — жест и поступок, как правило, получают теперь свою семантику и стилистику не изолированно, а в отнесенности к категориям более высокого 1 Батюшков К. Н. Соч. М.; Л., 1934. С. 378—380. - Грибоедов А. С. Соч. М., 1956. С. 414—415. 3 Пушкин А. С. Поли. собр. соч. М., 1949. Т. 12. С. 301. 4 «Действительно, это изумительный человек! У него столько же ума, сколько сведе- ний, но я ничего не мог от него добиться». — Перевод Комаровского (Комаровский Е. Ф. Записки. СПб., 1914. С. 90).
Поэтика бытового поведения в русской культуре XVIII века 247 уровня: сюжету, стилю и жанру поведения. Совокупность сюжетов, кодирую- щих поведение человека в ту или иную эпоху, может быть определена как мифология бытового и общественного поведения. В последнюю треть XVIII в. — время, когда в русской культуре послепет- ровской эпохи складывается мифология этого рода. — основным источником сюжетов поведения была высокая литература небытового плана: античные историки, трагедии классицизма, в отдельных случаях — жития святых. Взгляд на собственную жизнь как на некоторый текст, организованный по законам определенного сюжета, резко подчеркивал «единство дейст- вия» — устремленность жизни к некоторой неизменной цели. Особенно зна- чительной делалась театральная категория «конца», пятого акта. Построение жизни как некоторого импровизационного спектакля, в котором от актера требуется оставаться в пределах его амплуа, создавало бесконечный текст. В нем всё новые и новые сцены могли пополнять и варьировать течение со- бытий. Введение сюжета сразу же вводило представление об окончании и одновременно приписывало этому окончанию определяющее значение. Смерть, гибель делалась предметом постоянных размышлений и венцом жизни. Это, естественно, активизировало героические и трагические модели поведения. Отождествление себя с героем трагедии задавало не только тип поведения, но и тип смерти. Забота о «пятом акте» становится отличительной чертой «героического» поведения конца XVIII — начала XIX в. Я рожден, чтоб целый мир был зритель Торжества иль гибели моей...1 В этих стихах Лермонтова с исключительной ясностью выступает и пред- ставление о человеке как актере, разыгрывающем драму своей жизни перед аудиторией зрителей (романтический гигантизм выражается здесь и в том, что в качестве последних выступает «целый мир»), и мысль о совмещении жизненной кульминации с театральным понятием «пятого акта» (торжество или гибель). Отсюда и постоянные размышления Лермонтова о жизненном финале: «Конец, как звучно это слово». И не забыт умру я. Смерть моя Ужасна будет: чуждые края Ей удивятся, а в родной стране Все проклянут и память обо мне.1 2 Когда ранним утром 14 декабря 1825 г. декабристы вышли на Сенатскую площадь, А. И. Одоевский воскликнул: «Умрем, братцы, ах, как славно умрем!» Восстание еще не началось, и вполне можно было рассчитывать на успех дела. Однако именно героическая гибель придавала событию харак- тер высокой трагедии, возвышая участников в собственных их глазах и в гла- зах потомства до уровня персонажей сценического сюжета. 1 Лермонтов М. Ю. Соч. М.; Л., 1954. Т. 2. С. 38. 2 Там же. Т. 1. С. 185.
248 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ Исключительно показательна в этом отношении судьба Радищева. Обсто- ятельства смерти Радищева остаются до сих пор невыясненными. Неодно- кратно повторяемые в научной литературе рассказы об угрозах, якобы про- изнесенных по адресу Радищева Завадовским или даже А. Р. Воронцовым, не заслуживают доверия. Радищев, конечно, мог вызвать неудовольствие геми или иными неосторожными действиями или словами. Однако всякому, кто мало-мальски знаком с политическим климатом «дней александровых прекрасного начала», очевидно, что это было не то время, когда смелый про- ект, написанный по правительственному заказу (а других «опасных» деяний за Радищевым в эти месяцы не числилось!), мог вызвать сколько-нибудь серьезные репрессии. Изложенная Пушкиным версия явно тенденциозна. В ней сквози т нескры- ваемая ирония, вызванная несоразмерностью между выговором Завадовского («...сказал ему с дружеским упреком...» и реакцией Радищева («В этих словах Радищев увидел угрозу (курсив мой. — Ю. Л.). Огорченный и испуганный, он возвратился домой...»1). Статья Пушкина «Александр Радищев» еще не получила общепринятой интерпретации, а пока это не сделано и ие объясне- на должным образом цель, которую она в целом преследовала, пользоваться извлечениями из нее крайне рискованно. Ясно лишь одно: Радищев был смелым человеком, и испугать его тенью опасности, двусмысленной угро- зой было невозможно. Самоубийство Радищева не было вызвано испугом. Вряд ли стоит всерьез опровергать анекдотические рассуждения Г. Шторма о том, что в самоубийстве Радищева «...все имело значение — даже постепен- ное ухудшение погоды, отмеченное метеорологическим бюллетенем „С.-Пе- тербургских ведомостей1’ И и 12 сентября»1 2. Не одна погода сыграла роко- вую роль в судьбе Радищева, по мнению Г. Шторма, не только разочарова- ние в надеждах на улучшение положения крестьян, но и обстоятельства, «имевшие отношение лично к нему». Одним из них, «несомненно», по мне- нию Шторма, было осуждение дальнего родственника Радищева, попавше- гося в мошенничестве3. Все попытки найти в биографии Радищева осенью 1802 г. конкретный повод для его трагического поступка ни к чему не приводят. 1 Пушкин А. С. Поли. собр. соч. Т. 12. С. 34. 2 Шторм Г. П. Потаенный Радищев: Вторая жизнь «Путешествия из Петербурга в Москву». Изд. 2-е. исир. и доп. М., 1968. С. 439. См. нашу рецензию на первое издание: Лотман Ю. М. В толпе родственников И Учен. зап. Горьковского гос. ун-та. 1966. Вып. 78. (См. также в кн.: Лотман Ю. М. О русской литературе. СПб.. 1997. С. 254— 265). «Второе, исправленное издание» не учло критики первого, а нагромоздило новые ляпсусы. Отмстим лишь, что автор счел уместным завершить книгу «неопубликован- ными». звучащими в духе радищевской традиции строками из стихотворения неизвест- ною авюра, намекнув, что им. вероятно, был Пушкин. К сожалению, приведенные строки — хрестоматийно итнестный текст, отрывок из стихотворения Вяземского «Не: одованне». «Неопубликованными» эти стихи моют счшаться в такой же мерс, в какой автор их — «неизвестным» Перед нами не просто случайная ошибка, а про- явление дилетантизма. 3 Там же.
Поэтика бытового поведения в русской культуре XVIII века 249 Между тем акт этот, не находя опоры в биографических обстоятельствах последних месяцев жизни писателя, закономерно укладывается в длинную цепь многочисленных рассуждений его на эту тему. В «Житии Федора Васильевича Ушакова», «Путешествии из Петербурга в Москву», трактате «О человеке, его смертности и бессмертии» и других произведениях Радищев настойчиво возвращается к проблеме самоубийства. Рассуждения на эту тему, с одной стороны, связаны с этикой материалистов XVIII в. и. в прямой про- тивоположности с церковной моралью, утверждают право человека распо- ряжаться своей жизнью. С другой стороны, подчеркивается не только фило- софский, но и политический аспект проблемы: право на самоубийство и освобождение человека от страха смерти кладут предел его покорности и ограничивают власть тиранов. Избавившись от обязанности жить при любых условиях, человек делается абсолютно свободным и обращает в ничто власть деспотизма. Мысль эта занимала исключительно большое место в политической системе Радищева, и он неоднократно к ней возвращался. «О возлюбленные мои! восторжествуйте над кончиною моею: она будет конец скорби и терзанию. Исторгнутые1 от ига предрассудков, помните, что бедствие не есть уже жребий умершего»1 2. Мысль эта не была исключительно радищевской. В «Вадиме Новго- родском» Я. Княжнина последняя реплика Вадима, обращенная к Рюрику, такова: В средине твоего победоносна войска. В венце, могущий все у ног твоих ты зреть, Что ты против того, кто смеет умереть? (Закопается) Ср. также концовку «Марфы Посадницы» Ф. Иванова: Марфа: ...В царе ты изверга, во мне пример свой зри: Живя без подлости, без подлости умри. (Закопается) Готовность к смерти, по мнению Радищева, отличает человека от раба. В главе «Медное», обращаясь к крепостному лакею, пособнику и жертве развратного барина, автор пишет: «Твой разум чужд благородных мыслей. Ты умереть не умеешь (курсив мой. — Ю. Л.). Ты склонишься и будешь раб духом, как и состоянием»3. Образ мужественной смерти Федора Уша- кова напомнил Радищеву «...людей отъемлющих самих у себя жизнь мужест- венно». А последнее наставление, которое автор вложил в уста Ф. Ушакова, напоминало, «...что должно быть тверду в мыслях, // дабы умирать без- трепетно»4. 1 В печатном тексте ошибочно «исторгнутый». 2 Радищев А. Н. Поли. собр. соч. М.; Л., 1941. Т. 2. С. 101; ср.: Ш. Монтескье. «О духе законов» (кн. 1, гл. 8). 3 Там же. Т. 1. С. 351. 4 Там же. С. 184.
250 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ Радищев придавал огромное значение героическому поведению отдельно- го человека как воспитательному зрелищу для сограждан, поскольку неодно- кратно повторял, что человек есть животное подражательное. Эта зрелищ- ная, демонстративная природа личного поведения особенно актуализировала театральный момент в жизни человека, претендующего на роль «учителя в твердости», подающего «пример мужества». «Человек, рожденный с неж- ными чувствами, одаренный сильным воображением, побуждаемый любоче- стием, изторгается из среды народныя. Восходит на лобное место. Все взоры на него стремятся, все ожидают с нетерпением его произречения. Его же ожи- дает плескание рук или посмеяние горшее самыя смерти»1. Соединение зрелищно-театрального момента с тем кругом представлений о героической гибели, о котором речь шла выше, определило особое значе- ние для Радищева трагедии Аддисона «Катон Утический». Именно герой трагедии Аддисона стал для Радищева некоторым кодом его собственного поведения. В главе «Крестьцы» («Путешествие из Петербурга в Москву») Радищев вложил в уста добродетельного отца следующее: «<...> се мое вам заве- щание. Если ненавистное щастие, изтощит над тобою все стрелы свои, если добродетели твоей убежища на земли неостанется, если доведенну до крайности, не будет тебе покрова от угнетения; тогда воспомни, что ты человек, воспомяни величество твое, восхити венец блаженства, его же отъя- ти у тебя тщатся. — Умри. — В наследие вам оставляю слово умирающаго Катона»1 2. Какие слова «умирающего Катона» Радищев имеет в виду? Комментатор академического издания (Я. Л. Барсков) полагал, что «Радищев имеет, веро- ятно, в виду рассказ Плутарха о предсмертной речи Катона...»3. Такого же мнения придерживаются и позднейшие комментаторы4. Между тем очевидно, что здесь идет речь о заключительном монологе из трагедии Аддисона, том самом, о котором Радищев позже в Сибири писал: «Я всегда с величайшим удовольствием читал размышления стоящих на воскраии гроба, на праге веч- ности, и, соображая причину их кончины и побуждения, ими же вождаемы были, почерпал многое, что мне в другом месте находить не удавалося. <...> Вы знаете единословие или монолог Гамлета Шекеспирова и единословие Катона Утикского у Аддисона»5. Радищев привел этот монолог в собственном переводе в конце главы «Бронницы»: «Но некий тайный глас вещает мне, пребудет нечто во веки живо. С течением времен, все звезды помрачатся, померкнет солнца блеск; природа обветшав лет дряхлостью, падет. Но Ты, во юности безсмертной процветеш, 1 Радищев А. Н. Поли. собр. соч. Т. ЕС. 155, 387. - Там же. С. 295. 3 Там же. С. 485. 4 Радищев А. И. Путешествие из Петербурга в Москву. Л., 1974. С. 157. 5 Радищев А. Н. Поли. собр. соч. Т. 2. С. 97—98.
Поэтика бытового поведения в русской культуре XVIII века 251 незыблимый, среди сражения стихиев, развалин вещества, миров всех разрушенья». Радищев снабдил этот отрывок примечанием: «Смерть Катонова, траге- дия Еддесонова. Дейс. V. Явлен. I»1. Связь слов крестицкого дворянина с этим отрывком очевидна и устойчи- ва для Радищева: идея готовности к самоубийству — лишь вариант темы под- вига. А этот последний связывается с верой в бессмертие души: «Случается, и много имеем примеров в повествованиях, что человек, коему возвещают, что умреть ему должно, с презрением и нетрепетно взирает на шествующую к нему смерть во сретение. Много видали и видим людей отъемлющих самих у себя жизнь мужественно. И по истинне нужна неробость и крепость душев- ных сил, дабы взирати твердым оком на разрушение свое. <...> Нередко та- ковый зрит и за предел гроба, и чает возродитися»1 2. Итак, самоубийство Радищева не было актом отчаяния, признания свое- го поражения. Это был давно обдуманный акт борьбы, урок патриотической твердости и несгибаемого свободолюбия. Нам сейчас трудно реконструиро- вать в деталях отношение Радищева к политической ситуации начала цар- ствования Александра I. К осени 1802 г. он, видимо, пришел к выводу о не- обходимости совершить подвиг, призванный разбудить и мобилизовать рус- ских патриотов. Когда мы читаем в воспоминаниях детей о том, что в последние дни он находился в возбуждении и однажды даже сказал им: «Ну что, детушки, если меня опять сошлют в Сибирь?» — то, учитывая все, что Радищев делал в начале царствования Александра I, такое предположе- ние кажется настолько необоснованным, что естественно напрашивается вывод, сделанный его сыном Павлом: «Душевная болезнь развивалась все более и более»3. Павел Радищев был молод, когда погиб его отец, а когда писал свои воспоминания, то, при безусловном и трогательном преклонении перед его памятью, был исключительно далек от понимания сущности взгля- дов Радищева. Зафиксированные в его воспоминаниях слова отца обуслов- лены, конечно, не душевной болезнью. Вероятнее всего, Радищев находился в возбужденном состоянии, решив, что настало время для окончательного подвига — «пятого акта жизни». Однако он в какой-то момент еще не решил, каков будет этот акт протеста и будет ли он связан с гибелью. Но инерция давно обдуманного действия, видимо, возобладала. Пушкин имел основание утверждать, что еще с момента предсмертных бесед Ф. Ушакова с Радищевым «...самоубийство сделалось одним из любимых предметов его размышлений»4. 1 Радищев А. Н. Поли. собр. соч. Т. 1. С. 269. 2 Там же. С. 183—184. 3 Биография А. Н. Радищева, написаная его сыновьями. М.; Л., 1959. С. 95. Радищев действительно был болен в августе 1802 г.; см. его письмо родителям от 18 августа (Радищев А. Н. Поли. собр. соч. Т. 3. С. 535). Однако никаких оснований считать, что речь шла о душевной болезни, нет. Это такой же эвфемизм, как упоминание смерти от чахотки в официальных бумагах. 4 Пушкин А, С. Поли. собр. соч. Т. 12. С. 31.
252 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ Можно полагать, что самооценка Радищева как «русского Катона» опре- делила не только его собственное поведение, но и восприятие его поступка современниками. Трагедия Аддисона была прекрасно известна русскому чи- тателю. Так, например, восьмая книга журнала «Иппокрена» за 1801 г. содер- жала характерную подборку материалов: кроме полного прозаического пере- вода (Гарта) трагедии Аддисона, озаглавленной «Смерть Катона, или Рожде- ние римского единоначалия. Трагедия сочинения славного Аддисона», здесь находим отрывки «Брут» и «Гамлетово размышление о смерти». Интересно сближение монологов Катона и Гамлета, уже знакомое нам по тексту Ради- щева. О Бруте же пишется следующее: «Некоторые из строгих твоих правил заключают, что ты погрешил в крови Цезаря; но сии честные люди ошиба- ются. Какую малость должна заслужить жизнь похитителя излишней власти от того, кто лучше умертвит себя, нежели согласится раболепствовать (кур- сив мой. — 10. Л.)>д. Герой повести Сушкова «Российский Вертер» покончил с собой, оставив на столике «Катона» Аддисона, раскрытого на месте, про- цитированном в главе «Бронницы». Почитатель Радищева С. Глинка (друг его — сын писателя Н. А. Радищев именовал С. Глинку одним из «величай- ших приверженцев Радищева») в то самое время, когда он был молодым ка- детом, все имущество которого составляли три книги: «Путешествие из Пе- тербурга в Москву», «Вадим Новгородский» и «Сентиментальное путешест- вие», попал на гауптвахту: «Подвиг Катона, поразившаго себя кинжалом, когда Юлий Цезарь сковал его цепями, кружился у меня в голове, я готов был раздробить ее об стену»1 2. И образ Катона, и аддисоновская его трактовка постоянно привлекали к себе мысль Карамзина. В рецензии на «Эмилию Галотти», опублико- ванной в «Московском журнале», Карамзин называет Эмилию «Героиней, которая языком Катона (позже Карамзин назовет Марфу Посадницу «Като- ном своей республики». — Ю. Л.) говорит о свободе человека». «Тут Эми- лия требует кинжала, почитая в фанатизме своем такое самоубийство за дело святое»3. В «Письмах русского путешественника» Карамзин процитировал те же стихи Вольтера, которые позже пришли на память сыну Радищева в связи с объявлением мотивов гибели отца: Quand on n’est rein et qu’on est sans espoir La vic est un opprobrc et la mort tin devoir... А в другом месте он написал: «Славная Аддисонова трагедия хороша там, где Катон говорит и действует...»4 «Катона-самоубийцу» назвал Карамзин в числе античных героев в «Историческом похвальном слове Катерине П»5, а в 1811 г. он записал в альбом великой княгини Екатерины Павловны цита- 1 Иппокрена. 1801. Кн. 8. С. 52—53 - Глинка С. Н. Записки. СПб., 1895. С. 103. 3 Московский журнал. 1801. Ч. I. С. 72—73. 4 Карамзин Н. М. Избр. соч. М.; Л., 1964. Т. 1. С. 573. 5 Там же. С. 312.
Поэтика бытового поведения в русской культуре XVIII века 253 ту из Руссо, в которой назвал Катона «богом среди смертных»1. Особенно по- казательно в этом отношении, что в статье, опубликованной Карамзиным в «Вестнике Европы» и представлявшей зашифрованный отклик на гибель Радищева1 2, мы встречаем развернутую полемику не с Радищевым, а с лож- ным толкованием идей и образов «Смерти Катона» Аддисона: «Бодчель, ост- роумный Английский Писатель, был родственник славного Аддиссона. Он вместе с ним писал Зрителя и другие Журналы. Все пиесы, означенные в Зри- теле буквою X, его сочинения. Аддиссон старался обогатить Бодчеля; но он мотал, разорился после Аддиссоновой смерти, и бросился, наконец в Темзу, оставив в комнате своей следующую записку: What Cato did and Addisson ap- prov’d, cannot be wrong; то есть: что сделал Катон и Аддиссон оправдывал, то не может быть дурно. Известно, что Аддиссон сочинил трагедию, смерть Катонову. Автор столь нравоучительный не оправдал бы самоубийства в Християнине, но дозволил себе хвалить его в Катоне, и прекрасный монолог: It must be so... Plato, thou reasonst well, избавил нещастнаго Бодчеля от угры- зения совести, которое могло бы спасти его от самоубийства. Хорошие Авто- ры! думайте о следствиях того, что вы пишете!»3 Карамзин подверг осуждению самый принцип сюжетно-театрального построения собственной биографии и одновременно прекрасно показал, что дешифровка поступка Радищева не составляла для него труда. Сюжетный подход к собственной жизни знаменовал превращение поэтики поведения из стихийного творчества в сознательно регулируемую деятель- ность. Следующим шагом было стремление, свойственное эпохе романтизма, слить жизненные и художественные тексты воедино. Стихотворения стали сливаться в лирические циклы, образующие «поэтические дневники» и «рома- ны собственной жизни», а биографическая легенда стала неотъемлемым усло- вием восприятия того или иного текста как художественного. Давно уже отмечено тяготение романтических текстов к фрагментарности. Однако суще- ственно подчеркнуть, что эта фрагментарность искупалась погружением гра- фически (печатно или рукописно) зафиксированного текста в контекст устной легенды о личности автора. Легенда эта оказывалась сильнейшим фактором, регулирующим и реальное поведение поэта, и восприятие аудиторией как самого этого поведения, так и произведений писателя. Предельное развитие поэтики поведения в эпоху романтизма повлекло за собой демонстративное исключение из этой категории писателей-реалистов. Жизнь поэта уходит из области художественно значимых фактов (лучшее сви- детельство тому — появление пародийных псевдобиографий типа Козьмы Пруткова). Искусство, теряя в определенной мере игровой элемент, не пере- скакивает уже через рампу и не сходит со страниц романов в область реаль- ного поведения автора и читателей. 1 Летопись русской литературы и словесности. М.. 1959. Кн. 2. С. 167. 2 Обоснование этого предположения в тексте заметки «Источники сведений Пушкина о Радищеве (1819—1822) в кн.: Лотман Ю. М. Пушкин. СПб., 1995. С. 765—785. 3 Вестник Европы. 1802. № 19. С. 209.
254 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ Однако исчезновение поэтики поведения не будет длительным. Исчезнув с последними романтиками в 1840-е гг., она воскреснет в 1890—1900-е гг. в биографиях символистов, «жизнестроительстве». «театре одного актера», «театре жизни» и других проявлениях культуры XX в. СХЕМА ДВОРЯНСКОГО ПОВЕДЕНИЯ (Учтены лишь те из основных разновидностей поведения русского дворя- нина XVIII в., которые реализовывались в порядке выбора между альтер- нативными возможностями.) Не учитываются поправки на типологию возрастного поведения. Дипломата- Другие ческая виды чиновничьей службы 1977
От кухни до гостиной 255 От кухни до гостиной Однажды А. Дюма зашел в «Hotel de la Cloche» в Париже, заметил через дверь в кухню своего старого знакомого, из- вестного повара Виллемота, и обратился к нему со словами: «Эй! Можете вы при- готовить нам колесо экипажа со щавелем и мясорубку a la Sainte-Menehold?» Вилле- мот, посмотрев через решетку и узнав Дюма, отвечал: «Месье, у нас не осталось ничего, только котлеты из тигра и змеи под соусом тартар». Анекдот1 Дороги прошлого различны. Одни начинаются в залах дворца или уче- ных кабинетах и кончаются на эшафоте, другие берут свое начало в спаль- не императрицы и приводят в кабинет министра. Дорога на остров Свя- той Елены пролегла от Аркольского моста. Мы сейчас пойдем по самой скромной дороге. Она начнется в кухне, около плиты повара и завершится в гостиной. Но не будем презрительно улыбаться. Жизнь не театр. Это там герой про- износит торжественные монологи, повернувшись к публике, и выбегает за ку- лисы, чтобы перекурить или одолжить денег. В жизни же все — и обыденное, и уникальное, неповторимое — сложно переплетено. Всякое событие мы можем увидеть и с его парадной стороны, и с изнанки, одно и то же про- странство пережить и как «свое» — естественное, удобное, и как «чужое» — неудобное и принудительно навязанное. Именно от того, как мы посмотрим на мир, окружающий нас постоянно, зависит, каким мы его увидим. Для наблюдающего со стороны — непосвященного, простака и особенно ребенка — «чужой», незнакомый мир не имеет смысла. Это очень точно вы- разил Борис Пастернак: Так начинают. Года в два От мамки рвутся в тьму мелодий, Щебечут, свищут, — а слова Являются о третьем годе. Так начинают понимать. И в шуме пущенной турбины Мерещится, что мать — не мать. Что ты — не ты, что дом — чужбина. Так начинают жить стихом. («Так начинают. Года в два...») 1 Dumas on Food. London, 1978. P. 311.
256 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ Не случайно для поэта понятие «жить стихом» включает и необходи- мость назвать мир («слова являются»), и понять, и увидеть его «страшную красоту». Мир повседневных вещей, если на него глядеть с такой позиции, — само- довлеющая система. А значит, его можно пережить эстетически, независимо от прямого смысла. Так, в «Войне и мире» Толстой дает яркий пример авто- номного переживания языка, что создает возможность эстетического удо- вольствия от неприятного сообщения. Полковник-немец докладывает о том, что опасное поручение выполнено. «— А коли про потери спросят? — Пустяки! — пробасил полковник, — два гусара ранено, и один напо- вал, — сказал он с видимою радостью, не в силах удержаться от счастливой улыбки, звучно отрубая красивое слово наповал». То же самое происходит, когда обед становится объектом эстетическо- го осмысления. Обратимся к описанию обеда Стивы Облонского и Левина в «Анне Карениной». «— В „Англию" или в „Эрмитаж"? — Мне все равно. — Ну, в „Англию", — сказал Степан Аркадьич, выбрав „Англию" пото- му, что там он, в „Англии", был более должен, чем в „Эрмитаже". Он потому считал нехорошим избегать эту гостиницу». По дороге в ресторан герои Толстого молчат, каждый погружен в себя. Но мысли Левина и Облонского совершенно разного свойства. «Левин думал о том. что означала эта перемена выражения на лице Кити, и то уверял себя, что есть надежда, то приходил в отчаяние и ясно видел, что его надежда безумна, а между тем чувствовал себя совсем другим челове- ком, не похожим на того, каким он был до ее улыбки и слова: до свидания. Степан Аркадьич дорогой сочинял меню». Для Левина, который полностью поглощен мечтами о Кити, обед с его материальностью кажется пошлым, оскорбляющим высокое чувство. Для Облонского же поэзия заключается в самом обеде и каждая мелочь здесь при- обретает ритуальный смысл. «Когда Левин вошел с Облонским в гостиницу, он не смог не заметить некоторой особенности выражения, как бы сдержанного сияния, на лице и во всей фигуре Степана Аркадьича. <...> — Сюда, ваше сиятельство... — говорил особенно липнувший старый белесый татарин с широким тазом и расходившимися над ним фалдами фрака. — Пожалуйте шляпу, ваше сиятельство, — говорил он Левину, в знак почтения к Степану Аркадьичу ухаживая и за его гостем. <.,.> — Так что ж, не начать ли с устриц, а потом уж и весь план изменить? А? — Мне все равно. Мне лучше всего щи и каша; но ведь здесь этого нет. — Каша а ла рюсс, прикажете? — сказал татарин, как няня над ребенком, нагибаясь над Левиным. — Нет. без шуток; что ты выберешь, то и хорошо. Я побегал на коньках, и есть хочется. И не думай, — прибавил он, заметив на лице Облонского недовольное выражение, — чтоб я не оценил твоего выбора. Я с удовольст- вием поем хорошо.
От кухни до гостиной 257 — Еще бы! Что ни говори, это одно из удовольствий жизни, — сказал Степан Аркадьич. — Ну, так дай ты нам, братец ты мой, устриц два, или мало — три десятка, суп с кореньями... — Прентаньер, — подхватил татарин. Но Степан Аркадьич, видно, не хотел ему доставлять удовольствие называть по-французски кушанья. — С кореньями, знаешь? Потом тюрбо под густым соусом, потом... рост- бифу; да смотри, чтобы хорош был. Да каплунов, что ли, ну и консервов. Татарин, вспомнив манеру Степана Аркадьича не называть кушанья по французской карте, не повторял за ним, но доставил себе удовольствие повторить весь заказ по карте: „Суп прентаньер. тюрбо сое Бомарше, пулард а лестрагон, маседуан де фрюи...“ <...> — ...Сыру вашего прикажете? — Ну да, пармезан. Или ты другой любишь? — Нет, мне все равно, — не в силах удерживать улыбки, говорил Левин». Мы видим, что в этом описании Толстой сталкивает сразу три разные позиции: Облонский и татарин ведут диалог посвященных, однако каждый переводит церемониал обеда на язык, который для него является чужим и по- тому дает возможность пережить этот обед эстетически. Татарин с нескрыва- емым удовольствием произносит французские названия блюд, но для Стивы это язык обыденный, он, напротив, щеголяет своим настоящим московским русским языком. Левин для них простак. «Каша а ла рюсс», — как к ребенку обращается к нему татарин. Левин же намеренно разрушает все условности аристокра- тического обеда и потому снисходительно наблюдает за спектаклем, кото- рый разыгрывает Стива Облонский. Он намеренно подчеркивает, что здесь, в ресторане, он лишь потому, что «есть хочется», что предпочел бы щи и кашу. Но когда татарин доверительно и заговорщицки обращается к Стиве: «сыру вашего прикажете?» — не может удержаться от улыбки. Татарин, умело произнося французские слова, без сомнения, ощущает себя своего рода хранителем канона обеденного ритуала, его жрецом. Вооб- ще .поди, жили они в дворянском доме или прислуживали в трактире, как правило, ощущали именно себя хранителями уклада дворянского быта и были наиболее консервативны в случае, если господа пытались что-либо изменить. Именно такой вспоминает Мария Каменская крепостную няньку своего отца — Ф. П. Толстого, графа, который не только тем, что он был профес- сиональным художником, но и всем укладом своего быта разрушал обще- принятые нормы дворянского поведения. «Матрена Ефимовна царствовала в доме воспитанника своего деспотически: жалованье его отбирала до копей- ки и распоряжалась всем по своему усмотрению. Кормила графа сладко и одевала хотя по его вкусу, но по-барски»1. Но особенно болезненно пережила она брак воспитанника с дочерью «коммерции советника». 1 Каменская М. Воспоминания. М., 1991. С. 23. Курсив наш. — Ю. Л., Е. П.
258 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ «— Кто ты? Скажи мне, кто ты? Граф али нет? Коммерции советница!.. Купчиха, значит?.. Ни одной ни княжны, ни графини не осталось?»1 До самой своей смерти не признавала Матрена Ефимовна новоявленную графиню хозяйкою и относилась к ней с «аристократическим» презрением. И даже во время наводнения в Петербурге, когда нужно было переносить в верхние этажи запас провизии, не доверила ей ключи. «— На что тебе ключи? — крикнула она с своей кровати на маменьку. — Растащить все хочется? Вишь, новая хозяйка нашлась!.. Не дам я тебе ключей...»1 2. И. И. Панаев в одном из фельетонов цикла «Петербургская жизнь» рас- сказывает, как, задержавшись в Гатчине, он решил зайти в трактир и зака- зать «знаменитые гатчинские форели, которые красуются на картах у Дюссо и Донона и порция которых стоит чуть ли не больше рубля серебром». «Я велел сварить мне форель просто без всяких приправ... через час фо- рель явилась передо мною, но в каком виде, о ужас! Она была залита густым бланжевым соусом из взболтанной муки и горького масла с заплесневелыми каперсами и оливками и пересыпана петрушкой. — Варвар ты эдакий! — вскричал я, обратившись к половому, — ...разве не говорил я тебе, чтобы сварили форель без всяких приправ? — Без этого нельзя-с, как же-с, помилуйте, все хорошие господа так кушают. Это голландский соус...»3. Для Панаева, который немного свысока противопоставляет себя респек- табельным дачникам, естественно видеть в изысканном и знаменитом блюде, коим так славятся рестораны в дорогой аристократической Гатчине, только горькое масло, смешанное с заплесневелыми каперсами и оливками. Поло- вой же, который и не подозревает, что перед ним сторонник простоты и естественности, уверен, что именно он-то и знает, как должны есть «хоро- шие господа». Для татарина, переводящего на французский язык заказ Степана Ар- кадьевича, «прентаньер» — название, которое придает бытовому супу с ко- реньями иной, ритуальный смысл. Но совсем другой смысл обретает это слово в романе М. Булгакова «Мастер и Маргарита». «— Ты где сегодня ужинаешь, Амвросий? — Что за вопрос, конечно, здесь, дорогой Фока! Арчибальд Арчибаль- дович шепнул мне сегодня, что будут порционные судачки а натюрель. Вир- туозная штучка! <...> — ...Амвросий, — пищал Фока. — Дома можно поужинать. — Слуга покорный, — трубил Амвросий, — представляю себе твою жену, пытающуюся соорудить в кастрюльке в общей кухне дома порционные судач- ки а натюрель! Ги-ги-ги!.. <...> ...Помнят московские старожилы знаменитого Грибоедова! Что отварные порционные судачки! Дешевка это, милый Амвросий! А стерлядь, стерлядь в серебристой кастрюльке, стерлядь кусками, переложенными раковыми шей- 1 Каменская М. Воспоминания. С. 26. 2 Там же. С. 94. 2 Петербургская жизнь И Современник. 1857. Авг. С 302.
От кухни до гостиной 259 ками и свежей икрой? А яйца-кокотт с шампиньоновым пюре в чашечках? А филейчики из дроздов вам не нравились? С трюфелями? Перепела по-гену- эзски? Десять с полтиной? ...А в июле, когда вся семья на даче, а вас неотложные литературные дела держат в городе, — на веранде, в тени вьющегося винограда, в золотом пятне на чистейшей скатерти тарелочка супа-прентаньер?..» Для человека, смотрящего на обед в «Грибоедове», ресторане МАССО- ЛИТа, из коммунальной кухни, эстетически может быть окрашена сама пища, поскольку она принадлежит уже не бытовой и повседневной жизни, а тому миру, где всегда праздник. Каждое блюдо выступает здесь как знак самого себя. Словесный декор и разработанный ритуал еды, независимо от того, совпадает ли он с реальным расцветом гастрономии или является лишь ностальгическим воспоминанием об этом расцвете, есть обязательное условие эстетического переживания обеда. Однако, с другой стороны, согласно известной поговорке, «грех не в том, что в рот, а что изо рта». Поговорка включает антитезу еды и слова. Еда мыслится в этом противопоставлении как нечто естественное и истинное по своей природе. Слово же лукаво и является источником лжи. Две функции языка — еда и речь — оказываются, таким образом, контрастной парой. При этом язык как орган еды естествен и если он и принимает участие в каких- либо грехах, то эти грехи легкие, быстро смываемые покаянием. Иное дело — язык как орган речи. Не случайно в повести Чехова «Три года» Початкин в своей замысловатой манере выражаться говорит трактирщику, заказывая порцию языка: «— Дай-ка нам. братец, полдиковинки и двадцать четыре неприятности1. Половой немного погодя подал на подносе полбутылки водки и несколь- ко тарелок с разнообразными закусками. — Вот что, любезный, — сказал ему Початкин, — дай-ка ты нам порцию главного мастера клеветы и злословия с картофельным пюре»1 2. Когда мы говорим о кухне, делается очевидной противопоставленность практического переживания мира повседневной бытовой реальности и вто- ричной, искусственной природы ее эстетического, знакового осмысления. Само понятие аппетита (уже вторжение термина свидетельствует о включе- нии еды в мир идей, а не вещей) вызвало ироническую поговорку: «нам не нужен аппетит — у нас и так летит». Интересно, что здесь «наличие аппети- та» означает не желание еды, а прямо противоположное: аппетит включается в сферу вторичных, выдуманных, то есть культурных понятий. Именно о такой кухне — кухне, пережившей к середине XIX в. много- численные периоды ритуализации и эстетизации, прошедшей путь предель- ного искусственного усложнения и вторичного знакового усложнения, — нам и предстоит поговорить. 1 Замысловатость речи Початкина строится по принципу: понятно тому, кто достоин понимать. 2 Курсив наш. — Ю. Л., Е. П.
1 260 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ Нс скоро ели предки наши... А. С. Пушкин Кухня интересующего нас периода — особая эпоха в истории русского слова. Допетровская русская кухня, боярская и княжеская, отличалась само- бытностью и ярко выраженным национальным характером. Она прежде всего строго разделялась на скоромную и постную. Другая особенность состояла в обильности блюд, которые, однако, не менялись: и способы приготовления, и набор блюд были очень разнообразными, но постоянными. Из теста приготовлялись пироги — пряженые и подовые. По важным дням предпочитали крупчатку, в обычные дни шла более дешевая мелкая мука. Особенно разнообразными были пироги на масленицу: «Пекли пряже- ные пироги с творогом и с яйцами на молоке, на коровьем масле, с рыбой вместе с искрошенными яйцами, или с тельным, как называлось блюдо, при- готовляемое в роде котлет»1. Приготовлялись и «курники» — пироги, начи- ненные курицей и яйцами, в качестве начинки использовали и баранину. В постные дни пироги не были менее разнообразными, для начинки использовали рыбу — сига, снетки, ладогу; пекли пироги «с однеми рыбными молоками или с вязигой, на масле конопляном, маковом или ореховом; крошеная рыба перемешивалась с кашей или сарацинским пшеном»1 2. Русская земля была богата рыбой. Белой, красной, обычной речной. Может показаться странным, что при изобилии осетров, севрюги, стерляди особо ценными считались мелкие рыбки. Широко употреблялись снетки, а городничий у Гоголя так характеризует наиболее лакомую рыбу, употреб- ляемую только в столичной жизни: «Там, говорят, есть две рыбицы: ряпушка и корюшка, такие, что только слюнка потечет, как начнешь есть». Пироги, за исключением сладких, подавались «меж ух» — ухой называ- лись не только рыбные, но и мясные супы и похлебки. «Уха с гвоздикою называлась черною ухою, с перцем — белою, и без пряностей — голою». Кроме ухи в качестве первого блюда (или часто длинной череды первых блюд) могли выступать щи или «разсол» — «род нынешней солянки: вари- лось мясо в огуречном разсоле с примесью пряностей»3. Обязательный элемент обеда — кушанья из домашней и дикой птицы. Из дичи это были гуси, рябчики, тетерева, утки, но также журавли, цапли и лебеди. Лебеди с различными начинками были характерным признаком роскошного праздничного стола. Употреблялось и мясо. Обычно птичья и мясная пища обильно заправлялась маслом, специями, уксусом. Особенно щедро сдабривали многочисленными приправами жирную пищу. Иностран- ные путешественники отмечали «неприятный», как они считали, запах чес- нока, который распространяли и блюда, и гости. К мясным блюдам могли подавать и соус, носивший название «завара». Овощные приправы строго 1 Костомаров Н, И. Очерк домашней жизни и нравов великорусского народа в XVI и XVII столетиях И Костомаров Н. И. Исторические монографии и исследования. М„ 1951. Кн. 8. Т. 4. С. 83. - Там же. 3 Там же. С. 69.
От кухни до гостиной 261 подчинялись традиции: так, зайца готовили с репой, говядину и баранину — с чесноком, свинину — с луком. Весьма оригинальным было блюдо, называвшееся «похмелье». Оно при- готовлялось из мелко нарезанной баранины, смешанной с натертыми огур- цами. Все это заливалось огуречным рассолом и щедро осыпалось перцем. Икра же, как отмечает Костомаров, числилась среди обычных кушаний. В начале XIX в. она по-прежнему не являлась дорогим блюдом, ее исполь- зовали как ординарную закуску в кабаках. Разнообразной была сладкая пища — пироги, блины, ватрушки. Блины ели не только на масленицу. Специфическим символом масленицы были как раз не блины, а пироги с сыром и хворост. К сластям относились и все- возможные фрукты: их готовили с патокой и медом и как особо лакомое кушанье — с сахаром. Сласти включались в постный стол и значительно скрашивали его. Из напитков употреблялся квас, который пили все, от беднейших людей до бояр и царя. Особенно славились приготовлением квасов монастыри, где набор их был очень разнообразен. Пили и пиво, однако любимым напит- ком — это отмечали все иностранцы — были меды. «Водка вообще называлась вином и разделялась на сорты: обыкновенная водка носила название простого вина», двойным вином называли особо креп- кую водку, но «некоторые употребляли тройное или даже четвертное, то есть четыре раза перегнанную водку, и умирали от нее»1. Иностранные вина были редки и очень дороги. В эпоху Алексея Михайловича и особенно его сыновей происходит резкое изменение как перечня блюд, так и способов их приготовления. В России XVIII в. в кулинарном искусстве складывается два основных направления: национальное и иностранное. Национальное обслуживалось руками домашнего крепостного повара, который был ревнителем традицион- ных блюд. Традиционное меню без какой-либо конкуренции господствовало и в армии. Именно там человек Петровской эпохи — офицер, проводивший значительную часть своей жизни в походах, — укреплял в себе привычку к национальной кухне. Там определился и личный вкус Петра, который вообще не отличался, насколько мы можем судить, ничем от традиционного. Окружающие лишь отмечали его пристрастие к очень горячей пище: еду Петру подавали на стол прямо с плиты, для чего в стене, отделяющей столовую от кухни, делали специальное окошко. Однако, наряду с традиционными, он любил европей- ские виноградные вина, предпочитая из них наиболее крепкие. Национальное меню сохранялось на протяжении всего XVIII в., особенно в провинции, где у помещиков всегда под рукой были домашние запасы, более дешевые, чем покупные европейские лакомства. Обеденный ритуал под воздействием заграничных новшеств претерпел лишь незначительные измене- ния. Так, например, Ф. Ф. Вигель, рисуя быт Пензы 1760-х гг., писал: «Чтобы судить о неприхотливости тогдашнего образа жизни пензенских дворян, 1 Костомаров Н. И. Цит. соч. С. 75.
262 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ надобно знать, что ни у одного из них не было фаянсовой посуды, у всех по- давали глиняную, муравленую (зато человек хотя несколько достаточный не садился за стол без двадцати четырех блюд, похлебок, студней, взваров, пирожных). У одного только Михаила Ильича Мартынова, владельца тысячи душ, более других гостеприимного и роскошного, было с полдюжины сереб- ряных ложек; их клали пред почетными гостями, а другие должны были довольствоваться оловянными»1. Точно так же и у Лариных в «Евгении Онегине»: Несут на блюдечках варенья С одною ложкою для всех1 2. А на именинах гостей угощали цимлянским (Пушкин сначала написал «шампанским», а потом заменил на цимлянское, подчеркнув этим домашний характер стола). Да вот в бутылке засмоленной, Между жарким и блан-манже, Цимлянское несут уже... Между тем Онегин в обычный день пьет дорогие импортные вина — «вдовы Клико или Моэрта // Благословенное вино». Кстати сказать, Набо- ков, комментируя строчки «Он пьет одно // Стаканом красное вино», пола- гает, что соседи упрекают Онегина за то, что он не разводит вино водой. Простая помещичья среда чужда была таких изысков (Набоков ссылается на пример французского короля): речь идет о мотовстве — дорогие импортные вина Онегин употребляет каждый день стаканами, и это возмущает его бережливых соседей, которые «в углу своем надулись» или «лукаво улыб- нулись» столичному щегольству. Именно таким — национальным — описывает свой обед в Званке Дер- жавин: Бьет полдня час, рабы служить к столу бегут; Идет за трапезу гостей хозяйка с хором. Я озреваю стол — и вижу разных блюд Цветник, поставленный узором: Багряна ветчина, зелены щи с желтком, Румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны, Что смоль, янтарь-икра, и с голубым пером Там щука пестрая — прекрасны! Прекрасны потому, что взор манят мой, вкус, Но не обилием иль чуждых стран приправой, А что опрятно все и представляет Русь: Припас домашний, свежий, здравой. («Евгению. Жизнь Званская») 1 Вигель Ф. Ф. Записки. М., 1928. Т. 1. С. 47. 2 Беловая рукопись. Гл. 3, III.
От кухни до гостиной 263 Но у Державина мы находим и любование роскошным столом, на при- готовление которого уходят «силы полусвета», а страны и области, «простер- ши раболепны длани», сами несут свои «яства»: «Токай густое льет вино, // Ливант — звездами кофе жирный». И хотя эту картину Державин сопро- вождает моралистическими рассуждениями об умеренности и общественной пользе, яркость поэзии выдает вкусы и самого автора. В самом деле, уже в начале XVIII в. мы встречаем как приглашенных поваров-иностранцев, так и своих крепостных молодых людей, выучившихся у иностранных поваров. Такое обучение не только меняло традиционную кухню, но и повышало ценность крепостного в случае его продажи. В наибольшей же мере влияние иностранной, в первую очередь француз- ской, кухни и французского обеденного церемониала сказывалось при дворе. ...Остров с копями ветчины, сосисок и пряных закусок. Их добывают так же, как золото в копях Перу. Текут здесь и ручьи лукового соуса. Стены домов сде- ланы из паштета. В дурную погоду дождь идет дурным вином, а в солнечные дни утренняя роса всегда выпадает каплями белого вина, напоминающего по вкусу греческий или сен-лоранский мускат. Ф. С. де ла Мотт-Фенелон Церемониал королевского обеда во Франции сложился при дворе Людо- вика XIV: в этом пышном и роскошном спектакле принимали участие пред- ставители самых древних аристократических фамилий, которые составляли grand соттип1. Процессия королевского обеда начинала свой путь ежедневно в час пополудни из нижних покоев. Ее возглавляли метр-д’отель (пост, занять который стремились самые знатные вельможи), за ним двигались осталь- ные члены grand еоттип и другие придворные, потом кухонные служители, несущие блюда, корзины с вилками, ножами, ложками, солонками и другой посудой и снедью. На огромных подносах несли богато украшенные блюда, предназначенные для королевского обеда. Процессия обходила весь дворец, и все могли лицезреть обед короля, но в залу, где Людовик XIV обычно ел, — специальной столовой во дворце не было — обед этот, как правило, попадал уже совсем остывшим. Здесь метр-д’отель торжественно отдавал указания, касающиеся серви- ровки стола, доставая все необходимое из принесенных корзин, и, наконец, появлялся монарх. Но прежде чем он приступал к тому или другому ку- шанью, один из членов grand соттип, повинуясь церемониалу, должен был попробовать каждое блюдо на случай, если оно было отравлено. Только после этого сложного и длительного обряда король начинал свою трапезу. Именно в эту эпоху в обеденный ритуал были внесены очень важные нов- шества. Во-первых, Людовик XIV ввел в употребление вилку: до этого было Здесь: большая королевская свита (франц.).
264 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ принято пользоваться за столом лишь ложкой и ножом особой формы. Вилку пытался ввести в моду еще Генрих III и его фавориты, но их пример был скорее отрицательным, и моралисты в один голос обвиняли безнравствен- ного монарха в том, что он, вместо того, чтобы брать пищу тремя пальцами, как предписывала традиция, использует такой нелепый инструмент1. Однако использование вилки и ножа коренным образом меняет функцию рук и смысл всего обеденного ритуала. Обыкновение попросту, по-мужицки пачкать и облизывать пальцы постепенно осознавалась как вульгарное, не- приличное. И этим стимулировалось введение дополнительного ритуального неудобства. Естественный жест — еда руками — заменен теперь искусствен- ным средством. Еда руками оттесняется за пределы повседневного быта и культивируется лишь на охоте, пикнике — «не в комнате». Вообще историю быта можно было бы описать как последовательное вве- дение ритуальных неудобств — от костюма, прически, интерьера, обеденного прибора до манеры отпускать длинные ногти: вплоть до начала XX в. быт стремится к неудобству, после чего обращается к подчеркнутому удобству, обретая при этом все менее ритуальные формы. Другое новшество Людовика XIV — этикет подачи блюд по очереди: раньше блюда подавались все сразу, уложенные в чудовищные пирамиды. Буало в своей сатире «Нелепый праздник» описывает поданные таким обра- зом кушанья — для автора сатиры это знак старой, грубой, не знакомой с истинной роскошью, дешевой кухни. Вот как перевел этот отрывок Антиох Кантемир: ...тогда принесли жаркое. Заяц да шесть цыпленков, видно эконома. Да три зайчика мерших, вскормленные дома: Знать, молоденьких в избе запертых держали, Кормленные капустой, которой воняли. Сверх того, что ни было мыса положенна: Спица с жаворонками, тут же угнетенна. Еще на том же блюде голуби лежали, Где, можно сказать, сожгли, а не задержали. В XVII и XVIII в. королевский обед во Франции был публичным зрели- щем, посмотреть на него люди приезжали из провинции, и в определенные дни во дворец во время королевского обеда допускались все любопытствую- щие, если они были прилично одеты. Людовик XIV обладал отменным аппе- титом и с удовольствием демонстрировал его своим подданным. Одна из зри- тельниц писала, пораженная: «Я видела, как ест король, а ест он так очень часто: четыре тарелки различных супов, целую куропатку, полную большую тарелку салата, баранину с чесноком, два хороших куска ветчины, полную 1 Montagne Р. Larousse Gastronomique: The Encyclopedy of Food. Wine and Cooking. London, 1974. P. 95—96. Уже с XVI в. подобие вилки иногда помещалось на конце че- ренка ложки и использовалось в основном для сластей, с конца XVII в. вилки стали изготовляться в комплекте с ложкой и ножом, довольно много вилок этого периода сохранилось (см., напр.: Moore S. Spoons. 1650—1930. Shire Albur. 211. 1987. P. 7—9). Вилки этой эпохи двух-, реже — трехконечные.
От кухни до гостиной 265 тарелку пирожных, фрукты и джем»1. Впрочем, ритуальный обед короля на публике вовсе не предполагал обязательного поглощения всех блюд, пода- ваемых к столу, — правилом, скорее, было лишь чуть-чуть отведать каждое. Но истинный расцвет кулинарного искусства во Франции начинается с Филиппа Орлеанского, за восемь лет регентства которого политическая и экономическая жизнь страны пришла в упадок, чего нельзя сказать о кухне: сам регент слыл искусным поваром и любил готовить «паштеты» в специаль- но оборудованных комнатах, где вся утварь была серебряной. Гурманом был и французский король Людовик XVI. Как и его предки, он с аппетитом ел на публике, что не удавалось королеве Марии-Антуанетте, которая во время этих спектаклей только делала вид, что ест, а обедала позд- нее у себя. Даже в самые критические моменты своей жизни Людовик XVI со- хранял интерес к обильному и хорошо приготовленному обеду. Монарх и вся королевская семья, будучи заключены в замок, ежедневно съедали за обедом, как указывает Франклин, три супа, три entrees, три жарких, каждое из трех кусков мяса, четыре сладких блюда, тарелку пирожных, компоты трех сортов, три корзины фруктов. К обеду им подавали ежедневно бутылку шампанского, маленький графин бордо и по бутылке мальвуази и мадеры, а также кофе1 2. Но если во Франции кулинарное искусство расцветало в эпохи королей- гурманов и регентов-кондитеров, то в России на всем протяжении XVIII в. придворный обед так и не стал моделью, на которую бы равнялась русская аристократическая кухня. Стол Петра не отличался особенной изысканно- стью, и как уже было замечено, царь больше всего ценил обильную и очень горячую еду. Елизавета ела пышно, но бестолково, не вовремя и менее других русских монархов могла похвалиться утонченным ритуалом и искусством поваров. Однако, в отличие от отца, она строго следила за соблюдением постов — «только одному своему фавориту Разумовскому позволяла во двор- це есть рыбное кушанье, а остальных так преследовала за недержание поста, что другой ее приближенный, граф Бестужев, был принужден обратиться к константинопольскому патриарху за разрешением не есть грибного супа»3. Екатерина была подчеркнуто умеренна в еде4, демонстрировала свою склонность к «золотой середине» и любила за столом небольшое общество близких людей. Вот какими словами вспоминает ее обеды паж императрицы Н, П. Брусилов: «Стол был круглый. Тогда кушанья все ставились на стол, блюда все были покрыты крышками. Приглашенные все собирались в бриллиантовую комнату и ожидали выхода государыни. Перед выходом камердинер 3. К. Зотов, отворив дверь, кричал: „Крышки!“ Сейчас крышки с блюд сни- 1 Montagne Р. Larousse Gastronomique. Р. 300. 2 Ibid. Р. 99. 3 Пьияев М. И. Старый Петербург: Рассказы из былой жизни столицы. СПб., 1889. с. 149. 4 «Обедала она... в час, а под старость — в два. Кушала кушанья все жирные и лю- била говядину с солеными огурцами. За столом с нею всегда обедали до десяти человек приближенных. В числе ее поваров был один очень плохой, но государыня не желала его уволить, и когда наступала очередная его неделя, то она говорила: „Мы теперь на диете; ничего — попостимся; зато после — хорошо поедим"» (Там же. С. 189).
266 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ мались, и входила государыня. <...> На стол ставились четыре золотые чаши, а иногда перед государынею ставили горшок русских щей, обернутых салфет- кою и покрытых золотой крышкой, и она сама разливала. Государыня куша- ла на золотом приборе, прочие на серебре. Государыня кушала очень тихо, обмакивала кусочки хлеба в соусе и кор- мила собачек. Разговор за столом был непринужденный, веселый. <...> По взятии Варшавы славный Суворов прибыл ко двору... государыня по- садила героя возле себя по левую руку... Весь стол рассказывал он о штурме... государыня кушала тихо. Чтобы не задерживать стола, кушанья подавались своим чередом и государыне метр-д’отели подавали на двух, а иногда на че- тырех тарелках те блюда, которые уже были обнесены. Она выбирала какое- нибудь одно. Суворов, рассказывая о штурме, также отстал от прочих тремя или четырьмя блюдами... тотчас два метр-д’отеля поднесли Суворову с каж- дой стороны по две тарелки. Он, будто не зная, что с ними делать, сложил все на свою тарелку, перемешал и начал кушать. Никто даже не улыбнулся»1. Эта чрезвычайно любопытная сцена, запечатленная Брусиловым, демон- стрирует нам своеобразное состязание в разрушении церемониала император- ского обеда между Екатериной и Суворовым. Екатерина, разливает ли она щи, как обычная хозяйка, кормит ли она собачек или, отстав от своих гостей, дает указание продолжать обед, не обращая на нее внимания, постоянно под- черкивает, что она «на троне человек» и церемониал существует как бы за пределами ее каждодневной жизни, ее быта, ее личности. Суворов, грубо нарушая этот «нецеремониальный» уклад обеда императрицы, подчеркивает его условный, а не естественно-бытовой характер: не случайно другим гостям жест Суворова показался неприличным и «никто даже не улыбнулся». Современники оставили нам портрет Суворова-аскета, не замечающего, что он ест, и предпочитающего кашу самой изысканной пище. Таким его запечатлел и Державин: Кто перед ратью будет пылая Ездить на кляче, есть сухари... Однако история кулинарии опровергает эти свидетельства: французская кухня, капризная и разборчивая, в названиях заимствованных из России блюд сохранила имена лишь немногих русских гастрономов: Александра I, Строга- нова, Демидова и... Суворова. Так, например, широкой популярностью поль- зовалось блюдо Poularde Souvarov: пулярку покрывали изрубленными трюфе- лями, добавляли соль, специи и спрыскивали бренди, обжаривали на масле в течение сорока пяти минут, потом варили с восемью средней величины трюфелями и затем еще недолго тушили в масле, полив оставшимся соком, мадерой и специальным соусом. И наконец, обмазав пресным тестом, запе- кали до тех пор, пока корочка не становилась румяной и хрустящей. Это за- мысловатое блюдо менее всего говорит о пренебрежении Суворова к радо- стям обеденного стола. 1 Императрица Екатерина в домашнем быту: Воспоминания Н. П. Брусилова И По- мещичья Россия по запискам современников / Сост. Н. Н. Русов. М„ 1911. С. 14—16.
От кухни до гостиной 267 д Место, дома, все на ноге Европейской: . . утка и горох, пиво и Венгерское. , П. А. Вяземский В Петербурге, и прежде всего в придворной среде, французская кухня и повара-французы пользовались особенной популярностью. Но русского вельможу-эпикурейца интересовали не столько рецепты самых утонченных блюд и самые изысканные формы ритуала обеденного стола, сколько разно- образные эксцессы, превращающие трапезу в «театр и маскерад». Такие обеды получали особый смысл на фоне строго выстроенного ритуала торже- ственного обеда. В придворном быту екатерининской эпохи ежедневной тра- пезе императрицы, даже несмотря на ее простоту, противостояли интимные ужины в екатерининском Эрмитаже, куда императрица приглашала только самых близких людей, слуги же не допускались вовсе: «Пол здесь состоял из двух квадратов, которые вынимались и из них подымались и опускались посредством простого механизма два накрытых стола на шесть приборов»1. С древнейших времен обеденный ритуал включал в себя причудливые формы напоминания о смерти, подчеркивая тем самым ценность жизни вооб- ще и, в частности, радостей стола. Пстроний, описывая праздник Трималь- киона, на который попадает его герой, среди бесчисленных чудес этого ужина не забывает упомянуть серебряный скелет, который раб принес после очеред- ной перемены и поставил на стол: скелет был так искусно сделан, что кости поворачивались во всех суставах. Раб завел пружину механизма, и скелет стал двигаться между кушаний, а хозяин тем временем декламировал: Человеку отпущено так немного, увы! И нить его лет так коротка и хрупка. Могила следует по его следам. Но в быстром полете этих дней Давайте проведем эти мгновения с удовольствием! Император Домициан, как гласит легенда, однажды предложил своим гос- тям вместо ужина, на который они были приглашены, следующий спектакль. Он приготовил комнату, стены, пол и потолок которой были задрапированы черной материей, гости прибыли в полночь и вместо накрытого стола с при- готовленными для них местами нашли надгробия, на которых были начертаны имена приглашенных, а черные рабы исполнили вокруг них траурный танец и вынесли на блюдах инструменты и украшения, используемые на похоронах1 2. В XVIII в. идея memento moi'i по-прежнему была связана с трапезой, и мысль превратить званый ужин в таинственный похоронный обряд не могла не прийти в голову гастрономам этой «театральной» эпохи. Известный гурман Гримонд де ла Реньер, издатель знаменитого «Альма- наха гурманов» и автор многочисленных кулинарно-философских эссе, дал для своих друзей обед, который был своеобразной пародией на широко рас- пространившиеся в то время обеды в духе Домициана. Он пригласил своих 1 Пыляев М. И. Старый Петербург. С. 219. 2 См.: Montagne Р. Larousse Gastronomique. Р. 90.
268 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ друзей отобедать с ним 1 февраля 1783 г. в свой дом на Елисейских полях. Приглашенные должны были прибыть в девять вечера без лакеев. Их встре- тили люди, одетые и вооруженные на манер герольдов древних времен, в комнате, убранной оружием и доспехами, и им был задан вопрос: кого они пришли хоронить — притеснителя или спасителя человечества? Гости едино- душно выбрали первое и были введены в обеденную залу, где в центре стола, на месте главного блюда возвышался катафалк, а для каждого из приглашен- ных был приготовлен гроб, стоявший как раз перед ним. В комнате горело триста шестьдесят пять свечей — по количеству дней в году. Начался обед, первая перемена которого была приготовлена только из свинины, вторая только на растительном масле и все блюда привозились на больничных каталках, так что никто из слуг в комнату не входил. Реньер комментировал каждое из подаваемых блюд, провозглашая: «Нравится вам это мясо? Я получил его прямо от мясника, который приходится кузеном моему отцу, а масло — от другого кузена отца, и я рекомендую вам восполь- зоваться услугами моих родственников». (Реньер был сыном крупного чинов- ника Министерства финансов и племянником духовного лица, близкого епископу Орлеанскому, ремесленников в семье не было.) В довершение всего, Реньер сделал свой обед достоянием широкой публики: вокруг залы, где про- ходил банкет, шла галерея, на которой толпились зрители, купившие специ- альные билеты, чтобы посмотреть на это представление. Публика постоянно менялась; по сохранившимся сведениям, было продано до трехсот билетов1. Ритуал, изобретенный Реньером, — своеобразная «галиматья», смешение идей популярных в то время обедов, призванных воскресить трапезы древних. Позднее, разыгрывая простодушного хозяина, считающего, что только чрез- мерная роскошь может занимать парижан, Реньер писал об этом обеде в «Lorgnette Philosophique»: «Дамис (Мидас) дал обед в четырнадцать пере- мен и пригласил семнадцать человек. Он сжег четыре сотни свечей. Мог ли кто-либо предположить, что это обстоятельство будет занимать Strap1 2 в течение шести месяцев и послужит причиной двадцати памфлетов?»3 Тема смерти, настигающей человека во время пира, особенно ярко была разработана в поэзии Г. Р. Державина. В стихотворении «К первому соседу» (1786) он описывает роскошные пиры купца Голикова, нажившего несметное богатство на винных откупах: Кого роскошными пирами На влажных невских островах, Между тенистыми древами, На мураве и на цветах, 1 См.: Aron J. Р. The Art of Eating in France: Manners and Menus in the Nineteenth Century. London, 1975. P. 16. По мнению автора, Гримонд де ла Реньер «выражал воз- мущение против кастовой системы и системы привилегий, которая в 1783 году казалась еще естественным порядком вещей». «Это был провокационный обед. Он демонстра- тивно сталкивал гурмана с обывателем, литературу с застольем» (Ibid. Р. 234). 2 Sirap — палиндром слова Paris (Париж). 3 MacDonogh G. A Palate in Revolution: Grimond de La Reynier and the Almanach des Gourmands. London; New York, 1987.
От кухни до гостиной 269 В шатрах персидских, златошвенных, Из глин китайских драгоценных, Из венских чистых хрусталей, Кого толь славно угощаешь И для кого ты расточаешь Сокровища казны твоей? Гремит музыка: слышны хоры Вкруг лакомых твоих столов; Сластей и ананасов горы И множество других плодов Прельщают чувства и питают; Младые девы угощают, Подносят вина чередой: И алиатико с шампанским. И пиво русское с британским, И мозель с зельцерской водой. И заканчивая стихотворение, Державин обращается к своему соседу как истинный эпикуреец: Доколь текут часы златые И не приспели скорби злые, Пей, ешь и веселись, сосед! Заставкой к этому стихотворению в издании, которое Державин тщатель- но готовил, должна была быть гравюра, смысл которой сам автор объяснял так: «Гений, утомленный роскошью, покоится глубоким сном. Жестокое время подкрадывается, чтобы внезапно пресечь его жизнь и сон его сделать вечным»1. Где стол был яств, там гроб стоит; Где пиршеств раздавались лики, Надгробные там воют клики И бледно Смерть на всех глядит...1 2 («На смерть князя Мещерского») И если воспоминание о смерти делает удовольствия стола для Державина более ценными и привлекательными, то и сама трапеза становится для чело- века тем, что помогает бесстрашно взглянуть в лицо смерти. Без сомнения, идеи эти были не только поэтической условностью, но принадлежали гастро- номической философии эпохи. Однако история кулинарии знает и другие способы сделать удовольствия стола более ценными, чем они вообще могут быть. Изобретательностью в та- кого рода удовольствиях славились римские императоры, своего рода образ- цами здесь всегда оставались пиры Нерона и обед Клеопатры, данный ею 1 Державин Г. Р. Соч. СПб., 1864. Т. 1. С. 103. 2 Державин называет князя «сын роскоши, прохлад и нег». Мещерский дейст- вительно был известен как хозяин роскошных пиров. В них принимал участие и Державин.
270 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ в честь Антония. Гелиогабалус однажды угощал своих гостей мозгами шес- тисот страусов, горохом с зернышками из золота, чечевицей с драгоценными камнями и другими блюдами с жемчугом и янтарем. В России XVIII в. его последователем можно считать светлейшего князя Г. А. Потемкина1, поразившего современников пышностью праздника, дан- ного им в честь императрицы в 1791 г. Многочисленных гостей особенно уди- вили искусственные плоды, изготовленные из драгоценностей н развешанные в зимнем саду Таврического дворца. Г. Р. Державин, составивший по заказу Потемкина описание праздника, нарисовал картину ужина как аллегориче- ское состязание городов и областей России, несущих свои дары к сюлу свет- лейшего князя Потемкина Таврического. Обед, на который вся вселенная несет дары и который воплощает безгра- ничность власти хозяина, также имеет древнюю историю. На уже упоминав- шемся празднике Трималькиона, например, одно из блюд было сервировано в форме глобуса с окружающими его двенадцатью знаками зодиака. Каждое кушанье или символизировало, или материально воплощало понятие, давшее имя соответствующему знаку. Так, Телец был явлен блюдом из говядины, Рак и Рыбы — раками и рыбой, Близнецы — кушанье из почек, выражавшем идею неразрывности и тождества, Лев — африканскими фигами, Стрелец — зайцем и так далее. В центре этой конструкции на куске дерна — древнейшем символе обладания землей — покоились соты с медом. Примечательно и то, что во время трапезы Трималькион обратился к гостям: «Если вино не на ваш вкус, я прикажу заменить его на другое. Но если вы найдете его хоро- шим, то будете справедливы. Спасибо богам, я не покупал его. Все, что ус- лаждало ваш вкус, выросло в моих поместьях, которые я еще не посещал. Это где-то около Террацины или Таррентума. Сейчас (за трапезой) я чувствую, как вступают они в число моей собственности, так что (за столом) я могу в воображении перенестись в мои африканские имения, не посещая их»1 2. По всей вероятности, именно этот монолог пародировал Реньер в своей речи о мясе и масле, полученных в лавках воображаемых родственников. С легкой и тонкой иронией подражал Трималькиону известный в России конца XVIII — начала XIX в. богач и гастроном Н. А. Дурасов. Он имел привычку зазывать отобедать с ним тех, кто пришел посетить его чудесные сады и оранжереи его соседа, открытые для всех желающих. Однажды среди его гостей оказался автор известных записок, совсем еще молодой человек — С. П. Жихарев. Роскошный обед был накрыт в оранжереях. Не подозревая, что Дурасов разыгрывает римского Амфитриона, Жихарев с удивлением и недоумением 1 На самом деле Потемкин не был прихотлив в еде, «иногда отправлялся в далекое путешествие, скакал в простой кибитке день и ночь сломя голову и питался самой грубой пищей, черным хлебом, луком, солеными огурцами» (Пыляев М. И. Старый Петербург. С. 200). Роскошь для него заключалась, как правило, в непомерной доро- говизне и необычности трапезы. Так, сохранились многочисленные легенды об огром- ной серебряной ванне в 7—8 пудов весом, в котором подавали Потемкину уху стои- мостью до полутора тысяч рублей серебром. 2 Montagne Р. Larousse Gastronomique. Р. 90.
От кухни до гостиной 271 рассказывает об этом обеде: «Обед был чудесный и, как сказал хозяин, состряпан из одной домашней провизии крепостною его кухаркою. У него есть и отличные повара, но он предпочитает кухарку, по необыкновенной ее опрятности. Стерляди и судаки из собственного его пруда; чудовищные раки ловятся в небольшой протекающей по Люблину речке; спаржа, толщи- ною чуть не в палку, из своих огородов: нежная и белая, как снег, телятина со своего скотного двора; фрукты собственных оранжерей; даже вкусное вино, вроде шампанского, которым он беспрестанно всех нас потчевал, выде- лывается у него в крымских деревнях из собственного же винограда. Необык- новенный хозяин, и к тому же не дорожит ничем: „Дрянь, совершенная дрянь-с!“»!. Даже фантастические рассказы о поднесенном Потемкину сукне, вытканном из шерсти рыбы, которая была поймана в Каспийском море, не смутили доверчивого гостя. И только через несколько дней Жихарев с ужасом записал: «Неужели же в самом деле в воскресном похождении моем было только наполовину правды? Неужели домашние стерляди и спаржа, дома упитанный телец и домашнее вино и ликеры — словом, все было недо- машним? А опрятная кухарка, а сукно из рыбьей шерсти и приключения на Каспийском море — неужто были одни сказки de та mere-l’oie...- А я, ко- нопляник, давай рассказывать встречному и поперечному за неслыханное диво... и очень удивлялся, почему без смеха никто меня не слушал...»1 * 3 Пышность и роскошь пиров заключалась в первую очередь в их экстра- ординарности. Иногда принимали за образец необычности то, что призвано было противопоставить пышной трапезе богача вкус и утонченную образо- ванность аристократа. М-те Vigee-Lebrun вошла в историю обеденного ритуа- ла как хозяйка знаменитых «греческих ужинов». Рассказывая о них в своих воспоминаниях, она писала, что однажды ей пришла в голову мысль воспро- извести на своем ужине, где известный поэт Лебрен должен был читать свои стихи, греческий пир, описанный в «Путешествии Анахарсиса»: она заказала упомянутые в романе блюда, приготовила тупики для гостей из нашедшихся в доме тканей и гирлянды из цветов и плодов собственного сада и оранжереи. Комната была убрана, по ее словам, как на картинах Пуссена, шкурами и античными вазами из коллекции ее приятеля князя Паруа. Лебрен был обла- чен в пурпурную тунику и, «чтобы превратить Пиндара в Анакреона», увен- чан венком из роз — в таком наряде он декламировал свои переводы из Ана- креона. Заканчивая рассказ, хозяйка не без удовольствия добавляет: один из участников ужина «сообщил в Версаль, что этот ужин стоил 20 000 фран- ков, в Риме цена выросла до 40 000, в Вене до 60 000, в Петербурге до 80 000. В самом деле он стоил 15 франков»4. В Петербурге эта идея увлекла графа Валериана Зубова, который просла- вился здесь своими «афинскими вечерами», — современники, правда, стыд- ливо умалчивают о подробностях этих пиршеств. А еще раньше, в 1779 году, 1 Жихарев С. П. Записки современника: Воспоминания старого театрала. Л.. 1989. Т. 1. С. 61—62. - Матушка-гусыня (франц.). 3 Жихарев С. П. Записки современника. С. 62—63. 4 Montagne Р. Larousse Gastronomique. Р. 99—100.
272 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ Потемкин устроил в честь императрицы ужин в комнате, представлявшей пещеру кавказских гор. «Пещера была убрана миртовыми и лавровыми деревьями, между которыми вились розы и другие цветы; ее прохлаждал ручей, стремительно падавший с вершины горы и разбивавшийся об утесы... Во время ужина, устроенного по обычаю древних, хор певцов под звуки органа пел в честь славной посетительницы строфы, составленные на элино- греческом языке»1. Пожалуй, среди петербургских амфитрионов этой эпохи не нашлось толь- ко последователя Апициуса, который, по словам Сенеки, его современника, покончил с собой, когда его годовой доход составил лишь сорок миллионов сестерциев, поскольку счел унизительным для себя давать пиры, располагая лишь этими скудными средствами. К Talon помчался: он уверен, Что там уж ждет его Каверин. Вошел: и пробка в потолок. Вина кометы брызнул ток; Пред ним roast-heef окровавленный И трюфли, роскошь юных лет, Французской кухни лучший цвет, И Страсбурга пирог нетленный Меж сыром лимбургским живым И ананасом золотым. А. С. Пушкин1 Новый поворот в истории французской, а за ней и русской кухни прихо- дится на самое начало XIX в. Еще в конце правления Людовика XVI зароди- лась мода на небольшие ужины, противостоящие торжественной пышности придворного церемониала. Именно они способствовали столь быстрому про- грессу в кулинарии: здесь оттачивали свое искусство знаменитые повара новой эпохи — Laguipiert, Lasne, Boucher, Requinette. Как замечает мадам Жан- лис, принцы, министры «и все люди, которые занимали важные посты, хоте- ли жить en grand style1. Все держали открытый стол в Париже по крайней мере три раза в неделю, а в Версале и Фонтенбло каждый день»1 2 3 4. На смену торжественному обеду на публике в конце XVIII в. приходит утонченный обед в небольшом кругу избранных. Но, пожалуй, самое большое влияние на формирование принципиально новых взглядов на обед оказало появление в 1770-х гг. в Париже первых рес- торанов: именно они радикально изменили лицо гастрономии. В самом деле, если в богатых домах великолепные обеды давались несколько раз в неделю, то в ресторане можно было обедать самым изысканным образом ежедневно. 1 Державин Г. Р. Соч. Т. 1. С. 379. 2 Комментарий к этому отрывку «Евгения Онегина» см.: Лотман Ю. М. Роман Пуш- кина «Евгений Онегин»: Комментарий. Л., 1983. С. 142—143. 3 Широко, с размахом (франц.). 4 Montagne Р. Larousse Gastronomique. Р. 97.
От кухни до гостиной 273 Меню зачастую было обширнее, чем на парадном обеде прошедшего столе- тия, и готовили здесь самые знаменитые повара1. За год до начала революции в Париже Робер — знаменитый повар прин- ца Конде — открыл ресторан. Это событие можно считать символическим началом новой эпохи в истории гастрономии. Еще до этого, в 1786 г., трое братьев из Марселя — Манель, Бартелами и Симон — открыли на улице Гельвеция таверну: низкая темная зала, деревянные солонки, немного сереб- ра. Таверна привлекала посетителей вкуснейшей средиземноморской кухней. Вскоре Манель стал владельцем ресторана, а двое других братьев поступили на службу к князю де Конти. После его эмиграции они создали ресторан по значительно более престижному адресу — галерея Бажоле в Пале-Рояле. В 1789 г. на boulevard du Temple появилась вывеска ресторана «Cordon-bleu». В 1791-м коллеги Робера по кухне принца Конде открыли еще более феше- небельный, чем все предшествующие, ресторан «Мёо1» на улице Валуа. Даже в 1793 г., когда положение с продуктами в Париже было очень тяжелое и Конвент был вынужден принять специальные законы, чтобы предупредить голод, здесь предлагали редчайшие вина и блюда, которые удовлетворили бы самого взыскательного гурмана1 2. Лучшим рестораном на рубеже XVIII и XIX в. считался «Very». Немецкий драматург Коцебу, посетивший Париж в 1804 г., был поражен как огромным выбором блюд, которые предлагало меню, так и непомерно высокими цена- ми. Он мог выбирать меж-ду девятью супами, семью паштетами, устрицами, двадцатью пятью видами закусок, четырнадцатью блюдами из говядины, двадцатью одним из птицы, двадцатью восемью из телятины и столькими же из баранины, сорока восемью entremenis3 и тридцатью одним десертом. В списке вин было двадцать два сорта красного вина и семнадцать сортов белого. Кроме того, ресторан потряс немецкого путешественника зеркалами, хрусталями, уникальными бронзами и фарфором4. А несколько позднее завсегдатаем этого ресторана сделался герой А. С. Пушкина Зарецкий: ...в сражсньи Раз в настоящем упоеньи Он отличился, смело в грязь С коня калмыцкого свалясь, Как зюзя пьяный, и французам Достался в плен: драгой залог! Новейший Регул, чести бог, Готовый вновь предаться узам, Чтоб каждым утром у Вери В долг осушать бутылки три. («Евгений Онегин». Гл. 6, Г) 1 См.: Montagne Р. Larousse Gastronomique. Р. 101; Andrien Р. Fine Bouche: A History of the Restaurant in France. London, 1956. - Cm.: Aron J. P. The Art of Eating in France. P. 20. 3 Легкое блюдо, подаваемое перед десертом (франц.). 4 См.: MacDonogh G. A Palate in Revolution. Р. 81.
274 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ В годы революции и после нее количество ресторанов в Париже увеличи- валось с неимоверной скоростью: повара, обслуживавшие до этого частные дома, после эмиграции хозяев оказались на улице и были вынуждены зараба- тывать на жизнь своим ремеслом1. В России рестораны стали быстро распространяться с начала XIX столе- тия, и в первую очередь рестораны французские, отчасти итальянские. Вязем- ский писал: «Когда знаменитая трагическая актриса Жорж (похищенная у Парижского театра и привезенная в Россию молодым тогда гвардейским офицером Бенкендорфом) приехала в Москву...1 2 * она жила на Тверской у француженки мадам Шеню, которая содержала и отдавала комнаты внаймы с обедом, в такое время, когда в Москве не имелось ни отелей, ни ресто- ранов»11. Но перед войной 1812 года в Москве их уже насчитывались многие десятки. А после пожара именно рестораны первыми вернулись к жизни. «Теперь я нашел старушку бабушку Москву в ужасном положении... Мясниц- кая, Лубянка, Сретенка и Кузнецкий мост... Ужасно было по вечеру ездить, все это обгорело, чернота страшная, полиция еще не собралась, фонарей не было, мужики одни пьяные ходили; на Тверской улице было 27 ресто- раций», — сообщает «карлик фаворита» Иван Якубовский. По свидетельст- ву того же мемуариста, рестораны в это время представляли зрелище самое необычное: «Мещане и мужики пьют чай и говорят друг другу, как они душили французов»4. Долгое время ресторан оставался местом «холостого обеда». Пушкин писал к жене из Петербурга: «Потом явился я к Дюме5 6, где появление мое произвело общее веселие: холостой, холостой Пушкин! Стали потчевать меня шампанским и спрашивать, не поеду ли я к Софье Астафьевне? Все это меня смутило, так что я к Дюме являться уж более не намерен и обедаю сегодня дома, заказав Степану ботвинью и beaf-steaks»*’. Другим важным новшеством, имевшим огромное значение в истории кухни и явившимся прямым следствием постоянно растущей популярности ресторанов, стали обеденные клубы. Они появились во Франции незадолго до революции, когда вдруг распространилась мода на все английское, в том числе и на обеденные клубы в английском духе. В России первый Англий- ский клуб возник 1 марта 1770 г. Сначала его членами были иностранцы, преимущественно англичане, проживающие в Петербурге, помещался он в Галерной улице, и его немногочисленные члены платили довольно скром- ный взнос. Но уже в начале XIX в. клуб насчитывал до трехсот членов, в их числе были высшие государственные сановники. К пятидесятым годам 1 MacDonogh G. A Palate in Revolution. Р. 85. 2 Т. е. около 1808 г. 2 Вяземский П. А. Старая записная книжка // Вяземский П. А. Поли. собр. соч. СПб., 1884. Т. 9. 4 Карлик фаворита: История жизни Ивана Якубовского // Slavische propylaen. Texte in neuund nachdrucken. 1968. Bd 32. S. 115. 5 Известный петербургский ресторатор-француз, его заведение помещалось на Малой Морской улице. 6 Пушкин А. С. Письма к жене. Л., 1987. С. 50.
т От кухни до гостиной 275 количество членов выросло до четырехсот человек, а более тысячи кандида- тов терпеливо ждали своего избрания1. Родители записывали в клуб маль- чиков сразу после рождения в надежде, что ко времени совершеннолетия они получат членство. В сравнении с московским Английским клубом, который, несмотря па официальный запрет, был местом, где процветали азартные игры, петербург- ский отличался строгостью нравов, и получить его членство было значитель- но сложнее. О порядке избрания новых членов Пушкин записал в дневнике под 2 апреля 1834 г.: «Закон говорит именно, что раз забаллотированный че- ловек не имеет уже никогда права быть избираемым. Но были исключения...» М. Н. Лонгинов, вступивший в клуб в начале сороковых годов, сообщает, что «были люди высокопоставленные, но никогда не рискнувшие подверг- нуться испытанию баллотировки в члены, неприятие в которые производило большое впечатление в городе». Забаллотирование Булгарина произошло в апреле 1827 г.; 27 апреля Вяземский писал Н. А. Муханову в Петербург: «Сделайте одолжение, поблагодарите от меня членов вашего Английского клуба, отвергнувших Булгарина»1 2. Здесь, в Английском клубе, происходили все важнейшие официальные обеды (если они не были придворными) и удив- ляли своим искусством лучшие повара. Однако клубы в английском духе никогда не были в России так разнооб- разны, как во Франции. Знаменитый французский гастроном той эпохи, уже знакомый нам как хозяин одного из самых экстравагантных обедов, Гримонд де ла Реньер, в 1780 г. становится членом клуба обедов «La Societe mercredis». Члены клуба, как следует из его названия, собирались каждую среду. Обед начинался в четыре часа пополудни под председательством президента клуба d’Aigrefeuille. мальтийского рыцаря. Он был более известен как один из двух officiers de houclie3 гурмана Камбасереса. впоследствии архиканцлера напо- леоновского двора. По слухам, близость мальтийца к Камбасересу опреде- лялась не только гастрономическими интересами — последний питал к свое- му протеже преступную страсть. В клубе, просуществовавшем до 1813 или 1814 г., каждый член имел титул или прозвище, которое определялось его ха- рактерными чертами или пристрастиями. Так, например, председатель носил титул Mmtre Dindon — Господин Индюк — за свою грубую кожу и одышку. Клуб продолжал существовать и в бурные революционные годы, и всегда на его обедах в качестве главного блюда подавали индюка — возможно, из ува- жения к председателю. И если поначалу разговоры здесь велись самые ради- кальные, то позднее, уже после революции, клуб этот становится скорее фор- мой отрицания новых времен, формой ностальгии по ушедшим навсегда радостям старого режима. Кроме ревниво оберегаемого секрета приготовле- ния индюка «наиболее любезные» обладали и секретом приготовления зелья, которое, как замечает Реньер, было излишним для большинства стареющих членов этого клуба. 1 См.: Пыляев М. И. Старый Петербург. С. 225—226. 2 Пушкин А. С. Письма последних лет. Л., 1969. С. 217. (Коммент. В. Э. Вацуро). 3 Здесь: адъютант-официант (франц.).
276 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ По всей вероятности, именно этот широко известный клуб повлиял на формирование пародийного ритуала общества «Арзамас», члены которого на каждом заседании съедали традиционного «арзамасского гуся». Другой, созданный уже лично Реньером, клуб был клубом завтраков, происходивших дважды в неделю. Ретиф де ла Бретон оставил подробное описание «заседаний» этого клуба. Целью было — собрать вместе талантли- вых литераторов, независимо от того, были ли они столичными жителями или провинциалами. Завтраки отличались подчеркнутой простотой и состо- яли из кофе с молоком, чая и кусочков хлеба с маслом и анчоусами. Они начинались в одиннадцать часов утра, и часа в четыре подавали баранью ногу. К мясу полагался только сидр. Свобода от соблюдения каких-либо условностей была правилом. Гость мог захватить с собой всякого, кто ему был симпатичен. Кофе подавали слабый, и его готовили по двадцать две чашки на каждого из гостей. Два официанта прислуживали с замкнутыми ртами — один подносил кофе, другой — молоко, и каждый гость обслужи- вал себя сам. «Завтраки начинались с беседы, переходящей с одного предмета на дру- гой, потом читались рукописи, поэты декламировали свои стихи, драма- турги — свои пьесы. <...> Родители молодых людей неодобрительно относи- лись к этим завтракам, и возможно, они были правы; но что до нас и прочей публики, то мы крайне одобряли все, что там происходило. Они закончи- лись в 1786 году, когда Реньер вынужден был покинуть Париж по просьбе своей семьи», — писал завсегдатай этих завтраков. По другим сведениям, вместо сидра к баранине подавался сок незрелого винограда, так как на более крепкие напитки в этом клубе был наложен запрет. Как писал сам хозяин в своей первой успешной книге «Lorgnette Philosophique» в 1785 г., «эти фи- лософские завтраки отличались ненавистью к вину и пьянству и любовью к словесности и кофе»1. Самыми знаменитыми завтраками в России начала XIX в. были русские завтраки К. Ф. Рылеева. Опп обычно устраивались часа в два-три дня и не- изменно состояли из графина водки, квашеной капусты и ржаного хлеба, — как говорил сам Рылеев, «русским надо русскую пищу»1 2. Французская революция, ставшая катаклизмом во всех сферах жизни, произвела глубочайший переворот и в области гастрономии. Одно из самых серьезнейших изменений тогдашней жизни — перемена обычного дневного распорядка. В результате в обиход вошла система двух завтраков и основная еда была отнесена на вечер. Ужин, завершавший день в эпоху Регентства в восемь, теперь был передвинут к полуночи. Эта новая система возникла в 1789 г. в результате заседаний в Париже депутатов Генеральных Штатов. Будучи в основном представителями про- винции, депутаты не ели дома и пользовались услугами ресторанов. Сессии в Ассамблеях заканчивались в пять часов пополудни, и обед по необходи- мости запаздывал. 1 MacDonoe;h G. A. A Palate in Revolution. Р. 16—19. 2 О'Мари 11. К. Ф. Рылеев. М„ 1989. С. 176.
От кухни до гостиной 277 Но еще и в начале XIX в. система разделения дня на время до и после обеда окончательно не устоялась; и в Париже говорили, что ремесленник обе- дает в два часа, рыночный торговец — в три, клерк — в четыре, нувориш — в пять, министр и богатый банкир — в шесть, а Талейран — в восемь вечера. Куда же заехали, ваше высокоблагоро- дие? Говядина — три копейки фунт! М. В. Добужииский Кухня середины XIX в. считала себя кухней «новейшей». Гастрономы XVIII в. казались теперь варварами: «Цветы искусственные и дичь с перьями напомнили мне старую европейскую затейливую кухню, которая щеголяла своими украшениями. Давно ли перестали из моркови и свеклы вырезать фигуры, узором располагать кушанья, строить храмы из леденца и т. п.? Еще и нынче по местам водятся такие утонченности. Новейшая гастрономия чуждается таких украшений, не льстящих вкусу. Угождать зрению не ее дело. Она презирает мелким искусством — из окорока делать конфетку, а из майо- неза цветник»1. Только в XVIII в., особенно на обеде у фаворита, выскочки, временщика, утонченность каждого блюда измерялась его ценой, и только тот обед был чудом, который, «рассудку вопреки, наперекор стихиям», являл вместе и зиму и лето, все страны и все возможные диковинки. В эпоху новейшей гастроно- мии только прославленные каспийские осетры и стерляди невероятных разме- ров по-прежнему считались обязательным «чудом» роскошного стола. Рас- сказы о гигантской серебряной то ли миске, то ли ванне, в которой подавали осетровую уху Потемкину, или об осетрине, приготовленной в шампанском и поданной князю Зубову в суповых чашках, изготовленных в виде черепахо- вого панциря, по-прежнему волновали гастрономов1 2 3. Анекдоты о невероятного размера осетрах, причудливым образом подан- ных, с удовольствием рассказывает, например, А. Дюма в своем кулинарном словаре. Так, он пишет, что в 1833 г. у него на бале-маскараде был сервиро- ван осетр такой величины, что его не смогли доесть четыреста человек гос- тей. И присовокупляет к этому известию такой случай: «Однажды второй 1 Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». Говоря о кухне, мы не сможем избежать сужде- ний о ней современника наших обедов и известного знатока и ценителя стола И. А. Гон- чарова. Не случайно его описание кругосветного путешествия — это во многом рассказ о его пути от английского обеденного стола к португальскому, японскому и, наконец, к изысканному французскому столу якутского губернатора. 2 См.: Карлик фаворита. С. 93. В России осетры были особенной диковинкой лишь в сильные морозы: этих огромных рыб следовало подавать к столу только абсолютно свежими, а потому перевозили их в соответствующих аквариумах на специально устроенных колясках. Зимой, когда вода замерзала, довезти осетра живым не представ- лялось никакой возможности (разве что в специально отапливаемых санях), и они становились особенно изысканным угощением. См., например, газетное сообщение: «Обеденный стол был отлично сервирован, живые осетры и стерляди прискакали на почтовых к этому дню, издержек никто не жалел» (Московские ведомости. 1857, 3 дек. — описание юбилея генерала Фролова в Москве.)
278 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ консул Камбасерес1, который соперничал с Мюратом, Гуно, мадам де Кусси и Талейраном в превосходстве за обеденным столом, получил — и это было в день большого обеда, который он давал,— два огромных осетра». Беда заключалась в том, по мнению Камбасереса, что если подать обоих осетров сразу, то второй сотрет эффект первого. Но использовать лишь одного также казалось неразумным. Консул закрылся в кабинете со своим неизменным со- ветником-дворецким — и скоро план был готов. «Осетр был приготовлен на манер releve du potage1 2. Меньшую из двух рыб поместили на ложе из листьев и цветов, и звуки виол и флейт возвестили ее выход. Флейтист, одетый как главный повар и сопровождаемый двумя виолистами, также костюмирован- ными, предварял процессию. Четыре лакея несли зажженные факелы, два по- вара с огромными ножами шествовали по сторонам блюда, а двое других несли блюдо с осетром в 8—10 футов длиной. Процессия начала свой путь вокруг стола под звуки виол и флейт и изумленные крики гостей...» Однако, когда тур вокруг стола был завершен, внезапно один из поваров споткнулся, рыба целиком стала сползать с подноса и рухнула на пол. «Последовавшие крики негодования исходили из самого сердца, или скорее из желудка, — пишет Дюма, — за несколько мгновений, пока длилось замешательство, каж- дый успел дать хозяину совет о том, что следует предпринять. Но при звуке голоса Камбасереса все замолчали, и он сказал с простым достоинством, как говорил древние римляне: „Подайте другого...“»3. Только наивный и вычурный XVIII век угождал зрению и, щадя обоня- ние, устраивал кухню подалее от столовой. В 1779 г. опытный хозяин настав- лял: «Многие, не зная прямой своей в домостроительстве должности, почи- тают, по глупому обыкновению, за стыд смотреть за домом, возлагая на себя нежность и пустую пышность... Особливо почитают госпожи за подлость хо- дить на поварню, обозрить как чистоту поварей, так наипаче посуды и самой поварни, в которой часто бывает множество мышей, пауков, тараканов, клопов, мокриц, разных родов червяков, от ежечасной мокроты по стенам плесень, капель, даже часто по углам грибы растут... для лучшего в поварне избежания вони и нечистоты изобрели то средство, чтобы строить оную далече от своих покоев»4. Гастроном новой эпохи в узком кругу настоящих ценителей щеголяет искусством и аккуратностью повара, зрелище приготовляемой тут же рядом 1 Jean-Jaques Regis de Cambaseres — сначала второй консул, затем герцог Пармский (1753—1824), был известным, но очень своеобразным гурманом, своего рода снобом: он имел после Талейрана лучший стол в Париже, но решительно разрушал установив- шиеся представления об изысканных сочетаниях блюд и их очередности за обедом и, отстаивая свои воззрения, не останавливался перед необходимостью участвовать в по- тасовках. Наполеон, который был равнодушен к столу и даже, будучи императором, умудрялся покончить с обедом в пятнадцать минут, из уважения к чувствам своего соратника, позволил Камбасересу использовать официальных курьеров для доставки изысканных блюд из Парижа в действующую армию и к местам переговоров, что всем прочим было строго запрещено (см.: Montagne Р. Larousse Gastronomique. Р. 206) 2 Здесь: заливное (франц.). 3 Dumas on Food. Р. 270—272. 4 Друковцов С. В. Поваренные записки. М., 1783. С. 3.
От кухни до гостиной 279 пищи услаждает взоры и обоняние, роскошь заключена не в пышности укра- шений стола, но в дорогой и простой посуде, следовании натуре в сочетании блюд и в способе их приготовления. Вот его портрет. «У меня есть приятель, которого я уважаю от души. Не заботясь о том, что волнует людей, он только думает об обеде, впрочем, не о том обжорливом и невежественном, который унижает человека, а об обеде самом образован- ном, самом утонченном, самом артистическом. Приятель мой постиг филосо- фию обеда, и сам Brillat-Savarin мог бы у него поучиться. Раз в неделю сзывает он своих приятелей, числом до девяти; десятым бы он родного отца не допу- стил. В 6 часов ровно подают обед... но что за обед! И Франция, и Англия, и Россия присылают сюда своих представителей для миротворного желудка. Тут нет страшного изобилия, ни явно дорогих рыб, отличающих обеды вре- менщиков, желающих удивить вас тем, что заплатили много денег за дурное кушанье. Тут все обдумано и продумано. Яства сообразуются с временем года. Все изготовлено и подано по математическим исчислениям... Вы сидите на мягком стуле с мягкой спинкой, соседи не мешают вам локтями. В комнате веселит вас сверкающий огонек. На столе нет глупых безделок, а дрезденское белье, саксонский фарфор, богемское стекло как бы сами упрашивают вас искушать. Наконец, сквозь огромную стеклянную дверь вы видите прекрасный буфет, а за буфетом кухню ослепительной чистоты, с пылающими очагами, с поваренными артистами, в белых, как снег, фартуках и колпаках. Замечательно, что сам хозяин на своих обедах ест очень немного, а толь- ко отведывает каждое блюдо, после чего иногда морщится с неудовольст- вием, иногда улыбается с скромно-торжественным видом художника, доволь- ного своим произведением»1. В этом описании целый ряд признаков автор дает негативно, и это созна- тельное противопоставление новой эпохи предшествовавшей моде бросается в глаза. В центре внимания автора своего рода «отсутствующее присутствие»: впечатление присутствия «гастрономической реальности» дается близостью кухни, а стекло делает это присутствие отсутствием. Таким образом, реаль- ность в своей материальности уподобляется картине, театру. И в первую оче- редь снимается наиболее «грубый» признак — запах. Плохой запах, начиная со средних веков, включался как существенный признак греха в пространство «святое — грешное». Отвратительный запах приписывался сатане. Ад смердит. Противостоит адскому греховному про- странству — райское, с его благовонием. Появление святых сопровождается разливающимся ароматом. Определенные ароматические вещества употреблялись в церковном быту, светская культура духов не имеет с ними непосредственной связи, она соот- носится с иными основоположными структурами и входит не в пространство «греха — святости», а в пространство «естественного — культурного». В русской культуре проблема запахов прежде всего встречается как сви- детельство отличия мира живых от мира мертвых. Так, в фольклоре Баба Яга, как правило, замечает проникновение в ее дом живого человека именно 1 Соллогуб В. А. Соч. СПб., 1855. Т. 2. С. 105.
280 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ но этому признаку: «русским духом пахнет» (русский здесь равносилен чело- веческому, живому). По этому же признаку в поэме Твардовского «Теркин в аду» жители мертвого мира отмечают проникновение к ним живого Теркина: Рассуждают — не таков Запах. Вот забота: Пахнет парень табаком И солдатским потом. Показательно, что те запахи, которые в ином контексте могут получать негативный характер, здесь выступают как признаки жизни. Широкий круг литературных и бытовых источников позволяет выделить еще одно важное противопоставление: запах труда (пота) — естественный запах крестьянской жизни, с одной стороны, и средства заглушения естествен- ных запахов, например аромат духов, — с другой. Этот ряд противопостав- лений в конечном счете сводится к антитезе труда как жизни и искусствен- ного быта, соотносимого с жизнью мертвецов — со смертью. Нулевой признак (отсутствие запаха) приобретает смысл в зависимости от того, дифференциальные признаки какого ряда ему противопоставлены. Например, у Толстого запах пота выступает в ряду положительных, посколь- ку соотнесен с трудом, и остронегативных, если включен в семантику раз- вратной, нетрудовой жизни. Подчеркнуто значим для Толстого признак запа- ха в описании детской естественной впечатлительности в воспоминаниях Александра 1 о запахах, исходящих от его бабки — Екатерины II и Потемки- на: «Бабка ласкала, хвалила меня, и я любил ее, несмотря на отталкивающий меня дурной запах, который, несмотря на духи, всегда стоял около нее; осо- бенно когда она меня брала на колени... Видел я раза два Потемкина. Этот кривой, косой, огромный, черный, потный, грязный человек был ужасен»1. Значения гастрономического запаха занимают промежуточное место между естественными физиологическими импульсами и условными симво- лами культуры. Но именно поэтому, оторвавшись от физиологической прак- тики и «естественных» значений, семиотика запаха становится сферой наибо- лее условного, изощренного знакового осмысления. По своей природе такое понимание роли запаха противостоит воспри- ятию пищи как необходимого условия жизни и всегда включает некоторую изощренность: то, что вкусно, разрешено, привлекательно, вызывает аппетит в одной сфере, может оказаться запрещенным, отвратительным и даже непри- личным — в другой. Такова, например, семиотика запаха сыра. Самое основ- ное значение сыра — если он рассматривается в сфере естественного — сред- ство сохранения молочных продуктов на длительное время (исходно, конеч- но, на зимнее время), а также средство превращать молоко в продукт, удобный для путешественников — от мореходов до богомольцев. Резкий запах в этих условиях является как бы «неизбежным злом». Соответственно, если сыр не связан с необходимостью длительного хранения, например 1 Толстой Л. Н. Собр. соч.: В 22 т. М., 1983. Т. 14. С. 372. Тема эта появляется и в «Войне и мире», когда старый князь Болконский вспоминает запах, исходящий от ста- реющей Екатерины, и острое чувство зависти, которое он испытывал к Потемкину.
От кухни до гостиной 281 в мире скотоводов, культивируются сорта быстрого приготовления, лишен- ные столь резкого запаха. Выведение же сыра из сферы «естественного» и превращение его в изысканное лакомство становится предпосылкой форми- рования особой культуры запахов. Но вернемся к нашей теме. Если в XVIII в. разговор «европейцев» о кухне был разговором о фран- цузской кухне, то теперь кухня становится многонациональной: английский ростбиф и пудинг, итальянские штуфат и макароны еще сохраняют некото- рую экзотичность, но уже прочно вошли в бытовой обиход. Конечно, можно бранить эти диковинки: так, Тараньев в «Обломове» у Гончарова, приходя к Илье Ильичу отведать «помсщечьего» обеда, уверен, что Обломов специ- ально его «дрянью кормит»: «— Макароны! — Терпеть не могу! — сказал Тараньев. — А я так люблю: это мое любимое кушанье, — сказал Обломов. — Ия люблю: это тоже мое любимое кушанье, — заметил Алексеев из своего угла... — А ты, Илья Ильич, макароны вели отменить. — Ну, так одним блюдом будет меньше, — отвечал Обломов. — А нельзя другое велеть? вот еще новости! Не умеешь и обеда-то зака- зать: что бы велеть уху сварить, да пельмени, что ли, да потрох гусиный, да индейку! Вот бы и обед». Тараньев — мелкий чиновник — демонстрирует уже устаревшее пред- ставление о достоинствах обеда. Они для него по старинке отождествляются с обилием и простоватым богатством еды. Эпоха национальной кухни позволяет щеголять и «русской экзотикой». Так, например, для Гончарова, который только что совершил кругосветное путешествие, «особая», «иностранная» для русского пища казалась обычной и надоевшей. По его просьбе у губернатора Сибири Муравьева в Иркутске стали подавать квас и квашеные огурцы — настоящую русскую националь- ную еду, которая становится таковой только при взгляде издалека. Но можно и вовсе порвать со старым веком и стать человеком новой эпохи, а значит, устроить свой быт на новый, английский манер1. А англи- чане, как известно, «не обедают, они едят»: «Кроме торжественных обедов во дворце или у лорд-мэра и других, на сто, двести и более человек, то есть 1 «Новейший англичанин нс должен просыпаться сам; еще хуже, если его будит слуга: это варварство, отсталость, и притом слуги дороги в Лондоне. Он просыпается по бу- дильнику. Умывшись посредством машинки и надев вымытое паром белье, он садится к столу, кладет ноги в назначенный для того ящик, обитый мехом, и готовит себе с помощью пара же, в три секунды бифштекс или котлету и запивает чаем, потом при- нимается за газету. <...> Вот он, поэтический образ, в черном фраке, в белом галстуке, обритый, остриженный, с удобством, то есть с зонтиком, под мышкой, выглядывает из вагона, из кеба, мелькает на пароходах, сидит в таверне, плывет по Темзе, бродит по музеуму, скачет в парке! В промежутках он успел посмотреть травлю крыс, какие-ни- будь мостки, купил колодки от сапог дюка. Мимоходом съел высиженного паром цып- ленка, внес фунт стерлингов в пользу бедных... он садится обедать и, встав из-за стола не совсем твердо, вешает к шкафу и бюро нестираемые замки, снимает с себя машин- кой сапоги, заводит будильник и ложится спать» (И. А. Гончаров «Фрегат „Паллада"»).
282 на весь мир1, в обыкновенные дни подают на стол две-три перемены, куда входит почти все, что едят люди повсюду. Все мяса, живность, дичь и овощи — все это без распределений по дням, без соображений о соотноше- нии блюд между собою. <...> Все мяса, рыба отличного качества, и все почти подаются аи nature!, с приправой только овощей. Тяжеловато, грубовато, а впрочем, очень хорошо и дешево...» (И. А. Гончаров «Фрегат ,,Паллада“»), В России 50-х гг. быть аристократом — это значит носить фрак, сшитый в Лондоне, и быть поклонником натуры, особенно в гастрономии. Но само понятие натуры, как мы видим, осмысляется по-разному: «натуральное» может быть истолковано и как наиболее здоровое, и как самое непритяза- тельное. Ценность обеда подразумевает теперь то или иное сочетание этих признаков. При этом дешевизна, которая прежде считалась признаком бед- ности, становится постоянным спутником удобства и естественности, знаком функциональности, то есть входит в представление о богатстве. Но даже самый последовательный сторонник английского фрака и на- туры по-прежнему предпочитает повара-француза или, что представляется не менее изысканным, крепостного, специально выученного в Петербурге «в английском клубе или у посланника» (И. А. Гончаров «Обломов»), Он мыслит и чувствует как благородный человек, как дворянин; а — воля ваша — это не безделица в век бунтующих холо- пов. П. А. Вяземский Теперь, когда мы вплотную подошли к нашей основной теме — обеден- ному ритуалу в России 50-х гг. — нам необходимо познакомиться с особ- няком на Английской набережной, с его хозяином и гостями обедов, меню которых и послужило поводом для нашего разговора. Дом Дурново в Петербурге был построен в 1836 г. архитекторами Михай- ловым и Бере. В эти годы Английская набережная была людной: здесь любил прогуливаться император Николай Павлович с супругой и набережная слыла «местом модного гулянья; народу на ней всегда была пропасть»1 2. Набережная была уже «одета в гранит» и вымощена, ступени вели к воде (зимой гуляю- щие переходили сюда с Васильевского острова по льду). Хотя среди иностранцев бытовало мнение, что в России «вкус изменчив и постройки недолговечны», что здесь «никто не строит для своих детей»3, Дурново строил и основательно, и с размахом: дом при очень широком фа- саде имел два внутренних дворика и задним фасадом выходил на Галерную. 1 Для человека, привыкшего к масштабам приемов в Петербурге, где «на тысячу человек в одной зале» мог быть «сервирован один стол» (Россия первой половины XIX века глазами иностранцев. Л., 1991. С. 470), торжественный обед «на сто человек» кажется комичным и вызывает у Гончарова ироническое «то есть на весь мир». - Каменская М. Воспоминания. С. 237. 3 Гогерп Ф. Дневник путешествия по России //Россия первой половины XIX века гла- зами иностранцев. С. 677. Речь тут, правда, идет о Петергофе, но в целом и Петербург воспринимался как город изысканной, но недолговечной роскоши.
283 Свои выдающиеся деловые качества Павел Дмитриевич Дурново скорее всего унаследовал по материнской линии. Его мать, Мария Никитична (в де- вичестве Демидова), принесла в семью огромное состояние. И Павел Дмит- риевич его преумножил, переняв редкую для его круга дедовскую практиче- скую хватку. В 50-е гг. он камергер и член совета Государственного конт- роля — владелец акций и директор Днепровской пароходной компании, Черноморского пароходного общества, Тамбовского общества для устройст- ва судоходства на реке Цне, компании по устройству железной дороги между Волгой и Доном. Для ведения дел по опекунству над имениями практически всей своей близкой и дальней родни и по управлению своими имениями1 он содержал обширную канцелярию, во главе которой долгие годы стоял Егор Иванович Грегор. В списке обедающих в доме Дурново зимой 1857/58 г. он появляется лишь однажды, но со многими, кто собирался за этим столом, Грегор долгие годы поддерживал не только постоянные деловые, но и близ- кие личные отношения, причем все неизменно характеризуют его как чело- века для Дурново незаменимого и безукоризненно честного. Так, когда он умер, Евгения Ивановна Дик, родственница одного из компаньонов Павла Дмитриевича, обращалась к Петру Павловичу Дурново с просьбой выдать ей расписки на те ценные бумаги, которые она передала Грегору для выгодного размещения. Она писала: «Грегора я знала, и он знал меня и мои маленькие дела. Павлова я не знаю»1 2. Супруга Павла Дмитриевича — Александра Петровна, урожденная Вол- конская (1804—1859), к 1857 г. фрейлина и статс-дама, не принесла ему бога- того приданого. Ее сиятельные родители были скуповаты. Отец — Петр Ми- хайлович Волконский, начальник Главного штаба при Александре I и его лич- ный друг, в 1814 г. подписавший капитуляцию Парижа, став при Николае I министром двора, — зарекомендовал себя человеком прижимистым. «Крайняя скупость Волконского была общеизвестна и вошла в поговорку. Среди при- дворных он носил прозвище „Le prince Non“ („Князь Нет“)»3 за неизменные отрицательные ответы на все обращенные к нему просьбы. Так, например, из-за якобы «затруднительного положения, в котором находился кабинет его величества», он отказался от приобретения для Эрмитажа огромной бронзо- вой статуи Екатерины II, которая хранилась в семье Гончаровых и которую Пушкин пытался продать в 1833 г. А 8 января 1835 года поэт записал в своем 1 «Дурново владели землями в Вятской, Калужской, Костромской, Минской, Ниже- городской, Орловской, Полтавской, Тверской, Тульской губерниях... Увеличение родо- вых владений Дурново осуществлялось в результате браков с представителями других родов: Волконских, Демидовых, Кочубеев, а также покупкой земли и крепостных» (РГИА. Ф. 934. On. 1. Биограф, справка к описи). 2 РГИА. Ф. 934. Оп. 2. Д. 391. 3 Глинка В. Пушкин и Военная галерея Зимнего дворца. Л. 1988. С. 99—100. Судьба неоднократно сводила Пушкина с семьей Волконских: «Летом 1824 года жена Вол- конского с дочерью (будущей супругой Дурново. — Ю. Л.. Е. П.) приехала на морские купания в Одессу. Здесь они познакомились с Пушкиным... поэт, уже женатый, был с Натальей Николаевной на одном из блестящих балов-маскарадов, даваемых Волкон- скими... Наконец, в доме жены Волконского, на Мойке, великий поэт жил с осени 1836 года и умер 29 января 1837 года» (Там же. С. 98—100).
284 дневнике: «Недавно государь приказал князю Волконскому принести ему из кабинета самую дорогую табакерку. Дороже не нашлось, как в 9000 руб. Князь Волконский принес табакерку. Государю показалась довольно бедна. — „До- роже нет“, — отвечал Волконский. — „Если так, делать нечего, — отвечал го- сударь, — я хотел тебе сделать подарок, возьми ее себе“. Вообразите себе рожу старого скряги... Теперь в кабинете табакерки завелись уже в 60 000 рублей»1. «Он ввел большую бережливость при дворе», — менее определенно замечал о нем Фридрих Гогерн1 2, ужасаясь при этом масштабам, каковые приобрела роскошь русского двора к этому времени, — чего стоило, например, восста- новить Зимний дворец после пожара 1837 г. за неполные двенадцать месяцев. О скупости матери Александры Петровны Дурново, Софьи Григорьевны Волконской (также участницы интересующих нас обедов), ходили легенды. С. М. Волконский оставил колоритный портрет своей двоюродной бабки: «Днем она ходила в длинных черных балахонах, очень широких, свободных, но спала в корсете, и для шнуровки корсета состоял при ней казак Демен- тий...3 Ходила она грузным шагом, и так как она всегда носила с собой мешок, в котором были какие-то ключи, какие-то инструменты, то ее прибли- жение издали возвещалось металлическим лязгом. Скупость ее к концу жизни достигла чудовищных размеров и дошла до болезненных проявлений клепто- мании: куски сахару, спички, апельсины, карандаши поглощались ее мешком, когда она бывала в гостях, с ловкостью, достойной фокусника»4. Конечно, Софья Григорьевна не всегда была «страшной старухой» «с большими усами» и «лысой головой, покрытой шишками». В молодости, по утверждению самой княгини, она «не была особенно красива, но... недур- но играла на арфе, рука от плеча до пальцев была» у нее «как точеная, а в глазах было то неуловимое, что нравится мужчинам». В семье хранился чайный сервиз, подаренный ей английским королем Георгом IV, и Софья Григорьевна утверждала, что «это не был подарок короля, это был подарок мужчины женщине»5. «Выйдя в начале 1800-го года замуж за неразлучного друга императора Александра I, княгиня Софья Григорьевич! сопровождала мужа в свите госу- даря в заграничном походе 1813—1814 годов (к этому времени относится ее знакомство и дружба с королевой голландской Гортензией и ее лект- рисой госпожой Кошеле, с которой она состояла в политической переписке, возбудившей подозрения наполеоновской полиции). Будучи пожалована в 1814 году в кавалерственные дамы, она пользовалась расположением обеих императриц и находилась в Таганроге в последние дни жизни Александра I»6. Вместе со своим супругом она была одной из немногих свидетельниц таинст- венной смерти или загадочного побега императора Александра. 1 Глинка В. Пушкин и Военная галерея Зимнего дворца. С. 100. 2 Гогерн Ф. Цит. соч. С. 694. 3 Правда, в домовой книге внука Софьи Григорьевны, Петра Павловича Дурново, у которого княгиня жила в это время, казак Дементий не числится. 4 Волконский С. О декабристах: По семейным воспоминаниям. СПб., 1922. С. 90. 5 Там же. С. 89, 90. 6 Ивиск У. Г. Село Суханове, подмосковная светлейших князей Волконских. М., 1915. С. 30.
285 До старости Софья Григорьевна сохранила страсть к путешествиям. За свою жизнь она «изъездила Европу на империале омнибуса1. Однажды ее там, на омнибусе, арестовали, потому что заметили, что в чулках у нее просвечи- вали бриллианты; она подняла гвалт, грозилась, что будет писать папе рим- скому, королеве нидерландской... ее отпустили»1 2 — перечисленные особы, оказалось, в самом деле принадлежали к ближайшим друзьям княгини. В этих путешествиях постоянной спутницей Софьи Григорьевны была ее компаньонка Аделаида Пэт (управляющий Дурново в списке приглашенных к обеду именует ее «Аделаида Павловна Патэ — италиапка»), Сергей Вол- конский вспоминал о ней: «Маленькая, горбатая, некрасивая, с двумя зубами, торчавшими наружу, но удивительно живая, остроумная, веселая. Человек с горячей искренней душой, она осталась в памяти трех поколений семьи как воплощение честности и преданности, а также как редко красноречивый пример красоты духа, торжествующей над несовершенством материи»3. Но вернемся в дом на Английской набережной. Итак, Александра Петров- на не принесла в семью Дурново «несметного приданого», зато привела сия- тельную родню: таких блестящих связей в то время, казалось, не могла при- нести ни одна невеста. Однако кроме Волконского, фельдмаршала и министра двора, среди новых родственников оказался и Волконский — государствен- ный преступник, лишенный титула, всех орденов и сосланный в Сибирь: от него отказалась даже мать, демонстративно участвовавшая в 1826 г. в торже- ствах по случаю коронации Николая I, — в то время как ее невестка в одино- честве вела напряженную борьбу за своего «преступного мужа». Только перед смертью в 1835 г. старая княгиня составила на имя государя письмо с просьбой об облегчении участи сына. Бремя такого родства Павел Дмитриевич Дурно- во, как и его супруга Александра Дмитриевна, несли с честью. Разве что не так эффектно, как это делала родная сестра декабриста, уже знакомая нам Софья Григорьевна Волконская. «Твердая и независимая в своих суждениях, она не могла примириться со строгостью императора Николая Павловича к декабристам. Несмотря на состоявшееся в 1832 г. назначение свое статс- дамой, княгиня Софья Григорьевна редко показывалась при дворе, хотя жила в Зимнем дворце»4. Но как только появилась возможность, опа отправилась навестить брата в Иркутск. «Можно себе представить впечатление, — пишет Сергей Волконский, — какое произвело в Сибири это путешествие фельдмар- шальши, вдовы министра двора, едущей навестить ссыльного брата»5. Возвращаясь через Иркутск после кругосветного путешествия, Софью Григорьевну повстречал там И. А. Гончаров. «Вдруг' явилась... княгиня Вол- 1 Путешествовать на омнибусе было необычайно для женщины такого круга и со- стояния. Объяснить выбор столь неудобного транспорта может только ее фантастиче- ская скупость. 2 Волконский С. О декабристах. С. 90. «Впоследствии, когда появились железные дороги, она ездила в третьем классе и уверяла, что это ради изучения нравов». 3 Уже после смерти своей покровительницы и подруги, живя в Тоскане «между Пизой и Лавурном», она подписывала свои письма к Елене Сергеевне, племяннице Софьи Гри- горьевны, «твоя старуха» (Там же. С. 91). 4 Иваск У. Г. Село Суханове... С. 30. 5 Волконский С. О декабристах. С. 92.
286 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ конская, супруга фельдмаршала... Где она только не бывала? В Париже и в Чите, в Петербурге и в Египте». Она устроила в Иркутске открытый салон на петербургский манер и царствовала там: «У нее был круг кресел — вроде как были табуретки при французском дворе1, — и она сама председательст- вовала на диване. Это была очень живая, подвижная старушка и без умолку говорила то с тем, то с другим посетителем» («По Восточной Сибири»), Эта старушка, которая, как утверждал и сам Гончаров, побывала и в Чите, и в Египте, категорически опровергла рассуждения автора «Фрегата „Паллады'1» о том, что англичанки отличаются от русских привычкой к путешествиям: «У англичан море — их почва: им не по чем ходить больше. Оттого в английском обществе есть множество женщин, которые бывали во всех пяти частях света. Некоторые постоянно живут в Индии и приезжают видеться с родными в Лондон... Следует ли от этого упрекать наших женщин, что они не бывают в Китае» («Фрегат „Паллада"»). Софья Григорьевна, конечно же, нс усидела в Иркутске: она ездила на китайскую границу, где по- ражала местных жителей усами и пробивающейся бородой, посещала буддий- ские монастыри и, несмотря на болезнь великого ламы («Живого или мерт- вого, я его увижу». — говорила она), добилась с ним свидания и поднесла ему собственного изделия кошелек, а в Петербург с собой привезла пятна- дцать ящиков экзотических сувениров, буквально претворив в жизнь «фигу- ральные» размышления Гончарова об освоении этого края: «Китай долго крепился, но и этот сундук, с старой рухлядью, вскрылся — крышка слетела с петель, подорванная порохом. Европеец роется в ветоши, достает, что при- дется ему в нору, обновляет, хозяйничает...» («Фрегат „Паллада"»). Когда же Сергею Григорьевичу, возвращенному из Сибири в числе дру- гих декабристов, дозволено было поселиться в Москве, он ходатайствовал о разрешении посетить Петербург для свидания с «престарелою сестрою его. вдовою фельдмаршала», в конце февраля 1857 г. Александр II ответил не без иронии: «Так как в 1854-м году вдова генерала-фельдмаршала княгиня Вол- конская для свидания с братом своим совершила поездку из Санкт-Петер- бурга в Иркутск, то нет сомнения, что теперь она найдет полную возмож- ность отправиться туда, где будет находиться брат ее». В июле того же года княгиня внезапно заболела и сообщала брату, что находится при смерти; на этот раз Волконскому было разрешено приехать в столицу, чтобы про- ститься с умирающей сестрой. Через неделю С. Г. Волконский вернулся в Москву, а его сестра, «оправившись от болезни, считавшейся смертельной», демонстративно стала собираться за границу1 2. Даже либеральному Александру II не правилось поведение Волконских, что же говорить о реакции Николая Павловича, когда министр двора Петр 1 При французском дворе право сидеть на стульях и креслах имели только члены королевской семьи, остальным же гостям предлагались табуретки, — наличие спинки являлось наивысшим ритуальным знаком. Это было, вероятно, связано с правом на откидывание — жест, являющийся знаком высшей независимости. Отсутствие спинки невольно обеспечивало некоторую сгорбленность фигуры, для сохранения же прямой осанки требовалась дополнительная принужденность. 2 Волконский С. Г. Записки. СПб., 1902. С. 503. (Коммент, его сына, Михаила Серге- евича).
От кухнн до гостиной 287 Михайлович позволил себе еще в 1850 г. привезти в итальянскую оперу дочь декабриста Елену Сергеевну (она первая приехала из Сибири) и поместиться с ней в министерской ложе в присутствии императора. «Николай I в антракте спросил Петра Михайловича: — Кто это у тебя в ложе сидит, красавица? — Это моя племянница. — Какая племянница? У тебя нет племянницы. — Волконская. — Какая Волконская? — Дочь Сергея. — Ах, это того, который умер. — Он, ваше величество, не умер... — Когда я говорю, что он умер, значит умер»1. Для того, чтобы представить, насколько рискованно было такое поведе- ние Волконского, нужно иметь в виду, что уже после амнистии, когда Алек- сандр II публично объявил Михаилу Сергеевичу Волконскому, что он счаст- лив облегчить участь его отца, даже очень высокопоставленные чиновники прекрасно понимали: то, что позволено Зевсу, не позволено быку. Так, когда декабрист Поджио через пять лет после амнистии приехал в Петербург, тамошний генерал-губернатор, друг юности Поджио, Игнатьев, прислал за ним записку и карету, «чтобы побеседовать на свободе после столь длинной разлуки». «Свидание вышло неискреннее, а потому в высшей степени натя- нутое; генерал-губернатор встретил старого товарища в передней, увел его в кабинет, и только когда запер дверь, решился обнять его»1 2 3. Дурново не эпатировали Петербург, однако Александра Петровна долгие годы переписывалась с Марией Николаевной Волконской, а Павел Дмитрие- вич был бессменным опекуном их имений, и когда «государственные преступ- ники» были возвращены из Сибири «без прав на прежнее имущество», он, как и многие другие опекуны и родственники каторжан, вернул Волконским принадлежавшие им поместья’. Когда, еще до амнистии отца, в столицу приехали дети Сергея Григорье- вича, петербургские Волконские встретили их по-родственному и они стали частыми посетителями дома Дурново. Зимой 1857/58 г. они по-прежнему обе- дают здесь и в дни праздников появляются обязательно. Правда, теперь, через два года после «прощения», когда Волконские получили свои поместья и право носить княжеский титул (но «без светлости»), на брата и сестру Вол- конских в Петербурге появилась «мода», и вовсе не как на дикарей, вырос- ших в Сибири. Елена Сергеевна была замечательной красавицей, а брат ее, овеянный романтикой амурских походов, сделался в Петербурге изысканным франтом, да к тому же воспринимался как жених со связями и значительным 1 Волконский С. О декабристах. С. 88. 2 Белоголовый Н. А. Воспоминания и другие статьи. М., 1897. С. 96—97. 3 Исключение составили лишь родственники Анненкова и на первых порах племян- ник А. В. Поджио. Сибирский ученик последнего, а впоследствии знаменитый врач Н. А. Белоголовый рассказывает, как он, узнав о заявлении племянника Поджио о том, что декабрист все свое состояние «издержал в Сибири», тайно опубликовал письмо в «Колоколе» Герцена, и вскоре пристыженный племянник вернул Поджио 15 000 руб- лей капитала (см.: Белоголовый Н. А. Воспоминания и другие статьи. С. 121).
288 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ состоянием (и вскоре игра судеб превратила сына бывшего каторжника в зятя начальника III отделения). На роль дикарей молодые Волконские не годились вовсе — воспитанию, которое получили дети Сергея Волконского, могли позавидовать и в Петер- бурге: «Дети Волконского воспитывались дома. Под руководством родителей и при содействии товарищей отца они получили с юных лет редкую подго- товку к дальнейшему развитию. Они учились английскому языку у Лунина, математике — у Муханова, Александр Поджио давал уроки истории, отец преподавал литературу; французский язык был домашним языком»1. Гончаров, побывавший в Иркутске у Волконских, писал об атмосфере изысканной утонченности и аристократизма, которая не только не разру- шилась, а даже усилилась вынужденной простотой быта: «Они, правда, жили вне города, в избах. Но что это были за избы? Крыты они чем-то вроде соломы или зимой, пожалуй, снега, внутри сложены из бревен, с паклей в пазах, и тому подобное. Но подавали там все на серебре, у князя (так про- должали величать там разжалованных декабристов-князей) была своя поло- вина, у княгини своя; людей было множество. Когда я спросил князя-декаб- риста, как это он сделал, что дети его родились в Сибири, а между тем в их манерах заметны все признаки утонченного воспитания, — вот что он отве- тил: „А вот, когда будете на половине (слышите: „на половине"1!) моей жены, то потрудитесь спросить у нее: это ее дело"". И точно. Глядя на лицо княгини, на изящные черты ее, на величие, сохра- нившееся в этих чертах, я понял, что такая женщина могла дать тонкое вос- питание своим детям. <...> Между тем тот же князь-декабрист В<олконский> ходил в нагольном тулупе по базарам, перебранивался со ссыльными на поселение или просто с жителями» («По Восточной Сибири»). В 1846 г. Михаил Сергеевич поступил в Иркутскую гимназию и окончил курс с золотой медалью, после чего занял место чиновника по особым пору- чениям при генерал-губернаторе Сибири, знаменитом Муравьеве-Амурском, тоже в свое время подвергавшемся преследованиям по делу декабристов. В этом качестве Михаил Сергеевич неоднократно бывал на Амуре, китайской границе, на Камчатке, на Охотском побережье. Все, что позднее печатно рассказывал Михаил Сергеевич об этом периоде своей жизни, исключительно лояльно и не лишено верноподданнической серьезности. Однако его сын, вместе с экзотическими сувенирами, вывезен- ными его отцом из Китая, сохранил и добродушно-иронические анекдоты о службе декабристов в Сибири. «Припоминается мне еще один любопытный случай, показывающий, насколько русский человек способен к колонизации. Во время своей поездки по Амуру Муравьев высадился посмотреть на одну бурятскую деревушку и пришел в негодование, увидев, что население через год после присоединения к России не говорит по-русски. Он вспылил: „Поставить две сотни казаков!"" Через год отец, проезжая мимо, заехал, чтобы проверить успехи населения. Результат был неожиданный, — все казаки говорили по-бурятски»1 2. 1 Волконский С. О декабристах. С. 83. 2 Там же.
От кухни до гостиной 289 С наступлением нового царствования Муравьев, явно покровительство- вавший молодому человеку, нашел способ вызвать Михаила Сергеевича в столицу, не испрашивая на то высочайшего разрешения. Отправившись в Петербург для представления Александру II, он дал молодому человеку указание срочно доложить ему об экспедиции в Монголию, и тот прибыл вслед за Муравьевым «по долгу службы». «Стройный, красивый, нарядный, с прекрасным голосом, окруженный ореолом таинственности, он, этот выходец из каторги, при рождении записан- ный в заводские крестьяне, поражал своей воспитанностью, отличным фран- цузским языком, естественной простотой, с которой занял свое место в петер- бургских и московских гостиных... Барышни встретили [его] с таинственным перешептыванием, которое не замедлило переродиться в обожание; в этом обожании... сыграли не последнюю роль удивительные бархатные с раструбом жилеты и на них, по тогдашней моде, многочисленные затейливые брелоки»1. Новое царствование принесло в моду, особенно мужскую, заметные измене- ния. Во-первых, начинают одеваться просто и сдержанно: манера, которую культивировали несколько лет назад только самые изысканные франты, теперь становится модной в широком смысле: «ни ярких жилетов, ни фраков удиви- тельного покроя, ни странных причесок», теперь щеголяют «лондонским фра- ком, добротою снежного белья, формою шляпы, тканью черного галстука»1 2. Высокие остроконечные воротнички и «тугие высокие атласные галстуки на пружинах», закрывавшие всю нижнюю часть лица, уходят в далекое прошлое. Во-вторых, постепенно уходит из жизни то, что так поражало иностран- цев в николаевское царствование, — обилие и пестрота мундиров. В 1839 г. Астольф де Кюстин писал: «У нас балы лишены всякой красочности благо- даря мрачному черному цвету мужских нарядов, тогда как здесь блестящие, разнообразные мундиры русских офицеров придают особый блеск петербург- ским салонам. В России великолепие дамских украшений гармонирует с зо- лотом военных мундиров, и кавалеры, танцуя со своими дамами, не имеют вида аптекарских учеников или конторских клерков»3. Для Кюстина, мало знакомого с русской жизнью, мир мундиров кажется разнообразным, фраки же похожи один на другой, — а именно отсутствие материальных сигналов о месте, занимаемом на социальной лестнице, уравнивает, по мнению Кюс- тина, и аристократа, и «аптекарского ученика или конторского клерка». Интересно, что Герцен, размышляя над той же русской мундироманией, видит в ней как раз способ заменить личную заслугу внешней формой фиксации места человека в государственной иерархии и в первую очередь подчеркивает ее однообразие: чтобы различать людей по цвету мундира и рисунку шитья, нужно сначала одеть всех одинаково. «Стройность одинаковости, отсутствие 1 Волконский С. О декабристах. С. 108. 2 Соллогуб В. А. Соч. Т. 2. С. 137. Герои Соллогуба, такие, как Чесмин или Чар- ский, — «истинные щеголи», в отличие от «записных франтов», культивируют «вкус» и потому одеваются «весьма просто», но за этим стоит «настоящая привычка к роско- ши»: «Видно было, что черный фрак его сшит в Лондоне, что белый жилет не надевался два раза, черный его галстук, мастерски сложенный, был приколот булавкой с неболь- шой жемчужиной, отменной воды». (Там же. С. 138, 190). 3 Россия первой половины XIX века глазами иностранцев. С. 479.
290 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ разнообразия, личного, капризного, своеобычного, обязательная форма, внеш- ний порядок — все это в высшей степени развито в самом нечеловеческом состоянии людей — в казармах. Мундир и единообразие — страсть деспо- тизма. Моды нигде не собираются с таким уважением, как в Петербурге... В Европе люди одеваются, а мы рядимся и потому боимся, если рукав широк или воротник узок. В Париже только боятся быть одетыми без вкуса, в Лондоне боятся только простуды, в Италии всякий одевается как хочет»1. Мода, которая должна быть «капризной», которая призвана выде- лить щеголя из всех остальных людей, стать знаком яркой индивидуальности, в 40-е гг. также становится как бы «выполнением правила». Выйти за рамки, предписываемые «деспотизмом», это значит освободиться и от обязательного мундира, и от диктата моды. В мундирах теперь в основном ходят только военные и чиновники, но глав- ное — «мундирный стиль» уходит из моды: «Длинное пальто „пальмерстон“ чередуется с накидкой-крылаткой. Николаевская шинель с пелериной постепен- но отходит в область прошлого. Нет обилия всевозможных мундиров, как было в последнее время, и люди менее обвешиваются всевозможными орденами, русскими, иностранными и экзотическими, медалями и значками своей при- надлежности к разным благотворительным и спортивным обществам»1 2. Однако простота и шаткость останутся доминирующим стилем в русской мужской моде ненадолго: последняя четверть века снова будет тяготеть к яркой вычурности, «роскошности», а всевозможные ордена, медали и знаки отличия обретут новую жизнь. Итак, именно черный фрак в 50-е гг. в России оказывается одеждой, про- тивостоящей и мундиру, и одежде «записного франта», одеждой, соединяю- щей в себе и представление о самом изысканном аристократизме, и идею выдвижения на первый план личной заслуги, личного места в государствен- ной иерархии, а не фиксированной позиции в ней, каковую предписывал мун- дир и система орденов. Аристократ во фраке это уже совсем не то, что чи- новник в мундире. Когда юный, прекрасный и лишенный предрассудков герой В. Соллогуба заявляет своей бабке-княгине, что он «еще не избрал своего сословия», та отвечает ему монологом, на который герою нечего воз- разить: «Нелегко в наше время быть аристократом. Теперь, когда все убеж- дения исчезают в Европе, кому поддержать и спасти их, как не дворянскому сословию. Теперь, когда владычествуют слова, кому указать толпе на путь истинный, как не тем, кто выше толпы? <...> С тех пор, как булочники пишут стихи, а сапожники занимаются политикой... характер крепнет только после- довательностью и верою в законы, принятые при рождении»3. В доме Дурново особенно отчетливо чувствовался тот стиль жизни, кото- рый принесли из Сибири декабристы и который на редкость точно совпадал с духом новой эпохи: с необычайной легкостью недавние каторжане находили свое место в любой социальной среде, становились купцами и промышленни- 1 Герцен И. А. Собр. соч.: В 8 т. М„ 1975. Т. 5. С. 131. 2 Кони А. Ф. Петербург: Воспоминания старожила//Кони А. Ф. Избранное. М., 1989. С. 274. 3 Соллогуб В. А. Соч. Т. 2. С. 334.
От кухни до гостиной 291 ками, учеными, художниками, этнографами и старателями. При этом легко и естественно сохраняли позицию аристократа — хранителя политической и этической культуры, доставшейся им по происхождению. В начале царст- вования Александра II это была именно та позиция, которая открывала путь к быстрому продвижению по служебной лестнице. Именно такая карьера ждала Михаила Сергеевича Волконского. Однако в 80-е гг. репутация его сильно пострадала. В 1884 г. «Фельетон- ный словарь современников» писал о нем: «Просвещенный товарищ мини- стра народного просвещения. Известен, кроме того, в мире железнодорож- ном, как предприимчивый концессионер. Его концессионерская деятельность выразилась, между прочим, в крупном участии по сооружению и управлению Грязе-Царицынской железной дороги, о цветущем состоянии которой гла- сит следующий биржевой бюллетень: „Акции Грязе-Царицынской железной дороги — 125 номинальных; 94 р. продавцы; покупателей нет“. Во-вторых, князь пользуется известностью в сфере фешенебельного спорта, страстный охотник и искусный стрелок»1. Первая часть этой характеристики отсылает к нашумевшей истории, о которой, например, писал А. А. Половцев в своем дневнике; «Кличка его — „Грязный Волконский", потому что он не совсем чисто нажил деньги на Грязе-Царицынской железной дороге, где обманул земство, от которого имел поручение добыть концессию»1 2. Вторая половина фельетона отсылает к также широко известной истории написания Некрасовым поэмы «Русские женщины»; в основе этой поэмы лежат сведения, полученные автором от Михаила Сергеевича во время совместных охот. Не случайна и характеристика «просвещенный товарищ министра». В 1882 году министром просвещения был назначен Делянов. Милютин писал о нем в дневнике: «Это восстановление ненавистного для всей России мини- стерства графа Толстого. Между прежним режимом и будущим будет разли- чие только в подкладке: у Толстого подкладка была желчь; у Делянова будет идиотизм. Бедная Россия»3. Товарищем нового министра просвещения стал М. С. Волконский. Чиновниками министерства кроме запрещенной агита- ции в учебных заведениях было обнаружено множество нарушений порядка. Специальная комиссия во главе с Волконским постановила для борьбы с бес- порядками отдавать непокорных студентов в солдаты. Елену Сергеевну, сестру Михаила Сергеевича, в семье называли на английский манер Нелли. «Редкой красоты, живая, блестящая, обворожи- тельная в обхождении, она была всеобщая любимица, мужчины, женщины, старушки, дети — все ее боготворили»4. Шестнадцати лет она вышла замуж за Д. С. Молчанова и сразу после свадьбы приехала в Петербург с мужем, где тотчас сблизилась с теткой Софьей Григорьевной. Муж ее не пользовался симпатией среди декабристов-каторжан. В 1852 г. И. И. Пущин, например, писал Г. С. Батенькову: «Нелинька в восхищении от вас. Много с ней гово- 1 Наши знакомые. Фельетонный словарь современников... Вл. Михневича. СПб., 1884. С. 44. 2 Дневник государственного секретаря А. А. Половцева. М., 1966. Т. 2. С. 225. 3 Милютин Д. А. Дневник. Т. 4. М., 1950. 4 Волконский С. О декабристах. С. 85.
292 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ рили об юной вашей старости... я ее с рождения люблю — точно преми- лая бабенка вышла, но признаюся вам... не большой поклонник ее супруга. В нем есть что-то натянутое, неясное. Вообще не возбуждает доверия»1. А. В. Поджио, который всю жизнь относился к Елене Сергеевне с трогатель- ной нежностью, называл Молчанова «Мандарин»; не любил его и отец Нелли и даже какое-то время противился этому браку. Очень скоро для общей неприязни появилась реальная почва: Молчанов был обвинен во взяточничестве (его обвиняли в том, что он получил от купца Занадворова, дело которого он расследовал, две тысячи рублей и утаил пожертвованные В. Н. Басниным триста рублей). Поджио писал Пущину в декабре 1854 г.: «Молчанов отдан под военный суд и будет судиться в Москве при ордонансгаузе, в особенности по делу Баснина! Скажи пожалуйста, что за вампир это, сосущий нас всех! Бедная Неля все бросила, чтобы после- довать за этим негодяем»1 2. В это же время у Молчанова началась тяжелая болезнь (как пишет С. М. Волконский, «разжижение спинного мозга»), у него отнялись ноги, и Елена Сергеевна вела жизнь сиделки. В августе 1857 г. муж ее был признан сумасшедшим, уход за ним превратился в пытку для всей семьи (к этому вре- мени Мария Николаевна и Сергей Григорьевич получили уже разрешение жить в Москве). «Предупреждать желания сумасшедшего, опережать его по- буждения — это давать пищу его маниакальной склонности... Перевезите его в сумасшедший дом, и там у него будет воздух, он будет гулять и нюхать табак. Я не понимаю бедную Нелли, так себя мучающую», — писал Волкон- ским Поджио. Вскоре Молчанов умер, и Елена Сергеевна, совсем юная вдова, но уже много повидавшая и пережившая, приезжает в Петербург, чтобы сопровождать тетку Софью Григорьевну Волконскую за границу, и в числе других родственников бывает в доме Дурново. Дальнейшая судьба Елены Сергеевны тоже не безоблачна. Через год после смерти Молчанова она вторично вышла замуж, за богатого черни- говского помещика Николая Аркадьевича Кочубея, «по страстной любви»3. Дом их сделался центром, который притягивал родных и друзей. Но очень скоро у Кочубея стало развиваться «легочное страдание». Семья переехала в Венецию, поменяла по совету врачей еще несколько курортов, однако вес- ной 1864 г. Николай Аркадьевич скончался. Пережила Елена Сергеевна и своего третьего мужа. Этот брак Елены Сер- геевны вызвал недоумение и противодействие всей семьи и друзей: мужем ее стал управляющий одного из ее имений А. А. Рахманов. «Представьте, как это замужество ее разобщит не только с семейством, но и с обществом! Не прощается неизвестность, бедность... Дети ее от двух мужей, дети его (их трое) и, наконец, дети, могущие произойти от этого брака...» — писал Под- жио М. С. Корсакову4, который уже давно и безнадежно любил Елену Сергеев- ну. Опасения Поджио очень скоро сбылись: Рахманов расстроил дела Елены Сергеевны, одну из дочерей Рахманова пришлось отправить для воспитания 1 Письма Г. С. Батенькова, И. И. Пущина и Э. Г. Толля. М., 1936. С. 245. - Поджио А. В. Записки, письма. Иркутск, 1989. С. 157. 3 Там же. С. 336. 4 Там же.
От кухни до гостиной 293 за границу, чтобы оградить остальных детей от «дурного влияния», не прекра- щались конфликты между Рахмановым и Сережей Молчановым — стар- шим сыном Елены Сергеевны. В этом браке она была глубоко несчастна — «тут несостоятельность в нравственных всех необходимых условиях счастья. Тут резко обозначается несоответственность и в образовании, и в умственных способностях, и в привычках, и в воззрении на вещи, а по тому самому и в характере!»1. И несмотря на все испытания, Елена Сергеевна и в старости оставалась человеком легким, центром, который по-прежнему притягивал и стариков, и молодежь. «Пятнадцать лет в параличе, но со свежей головой, с изумительной памятью», — писал о ней племянник Сергей Волконский1 2. В отличие от других Волконских, которые бывали в доме Дурново регу- лярно, сестра фельдмаршала, Варвара Михайловна, посетила дом всего один раз. В 1857 г. ей было 76 лет. Более чем за сорок лет до этого она уже зани- мала исключительное положение при дворе (особенно близка была к импе- ратрице Александре Федоровне) и уже тогда была «некрасивой старой девой». Ей посвящен французский экспромт А. С. Пушкина, который перевел Валерий Брюсов: Сударыня, могу сказать, За сводню можно вас принять, И на мартышку вы похожи, На грацию ж... помилуй боже! Причиной появления экспромта послужило следующее происшествие: «Варвара Михайловна состояла фрейлиной царицы и летом жила в царско- сельском Екатерининском дворце, в помещениях, непосредственно прилегав- ших к зданию лицея и сообщавшихся с ним крытым переходом, которым часто пользовались лицеисты. Однажды, проходя вечером по коридору близ дверей квартиры фрейлины, Пушкин услышал в темноте шелест женского платья. Решив, что это хорошенькая горничная Волконской Наташа... юный поэт устремился на шорох. Он едва успел обнять девушку, как отворилась ближняя дверь, и — о ужас! — Пушкин увидел перед собой княжну Волкон- скую... В тот же вечер Волконский доложил о случившемся Александру». В конце концов после объяснений директора лицея Александр «смягчился и сказал, посмеиваясь: „Между нами, старая дева, может быть, в восхищении от ошибки молодого человека..."»3. Но вернемся к хозяевам дома, о котором мы начали говорить. К 1857 г. старшие Дурново — Павел Дмитриевич с супругой Александрой Петровной — большую часть времени проводили в Москве, куда в 1856 г. была перевезена значительная часть «кухонной утвари и ламп... посуды, бронзы, часов, картин»4. Хозяином дома на Английской набережной ста- новится молодой офицер, их единственный сын, Петр Павлович Дурново (родившийся в 1835 г.). Как человек холостой, он занимал лишь часть всего 1 Поджио А. В. Записки, письма. С. 336. 2 Волконский С. О декабристах. С 85. 3 Глинка В. Пушкин и Военная галерея Зимнего дворца. С. 96—97. 4 РГИА. Ф. 934. Оп. 2. Д. 2. Дальнейшие сведения о карьере П. П. Дурново — по этому же источнику.
294 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ огромного дома. Изредка приезжали родители (осенью 1857 г. в Петербурге побывала Александра Петровна, а в мае, к дачному сезону, приехал Павел Дмитриевич и вместе с сыном перебрался на дачу). Здесь же в доме жила девица Дженни Дик (в списке обедающих управляющий называет ее Евгения Ивановна Дик), сестра компаньона старшего Дурново — Андрея Ивановича Дика, и несколько человек из «своих», но в доме появились и жильцы, кото- рые селились тут по найму. В 1854 г. Петр Павлович Дурново закончил Императорскую военную академию, был выпущен корнетом и 5 мая 1855 г. направлен в распоряжение командующего войсками в Финляндии, где исполнял небольшие «инже- нерные» поручения, например «осмотреть и описать дорогу от Выборга до Коувала». Свое первое поручение корнет Дурново стремился исполнить как можно более обстоятельно: сохранились черновики описания этой дороги, видно, как он работал над каждой фразой, аккуратно расчерчивал таблицы спусков и подъемов, указатели почв. К этому времени относятся переводы и оригинальные труды П. П. Дурно- во из области военной стратегии и истории; по всей вероятности, он связывал свое будущее именно с военной карьерой. Так, 30 сентября 1857 г. он закончил перевод английской книги «Руководство стрельбы» и около того же времени составил «Очерк развития артиллерии в России» и записку «Историческое обозрение. Устройство военных сил в России от Петра Великого»1. Представ- ление о том, что военное дело есть искусство, требующее не только практи- ческой выучки и опыта, но и знания теории, было важной чертой военной культуры первой половины XIX в. Толстой в «Войне и мире» резко противо- поставил две позиции по отношению к ведению войны: для него «быть теоре- тиком» исключает возможность «быть великим полководцем» и «быть патри- отом». Не последнюю роль здесь сыграл и опыт Крымской кампании. Но для военного, считающего себя профессионалом, дело обстояло иначе: так, родной брат старшего Дурново, Николай Дмитриевич, военная карьера которого так и не состоялась2 и который тридцати шести лет погиб при штурме Шумлы в чине генерал-майора, оставил записки по истории русской армии. Они сохранились в архиве Петра Павловича Дурново, в частности: 1 РГИА. Ф. 934. Оп. 2. Д. 27, 21. По всей вероятности, последние два сочинения — так называемые темы, самостоятельные работы по военной истории и теории, которые писали слушатели военной академии в последний год обучения См., напр.: Игнатьев А. А. Пятьдесят лет в строю. М., 1986. С. НО—111. - Н. Д. Дурново с 1811 г. состоял в свите П. М. Волконского и в числе других офицеров вошел в тайное общество «Рыцарство», впоследствии поддерживал самые близкие дружеские отношения с декабристами братьями Муравьевыми и М. Орловым. Но в 1825 г. он оказался на Сенатской площади рядом с императором, пытался вступить в переговоры с восставшими, в последующие дни Николай I поручил ему, как человеку, которому он полностью доверял, арест К. Рылеева и М. Орлова. Сам Н. Д. Дурново переживал эту ситуацию чрезвычайно болезненно, он уклонился от высочайших мило- стей, вскоре попросил о переводе в действующую армию и в 1828 г. погиб. См. о нем: Лотман Ю. М. Декабрист в повседневной жизни И Лотман Ю. М. Беседы о русской культуре: Быт и традиции русского дворянства (XVIII — начало XIX века). СПб., 1994. С. 378—380.
От кухни до гостиной 295 «Список полковников русской армии за 1794—1826 годы», «Список генералов русской армии за 1794—1826 годы»1. Летом 1856 г. П. П. Дурново был вызван в Петербург, где он получил назначение в главный штаб Гвардейского кавалергардского полка. К этому времени он «корнет и кавалер» — кавалер знака Св. Анны 4-й степени с над- писью «За храбрость»1 2. Здесь он по-прежнему выполнял разовые поручения: 17 июня 1856 г. ему, например, было поручено наблюдать за переправой бри- гады Егерского полка на работы в Кронштадт с Лисьего Носа на винтовых канонерских лодках и дать описание этих лодок в действии. Этим же летом П. П. Дурново выполняет задания по организации передвижения войск по маршруту Москва — Петербург в связи с коронацией. А 5 августа 1857 г. — практически накануне начала описываемых нами обедов — он получает приказание раздать сто восемьдесят рублей серебром крестьянам ораниен- баумского дворцового правления за нанесенный во время маневров ущерб. В августе 1858 г. он уже в чине поручика отправляется вновь в Финлян- дию; в 1859 г. получает назначение флигель-адъютантом императора и совер- шает в качестве курьера путешествие в Тифлис к командующему Кавказ- ской армией, после чего производится в чин штабс-капитана. Мы видим, что карьера Дурново, хотя он готовил себя к военной, по смыслу скорее придвор- ная и административная. А именно в этой сфере эпоха реформ требовала новых людей — безукоризненных по честности и неравнодушных к духу вре- мени. Молодой Дурново, вероятно, отвечал этим требованиям. Не случайно в качестве флигель-адъютанта П. П. Дурново в 1861 г. занимается решением крестьянского вопроса в Войске Донском, — вообще проблема крестьянской реформы, как мы еще увидим, крайне интересовала молодого Дурново, а исполнение этого поручения облегчалось тем, что атаман Войска Донского генерал Хомутов был близким знакомым семьи Дурново и в 1857—1858 гг. не раз появлялся на обедах младшего Дурново. Михаил Григорьевич Хомутов — личность яркая, он замечателен как по грандиозности замыслов, так и по любви к делу, которое ему поручили. Выйдя из Кадетского корпуса в 1812 г. корнетом лейб-гусарского полка, он в его со- ставе впервые принял участие в боевых действиях и закончил войну, получив в награду золотую саблю «За храбрость». В 1848 г. он становится атаманом Войска Донского — первым из лиц недонского происхождения, однако сделал он для своих подчиненных, может быть, больше, чем все его предшественники, «коренные донцы». И не только для Войска, но для всего края. «В продолже- ние двадцати трех лет, проведенных на Дону, Хомутов сделал очень много для экономической и особенно для умственной жизни этой области. Он исходатай- ствовал сравнение донских офицеров в содержании с офицерами легкой регу- лярной кавалерии, значительно расширил курс преподавания в Новочеркас- ской гимназии, уравнял ее в правах с губернскими гимназиями и учредил при ней особое отделение восточных языков; основал большое число мужских и женских станичных училищ, в окружной станице Усть-Медвединской — гим- назию, а в Новочеркасске институт благородных девиц и областную женскую 1 РГИА. Ф. 934. Оп. 2. Д. 19. 2 Там же. Д. 3.
296 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ гимназию... Соорудил Аксайско-Двинскую дорогу... построил железную доро- гу от Грушевских каменноугольных копей до... пристани на реке Дон»1, а из Новочеркасска стремился сделать столицу края, патриотом которого он стал за годы, проведенные здесь. Он построил несколько церквей, общественные здания, разбил городской сад и устроил водопровод. «Почти все сооружения произведены были на войсковой капитал, накопившийся благодаря благо- разумному и честному управлению Хомутова»1 2. Будучи своего рода поэтом в сфере административной (чего стоит инсти- тут благородных девиц для донских казачек), он не был чужд и литературных кругов: слепой поэт Козлов был его двоюродным братом, а известная писа- тельница А. Г. Хомутова — родной сестрой. Итак, поручение императора в Войске Донском было успешно выполне- но, и вскоре судьба П. П. Дурново круто изменилась, правда не без участия его дяди по материнской линии, Григория Петровича Волконского, который в 1857—1858 гг. жил в доме племянника и почти ежедневно обедал у него. В 1866 г. Дурново назначают харьковским губернатором. Это было крупное повышение. Дядюшка Дурново не мог сдержать радости и гордости по поводу этого назначения. Остряк и человек, готовый по всякому случаю разыгрывать целые пародийные представления, он относился к племяннику с отеческой нежностью. Уезжая за границу, регулярно писал Петру Павловичу, неизменно обращаясь к нему: «Bien cher et aimable republicain»3, намекая на его увлечение новыми либеральными идеями и горячее участие в деле освобождения кре- стьян. Но 25 октября 1866 г., когда он узнал, что назначение состоялось, он начал письмо словами: «Мои bien cher Rap... Oh! la-la! Che bestia sono io! Eccelenza! — a la bonne heure, ou ce qui encore mieux: Ваше Превосходитель- ство!!!»4 И потом уже неизменно обращался к нему не «республиканец», a «Gouverneur de Харьков», играя на двойном значении этого французского слова — гувернер и губернатор. К своей же карьере Григорий Петрович относился значительно более про- хладно. Обладая, как сын фельдмаршала, возможностью сделать большую и быструю карьеру, он этим явно пренебрег, предпочтя свободную жизнь светского щеголя и острослова и прочно зарекомендовав себя человеком, который всю жизнь провел «на водах». До глубокой старости он сохранил к племяннику самую нежную привязанность, не переставал ему писать и под- писывался: «Votre ех-белль-онкль»5. Тридцатилетний харьковский губернатор П. П. Дурново имел уже чин полковника, был кавалером шведского ордена Меча с 1860 г. и с 1861-го — кавалером прусского ордена Красного Орла III степени (вероятно, не без участия дружеских связей его бабки Софьи Григорьевны «со всей коронован- ной Европой») — «чредою шли к нему награды и чины». 1 Русский биографический словарь. Т. 21. СПб., 1901. С. 396. 2 Там же. 3 «Дражайший и любезный республиканец» (франц.). 4 «Мой дражайший рес... О ля-ля! Ну и бестия же я! Великолепно! — ив добрый час, или еще скорее» (франц., итал.). 5 Ваш экс-дядюшка (франц.).
От кухни до гостиной 297 В 1865 г. император разрешил П. П. Дурново носить доставшийся ему по наследству, «как старшему в роде», потомственный крест «Ордена Мальтий- ского Св. Иоанна Иерусалимского». Мальтийский орден обосновался в Рос- сии в царствование Павла I после захвата Мальты Наполеоном и в связи с тем, что русский император стал великим магистром ордена. При Павле Мальтийский крест становится в России на короткий период одной из самых почетных государственных наград1. Александр I не принял магистерства, и с начала его царствования этим крестом больше не награждали. Однако среди кавалеров были так называемые потомственные — кавалеры, владев- шие «родовыми командорствами», то есть землями, считавшимися собствен- ностью ордена. Эти поместья родовые командоры могли передавать как май- ораты старшему в роде вместе с кавалерством и знаками ордена. К середине XIX в. регалии и звания этого ордена вызывали уже неизменную иронию. С 1872 по 1878 г. Дурново — московский городской голова, с 1882 по 1884-й — управляющий Департаментом уделов, потом — петербургский гу- бернатор. Кроме того, он был лично близок императорской семье, а когда жил в столице, часто запросто проводил вечера за картами с императрицей. Однако в правительственных кругах его не любили, особенно после истории Дурново с петербургским городским головой: последний не явился пред- ставиться новому губернатору вовремя, а когда явился, рассердил П. П. Дур- ново своим фраком. Общественное мнение было возмущено тем, что Дурново поступил с городским головой как с рядовым подчиненным, игнорируя тот факт, что это был представитель целого города, «получившего недавно новый устав и с ним значительную долю автономии»1 2. «Легкая карьера и деньги вскружили ему голову. Следовательно, голова ненадежная. Не мешает воспользоваться этим уроком и тем гг. министрам, которые думают, что авторитет правительственной власти может быть вос- становлен или поднят фразами или внешностями без внутреннего содержа- ния», — записывает в своем дневнике министр внутренних дел П. А. Валуев3. Однако «сложные» отношения с министрами-либералами не мешали Дур- ново успешно продолжать свою карьеру и заниматься предпринимательской деятельностью: он был пайщиком уральских золотопромышленных товари- ществ, Невского механического и судостроительного заводов. Кроме того, был членом «Священной дружины» и многих благотворительных обществ: в архиве Дурново сохранилось огромное количество писем с просьбой о по- жертвованиях, а один их его корреспондентов для убедительности называет его «высокомаститый генерал». Как и подобало человеку его положения, он состоял в Английском и Русском «собрании», Петербургском речном яхт- клубе, охотничьих обществах «Осиновая роща» и «Николаевское общество охотников». 1 К этой эпохе относится хранящийся в архиве П. П. Дурново список российских кавалеров этого ордена, отпечатанный по распоряжению Павла отдельной брошюркой в 1799 году: «Ordre Souverain de St. Jean de Jerusalem». СПб., 1799. На 53-й странице карандашом помечена фамилия первого мальтийского кавалера рода Дурново. - Никитенко А. В. Дневник. М., 1956. Т. 3. С. 271. 3 Валуев П. А. Дневник. М., 1961. Т. 2. С. 282.
298 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ Но все это еще впереди. В 1857—1858 гг. поручик Петр Павлович Дур- ново только начинает самостоятельную жизнь и становится — впервые в жизни — хозяином обедов в доме на Английской набережной. — Государственные условия России требуют того, чтобы я дал гласность своему образу мыслей; это современная потребность для исправления наших гре- хов и ошибок. — Так вишь оно што... да о чем же ты станешь писать? — Говорят тебе, об общественном зле. Современник. 1858. Март «Зима 1857/58 года была... до крайности оживлена. Такого исполненного жизни, надежд и опасений времени никогда прежде не бывало. Толкам, спо- рам, совещаниям, обедам... не было конца... только и был разговор об одном предмете — о начале для России эры благих преобразований, по мнению одних, и всяких злополучий, по мнению других», — писал в своих записках А. И. Кошелев1. Это всеобще воодушевление не оставило в стороне и участ- ников обедов в доме Дурново. «Быть тончайшим гастрономом», «давать отличные обеды для небольшого кружка приятелей» и быть либералом, поборником свободы, сочинять проекты освобождения крестьян — вещи не только не исключающие друг друга, а, напротив, нераздельные. «Это было время самых оживленных гастрономических обедов»1 2. 19 февраля 1855 г. Александр II вступил на престол. 6 декабря 1855 г. был упразднен цензурный «Бутурлинский комитет» (что, конечно, не отменило цензуры, но явно ослабило цензурный режим). Уже в марте 1856 г. в мани- фесте по поводу подписания Парижского мирного договора Александр дал понять, что намерен проводить самые серьезные реформы, а в речи к предво- дителям дворянства 30 марта 1856 г. прямо заявил: «Слухи носятся, что я хочу объявить освобождение крепостного состояния. <...> Я не скажу вам, чтобы я был совершенно против этого; мы живем в таком веке, что со вре- менем это должно случиться. Я думаю, что и вы одного мнения со мною: сле- довательно, гораздо лучше, чтобы это произошло свыше, нежели снизу»3. Речь эту передавали друг другу шепотом, она стремительно распространялась в списках. Начиная с апреля дело об освобождении крестьян сосредоточи- вается в Министерстве иностранных дел под руководством А. И. Левшина, и при полной секретности Левшин же с согласия Александра II во время коронации ведет переговоры с предводителями дворянства об освобождении крестьян. Виленский губернатор В. И. Назимов оказался готовым не только вступить в переговоры, но вскоре началось освобождение крестьян Ковен- ской, Гродненской и Виленской губерний. 1 Кошелев А. И. Записки. М., 1991. С. 101. - Чичерин Б. Н. Воспоминания. М., 1991. С. 69. 3 Захарова Л. Г. Самодержавие и отмена крепостного права в России. М., 1984. С. 41—42.
От кухни до гостиной 299 Фоном всех этих проектов и преобразований была демонстративная ори- ентация на реформы членов императорской семьи. «Великий князь Констан- тин Николаевич был человеком образованным и деятельным, обладал живым умом и незаурядными способностями. Уже в начале 50-х годов... слыл и дей- ствительно был либералом, сторонником... преобразований»1. Неудивитель- но, что уже на четвертый день по вступлении брата на престол Константин Николаевич возглавил Морское ведомство. Еще ранее он, руководя Коми- тетом по пересмотру морского устава, не стал, как это принято, соблюдать в этом деле глубокую тайну, а обратился к офицерам флота с просьбой при- сылать свои предложения по поводу нового устава. «Морской сборник», начав с обсуждения устава, постепенно стал помещать статьи о самых острых и насущных вопросах современной жизни. К участию в сборнике привлека- лись молодые писатели из числа наиболее известных своими реформатор- скими взглядами. Здесь же сложился круг активных собирателей фольклора, описаний народного быта. Вслед за тем Морское ведомство отказалось от казенных заводов и обратилось к частным промышленникам, отказалось от набора для нестроевой службы во флоте рекрутов, а с 1856 г. начало раз- рабатывать меры для освобождения крепостных крестьян, приписанных к Адмиралтейству: в 1858 г. закончилось освобождение охтинских крестьян, очередь была за крепостными Черноморского адмиралтейства. Не менее важной «либеральной» фигурой была великая княгиня Елена Павловна, супруга великого князя Михаила Павловича. П. А. Валуев в день ее смерти записал в своем дневнике: «Вместе с нею и в ее лице угас блиста- тельный умственный светильник. <...> Ни одна из областей человеческих знаний и искусств ей не была чужою. Она покровительствовала многому и создала многое»1 2. Елена Павловна горячо поддерживала первые нереши- тельные шаги Александра II по направлению к отмене крепостного права, по ее поручению К. Д. Кавелин уже в 1856 г. работал над проектом освобож- дения крестьян в ее имении Карловке. Либеральные настроения нового царя прямо касались тех, кто собирался на обеды в доме Дурново, и в первую очередь брата и сестры Волконских. Оба они присутствовали на торжественной церемонии коронации, а Елена Сергеевна — и на придворном балу по случаю этого события. Когда новый император обходил гостей, он вдруг остановился: «Перед ним стояла краса- вица в белом кисейном платье с бархатными анютиными глазками на белом платье и в черных волосах3. „Я счастлив, — сказал Александр II, — что могу возвратить вашего отца из ссылки и рад послать за ним вашего брата". Вся в слезах Елена Сергеевна погрузилась в глубокий реверанс»4. Михаил Сергеевич уже был в пути — как только был подписан манифест о поми- ловании декабристов, он выехал из Москвы, чтобы как можно скорее при- везти в Иркутск радостное известие: «Он ехал пятнадцать дней и несколько 1 Захарова Л. Г. Самодержавие и отмена крепостного права в России. С. 38—39. 2 валуев П. А. Дневник. Т. 2. С. 281—282. 3 Платье это было только что привезено из Парижа ее братом Михаилом Сергееви- чем. 4 Волконский С. О декабристах. С. 112.
300 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ часов. Но последние часы он уже не мог ни сидеть, ни лежать, — он ехал на четвереньках»1. Отношение к начинаниям Александра II вернувшихся из Сибири участ- ников восстания 14 декабря было самое восторженное. «Едва ли в ту пору у Александра II были более преданные и более благоговевшие перед ним подданные, чем эти старцы, появившиеся тогда из недр Сибири как бы на веселый праздник»1 2. А. В. Поджио писал в январе 1858 г. С. П. Трубецкому (оба — самые близкие друзья семьи Волконских, активные корреспонденты М. С. Волконского): «Представьте, я встретил год с вестью освобождения уже 3-х губерний! Горько, что мы, русские, допустили Литву нас опередить... Благоговею перед ним. Государь по свойственному ему великодушию, не хочет, как видно, употребить свою державную власть и предоставляет все дворянству! <...> Шаг важный для будущей судьбы не только одного класса, но всей России. Дело об том, чтоб не положить начало багракству, а ввести этот класс прямым независимым деятелем и уже как члена не мертвого, а жи- вого в зарождающееся общество»3. Мы не знаем, в какой степени идеи эти занимали Михаила Сергеевича, но для его ровесника, значительно менее опытного и более восторженно- го, — Петра Павловича Дурново — они были чрезвычайно привлекатель- ны. Об интересе его к делу освобождения крестьян говорят списки важней- ших указов по этому вопросу, например «Высочайший рескрипт и отноше- ние министра внутренних дел Виленскому и ковенскому генерал-губернатору об учреждении губернских комитетов для составления проектов освобожде- ния крестьян от крепостной зависимости» 1857 г., список «Письма дворян- ства Нижегородской губернии Александру II о выгодных для них условиях освобождения крестьян»4. Сохранился в архиве семьи и ряд проектов освобождения крестьян, сочи- нения которых вдруг стало модой. Написал подобный проект и сам Петр Павлович Дурново — «Записку об уничтожении крепостного права в Рос- сии». Без сомнения, автор относился к ней как к сочинению фундаменталь- ному. «Крепостное состояние в России это вещь такая несправедливая и амо- ральная, что почти всеми уже доказано, что это не может продолжаться», — писал Петр Павлович. Он составил несколько редакций своего проекта, наи- более подробная и обширная — «1-й проект». В целом Дурново шел за боль- шим числом такого рода проектов, по которым крестьяне должны были быть освобождены с землей при условии уплаты выкупа помещику: «1) В имении образуется сельское общество. 2) Обществу сему отдаются в полное владение хаты с хозяйственными постройками, огородами и все пахотные, луговые и выгонные земли. 3) Крестьяне обязываются общиною выплачивать помещику в продолжение 20 лет ежегодно к 1 декабря 15-ть рублей серебра с ревизской души»5. Сумму выкупа Дурново назначает довольно крупную, но вот распо- 1 Белоголовый Н. А. Воспоминания и другие статьи. С. 94. 2 Там же. 3 Поджио А. В. Записки, письма. С. 205. 4 РГИА. Ф. 934. Оп. 2. Д. 955. 5 Там же. Д. 21.
От кухни до гостиной 301 рядиться этими деньгами предлагает достаточно неожиданно: только пять рублей будут составлять доход помещика — оброк, а десять с каждой души составят капитал, проценты с которого к концу выплаты дадут на каждую душу по восемь рублей серебром. Деньги эти должны пойти на увеличение земельной собственности крестьян, чтобы крестьяне не превращались в ото- рванных от собственности наемников. Каждый помещик также оставался землевладельцем — он обязательно сохранял усадьбу в 1000 десятин земли, которая должна не только приносить ему средства к существованию, но и служить сохранению дворянских прав. Таким образом, по мнению младшего Дурново, и помещик, и крестьянин в конце реформенного периода окажутся равны как собственники и капиталисты. Совсем иначе к этой проблеме относился старший Дурново: для него это был вопрос практический — ему приходилось вести переговоры и переписку об освобождении крестьян с предводителями дворянства тех уездов, где он имел земли, с губернскими и уездными учреждениями об отчислении взносов комитетам по улучшению быта помещичьих крестьян1. Сохранился любопыт- ный документ — предложения главного управляющего Дурново, Е. И. Грего- ра, по договору с калужскими крестьянами о выкупе, с пометами самого Павла Дмитриевича. Последний, как видно из заметок, не хотел уступать крестьянам даже в мелочах. Так, просьбу о рассрочке платежей на восемь лет он отклоняет и ограничивает рассрочку пятью годами; вводит штраф в слу- чае неуплаты, а напротив пункта об отпуске дров и строевого леса ставит красноречивую поправку — «валежник»1 2. Фельдмаршал Александр Васильевич Су- воров... однажды просит ее к себе на обед: «Петух поет и павлин хвост распус- кает...» Тут надобно переводчика: он про- сит в двенадцать часов к себе на обед в Таврический дворец3. И. Я. Якубовский Обед начинается задолго до того, как съедутся гости. Сначала необходи- мо составить «программу» обеда: настоящий «артистический» обед должен иметь свою «композицию», свою симметрию, свой «пуант». Герой Толстого Стива Облонский, как мы уже видели, «любил пообедать». «Но еще более любил дать обед, небольшой, но уточненный и по еде, и по питью, и по выбору гостей. Программа нынешнего обеда ему очень понравилась: будут окуни живые, спаржа и la piece de resistance4 — чудесный, но простой ростбиф 1 РГИА. Ф. 934. On. 1. Д. 57. 2 Там же. Д. 819. 3 Карлик фаворита. С. 40. В примечаниях граф В. Зубов «переводит» слова фельд- маршала: «Вероятно, относится к большим часам с павлином, принадлежавшим Потемкину и впоследствии переданным в Эрмитаж. Весьма возможно, что в 1795 году они еще находились в Таврическом дворце» (Там же. С. 200—201). 4 Главное блюдо (франц.).
302 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ и сообразные вины: это из еды и питья. А из гостей будут Кити и Левин, и, чтобы незаметно это было, будет еще кузина и Щербацкий молодой, и la piece de resistance из гостей — Кознышев Сергей и Алексей Александрович. Сергей Иванович — москвич и философ, Алексей Александрович — петер- буржец и практик; да позовет еще известного чудака энтузиаста Песцова... который будет соус или гарнир к Кознышеву и Каренину». И приглашение к обеду, если, конечно, собираются пообедать знатоки и ценители, — это тоже своеобразный ритуал, причем гость и хозяин здесь, как актеры импровизированного театрального представления, ведут ритуаль- ный диалог: «— Нынче я получил нельму, — начал он, — вон какую, — и он показал какую. — Что с ней делать? Как приготовить? Я подумал немного. — Так легкомысленно нельзя решать. Надо спросить у архиерея, — отве- чал я с улыбкой, усаживая Игорева в кресло... — Ив самом деле нельзя: я же хотел просить и его преосвященство к обеду. От вас прямо к нему. А вы тоже не пойдете ли со мной? — сказал губернатор. — Пожалуй, хоть я недавно был у него, — отвечал я. <...> Мы отправи- лись к владыке... Игорев „изложил ему свою просьбу" в виде нового приглашения „на убо- гую трапезу". — У меня нельма, — объявил он и ему, — вот такая! — он показал какая. — Что из нее сделать? Архиерей ласково посмотрел на него, на меня, подумал с минуту и корот- ко отвечал: „Ботвинье!"» (И. А. Гончаров «Фрегат „Паллада"»). После того, как «программа» составлена и гости приглашены, следовало отдать приказания повару. Конечно, этот этап для настоящего гастронома мог быть продолжением лирической медитации на тему обеда. В обычные будние дни заказ обеда и наблюдение за его приготовле- нием — обязанность хозяйки. Толстовская Кити, стремясь вести себя после замужества так, чтобы вполне соответствовать деловому и хозяйственному течению жизни в доме Левина, первым делом пытается взять в свои руки именно эту часть домашнего хозяйства: «она заказывала обед старому пова- ру... входила в препирания с Агафьей Михайловной, отстраняя ее от про- визии... старик повар улыбался, любуясь ею и слушая ее неумелые, невоз- можные приказания». Другое дело — Анна Каренина в имении Вронского, она здесь «как бы супруга Вронского» и потому «как бы хозяйка». За столом она занимает место хозяйки, к ней, как к хозяйке, обращаются в разговоре за столом, но заказывает обед сам Вронский — так, как если бы обед происходил в доме холостяка (а это значит, скорее всего, что хозяйкой ее не признаёт прислуга): «по взгляду Алексея Кирилловича, как он оглядел стол, и как сделал знак головой дворецкому, и как предложил Дарье Александровне выбор между ботвиньей и супом, она поняла, что все это делается и поддерживается забо- тами самого хозяина». Конечно, обед праздничный, экстраординарный — забота как хозяйки, так и хозяина.
От кухни до гостиной 303 Однако в целом женщина была исключена из числа носителей обеден- ного культа. Она появлялась на обедах гастрономических только как гостья и никогда не принадлежала к числу немногих посвященных в таинства обе- денного стола. Говорили, что если женщина ест, она разрушает свои чары, если она не ест, она разрушает ваш обед1. У Петра Павловича Дурново составление программы обеда рано утром начинал повар Дмитрий Павлов. В «Кухмейстерской книге» он составлял меню, делал роспись продуктов, выписывал меню на отдельный листок и пере- давал управляющему Прокопию Петровичу Попову. Последний аккуратно надписывал «У Петра Павловича Дурново», ставил дату и шел к молодому хо- зяину, где под диктовку записывал приглашенных к обеду и сам уже добавлял домашних, а напротив слов «Петр Павлович Дурново» выводил «хозяин»1 2. Эти записи сохранили и следы обсуждения меню с П. П. Дурново: так, 7 марта 1858 года напротив блюда «салад из пашкету» написано «отменил хозяин». Лучший чай пьют в Санкт-Петербурге3. А. Дюма-отец После заказа обеда господа пили чай. Приготовление утреннего чая вхо- дило в круг обязанностей буфетчика Ивана Андрияновича Позднякова, санкт-петербургского мещанина. Как свидетельствует книга расходов по буфету, у Дурново завтракали на европейский манер: не так, как привыкли завтракать в русских домах, особенно в деревне, и не так, как завтракали законодатели нового стиля жизни — англичане. Английский завтрак в середине XIX в. русскому путешественнику — ка- ковым был И. А. Гончаров — кажется очень плотным обедом. «В столовой накрыт стол человек на двадцать. Перед одним дымится кусок ростбифа, перед другим яичница с ветчиной, там сосиски, жареная баранина; после всего уж опять ложиться спать. „Да чай это или кофе?“ <...> „Tea, tea" <...> „Не может быть: отчего же он такой черный?11 Попробовал — в самом деле та же черная микстура, которую я, под видом чая, принимал в Лондоне» («Фрегат „Паллада11»). Завтрак русского помещика отличается фактически только порядком — это как бы соединение принятых во Франции первого и второго завтраков4 * * * * * * *. 1 См.: Aron J. Р. The Art of Eating. P. 220. 2 Весь этот церемониал хорошо виден при сопоставлении почерков всех участников подготовки к обеду. 3 Dumas on Food. Р. 276. 4 Первый «petit dejeuner» фактически мог состоять из чашки шоколада, кофе или чая, крема bavaroises, булочки или гренок; в некоторых домах к нему подавали крылышко цыпленка или несколько кусочков ветчины. Первый завтрак приходился на время около девяти часов утра. Второй завтрак — то, что англичане называют ланч, — был при- мерно в час дня, и к нему подавали несколько холодных закусок (это могли быть устрицы, холодное мясо, очень популярны были блюда из почек, колбаса) с самыми различными винами. После такого завтрака теоретически еще существовала возмож- ность чая с пирожным, часто его называли «детский чай».
304 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ «Напившись чаю, приступают к завтраку, подадут битого мяса со сметаной, сковородку грибов или каши, разогреют вчерашнее жаркое, детям изгото- вят манный суп — всякому найдут что-нибудь по вкусу» (И. А. Гончаров «Фрегат „Паллада'1»). У Дурново утром подавали только чай или кофе, к ним сливки, сахар ра- финад (песок покупали только для кухни — от него чай становился мутным), бисквит, сухари «англицкие», булочки, калачи и к ним варенье клубнич- ное, земляничное или малиновое. Иногда брали бриоши и ревельский хлеб’. Завтрак этот очень похож на тот, который описывает Толстой. «Нехлюдов оделся... и вышел... в длинную, с натертым вчера тремя мужиками паркетом столовую с огромным дубовым буфетом и таким же большим раздвижным столом, имевшим что-то торжественное в своих широко расставленных в виде львиных лап резных ножках. На столе этом, покрытом тонкой крахмаленой скатертью с большими вензелями, стояли: серебряный кофейник с пахучим кофе, такая же сахарница, сливочник с кипячеными сливками и корзина с свежим калачом, сухариками и бисквитами» («Воскресение»), Если же пили и чай, то на столе вместо кофейника (или вместе с кофейником) ставили серебряный самовар, серебряные же чайник, ситечко, в сахарнице — щип- чики и, кроме того, чайницу — «хрустальную в серебряной оправе и при ней особливой формы ложечка, для накладывания чаю»1 2. Чай заваривали прямо за столом. Чай впервые был завезен в Европу голландцами в 1610 г., в Англии он стал известен с 1644-го, а в России употреблялся с середины XVII в., перво- начально как лекарство. Кофе был неизвестен европейцам до 1657 г., когда венецианцы первыми привезли его во Францию. На протяжении XVIII в. как во Франции, так и в России он был модным напитком, характеризующим франта или вельможу, привыкшего к роскоши. В широкое употребление кофе вошел, по сведениям А. Дюма, первоначально во Франции в 1808 г., в период континентальной блокады, которая лишила Францию одновременно и кофе, и сахара. Чтобы сделать доступным резко подорожавший кофе и улучшить вкус напитка, казавшегося слишком горьким без сахара, повара стали добав- лять в кофе истолченный цикорий. Именно в таком виде относительно недо- рогой и более здоровый, чем чистый кофе, напиток приобрел широкое рас- пространение в Европе с 1810-х годов3. Кофе буфетчик Дурново закупал регулярно, но сорта в своих записях не указывает. В середине XIX в. в Петербурге различают «много сортов, луч- шим почитается ливанский и моккский, потом бурбонский, куба, мартиника и другие»4. Настоящие ценители кофе, на турецкий манер (а турки считались непревзойденными мастерами в приготовлении кофе), никогда не исполь- 1 «Расходы по буфету». РГИА. Ф. 934. On. 1. Д. 747. Бриошь — французская сдобная хрустящая булочка в форме рогалика. Ревельский хлеб — пеклеванный хлеб с тмином. 2 Авдеева Е. Полная хозяйственная книга, составленная Катериною Авдеевою. Ч. 2. СПб., 1851. С. 25. 3 См.: Montagne Р. Larousse Gastronomique. Р. 955; Dumas on Food. P. 105. 4 Авдеева E. Полная хозяйственная книга. Ч. 1. С. 70.
От кухни до гостиной 305 зуют мельницу для того, чтобы размолоть кофейные зерна. Они толкут их деревянным пестиком. Брийа-Саварен утверждал даже, что провел специаль- ную экспертизу, приготовив из одних и тех же зерен кофе в одинаковой посуде и с использованием одинакового количества воды, — кофе, измель- ченный деревянным пестиком, был несравнимо лучше помолотого обыч- ным способом1. Из чаев у Дурново закупают «чай цветочный», «чай желтый», реже — просто «чай»1 2. О том, какой чай пили в России этого времени, подробно рассказывает И. А. Гончаров: «Мы называем хорошим нежные, душистые цветочные чаи. Не для всякого носа и языка доступен аромат и букет этого чая: он слишком тонок... Эти чаи называются... пекое (Pekoe Flower). Англичанин хорошим чаем, да просто чаем (у них он один) называют осо- бый сорт грубого черного или смесь его с зеленым, смесь очень наркотиче- скую... От чая требуют того же, чего от индийских сой и перцев, то есть чего-то вроде яда» («Фрегат „Паллада11»). И буфетчик Дурново, разумеется, называет цветочным не чай из цветов (Гончаров китайскую манеру класть в черный чай жасминные, а в желтый розовые лепестки называет «извра- щенным вкусом» и «следствием пресыщенности»), а именно сорт чая, при- готовленный из верхушечной почки растения — с особенно тонким и изыс- канным ароматом. Чаепитие по-русски отличалось не только сортом и качеством используе- мого чая (конечно, чудаки и оригиналы и в России пили чай с гвоздикой на японский манер, и по-китайски с цветами, и зеленый чай, как пьют настоя- щие американцы, но Дурново в этом не нарушали традиции), пить русский чай означало пить чай заваренный (англичане, как замечает Гончаров, «варят его по своему обыкновению, как капусту») и с сахаром — для иностранца русский чай «какой-то приторный напиток». Дюма-отец, автор кулинарного словаря3, писал: «Лучший чай пьют в Санкт-Петербурге и в целом во всей России» — и объяснял это тем, что чай чрезвычайно страдает от длительных морских перевозок и из всех евро- пейских стран только Россия может ввозить чай по суше прямо из Китая (а в это время именно Китай, где чай был известен с доисторических вре- мен, основной поставщик чая, в Индию же и на Цейлон чай был завезен только в 1865 г.)4. «Обычаи странны в России, так что иностранцы находят их необычайно шокирующими, когда впервые встречают», — писал в своем словаре Дюма. Так, например, он находит удивительным, что «мужчины пьют чай из стака- 1 См.: The Phisiology of Taste or Meditations on Transcendental Gastronomy by Jean Anthelme Brillat-Savarin. New York, 1971. P. 105. 2 Как правило, в Петербурге чай покупали «цыбиками» — ящиками, в которых его и перевозили. В цыбике обычно поверх верного насыпали несколько фунтов цветочного чаю; если чай покупали на вес из цыбика, его и называли просто «чай». Но у Дурново чаще чай покупают «по сортам», что было значительно дороже. 3 «Grand Dictionnaire de Cuisine» был опубликован в 1873 г., через три года после смерти автора. Дюма передал издателю в виде незаконченной рукописи этот бесценный документ гастрономической жизни середины XIX в. 4 См.: Montagne Р. Larousse Gastronomique. Р. 955.
306 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ нов, тогда как женщины используют чашки китайского фарфора», и приво- дит анекдот, объясняющий этот обычай. «Первая чайная чашка была сделана в Кронштадте, на дне чашки был вид Кронштадта. Теперь часто случается, что в кафе из экономии в чашки наливают меньше заварки, чем должно быть. И потому, если чай слишком жидкий, посетитель может вызвать хозяина, показать ему дно и сказать: „Вы можете видеть Кронштадт1'. Это отрицать трудно. <...> В связи с этим у .хозяина кафе появилась идея подавать чай в стеклянных стаканах с прозрачным дном вместо чашек, „в которых можно было видеть Кронштадт"»1. Вижу, дело плохо — все хляби мои, стало-мол, разверзлись; и приказал, су- дарь, я подать по-нашему, по-русски: ар- жанова хлеба коврижину, три сельди- ны — по полену каждая, — да квасу жбан — перекрестился — восчувствовал этак, съел; ну, будто и завязало. А. В. Сухово-Кобылии Тем временем, пока господа пьют свой пекое с сахаром, на кухне «так и кипит; повар в белом, как снег, фартуке и колпаке суетится: поставит одну кастрюлю, снимет другую, там помешает, тут начнет валять тесто, там вы- плеснет воду... ножи так и стучат... крошат зелень... там вертят мороженое...» (И. А. Гончаров «Обломов»), «К началу шестидесятых, — пишет «петербургский старожил» А. Ф. Ко- ни, — жизнь общества и разных учреждений начинается и кончается ранее, чем теперь. Обеденный час, даже для самых званых трапез, четыре часа, в исключительных случаях — пять»1 2. К пяти часам приезжает в «один из гос- теприимных петербургских домов» автор хроники «Петербургская жизнь» журнала «Современник» в апреле 1857 г., «зная, что званые обеды начи- наются всегда позже обыкновенного»3. «В пять часов и в сюртуке», — пригла- шает к обеду Левина Облонский. Обед в русском стиле всегда начинается с закусок. Около 1860 г. рус- ская система сервировать стол стала быстро распространяться во Франции, а вместе с ней — мода на zakuski. Закуски, как понимали их французы, были своеобразным видом «пищи до пищи», в целом напоминающим «hors-d’oeu- vre», сопровождаемые «глотком свободно выбираемых вин или ликеров». В отличие от русских закусок, французы сервировали их не в специальной комнате — буфете — и не на отдельном столике, под именем «hors-d’oeuvre а la russe» их сервировали на подносах и подавали гостям прямо за столом4. Все эти русские новшества распространялись во Франции тем быстрее, что сторонником и пропагандистом их был знаменитый в то время Урбан 1 Grand Dictionnaire de Cuisine. P. 276. 2 Кони А. Ф. Цит. соч. С. 273. 3 Современник. 1857. С. 310. 4 См.: Montagne Р. Larousse Gastronomique. Р. 497.
От кухни до гостиной 307 Дюбуа1, прусский королевский повар, хорошо осведомленный о русских обы- чаях и традиционной русской кухне. В России если обед происходит в ресторане, то прежде чем занять столик, мужчины подходят закусить к буфету — это большой стол, на котором рас- ставлены водки и закуски. Если это Английский клуб, то буфет будет также уставлен «водками и самыми разнообразными закусками», но истинный це- нитель обеда этим не удовольствуется: «Казалось, из двух десятков закусок можно было выбрать, что было по вкусу, но Степан Аркадьич потребовал какую-то особенную, и один их стоявших ливрейных лакеев тотчас принес требуемое». Это тоже входит в ритуал: гастроном должен быть капризен и должен иметь свой неповторимый вкус, любить что-то, что его сразу выде- лит из тех, кто собрался здесь просто плотно поесть. Зато на обеде, который устраивает сам Стива Облонский, закуски долж- ны удовлетворить даже самый затейливый вкус: «Мужчины вышли в столо- вую и подошли к столу с закуской, уставленному шестью сортами водок и столькими же сортами сыров с серебряными лопаточками и без лопа- точек , икрами, селедками, консервами разных сортов и тарелками с лом- тиками французского хлеба». Пока мужчины пьют водку и закусывают, «намазывая сыр и прорывая тоненький, как паутинка, мякиш хлеба», дамы остаются в гостиной и лишь некоторое время спустя, когда они уже не сте- снят мужчин в употреблении крепких напитков, подходят закусить во главе с хозяйкой. В качестве закуски могли подаваться и устрицы1 2 3. Именно до супа едят устрицы Левин с Облонским в ресторане «Англия». Но чаще ходили есть устрицы на биржу — это было не просто место, где гастрономы могли пола- комиться самыми свежими устрицами, но и своего рода общественное увеселение — вообще наиболее изысканные гастрономические ритуалы, как правило, включают некоторую нарочитую грубость обстановки: гастрономы во все эпохи находили особую утонченность в том, чтобы иногда переносить трапезу на улицу или в служебное помещение. 1 Кстати, ссылаясь именно на Дюбуа, А. Дюма сообщает, что в I860 г. в Москве, Петербурге, повсеместно в России в любом ресторане подавали медвежий окорок, и присовокупляет следующий анекдот, призванный доказать, что медвежатина — имен- но русская национальная пища: «Когда якуты, сибирские люди, встречают медведя, они снимают шапки, кланяются ему и называют его стариком или дедом, обещают не охотиться на него и не посылать на него болезни. Если же он пытается напасть на них, то они стреляют в него и, если убивают, режут на куски, жарят, повторяя: „Это русские тебя едят, а не мы“». 2 Лопаточки — для мягких французских сыров, например бри или камамбера, без лопаточек подаются твердые — швейцарские («ноздреватые», «со слезой»), английские (пряные, «гноеные»), голландские и «сухие» итальянские. 3 Устрицы употреблялись в пищу с незапамятных времен. Их высоко ценили в Древ- ней Греции и знали множество способов их приготовления. Раковины же устриц использовали при голосовании. Голосующий делал свой выбор, отмечая острым пред- метом точку на внутренней перламутровой или внешней стороне раковины. Римляне были также большими любителями устриц: по преданию, знали способ сохранения их свежими в течение длительного времени безо льда — этим секретом владел легендарный гастроном Апициус (см.: Montagne Р. Larousse Gastronomique. Р. 691).
308 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ «В лавках за накрытыми столиками пресыщались гастрономы устрицами, только что привезенными с отмелей в десять дней известным в то время голландским рыбаком, на маленьком ботике, в сообществе одного юнги и большой собаки», — пишет Пыляев об этом увеселении, каким оно было в начале XIX в. «Коренастый голландец, в чистой кожаной куртке и в белом фартуке, с простым обломком ножа в руках, спешил удовлетворить желание своих многочисленных гостей, быстро вскрывая на тарелках своих жирных затвор- ниц. Молодой юнга сновал между столами, с подносом, уставленным стака- нами с свежим пенящимся английским портером»1. В середине века прогулки на биржу — отведать устриц — были по-преж- нему популярны. «А не хотите ли со мной есть устриц? <...> Поедемте, Миша угощает», — предлагал Обломову гость, изо всех сил стремящийся казаться щеголем и бонвиваном, — Волков. Устрицами именно угощали друг друга: так, Александр Львович Невахович, «чрезвычайный гастроном и знаток кулинарного искусства», просто силой тащил с собой знакомых и малозна- комых людей, бросаясь на них с криком, как, например, это было с театраль- ным врачом Гейденрейхом: «Стой, немец, привезли устрицы, пойдем в Ми- лютины лавки, угощу!»1 2 «Точно будто мы сговаривались вместе ехать к Сму- рову есть устрицы», — говорит Герцен о «приглашении», полученном от Дубельта быть на следующий день у Бенкендорфа, подчеркивая этим неесте- ственную, на его взгляд, дружескую интимность ситуации3. Устрицы во все эпохи неизменно были в центре внимания знатоков и це- нителей кухни. Безграничная любовь к устрицам считалась чем-то наподобие почетной и вызывающей всеобщее уважение болезни. Так, например, Бальзак в «Герцогине де Ланже» писал: «„Да, это правда, князь де Монтриво умер в Санкт-Петербурге, я встречал его там. <...> Это был толстый человек с неве- роятной любовью к устрицам11. —„И сколько же он мог съесть их за раз?11 — спросил герцог де Грандиё. „Десять дюжин каждый день11. —„И не отража- лось это на его здоровье?11 — „Ничуть11. —„Поразительно! По крайней мере это пристрастие должно было наградить его камнями, подагрой или чем-либо еще в этом роде?11 — „Вовсе нет. Он обладал поразительным здоровьем и погиб в несчастном случае11. —„В несчастном случае! Тогда он, должно быть, повиновался требованиям натуры; возможно, устрицы были эссенцией его благополучия, или, обратите внимание, наши определяющие вкусы предъяв- ляют требования, невозможные для нашего существования11»4. Правда, это развлечение было доступно не каждый год. Так, в 1856 г. И. И. Панаев в цикле фельетонов из петербургской жизни «Заметки нового поэта» писал: «Биржевые лавки Елисеева, Смурова и других у набережной были наполнены до половины мая посетителями, кушавшими остденские и фленсбургские устрицы. Все сидельцы заняты были открытием раковин. Любители устриц бросились на них с жадностью, после двухлетнего пере- 1 Пыляев М. И. Старый Петербург. С. 131—132. 2 Кони А. Ф. Цит. соч. С. 276. 3 Герцен А. И. Собр. соч.: В 8 т. Т. 5. М„ 1975. С 139. 4 Aron J. Р. The Art of Eating in France. P. 132.
От кухни до гостиной 309 рыва. Был небольшой привоз устриц и в прошлом году сухим путем; но они продавались по таким ценам, которые были доступны только немногим»'. Приготовление закусок — тоже обязанность буфетчика. По буфетным записям Ивана Андрияновича Позднякова мы узнаем, что у Дурново в обыч- ное время подавали только две водки — «горькую английскую» и «сладкую». А вот по части закусок обеды Дурново не уступали праздничным обедам Стивы Облонского, даже в будние дни здесь подавали сыр швейцарский и анг- лийский, колбасу итальянскую, сельдь, икру «салфетошную» (красной рыбы, круто посоленную и отжатую в салфетке, так, чтобы ее можно было резать, как сыр) и простую, зернистую, «сардынки», копченого сига, копченую же лососину и семгу, ревельские кильки, редис и шинкованную соленую капусту. Можно предположить, что стол закусок в доме Дурново отличался от описанного Толстым еще и тем, что около него с самого начала была дама — англичанка Евгения Ивановна Дик. Мы очень мало знаем о ней, нам неиз- вестно, как она выглядела (по наблюдению Гончарова, «красивой женщине незачем бежать из Англии: красота — капитал», «женщина же урод не имеет никакой цены... остается уехать в Россию». — «Фрегат ..Паллада"»), Мы не знаем, сохранила ли она английские привычки, но в Англии женщины пили крепкие вина, даже водку наравне с мужчинами. Вслед за тем мужчины вели своих дам к столу. В России середины XIX в. существовали две системы сервировки стола: французская и русская. По старой французской системе, обед делился на не- сколько перемен. На стол выставлялись блюда каждой перемены, причудливо украшенные. Каждое блюдо брали в свое время для подогревания и разре- зания. Количество таких перемен могло быть различным и варьировалось в зависимости от достатка хозяина, моды, назначения обеда. Так, в XVII в. во Франции мода на роскошь достигла таких размеров, что обеды состояли из ненормального количества перемен и блюд и никто из присутствующих на обеде не мог даже попробовать всего, что подавалось. Ежедневный обед знатной особы конца XVIII — начала XIX в. состоял из восьми перемен. У Талейрана — известного дипломата и самого утонченного гурмана — по- давали всего четыре перемены, но при этом хозяин строго следовал важней- шему правилу искусства обеденного стола: количество блюд первой переме- ны должно точно соответствовать количеству блюд второй и никогда не должно быть нечетным. На его обедах, как правило, подавали тридцать два или сорок восемь entrees, то есть блюд первой перемены1 2. В середине XIX в. обед, как правило, состоял из четырех перемен, после каждой перемены стол накрывали заново. Первую перемену составляли суп, hors-d’oeuvre — легкие холодные и горячие закуски и entrees — горячие блюда, приготовленные в ином ключе, чем последующее основное блюдо вто- рой перемены (если потом будет мясо, например, то entrees состояли из рыбы). Вторая перемена должна была включать в себя два по-своему проти- востоящих друг другу блюда: rotis — жаркое и grosses pieces — мясо, зажа- 1 Панаев И. И. Петербургская жизнь: Заметки нового поэта. И Современник. 1856. Июнь. С. 200. 2 См.: Montagne Р. Larousse Gastronomique. Р. 874.
310 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ ренное большими кусками, дичь или птица целиком. Третья перемена — entremets — состояла из салатов и других овощных блюд и, наконец, четвер- тая — десерт, в конце ее подавали сыр и фрукты1. По русской системе блюда представляют по очереди, предварительно раз- резанные, они вообще не фигурируют на столе, который украшен цветами и фруктами. Уже в конце XVIII в. автор «Поваренных записок» рассуждал о преимуществе русской системы подавать кушанье перед французской: «Лучше подавать кушанья по одному, а не все вдруг и, принеся прямо из кухни, тот же час кушать, то бы служителей потребно меньше, и платье бы облито было реже»1 2. На протяжении второй половины XVIII— первой половины XIX в. эти две системы сосуществовали как равноправные. С начала XIX в. гости чаще садились за стол, где еще не стояло ни одного блюда. Так, например, на одном из знаменитых своей роскошью ужинов в доме Юсуповых в 1837 г. «сквозь стол росли целые померанцевые деревья в полном цвете. Вдоль всего стола лежало зеркальное, цельно оправленное в золото плато и тоже обхва- тывало стволы деревьев. А на плато и саксонские, и китайские куколки, и севрские вазы с цветами, и фрукты в блестящем, как бриллианты, хрустале, и конфеты»3. Когда гости расселись, стали подавать ужин, о котором гастро- номы говорили, «что в нем только птичьего молока не доставало». Такую же сервировку описывает Толстой в «Войне и мире» и когда речь идет об обеде в Английском клубе в честь Багратиона, и об именинах в доме Ростовых, где «граф из-за хрусталя, бутылок и ваз с фруктами поглядывал на жену... Графиня так же, из-за ананасов». Итак, к середине XIX в. русская система быстро распространилась не только во Франции, но во всей Европе. Сервировка стола в русском духе была удобнее и практичнее, но она вытеснила, вместе с французской серви- ровкой, и обычай в конце каждой перемены поднимать тост за поваров, при- нимавших участие в ее приготовлении. Сервировка на русский манер стирала границы между переменами, и они фактически не отличались от простой смены тарелок и приборов. Украшать стол чем-либо, кроме фруктов и посуды, необходимой за обе- дом, в эту эпоху считалось уже дурным тоном. Так, граф Соллогуб, характе- ризуя пошлого и не первой молодости мужа героини — юной и утонченной дамы, роман которой и должен стать сюжетом повести, — пишет: «Два-три раза в год давал он, правда, щегольские обеды с страшным обилием трюфе- лей и столовыми бронзовыми украшениями»4. И обилие дорогих кушаний, и украшения менее всего характеризуют этот обед как щегольской. Кроме того, к середине XIX в. в русском дворянском быту начинает рас- пространяться, вместе с модой на все английское, обед на английский манер: здесь, как при французской сервировке, все блюда ставятся на стол, причем зачастую без соблюдения последовательности, позднее подаются только жар- 1 Реньер настаивал, что настоящий гурман должен закончить обед после второй пере- мены (см.: MacDonogh G. A Palate in Revolution. Р. 149). 2 Друковцов С. В. Поваренные записки. С. 4. 2 А гоп J. Р. The Art of Eating in France. P. 161. 4 Соллогуб В. А. Соч. T. 2. С. 182.
От кухни до гостиной 311 кое и пирожное, то есть «лакомства». Но блюда здесь никто не разрезает и не подает. Каждый участник обеда обслуживает себя сам. Гончаров так описы- вает английский обед: «На столе стояло более десяти покрытых серебряных блюд, по обычаю англичан, и чего тут только не было! <...> ...Передо мной поставили суп, и мне пришлось хозяйничать. <...> Ричард снял крышку с дру- гого блюда: там задымился кусок ростбифа. <...> Но тут уже все стали хозяй- ничать. Почти перед всяким стояло блюдо с чем-нибудь. <...> Как обыкновен- но водится на английских обедах, один посылал свою тарелку туда, где стояли котлеты, другой просил рыбы, и обед съедался вдруг» («Фрегат „Паллада1'»). Дурново, по всей вероятности, обедали, как в большинстве столичных домов этого времени, на русский манер. Это видно и из текстов меню, где блюда разных перемен вписаны в порядке подачи на стол. А значит, с самого начала обеда на столе, кроме приборов, уже стояли фрукты. «Убирают стол только вазами с плодами, а также летом ставят серебряные вазы со льдом, для охлаждения вин, — пишет в своем руководстве по ведению хозяйства Е. Ав- деева. — Вазы по большей части хрустальные; ставят на стол обыкновенно четыре вазы, чтоб соблюсти симметрию, а посередине стола ставится овальная хрустальная корзинка или фарфоровая ваза с цветами. <...> Ваза с яблоками должна стоять по диагонали с бергамотами, а виноград также по диагонали с вишнями или сливами. Корзинка с плодами, стоявшая в середине, заключает в себе яблоки, груши, апельсины, персики, абрикосы, плоды перекладывают виноградными листьями или персиковыми листьями и украшают цветами. Между плодами ставят в небольших хрустальных вазах варенья и желе. Под обсахаренные плоды подкладывают узорчато вырезанные бумажки»1. Закупал фрукты и украшал ими обеденный стол также буфетчик. «У рус- ских считается роскошью иметь за столом во всякое время изобилие в ред- чайших фруктах: ананасы, виноград, вишни, персики, земляника, дыни не должны переводиться весь год. Плоды эти частью получаются из теплиц, частью доставляются из южных провинций с огромными издержками за про- воз», — писал путешественник в 1839 г.1 2 Круглый год в деревенских оранже- реях поспевали персики, виноград и ананасы — мода на оранжереи, распро- странившаяся во Франции при Людовике XVI, в России, где лето было таким недолгим, из моды стала атрибутом «барского» образа жизни, и в ритуал рос- кошного обеда входил и обычай «пойти посмотреть персики, ананас» и не созрел ли в парнике «чудовищный арбуз», «сказать, что подать к столу» (И. А. Гончаров «Обломов»), Павел Дмитриевич Дурново был страстным садоводом. Оранжереи поме- щались прямо в петербургском доме в верхнем этаже. Вероятно, Дурново выбирали здесь фрукты к обеду. Правда, экзотические фрукты, выращенные не только в Петербурге или Москве, но и в деревне, были «тепличными»3, не случайно Гончаров, отправ- 1 Авдеева Е. Полная хозяйственная книга. Ч. 2. С. 64. 2 Россия первой половины XIX века глазами иностранцев. С. 694. 3 Ананасы ценились очень высоко, так как настоящий ананас не удавалось вырастить в теплицах не только в России, но и во Франции. Так, Бальзак предпринял неудачную попытку разбогатеть, выращивая ананасы в теплицах недалеко от Парижа (Мао Donogh G. A Palate in Revolution. Р. 150).
312 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ ляясь в путешествие, мечтал «есть прямо с дерева... ананасы, не из теплиц, тощие и сухие, а сочные, с римский огурец величиною», и лишь в «Гон- конге» встретил не «известной зелени ананас», а роскошные плоды, которые «издавали свой пронзительный аромат» («Фрегат „Паллада"»). Князю Вязем- скому посчастливилось найти великолепные ананасы значительно ближе — в Англии: «Сад, оранжерея. Особенного ничего нет. Ежегодно созревают 500 ананасов, и по образцам, виденным нами, большой величины»1. Цитрусовые же — апельсины и лимоны — были в Петербурге только привозные. «Торговцам фруктами посвящен был в те годы популярный ро- манс: „Напрасно, разносчик, ты в окна глядишь, под бременем тягостной ноши; напрасно ты голосом громким кричишь: Пельцыны, лимоны, хороши!" Эти пельцыны и лимоны привозились тогда на кораблях и были редкостью»1 2. Разносчики же очень быстро стали обязательной деталью Петербургского пейзажа — о них пишет П. А. Вяземский в «Старой записной книжке»: «На- добно, чтобы всегда что-нибудь бесило меня. В жизни разъездной мои есте- ственные враги: извозчики, кучера. В жизни сидячей — разносчики. Крик не- которых из них дергает мои нервы. Например, апельсины, лимоны, харо...ш. Этот ла, это протяжение на последнем слоге, это басурманское окончание на poui выводит меня из терпения»3. В Петербурге интересующей нас эпохи самые редкие фрукты можно было достать круглый год: «В том или другом восточном городе славятся в особен- ности какие-нибудь плоды, наир., сидонские абрикосы (белокожие). Но вооб- ще нет для фруктов лучшего климата как Милютинские лавки. Здесь нет поры зрелости для плодов»4. А вот бананы и мандарины даже столичному жителю в середине XIX в. были известны лишь по картинкам. Мечтавший увидеть «банан не на картине, а в натуре», Гончаров был просто потрясен, впервые столкнувшись с ними на острове Мадера: «Тут на дверях висела связка каких-то незнакомых мне пло- дов, с виду похожих на огурцы средней величины. Кожа, как на бобах — на иных зеленая, на других желтая: „Что это такое?" — спросил я. „Бананы", — говорят. „Бананы! тропический плод! Дайте, дайте сюда!" Мне подали всю связку. Я оторвал один и очистил — кожа слезает почти от прикосновения, попробовал — не понравилось мне: отчасти сладко, но вяло и приторно, вкус мучнистый, похоже немного на картофель, и на дыню... и без аромата». А что такое мандарины, Гончарову пришлось специально пояснять своим читателям: «Род мелких, но очень сладких и пахучих апельсинов. Они еще хороши тем, что кожа отделяется от них сразу со всеми волокнами, и вы получаете плод, облупленный как яйцо, сочный, почти прозрачный» («Фрегат „Паллада"»). У Дурново летом и осенью предпочитали ягоды, особенно крыжовник: его покупают практически ежедневно по нескольку фунтов, чуть реже крас- ную смородину (летом ягоды не покупают, только «сливки к ягодам», ягоды, конечно, свои — не зря в оранжереях и саду загородного дома Дурново каж- 1 Вяземский П. А. Старая записная книжка. С. 180. 2 Кони А. Ф. Цит. соч. С. 120. 3 Вяземский П. А. Старая записная книжка. С. 120. 4 Там же. С. 296.
От кухни до гостиной 313 дое лето работают не менее десяти рабочих, кроме садовника и его учеников). В августе на столе появляются сливы мелкие и крупные (их покупают поштучно, по двадцать — двадцать пять штук зараз), груши «крымские». В сентябре к ним прибавляется виноград — «астраханский» и «синий», арбу- зы. Яблоки, апельсины и лимоны не переводятся круглый год. А вот вишни и абрикосы — редкость на столе Дурново, но, скорее всего, не оттого, что это диковинка в Петербурге: вишни Дурново едят в ноябре, а абрикосы — в феврале (то есть в те месяцы, когда они «становились» редкостью, летом же и ранней осенью предпочтение все же отдастся крыжовнику). Денис Давыдов спрашивал однажды кня- зя К***, знатока и практика в этом деле, отчего вечером охотнее пьешь вино, не- жели днем? «Вечером как-то грустнее», — отвечал князь с меланхолическим выра- жением на лице. Давыдов находил что-то особенно поэтическое в этом ответе. П. А. Вяземский Тут же в буфете на виду приготовлены и вина. В этой области вкусы хозяев чрезвычайно устойчивы. В доме пьют вообще мало. Водки, при том что обеда- ют каждый день человек пять мужчин, за месяц выпивают бутылку горькой английской и полштофа — редко штоф — сладкой. Вино закупают четыре раза в год: в сентябре, январе, марте и потом в начале лета для дачи. Покупают, как правило, сто двадцать бутылок красного — «Марго» и белого виноградного же, «вейндеграс» — шестьдесят бутылок. И, кроме того, пятьдесят бутылок хересу и пятнадцать бутылок малаги1. Очень редко буфетчик Дурново покупает коньяк и белый ром, и однажды только мускат «Мюнель» (по тому, что купле- но сразу двадцать четыре бутылки, можно судить, что он вполне соответст- вовал вкусам хозяев, но был редкостью в Петербурге — или, точнее, редко был достаточно дешев). А один раз — был ли это каприз хозяев или кого-то из гостей — была куплена треть штофа «пенной водки» — попросту самогона. Но, конечно, записи буфетчика не дают нам полной картины употреблявшихся у Дурново вин: наливки и ликеры, как правило, варились в деревнях и при- сылались с другим «домашним припасом» («мукой, крупой, маслом, разнооб- разной битой живностью и зеленью и всевозможными деревенскими сушенья- ми, соленьями и лакомствами — яблоками, вареньем, смоквами, сиропами»1 2). Кроме того, редкие изысканные вина закупались большими партиями во время поездок за границу, присылались оттуда родственниками и знакомыми. Считалось, что лучшие вина можно получить в Париже у торговца Tailleur, долгие годы он предлагал невероятный список редкостных старых 1 Т. е. меньше всего крепленого вина — хереса, совсем чуть-чуть сладкого десерт- ного — малаги. В основном же пьют легкие столовые вина. 2 Ушедшая Москва: Воспоминания современников в Москве второй половины XIX века. М„ 1964. С. 16.
314 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ вин, которые ему удалось заполучить из погребов эмигрантов или роялистов, пострадавших за годы революции. Не менее ценились и вина знаменитого «года кометы» (1811), когда был невиданный урожай винограда1. Вина, которые подавали к первым двум переменам, называли vin ordinaire, что не означало посредственные. Французы за обедом пили вино, разбавляя его водой. Исключение составлял стакан вина, выпивавшийся после супа, в некоторых случаях его смешивали с наполовину съеденным супом. В стра- нах, где разводить вино водой не было принято, например в Англии и Рос- сии, после супа выпивали стакан крепленого вина. Кроме того, неразбавлен- ными пили вина, подававшиеся в конце третьей перемены, перед десертом, как правило, это были более редкие и дорогие вина. Их разливал сам хозяин, который лично подносил стакан каждому из гостей. Но допускалось и пу- стить бутылку по кругу на английский манер. К десерту подавали шампан- ское. Сладкие испанские и итальянские вина среди ценителей считались гру- быми и исключались из списка вин, употребляемых за обедом. Исключение делалось лишь для муската и токайского, которые в эту эпоху как раз входи- ли в моду наряду с другой модной новинкой — пуншем . В начале царствования Александра II пили вообще мало — так же, как при Александре I и в начале николаевской эпохи. О том, как строго относил- ся Александр I к тем, кого подозревал в излишней склонности к спиртному, рассказывали анекдоты. Один из них пересказывает И. А. Вяземский. «По ка- кому-то ведомству высшее начальство представляло одного из своих чинов- ников то к повышению чином, то к кресту, и каждый раз император Алек- сандр I вымарывал его из списка. Чиновник не занимал особенно значитель- ного места и ни по каким данным не мог быть особенно известен государю. Удивленный начальник не мог решить свое недоумение и наконец осмелился спросить у государя о причине неблаговоления его к этому чиновнику. „Он пьяница", — отвечал государь. „Помилуйте, ваше величество, я вижу его еже- дневно, а иногда и по нескольку раз в течение дня; смею удостоверить, что он совершенно трезвого и добронравного поведения и очень усерден к служ- бе; позвольте спросить, что могло дать вам о нем такое неблагоприятное и, смею сказать, несправедливое понятие". —„А вот что, — сказал государь. — Одним летом, в прогулках своих я почти всякий день проходил мимо дома, в котором у открытого окошка был в клетке попугай. Он беспрестанно кри- чал: „Пришел Гаврюшкин — подайте водки"»1 2 3. В конце века М. Каменская вспоминала 20-е гг. XIX в.: «Если бы в тепе- решнее время гости так шумно расходились, так оно бы и не диво. Уж на- верное за ужином было бы выпито без хитрости, так и не мудрено, что на душе у них было бы весело. Но у папеньки (художника графа Ф. Толстого) ставилось всего две бутылки красного вина... как, подумаешь, времена-то переходчивы!»4 1 См.: MacDonogh G. A Palate in Revolution. Р. 152. 2 Ibid. Р. 152—156. 3 Вяземский П. А. Старая записная книжка. С. 97—98. 4 Каменская М. Воспоминания. С. 189.
От кухни до гостиной 315 Сильно изменилась ситуация в 40-е гг., особенно в армии и на флоте1. «Я думал, судя по прежним слухам, — писал Гончаров, впервые попав на корабль, — что слово „чай“ у моряков есть только аллегория, под которою надо разуметь пунш, и ожидал, что когда офицеры соберутся к столу, то на- чнется авральная работа за пуншем, загорится живой разговор, а с ним и носы... словом, исполнится вся программа оргии... На длинном столе стоял всего один графин хереса, из которого человека два выпили по рюмке, другие и не заметили его. После, когда предложено было вовсе не подавать вина за ужином, все единодушно согласились. Решили: излишек в экономии от вина приложить к сумме, определенной на библиотеку. О ней был длинный разго- вор за ужином, а об водке ни полслова!» («Фрегат „Паллада11»). Для русского наблюдателя середины XIX в. выделялись англичане и осо- бенно американцы. «Почти каждый англичанин напивается за обедом», — за- мечает Гончаров. А описание «американского» обеда (обед у американского консула в Лондоне) приводит Герцен в «Былом и думах»: в течение обеда очень много пили, за десертом подали сигары «с еще большим количеством вина», и после этого всего «консул стал умолять нас снова сойти в столовую, где он хотел сам приготовить какой-то американский пунш из старого кен- туккийского виски... разлил нам в большие чайные чашки. Не опасаясь ниче- го, я сильно хлебнул и в первую минуту не мог перевести духа. Когда я при- шел в себя и увидел, что Ледрю Роллан собирался также усердно хлебнуть, я остановил его словами: — Если вам дорога жизнь... Американец радовался, иронически улыбаясь, слабости европейцев. Под- ражатель Митридата с молодых лет, я один подал пустую чашку и попро- сил еще... только в Америке и России люди и умеют пить». Последние слова, разумеется, не относятся к петербургским «европейцам» Дурново, но они прекрасно описывают стиль жизни русских «азиатов» — си- биряков: так, один из якутских чиновников, заходя к непьющему Гончарову со своей водкой, рассказывал: «Надо вам доложить, что ко мне приходят раз- ные лица по винному управлению и с каждым я выпиваю по стаканчику — это утром — водки. <...> Водка стоит у меня на столе. Всякий войдет и прямо к столу. <...> И я: без меня никто не пьет. Закусим, чем бог послал: икры, налимьих пупков, селедки. <...> Придет, бывало доктор Добротвор- ский: он тоже не глуп выпить водки, но где ему против меня! Он на двена- дцатой, много, пятнадцатой рюмке отстает, а я продолжаю... рюмок три- дцать, сорок. Ведь после обеда ужин: опять водка. Так в день-то и наберется» («Фрегат „Паллада11»). Итак, в доме Дурново пили немного, как и вообще в ту пору в Петер- бурге. К супу и пастетам — пирогам — подавали по тогдашнему канону крепленое вино (у Дурново — херес). Далее к рыбе принято было давать 1 В предшествующую эпоху бытовало мнение, что наиболее подвержены пьянству гусары и особенно сочинители. Вяземский, например, записывал, «что когда Растопчин представлял Карамзина Платову, атаман, подливая в чашку свою значительную долю рому, сказал: „Очень рад познакомиться; я всегда любил сочинителей, потому что они все пьяницы11» {Вяземский П. А. Старая записная книжка. С. 82, 84).
316 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ белые столовые вина (чаще других шамбертен, к стерляди — макон, к угрю — кло-де-вужо) — ни один ценитель хороших вин не станет пить красное, более терпкое, как правило, вино, с более пахучим букетом, до бе- лого, иначе белое покажется «плоским». К следующему за рыбой «главному блюду» полагалось красное столовое вино — медок или шато-лафит; если это ростбиф, то к нему — портвейн, если индейка — то сотерн, к телятине — более изысканный и тонкий шабли. Из того, что закупали Дурново, к рыбе скорее всего шло вино, которое буфетчик называет «вейндеграс», к главному блюду — красное «Марго», к жаркому — сладкая малага или мускат (к жар- кому, особенно дичи, принято было подавать сладкие десертные вина) и после десерта к кофе — ликеры. В отличие от строгой системы вин, сопровождавших каждое блюдо, шампанское пили с любым блюдом, начиная с супа. Оно было не допол- нением к тому или другому кушанью, а скорее признаком торжественности ситуации и «роскоши обеда». Настоящий же гастроном станет его пить не ранее как к жаркому — именно поэтому на уже упоминавшемся обеде в рес- торане «Англия» на предложение Левина, переживающего этот день как праздник, пить шампанское Стива Облонский в недоумении спрашивает: «Как? сначала?» — и, со свойственной ему чуткостью уловив настроение Левина, добавляет: «А впрочем, правда, пожалуй. Ты любишь с белою пе- чатью?» Кроме «Каше блан» («с белою печатью») популярным сортом шам- панского был «Редерер Силлери»1. «Подавалось шампанское в обязательно обернутой салфеткой бутылке и наливалось в тонкие, высокие, а иногда хрустальные, граненые бокалы»1 2. Вполне торжественны обеды; Вполне богат и лаком стол. Уж он накрыт, уж он рядами Несчетных блюд отягощен И беззаботными гостями С благоговеньем окружен... Е. Баратынский Скорее всего, в столовой Дурново перед каждым прибором стояло три бокала — для белого столового вина, красного и десертного. Если предпола- галось шампанское — ставили четвертый, для хереса подавали стаканчик, рюмки под водку ждали в буфете, а под ликер подавались с десертом. Кроме того, обязательна была тонкого полотна крахмальная, с хозяйскими вензе- лями салфетка. История столового белья — особая страница в истории гастрономии. В средние века скатерть имела важнейшее значение в феодальном церемониа- ле: если сюзерен обедал со своими вассалами, то скатерть стелилась ему одно- му, если скатерть была общей, то ему полагалось еще одна отдельная, кото- рая стелилась поверх общей. Даже если сюзерен, желая приблизить к себе 1 См.: Ушедшая Москва. С. 37. 2 Там же. С. 21.
От кухни до гостиной 317 того или другого из своих вассалов, приглашал его на свой край стола, то в руках он держал еще одну — совсем маленькую скатерть — чтобы сохра- нить иерархическую организацию пространства обеденного стола. Эта исход- ная символика скатерти как знака статуса и достоинства хозяина породила впоследствии практику украшения столового белья хозяйскими вензелями. Долгое время, пока в употребление не вошли индивидуальные салфетки, край стола покрывали длинным куском полотна для утирания рук и рта: индивидуальными салфетками за столом пользовались только в самых ари- стократических домах, а замена салфетки в течение обеда считалась знаком высшей роскоши. В памфлете «Остров Гермафродитов», направленном про- тив двора Генриха III, говорится с возмущением: «Более того, кидают салфет- ки на тарелки, поскольку салфетки им меняют после каждой перемены и даже чаще, так часто, как кто-либо оставит пятно!» В XV в. салфетку клали на левое плечо, в XVI — оборачивали вокруг шеи, чтобы предохранить огром- ные муслиновые воротники, которые носили в эту эпоху (этот обычай вер- нулся ненадолго, уже как мода, в середине XIX в.). В разные эпохи салфетки подавали к столу сложенными в форме различных плодов или птиц, душили их розовой водой или другими эссенциями, применяли всевозможные спо- собы сделать их более декоративными — от гофрирования и вышивки золо- том и серебром до использования листьев и цветов живых растений1. К середине XIX в. все эти затейливые способы украсить трапезу ушли в прошлое: главным требованием к столовому белью стала его безукоризнен- ная свежесть и белизна (допускались лишь вышитые вензеля хозяина), под скатерть клали тонкую фланель и на салфетки надевали только что вошедшие в моду колечки: «Во многих домах вошло в употребление, сложив салфетки, надевать на них колечки, хрустальные, из папье-маше или шитые бисером»1 2. Возле каждой тарелки на столе лежали только ложка, вилка и нож (разу- меется, с серебряными черенками); в богатых домах ножи, вилки, ложки подавали «за каждою переменой кушанья» чистые3. Тарелки употреблялись как фарфоровые, так и серебряные4, а десертные могли быть и хрустальными. Середина 50-х гг. — время, когда в быт стремительно входят разнообраз- ные «новинки», особенно же культивировались различные машинки, меха- нические устройства. На аристократических столах, например, появилась «машинка для резания за столом зеленых огурцов для салата»5, причем пере- мешивать салат полагалось специальной ложкой и вилкой пальмового де- рева; вполне возможно, что и молодого Дурново могли привлечь эти мод- ные мелочи. Мода на машинки выражала стремление уменьшить число прислуги, что придавало еде более интимный характер. Пока лакей — крепостной, он «предмет», его не стыдятся, как римлянки не стыдились своей наготы перед 1 См.: Montagne Р. Larousse Gastronomique. Р. 948—949. 2 Авдеева Е. Полная хозяйственная книга. Ч. 2. С. 24. 3 Там же. С. 22. 4 Огромные китайского фарфора или серебряные сервизы вошли в моду только в период Наполеона III; баронесса Ротшильд, например, владела серебряным сервизом, который состоял из 112 приборов (Aron J. Р. The Art of Eating in France. P. 158). 5 Авдеева E. Полная хозяйственная книга. Ч. 2. С. 23.
318 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ рабами; когда лакей начинает в соответствии с «духом времени» приобретать черты человека, он начинает мешать. С этим отчасти связан тот факт, что от лакея всегда требовалась неподвижность лица: он не должен иметь мимики, не должен реагировать на разговор. Когда французские короли делали обед публичным зрелищем, то присутствовавшие были также отделены от сидящих за столом как бы незримой стеной — короли смотрели на допущенных зри- телей, как на лакеев, но зрители видели в короле и в лицах королевской семьи актеров и во всей процедуре королевского обеда — своеобразный театр. Машинка и слуга — дополнительные величины; чем больше машинок, тем меньше слуг. Но с другой стороны, чем больше слуг, тем больше барства. В качестве первой перемены у Дурново почти всегда подают суп и одно entree или пастет (пирог с мясом, дичью или рыбой), горячий или холодный. К супам принято было подавать пирожки (на самых изысканных обедах пирожки должны быть «совсем крошечные»1), к щам — каша. Entree, будь это холодная или горячая закуска, обычно «посыпают мелко изрубленной зе- ленью, убирают галантином, желеем, лимонами, мочеными сливами, вишня- ми, маленькими огурчиками, капорцами, оливками»1 2. Если закуски подавали на плоских блюдах, то соусы (а соусом называли блюдо из мяса, рыбы, птицы, овощей, которое подавали в качестве второй перемены после закусок и чаще всего под соусом) — в глубоких блюдах с крышками — соусниках. Если подавали два соуса, «то один должен быть из дичины, курицы, цыплят или из другого какого-нибудь мяса, а другой соус из цветной капусты, спаржи, артишоков, шпинату или из других овощей»3. Мясной соус, как правило, являлся «главным блюдом». У Дурново, как мы это увидим, довольствуются одним соусом даже в праздничные дни — умеренность стала духом времени. В качестве жаркого чаще всего подавали птицу или дичь, причем и тут принято было, чтобы одно жаркое было из крупной, а другое из мелкой птицы, например индейка и рябчики (гусь и утка вообще считались неари- стократической пищей — но на столе Дурново появляются). К жаркому, или, как иногда пишет повар Дурново, «жареному», всегда подают салат, «летом более зеленый, как то латук, кочанной, из дикого цикория... зимою зеленый салат заменяют солеными, мочеными и приготовляемыми в уксусе плодами»4. Главное блюдо, жаркое и салат составляли вторую перемену. У Дурново после жаркого подают второй соус — овощной: он выступает в качестве третьей перемены, блюда которой носили название entremets. Подобный обед всегда оканчивался пирожным. А после него полагается де- серт — свежие и «обсахаренные» плоды, варенья, желе — все, что украшало стол с начала обеда. В аристократических домах к десерту могли подавать и сыр: Брийа-Сава- рен считал, что десерт без сыра, как прекрасная женщина, у которой нет глаза. Чаще всего использовали мягкие сыры, их ели с сахаром. Анекдот по- 1 На обеде у Облонского «пирожки крошечные, тающие во рту, были безукориз- ненны». 2 Авдеева Е. Полная хозяйственная книга. Ч. 2. С. 61. 3 Там же. 4 Там же.
От кухни до гостиной 319 вествует, что на конгрессе в Вене Талейран давал обед. Во время десерта речь зашла о том, какой из сыров должно считать лучшим. Лорд Кастелри сове- товал английский стилтон; Альдини — миланский стракино; Зельтер — шведский гриер; датский министр барон Фальк — лимбург (сыр этот обес- смертил Петр Великий, который никогда не принимался за него, предвари- тельно не измерив циркулем, бывшем всегда при нем). В этот момент Талей- рану доложили, что из Парижа прибыло срочное сообщение. «Что еще при- было с почтой?» — спросил хозяин. «Некоторые распоряжения двора и несколько сыров бри», — был ответ. «Прикажите все письма переправить в канцелярию, а бри подать к столу. Судите сами, господа», — прибавил он, обращаясь к гостям. Бри единодушно был признан королем сыров1. У Дурново — в соответствии с духом эпохи — каждая перемена представ- лена только одним блюдом. Но пройдет немного времени, и мода на «аске- тизм» и «самоограничение» начала царствования Александра II будет вытес- нена «новой роскошью»; таковая чувствуется, например, уже в укладе жизни толстовского Вронского, который в будний день в деревне предлагает гостям выбрать один из супов, — а значит, будет подано, если обед не нарушит гастрономических канонов, восемь entrees. «Обед, столовая посуда, прислуга, вино и кушанье не только соответствовали общему гону новой роскоши дома, но, казалось, были еще роскошнее и новее всего». После того, как обед съеден, подавались «небольшие стаканчики из цвет- ного хрусталя или стекла» для «полоскания после обеда во рту» и с ними зубочистки «перовы» или пальмового дерева. И наконец, все участники обеда переходят в гостиную, где уже готов под- нос с чашками и серебряный или фарфоровый кофейник с кофе. А впереди у всех, кто только что обедал, еще поздний чай, к которому предложат «сливки, лимон, разные морсы и сиропы, также в небольшом гра- финчике ром... сыр, ветчину, телятину, яйца всмятку, малосольную хорошую семгу или лососину»1 2, но ни в коем случае не подадут остатки обеда, это счи- талось дурным тоном3. А кого-то, возможно, ждет и ужин. Но уже сейчас, переходя в гостиную, каждый мог бы сказать вместе с Баратынским: Бывал обманут сердцем я, Бывал обманут я рассудком, Но никогда еще, друзья, Обманут не был я желудком. Признаться каждый должен в том, Любовник, иль поэт, иль воин, Лишь беззаботный гастроном Названья мудрого достоин. («Пиры») 1992 1 См.: MacDonogh G. A Palate in Revolution. Р. 151. 2 Авдеева Е. Полная хозяйственная книга. Ч. 2. С. 68. 3 Так, Вяземский подчеркнуто иронично рассказывает о бережливости английского лорда, у которого к завтраку подали «чай, кофе, котлеты, раки, знакомые остатки вчерашнего обеда». (Вяземский П. А. Старая записная книжка. С. 185).
320 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ Камень и трава В основе структуры быта лежит исходное противоречие, которое, в част- ности в геральдике, отразилось как антитеза черного и зеленого. Мы говорим о противостоянии двух структурополагающих символов: камня и травы. Символика эта легла в основу противопоставления городской и сельской жизни, дома и поля, культуры и природы. Символы эти вобрали в себя раз- нообразные пласты семантики: географической, социальной, исторической. Они развертывались в смысловые пирамиды, с одной стороны, антитетиче- ски, а с другой стороны, получали смысл во взаимном противопоставлении, а не в изолированном бытии. На этой основе исторически зарождалась связь- противостояние, своеобразная любовь-вражда городской и сельской культу- ры. В сложных социальных перипетиях эти типы культуры не только враж- довали или недоброжелательно соседствовали. Так, например, в дворцовом быту отчетливо проявлялось стремление вносить в деревню городской быт, а в город — деревенский. Архитектурным выражением этого были загород- ные дворцы и городские парки. На этом фоне создавалось сложное переплетение ценностей. Так, напри- мер, в дворцовом быту (а также в быту богатого феодала) возникало стрем- ление вносить в деревню все удобства, роскошь, условности и привычки городской жизни. И одновременно имитировать в городе свободу и непри- нужденность жизни деревенской. Ценным здесь было именно перемещение типа быта во времени и пространстве в чуждую ему сферу. Фактически тут действовал тот же механизм, который придавал особую ценность висячему парку, расположенному на крыше дворца или на одном из верхних этажей. Так же, как летние фрукты и ягоды, ценностная значимость которых в их естественное время не отмечена, приобретают совсем другое значение зимой на фоне бушующей за окном метели. <...> Это соединение двух кричаще противоречивых элементов мы, например, не ощущаем как зна- чимое в летнем туалете зимних красавиц пушкинской лирики: И дева в сумерки выходит на крыльцо: Открыты шея, грудь и вьюга ей в лицо! Но вихри севера не вредны русской розе. Как жарко поцелуй пылает на морозе! Как дева русская свежа среди снегов! («Зима! Что делать нам в деревне?..») Жизнь символа в культуре приобретает активный характер только тогда, когда он перемещается на исходно чуждое ему место. Однако культура, поэ- тизирующая искусственность, теряла бы стилистическую значимость, если бы не влекла за собой последующее вторичное опрощение. <...> Это бинарное противопоставление «естественное — искусственное» усложняется при нало- жении на него других основных антитез смысла, например антитезы «своего» и «чужого». Так, тема дикаря в культуре XVIII в., как правило, соединяет естественное и чужое, искусственное и свое. В вариантах сюжетов, восходя-
Камень и трава 321 щих к «Простодушному» Вольтера, естественное приписывается «дикарю», а искусственное — искаженное и далекое от природы — европейцам. Впро- чем, такое противопоставление не было устойчивым для Вольтера, который, полемизируя с Руссо, в других своих текстах прославлял роскошь и благодат- ные последствия цивилизации. Бытовым отражением противопоставления этих форм являлась мода, из- вестная и во Франции, но особенно ярко проявившаяся в царскосельском дворцовом быте. При дворе имелось стадо, коровник. [Эта мода трансформи- ровалась в легенду о том, что] государыня Екатерина II любила демонстра- тивно доить коров: Екатерина Великая О! Приехала в Царско Село. Приехавши веле- Л а коров доить в селе! 1. . Когда в период восстания Пугачева Екатерина II объявила себя казан- ской помещицей, то здесь значимо было и указание на солидарность с жерт- вами пугачевского восстания — казанскими дворянами, и выбор социаль- ной характеристики — помещица. Это был демонстративный жест единения царицы и дворянства. Не только смена мест города и деревни в противопоставлении «естест- венное — искусственное» повышала знаковую отмеченность пространства, но и условное перемещение в географическом пространстве. Такова была природа парковых построек в «китайском» (вернее, в квазикитайском, в том «китайском», который был создан воображением века Вольтера), «индий- ском», позже — «оссиановском» стилях. Таким образом, если передвижение по географической оси позволяло переноситься из одного пространства в другое, то усилия архитектуры были направлены на то, чтобы одновременно перемещаться по оси времени, пере- живая летом зиму, а зимой лето. Несмотря на то, что в этих переменах легко можно увидеть причуды дворцового маскарада, нельзя не заметить, что стремление превратить дале- кое и близкое (победить пространство) и подчинить своей воле климати- ческие погодные данные вопреки их естественному закреплению является одним из доминирующих стремлений культуры. Культура смотрит в зеркало природы для того, чтобы превратить потом природу в образ и подобие себя, а затем снова вглядывается в этот искусственный образ, чтобы на новом витке превратить его в природу. «На службе» у этой активной «спирали» находятся и искусство, и культура, и быт. XVIII век с горечью сказал бы тут словами Руссо: все прекрасно, выходя из рук Творца, все портится в руках человека. Однако здесь можно было бы вспомнить слова Лафатера, который писал Карамзину о том, что деятель- 1 Анонимная пародия на В. К. Тредиаковского, бытовала в различных вариантах. Несколько отличающийся текст опубликован в кн.: Мнимая поэзия: Материалы по истории поэтической пародии XVIII и XIX вв. / Под ред. Ю. Тынянова. М.; Л., 1931. С. 135.
322 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ ность человека (конкретно он имел в виду дружбу, но сама его формулировка подталкивала к расширительному толкованию) имеет своей целью ат kraftigsten exsistieren — «сильнее существовать», усилить свое бытие1. * * * Слово «дача», имевшее в допетровскую эпоху значение земельной награ- ды (земельная собственность, дарованная царем), получило особый смысл в послепетровской государственности, где оно оказалось связанным с одной из характернейших черт европеизированного дворянского быта. Особый смысл и высокое культурное значение дача получила именно в петербургском быту. Традиционный московский уклад предполагал, что служилые дворяне или отставные помещики свободное и отведенное для деревенской жизни время проводят в своих поместьях, разъезжаясь иногда по весьма отдаленным местам государства. Петровский быт слил понятия пребывания при дворе и службы. Это подра- зумевало, что столичный дворянин, служилый или отставной, но привычным бытом связанный с придворной жизнью, не мог отлучиться на далекое рассто- яние от резиденции. С этим связана была постройка в столице дворцов для зим- ней жизни. Летом же традиционная поездка в родовое поместье менялась на такую форму жизни, которая соединяла бы близость к царской резиденции и вместе с тем привычные формы летней жизни. Так возникли вокруг Петер- бурга небольшие летние дворцы, предназначенные для короткого пребывания хозяев, но такое решение вопроса было для многих слишком дорогим, а столи- ца втягивала в себя значительное число дворянского люда. В результате рас- пространилась традиция снимать на лето помещение в близлежащих деревнях (особенно часто этим пользовались офицеры расположенных вокруг столицы полков), а также строить или снимать небольшие летние помещения, не пред- назначенные для зимней жизни, ориентированные на то, что значительную часть быта хозяева или съемщики проводят при дворе. Такие постройки мно- жились вокруг Петербурга, более богатые петербуржцы строили их для себя сами (в этом случае постройка была более фундаментальной и определенная часть мебели и слуг оставалась там на зиму). Уже с начала XIX в. вокруг города начали вырастать «дачные места» — поселки, застроенные домами, спе- циально предназначенные для того, чтобы быть сданными летом. Это были своеобразные места нового, только еще складывающегося быта. Пушкин в отрывке «Гости съезжались на дачу...» вводит нас в исключи- тельно характерный строй дачной петербургской жизни в том виде, в каком она существовала в 1830-е гг. и который в дальнейшем был в значительной мере стерт совершенно иным укладом пореформенного быта. У Пушкина летние жители Петербурга проводят день в столице, на служ- бе, а начало вечера в театре. Однако специфика летнего быта заключается в том, что после просмотра пьесы гости отправляются не на бал, а на заго- родную дачу. Расстояние, отделяющее дачу от города, превращает посещение 1 См.: Переписка Карамзина с Лафатером, сообщ. доктором Вальдманом, подгот. к печати Я. Гротом. Сб. Отделения русского языка и словесности Императорской Ака- демии наук. 1893. Т. LIV. С. 48. В оригинале — «unfere Krai'te».
Камень н трава 323 ее не в простую прогулку, а в своеобразное маленькое путешествие: на дачу съезжаются. <...> В ритуал входит подчеркнутое сочетание близости и отда- ленности дачи: туда можно прибыть на несколько часов, но обязательно нужно приехать. Пушкинский отрывок подчеркивает строгую ритуализацию поведения, ха- рактерную для городской светской жизни: так, то, что героиня Вольская задер- живает своего собеседника слишком долгое время в балконном tete-a-tete, вос- принимается как шокирующий поступок. Одновременно длительный разговор Онегина с Татьяной в саду не вызвал в деревенском быту никакого удивления. Пошли домой вкруг огорода, Явились вместе, и никто Не вздумал им пенять на то... («Евгений Онегин», IV. XVII) Дачная жизнь соединяла «счастливую свободу» деревенской жизни и нормы столицы. Однако уже в конце века особенности дачного быта значительно переме- нились: он терял непосредственную связь с царской резиденцией и дворцовой жизнью и наполнялся чертами того мещанского уклада, который во вторую половину века определял жизнь городской интеллигенции. Соответственно и дача приобретала облик мещанско-интеллигентского быта. Вдали, над пылью переулочной, Над скукой загородных дач, Чуть золотится крендель булочной, И раздается женский плач. И каждый вечер за шлагбаумами, Заламывая котелки, Среди канав гуляют с дамами Испытанные остряки. Над озером скрипят уключины, И раздается женский визг, А в небе, ко всему приученный, Бессмысленно кривится диск. (А. Блок. «Незнакомка») [В этих строках мы видим] противоречие между уключинами, которые скрипят на озере, женским визгом (черта, которую нельзя себе представить, например, в пушкинском отрывке) и лунным диском в небе. Мещанский вкус здесь — квинтэссенция дачной жизни, он распространяется для Блока даже на кажущийся бессмысленным лунный диск. Слово «дачники» конденсирует в себе значение культурно-бытового про- межутка. Дачник — не дворянин-помещик, не крестьянин-труженик и не бур- жуа. Он «повисает» между культурными стереотипами. Не случайно и в твор- честве Чехова, и в творчестве Горького дача — нечто совершенно иное, чем в пушкинском отрывке. Она становится как бы символом. Наиболее сгущен- но этот образ дается в «Вишневом саде» Чехова: смысл образа дачи в этой пьесе в бестолковости, какой-то неопределенности жизни, которая может быть определена только негативно, как отсутствие: дом без хозяев, хозяева,
324 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ которые не хозяева, собственники, которые отказываются от своей собствен- ности. Герои съезжаются неизвестно откуда и исчезают неизвестно куда. Сама реальность, воплощающаяся в образе Лопахина, не менее нереальна, чем все остальное. И не случайно символическим концом пьесы является оставление в пустом проданном доме Фирса. Дачный быт, порожденный при- зрачным петербургским существованием XIX — начала XX в., исчез вместе с петербургской жизнью. То, что сменило его в географическом пространст- ве, не было его естественным продолжением. С этим связана, между прочим, трудность постановки в современном театре и «Вишневого сада», и «Дачни- ков». Дачник в самой основе этого понятия — человек «как бы» связанный с землей, природой и культурной памятью. Эта связь приобретает пародий- ный характер и естественно превращается в историческом будущем в стихи из песни Галича: Мы живем в стране Постоялии, Называемся постояльцами. 1992 Устная речь в историко-культурной перспективе 1. Историк и теоретик культуры в своих исследованиях привык опираться на тексты, то есть на такой определенный тип высказываний, которым при- сущи зафиксированность и некоторое общее текстовое значение1. Нам уже приходилось указывать, что тексты, однако, составляют не summa culturae, а лишь ее часть1 2. Более того, лишь существование не-текстов позволяет выделить на их фоне сумму текстов как некоторый определяющий данную культуру комплекс. Таким образом, одно и то же в лингвистическом отно- шении высказывание может «быть текстом» или не быть им в зависимости от общего культурного контекста и своей функции в нем. 1.1. Из сказанного вытекает, что деление на «письменную» и «устную» речь вторично от общекультурной потребности делить высказывания на текс- ты и не-тексты. Функциональная разница в этих двух разновидностях выска- зываний столь велика, а необходимость различать их для самих носителей культуры столь существенна, что возникает тенденция пользоваться для их выражения различными языками. 1.1.1. В качестве «различных языков» могут выступать два разных естест- венных языка (показательно, что один из них воспринимается при этом как 1 См.: Структурно-типологические исследования. М., 1962. С. 144—154; Лотман Ю. М. Статьи по типологии культуры. С. 66—77; то же в кн.: Лотман Ю. М. Семиосфера. СПб., 2001. 2 См.: в наст, изд.: «Беседа А. А. Иванова и Н. Г. Чернышевского».
Устная речь в историко-культурной перспективе 325 более авторитетный — более культурный, более древний, святой, богатый и т. п.; аксиологическое равенство языков для самих носителей культуры в этом случае исключается). Однако возможно функциональное расщепление одного языка с тенденцией последующего возникновения самостоятельных диалектов или даже языков. То, что в основе этой дифференциации лежит тенденция к использованию различных языков, делается очевидным на при- мере случаев, когда для одного из этих типов коммуникации закрепляется словесный, а для другого — жестовый язык. Возможность табуирования в одном случае тех средств общения, которые разрешены в другом, заставляет предположить, что возникновение письменности связано не только с необхо- димостью фиксации сообщения в коллективной памяти («записываю сказан- ное, чтобы оно сохранилось»), но и с запретом на передачу данного сообще- ния обычными средствами («зарисовываю <-» записываю, ибо говорить об этом запрещено»), 1.2. Одним из существенных различий между двумя типами сообщений яв- ляется то, что адресат не-текстов всегда присутствует налицо и обладает той же степенью реальности и конкретности, что и отправитель сообщения. Как правило, они расположены в некотором общем времени и пространстве, если не придавать этим понятиям слишком строгого значения. Между адресатом и адресантом текста должны существовать некоторые качественные различия. 1.2.1. Признаком превращения не-текста в текст (кроме изменения спосо- ба фиксации, повышения меры фиксированности и других черт, о которых говорилось в предшествующей литературе), в частности, является изменение природы адресата: когда конкретное решение суда, связанное с каким-либо казусом, заносится в судебные анналы как прецедент, оно становится зако- ном, то есть приобретает характер обращения не к конкретным лицам — участникам данного процесса, а к некоему потенциальному читателю. Свиде- тельством того, что данное письмо из документа частной переписки сдела- лось публицистическим текстом, а некоторое стихотворение из раздела семейной альбомной поэзии перешло в литературу, часто является разница между обозначением адресата в тексте (обращение к Е. Д. Пановой в «Фило- софических письмах» Чаадаева, заглавие лирического стихотворения с пря- мым указанием адресата) и реальной адресацией. Когда поэт печатает в жур- нале любовное стихотворение, адресат, указанный в тексте, заменяется дру- гим — абстрактным и всеобщим (типа «каждый читатель»). 1.3. Другой особенностью текстов по отношению к не-текстам является их повышенная авторитетность. Тексты рассматриваются самими носителями культуры как безусловно истинные сообщения, между тем как не-тексты могут быть в равной мере как истинными, так и ложными. 1.3.1. Понятие авторитетности связано и с особой природой адресата текс- тов. Если при не-текстовом общении и отправитель информации, и ее полу- чатель тяготеют к личному знакомству, что придает их обмену сообщениями интимный характер и, как мы увидим, решительно влияет на всю природу коммуникативного акта, то в случае обмена текстами оба контрагента приоб- ретают абстрактный характер. Однако между ними наблюдается существенная разница в мере авторитетности: получатель обладает ею в наименьшей сте- пени и может быть охарактеризован как «всякий», отправитель же наделен
326 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ авторитетом в самой высокой мере. В предельном случае это соединение абстрактности с единственностью, позволяющей употреблять применительно к нему собственное имя, и высшей авторитетностью заставляет видеть в нем Особое Лицо. Итак, если предельной моделью не-текстового общения будет коммуникация между двумя лично и интимно знакомыми коммуникантами, которые друг для друга обозначаются собственными именами и обладают раз- витой общей памятью, то завершенная форма текстового общения — обраще- ние Бога (абстрактная единственность) ко всякому (абстрактная множествен- ность), обращение предельно авторитетного к предельно неавторитетному. 1.3.2. Следствием сказанного является тяготение не-текстового общения к мгновенности — оно не фиксируется в коллективной памяти — и, напро- тив, текстового — к внесению в общую память данной культуры. 2. Будучи различными языками или, по крайней мере, тяготея к предель- ной лингвистической дифференциации, системы выражения текстов и не-текс- тов в рамках той или иной культуры осознают себя как единый язык. Это выражается в стремлении описывать их средствами единой грамматики, создавая для них некую единую метаязыковую структуру. 2.1. На основе осознания этих систем как единых возникает постоянное взаимовлияние их друг на друга. На разных этапах культуры (или в разных культурах) та или иная структура воспринимается как идеальный образ языка вообще и, следовательно, норма для другой структуры, которая осознается как «неправильная». Однако, поскольку для осуществления всего комплекса культурных функций нужны именно две системы, искоренить эту «неправиль- ность» не удается. Возникает представление о том, что в рамках языка су- ществует «правильная» и «неправильная» системы. Причем «неправильная» допускается в определенных сферах употребления, хотя прилагаются непре- рывные (и всегда бесполезные) усилия к ее искоренению. «Правильная» же система считается всеобщей, хотя на самом деле употребляется также в опре- деленной сфере коммуникаций. Более того, хотя сами носители языка счита- ют «правильную» систему универсальной и равной языку, на практике она, как правило, значительно уже области применения «неправильной» системы1. 2.2. Обязательность существования «правильной» и «неправильной» язы- ковых систем убеждает нас, что на уровне реального функционирования каж- дый развитый язык1 2 представляет собой два языка. Единство возникает на метауровне как плод языкового самоописания. 3. Тексты — то, что вносится в коллективную память культуры, то, что подлежит сохранению. Это приводит к тому, что язык текстов всегда зависит 1 См.: Успенский Б. А. К вопросу о семантическом взаимоотношении системно про- тивопоставленных церковнославянских и русских форм в истории русского языка // Wiener slavistisches Jahrbuch. 1976. Bd 22. S. 92—100; он же. Первая русская грамматика на родном языке. М., 1975. С. 53—56 и др. (Пользуюсь случаем выразить искреннюю благодарность Б. А. Успенскому за ценные указания.) 2 Можно было бы сказать «обслуживающий развитую культуру», однако любая из известных нам культур в этом отношении выступает как «развитая». Культуры, обслу- живаемые лишь одним языком, практически никому не встречались и теоретически, видимо, невозможны. Они существуют лишь в некоторых упрощенных и неработающих моделях культуры.
Устная речь в историко-культурной перспективе 327 от природы запоминающего устройства. В дописьменном обществе он требо- вал дополнительных ограничений мнемонического типа, очевидно сближаясь со структурою поэзии, пословиц, афоризмов. Возникновение письменности привело к тому, что язык текстов отождествился с письменной речью, а не- текстов — с устной. 3.1. Письменная и устная речь устроены принципиально различным об- разом. 3.1.1. Устная речь — речь, обращенная к собеседнику, который не только присутствует налицо, но и лично знаком. Это обусловливает наличие у обоих участников коммуникации некоторой общей памяти, более богатой и детали- зованной, чем та абстрактная общая память, которая присуща всему коллек- тиву. Письменная же речь ориентирована на эту вторую. В письменное сооб- щение включается то, что неизвестно любому говорящему на данном языке, а в устное — то, что неизвестно данному. Поэтому письменная речь зна- чительно более детализована. Устная речь опускает то, что собеседнику из- вестно. А что собеседнику известно, говорящий устанавливает на основании обращения к внетекстовому миру — к личности адресата. На основании такого анализа он заключает о степени близости своего опыта к опыту собе- седника и, следовательно, об объеме их общей памяти. Поскольку число сту- пеней в иерархии расширения общей памяти неограниченно, устная речь дает исключительно разнообразную гамму опущений и эллипсисов. Между тем письменная речь стабильна, поскольку ориентирована на абстрактный и от- носительно стабильный для данного языка и данной культурной эпохи объем памяти. Таким образом, письменная и устная речь различаются не только по содержанию сообщений, но и по различному использованию одинаковых языковых средств. Предельным случаем устной речи в этом отношении будет внутренняя речь — обращение к самому себе создает полное тождество памя- ти адресата и адресанта и максимальную эллиптированность текста. Предель- ным случаем письменной речи является официальный документ. 3.1.2. Однако разница между письменной и устной речью не только в раз- личном использовании одинаковых языковых средств, но и в тяготении к раз- личным в принципе коммуникативным средствам. Устная речь органически включается в синкретизм поведения, как такового: мимика, жест, внешность, даже одежда, тип лица — все, что дешифруется с помощью различных ви- дов зрительной и кинетической семиотики, составляет ее части. Письменная речь дискретна и линейна, устная тяготеет к недискретности и континуумной структуре. Она удаляется от логических конструкций, приближаясь к икони- ческим и мифологическим. При этом разные типы знаков — словесные, изобразительно-жестовые и мимические, изобразительно-звуковые и т. п. — входят в устную речь и как элементы разных языков, и в качестве составляющих единого языка. В этом отношении организация устной речи ближе всего к знаковой системе кино- фильма. Письменная речь — результат перевода этой многоплановой систе- мы в структуру чисто словесного текста. Ее можно трактовать как словесное описание и словесных, и несловесных элементов устной речи. Таким образом, по отношению к устной речи в культурах, ориентированных на слово, пись- менная речь выполняет метаязыковую функцию. Можно при этом высказать предположение, что односторонняя ориентация на слово предшествовала
328 односторонней ориентации на письмо и типологически представляла собой культурный поворот, подобный последнему. Создание чисто словесных уст- ных текстов типологически было подобно созданию чисто словесных пись- менных текстов. И те и другие имели искусственный характер, обслуживали узкую сферу официального общения, отличались высокой престижностью и выделенностью из мира внетекстовых коммуникаций. Еще более ранней ре- формой такого же типа было выделение текстов с ритуализованным жестом и противопоставление их более вариативной внетекстовой жестикуляции. Таким образом, можно заключить, что письменная форма речи — резуль- тат ряда искусственных и целенаправленных усилий для создания особо упорядоченного языка, призванного играть в общей системе культуры мета- языковую роль. Именно для такой роли он и удобен. Как средство непосред- ственной коммуникации между двумя непосредственно данными коммуникан- тами он громоздок, неудобен и исключительно неэкономен. 3.2. Выполняя метаязыковую роль, та или иная коммуникативная система начинает занимать в сознании коллектива особое место: ей приписываются черты универсальной модели и остальные сферы культуры начинают преоб- разовываться по ее образу и подобию. Те же их аспекты, которые с трудом поддаются такой трансформации или не поддаются ей совсем, объявляются незначимыми или вовсе несуществующими. Именно такую трансформацию в культурном сознании письменной эпохи переживает устная речь: ее начина- ют воспринимать как испорченный вариант письменной и осмыслять сквозь призму этой последней. 4. Устная и письменная речь находятся в постоянном взаимовлиянии, которое в разные культурные эпохи проявляется как стремление уподобить законы устной речи письменной или, наоборот, законы письменной речи устной. Причем в каждом из этих случаев мы сталкиваемся с переводом с одного языка на другой: в одних перед нами попытки внесения в письмен- ный текст жеста и позы, конкретизации личности пишущего!!. ,вдругих— переключение полисистемы в моносистему. 4.1. Для того чтобы убедиться в том, что представление об устной речи как простом редуцированном варианте письменной неоправданно, целесооб- разно рассмотреть один частный вопрос. Согласно распространенному представлению, сложноподчиненные син- таксические конструкции являются типично письменными формами. Им про- тивостоят якобы разговорные сочинительные конструкции. История письмен- ного синтаксиса обычно рисуется в следующих наиболее общих контурах: сначала письменность фиксирует разговорные структуры — это период заси- лия сочинительных конструкций. Затем вырабатываются более сложные соб- ственно письменные структуры. Для того чтобы проверить, в какой мере это представление справедливо, рассмотрим, что представляли собой наиболее архаические, условно говоря, «исконные», письменные тексты. 1 Ср. высказывание Ривароля: «В стиле Руссо были жесты и восклицания. Он не писал — он всегда был на трибуне» (Oeuvres completes de Rivarol. Paris, 1808. T. 5. P. 332). Это высказывание любил Вяземский; см.: Лотман Ю. М. Пушкин и Ривароль // Лотман Ю. М. Пушкин. СПб., 1995. С. 321.
329 В текстах русского средневековья, в силу их общей архаичности, легко обнаруживается одна из закономерностей мифологического мышления. Все явления мира делятся на некоторые коренные, «столповые» события, которые, совершившись единожды, уже не могут исчезнуть, поскольку входят в кон- струкцию мира. Эти «первые дела» и их совершители играют особую роль в мироустройстве и пребывают в нем вечно, не исчезая, а то уходя в глубины мира, то обновляясь в аналогичных поступках людей последующих поколе- ний. Поступки же потомков скоропреходящи1. Они имеют бытие лишь в той мере, в которой повторяют «первые деяния». Такое представление не только находило глубокую аналогию в антиномии письменной и устной речи, но и прямо подразумевало наличие такого противопоставления в культурном сознании. Совершенное «первое» деяние как бы вписывается в некоторую Мировую Книгу (образ Мировой Книги получает на этой стадии мифотвор- чества исключительное значение). Как для письменного текста, для «первых событий» не значимо понятие прошедшего — настоящего — будущего вре- мени. Основным организующим принципом является признак бытийности: тексты делятся на сущие, уже зафиксированные, и не-сущие, еще не внесенные в Книгу. Однако при чтении, переходя из записанного текста в произносимый, сообщение получает признак времени: тексты уже прочтенные, читаемые в на- стоящее время и те, которые будут читаться. Аналогичным образом «первые деяния» могут существовать или еще не существовать, но, повторяемые в пос- ледующих поступках людей (Святополк «обновил» каинов грех, убив брата, любимые герои автора «Слова о полку Игореве» побеждают врагов «звонячи в прадЪднюю славу», то есть обновляя славу прадедов: «деды» и «прадеды» в «Слове» — категория мифологическая, относящаяся к «первым временам»), они переключаются во временной план. Таким образом, складываются два пласта мирового порядка: мифологический, подобный письменному тексту (представление о том, что он предшествует историческому, — результат позд- нейшего переосмысления с позиций диахронного мышления; с внутренней же точки зрения мифологического сознания, этот первый пласт расположен не в предшествующем времени, а вне времени, которое началось уже после его установления, и является не предыдущим, а первичным — отношение это может быть уподоблено отношению языка к речи в соссюровской системе), и исторический, как бы являющийся его устным прочтением. 4.1.1. Отражением такой двуслойное™ архаического мира является и воз- никновение двух типов сообщений: одни касаются основ миропорядка и фик- сируются в текстах, другие — всего многообразия скоропреходящих событий и поступков и остаются в сфере устного общения. Рассмотрение архаических текстов убеждает в их тяготении к формам по- стулирующих, констатирующих высказываний. Господствуют простые пред- ложения, которые присоединяются друг к другу по кумулятивному принципу как равноправные, с помощью сочинительных союзов. В качестве примеров приведем тексты: «Въ началЪ сотвори Богъ небо и землю. Земля ж бЬ неви- дима и неустроена; и тма верху бездны; и Духъ Божий ношашеся верху воды. 1 См.: Лотман Ю. М. О русской литературе. СПб., 1997. С. 107—111.
330 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ И рече Богь: «Да будет свЪтъ: и бысть свЪтъ. И видЪ Богъ свЪт, яко добро; и разлучи Богъ между свЪтомъ и между тмою» (Быт. 1—5). Единорог — зверь — всем зверям отец. Почему единорог всем зверям отец? Потому единорог всем зверям отец — А и ходит он под землею, А не держут ево горы каменны, А и те-та реки быстрыя; Когда выйдет он из сырой земли, А и ищет он сопротивника, А и того ли люта льва-зверя! Сошлись оне со львом во чистом поле, Начали оне, звери, дратися: Охота им царями быть. Над всеми зверями взять большину, И дерутся оне о своей большинс1. Наивно полагать, что человеческое сознание не различало причин и след- ствий и всей системы логических соотношений, выражаемых подчинительны- ми конструкциями, лишь на основании того, что они не отражались в пись- менных текстах. Неразличение этих категорий сделало бы невозможной прак- тическую ориентацию человека в окружающем его каждодневном мире. Естественнее предположить, что эти отношения не отражались в текстах по- тому, что письменные тексты по своей природе не должны были их отражать. Сферой подчинительных конструкций (вернее, стоящих за ними логиче- ских отношений) была устная речь. Правда, вероятнее всего, ту функцию, ко- торую в привычных нам сообщениях играют подчинительные союзы, в этом случае выполняли жесты и мимика, эмфатическая интонация. На следующем этапе культурного движения, когда человеческие деяния, эксцессы современ- ности стали казаться достойными внесения в коллективную память и история сделалась содержанием текстов, возникла потребность письменной фиксации устного повествования. Тут обнаружилась необходимость найти в письмен- ной речи адекваты для жестового выражения связей. Так возникли относи- тельно поздние подчинительные конструкции — результат отображения многоканальной устной речи в одноканальности письменной. 5. Взаимоотношения устной и письменной речи усложняются, как только мы переходим к сфере искусства. Здесь можно было бы выделить два прин- ципиальных этапа: 1) господство графической словесной культуры, в рамках которой разговорная речь воссоздается средствами письменной; доминирует здесь художественная литература; 2) господство искусств, возникающих на основе техники, дающей возможность фиксировать устную речь, как тако- вую, во всей ее многоканальной реальности (кино). Возникает возможность создания культуры на принципиально иной основе. Однако данный вопрос уже выходит за рамки настоящей статьи. 1978 1 Древние российские стихотворения, собранные Киршею Даниловым. М.; Л., 1958. С. 274.
К функции устной речи в культурном быту пушкинской эпохи 331 К функции устной речи в культурном быту пушкинской эпохи Изучение устной речи прошлого встречает ряд трудностей, среди которых первое место занимает проблема источников. Поскольку материалом изуче- ния языка исторических эпох являются письменные документы, сама возмож- ность анализа устной речи приходит в парадоксальное противоречие с при- родой доступных текстов. Конечно, многое может дать вычленение источни- ков, по тем или иным причинам относительно близких к строю устной речи, а также анализ письменных документов под специфическим, реконструирую- щим углом зрения. Однако вопрос следует ставить с другого конца, начиная с определения той культурной функции, которую несла устная речь в системе языковых коммуникаций той или иной эпохи. Для русской культуры начала XIX в. характерно, как и, в общем, для большинства культур эпохи письменности, отождествление графиче- ской закрепленности с авторитетностью. Все обладающие высокой общест- венной ценностью сообщения закрепляются в письменной форме. Даже там, где тексты получают общественную реализацию в устной форме (ответствен- ные выступления государственного значения, например речи Александра I перед варшавским сеймом или церковные проповеди), они представляют собой устно произносимые письменные тексты, поскольку весь строй исполь- зуемых в них языковых средств почерпнут именно из письменных структур, а наложение на языковые нормы риторических приводит к гиперструктури- рованию именно письменного начала. Да и реально эти речи сначала пишут- ся, а затем читаются или выучиваются наизусть. Высокая престижность письменного языка объясняет его агрессию в об- ласть «устности». Человек романтической эпохи стремится вести «историче- ское» существование. Простая бытовая жизнь отступает на задний план перед бытием для истории. Однако в те минуты, когда он приписывает себе достоинство исторической жизни, речь его переключается в письменный стиль и — более того — стиль высокой, торжественной письменности. Так, декабрист склонен заменить бытовой разговор высоким вещанием1. Не слу- чайно Фамусов замечает, что Чацкий «говорит, как пишет». Таким образом, в устном говорении могла проявляться ориентация на нормы письменной или устной речи, что зависело от того стиля поведения, который культи- вировался в данном социуме как норма. Торжественное, государственное, историческое поведение выдвигало на передний план ориентацию на пись- менную речь, которая активно проникала в устное говорение, становясь нор- мой и моделью всякого «правильного» языкового общения. В тех же кол- лективах, в которых господствовала ориентация на интимность отношений, 1 См. главу «Декабрист в повседневной жизни» в кн.: Лотман Ю. М. Беседы о рус- ской культуре. СПб., 1994.
332 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ тесную кружковую замкнутость, обособленность избранных и деритуализо- ванность поведения, устная речь приобретала авторитетность и письменная моделировалась по ее образцу. Влечение к устной речи явно проявлялось в коллективах, тяготевших к закрытости и эзотеризму, в противоположность публичности, официаль- ности и прозелитизму, которые активизировали письменно-риторическую норму. Культивирование антиофициальности, тесного дружеского кружкового общения было свойственно в пушкинскую эпоху определенным кругам офицерства, что в государственном отношении противостояло аракчеевщине, а в бытовом делило время на две половины: «царей науку» — ежедневную муштру строевых учений и парадов, с одной стороны, и веселое время куте- жей «на распашку» в дружеском кругу, с другой. Тон поведения в александ- ровское время задавала гвардия, в которой господствовало два типа поведе- ния. «В Кавалергардском, Преображенском и Семеновском полках господ- ствовал тогда особый дух и тон. Офицеры этих полков принадлежали к высшему обществу и отличались изяществом манер, утонченною изысканно- стью и вежливостью в отношениях между собою <...> Офицеры же других полков показывались в обществе только по временам и, так сказать, налета- ми, предпочитая жизнь в товарищеской среде, жизнь на распашку. Конно- гвардейский полк держался нейтрально, соблюдая смешанные обычаи. Но зато лейб-гусары, лейб-казаки, измайловцы, лейб-егеря жили по-армейски и следовали духу беззаботного удальства <...> Уланы всегда сходились по- братски с этими последними полками, но особенно дружили они с флотскими офицерами»1. Кружковая офицерская жизнь не только была отмечена поэзией товари- щества, удальства и бесшабашности, но и по пронизывавшему ее духу неофи- циальное™, дружеского равенства и ненависти к формализму не лишена была известного налета либерализма. Царь и Аракчеев относились к ней с не- скрываемыми неприязнью и подозрительностью, ио большинство прошедших боевую службу военачальников потихоньку ей покровительствовало. Либе- ральный душок неофициальности проявлялся в характере неологизмов языка этих кружков. Так, Закревский в 1816 г., как сообщал в 1826 г. доносчик Николаю I, в тесном кружке офицеров говаривал: «Скидайте глупости! — означало „шпаги“; были ли на дурачестве? — на учении»1 2. Цитата эта прямо вводит нас в лингвистический аспект проблемы. Кружковое поведение влекло за собой возникновение кружковых диалек- тов. Вяземский не случайно говорил о «гвардейском языке»3 1820-х гг. Харак- терной особенностью таких кружковых языков является использование речи в делимитативной ее функции: по языку отличают «своих» от «чужих», и сами языковые средства начинают распадаться на «наши» и «их». В устной 1 Крестовский В. История лейб-гвардии Уланского его величества полка. СПб., 1875. С. 30. 2 Шильдер Н. К. Император Николай Первый, его жизнь и царствование. СПб., 1903. Т. 1. С. 326. 3 Вяземский П. Старая записная книжка. Л., 1929. С. НО.
К функции устной речи в культурном быту пушкинской эпохи 333 речи это приводит к поискам эквивалентов кавычек, что может достигаться с помощью интонации (саркастической, отстраненно официальной и т. п.)!1 Отсюда — расцвет неологизмов, особенно в тех сферах, которые оказывают- ся в данном кружке наиболее социально значимыми, и смещение значений: семантика общеязыковых лексических единиц сдвигается так, что за преде- лами данного кружка становится непонятной. Кружковый язык имеет тен- денцию превратиться в язык тайный. Отсюда обратная тенденция: человек, находящийся за пределами эзотерического коллектива, сталкиваясь с непо- нятным текстом, склонен подозревать опасность, сговор, у него развивается комплекс «недопущенности», заставляющий его видеть в существовании за- крытого для него мира личные угрозу и оскорбление. Именно этот комплекс подсказал Петру I указ, по которому всякое писание в запертой изнутри ком- нате считалось государственным преступлением, а гоголевскому Поприщину продиктовал слова: «Хотелось бы мне рассмотреть поближе жизнь этих гос- под <...> Хотелось бы мне заглянуть в гостиную, куда видишь только иногда отворенную дверь...»!2. В николаевскую эпоху этот страх перед непонятным языком, за которым почти всегда слышится завистливое желание проникнуть в круг избранных, породил многочисленные доносы. Так, отставной гусарский поручик князь П. Максудов доносил властям в январе 1826 г., что подслушал на Невском проспекте «подозрительный разговор по-французски». Не будучи в состоянии задержать говорящих, он буквально записал их речи. Подозрительность за- ключалась именно в непонятности (ему), ибо лихой поручик признавался Николаю I, что «много забыл сей язык, а потому и писал российскими буквами оный». Разговор был такой: «Дьябль ампорт сэт терибль мома; пур малиориозъ бонь жансъ пуркуа не па атандръ жюска тель тан кантъ тутъ ле фамиль деве кондюир лекорь тю се. 2-й: Пуркуа она депеше, она саве ту са. 1-й: Me вуй. 2-й: Кессе а презан реете. 1-й: Грас адис — пятетеръ онъ фанира дань сеть танъ, он не па анкор при ту»!3. . Связь между кружковым эзотеризмом языка и конспиративной тайно- писью и тайноречью в последекабрьский период приводила к опасному сме- 1 Так, наблюдение, сделанное в начале XX в. о языковом поведении старообрядцев, свидетельствовало, что иностранные слова ими систематически употреблялись в функ- ции «чужой речи»: «Не вошедших в совершенное и обыкновенное употребление слов иностранных он [старообрядец] чуждается и если употребляет, то с какого-то рода пре- небрежением и всегда с прибавкою слов: „как его что ли" и пр. т. п. Например: „Взял я подряд в городе делать, как его, сквер, что ли так какой у них“» (Действия Ниже- городской губернской Ученой архивной комиссии. Нижний Новгород, 1910. Сб. 9. С. 260). В «Войне и мире» Толстого в речи Билибина знаком чужой речи — адекватом кавычек — будет переход на русский язык: «Cependant, mon cher... malgre la haute estime que je professe pour le „православное российское воинство", j’avoue que votre victoire n’est pas des plus victorieuses. Он продолжал все так же на французском языке, произнося по-русски только те слова, которые он презрительно хотел подчеркнуть. <...> Voyez-vous, mon cher: ура! за царя, за Русь, за веру! Tout за est bel et bon... On dit, le православное est terrible pour le pillage» (Толстой Л. H. Собр. соч.: В 22 т. М., 1979. Т. 4. С. 195—198). 2 Гоголь Н. В. Поли. собр. соч. [М.; Л.] 1938. Т. 3. С. 199. 3 Шильдер Н. К. Император Николай Первый, его жизнь и царствование. С. 542.
334 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ шению, и Жуковский, обеляя «Арзамас» от наветов, вынужден был объяснять властям: «Никто бы не поверил, что можно было собираться раз в неделю для того только, чтобы читать галиматью. Фразы, не имеющие для посторон- него никакого смысла, показались бы тайными, имеющими свой ключ, известный одним членам»*. «Гвардейский язык» — своеобразное явление устной речи в начале XIX в. Общая функция его определяется местом, которое занимала гвардия в куль- турной жизни александровской эпохи. Это не «зверская толпа пьяных буян» (Фонвизин) века Екатерины и не игрушка Николая I. Гвардия первой четвер- ти XIX в. — средоточие образованности, культуры и свободолюбия, многими нитями связанная с литературой, с одной стороны, и с движением декабри- стов, с другой. Устная стихия речи бушевала в той части гвардии, в которой тон поведения задавался не «Союзом благоденствия», не людьми типа Чаадаева или Андрея Болконского, а «Зеленой лампой», Бурцевым, Каве- риным и поэзией Дениса Давыдова. Пушкинский Сильвио рассказывал: «В наше время буйство было в моде: я был первым буяном по армии. Мы хвастались пьянством: я перепил славного Б<урцева>, воспетого Д<енисом> Д<авыдовы>м. Дуэли в нашем полку случались поминутно»1 2. Это приводило к развитию арготизмов, обозначавших термины кар- точной игры и кутежа. Так, у уланов, по воспоминаниям Ф. Булгарина, кружок отчаянных картежников именовался «бессменный Совет царя Фа- раона»3. Командир лейб-уланского полка граф Гудович ввел выражение «сушить хрусталь» (пьянствовать) и «попотеть на листе» (играть в карты)4. Л. Толстой в «Двух гусарах» привел гусарское выражение для штосса: «лю- бишь — не любишь». Происходит характерная агрессия карточной терминологии в другие се- мантические области: На сером кто коне винтуетЧ Скажи мне Муза, что за франт, Собрав фельдфебелей, толкует? М<асл6в-> то славной адъютант5. 1 «Арзамас»: В 2 кн. М., 1994. Кн. 1. С. 133. (Курсив мой. — Ю. Л.). В какой мере в дни, когда восстание на Сенатской площади вызвало испуг средней дворянской массы и взрыв благонамеренного доносительства, «непонятное» отождествлялось с «крамоль- ным», свидетельствует донос, который подал на самого себя чиновник А. Розанов. Не- когда он служил в Изюмском полку, и в 1818 г. командир полка прислал ему железный перстень, вычеканенный в честь «достопамятного дня освящения знамен георгиев- ских». Рассматривая в 1826 г. свою руку, украшенную непонятным знаком, А. Розанов засомневался, не принадлежит ли он, сам того не зная, к обществу злоумышленников, и обратился к Николаю I: «Всеавгустейший монарх! удостойте узреть милостиво на все- подданнейшую жертву усердия и изреките высочайшую волю вашу в разрешении со- мнений недоумевающего о самом себе» (Каторга и ссылка. 1925. Кн. 21. С. 252—253). 2 Пушкин А. С. Поли. собр. соч. М.; Л., 1938. Т. 8. С. 69. 3 Булгарин Ф. В. Воспоминания: Отрывки из виденного, слышанного и испытанного в жизни. СПб., 1846. Т. 2. С. 280. 4 Крестовский В. История лейб-гвардии Уланского его величества полка. С. 28. 5 Марин С. И. Поли. собр. соч. М., 1948. С. 70.
К функции устной речи в культурном быту пушкинской эпохи 335 Знаменитый речетворчеством командир лейб-улан А. С. Чаликов (Чалид- зе) называл своих офицеров «понтёрами» или «фонтёрами-понтёрами». Он же пустил поговорку «фонтёры-понтёры, дери-дёром», применявшуюся как при- зыв к деятельности самого различного рода (для частных социальных диалек- тов характерна агрессивная полисемия отдельных слов и выражений). Вяземский вспоминал о другом авторе гвардейских неологизмов: «Одним из них [гвардейских полков], кажется, конногвардейским, начальствовал Раевский (не из фамилии, известной по 1812 г.). Он был... в некотором отношении лингвист, по крайней мере обогатил гвардейский язык многими новыми словами и выражениями, которые долго были в ходу и в общем упот- реблении, например: пропустить за галстук, немного подшефе (chauffe), фрам- буаз (framboise — малиновый) и пр. Все это по словотолкованию его значи- ло, что человек лишнее выпил, подгулял. Ему же, кажется, принадлежит выражение: в тонком, то есть в плохих обстоятельствах. Слово хрип также его производства: оно означало какое-то хвастовство, соединенное с высоко- мерием и выражаемое насильственною хриплостью голоса»1 * * * У. В связи с приведенной цитатой можно сделать некоторые наблюдения над механизмом образования неологизмов этого типа. Прежде всего, обращает на себя внимание фонетическая замена в выражении «подшефе» «о» на «е». Это свидетельствует о том, что французское слово произносилось не по правилам французской фонетики, не знающей редукции, а в соответствии с нормами русского произношения: «е» означает здесь сильно редуцированный звук — фактически произносилось «подшъфэ»2. Это соединение французского слова и русифицирующего произношения не случайно и уж во всяком случае не может быть отнесено за счет плохого владения нормами французского про- изношения. Напротив, именно в результате прекрасного владения ими нару- шения в этой области могли производить тот комический эффект, который сопоставим с макаронизмом билибинской речи в «Войне и мире». «Гвардей- ский язык» обнаруживает принципиальный макаронизм, который, однако, имеет несколько иную природу, чем, например, в поэзии Долгорукова или Мятлева: это макаронизм на фонологическом, как в данном, или морфологи- ческом уровнях. «Под-шефе» соединяет русский предлог «под» и французское «chauffe» по модели «под мухой». По аналогичной модели построено припи- сываемое Д. Давыдову (см.: «Решительный вечер гусара»; 1816: «А завтра — чорт возьми! как зюзя натянуся...») «натянуться как зюзя». Этимология этого 1 Вяземский П. Старая записная книжка. С. ПО. Производное от «хрип» — «хри- пун» для обозначения военного щеголя, затянутого в корсет, встречается в «Горе от ума» (с синонимами: «удавленник» и «фагот») и в ранней редакции «Домика в Ко- ломне»: У нас война. Красавцы молодые! [было: «Гвардейцы затяжные!», т. е. «затянутые в корсеты»] Вы, хрипуны (но хрип ваш приумолк), Сломали ль вы походы боевые?.. (V, 374) «Хрипуны», «хрип», «сломать походы» — демонстративные военные жаргонизмы. Прибегнув к метафоре «литературная полемика — война», Пушкин насытил строфу лексикой «армейского языка». - См.: Мокиенко В. М. «Шефе (подшофе)» // Русская речь. 1978. № 4. С. 147—149.
336 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ выражения неясна. Фасмер считает, что это, «вероятно, звукоподражание»1, и связывает с диалектными словами типа «зюзюка» — шепелявый человек. Однако если здесь и имеет место диалектная основа, то она, очевидно, вклю- чена в игру омонимами в связи с французским «еп sus» — сверх меры (ср. боевой клич: «sus a 1’ennemi» — «на врага!»). По тому же типу строятся выражения, которые Гоголь считал «настоящи- ми армейскими» «и в своем роде не без достоинства»1 2: «Руте, решительно руте! просто карта фоска»3. Чтобы оценить смысл этих слов, надо помнить, что они вложены в уста Утешительного, того героя «Игроков», который разыгрывает гусара и цитирует Д. Давыдова. Слово «фоска» — «настоящее армейское» потому, что соединяет французское fausse и русский суффикс, вносящий фамильярность (возможно влияние итальянского fosco — темный). По той же словообразовательной модели построен другой неологизм, тоже «настоящий армейский», в «Мертвых душах»: «Штабс-ротмистр Поцелуев... Бордо называет просто бурдашкой»4. Макаронизм на фразеологическом уровне — записанное Гоголем «выра- жение квартального: „Люблю деспотировать с народом совсем дезабилье1’»5. Образцы выражений, почерпнутые из сочинений Гоголя, дают нам при- меры лексики и фразеологии «гвардейского языка», но одновременно де- монстрируют решительное изменение прагматики: язык культурной элиты, построенный на каламбурной речевой игре и пронизанный самоиронией, переходя к николаевской армейщине, теряет элитарность и вливается в обще- языковой пласт фамильярной стилистики. Это отделяет «гвардейский язык» и от его наследника — армейского жаргона николаевских лет, и от его пред- шественника — языка «гвардии сержантов» екатерининской поры. Образец речи последних находим в комедии Копиева «Обращенный мизантроп, или Лебедянская ярмонка», где гвардии сержант Затейкин выражается так: «...она жа, так сказать, и прекрасна, ды по нашему, по-питерски емабль! то уж емабль... Ма пренсес, суете вы des apelcins?»6 Речь копиевских «гвардии сержантов» — еще разновидность щегольского языка XVIII в. (характерная деталь: «des apelcins», видимо, заимствование из языка немецких щеголей-галломанов: немецкая основа плюс французское окончание: по-французски «апельсины» — des oranges. Влияние немецкого Modensprache исключительно характерно для русских модников-галломанов XVIII в.). Языковое смешение здесь — результат низкой культурности. Между тем в «гвардейском языке» начала XIX в. мы сталкиваемся с сознательным языковым творчеством, языковой игрой, ориентированной на пародирование смеси «французского с нижегородским». Соединение несоединимых стилей, утонченности с простонародностью является здесь источником той индиви- дуальной выразительности и нестандартности языка, которая так ценится 1 Фасмер М. Этимологический словарь русского языка: В 4 т. М., 1967. Т. 2. С. 110. 2 Гоголь Н. В. Поли. собр. соч. Т. 12. С. 119. з Там же. Т. 5. С. 89. 4 Там же. Т. 6. С. 65. 5 Там же. Т. 9. С. 542. 6 Цит. по кн.: Русская комедия и комическая опера XVIII в. М.; Л., 1950. С. 516.
К функции устной речи в культурном быту пушкинской эпохи 337 в эпоху романтизма. Гвардейские речетворцы — Кульнев, Чаликов, Марин, упомянутый Вяземским Раевский, Д. Давыдов — люди высокой культуры и яркой индивидуальности. Выразительность и яркость языка Ф. Толстого (Американца) выделяла его в эпоху, которая не могла пожаловаться на бед- ность литературными талантами. Однако спонтанно развивавшийся мир гвардейских и — шире — армей- ских диалектов, оказывая значительное воздействие как на устную речь совре- менного им общества, так и на общественный статус устной речи, как таковой, ее активность, в воздействии на языковые процессы за ее пределами имел су- щественные ограничения. Установка на устность, неоформленность требовала компенсаций, которые придавали бы данному языковому образованию устой- чивость. Такую компенсацию давала устойчивость в организации коллектива, позволявшая создать традицию. Этим механизмом устойчивости могла быть преемственность полковой традиции. Этой же цели могли служить друже- ские кружки и объединения, создававшие ритуализованные формы общения, что придавало устойчивость коллективной памяти и позволяло создать языко- вую традицию. Конец XVIII — начало XIX в. — время возникновения дружеских круж- ков, пародийных ритуалов и внутрикружковых языковых экспериментов. Можно сослаться на столь отдаленные по многим общественным парамет- рам кружки, как, с одной стороны, возникший еще в XVIII в. в Воронеже кружок Е. Болховитинова1, а с другой — кружок Милонова — Политков- ских в 1810-х гг. Наиболее ярким явлением в этом ряду должен быть назван «Арзамас». Язык «Арзамаса» не изучен1 2. «Арзамасские протоколы» — источник большой ценности. Однако было бы большой ошибкой сводить к ним и, даже шире, к пародийному ритуалу и связанному с ним осмеянию «Беседы» сущность деятельности «Арзамаса». В повести Пушкина «Рославлев» Полина и ее подруга обсуждают московский обед, на котором «внимание гостей разделено было между осетром и Мте de Stael». «Ах, милая, — отвечала Полина, — я в отчаянии! Как ничтожно 1 См.: Шмур.по Е. Митрополит Евгений. СПб., 1888. С. 179—180. 2 Единственная прямо посвященная этому вопросу работа В. С. Краснокутского «О своеобразии арзамасского „наречия"» (в сб.: Замысел, труд, воплощение... М., 1977) лишь заглавием относится к теме: автор не понимает различия между тематикой ар- замасского разговора и языковой природой принятого в обществе «наречия», посвящая свои усилия лишь первому вопросу. Но и те вопросы, которые попадают в поле зрения В. С. Краснокутского, решаются им без должной осторожности. Так, например, на ос- новании спорного сближения нескольких слов он усматривает в истории забеременев- шей полоумной пастушки из «Истории села Горюхина» «намек на поэтессу Бунину» (Указ. соч. С. 21), не ставя вопроса о том, была ли для Пушкина в 1830 г. актуальна литературная борьба с «Беседой» и как выглядели бы этически двусмысленные намеки в адрес недавно скончавшейся от тяжелой болезни, всеми забытой и нищей, мало- талантливой, но безобидной поэтессы. Литературная бессмысленность и житейская бестактность намерений, которые он приписывает Пушкину, не останавливают автора статьи. Не обременяет он себя доказательствами и сближая (по Бахтину) арзамасский ритуал со средневековой ярмарочной культурой и мениппеей.
338 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ должно было показаться наше большое общество этой необыкновенной жен- щине! Она привыкла быть окружена людьми, которые ее понимают, для ко- торых блестящее замечание, сильное движение сердца, вдохновенное слово никогда не потеряны; она привыкла к увлекательному разговору высшей образованности. А здесь... Боже мой!»1 Карамзинисты придавали исключи- тельно большое значение «разговору высшей образованности» в общей си- стеме культуры. Именно на него они собирались ориентировать язык литера- туры. Однако именно этого — культуры салонной устной речи, светского красноречия, утонченного метафизического диалога — в России не было. «Арзамас» призван был стать устной академией вкуса, где в непринужденной беседе рождалась бы традиция культурно значимого разговора, а звучащая речь возводилась бы в ранг искусства. Пародии и шутки должны были бы создать атмосферу непринужденности, галиматья придавала оттенок эзоте- ризма, отгороженности от непосвященных, таинства, в котором нуждался этот кружок, чтобы чувствовать себя избранной элитой служителей изящ- ного, но главный смысл заключался в утонченной и просвещенной беседе. Устная речь делалась моделью культуры, как таковой. Но это была не та устная речь, которую можно было бы услышать в реальном русском общест- ве, — это была идеальная речь в идеальном обществе, которое предстояло еще создать в лаборатории «Арзамаса». Для такого создания нужны были образцы. У «Арзамаса» они были. Речь, конечно, идет не о сознательно грубой смеховой культуре средневековья (вспомним, как болезненно реагировал «Арзамас» на балаганно-раешные стихи В. Л. Пушкина, а этот последний в ответ жаловался, что «строг, неспра- ведлив ученый Арзамас»)1 2. Образцы для «Арзамаса» следует искать ближе. Французская культура эпохи рококо и Просвещения выработала разви- тую традицию салонного, кружкового общения. Особую группу составляли многочисленные шуточные, пародийные, тайные и полутайные, закрытые и полузакрытые общества3. В ряде из них культивировались галиматья и услов- ные тайные языки. Так, например, «язык для посвященных» культивировался в известном шуточном обществе «Galotte» («Оплеуха»), существовавшем почти весь XVIII в.4 Можно было бы упомянуть в этой связи «Орден мухи в меду», «Кружок прихожан» и другие. Однако в первую очередь должен быть назван «Орден рыцарей Лантюрелю» (от «lanturlu!» — «как бы не так!»). Во главе ордена стояла хозяйка знаменитого в Париже салона г-жа Ферте-Эмбо, носившая титул «ее экстравагантнейшего величества лантюре- лийского, магистра Ордена и самовластной повелительницы всяческих глу- 1 Пушкин А. С. Поли. собр. соч. Т. 8. С. 151. 2 Курсив мой. — Ю. Л. В. С. Краснокутский ссылается на слова Вяземского: «В ста- рой Италии было множество подобных академий, шуточных по названию и некоторым обрядам своим...» (Замысел, труд, воплощение... С. 37). Однако очевидно, что речь идет о традиции ученого гуманизма, а не о ярмарочных средневековых фарсах, как полагает автор. 3 См.: Dinaux A. Les Societes Badines, Bachiques. chantauxes et litteraires: Leur histoire et leur travaux. Paris, 1867. T. 1—2. 4 Cm.: Segure P. de. Le royome de la rue Saint-Honore: Madame Geoffrin et sa fille. Paris, 1897. P. 180—181.
К функции устной речи в культурном быту пушкинской эпохи 339 постей». Среди членов ордена, которые делились на рыцарей Лантюрелю и простых лампонов, числились кардинал Берни, многие писатели, церковные ораторы, ученые дамы (в частности, г-жа де Сталь). Из русских рыцарями ордена были А. Строганов, Барятинской, посещал орден в Париже и князь Северный (то есть великий князь Павел Петрович) с женой Марией Федо- ровной. В ордене велись шуточные протоколы, разыгрывались пародийные ритуалы. Однако шутки имели серьезный смысл: культивируя прециозную культуру изящной беседы, орден был в оппозиции к просветительскому сало- ну матери «самовластной повелительницы всяческих глупостей», г-жи Жоф- фреи. Орден преследовал царивших в салоне Жоффрен Даламбера и Гримма насмешками. Салон Жоффрен был серьезным и отмеченным печатью педан- тизма. Показательно, что Екатерина II была в переписке с г-жой Жоффрен, а Павел Петрович в Париже, посещая расположенный в том же доме салон ее дочери, оставил в книге посетителей запись, в которой признавал себя подданным царства Лантюрелю, которое, как он утверждал тут же, и есть царство Разума. В 1789 г. королева Лантюрелю отреклась от престола, и орден прекратил существование. Аббат Н* сказал Карамзину в Париже в 1790 г.: «Вы опозда- ли приехать в Париж; счастливые времена исчезли; приятные ужины кончи- лись; хорошее общество (la bonne compagnie) рассеялось по всем концам земли. Маркиза Д* уехала в Лондон, графиня А* — в Швейцарию, а баро- несса Ф* — в Рим...»1 Под баронессой Ф* Карамзин подразумевал «королеву Лантюрелю». «Арзамас» хотел бы возродить в России «век салонов», а культуру, осво- бодив от педантизма высокой письменной речи, перестроить на основе непо- средственного живого общения. Это был не только путь от письменного текс- та к устному, но и переход от одноплановости типографской страницы к многоплановости непосредственного общения, где жест, интонация, поза, многомерная сцена салона непосредственно вплетаются в объемный текст бе- седы, которая с периферии культуры перемещалась в ее центр. Карамзин- ский лозунг «писать как говорят» истолковывался как требование поместить в центр культуры устное общение, которое должно сделаться и идеалом, нормой общения вообще, и задавать письменному тексту не только лексику, но и самый стиль контакта. Однако возможно было и другое истолкование доминирующей функции устной речи в культуре. Оно представлено «Зеленой лампой». По многим показателям «Зеленая лампа» близка к «Арзамасу»: та же установка на неофициальность и дружескую непосредственность общения, то же отрицание «мундирного» быта аракчеевского Петербурга. Однако «Зеле- ной лампе» была чужда ориентированность на салонную культуру: двойное воздействие гражданского проповедничества «Союза благоденствия» и воль- ности дружеских кружков «рыцарей лихих Любви, Свободы и Вина» дела- 1 Карамзин Н. М. Избр. соч.: В 2 т. М.; Л., 1964. Т. 1. С. 379. Карамзин ошибся: г-жа Ферте-Эмбо (которая не была баронессой) не уехала в Рим, куда ее настойчиво звал эмигрировавший из Парижа кардинал Берни, а скончалась во Франции во время рево- люции, но в Париже в 1790 г. действительно ходили слухи об ее отъезде.
340 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ ло ее в принципе чуждой салонной устремленности карамзинистов. Здесь «устность» воспринималась буквально — как непечатность. Это и был тот «очарованный язык» «друзей-поэтов», о котором вспоминал Пушкин, — язык, непосредственно связанный с «стилем донцов», о котором позже гово- рил Лермонтов. При оценке этого языкового феномена нельзя забывать, что он входил в сложное целое тайного языка лампистов и подготавливал в лингвистическом отношении «сложные обиняки» Каменки — конспиративный язык южных де- кабристов. Памятником этой спаянности тайного языка фривольных намеков и тайного языка политической конспирации остается одно из лучших поли- тических стихотворений Пушкина — «В. Л. Давыдову» («Меж тем как гене- рал Орлов...»). Вся поэтика текста ориентирована на то, чтобы сделать его понятным тому, кому следует, и непонятным тем, кто его не должен пони- мать. На самом деле это, конечно, игра в умолчания, которая не скрывает, а подчеркивает смыслы. Но если за строкой: «И за здоровье тех и «гой...»1 — скрыто политическое иносказание, то стихи о женитьбе Орлова таят дву- смысленности совсем иного рода. Текст должен скрыть (а на самом деле напомнить) целый мир шуток, рассказов и острот, возможных лишь в устном исполнении, и намекнуть на политические лозунги, которые не следует дове- рять бумаге. 1979 1 См.: Лотман Ю. М. К проблеме «Данте и Пушкин» // Лотман Ю. М. Пушкин. СПб., 1995. С. 332—335.
История литературы и культуры
1 Изъявление Господне или азартная игра? (Закономерное и случайное в историческом процессе) Историк, занимающийся исследованием конкретного материала, обычно склонен удовлетворяться формулой Ранке: цель истории — восстановить про- шлое. Однако, при всей наивной ясности этой задачи, выполнение ее оказы- вается весьма трудным, если вообще возможным. Понятие «восстановить прошлое» подразумевает осуществление процедуры, общей для всех наук: выяснение и сбор фактов и установление закономерных связей между ними. Факты предполагаются при этом как нечто первичное, существующее вне историка и до его анализа. Это данность. В каком же положении оказыва- ется историк? Историк обречен иметь дело с текстами. Между событием «как оно есть» и историком стоит текст, и это коренным образом меняет научную ситуа- цию. Текст всегда кем-то создан и представляет собой происшедшее событие, переведенное на какой-то язык. Одна и та же реальность, кодированная разными способами, даст различные — иногда противоположные — тексты. Извлечение из текста факта, из рассказа о событии — события представляет собой операцию дешифровки. Таким образом, сознавая это или нет, историк начинает с семиотических манипуляций со своим исходным материалом — текстом. При этом если эти операции производятся им неосознанно и иссле- дователь, удостоверившись в подлинности документа, считает, что знание языка и интуитивное чувство достоверности, воспитанное опытом работы, достаточны для понимания текста, то, как правило, происходит подстанов- ка на место исторической аудитории того «естественного сознания», которое на поверку оказывается сознанием самого историка со всеми его культурно- историческими предрассудками. С точки зрения разных культур, различных жанров и даже в пределах одной культуры одно и то же реальное событие может выступать как достой- ное письменного закрепления, превращения в текст или недостойное этого. Так, например, в скандинавских средневековых хрониках и в русских летопи- сях фиксировались военные столкновения, распри, кровавые происшествия.
Изъявление Господне или азартная игра? 343 А если ничего подобного не совершалось, то считалось, что вообще событий не было. В исландских сагах в таких случаях говорилось: «все было спо- койно», в русских летописях летописец, вписывая в летопись год, оставлял пустое место или писал «мирно быть». Представление о том, что является историческим событием, производно от типа культуры и само является важ- ным типологическим показателем. Поэтому, беря в руки текст, историк вынужден различать, что — в тексте — является событием, с точки зрения его, историка, и что было событием, достойным упоминания с точки зрения автора текста и его современников. Таким образом, историк с самого начала попадает в странное положение: в других науках исследователь начинает с фактов, — историк получает факты как итог определенного анализа, а не в качестве его исходной точки. Однако еще сложнее обстоит дело с выяснением закономерностей. То, что отправной точкой исторического исследования является текст, влечет за собой многообразные последствия, самым непосредственным обра- зом влияющие на то, как мы представляем себе исторические связи событий. Всякий текст, прежде всего, — высказывание на естественном языке и, следовательно, неизбежно организован по законам структур данного языка. Однако еще Роман Якобсон в работе «В поисках сущности языка» (1965), подчеркивая элементы иконизма в естественном языке, отмечал, что сущест- вует тенденция слушателей воспринимать формальные связи как содержа- тельные и, следовательно, переносить структуру языка на структуру объекта. Еще более существенны законы текстового построения на сверхфразовом уровне, то есть — законы риторики. Построение правильного текста, как только мы выходим за пределы фразы в более обширные его единицы, под- разумевает сюжетность. Сюжет же имеет свои логические законы. Для того чтобы рассказать о каком-либо событии, необходимо его организовать по за- конам этой логики, то есть выстроить эпизоды в определенной сюжетной последовательности, внести во внетекстовую реальность сюжет, перестроить одновременные и, возможно, не связанные между собой события в последо- вательную и связанную цепочку. И наконец, на высшем уровне текст кодируется идеологически. Законы политического, религиозного, философского порядка, жанровые коды, эти- кетные соображения, которые историку приходится реконструировать на основе тех же текстов, порой попадая в логически порочный круг, — все это приводит к добавочному кодированию. Разница в уровнях сознания и целях деятельности между автором текста и читающим текст историком создает высший порог декодирования. Стремление преодолеть перечисленные выше трудности исторической науки обусловлено в определенной мере возникновением того направления во французской историографии последних пятидесяти лет, которое в настоя- щее время оформилось как школа Новой истории или Истории большой дли- тельности — «долгого дыхания», как еще называют это направление. Непосредственным импульсом к возникновению научных поисков в новом направлении явился очевидный кризис «политической истории» позитивист- ского толка, переживавшей уже во второй половине XIX в. компиляторство и теоретическую нищету. Стремление избавить историю от «деяний правите-
344 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ лей» и жизнеописания великих людей» породило интерес к жизни масс и ано- нимным процессам. Перечисляя предшественников такого взгляда на историю, Жак Ле Гофф вспоминает Вольтера, Шатобриана, Гизо и Мишле. Мы же со своей стороны добавили бы к списку Льва Толстого, настойчиво повторявше- го, что подлинная история совершается в частной жизни и в массовых бессозна- тельных движениях, и не устававшего высмеивать апологии «великих людей». С этим связан известный лозунг: «история человека без человека». Требо- вание изучать безличные, коллективные исторические импульсы, которые направляют действия масс, не осознающих воздействующих на них сил, опре- деляет новаторскую тематику этой школы, выводящую историка далеко за пределы привычных рутинных тем исследования. Это направление внесло в историческую науку свежий воздух и обогатило ее рядом исследований, ставших уже классическими. И все же не все принципы этой школы можно принять без возражений. История не есть только сознательный процесс, но она и не только бессо- знательный процесс. Она есть взаимное напряжение того и другого. Если «политическая история» пренебрегла одной стороной двуединого историче- ского процесса, то «новая история» делает то же самое относительно другой. Любой динамический процесс, совершающийся с участием человека, колеб- лется между полюсом непрерывных медленных изменений (на них сознание и воля человека не оказывают влияния, они часто вообще не заметны для современников, поскольку их периодичность более длительная, чем жизнь поколения) и полюсом сознательной человеческой деятельности, совершае- мой в результате личных волевых и интеллектуальных усилий. Оторвать одну сторону от другой невозможно, как север от юга. Их противопоставление есть условие их существования. И как в гениальной индивидуальности Бай- рона можно выделить блоки анонимных массовых процессов (?), так и в твор- честве и личности любого деятеля «массовой культуры» европейского байро- низма начала XIX в. можно найти элементы творческой неповторимости. Все, что делается людьми и с участием людей, не может в той или иной мере не принадлежать анонимным процессам истории и не может не принадлежать в той или иной мере личному началу. Это определено самой сущностью отно- шения человека к культуре — одновременной изоморфностью ее универсуму и необходимостью быть только ее частью. Разная степень участия сознательных человеческих усилий в различных уровнях единого исторического процесса одновременно касается и различий в оценке случайности, с одной стороны, и творческих возможностей лично- сти, с другой. Задача «освободить историю от великих людей» может обер- нуться историей без творчества и историей без мысли и свободы. Свободы мысли, свободы воли, то есть возможности выбора путей. И на этой стезе, полные антиподы во всех других отношениях, Гегель и историки «новой школы» неожиданно сближаются. Историософия Гегеля строится на пред- ставлении о движении к свободе как цели исторического процесса. Но ведь уже исконная предначертанность цели снимает вопрос о свободе, и это ясно следует из рассуждений немецкого философа. Не случайно убеждение Гегеля в том, что «мир разумности и самосознательной воли не предоставлен случаю». Для Гегеля дух реализует себя через великих деятелей, для «новой
Изъявление Господне или азартная игра? 345 истории» главенствующие в историческом развитии анонимные силы реали- зуют себя через бессознательные массовые проявления. В обоих случаях исто- рическое действие есть действие, лишенное выбора. За методологией этой школы просматривается та вековая научная психо- логия, которая строилась на убеждении, что там, где кончается детерминиро- ванность, кончается наука. От пресловутого «демона Лапласа» до утвержде- ния Эйнштейна, что «Господь в кости не играет», пролегает стремление изба- вить мир от случайности или, по крайней мере, вывести ее за пределы науки. Мы уже видели, какой деформации подвергается внетекстовая реаль- ность, превращаясь в текст-источник для историка. Видели мы и то, по каким путям историки пытаются уйти от этой опасности. Другой источник дефор- мации реальности создается уже не под рукой автора документа-источника, а в результате действий его интерпретатора-историка. История развивается по вектору (стреле) времени. Направление ее опре- делено движением из прошлого в настоящее. Историк же смотрит на изучае- мые тексты из настоящего в прошлое. Представлялось, что сущность цепочки событий не меняется от того, смотрим ли мы на них в направлении стрелы времени или с противоположной точки зрения. Марк Блок, симметрично озаглавив две главы своей итоговой книги — «Понять настоящее с помощью прошлого» и «Понять прошлое с помощью настоящего», — как бы подчеркивал тем самым симметричность направления времени для историка. Более того, он считал, что ретроспективный взгляд позволяет историку отличить существенные взгляды от случайных. Сравни- вая восстанавливаемое историком прошлое с кинофильмом, М. Блок исполь- зует метафору: «В фильме, который он [историк] смотрит, целым остался только последний кадр. Чтобы восстановить стершиеся черты остальных кадров, следует сперва раскручивать пленку в направлении, обратном тому, в котором шла съемка»1. Можно было бы сразу заметить, что в этом фильме все кадры, кроме по- следнего, окажутся полностью предсказуемыми и, следовательно, совершенно излишними. Но дело даже не в этом. Важнее отметить, что искажается сама сущность исторического процесса. История — асимметричный, необратимый процесс. Если пользоваться образом Марка Блока, то это такой странный кинофильм, который, будучи запущен в обратном направлении, не приведет нас к исходному кадру. Здесь корень наших разногласий. По Блоку — и это естественное следствие ретроспективного взгляда — событие прошлого исто- рик должен рассматривать как не только наиболее вероятное, но и единствен- но возможное. Если же исходить из представления о том, что историческое событие всегда результат осуществления одной из альтернатив и что в исто- рии одни и те же условия еще не означают однозначных последствий, то по- требуются иные приемы подхода к материалу. Потребуется и другой навык исторического подхода: реализованные пути предстанут в окружении пучков нереализованных возможностей. Представим себе кинофильм, демонстрирующий жизнь человека от рожде- ния до старости. Просматривая его ретроспективно, мы скажем: у этого Блок М. Апология истории, или Ремесло историка. М., 1986. С. 29.
346 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ человека всегда была только одна возможность и он с железной закономерно- стью кончил тем, чем должен был кончить. Ошибочность такого взгляда станет очевидной при перспективном просмотре кадров: тогда фильм станет рас- сказом об упущенных возможностях и для глубокого раскрытия сущности жизни потребует ряда параллельных альтернативных съемок. И возможно, что в одном варианте герой погибнет в шестнадцать лет на баррикаде, а в дру- гом — в шестьдесят лет будет писать доносы на соседей в органы безопасности. Французский философ-просветитель Мари Жан Антуан Кондорсе, по- ставленный вне закона, за несколько недель до самоубийства, прячась от яко- бинского трибунала, работал над книгой об историческом прогрессе, вопло- тившей весь оптимизм Просвещения. Марк Блок, находившийся в сходном положении: борец антифашистского подполья, которому расстрел помешал закончить цитируемый труд, полностью обходит вопрос о личной активно- сти и ответственности как исторических категориях. Это еще одно доказа- тельство того, что идеи имеют устойчивость и тенденцию к саморазвитию. Они консервативнее личного поведения и медленнее изменяются под влия- нием обстоятельств. Итак, история представляет собой необратимый (неравновесный) процесс. Для рассмотрения сущности подобных процессов и понимания, что они озна- чают применительно к истории, исключительно важно учесть анализ этих явлений, произведенный в работах И. Пригожина, изучавшего динамические процессы на химическом, физическом и биологическом уровнях. Работы эти имеют глубокий революционизирующий смысл для научного мышления в целом: они вводят случайные явления в круг интересов науки и, более того, раскрывают их функциональное место в общей динамике мира. Динамические процессы, протекающие в равновесных условиях, соверша- ются по детерминированным кривым. Однако по мере удаления от энтропий- ных точек равновесия движение приближается к критическим точкам, в кото- рых предсказуемое течение процессов нарушается. (Пригожин называет их точками бифуркации — от лат. bifurcus — двузубый, раздвоенный, в знак того, что эта точка даст альтернативные продолжения кривой). В этих точках процесс достигает момента, когда однозначное предсказание будущего стано- вится невозможным. Дальнейшее развитие осуществляется как реализация одной из нескольких равновероятных альтернатив. Можно лишь указать, в одно из каких состояний возможен переход. В этот момент решающую роль может оказать случайность, понимая под случайностью, однако, отнюдь не беспричинность, а лишь явление из другого причинного ряда. «В сильно не- равновесных условиях процессы самоорганизации соответствуют такому вза- имодействию между случайностью и необходимостью, флуктуациями (от лат. fluctus — бурление, буря; напомним, что Гораций употреблял это слово для обозначения бурь: «О navis, referent in mare to novi fluctus!» — Ю. Л.) и де- терминистическими законами. Мы считаем, что вблизи бифуркаций основ- ную роль играют флуктуации и случайные элементы, тогда как в интервалах между бифуркациями доминируют детерминистические аспекты»1. 1 Пригожин И., Стенгере И. Порядок из хаоса. М., 1986. С. 54.
Изъявление Господне или азартная игра? 347 Таким образом, случайное и закономерное перестают быть несовмести- мыми, а предстают как два возможных состояния одного и того же объекта. Двигаясь в детерминированном поле, он (этот объект) предстает точкой в ли- нейном развитии, попадая во флуктуационное пространство, — выступает как континуум потенциальных возможностей со случаем в качестве пускового устройства. Проливая свет на общую теорию динамических процессов, идеи И. Пригожина представляются весьма плодотворными и применительно к историческому движению. Они легко эксплицируются в связи с фактами мировой истории и ее сложным переплетением спонтанных бессознательных и лично-осознанных движений. Л. Сциллард еще в 1929 г. опубликовал работу под декларативным назва- нием: «Об уменьшении энтропии в терминологической системе при вме- шательстве мыслящего существа». Это означает, что в точках бифуркации вступает в действие не только механизм случайности, но и механизм созна- тельного выбора, который становится важнейшим объективным элементом исторического процесса. Понимание этого в новом свете представляет необ- ходимость исторической семиотики — анализа того, как представляет себе мир та человеческая единица, которой предстоит сделать выбор. В опреде- ленном смысле это близко к тому, что «новая история» именует «менталите- том». Однако результаты исследований в этой области и сопоставление того, что достигнуто русскими исследователями В. Н. Топоровым, Б. А. Успен- ским, Вяч. Вс. Ивановым, А. А. Зализняком, А. М. Пятигорским, Е. В. Па- дучевой, М. И. Лекомцевой и многими другими в реконструкции различ- ных этнокультурных типов сознания, убеждают в том, что именно историче- ская семиотика культуры является наиболее перспективным путем в данном направлении. При рассмотрении исторического процесса в направлении стрелы време- ни точки бифуркации оказываются историческими моментами, когда напря- жение противоречивых структурных полюсов достигает наивысшей степени и вся система выходит из равновесия. В эти моменты поведение отдель- ных людей, как и масс, перестает быть автоматически предсказуемым, детер- минация отступает на второй план. Историческое движение следует в эти моменты мыслить не как траекторию, а в виде континуума, потенциально способного разрешиться рядом вариантов. Эти узлы с пониженной предска- зуемостью являются моментами революций или резких исторических сдви- гов. Выбор того пути, который действительно реализуется, зависит от ком- плекса случайных обстоятельств, но, в еще большей мере, от самого созна- ния актантов. Не случайно в такие моменты слово, речь, пропаганда обретают особенно важное историческое значение. При этом если до того, как выбор был сделан, существовала ситуация неопределенности, то после его осуществления складывается принципиально новая ситуация, для кото- рой сделанный выбор был уже необходим, ситуация, которая для дальней- шего движения выступает как данность. Случайный до реализации, он ста- новится детерминированным после. Ретроспективность усиливает детерми- нированность. Для дальнейшего движения выбор — первое звено новой закономерности.
348 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Рассмотрим поведение отдельного человека. Как правило, оно реализует- ся по некоторым стереотипам (традиции, законы, этика и пр.), определяющим «нормальное», предсказуемое течение его поступков. Однако количество сте- реотипов, их набор в данном социуме значительно шире, чем то, что реали- зует отдельная личность. Некоторые из имеющихся возможностей принципи- ально отвергаются, другие оказываются менее предпочтительными, третьи рассматриваются как допустимые варианты. В момент, когда историческое, социальное, психологическое напряжение достигает той высокой точки нака- ла, когда для человека резко сдвигается его картина мира (как правило, в условиях высокого эмоционального напряжения), человек может изменить стереотип, как бы перескочить на другую орбиту поведения. Совершенно непредсказуемую для него в «нормальных» условиях. Разумеется, «непред- сказуемо» для данного персонажа, но вполне предсказуемо в другой связи. Например, он может усваивать нормы поведения театрального героя, «рим- ской личности», «исторического лица». Для историков, представляющих себе, что человек, как персонаж трагедии классицизма, всегда действует, сохраняя «единство характера», естественно было представить себе санкюлота таким, каким его изобразил Ч. Диккенс в «Повести о двух городах». Тем большей неожиданностью было обнаружение, что и люди, штурмовавшие Бастилию, и участники сентябрьских убийств были в массе добропорядочные буржуа среднего достатка и отцы семейств. Конечно, если мы рассмотрим в такой момент поведение толпы, то мы обнаружим определенную повторяемость в том, как многие единицы людей изменили свое поведение, выбрав в иных условиях совершенно для них непредсказуемую «орбиту». Предсказуемое в средних числах для «толпы» оказывается непредсказуемым для отдельной личности. Отсюда можно было бы сделать вывод о том, что индивидуальные явле- ния характеризуются понижением предсказуемости и этим отличаются от массовых. Однако такое предположение, кажется, было бы преждевремен- ным. И чисто эмпирически историк знает о том, как часто поведение толпы оказывается не более предсказуемым, чем реакция отдельной личности. Зна- чительно больший интерес для данного случая представляет соображение И. Пригожина и И. Стенгере о том, что вблизи точек бифуркации система имеет тенденцию переходить на режим индивидуального поведения. Чем бли- же к норме, тем предсказуемее поведение системы. Однако в этом вопросе есть еще одна сторона: там, где можно предска- зать следующее звено событий, можно утверждать, что акта выбора из рав- новозможных не было. Но сознание — всегда выбор. Таким образом, исклю- чив выбор (непредсказуемость, осознаваемую внешним наблюдателем как случайность), мы исключаем сознание из исторического процесса. А исто- рические закономерности тем и отличаются от всех других, что понять их, исключив сознательную деятельность людей, в том числе и семиотиче- скую, нельзя. В этом отношении особенно показательно творческое мышление. Твор- ческое сознание есть акт возникновения непредсказуемого по автоматическим алгоритмам текста. Однако низкая вероятность появления, например, «байро-
Отзвуки концепции «Москва — третий Рим» в идеологии Петра Первого 349 невского романтизма» без Байрона определяет ситуацию лишь до момента его возникновения. Более того, в сфере культуры чем неожиданнее тот или иной феномен, тем сильнее его влияние на культурную ситуацию после того, как он реализовался. «Невероятный» текст становится реальностью, и после- дующее развитие исходит уже из него как из факта. Неожиданность стирает- ся, оригинальность гения превращается в рутину подражателей, за Байроном следуют байронисты, за Бреммелем — щеголи всей Европы. При ретроспективном чтении снимается драматическая дискретность этого процесса, и Байрон предстает как «первый байронист», последователь своих последователей или, как это обычно именуется в историко-культурных исследованиях, «предшественник». Фридрих Шлегель в своих «Фрагментах» поместил изречение: «Исто- рик — это пророк, обращенный к прошлому». Это остроумное замечание даст нам повод отметить различие между позицией предсказывающего буду- щее однозначно как нечто неизбежное и единственно возможное: предска- зание или строится по принципу двухступенчатой условности (типа: «если сделаешь то-то, то произойдет то-то»), или формируется нарочито неопреде- ленно так, что требует дополнительных толкований. Во всяком случае, пред- сказание всегда сохраняет запас неопределенности, неисчерпанность выбора между некоторыми альтернативами. Историк, «предсказывающий назад», отличается от гадателя тем, что «снимает» неопределенность: то, что не произошло de facto, для него и не могло произойти. Исторический процесс теряет свою неопределенность, то есть перестает быть информативным. Таким образом, мы можем заключить, что необходимость опираться на тексты ставит историка перед неизбежностью двойного искажения. С одной стороны, синтагматическая направленность текста трансформирует событие, превращая его в нарративную структуру, а с другой — противоположная направленность взгляда историка также искажает описываемый объект. 1992 Отзвуки концепции «Москва — третий Рим» в идеологии Петра Первого (К проблеме средневековой традиции в культуре барокко) 1. Идеологии Петровской эпохи было свойственно представлять пере- живаемое Россией в начале XVIII в. время как некий исходный пункт, точку отсчета. Все предшествующее объявлялось как бы несуществующим или, по
350 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ крайней мере, не имеющим исторического бытия, временем невежества и хаоса. Допетровская Русь наделялась признаками энтропии. Идеальная Россия мыслилась как не соотнесенная с предшествующей, в предшествующей же России выделялись не присущие ей черты, а то, чего ей, с позиции этого идеала, не хватало. Следует отметить, что в самом этом нигилистическом подходе к прошлому объективно заложены были черты исторической преем- ственности. Вычеркивая предшествующую историческую традицию, теоретик Петров- ской эпохи обращался к античности как к идеальному предку переживае- мой им эпохи. Так, например, официальный титул императора в сочетании с наименованиями «отец отечества» и «великий» (все три наименования были приняты Петром одновременно — в 1721 г.) отчетливо указывал на римскую традицию и одновременно свидетельствовал о разрыве с русскими титулами1. Современники не замечали, что само обращение к Риму как норме и идеалу государственной мощи было традиционно для русской культуры. Так, в по- литическое самосознание XVI в. органически входила идея кровной связи русских князей и римских императоров. Об этом говорят «Послание» Спири- дона-Саввы и «Повесть о князех владимирских», связывая Рюрика с потомст- вом брата Августа Римского, Пруса1 2. Это же легло в основу многочисленных деклараций Ивана Грозного. В послании шведскому королю Иоганну III Грозный писал: «Мы от Августа Кесаря родством ведемся, а ты усужаешь нам противно богу»3. В дальнейшем преемственная связь российских монар- хов с Августом подчеркивается при венчании Петра II (первого русского императора, венчающегося на царство): «...изыде великихъ государей царей россшских корень, и самодержавствоваху в Велиц-Ьй Россш, от превысочай- шаго перваго великаго князя Рурика, еже от Августа кесаря и обладающаго всею вселенною...»4 И титул «царь», и сменивший его «император» фактически восходят к одному и тому же источнику, обозначая один и тот же историко-культур- ный объект, но в переводе на языки разных периодов русской культуры. В самом деле, слово «царь» этимологически восходит к «ц-Ьсарь» и, следо- вательно, равнозначно «императору» (ср. нем. «Kaiser» — «император», также восходящее к имени Цезаря, но в другой культурно-исторической тра- 1 На медалях в честь коронации Екатерины в 1724 г. Петр изображен «в римской одежде под балдахином стоящий» (см.: Барсов Е. В. Древнерусские памятники священного венчания царей на царство в связи с греческими их оригиналами: С историческим очерком чинов царского венчания в связи с развитием идеи царя на Руси. М., 1883. С. 115) — римская одежда явно связана с императорским титулом. 2 Дмитриева Р. П. Сказание о князьях Владимирских. М.; Л., 1955. С. 162, 175, 188— 189; ср. также: С. 197, 208. 3 Послания Ивана Грозного / Подг. текста Д. С. Лихачева и Я. С. Лурье. М.; Л., 1951. С. 158. 4 Барсов Е. В. Древнерусские памятники священного венчания царей... С. 111. Зна- менательно также упоминание чаши Августа, наряду с шапкой Мономаха, во вступле- ниях к чинам венчания Ивана Грозного и Федора Ивановича (см.: Дмитриева Р. П. Сказание о князьях Владимирских. С. 183—184, 194.
Отзвуки концепции «Москва — третий Рим» в идеологии Петра Первого 351 диции); когда Петр из русского царя становится русским императором, это означает не столько расширение власти, сколько именно культурную переориентацию1. То, что титулы «царь» и «император» воспринимались не как синонимы, а в качестве своего рода антонимов, свидетельствует о столк- 1 Весьма характерно в этом смысле противопоставление «цесаря» и «кесаря» в древ - ней славянской редакции евангельского текста (Ин 19: 15). Ср., например, в Супрасль- ской рукописи: «не имамы цТсарЬ развЪ кесаря» (Супрасльская рукопись: Труд С. Се- верьянова. СПб., 1904. Т. 1. С. 435 (Памятники старославянского языка. Т. 2. Вып. 1), в Мариинском евангелии: «не имам црЬ, тькмо кесара» (Quattuor evangeliorum versionis paleoslovenicae: Codex Marianus glagoliticus / Ed. V. Jagic. Berolini, 1883. P. 393), в «Из- борнике 1073 г.»: «Не имамы цЪсар, нъ кесар» (Срезневский И. И. Материалы для сло- варя древнерусского языка по письменным памятникам. СПб., 1903. Т. 3. Стб. 1461) или в Мстиславовом евангелии XII в.: «Не имам цесар, тък’мо кесар» (Карский Е. Ф. Труды по белорусскому и другим славянским языкам. М., 1962. С. 19); в позднейшей редакции вместо «цесаря» стоит «царя». Соответственно противопоставление «цесаря» (или «царя») и «кесаря» выступает как противопоставление византийской и римской верхов- ной власти. Не случайно, перед тем как назвать себя «императором», Петр называет Ромодановского — так сказать, своего двойника — «князь-кесарем» (см. подробнее: Успенский Б. А. Царь и самозванец: Самозванчество в России как культурно-истори- ческий феномен. § 6 // Художественный язык средневековья. М., 1982); и то и другое наименование знаменуют ориентацию именно на Рим. Исходная синонимичность слов «император» и «цесарь» отразилась в наименовании членов императорской семьи. Когда Петр принял титул императора, возник вопрос: как именовать царицу и царевен; в русском языке не было соответствующих слов. Сенат и Синод на «конференции» в синодальной крестовой палате в Москве 23 де- кабря 1721 г. решили супругу царя именовать «Императрицею, или Цесаревою», а детей «Цесаревнами» (любопытно отметить, что эти формы представляют собой морфологические полонизмы). Петр утвердил это решение, заменив «Цесаревну» на «Императрицу, ее цесаревино величество», причем в манифесте это аргументировалось ссылкой на «православных императоров греческих» (Соловьев С. М. История России... М., 1963. Кн. 9. С. 539); о том, что царевен стали называть «цесаревнами», свидетель- ствует Берхгольц (Дневник камер-юнкера Ф. В. Берхгольца, 1721—1725 / Пер. с нем. И. Ф. Аммона. М., 1902. Ч. 2. С. 55); между тем дочери Ивана Алексеевича продолжали именоваться «царевнами», а жена его (Прасковья Федоровна) — «царицей». Впослед- ствии «цесаревич» стал означать исключительно наследника престола. В Учреждении об императорской фамилии, изданном императором Павлом 5 апреля 1797 г., говорит- ся, что титул этот принадлежит «одному объявленному всенародно наследнику престо- ла» (§31, ср. также примеч. к § 30). В акте о престолонаследии, обнародованном в тот же день, Павел назначил наследником своего старшего сына Александра, который и стал именоваться «цесаревичем». Тем не менее 28 октября 1797 г. был издан манифест, по которому тот же титул цесаревича был дарован второму сыну Павла — великому князю Константину Павловичу, «во мзду и вящее отличие»; в отличие от Александра, который назывался цесаревичем до того, как стал императором, Константин Павлович сохранял этот титул пожизненно. О новизне и неустойчивости титула «императрица» может свидетельствовать «Песнь», сочиненная Тредиаковским в 1730 г. в Гамбурге по случаю коронации Анны, где государыня именуется «императрикс»; это наименование привлекло внимание Тайной канцелярии, и поэту пришлось давать объяснения по этому поводу. Знаменательно, однако, что, когда Тредиаковский сослался на латинскую форму, дело было немедленно прекращено: объяснение признано было удовлетво- рительным (см.: Мельников П. И. Дело по поводу стихотворения Тредьяковского // ЧОИДР. 1879. Кн. 1).
352 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ новении самих языков, на которых выражало себя культурное сознание этих эпох1. Существенно при этом, что в новое время титул императора принадлежал лишь главе Священной Римской империи (которого, до того как Петр стал императором, русские называли «цесарем»), и таким образом, принятие рус- ским монархом императорского титула ставило его в один ряд с австрий- ским императором1 2, ориентация на Рим осуществлялась как непосредственно, так и через австрийский политический эталон. 2. Идея «Москва — третий Рим» по самой своей природе была двойствен- ной. С одной стороны, она подразумевала связь Московского государства с высшими духовно-религиозными ценностями. Делая благочестие главной чертой и основой государственной мощи Москвы, идея эта подчеркивала тео- кратический аспект ориентации на Византию. В этом варианте идея подразу- мевала изоляцию от «нечистых» земель. С другой стороны, Константинополь воспринимался как второй Рим, то есть в связанной с этим именем политиче- ской символике подчеркивалась имперская сущность — в Византии видели мировую империю, наследницу римской государственной мощи. Таким обра- зом, в идее «Москва — третий Рим» сливались две тенденции — религиозная и политическая. При выделении второго момента подчеркивалась связь с пер- вым Римом, что влекло затушевывание религиозного аспекта и подчеркивание аспекта государственного, «императорского». Исходной фигурой здесь делал- ся не Константин, а «Август-кесарь». Выступая на первый план, государствен- ность могла не освящаться религией, а сама освящать религию. Намеки на это видны уже у Ивана Грозного, писавшего Полубенскому, что Христос «божественным своим рожеством Августа кесаря прославив в его же кесарь- ство родитися благоизволи, и его и тем вспрослави и распространи его царст- во, и дарова ему не токмо римскою властию, но и всею вселенною владети, и Готфы, и Савроматы, и Италия, вся Далматия и Натолия и Макидония и ино бо — Ази и Асия и Сирия и Междоречие и Египет и Еросалим, и даже до предел Перских»3. В приведенном отрывке характерно как указание на все- мирный, географически «открытый», а не замкнутый характер государствен- 1 Принятие Петром императорского титула вызывает протест в консервативных слоях населения: поскольку Рим понимается как царство Антихриста, старообрядцы видят в этом доказательство того, что Петр — Антихрист. Так, основатель старооб- рядческой секты странников Евфимий заявлял в 1784 г.: «Понеже Петр не прият на ся царскаго имени; восхоте по римске именоватися император» — и делал отсюда вывод о сатанинской природе Петра (Сборник правительственных сведений о раскольниках / Сост. В. Кельсиев. Лондон, 1862. Вып. 4. С. 253); в 1855 г. старообрядец федосеевского согласия И. М. Ермаков показал на следствии: «Императором Александра Николаеви- ча не признаю, а признаю его царем. Титул же императорский... Петром великим за- имствован от нечестиваго сатанинскаго папы Римскаго. Титул император значит Перун, Титан или Дьявол» (Там же. Вып. 1. С. 220). 2 Не случайно Вена болезненно реагировала на этот шаг. См. о реакции венского двора: флоровский А. В. Русско-австрийские отношения в эпоху Петра Великого. Praha, 1955. С. 32—34. Соответствующее восприятие слова «цесарь» отразилось в наименова- нии австрийских подданных «цесарцами» (Даль В. Толковый словарь живого велико- русского языка. 2-е изд. СПб.; М., 1882. Т. 4. С. 574). 3 Послания Ивана Грозного. С. 200.
Отзвуки концепции «Москва — третий Рим» в идеологии Петра Первого 353 ного идеала, так и то, что центром этого вселенского организма оказывается Рим, а Иерусалим фигурирует лишь как далекая пограничная провинция. Итак, двойственная природа Константинополя как политического симво- ла позволяла двоякое истолкование. В ходе одного подчеркивалась благость и священство, в ходе другого — власть и царство. Символическим выраже- нием первого становится Иерусалим, второго — Рим. Соответственно идеал будущего развития Московского государства мог кодироваться в терминах той или иной символики. Характерно, что идея Москвы — третьего Рима достаточно скоро могла преобразовываться в идею Москвы — нового Иерусалима1, что не противоречит первой идее, а воспринимается как ее кон- кретизация. В XVI в. русские полагают, что старый Иерусалим сделался «непотребным», будучи осквернен неверными сарацинами, и потому Иеруса- лимом должна называться Москва (с этим мнением специально полемизирует Максим Грек в «Сказании о том, яко не оскверняются святая николиже, аще и многа лета обладаеми суть от поганых»1 2). Если в свое время воплощением церкви для русских была Святая София в Константинополе, то после 1453 г. ее место замещает иерусалимский храм Воскресения. Характерно, что патри- арх Никон строит под Москвой Новый Иерусалим с храмом Воскресения, устроенным по точному подобию иерусалимского. Этот шаг был тем более значим, что он вызвал осуждение восточных патриархов, которые критико- вали Никона именно за наименование «Новый Иерусалим»3. Таким образом, символ Византии как бы распадается на два символиче- ских образа: Константинополь понимается как новый Иерусалим — святой, теократический город и вместе с тем как новый Рим — имперская, государ- ственная столица мира. Обе эти идеи и находят воплощение в осмыслении Москвы как нового Константинополя или третьего Рима, которое появляется после падения Византийской империи. Существенно при этом, что покорение Константинополя турками (1453) приблизительно совпадает по времени с окончательным свержением в России татарского господства (1480); оба эти события естественно связываются на Руси, истолковываясь как перемещение центра мировой святости — в то время как в Византии имеет место торжест- во мусульманства над православием, в России совершается обратное, то есть торжество православия над мусульманством. С падением Константинополя московский государь оказывается единст- венным независимым правителем православного мира, если не считать Грузии, которая с московской позиции представлялась скорее легендарным царством, нежели географической и политической реальностью. В условиях средневековой идеологии, когда только за носителями истинной веры при- знается право на истинное бытие, другие народы оказываются как бы несу- ществующими; таким образом, глава Московского государства оказывается, 1 Ср.: Ефимов Н. И. Русь — новый Израиль: Теократическая идеология современного православия в допетровской письменности. Казань, 1912. (Из этюдов по истории рус- ского церковно-политического сознания. Вып. 1). 2 Максим Грек. Соч.: В 3 ч. Казань, б. г. Ч. 2. С. 292—293. 3 Гиббенет Н. Историческое исследование дела патриарха Никона. СПб., 1884. Ч. 2. С. 196—197, 367; ср. Лебедев Л. Новый Иерусалим в жизни святейшего патриарха Никона И Журнал Московской патриархии. 1981. № 8. С. 70—74.
354 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ на языке этих понятий, властителем всего мира. В этих условиях политиче- ский и конфессиональный аспекты доктрины «Москва — третий Рим» соеди- няются в общем теократическом значении. В новое время, когда за другими народами признается право на само- стоятельное бытие вне зависимости от их конфессиональной принадлежно- сти, равновесие разрушается. Перед Москвой открывается два пути, требую- щих выбора: быть новым Иерусалимом или новым Римом. 3. Контакты Петра с Западом создавали культурную ситуацию, которая, прежде всего, бросалась в глаза своей новизной. Это не исключало того, что в собственном сознании реформаторов активно действовали стереотипы предшествующей культуры. В ряде случаев преобразования Петра могут рас- сматриваться как кардинальные переименования в рамках уже существую- щего культурного кода. Во многих идеях, на которых строилась система отношений петровской государственности с Западом, просматривается — то в виде полемики, то в форме продолжения, часто связанного с коренными трансформациями, — концепция «Москва — третий Рим». Идея эта в опре- деленные моменты оказывала давление на реальную политику, в то время как на других этапах приобретала чисто семиотический характер. Семиотическая соотнесенность с идеей «Москва — третий Рим» неожи- данно открывается в некоторых аспектах строительства Петербурга и пере- несения в него столицы. Из двух путей — столицы как средоточия святости и столицы, осененной тенью императорского Рима, — Петр избрал второй. Ориентация на Рим, минуя Византию, естественно ставила вопрос о соперни- честве за право исторического наследства с Римом католическим. Ситуация эта в определенном смысле повторяла «спор о наследстве» между Римом и Новгородом, отразившийся в «Повести о белом клобуке». Следует при этом иметь в виду, что Петербург с определенной точки зрения воспринимался как исторический преемник Новгорода. Символика этого рода поддерживалась для людей Петровской эпохи, во-первых, указаниями на историческое право России на невский берег как на территорию новгородской пятины, во-вто- рых, связью Новгорода и Петербурга с одним и тем же патрональным свя- тым — Александром Невским и, в-третьих, тем, что Петербург принадлежал к епархии архиепископа Новгородского и Псковского. В этом контексте наименование новой столицы Градом Святого Петра неизбежно ассоциировалось не только с прославлением небесного покрови- теля Петра Первого, но и с представлением о Петербурге как новом Риме. Эта ориентация на Рим проявляется не только в названии столицы, но и в ее гербе: как показал Г. В. Вилинбахов, герб Петербурга содержит в себе транс- формированные мотивы герба города Рима (или Ватикана как преемника Рима), и это, конечно, не могло быть случайным. Так, перекрещенным клю- чам в гербе Ватикана соответствуют перекрещенные же якоря в гербе Петер- бурга; расположение якорей лапами вверх отчетливо выдает их происхож- дение — ключи в гербе римского папы также повернуты бородками вверх. Символика герба Петербурга расшифровывается именно в этой связи. С одной стороны, якорь — символ спасения и веры и в этом значении пре- красно известен в эмблематике барокко, сопоставление его с ключом естест- венно и уместно. Но одновременно якорь метонимически обозначает флот — помещенный на место ключей апостола Петра, он знаменует то, что Петр
Отзвуки концепции «Москва — третий Рим» в идеологии Петра Первого 355 (император, а не апостол) намерен отворить дверь своего «парадиза» (Вилин- бахов; устное сообщение). Таким образом, герб Петербурга семантически соответствует имени города: имя и герб предстают как словесное и визуаль- ное выражение одной общей идеи. Вместе с тем особое значение приобретает подчеркнутое насаждение в Петербурге культа апостолов Петра и Павла. Им посвящается собор в Пет- ропавловской крепости, что должно было по первоначальному плану совпа- дать с центром города. В этом нельзя не видеть переклички с местом, которое занимает в семиотике городского планирования собор святого Петра в Риме. В этой перспективе частое наименование Петербурга «парадизом» как самим Петром, так и людьми его окружения могло означать не просто похвалу избранного и возлюбленного кусочка земли, а именно указание на святость этого места. Так, Менщиков в письме Петру от 10 декабря 1709 г. называет Пе- тербург «святой землей»1. Само название «Санкт-Петербург» таит в себе воз- можность двойного прочтения, поскольку эпитет «святой» может относиться как к Петру (апостолу или императору — об этом мы еще скажем ниже), так и к городу. Если немецкое название «Sankt Petersburg» грамматически перела- ет притяжательность и соответственно переводится как «город святого Петра», то принятое в России название «Санкт-Петербург» (с утратой посессивной ча- стицы -.?) затемняет это значение и может восприниматься как «святой город Петра»; уместно отметить, что русское название «Петербург», противостоящее немецкому «Petersburg», строится по славянской словообразовательной моде- ли — при том что оно составлено из иноязычных компонентов. Претензия Петербурга на святость находит выражение, наконец, и в тенденции к униже- нию московских святынь. Можно было бы в этой связи указать на настойчи- вое и демонстративное требование Петра строить в Москве театр именно на Красной площади, воспринимавшееся современниками как надругательство над святостью места (театр — «антицерковь», пространство бесовское). В параллели Новгород — Петербург, Рим — Петербург была заложена характерная для культуры барокко идея двойничества. Так, фигура апостола Петра могла получать двойника в образе его брата апостола Андрея. Апо- стол Андрей воспринимался как более национальный для России, так как по- сетил Восточную Европу: согласно «Повести временных лет», он предсказал великое будущее Руси, поставил крест на Киевских горах и удивлялся баням в Новгороде. Таким образом, он был как бы «русским вариантом» апосто- ла Петра, русским Петром. С этим связывается отчетливый культ апостола Андрея в идеологии Петровской эпохи: сразу же по возвращении из Великого посольства Петр учреждает орден Андрея Первозванного (эпитет «первозван- ный», вынесенный в название ордена, подчеркивал, что Андрей был призван Христом раньше Петра, что могло восприниматься как превознесение пат- рона Руси над патроном папского Рима). Флот получает «андреевский флаг». В качестве другого варианта Петра мог выступать равноапостольный святой Владимир. По крайней мере, Феофан Прокопович в своей трагедии «Влади- мир» прозрачно придал крестителю Руси черты царя Петра. 1 Письма и бумаги императора Петра Великого: В 12 т. М.; Л., 1952. Т. 9. Кн. 2. С. 1356.
356 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Двойничество в символике барокко соединяется с широкой системой замещений. Так, Петербург, воспринимаемый не только как новый Рим, но и как новая Москва (новый «царствующий град», как его было поведено официально именовать), в практической жизни в качестве торговых ворот в Европу воспринимался как новый Архангельск. Однако это влекло за собой и символические толкования: покровителем Архангельска был Михаил Ар- хангел — один из патронов Московской Руси. Победа Града Святого Петра над городом Михаила Архангела могла также толковаться символически. 4. Подлинность Петербурга как нового Рима состоит в том, что святость в нем не главенствует, а подчинена государственности. Государственная служба превращается в служ'ение Отечеству и одновременно ведущее к спасе- нию души поклонение Богу. Молитва сама по себе, в отрыве от «службы», представляется Петру ханжеством, а государственная служба — единственной подлинной молитвой. Феофан Прокопович проповедовал: «Вопросимъ есте- ственнаго разума, ты ктолибо еси, им-Ьешь невольный рабы, или и волныя служители, скажи же, молю тебе, когда служащему тебТ велишь: подай пить, а онъ шапку принесетъ, угодно ли? знаю, что скажешь: и вельми досадно. Чтожъ, когда велишь ему на село Гхать осмотреть работниковъ, а онъ ниже мыслить о томъ, но стоя предъ тобою кланяется тебъ, и хвалить тебе многи- ми и долгими словами, cie уже и за нестерпимую укоризну тебГ почитать будешь. <...> Помысли же отъ сего и о БозЪ. ВГмы, яко все наше поведете его премудрымъ смотрешем определяется: кому служить, кому господьство- вать, кому воевать, кому священствовать, и прочая <...>. А отъ сего является, коликое неистовство тЪхъ, которш мнятся угождати Богу, когда оставя дело свое, иное, чего не должни, дЬлаютъ: суд!Я, на примерь, когда суда его ждутъ обидимш, онъ въ церкви на пГши: да доброе дело: но аще само собою и доброе, обаче понеже не во время, и съ презрЪшемъ воли Божия, како доброе, како богоугодное быти можетъ?.. О аще кая ина есть, яко с:я молитва въ трехъ!»1 Сходные мысли высказывал еще в 1696 г. старец Авраамий в посла- нии, адресованном Петру: «На царех, и на великих князех, и самодержцех, и на приказных их людях Господь Бог, чаю аз, не станет спрашивать дол- гих молитв, и поклонов многих, и стояния всенощнаго и подаяния убогим милостыни, и церквей и монастырей строения, ни протяженнаго поста», по его словам, «самодержцем труды вместо долгих молитв, и многих покло- нов, и псальмопения, и канонов, и всенощнаго келейного стояния»1 2. Святость Петербурга — в его государственности. С этой точки зрения и папский Рим (в отличие от Рима императорского), и Москва представля- ются синонимическими символами ложной, «ханжеской» святости. С позиции обожествленной государственности старорусское православие казалось подо- зрительно смыкающимся с «папежным духом». Это определяло и извест- ную симпатию Петра и Феофана к протестантизму, и актуальность критики католического Рима как Рима ненастоящего. Создавалась парадигма идей, 1 Прокопович Ф. Слова и речи поучительные, похвальные и поздравительные: В 4 ч. СПб., 1765. Ч. 2. С. 7—8. 2 Цит. по: Бакланова Н. А. «Тетради» старца Авраамия // Ист. архив. М.; Л., 1951. Вып. 6. С. 151 —152; Волков М. Я. Монах Авраамий и его «Послание Петру I» // Россия в период реформ Петра I. М.. 1973. С. 317.
Отзвуки концепции «Москва — третий Рим» в идеологии Петра Первого 357 в которой Рим «папежный» и Москва допетровская объединялись в противо- поставлении Петербургу — истинному Граду Святого Петра. Характерное высказывание Петра I по этому вопросу передал протоиерей московского Архангельского собора Петр Алексеев в письме императору Павлу I. Сообщая, что, по словам Петра I, Никон «„заразился11 духом пап- ского властолюбия», П. А. Алексеев комментировал: «Не папская ли то гор- дость, чтоб Богом венчанного царя учинить своим конюшим»1. При этом имеется в виду церковный обряд «шествия на осляти», совершавшийся в Москве в Вербное воскресенье, когда патриарх, олицетворяющий Христа, ехал на коне, которого вел под уздцы царь; этот обряд был отменен при Петре (последний раз он совершался в 1696 г.). Итак, древнерусский церков- ный обряд, заимствованный русскими от греков (а именно из Иерусалимской церкви1 2), непосредственно ассоциируется с папским Римом. В свете сказанного проясняется полемическая направленность пародийных церемоний Всешутейшего собора. Вопреки существующему мнению, пароди- рование обряда избрания римского папы и других папских обрядов не лишено было актуального смысла. Высказывавшаяся исследователями мысль о том, что эти церемонии получили злободневность лишь после того, как в них из- девательству стало подвергаться патриаршество, представляется неточной. Для людей петровского окружения издевательство над папским Римом неиз- бежно превращалось в дискредитацию русского патриаршества, а насмешки над патриархом всея Руси сливались с пародированием власти папы римского. 5. Город, строившийся Петром, не мог обойтись без центрального патро- нального собора. Взгляд на Петербург с этой стороны обнаруживает, что ана- логия с Римом определенно присутствовала в сознании строителей новой сто- лицы. В городской цитадели, которая по первоначальным представлениям должна была располагаться в центре города, был построен собор Петра и Павла, задуманный как самое высокое здание в Петербурге. Любопытно отме- тить, что с перенесением мощей Александра Невского, исключительно торже- ственно обставленным Петром I, выявилась и ориентация патрональных свя- тынь на связь с Новгородом. Таким образом, две патрональные святыни Петер- бурга ориентировали на русскую и вселенскую интерпретацию новой столицы. Одновременно сквозь «римскую» символику собора Петра и Павла просве- чивала символика Москвы как третьего Рима: после смерти Петра Петропав- ловский собор в Петербурге оказывается как бы заместителем Архангельского собора в Москве, поскольку он делается усыпальницей русских государей. Если первой петербургской церковью был собор Петра и Павла, заложен- ный в день ангела царя (29 июня 1703 г. — это было первое публичное здание нового города), то второй стала церковь во имя Исаакия Далматского, зало- женная в день рождения Петра, 30 мая 1707 г. Церковь была посвящена свя- тому, в день памяти которого родился в 1672 г. царь Петр. Таким образом, обе церкви представляли как бы раздвоение некоего культового единства, свя- 1 Рассказ Петра Великого о патриархе Никоне: Всеподданнейшее письмо протоиерея Алексеева к имп. Павлу Петровичу // Русский архив. 1863. Вып. 8/9. Стб. 698—699. 2 Никольский К. О службах Русской церкви, бывших в прежних печатных богослу- жебных книгах. СПб., 1885. С. 46—47.
358 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ занного с небесными патронами царя. Тем более существенно различие между ними. С одной стороны, церковно-культурная значимость имен верховных апостолов Петра и Павла не могла быть сравнима со скромным местом Исаа- кия Далматского: в то время как этот последний напоминал людям Петровской эпохи в первую очередь о дне рождения их царя, апостолы Петр и Павел имели самостоятельный ореол церковно-культурных значений и вызывали воспоми- нания о всем комплексе идей вселенской церкви. С другой же стороны, в допет- ровской традиции культурный вес празднования дня ангела был значительно выше, чем царского дня рождения, имевшего светский и более приватный смысл1. Ввиду всего этого церковь Исаакия, хотя и была потенциальным кон- курентом Петропавловского собора в качестве патрональной святыни города, имела более «европейский» характер — в отличие от русско-вселенского Петра и Павла. Этому способствовало и расположение церкви в «западнической» Адмиралтейской части, тогда окраинной и населенной моряками (отсюда Морские улицы) — в значительной мере иноверцами, — и связь ее с явно про- тестантской традицией торжественного празднования дней рождений, вытекав- шей из отсутствия у протестантов культа патрональных святых. Интересно, что в дальнейшем, с перенесением центра города на южный берег Невы и в ходе расширения города в XVIII — начале XIX в., Исаакий превратился в главный собор Петербурга, как бы узурпировав функции, первоначально предназна- чавшиеся Петропавловскому собору. При этом петровская деревянная церковь Исаакия была перестроена с явной и все более выступавшей от одного вариан- та к другому ориентацией на архитектуру собора святого Петра в Риме. Пока- зательно, что в чин освящения Исаакиевского собора при Николае I предпола- галось включить хождение крестного хода вокруг памятника Петру и пение вечной памяти покойному императору2. Исаакиевский собор исторически ока- зался связанным с «императорским» культом Петра. И следующие по времени постройки петербургские храмы прямо или кос- венно связаны с прославлением Петра и его дела. В 1710 г. на Петербургской стороне воздвигается Троицкая церковь, что, видимо, связано с условной датой основания Петербурга (в Троицын день, 16 мая 1703 г.), и затем по Выборской дороге — церковь святого Сампсония; выбор святого Сампсония явно связан с панегирическим образом Петра — Самсона, разрывающего челюсти льва, возникающим после Полтавской победы (при этом церковь, конечно, была освящена не в честь библейского Самсона, а в честь препо- добного Сампсона странноприимца, — подобное перенесение вполне обычно для Петровской эпохи). Наконец, пятой петербургской церковью становится храм Александра Невского, освященный в том же 1710 г. Таким образом, все первые петербургские святыни дешифруются символикой Петровской эпохи (ср. мотивы библейского Самсона и Александра Невского в фейерверках, эмблемах и т. и. петровского времени). 1 Ср. сообщение Котошихина о праздновании дня рождения царя, царицы и их детей в допетровской Руси (Котошихин Г. О России в царствование Алексея Михайловича. 4-е изд. СПб., 1906. С. 18, 76). - См. об этом: Филарет [Дроздов], .митрополит Московский и Коломенский. Собрание мнений и отзывов по учебным и церковно-государственным вопросам. М., 1886. Т. 4. С. 332—333.
Отзвуки концепции «Москва — третий Рим» в идеологии Петра Первого 359 6. Имевшая место в дальнейшем сакрализация личности Петра привела к тому, что город святого Петра стал восприниматься как город импера- тора Петра. Сакрализация императора Петра началась еще при его жизни и имела глубокие корни в идеологии петровской государственности, несмотря на лич- ную неприязнь Петра к торжественной ритуальности. Так, Феофан Проко- пович регулярно уподобляет императора Петра апостолу Петру, обыгрывая евангельские слова о Петре как камне, на котором будет воздвигнуто гряду- щее здание. По его словам, «въ ПетрЬ нашем, въ которомъ мы первое видЬли великаго богатыря, по гомъ же мудраго владетеля, видимъ уже и Апо- стола» — он устроил нам и утвердил «вся благая, къ временной и вЪчной жизни полезная и нуждная» и «все то на немъ, яко на главномъ основанъ и стоить»1. Евангельскому образу создаваемой церкви в речах Феофана соот- ветствует государство и — уже — Петербург. Панегирическое сопоставление с апостолом Петром содержится уже в школьном «Действе о семи свободных науках» 1702—1703 гг., где к царю обращаются со словами: Ты еси камень, в Хрпстс-бозе нареченный, Еже помазан есть царь и Петр прореченный Самем им. На том камени, Петре, церковь укрепися, А тобою о Христе церковь утвердися Истинна1 2. Используя тот же образ, и сам Петр в письме Апраксину после Полтав- ской победы (от 27 июня 1709 г.) уподоблял одержанную «викторию» камню в основании Петербурга: «Ныне уже совершенной камень во основание Санктъ-Петербурху положен с помощию Божиею»3. Создается цепочка сим- волов с государственным значением, в основе которых лежит образ апосто- ла Петра, переносящийся на образ Петра-императора. Та же ассоциация Петра и камня реализуется в противопоставлении дере- вянной Руси и каменного Петербурга. Это противопоставление поддержива- лось строжайшим запрещением возводить каменные здания где бы то ни было в России помимо Петербурга: в 1714 г. Петр запретил в государстве «всякое каменное строение, какого бы имени ни было, под разорением всего имения и ссылкою». Тем самым фактически создается не только образ Петер- бурга как каменной столицы, но образ деревянной России как ее антипода. Петербург мыслится как будущее России, но при этом создается не только образ будущего, но и образ прошлого ее состояния. Этот утопический образ России, воплощенный в Петербурге, отчетливо выражен в словах Феофана Прокоповича: «Августъ онъ Римскш 1мператоръ, яко превеликую о себЪ похвалу, умирая проглагола: кирпичный, рече, Рим обрйтохъ, а мраморный оставляю. Нашему же Пресв-ЬтлЪйшему Монарху тщета была бы, а не похва- 1 Прокопович Ф. Слова и речи поучительные, похвальные и поздравительные. Ч. 2. С. 157. 2 Пьесы школьных театров Москвы: Ранняя русская драматургия (XVII — первая половина XVIII в.). М„ 1974. С. 158—159. 3 Письма и бумаги императора Петра Великого. Т. 9. Кн. 1. № 3259.
360 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ ла cie пригласили; исповЪсти бо воистинну подобаетъ, древяную онъ обрТте Pocciio, а сотвори златую»1. Говоря о «златой России», Феофан имеет в виду прежде всего Петербург, который противостоит «России деревяной»; для нас важна при этом и ассоциация Петербурга и Рима, Петра и Августа. И в дру- гом месте Феофан восклицает, обращаясь к Петру: «Poccia вся есть статуя твоя, изряднымъ мастерствомъ отъ тебе переделанная»1 2 — камень начинает символизировать Россию и Петербург как ее воплощение, а Петр выступает в роли творца-демиурга, ваятеля, его преобразующего. В результате такого осмысления Петербург как создание Петра естествен- но связывается с его именем и личностью и само название города восприни- мается в этом плане. Это особенно наглядно проявляется в наименовании Пе- тербурга «Петроградом», а также «Петрополем». Вообще название «Санкт- Петербург», или «Петербург», как сокращенный вариант того же названия, переводится либо как «Град Святого Петра», либо как «Петроград» ~ «Пет- рополь»; в первом случае отнесенность названия к апостолу Петру сохра- няется, во втором — затушевывается и, соответственно, имя «Петроград» ~ «Петрополь» ассоциируется с императором, а не с апостолом. Традиция та- кого осмысления восходит, по-видимому, к петровскому времени: уже Фео- фан Прокопович эксплицитно связывает «царствующий Петрополь» с именем императора, подчеркивая при этом, что в императоре Петре мы «видимъ уже и Апостола»3. Подобного же рода ассоциацию Петербурга с Петром I мы встречаем и в текстах конца XVIII — начала XIX в.: Не венценосец ты в Петровом славном граде, Но варвар и капрал на вахтпараде (Эпиграмма на Павла /)4 От Волги, Дона и Днепра, От града нашего Петра. (К. Н. Батюшков «Переход через Рейн») Пушкин употребляет наименование «Петроград» («Над омраченным Пет- роградом...») и «град Петра» («Красуйся, град Петров...») как однозначные; в обоих случаях имеется в виду город императора Петра. Так образ императора постепенно вытесняет образ апостола в функции патрона города; императору Петру начинают приписываться не только исторические качества основопо- ложника и строителя, но и мифологические — покровителя и защитника5. 1 Прокопович Ф. Слова и речи поучительные, похвальные и поздравительные. Ч. 1. С. 113. 2 Там же. Ч. 2. С. 164. 3 Там же. С. 151 — 157. 4 Гуковский Г., Орлов В. Подпольная поэзия 1770—1800-х годов // Лит. наследство. М„ 1933. Т. 9/10. С. 54. 5 Если первоначально замена названия «Петербург» на «Петроград» воспринимается в связи с переосмыслением города апостола Петра как города императора Петра, то в дальнейшем ей придается другое значение, а именно: она понимается как отказ от иноязычного наименования — замена немецкого имени на русское. Такое понима- ние мы встречаем уже во второй половине XIX в. См., например, эпиграмму 1880-х гг. по поводу славянофильства петербургских ученых немецкого происхождения:
Отзвуки концепции «Москва — третий Рим» в идеологии Петра Первого 361 7. Идейное бытие Петербурга мыслилось в связи с тремя временными моделями. Как «новая Голландия», реальное воплощение идеала «регуляр- ного государства», Петербург включался в европейское реально-историческое время. Это проявилось в речах Петра и его сотрудников, подчеркивавших быстроту создания нового города и акцентировавших момент переживаемого времени. Однако связь с идеей «Москва — третий Рим» могла включать Пе- тербург и в мифологическую модель времени. В этом случае он, с одной сто- роны, с самого момента своего основания трактовался как вечный город, что явилось отражением веры в то. что, будучи новым и истинным «третьим Римом», он исключает возможность появления четвертого. С другой сторо- ны, эта же мифология допускала возможность противоположного толкова- ния. Противники реформы, считая, что истинный третий Рим — это Москва, и отрицая возможность четвертого, утверждали, что Петербурга нет вообще, что он имеет только кажущееся бытие, «мнится» и минет, как наваждение. Все три точки зрения отразились в последующих культурных моделях Пе- тербурга. Первая — в частности, во вступлении к «Медному всаднику» («Прошло сто лет, и юный град... вознесся»). Вторая получила специальную трактовку в соединении с идеей исторической молодости Петербурга: если, говоря о Риме как «вечном городе», обычно имеют в виду его непрерывное бытие сквозь толщу прошедших веков, то «вечность» Петербурга осмысля- лась как «вечность будущего». Третья точка зрения отразилась в широком круге текстов «петербургской» литературы (в первую очередь — Гоголь, Достоевский, символисты* 1). 1982 Москва, умолкни. Здесь Петербург стал Петроград, Здесь Гильфердинг, Фрсйганг и Миллер Дела славянские вершат. (Цит. по: Вересаев В. В студенческие годы // Недра. 1929. Кн. 16. С. 15). В XX в. по несколько иным причинам академика Ольденбурга называли академи- ком Ольденградом (см. письма Г. А. Ильинского к М. Г. Попруженко от 1928 г. в кн.: Българо-руски научни връзки. XIX—XX век: Документа / Съст. Л. Костадинова, В. Флорова, Б. Димитрова. София, 1968. С. 135, 138—139); в основе этой словесной игры лежит переименование Петербурга в Петроград, официально узаконенное в 1914 г. 1 С подобной трактовкой Петербурга у символистов полемизирует молодой Ман- дельштам. В сборнике Мандельштама, демонстративно названном «Камень» (см. выше о символике камня в отношении к Петру и Петербургу), побеждает ампирный и импер- ский образ города: А на Неве — посольства полумира... В свете сказанного возможно осмысление дальнейшего поворота Мандельштама от камня к дереву: И я теперь не камень, Но дерево пою. Так символика средневековья, пройдя через века, воздействует на идейно-художествен- ное сознание поэтов.
362 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Между эмблемой и символом XVIII веку отведено в русской культуре особое, совершенно уникаль- ное место. Прежде всего, это век экспериментальный. Век огромного опыта, искусственного по своей природе, но завершившегося эпохой Пушкина и Гоголя. Этот взгляд на русскую культуру XVIII в. не нов. Впервые его раз- вернуто изложил Белинский. Вся история русской культуры XVIII в. мысли- лась ему как постепенный переход пересаженного чужеродного организма в органическое состояние, отсюда и устойчивая и много раз повторявшаяся как последователями Белинского, так и его противниками параллель между Пушкиным и Петром I. Петр, согласно этому взгляду, стоит у истоков искус- но пересаженной чужеродной культуры, Пушкин — знаменует ее превраще- ние в органическое национальное явление. В дальнейшем концепция эта подверглась и трансформации, и критике. Наиболее убедительные критические замечания были связаны, с одной сто- роны, с указаниями на сомнительность мысли о полной отгороженности допетровской эпохи от европейского развития и в связи с этим об органич- ности петровской реформы (в последнее время сходные идеи убедительно развивает А. М. Панченко в своих работах). С другой, указывалось, что само понятие органичности обладает неопределенностью и что в данном случае субъективная позиция самого исследователя слишком влияет на весь ход рассуждений. Вопрос об исторической оценке культуры XVIII в. и ее петровского нача- ла не решен. Представляется плодотворным рассматривать его не во всей своей многоликой сложности, а выделяя отдельные, относительно частные аспекты. В данном случае мы рассматриваем в пределах почти столетия отражения культурных процессов во внешних их знаках в пространстве между аллегорией и эмблемой, с одной стороны, символом и метафорой, с другой. Если в «пиитиках» XVIII в. понятия эти предстают как лежащие в одной плоскости, то в реальных историко-динамических процессах они, скорее, занимают антитетические места. Это невольно нас вводит в простран- ство более общих антитез. Говоря о культуре XVIII в. и очерчивая границы между Петром I и Пуш- киным, мы тем самым уже вводим презумпцию единства культуры и госу- дарственности. Такое слияние имеет длительную традицию и прочно вошло в наше сознание. Еще Пушкин подчеркивал руководящую роль государст- венности в истории русской культуры, а в разговоре с великим князем Михаилом Павловичем — однородность революционности и царской власти. Он же изумил великого князя, сказав ему: «Вы все Романовы — революцио- неры и уравнители». Между тем такой взгляд находится в вопиющем противоречии между поразительным подъемом литературы и культуры в России XIX в. и менее поразительной деградацией и разложением в то же самое время ее государст- венных основ. Разрыв культуры и государственности, подготовленный ходом
Между эмблемой н символом 363 развития в XVIII в., превратился в следующее столетие в противопоставление и враждебность. Этот фатальный процесс отразился как в капле воды в ди- намике символических языков XVIII в. Переход от эмблемы к символу составляет как бы доминирующую ось этого процесса. Разница между символом и эмблемой заключается в том, что эмблема подразумевает адекватный перевод с одного языка (например, словесного) на другой (например, графический). Между эмблемой и ее значением сущест- вует отношение взаимной переводимости. Когда, например, создается эмбле- матический знак, имеющий некий утвержденный за ним смысл, а сам этот эмблематический знак включает в себя словесную надпись — текст какого- либо лозунга, то вся эта триада означает одно и то же и взаимопереводима. Необходимость нескольких выражений одного и того же содержания дикту- ется педагогическими или агитационными соображениями, но неизменно под- разумевает однозначность смысла. Выражения меняются, но смысл остается неизменным. Таким образом, эмблема логична по своей природе. Символ также основывается на идее перевода, однако перевод мыслится здесь как нечто парадоксальное. Символ подразумевает перевод знаков с одного языка на другой, при этом оба языка находятся в состоянии взаимной непереводимости. Поэтому отношение символа к его значению всегда имеет не полностью предсказуемый, лишь частично конвенциональный художест- венный или мистический характер. Одновременно такого рода соотношение неизменно обнаруживает подлинный смысловой взрыв, поэтому если между эмблемой и ее значением существуют однозначные отношения, то символ со своим значением находится в отношениях принципиальной неоднознач- ности и неполной предсказуемости. Принципиальное различие природы символа и эмблемы не означает, однако, их взаимной несоотнесенности. Являясь враждебными полюсами культурного и художественного пространства, постоянно противоборствуя друг другу и тратя теоретический пыл на взаимное отрицание, эти полюса существуют только как противоположные части единого комплекса. Как постоянно случается в истории культуры, уничтожение врага есть одновре- менно тотальное самоуничтожение. Победа в такой ситуации значительно опаснее, чем поражение. Средневековая русская культура строилась на символической основе. Все художественно изображаемое было лишь символическим обозначением не- изобразимого, а все словесно сказанное означало то, что словесно сказать нельзя. Отсюда, в частности, постоянный вопрос, на каком языке говорят ангелы, и связанная с этим проблема невозможности выразить их речь тем или иным земным национальным языком. За этим вопросом стоял вопрос об отношении небесного и земного царств. Если небесное царство мыслилось как противостоящее земному, то между их языками возникало отношение непереводимости. Оно заменялось возможностью мистического соответствия. Если же своя земля, например, Московская, осмыслялась как Святая Русь, то тогда в русском языке естественно разделялись ангельский, церковносла- вянский язык и бытовая разговорная речь. В иных культурных ситуациях
364 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ роль ангельского языка могли исполнять греческий или латынь. Существенно здесь другое — соотношение и перекрещивание двух типов понятий: с одной стороны, небесное — земное, с другой, свое — чужое. Символический по природе язык средневековой культуры господствовал в церковной ее области, проникая в государственную лишь в такой мере, в какой эта последняя обожествлялась. Однако на периферии культуры, конечно, существовала и вещественно-реальная, и эмблематическая семанти- ка, последняя завоевывала фольклорно-городскую (особенно новгородскую) сферу, проникая в письменные, бытовые области культуры. Одновременно проникающие западные влияния вторгались не в сакральную сферу, которая себя ревниво защищала, а в технико-практическую и государственно-эмбле- матическую. Расширение области светской государственности привело к кон- фликтному распределению: государство присвоило себе эмблематику, оставив символизм в пределах церковной культуры. В Петровскую эпоху это привело к резкому расширению эмблематической сферы и даже к агрессивному ее проникновению в церковную область. Характерен пример такого постоянно колеблющегося в выборе стилистических ключей проповедника, как Гавриил Бужинский. В речи, произнесенной 30 мая 1717 г., он, прославляя Петра, трансформирует религиозную символику своей проповеди в государствен- ную эмблематику: «...но якоже подражаша Орлу небесному истинный пте- нецъ его св. Исаакий, тако и в день его рожденный Орел Российский, воис- тину птенец Орла небеснаго, Присветлейший монарх Всероссийский Петр I, тех же следов к небеси и подражатель и хранитель, не иными степенми тако жими, имиже возлете Орел небесный и се орел Всероссийский возлегает сими степенми...»1 Дальнейшее развитие государственного ораторства, с одной стороны, и государственной же педагогики, с другой, сопровождалось ростом сферы эмблематики. Однако, расширяясь и захватывая все области культуры, эмб- лематика изнутри пропитывалась символизмом, созревало внутреннее проти- воречие, которое было тем более острым, что далеко не всегда осознавалось непосредственными носителями культуры. Внешне оно проявлялось как кон- фликт между агитационными и художественными задачами, которые стави- лись перед искусством ломоносовской эпохи. Одновременно протекал двой- ной процесс: научного осмысления искусства, как, например, в «Письме о пользе стекла» Ломоносова, и художественного переживания науки, приме- рами чего могут быть его же «Утреннее размышление о Божием Величестве» и «Вечернее размышление о Божием Величестве при случае великого север- ного сияния». В первом случае поэзия становится наукой, во втором — наука становится поэзией. В одах Ломоносова это противоречие создает художест- венное напряжение внутри текста. Привычка мыслить стадиальными категориями — пережиток гегелевской модели —• подсказывает нам образ лестницы эпох, из которых каждая отри- цает предшествующую и становится самодержавным представителем своего времени. Привычный взгляд на действительность через такую призму при- 1 Проповеди Гавриила Бужинского (1717—1727). Юрьев, 1901. С. 67.
Между эмблемой и символом 365 водит к значительному упрощению, причем причина смены одного периода другим фактически делается необъяснимой. Современный взгляд рисует бо- лее сложную картину: каждая эпоха представляет собой пучок различных, как правило контрастных или даже несовместимых, культурных тенденций. Какая-либо из них, завоевывая предпочтение в наиболее динамических сфе- рах культуры, объявляет себя единственно существующей. Другие тенденции в переводе на ее язык именуются плодами невежества, некультурности или просто объявляются несуществующими. Эта освященная авторитетом культу- ры данной эпохи точка зрения, как правило, подсказывает выводы историче- ской науке и этим увековечивает себя в глазах потомства. Однако перемеще- ние ценностей в процессе развития культуры меняет в глазах последующих поколений систему оценок. Процесс этот был замечен и описан русскими формалистами, получив наиболее полное выражение в трудах Б. М. Эйхен- баума и Ю. Н. Тынянова. Однако в их концепцию в дальнейшем пришлось внести значительные коррективы. Существеннейшее состоит в том, что реаль- но действуют не две — высшая и низшая — тенденции, а сложный пучок, и в том, что момент перехода от одного состояния к другому совершается в порядке непредсказуемого взрыва. После него сложившаяся эпоха культу- ры создает свое прошлое, упрощенный образ которого усваивается новой культурой. Этот плод ретроспективной самооценки предстает перед будущим историческим мышлением как единственно возможный. Культура середины XVIII в. образовывала сложные переплетения: два столетия европейской истории — от Декарта до Канта и от Расина до Шил- лера — были втиснуты в четверть века. Мольер и Вольтер, Мильтон и Шил- лер переживались одновременно, как современники. Это создавало исключи- тельную открытость путей и необычайное разообразие культурных стере- отипов. Естественным следствием этого было ускоренное развитие культур- ного процесса. Русская культура XVIII в. имела светский характер. Авторитет сакраль- ной культуры был разрушен, отброшен вместе со всем, что показалось враж- дебным новой, «европеизированной» цивилизации. Но «свято место пусто не бывает». Высший авторитет, отнятый у церкви, был передан словесному искусству, и в первую очередь поэзии. Внешне это выражалось в том, что церковь рекрутировала свои ряды в значительной степени из недворянского духовного сословия. Недворянство господствовало также в изобразительных искусствах, театре и науке. Последнее нашло отражение в известном выска- зывании госпожи Простаковой о том, что «география — недворянская наука». Монополией дворянства осталась литература, в первую очередь поэ- зия. Это придало литературе совершенно особую социокультурную роль. Личная независимость поэта была лишь выражением представления о незави- симости поэзии от государства. Пушкин писал в известном письма А. А. Бес- тужеву: «Об нашей-то лире можно сказать, что Мирабо сказал о Сиесе: „Son silence est calamite publique11'. Иностранцы нам изумляются, они отдают нам полную справедливость, как это случилось. Причина ясна. У нас писатели 1 1 «Его молчание — общественное бедствие» (франц.).
366 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ взяты из высшего класса общества — аристократическая гордость сливается у нас с авторским самолюбием. Мы не хотим быть покровительствуемы рав- ными. Вот чего подлец Воронцов не понимает. Он воображает, что русский поэт явился в его передней с посвящением или с одою — а тот является с тре- бованием на уважение, как шестисотлетний дворянин. — дьявольская раз- ница»1. Следует, однако, говорить, что монополия дворянства на литературу была скорее фактом самоописания определенного (доминирующего) пласта культуры, чем реальностью. Заложенная Ломоносовым традиция фактически не исчезала, и все дальнейшее развитие литературы складывалось как проти- воборство полярных тенденций. Доминирующим здесь было даже не социаль- но-культурное противопоставление, не разные типы аудитории, не конфликт конкретных жанров, например прозы и поэзии. Все эти показатели могли ме- няться, и в каком-то смысле выбор их был случайным. Так, столь же законо- мерным, сколь случайным было противопоставление характеров Тредиаков- ского и Сумарокова. Не случайным здесь был самый факт наличия бинарной антитезы. Образующие его контрастные группы в своих субъективных наме- рениях стремились уничтожить свою антитезу, которая оценивалась ими как порождение «невежества», плохого вкуса или дилетантизма. Однако объек- тивно уничтожение любой из противостоящих групп было ие только невоз- можно, но и гибельно для победителя. Чем острее полемики и яростнее по- рождаемые ими личные конфликты, тем необходимее для каждой группы сам факт наличия противника. Вся культура XVIII в. пронизана системой зеркал: сатира характеризует точку зрения сатирика, идиллия и ода подразумевают запрятанную в глубине сатиру. Новаторство Державина, в частности, заключалось в том, что он обнажил и сделал фундаментом своей позиции эту связь противоположных полюсов. Переливание оды в сатиру и сатиру в оду. интимной лирики в философскую поэзию не означало однако (вопреки распространенному мнению) уничтоже- ния классовой полярности, создания этого «среднего стиля», который сдела- ется основой поэзии Карамзина. У Державина пересечение границ является структурным принципом и, следовательно, воспринимается на фоне их непе- ресекаемости. Это могло восприниматься, с одной точки зрения, как вар- варство и невладение поэтическим вкусом, с другой точки зрения, как поэти- ческая смелость. Однако постоянной была необходимость для читателя ощу- щать этот прорыв через границу. Такая художественная позиция задавала для Державина необходимость структурного многоязычия. Это, в частности, проявлялось в постоянном переходе символов в эмблемы и эмблем в символы. Колебания аудито- рии между этими полюсами — обязательное условие восприятия многогран- ности художественного мира Державина. Показательна при этом та свобода, с которой Державин переводит символику своих стихотворений в эмблема- тику иллюстраций к ним. Это показывает, что для него осталось возможным двойное чтение его текста: точно так же как в поэзии его «низкое» могло функционировать как «высокое», а «высокое» как «низкое», не стирая, а под- 1 Пушкин А. С. Поли. собр. соч. М.; Л„ 1937. Т. 13. С. 179.
Между эмблемой и символом 367 черкивая между ними структурное различие, взаимный переход символов и эмблем подразумевал острое ощущение разницы их смысловых функций. Внутренняя сложность любого факта истории литературы приводит, в частности, к тому, что каждый из них чреват не какой-либо одной, а многими равновероятными путями дальнейшего развития. Если этапы постепенного развития дают нам достаточно предсказуемые динамические цепочки, то мо- менты взрыва, которыми так богата история русской литературы, образуют пучки случайностей. Державин своим сложным и противоречивым поэтиче- ским творчеством взорвал русскую литературу. Это, в частности, проявилось в отсутствии у него непререкаемых последователей и в острой полемике, которой сопровождались оценки Державина теми, кто претендовал на роль его продолжателей. Так, Пушкин, получивший по хрестоматийно известно- му эпизоду лицейского экзамена «лиру» Державина и высоко ценивший символический смысл этого эпизода, в стихах лицейского периода весьма критически отзывался о последних стихотворениях Державина. Ср. в «Тени Фонвизина»: Денис, он [Державин] будет вечно славен. Но для чего так долго жить. Строки эти не были случайностью: смелое новаторство Державина, по- зволявшее ему буквально до последней строки, до предсмертных строк «Река времен в своем стрсмленьи...» оставаться новатором и экспериментировать в области неожиданных художественных форм, с позиций карамзинистов вос- принималось как старческий маразм. Фактически у Державина был только один продолжатель — сам Державин. У гениальных художников «продолжа- телей» в том смысле, который обычно вкладывается в это слово, не может быть (как позже Мандельштам иронически хотел взглянуть, «чей он совре- менник»), Но если у Державина не было «продолжателей» (как их не было у Пушкина или Данте, Достоевского или Чехова), то это не означает, что он не оказал мощных воздействий на появление новых, оригинальных и не- предсказуемых путей в русской литературе. Причем именно те, кто наиболее резко отрывались от державинской традиции в пространство художествен- ного новаторства, настаивали на своей преемственности от него. В наиболее близкой перспективе здесь необходимо указать па два имени: Карамзина и Семена Боброва. Поскольку относительно к Карамзину этот вопрос уже рас- сматривался... более уместно сосредоточить внимание на практически совер- шенно не изученном творчестве Боброва. Полемические высказывания карам- зинистов настолько прочно вошли в сознание историков литературы, что Боброву — одному из гениальнейших и оригинальнейших русских поэтов — просто не нашлось места. То, что Бобров выпал из работ по истории литера- туры, имеет еще одну существенную причину — все еще не преодоленное вли- яние гегелевского мышления на историческую науку. То, что не имеет про- должения и уже не может быть включено в ту или иную концепцию прогресса (всегда очень условную и субъективную), объявляется просто несуществую- щим. Можно вспомнить, как Белинский в период страстного поклонения «гегелевскому колпаку» объявил несуществующей всю китайскую культуру,
368 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ поскольку она не укладывалась в европейские представления о динамическом процессе. На фоне таких потерь забвение тех или иных «невписывающихся в окаем», по выражению М. Цветаевой, имен происходит совершенно неза- метно. <...> Только несправедливость истории и абсолютное забвение вос- препятствовали Боброву пережить второе рождение в эпоху символизма. Но было и другое препятствие: глубокая связь Боброва с путем, так и не по- лучившим развития в русской литературе, а в более широкой перспективе связанным с Данте, — слияния символизма и эмпиризма, непосредственно ощущаемого и научно познаваемого, который придает поэзии Боброва ред- кое своеобразие и делает исторически оправданным место анализа его твор- чества в общей картине путей от аллегории к символизму. Ценность культуры XVIII в. для исследователя и ее прелесть для читателя в том, что она не равна сама себе — постоянно в переходах, смене оттенков, составляющих широкое пространство инициативе читателя. Такого рода сов- мещенность противоречий возможна лишь в молодые эпохи; когда смолоду стареющий XX век («Кто веку подымал болезненные веки...» — Мандель- штам) русского декаданса в погоне за модой имитировал культуру и вкусы XVIII в., дух эпохи и ее культуры передать не удалось: молодость нельзя ими- тировать, любые подделки только подчеркивают гибельные черты старости. Если нам суждено пережить новую вспышку искусства, то верность тра- диции XVIII в. будет заключаться в том, чтобы быть на него непохожим. 1992 Ломоносов и некоторые вопросы своеобразия русской культуры XVIII века 1. Изучение русского XVIII века значительно продвинулось вперед со времени появления программной статьи Г. А. Гуковского «За изучение XVIII века» (1933). Тем более заметна определенная стагнация в этой области и необходимость новых коренных идей. Попытки применить к реальному материалу такие понятия, как «классицизм» или «барокко», не могут дать плодотворных результатов, пока в основе их лежат теоретические представ- ления столетней и более давности, лишь подновленные наслоениями сменяв- ших с тех пор друг друга научных школ. 2. Разделение сфер и уровней художественного моделирования — их взаимодействия, пересечений, создания креолизованных областей и границ взаимной непереводимости, равно как и многие другие смыслообразующие процессы, порождают сложную неоднородность, в целом представляющую
Ломоносов и некоторые вопросы своеобразия русской культуры XVIII века 369 культуру XVIII в. как семиосферу. Эта динамическая и богатая внутренними противоречиями картина противостоит прямолинейности принятых литера- туроведческих этикетов, реальных лишь на условном метаязыковом уровне. 3. Разные участки семиосферы имеют различную диахроническую глу- бину, то есть опираются на различный объем памяти и коренятся в весьма отличных пластах предшествующих культур. Уже поэтому (если даже при данном приближении оставить в стороне вопрос о противоречии центра и периферии сферы) так называемый классицизм во Франции и в России не может быть однородным явлением. 4. Не касаясь всего комплекса возникающих при этом вопросов, остано- вимся на тех чертах русской культуры XVIII в., которые для понимания тре- буют обращения к ее истории. а) В известном письме Бестужеву Пушкин писал: «Иностранцы нам изум- ляются — они отдают нам полную справедливость — не понимая, как это сделалось. Причина ясна. У нас писатели взяты из высшего класса общест- ва — аристократическая гордость сливается у них с авторским самолюбием. Мы не хотим быть покровительствуемы равными». Пушкин указал на важ- ный феномен — высокий социальный престиж литературы (Карамзин писал: «Я не бывал ни в сражениях, ни в советах государственных... но без стыда могу видеть себя среди генералов и министров»), — но дал неверное ему объяснение: аристократическая традиция не играла заметной роли в образо- вании специфики русской литературы. б) Русская допетровская культура наделяла Слово высшей авторитет- ностью. Слово, божественное по своей природе, не могло быть неистинным или сделаться предметом игры. Игровые элементы были оттеснены в сферу устного, фольклорного слова, письменное же слово полагалось как серьезное, истинное и авторитетное (исключение составляют памятники с отчетливой западной традицией: «Моление» Даниила Заточника с его жонглерско-го- лярдским духом и барочные памятники XVII в.). Именно этот авторитет ста- вил слово выше искусства: традиция текстов, повествующих о неистинных, выдуманных происшествиях и служащих развлечению, в русской письменно- сти до XVII в. сколь-нибудь существенного места не имела. Играть слово — «вышним играти». Автор мыслился не как создатель, а носитель слова. Оно ему было вручено и, следовательно, требовало от него соответственного достоинства. Это коренным образом отличалось от западной ситуации с ее восходящей к античности традицией светской поэзии, игрового слова и авторства как разновидности умения. в) Секуляризация культуры в результате реформ Петра создала новую ситуацию, отменившую многие традиционные черты русского средневековья. Однако представление о высокой природе Слова осталось. На вершине цен- ностной иерархии культуры помещалось Слово, авторитетное как носитель идеи государственности для первой половины века или как голос Природы человека. Напряжение между пророческим Словом поэта и словом-игрой — один из основных смыслообразующих конфликтов культуры XVIII века. Эволюция Тредиаковского и Карамзина — два параллельных пути от игро- вой периферии культуры к ее серьезному профетическому центру.
370 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ г) Особая аксиологическая природа Слова сказывается на социальной оценке литературы. В то время как живопись, архитектура, балет, театр, вокальное искусство в России XVIII в. — удел крепостной или разночинной интеллигенции или иностранцев, поэзия воспринимается как «благородное» занятие (что отнюдь, вопреки мнению Пушкина, не определяет аристократи- ческого происхождения поэтов XVIII в.). д) Связь Слова с высшими истинами порождала представление о том, что высокая поэзия требует цели высшей, чем собственно литературная. Отсюда и уничижительное отношение к поэзии, таких целей не имеющей (ср. слова Ломоносова о Сумарокове, который «бедное свое рифмачество выше всего человеческого знания ставит»). На другом же полюсе образовы- валась кощунственная, срамная «отверженная» поэзия от Баркова до Поле- жаева или «гусарских поэм» Лермонтова. Традиция последней слишком была прочна, чтобы вместо того, чтобы искать ей историко-литературное место, просто от нее отмахиваться. е) Традиция перевода псалмов не продолжает, а отрицает «Псалтырь риф- мотворную» Симеона Полоцкого. Одновременно роль русских переводов псалмов в поэзии России XVIII в. не только исключительно важна, составляя стилистическую основу зарождающейся гражданской поэзии и формируя образ поэта-пророка, но и ни в какой степени не может быть сопоставлена со сравнительно скромной ролью этого жанра в поэзии французского класси- цизма (Ж.-Б. Руссо). ж) Охарактеризованная выше ситуация ставила совершенно по-иному, чем в европейской традиции, отношение автора к тексту. Пророк истины должен быть и биографически достоин такого представительства. Сосуд не должен унижать того, что ему вверено. Отсюда, с одной стороны, интерес к личности автора, а с другой, прием опорочивать автора-человека в целях литературной полемики. С этой точки зрения в ином свете предстает лич- ностный характер литературных споров 1750—1770-х гг. Для историка-пози- тивиста, высокомерно считающего свою точку зрения «научной» и возвыша- ющейся над «неразвитыми» литераторами, взгляды которых он снисходи- тельно описывает, самый характер обвинений, выдвигаемых Ломоносовым, Тредиаковским и Сумароковым друг против друга, — показатель их неспо- собности «возвыситься» до обсуждения принципов вместо лиц. Но для людей XVIII в. это был спор о праве на высокую «вакансию поэта». з) Ломоносов исторически стоит на рубеже допетровской и послепетров- ской культур и на стыке исторической традиции и западного влияния. Это делает его творчество почти экспериментально-чистым примером сложных процессов, сопровождавших образование новой русской культуры вообще и культуры XVIII в. в частности. 1986
В перспективе Французской революции 371 В перспективе Французской революции 1. В докладе рассматриваются не общественно-экономические, политиче- ские и т. п., а культурно-психологические аспекты революционных движений. В периоды резких социальных перемен самооценки людей приобретают осо- бую социальную значимость и оказываются тем механизмом, который влияет на неизбежные при каждом поворотном этапе истории ситуации выбора. 2. Осмысление великих исторических процессов людьми, в них вовлечен- ными, неизбежно приобретает двоякий характер: а) Событие рассматривается как повторение уже бывших. В этом случае, как правило, за основу берется какая-то историческая модель (античная, библейская и т. п.). Среди множества исторических фак- тов как значимые выделяются те, в которых можно усмотреть аналогии с прошлым. Современная история переводится на язык прошлого; б) Современные события рассматриваются как нечто исключительное, никогда не бывшее и ни с чем не сравнимое. Такой подход осмысляет про- исходящее эсхатологически — как Великий Конец или как Великое Начало. В реальных истолкованиях современности оба эти подхода могут сосу- ществовать, господствуя в различных (а иногда внутри одной и той же) социальных группах. 3. Французская революция, как известно, проецировала себя на антич- ную, прежде всего — на римскую, историю. Особенность такого самоосмысления — в его активном характере: оно не только интерпретирует события, но и вторгается в их историю. «Римский образ» Французской революции отражался не в ее реальных общественно-по- литических выявлениях, а в гом, как эти действия осмыслялись их участника- ми. «Римское поведение» сделалось паролем, по которому люди революции опознавали друг друга. Ср. публичный протест Марата, когда один из членов Национального собрания обратился к Мирабо «на ты»; Марат заявил, что такое обращение приличествует лишь римлянам, а Мирабо этого недостоин1. Таким образом, речь шла о римском поведении, о римском чувстве и жесте, а не об экономических или политических моделях действительности. Установка на поведение отделяла человека революции от его ближайших предшествен- ников — просветителей XVIII в. Рим для просветителя — пространство идей: просветитель стремится думать как римлянин. Для людей революции это — область поступков: якобинец стремится воспроизвести «римский» жест. Но реально «римское поведение» было известно людям революции только в театральных образах. Деятель революции вел себя «как римлянин» в Наци- ональном собрании и на заседаниях клуба, в народной толпе и на эшафоте: во всех этих случаях для поведения утверждалась именно театральная норма. 1 Характерно, что себя самого Марат считал «римлянином», хотя отлично знал, что по происхождению он женевец, а по культуре — француз. Определение себя как «римлянина» не было, однако метафорой: речь шла о реальностях разного уровня.
372 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Наряду с «римской» имелись и другие нормы поведения. В зависимости от позиции, человек мог вести себя как «санкюлот», как «истинный аристо- крат» и т. д. Но требование выбрать для себя тип поведения, который ста- новился средством социального опознания, было необходимым. Даже если отдельный человек старался избегнуть этого, общество насильно навязывало ему определенную роль, роль обозначала судьбу. 4. Такой подход придавал поведению неизбежную театральность — театр сделался формой организации отношений между людьми. Общеизвестно, что Наполеон, создавая военные ритуалы, советовался с Тальма, причем театрали- зованное поведение переносилось не только на парад1. Именно через театр по- ведение передавалось грядущим поколениям, для которых «революционное по- ведение Парижа» становилось тем, чем для Парижа было «римское поведение». 5. Устойчивая театрализация поведения не была присуща в целом рус- ском народничеству, несмотря на наличие определенных театральных элемен- тов в поведении, одежде, жестах революционера. В тактическом отношении театрализованность противоречила конспирации, в философско-этическом — идеалу «естественного человека». 6. Октябрьская революция резко усилила меру семиотизированности пове- дения: без этого было невозможно осмысление сущности происходящего. «Старая гвардия» подпольщиков к эпохе гражданской войны частично выбыла, а главное, количественно она представляла лишь незначительную часть участ- вовавшей в революции массы. В кругах революционеров старшего поколения господствовали нормы поведения, утвердившиеся в среде интеллигенции нача- ла XX в. Такое поведение снижало значение сферы выражения. Революционер начала XX в. не афишировал своих идеалов в области бытового поведения — либо из конспиративных соображений, либо руководствуясь нормами хоро- шего воспитания. По жестам и манерам в быту невозможно было отличить большевика от меньшевика или эсера1 2, а также от той массы кадетски наст- 1 Театрализованность вторгалась и в поведение на поле боя, где жест начинал играть не свойственную ему до этого роль. Показательно, что хотя новая армия революции в первые годы войны не имела формы вынужденно, однако сразу же сложилась знако- вая антитеза: «санкюлот в лохмотьях — интервент в мундире», т. е.: «нулевой знак» (одежда санкюлота) — прусская форма. В дальнейшем костюм санкюлота становится революционной формой. Противопоставление лагерей приобрело характер антитезы форм. Точно так же осень и зиму 1917—1918 гг. революционная гвардия была одета случайно и противопоставлялась «мундирной» старой армии, позже — белой гвардии. Но в 1918—1920 гг. активно складывается новая военная форма — различие одежды, означающее политическую ориентацию. Отсутствие в настоящее время достаточно чет- кого разграничения представителей различных лагерей по одежде — черта начального этапа общественного движения. 2 В сатирическом стихотворении эпохи первой русской революции «Коль нашли у вас в жилище...» иронически решается, по сути дела, семиотический вопрос: как опоз- нать по внешним признакам принадлежность человека к той или иной партии. Тем любопытнее, что автор стихотворения называет как приметы членов революционных партий «взрывчатку» и сочинения Маркса, а кадетов — «Снимки Ниццы и Ривьеры, / Бронзовые бра», т. е. указывает на знаки революционной тактики и идеологии, с одной стороны, и на материальный уровень — с другой. В обоих случаях речь не идет об осо- бом типе поведения.
В перспективе Французской революции 373 роенных или беспартийных интеллигентов (инженеров, учителей, офицеров и т. д.), из которых формировались нижние пласты белого движения. Поведенческая дифференциация стала резко обозначаться, когда в оба лагеря начали вливаться люди более молодых возрастов, биографически не связанные с дореволюционной интеллигенцией. Именно эта масса, втянутая революцией в разнообразные формы политической активности, как некогда якобинцы, перенесла политические идеи в сферу практического поведения. Массы, лишь в последние месяцы или даже дни втянувшиеся в револю- цию, вынуждены были социально определяться, находя свое место в развива- ющемся и меняющемся мире. Это привело, с одной стороны, к неслыханному семиотическому смешению, а с другой — к резкому возрастанию значения семиотических ценностей в общей структуре общества. Показательна, напри- мер, дискуссия по поводу введения первых советских орденов: старые партий- цы в принципе протестовали против этой меры, равно как и против других символических знаков в новой армии и государственной структуре, однако и ордена, и иные знаки различия пришлось утвердить. Вообще, годы граждан- ской войны дают буйный разлив различных сфер и форм знаковых выраже- ний. Одежда, ее фасон, материал, правила ее ношения и нарушения этих пра- вил — все наполнялось особым семиозисом. При втягивании в политическую активность солдатских масс, зачастую неграмотных, прическа, одежда, инто- нации, жест наполняются политическим смыслом, нередко стоящим человеку жизни (ср. мотив очков в «Конармии» Бабеля). Характерна острая дискуссия в советской печати периода гражданской войны между чекистом Лацисом и Ем. Ярославским о способах отличать «врага». Лацис, настаивая на том, что революционный террор преследует классовые, а не личные цели, считал не только социальное положение и образование, но и одежду, прическу и жесты достаточным основанием для ареста. Возражая ему. Ем. Ярославский нари- совал сцену воображаемого допроса, на основании которого «тов. Лацис» расстреливает Карла Маркса. В таких условиях семиотика открыто торжествует над реальностью. По меткому выражению Андрея Белого, в результате победы материализма из жизни исчезла материя. Разлив семиозиса позволял людям переживать реаль- ные трудности, воспринимая их как знаки будущего социального благоденст- вия (ср. позднейший «Рассказ о Кузнецкстрое и о людях Кузнецка» Вл. Мая- ковского). Но — значительно раньше и с совершенно иных позиций — пси- хологию такого восприятия вскрыла Анна Ахматова в стихотворении «Все расхищено, предано, продано...». Реальность и материальность приписывают- ся старому миру — «новое» представлено чисто семиотически: оно дано как система символических знаков («лес», «новые созвездия») и предчувствием их значений («чудесное... Никому, никому не известное, / Но от века желанное нам»). Видеть наличную действительность сквозь призму знаков иной реаль- ности соответствует, по Ахматовой, возвышенным переживаниям. Для любо- го из лагерей отказ от знаковости поведения ради материальности быта при- писывается мещанству, не принадлежащему ни к одному из двух миров. 6. Революционные ситуации возникают тогда, когда массы осознают гибельную безвыходность своего положения. Коллективное чувство отчаяния порождает в этих условиях не пассивность — продукт индивидуального от- чаяния, — а бесконечную решительность. Якобинцы показали, что искусство
374 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ революционного руководства состоит в постоянном поддержании настро- ений отчаяния. Однако это — очень опасное средство, поскольку может быть использовано противоположными политическими силами. Вместе с тем в ситуации отчаяния революционная партия должна ввести понятные массам лозунги спасения. Сила якобинцев была в том, что они поняли, что в усло- виях революции понятия «реально» и «понятно массам» — противоположны. В отчаянные моменты революция выдвигает явно несбыточные лозунги, — и они вдохновляют массу, оттесняя программы реальных политиков. Так, в момент, когда контрреволюционная армия шла на Париж, а у революции не было даже организованной военной силы, Конвент выдвинул лозунг все- мирной победы, альтернативой которой была гибель. Все практические лозунги народа поставлены были в связи с ним и в зависимость от победы. В дальнейшем эти максималистски-символические лозунги отпали вместе с якобинцами, сделав свое дело. Такой же период был и у Октябрьской революции, когда решение всех вопросов казалось производным от победы мировой революции. Известное стихотворение Мих. Светлова «Гренада» отразило историческую необхо- димость иллюзий для победы революции. Украинский крестьянин связывает решение своих насущных, сегодняшних проблем с предварительным осущест- влением его мечты о революции в Испании. Изображение и анализ подоб- ного психологического состояния и поведения людей эпохи революции — одна из центральных тем творчества Андрея Платонова. Якобинцы были сброшены, когда нереальность их программы сделалась очевидной. Ленин проявил мастерство тактика, когда в момент окончания гражданской войны заявил о нереальности максималистских лозунгов мировой революции, вдохновлявших не только партию, но и крестьянина из баллады Светлова. Вместе с тем перевод политики из области максималистских идеалов в практическую реальность означал осознание того, что революция окончена. Трагедия людей гражданской войны, описанная в многочисленных произ- ведениях литературы 1920-х гг.. заключалась в невозможности для человека, жившего в эпоху семиотики, переключиться в сферу практики. Повести и ро- маны Б. Пильняка, А. Платонова, К. Федина, И. Эренбурга и многих других показывают, как человек, героический в знаковом мире лозунгов, исторгну- тый революцией из бытового мира, гибнет морально и практически в «нор- мальной» жизни послереволюционной действительности. Характерно, что литература, явно отражая определенные настроения людей 1920-х гг., изобра- жает чудовищную реальность гражданской войны как нормальную и герои- ческую, а последующую нормализующуюся и мирную реальность — как ано- мальную и чудовищную. Однако такое перенесение в мирную ситуацию идеалов и норм, созданных экстремальностью революций и войн, неизбежно приводило к насилию — сначала революционного меньшинства, а потом бюрократии — над народом. С другой стороны, успехи фашизма и сталинизма во второй половине 1920-х и в 1930-е гг. были, в частности, связаны с тем, что демократические дви- жения в Европе тех лет оказались бессильными выдвинуть в экстремальной ситуации идеальную программу. 7. В настоящее время мы оказываемся свидетелями завершения боль- шого исторического цикла, связанного с коренной перестройкой социальной
Слово и язык в культуре Просвещения 375 структуры общества. Моменты социальной растерянности, которые мы пере- живаем, не удивят историка, знакомого с аналогичными явлениями в прош- лом. Параллель с ситуациями начала соответствующих этапов в прошлом проявляется в решительном перевесе негативных оценок прошлых этапов над достаточно ясно сформулированными программами будущего. Положение это тоже не ново. Однако размышляющий и анализирующий историк знает, что историческое развитие никогда не имеет единственной возможности и всегда подразумевает выбор в пределах довольно широкого разброса. Буду- щее потому и информативно, что не может быть однозначно предсказано. В этих условиях особое значение получает тщательное взвешивание и проду- манная оценка реальных альтернатив. Дальнейший исторический процесс неизбежно примет характер борьбы за массовую аудиторию. Победа в этой борьбе той или иной силы будет иметь общенародное, а может быть, и всемирное значение. Следует иметь в виду массовую психологию и поведенческие типы людей, вовлеченных в ре- шение общенародных судеб. Задача современной интеллигенции имеет двоякий характер. С одной стороны, она направлена на осмысление происходящих сложных процессов, с другой — на придание полученным выводам доступной общенародной формы. «Общественно-политическое просветительство» становится боевой задачей демократических сил. 1989 Слово и язык в культуре Просвещения Если понимать под Просвещением целостную модель определенного культурного периода1, то a priori можно утверждать, что проблема языка должна занимать в этой системе значительное место. Однако, в силу своеоб- разия идеологии Просвещения, понятия слова и языка оказываются не просто присутствующими в этой системе, но и занимающими в ней одно из цент- ральных мест. В предлагаемой статье нас будет, следовательно, интересовать не история тех или иных языков Европы XVIII в. и не узколингвистические вопросы, связанные с ней, а проблема места слова в культуре и связей, кото- рые возникают между идеей языка и основной концепцией Просвещения. 1 Нам представляется целесообразным разграничивать Просвещение как идеологиче- ский конструкт, некоторую идеальную норму, созданную самими философами XVIII в. и обобщенную в трудах исследователей в виде непротиворечивой модели, «снимающей» индивидуальные различия позиций Дидро и Руссо, Вольтера и Мабли, и реальную идео- логическую жизнь эпохи, ориентированную на эту норму или на полемику с ней, жизнь всегда более сложную и противоречивую, чем ее собственное о себе представление. Таким образом, под Просвещением мы будем понимать мстакультурную конструкцию, абстрак - цию, которая, однако, активно влияла на создание реальных текстов.
376 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Понятия Слово, Текст, Знак, Язык лежат в основе очень многих моделей культуры и, видимо, относятся к числу ее универсалий. Тем более важно про- следить, как трансформируется связь этих понятий с другими элементами системы при переходе от одной модели к другой. По сути дела, именно отно- шение к данным понятиям представляет собой удобный индикатор для разгра- ничения систем культуры. Отличие от ближайшего предшественника Просве- щения — рационализма XVII в. — в этом отношении особенно показательно. Проблема языка интересовала рационалистов в двух аспектах. Во-первых, в центре внимания оказывался вопрос о языке как средстве передачи идей, что способствовало логическому анализу смысла слов и стремлению «улучшить» язык, освободив его от двусмысленностей и неточностей семантики. Это под- водило к идее искусственных языков, которая, как известно, занимала Лейб- ница, и он даже склонялся к мысли, что китайский язык «искусственный, то есть он был целиком придуман неким выдающимся человеком» («Новые опыты о человеческом разуме», глава «О словах, или О языке вообще»). Такой подход сосредоточивал внимание не на механизмах языкового выражения, к которым предъявлялось единственное требование: не затемнять содержания, а на сообщении идей. Это, в свою очередь, обусловливало утверждение о том, что язык как средство сообщения идей присущ только человеку и принципи- ально не может быть свойствен животным. Лейбниц в «Новых опытах о чело- веческом разуме» утверждал, что животные «совершенно не способны к речи. Только человек способен пользоваться... звуками как знаками внутренних мыслей, чтобы, таким образом, они могли делаться известными другим». С этим аспектом был связан второй: двуединство языкового знака пред- ставлялось частным случаем проблемы соединения интеллектуального и физи- ческого начал, что в конечном итоге приводило к дуализму исходных понятий. Лейбниц в полемике с С. Кларком утверждал: «Мысль о том, что присутствие души и ее влияние на юло взаимно связаны, неприменима по отношению ко мне, так как я, как известно, целиком отвергаю такое влияние»1. В том же направлении развивались и мысли Декарта, хотя он и предпри- нимал попытки объяснить связь между душой и телом. Декарт не посвятил языку развернутых исследований, однако основные положения им были сфор- мулированы весьма отчетливо: исходя из принципиального разграничения механического и интеллектуального начал, Декарт видит в животном вели- колепно организованный автомат. Таким же автоматом является и человек, пока речь идет о всей сумме его телесных потребностей и функций, а не о душе и связанном с нею интеллектуальном начале. Именно язык, способность к речи, определенная наличием интеллекта, отделяет человека от животного и автомата. В письме к Henry More (1649) он писал: «Mais de tons les arguments qui nous persuadent que les betes sont denudes de pensees, le principal a mon avis est que les unes soient plus parfaites que les autres dans une meme espece, tout de meme que chez les hommes coniine on peut voir chez les chevaux et les chiens, dont les uns apprennent beaucoup plus aisement que d’autres ce qu’on leur enseigne; et bien que toutes nous signiffient tres facilement leurs impul- 1 Цит. по кн.: Полемика Г. Лейбница и С. Кларка по вопросам философии и естест- вознания (1715—1716 it.). Л„ 1960. С. 58.
Слово и язык в культуре Просвещения 377 sions naturelles, telles que la colere, la crainte, la faim ou d’autres etats semblables, par la voix ou par d’autres mouvements du corps, jamais cependant jusqu’a ce jour on n’a pu observer qu’aucun animal en soit venu a ce point de perfection d’user d’un veritable langage, c’est-a-dire d’exprimer soit par la voix soit par les gestes, quelque chose qui puisse se rapporter a la seule pensde et non а Г impulsion naturelle. Ce langage est en effet le seul signe certain d’une pensee latente dans le corps; tous les hommes en usent, meme ceux qui sont stupides ou prives d’esprit, ceux auxquels manquent la langue et les organes de la voix, mais aucune bete ne pent en user; e’est pourquoi il est permis de pendre le langage pour la vraie diffdrence entre les hommes et les betes»1. Те же мысли Декарт развивал в пятом разделе «Discours de la methode». Декарт решительно отказывается видеть общность между криками живот- ных и человеческим языком. Восклицания и движения животных автома- тически связаны с определенными возбудителями, а человеческая речь сво- бодна и независима. Крик или жест животного строго определен каким-либо импульсом и не является интеллектуальным актом. Речь же людей свободно порождается, варьируется, охватывая бесконечное разнообразие идей. С этим же связана мысль Декарта об интеллектуально-творческой природе языка, сущность которого состоит в возможности бесконечно создавать новые вы- сказывания, передавая многообразные новые идеи. Отсюда мысль о том, что входящие в человеческую речь восклицания, вызванные непосредственными чувственными стимулами (болью, страданием, радостью и т. п.), также нахо- дятся вне языка, принадлежа внеинтеллектуальной сфере. Н. Хомский проницательно отметил, что картезианские лингвистические идеи оказали влияние на формирование романтических концепций о языке и, в частности, воздействовали на Herder’a: «Сотте Descartes, Herder soutient que le langage humain differe gdndrique- ment des exclamations de la passion; on ne saurait 1’attribuer a des organes superieurs de Г articulation; le langage ne peut evidemment pas avoir son origine dans une imita- tion de la nature ni dans une convention qui 1’aurait fonde. Le langage est plutot une propridte naturelie de 1’esprit humain»1 2. 1 Цит. по кн.: Chomsky N. La linguistique cartcsienne suivi de la Nature formelie du Lan- gage. Paris, 1966. P. 24. («Однако из всех доводов, которые убеждают, что животные лишены мыслей, главным, по моему мнению, является то, что, хотя они находятся на разных, как и люди, степенях совершенства, что можно видеть у лошадей и собак, из которых одни легче усваивают обучение, чем другие, но, хотя все нам легко свидетель- ствует об их естественных побуждениях, таких, как гнев, страх, голод и другие подобные состояния, которые они передают голосом или телодвижениями, никто и никогда до наших дней не мог наблюдать, чтобы животное поднялось до гой степени совершенства, которая позволяет пользоваться настоящим языком, т. с. выражать голосом или жестами что-либо, что могло бы быть соотнесено хоть с одной мыслью, а не только с естествен- ным импульсом. Именно язык есть в действительности единственный знак, удостоверяю- щий, что в существе скрыта мысль. Все люди им пользуются, даже глупые или лишенные разума, языка или органов речи, но никакое животное им не обладает. Вот почему можно считать язык подлинным различительным признаком между людьми и животными»), 2 Ibid. Р. 32—33. («Как и Декарт, Гердер придерживался мнения о том, что челове- ческая речь и выражающие страсть восклицания — явления различного рода. Язык не следует приписывать ни органам артикуляции, ни связывать его происхождение с под- ражанием природе, ни видеть его основу в договоре, который мог бы его создать. Язык, скорее всего, естественная принадлежность человеческого разума»).
378 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Именно то, что человек обладает менее развитыми, чем животные, ин- стинктами и менее скован естественными импульсами, составило основу че- ловеческого разума с его свободой от механической власти «машины» тела. Таким образом, противопоставление Природы и Разума и Природы и Языка входило в самое сущность рационалистических лингвистических кон- цепций. В полной противоположности рационалистическим концепциям деятели Просвещения, размышляя о языке, сосредоточивали свое внимание на про- блеме знака и его сущности. В центре внимания оказывался механизм взаи- мопонимания и — в связи с этим — опасности, таящиеся в самой природе слова как знака. Язык, в концепции Просвещения, рождается из естественной потребности человека обратиться за помощью к другому человеку. Разви- вается он из непроизвольных возгласов и жестов, свойственных как людям, так и животным. Язык рождается из страстей, и первые слова — междометия. Вот как рисует Кондильяк в «Опыте о происхождении человеческих знаний» рождение языка. Прибегая к своему излюбленному методу — робинзонаде, мысленному эксперименту с изолированной человеческой особью или парой индивидов, он рассуждает: «Когда они жили вместе, у них был повод больше упражняться в совершении первых действий души, потому что их общение друг с другом заставляло их связывать с возгласами, сопутствующими каж- дой страсти, восприятия, естественными знаками которых они были. Обычно они сопровождали их каким-нибудь движением или жестом, которые были еще более выразительны. Например, тот, кто страдает от отсутствия какого- то предмета, который его потребности сделали для него необходимым, не удержится от того, чтобы издать возглас; он прилагает усилия, чтобы полу- чить этот предмет, он качает головой, машет руками и двигает всеми частями тела. Другой, взволнованный этим зрелищем, устремляет свой взгляд на этот же самый предмет и, ощущая в своей душе чувства, в которых он еще не спо- собен дать себе отчет, страдает, видя страдающим этого несчастного. С этого момента он чувствует себя склонным помочь ему и поддается этому впечат- лению, насколько это в его власти. Таким образом, побуждаемые одним лишь инстинктом, эти люди просят друг у друга помощи и оказывают ее друг другу. Я говорю: одним лишь инстинктом, так как размышление не может еще в этом участвовать. Один из них не сказал бы: Мне следует двигаться таким образом, чтобы показать ему, в чем я нуждаюсь, и побудить его помочь мне; и другой не сказал бы: Я вижу по этим движениям, что он хочет того- то и того-то, сейчас я ему предоставлю возможность попользоваться этим». И далее: «Пользование этими знаками постепенно делало упражнения в со- вершении действий души все более многочисленными, и, в свою очередь, действия души, в совершении которых они все больше упражнялись, совер- шенствовали знаки и делали пользование ими более привычным»1. Одновременно акцент языковой проблемы переносился из области логи- ки в область социологии, из семантики — в прагматику. История языка рисовалась как рассказ о превращении искренних восклицаний, продиктован- । Кондильяк Э. Б. де. Соч.: В 3 т. М., 1980. Т. 1. С. 183—185.
Слово и язык в культуре Просвещения 379 ных самой природой, в язык социальной лжи, конденсатор всей обществен- ной неправды. В раннем рассказе Льва Толстого «Рубка леса» есть эпизод, который как бы вобрал в себя квинтэссенцию мировосприятия Просвещения в его отноше- нии к проблеме языка. Толстой неоднократно подчеркивал, какое глубокое воздействие оказало на него чтение Руссо, портрет которого он в молодости носил на груди рядом с крестом, а сочинения, по собственному признанию, помнил наизусть1, однако под текстом, который мы приводим ниже, подпи- сался бы не только Жан-Жак, по и любой мыслитель Просвещения, видящий в расхождении между значением слова и прагматическим смыслом его упот- ребления корень предрассудков и общественной лжи. Ложь же словесного употребления «культурных людей» обнажается на фоне опасности смерти (вечной и внесоциальной сущности), с одной стороны, и бесхитростной, эмоциональной и поэтому истинной (смысловой акцент на междометии!) речи человека из народа. В палатке, расположенной в пределах достижения огня пушек горцев (рассказ описывает события войны на Кавказе в 1850-е гг.), ротный командир Волхов только что признался рассказчику в том, что он трус и что опасность причиняет ему невыносимые мучения. В этом время доносится звук выстрела неприятельской пушки: «— Это он1 2, братцы мои! — послышался в это время встревоженный голос одного солдата, — и все глаза обратились на опушку дальнего леса. Вдали увеличивалось и, уносясь по ветру, поднималось голубоватое обла- ко дыма. Когда я понял, что это был против нас выстрел неприятеля, все, что было на моих глазах в эту минуту, все вдруг приняло какой-то новый величественный характер... все это как будто говорило мне, что ядро, которое вылетело уже из дула и летит в это мгновение в пространстве, может быть, направлено прямо в мою грудь. — Вы где брали вино? — лениво спросил я Волхова, между тем как в глубине души моей одинаково внятно говорили два голоса: один — господи, приими дух мой с миром, другой — надеюсь не нагнуться, а улы- баться в то время, как будет пролетать ядро, — и в то же мгновение над головой просвистело что-то ужасно неприятно, и в двух шагах от нас шлеп- нулось ядро. — Вот если бы я был Наполеон или Фридрих, — сказал в это время Вол- хов, совершенно хладнокровно поворачиваясь ко мне, — я бы непременно сказал какую-нибудь любезность. — Да вы и теперь сказали, — отвечал я, с трудом скрывая тревогу, про- изведенную во мне прошедшей опасностью. 1 См.: Лотман Ю. М. Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века // Руссо Ж.-Ж. Трактаты. М„ 1969. С. 600—603. 2 Распространенное в действующих войсках табу, по которому сразу можно отличить фронтовика от заехавшего из тыла корреспондента, запрещает называть неприятеля его именем. Вместо этого используется местоимение третьего лица или эвфемистическая кличка, условное имя собственное, употребляемое пейоративно, и т. п. Обычай этот сохраняется до настоящего времени.
jau ИСШГИИ JimtrAiyrbl И КУЛЬТУРЫ — Тьфу ты, проклятый! — сказал в это время сзади нас Антонов (сол- дат. — Ю. Л.), с досадой плюя в сторону, — трошки по ногам не задела»1. В рамках просветительской традиции создавалась языковая концепция Руссо. В первой главе «Essai sur 1’origine des langues» Руссо писал: «La parole dtant la premiere institution sociale ne doit sa forme qu’a des causes naturelles»1 2. В при- веденной формуле Руссо сразу же отмечает связь слова с Природой и Культу- рой (социальной структурой). Поскольку эти понятия, по Руссо, полярно про- тивоположны, в самой природе языка заложено противоречие. При этом При- рода и Культура мыслятся как начальная и конечная точки развития (извращения) коммуникативной связи между людьми. Исходную точку Руссо в «Эмиле» определяет так: «Все наши языки — произведения искусства. Долго искали, нет ли естественного и общего всем людям языка: без сомнения он есть — это язык, на котором говорят дети, раньше чем научатся говорить. Это язык не членораздельный, но выразительный и звучный, понятный... Кормилицы могут нас научить этому языку; они понимают все, что говорят их питомцы, они отвечают им, ведут с ними вполне последовательные диало- ги; и хотя произносят при этом слова, но слова эти совершенно бесполезны; дети понимают не смысл слова, а его интонацию. К языку звуков присоединя- ется язык жестов, не менее энергический. Эти жесты проделываются не слабы- ми ручонками детей, а их физиономиями»3. Интересно, что эти чисто дедук- тивные догадки Руссо поразительно подтверждаются современными экспери- ментами4. Хотя и язык интонаций, и язык жестов оба естественны, начальным, по Руссо, был второй, так как «ddpend moins des conventions». Именно конвен- циопальность знака страшит Руссо, так как благодаря ей он делается аккуму- лятором культуры. Руссо предвосхищает Ф. де Соссюра, утверждая условность словесного знака, но делает из этого решающий вывод для своей концепции культуры и прогресса: «La langue de convention n’appartient qu’a Phomme. Voila pourquoi... les animaux n’en font point»5. На условность Знака накладывается условность общественных установлений: «П у a clCja ici double convention»6. По мере развития язык теряет индивидуальность. Проявляя гениальное языковое чутье, Руссо отмечает, что усовершенствование семантики происхо- дит за счет ослабления прагматики. Язык как бы замыкается в самостоятель- ную имманентную сферу, теряя связь с человеком, с одной стороны, и с ис- тиной, с другой. Особенно заметным этот процесс становится с изобретением* письменности: «L’dcriture, qui semble devoir fixer la langue, est precisdment ce qui I'altere; elle n’en change pas les mots, rnais le gdnie; elle substitue 1’exactitude a 1’expression. L’on rend ses sentiments quand on parle, et ses iddes quand on ecrit. 1 Толстой Л. H. Собр. соч.: В 22 т. М, 1979. Т. 2. С. 67. - Rousseau J.-J. Essai sur 1’origine des langues oil il est parle de la melodic et de 1’imitation musicale // Rousseau J.-J. Oeuvres completes. Paris, 1825. T. 1. P. 471—472. («Речь, будучи пер- вым социальным институтом, обязана своими формами только естественным причинам».) 3 Руссо Ж.-Ж. Эмиль, или О воспитании. СПб., 1913. С. 42. 4 См.: Newson J. Dialogue and Developient // Action, Gesture and Symbol: The Emergence of Language. London; New York; San Francisco, 1978. P. 31—41. 5 Rousseau J.-J. Oeuvres completes. T. 1. P. 479. («Язык, основанный на договоренно- стях, свойствен лишь человеку. Вот почему... животные так не поступают».) 6 Ibid. Р. 488. («Здесь имеется двойная конвенция».)
Слово и язык в культуре просвещения En ecrivant, on est force de prendre tons les mots dans 1’acception commune... En disant tout comme on ecrirait, on ne fait plus que lire en parlant»1. Жест, выполняющий роль указательного местоимения, и эмфатические интонации, создающие у аудитории чувство непосредственного присутствия в момент речи не только говорящего и слушающего, но и предмета разго- вора, восстанавливают связь речи и действительности. Фактически Руссо занимает проблема лингвистической референции, так остро возникшая в лингвистике последней трети XX в. И здесь Руссо намно- го обгоняет свой век. Внутренний пафос Руссо направлен против красноречия салонов, против превращения беседы в игру. По словам M-me de Stael, «1а parole est un art liberal qui n’a ni but ni resultat... La conversation n’est pas pour les Frangais un moyen de se communiquer ses iddes, ses sentiments, ses affaires, mais c’est un instrument dont on aime a jouer»1 2. Грамматический пуризм, отточенность семантики, игра смыслами и неожи- данность выражений составляют прелесть салонной беседы. «Неприличность» энергической речи, сильных интонаций и простонародных выражений из нее изгоняется. Аббат Barthelemy издевался над госпожой Du Deffand, когда та употребила слово «energie». Duchesse de Choiseul также нашла его вульгарным. Однако вульгарно было не только слово — вульгарным казалось само понятие энергии. Руссо видит два языка: язык площади и язык салона. Первый требует энергии, сильного жеста и интонации, второй — изящества и остроумия: «II у a des langues favorables a la liberte; ce sont les langues sonores, proso- diques, harmonieuses, dont on destingue le discours de fort loin. Les notres sont faites pour le bourdonnement des divans. <...> Dans les anciens temps, ou la persuasion tenoit lieu de force publique, 1’eloquence etait necessaire. A quoi servirait-elle aujourd’hui... L’on n’a besoin ni d’art ni de figure pour dire ,,tel est mon plaisir"»3. Красноречие — это лингвистический демократизм. Однако это не риторика проповедей эпохи барокко, это речь, которая непосредственно есть действие, слово, являющееся поступком (здесь Руссо интуитивно предвосхищает совре- менные исследования проблем референции). Ривароль позже сказал, что есть слова, которым присущи жесты и интонации, фразы, которые всегда на трибу- не. Это же имел в виду Руссо, кончая «Essai sur I’origine des langues» словами: 1 Rousseau J.-J. Oeuvres completes. T. 1. P. 494—495. («Письменность, которая, кажется, должна фиксировать язык, в самом деле его изменяет. Она меняет не слова, а дух языка. Она ставит точность на место выразительности. Говоря — передают чувства, когда пишут — мысли. При письме слова поневоле берутся в их общем значении... Когда говорят как пишут, то речь превращается в чтение».) - Glot: М.. Maire М. Salons du XVIII-e siecle. Paris, 1945. P. 57. («Речь — это свободное искусство, не имеющее ни цели, ни последствий... Разговор не является для французов средством обмениваться идеями, чувствами или деловыми сведениями, это лишь инстру - мент, которым любят играть».) 3 Rousseau J.-J. Oeuvres completes. Т. 1. Р. 562—563. («Есть языки, благоприятствующие свободе. Это языки звучные, просодические, гармонические, речь на которых слышна из - далека. Наш создан для бормотания на диване. <...>. В древние времена, когда убеждение являлось общественной силой, красноречие было необходимо. Но к чему оно сегодня... Не надо ни искусства, ни риторики, чтобы сказать: „В том состоит мое удовольствие"».)
382 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ «Je dis que toute langue avec laquelle on ne pent pas se faire entendre au peuple assemble est une langue servile; it est impossible qu’un peuple demeure libre et qu’il parle cette langue-la»1. Руссо не случайно употребил выражение «1е peuple assemble». Революция началась с того, что «peuple assemble» получил язык. Характерна в этом отношении ораторская установка бытовой речи эпохи Великой револю- ции и принципиальный отказ от ораторской дикции и жеста в кругу термидо- рианской молодежи. В кругу «incroyable» господствует жаргон — «un gazouille- ment delicieux»2. Значительно сложнее был другой важный аспект языковой программы Просвещения — соотношение национального (литературного) языка и диа- лектов, что в межкультурном общении отражалось как соотношение языка европейской культуры (французского, латинского) и национальных языков. Идея единого национального языка, основанного на разговорном употреб- лении, в противовес разделению письменного языка культуры и бытовой устной речи, возникшая еще в эпоху Ренессанса, была воспринята Просвеще- нием. Однако она противоречила как представлению о демократизме оратор- ской эмфатической речи, с одной стороны, так и открытию пути в литературу диалектной и вообще «неправильной» народной речи, с другой. Руссо ввел в комедию «Les prisonniers de guerre» (1743) швейцарский диалект, Фосс начал писать идиллии на нижнесаксонском диалекте, во второй половине XVIII в. диалектная речь все шире вводилась в русские комедии для характеристики «естественного» и, следовательно, истинного взгляда народа. Но законода- тельство Конвента отвергло языковую раздробленность, увидав в ней угрозу «единой и неделимой» Республике. Однако идея национального как народного и демократического (а именно такое значение приобрело в конце XVIII в. во Франции слово «нация») полу- чила неожиданный резонанс в общеевропейском контексте: французский язык начал восприниматься как язык аристократии, а развитие национальных язы- ков получило мощный импульс. Если слово, ощущаемое как действие, получило развитие в военном крас- норечии наполеоновской эпохи и с трибуны Национальной ассамблеи пере- неслось на поля Аустерлица и Бородина, то слово как выражение природ- ной чистоты естественного человека не боялось косноязычия от Папагено в «Волшебной флейте» Моцарта до Акима из «Власти тьмы» Льва Толстого. «Неискусная» речь выходила на аренду европейской культуры не только как равноправная, но и в качестве более «естественной» и ценной, чем изощ- ренный язык культуры Франции. Как во время строительства Вавилонской башни, в канун эпохи романтизма «главный язык» европейской культуры был упразднен. Европейская культура стала полиглотичной. 1989 1 Rousseau J.-J. Oeuvres completes. Т. 1. Р. 564. («Я утверждаю, что любой язык, которым нельзя заставить слушать собранный вместе народ, есть рабский язык. Невоз- можно, чтобы остался свободным народ, пользующийся таким языком».) - «Savez-vous, dit 1’incroyable, une histoi-e singue-ie-e qui vient d’a'iver au theat-e Molie-e; c’est un ve-ite cha-manl... Eh bien! on zouait Figa-o; on en etait au second aste, le spectac-e elait b-illantcont-e Го-dinai-e; z’etait attentif au zeu des acteurs...» (Lacour L. Grand Monde et salons politiques de Paris apres la terreur. Paris, 1861. P. 38—39).
Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века 383 Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века Влияние Руссо на русскую культуру XVIII в., проблема русского руссо- изма не были еще предметом специального изучения, хотя в огромном коли- честве общих работ и частных разысканий отмечалось воздействие произве- дений женевского мыслителя на русскую литературу и культуру рассматрива- емого периода. Решение вопроса в значительной мере осложнено неопределенностью его постановки. Историко-культурное значение Руссо обычно рассматривается в рамках проблемы «руссоизма» как особого явления европейской культуры конца XVIII — началг! XIX в. Однако само понятие «руссоизм» не отличается большой определенностью. Если мы возьмем обобщающие работы от капи- тального труда М. Н. Розанова1 до исследований последних лет, то перед нами ясно обнаружится тенденция рассматривать «руссоизм» не как особое типологическое явление европейской культуры, а как сумму в достаточной мере неопределенных признаков. Так, в курсе, прочитанном в Сорбонне, Шарль Дедейан приравнивает проблему литературного воздействия Руссо рас- пространению «чувствительности» (sensibilite litteraire), а самую эту «чувстви- тельность» рассматривает как совокупность отдельных признаков («чувство природы», «идея простого и чистого человека»)1 2. Германа Рёрса все это вооб- ще заставило отказаться от определения руссоизма как исторически данной культурной системы («Руссоизм не является, таким образом, резко отграни- ченным явлением: всегда и везде он остается действенным ферментом духов- ной жизни в целом. Его воздействие испытывают па себе и Ромен Роллан, и Ламартин, руссоистские мотивы живут в таких взаимно противоположных духовных течениях, как немецкие „буря и натиск“, классицизм и романтизм»3). Однако отказ от рассмотрения идей Руссо как целостной структуры осо- бого типа, по сути дела, приводит к невозможности говорить о его воздейст- вии на последующую традицию европейской мысли, так как очень легко по- казать, что те или иные «мотивы», которые обычно относились к руссоизму, встречались в европейской (и не только европейской) культуре задолго до Руссо или независимо от него. Не составляет, например, большого труда отыскать в русской литератур- ной традиции тексты, в которых с той или иной степенью обоснованности будет усматриваться перекличка с идеями Руссо. Возьмем, например, отрывок из стихотворения Сумарокова «О люблении добродетели»: О люты человеки! Преобразили все златые веки, 1 Розанов М. Н. Ж.-Ж. Руссо и литературное движение конца XVIII — начала XIX века. М., 1910. 2 Dedeyan Ch. Rousseau et la sensibilite litteraire a la fin du XVIII siecle. [Paris], 1961. 3 Rohrs H. Jean-Jacques Rousseau: Vision und Wirklichkeit. Heidelberg, 1957. S. 204.
384 В железны времена И жизни легкости в несносны бремена; Сокроюся в лесах я темных Или во крепостях подземных. Уйду от вас и убегу, Я светской наглости терпети не могу1. Можно отыскать те или иные тексты, которые удастся связать с «куль- том природы», «чувствительностью», проповедью простоты или осуждени- ем городской жизни. Однако все это не продвинет нас в решении проблемы. Видимо, наиболее целесообразным будет следующий путь: предположив, что в истории человеческой мысли на определенном этапе закономерно возника- ет культурный и идеологический тип, который мы условно обозначаем сло- вом «руссоизм»1 2, исследователь строит некоторую абстрактную модель этого явления. Созданная таким образом отвлеченная система, видимо, с наиболь- шей полнотой будет манифестироваться в творчестве Руссо. Однако не сле- дует упускать из виду, что ни одна исторически реальная система не может рассматриваться как простая и безусловная реализация соответствующего аб- страктного типа культуры. Она всегда будет сложнее, противоречивее, вклю- чая элементы других структур. Поэтому, вначале разделив понятия истори- ческой реальности и типологической абстракции, мы затем будем использо- вать второе как средство описания первого (индивидуальность исторического явления — пересечение в одной хронологической и исторической точке не- скольких типологических систем). Затем уже можно будет сделать попытку анализа процесса рецепции — изучения того, как реальное творчество Руссо исторически (а не типологически) превращается в «руссоизм», а этот послед- ний, усваиваясь иными системами культуры, становится неким абстрактным типом целой цепи истолкований, глубоко отличных между собой и часто вза- имоисключающих. Такой подход к задаче, которую мы поставили перед собой, обратясь к теме «Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века», заставляет нас предложить хотя бы в грубо приблизительном виде схему понятия «руссо- изм». Рассматривая эту часть работы лишь как технически необходимую для дальнейшего изложения, мы не рассчитываем здесь прибавить что-либо существенно новое к обширной литературе, посвященной истолкованию си- стемы Ж.-Ж. Руссо. * * * Сама возможность построить стройную систему, которая могла бы быть приложима к сочинениям Руссо, вызывала у исследователей сомнения. Рус- со — «красноречивый сумасброд» (Пушкин) — в XVIII в. часто восприни- 1 Сумароков А. П. Поли. собр. всех соч. в стихах и прозе. 2-е изд. М., 1787. Т. I. С. 233. 2 Гипотеза эта подтверждается реальным фактом возникновения типологически «рус- соистских» систем явно вне воздействия идей Руссо. О раннем русском «руссоизме» мы писали в работе «Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века» (см.: Руссо Ж.-Ж. Общественно-политические трактаты. М., 1969); ср. также: Кувабара Т. Идеи «Общест- венного договора» на Востоке // Курьер ЮНЕСКО. 1963. Март. С. 24—26.
385 мался как автор парадоксов, уже в силу этого не являющийся создателем си- стемы. В его сочинениях были склонны усматривать собрание высказываний, объединенных не общностью концепции, а чисто негативным отталкиванием от общепринятых суждений. Однако показательно, что эпиграфами к двум большим монографиям о Руссо — книгам М. Н. Розанова и Зофьи Шмидто- вой — поставлены его слова, говорящие, хотя и в противоположном духе, о возможности изложить взгляды Руссо как систему1. Руссо сам охотно под- черкивал парадоксальность своих высказываний: «Дюжинные читатели, про- стите мне мои парадоксы, их приходится делать, когда размышляешь; и что бы вы ни говорили, я лучше желаю быть человеком парадоксов, чем челове- ком предрассудков»1 2. Однако не следует думать, что парадоксальность исклю- чает системность: наоборот, чем последовательнее система внутри себя, тем более противоречивой она будет казаться с какой-либо иной точки зрения. В основе системы Руссо3 лежит противопоставление естественного и не- (противо-)естественного. Основная оппозиция «человек (естественное) — общество (противоестественное)» распадается на ряд частных противопостав- лений. Естественное приравнивается реальному, сущему, ощутимому, а про- тивоестественное — мнимому, кажущемуся, выдуманному. К первым отно- сится все. что свойственно человеку биологически, что составляет его потреб- ности на необитаемом острове или что дано ему при появлении из чрева матери. Естественно присущее человеку приравнивается присущему отдельно- му человеку, а умозрительная изоляция становится главным средством отде- ления «естественного» от «неестественного»: Эмилю «нужно ремесло, которое пригодилось бы Робинзону на его острове»4, — это обычный для руссоизма критерий нужности. Естественным оказывается прежде всего от природы присущее человеку. Это и истолковывается как реальное в противоположении различным «мнимостям»: чинам, деньгам, гербам. При этом реальностью считается не биологическая реальность каждого отдельного человеческого индивида (к этому вел «реализм» физиократов), а реальность антропологи- ческого типа. Человек — проявление рода человеческого, а род человеческий манифестируется в человеке. Таким образом, индивидуализация подхода к че- ловеку в системе руссоизма приводит к генерализации. Одна из основных для Руссо идей, по глубокому замечанию Клода Леви-Стросса в его докладе на юбилейном заседании Рабочего университета и филологического факультета Женевского университета в честь Руссо в 1962 г.5, — «я есть другой» и «дру- 1 «Я писал о разнообразных предметах, по всегда руководствовался одними и теми же принципами» (см.: Розанов М. Н. Ж.-Ж. Руссо и литературное движение конца XVIII — начала XIX века); «Vous voulez qu'on soit toujours conscqent: je doute que cela soit possible a I’homme; mais ce qui lui est possible est d'etre toujours vrai» (см.: Szmydtowa Z. Rousseau — Mickicwicz i inne studia. Warszawa, 1961). - Руссо Ж.-Ж. Эмиль, или О воспитании. СПб., 1913. С. 71. 3 Автор опирается в своем понимании Руссо на работы предшествующих ученых, в частности на исследование В. С. Алексеева-Попова, с которым он познакомился в рукописи. 4 Руссо Ж.-Ж. Эмиль, или О воспитании. С. 186. 5 Краткое изложение доклада см.: Леви-Стросс К. Руссо — отец антропологии // Курьер ЮНЕСКО. 1963. Март. С. 10—15.
386 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ гой есть я» — основывается на вере в то, что люди, свободные от выдуман- ных различий, равны между собой: «От природы люди не короли, не вельмо- жи, не куртизаны, не богачи; все родятся нагими и бедными... Почему короли безжалостны к своим подданным? Потому что не считают себя людьми»1. Это положение имело многочисленные последствия — от робинзонады как метода социологического мышления до двупланового построения художест- венного произведения1 2. Поскольку предполагается, что все необходимое для счастья человек __ сын натуры — получает от природы, а дальнейшая жизнь приносит ему лишь искажения и несчастья, движение к счастью приобретает характер возврата: для человека — к естественным условиям общежития. Утвержденная обыча- ем жизнь взрослых и веками складывавшаяся история человечества — лишь печальный рассказ об утрате счастья, добра и истины. У антитезы «естественное — противоестественное» был еще один важней- ший смысл: поскольку движение к истине мыслилось как освобождение сущ- ности вещей и отношений от лживых наслоений, появляется новый критерий достоинства человека, литературного произведения, социального институ- та — искренность. А сама эта искренность мыслится именно как освобожде- ние сущности от социальных отношений. Анализ человеческой души — это последовательное очищение ее от общественных предрассудков, национально- исторических привычек, очищение интуитивной эмоциональной (искренней) жизни от рациональных (социально обусловленных) наслоений, вплоть до очищения человеческой речи от слов, которые, представляя собой отчуждение, в равной мере могут служить и правде, и лжи — следовательно, в социальном мире служат лжи. Замечательно рассуждение Руссо о том, что размеренная, подчеркнуто неаффектированная речь салона лжива и ненародна: «Акцент — душа речи, он придает ей чувство и правдивость. Акцент меньше лжет, чем слово; потому-то, быть может, благовоспитанные люди так боятся его... Чело- век, который учился говорить только в дамском обществе, не сумеет заставить себя слушать батальон и не будет импонировать народу в случае мятежа»3. Противопоставление естественного (человеческого, первичного, искреннего) неестественному (социальному, наслоившемуся, лживому) превращалось в антитезу состояния самобытности состоянию отчужденности. Общественное бытие, отчуждая от вещей, явлений, людей их признаки и функции, превра- щает их из целостных единиц в социальные знаки. Руссо — враг знаков: они порождают обман и уводят человека из мира сущностей в мир фикций, посте- пенно превращая и его самого в знак: «Знаки заставляют пренебрегать веща- ми... из денег родились все химеры мнений»4. Даже в обучении Руссо предо- стерегает от географических карт, глобусов: «Заменяйте вещь знаком лишь в тех случаях, когда вы лишены возможности показать ее»5. 1 Руссо Ж.-Ж. Эмиль, или О воспитании. С. 186. - Об этой особенности построения просветительской прозы см.: Лот.уаи Ю. М. Пути развития русской просветительской прозы XVIII века // Лотман Ю. М. О русской литературе. СПб., 1997. С. 176—197. 3 Руссо Ж.-Ж. Эмиль, или О воспитании. С. 50. 4 Там же. С. 177. 5 Там же. С. 155.
руссо и русская культура XVIII — начала XIX века 387 Существенной для системы руссоизма является антитеза целостного раз- дробленному. Человек, втянутый в большую социальную машину, теряет це- лостность. Внешне, став звеном знаковых отношений, он «увеличивает» свою индивидуальность: «Так мы держимся за все, цепляемся за все: времена, места, люди, вещи, все, что есть, все, что будет, важно для каждого из нас: наш индивидуум составляет теперь уже меньшую часть нас самих... Сколько государей сокрушаются о потере области, которой они никогда не видали! Сколько купцов поднимут вопль в Париже, если дотронуться до Индии!»1 Однако это расширение нашего «я» не увеличивает, а уменьшает его — входя в сложную систему, человек становится дробью: «Когда государство увели- чивается, то свобода уменьшается»1 2. Проблема человека-дроби — одна из основных в системе Просвещения — очень существенна и для его частной, руссоистской подсистемы»3. Противопоставление человека обществу представляло в системе Руссо мощное орудие критики феодальной монархии, равно как и любой другой машины угнетения. Однако идеальное будущее совсем не составляло для Руссо возврата к «естественному» состоянию «отдельности». Избирая уеди- ненного Робинзона в качестве эталона, сравнение с которым докажет проти- воестественность существующего, Руссо вовсе не стремился — после того как произойдет предвиденное им великое крушение феодальной Европы — пре- вратить человечество в собрание пустынножителей. Эмиль воспитывается «человеком» и будет жить в уединении, поскольку ему предстоит столкнуться с обществом глубоко противоестественным: «Общественное воспитание не существует более и не может существовать, потому что там, где нет более оте- чества, не может быть и граждан. Эти два слова „отечество11 и „гражданин11 должны быть вычеркнуты из современных языков. Я знаю причину этого, но не хочу говорить»4. В первой половине «Новой Элоизы» герой и героиня сталкиваются с враждебным обществом и изображены как отдельные инди- видуумы. Их достоинство определяется силой их страстей. Но во второй, в которой дом Вольмара изображен по всем законам утопии идеального общества, герои теряют самопогруженность и основой их ценности стано- вится добродетель — способность к общественной морали. Для того чтобы увязать эти представления со своей системой, Руссо при- меняет критерий «естественности» и к социальным организмам. Хотя они в целом возникли в результате искажения природных основ человека, но воз- врат к прошлому невозможен, и социальные структуры тоже могут быть оце- нены с точки зрения их «естественности» и «противоестественности». В этом случае Руссо повторяет уже на другом — государственном — уровне всю зна- комую нам систему антитез. Причем в позиции «человека» выступает пра- вильное, идеальное, договорное государство, а «общества» — государство деспотическое, «неправильное», современное. «Общество» отмечено печатью 1 Руссо Ж.-Ж. Эмиль, или О воспитании. С. 59; ср. в «Холстомере» Толстого. 2 Руссо Ж.-Ж. Об общественном договоре. М., 1938. С. 50. 3 Ср. парад людей-дробей в «Невском проспекте» Гоголя и оценку художественной Функции этого эпизода в кн.: Гуковский Г. А. Реализм Гоголя. М.; Л., 1959. С. 333—335. 4 Руссо Ж.-Ж. Эмиль, или О воспитании. С. 15.
388 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ отчуждения сущности от кажимости, искаженности естественных начал, бюрократизма, раздробленности. Здоровое общество — это единый организм, «personne morale», оно подоб- но в этом отношении человеку1. Поскольку справедливое общество — чело- век, то есть целое, то входящий в него индивид не может уже быть целым, то есть человеком, — он гражданин, член политического тела; к нему при- меняется слово «membre», которое в системе Руссо никогда не относится к че- ловеку. Общество, суверен получает те верховные права, которые в естествен- ном состоянии присущи человеку, — свободу, самобытность, отдельность (по Руссо, гражданин — патриот, а потому враждебен гражданам других сооб- ществ). Составляющие же общество люди наслаждаются этими правами не не- посредственно, а лишь как члены свободного и полноправного целого. Такая сложность политической конструкции, снимавшая разницу между республи- кой и монархией внутри «естественной» (то есть обеспечивающей суверену его естественные права) государственной структуры (ср.: Об общественном дого- воре. Кн. 2. Гл. 5), позволяет рассмотреть антитезы «человек — общество» и «государство-личность — государство-конгломерат» в качестве конкретных реализаций основного противопоставления «естественного» (свободного) и «противоестественного» (рабского) состояния. Это позволяет уловить единст- во внешне взаимопротиворечащих положений Руссо — апостола свободы лич- ности и Руссо — предшественника якобинцев, защитника общественной дик- татуры1 2, автора трактатов «О происхождении неравенства» и «Об обществен- ном договоре», первой и второй половины «Новой Элоизы». Стройность системы Руссо достигалась совсем не единообразием отдельных положений, а общностью основных принципов классификации мира. Ее можно описать и как монолитную структуру, и как соединение нескольких, единых внутри себя, но взаимоисключающих систем, и как собрание красноречивых парадоксов. Эта структурная емкость, сложность организации, с одной стороны, позволяла руссоизму выступать на протяжении длительного периода европейской циви- лизации в качестве одной из ведущих культурных идей, а с другой — обусло- вила то, что усвоение этих идей неизменно было перетолкованием, интерпре- тацией, переводом их на язык иных идеологических структур. • * * * Вопрос об усвоении и интерпретации идей Руссо в русской культуре есте- ственно начать с установления круга его произведений, которые оказались в поле зрения русского читателя XVIII в. При этом первым шагом должен быть учет русских переводов сочинений Руссо3. Однако не следует забывать, что составление подобного списка еще и от- даленно не дало бы нам картины знакомства с сочинениями Руссо в России XVIII в. Если для английской литературы в те годы перевод (русский, фран- 1 Rousseau J.-J. Oeuvres completes. Paris, 1824. T. 6. P. 40. 2 Видимо, это и есть ответ на вопрос, вынесенный в заглавие книги.' Chapman J. IE Rousseau — totalitarian or liberal? New York, 1956. 3 Наиболее полная сводка их дана в кн.: Резанов В. И. Из разысканий о сочинениях В. А. Жуковского. Пг., 1916. Вып. 1. С. 565—567.
Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века 389 цузский) был основным каналом связи с русским читателем, то главное озна- комление с французскими источниками осуществлялось непосредственно. Поэтому если отсутствие перевода не может рассматриваться в качестве сви- детельства незнакомства русского читателя с тем или иным произведением, то наличие — акт определенного признания, утверждение ценности текста в глазах русского общества. Тем более интересно отметить, что почти все ос- новные произведения Руссо были переведены в XVIII в. на русский язык. Так, знаменитое «Рассуждение о науках и искусствах» 1750 г. «Способствовало ли восстановление наук и художеств к исправлению нравов» было издано в XVIII в. на русском языке трижды: в переводе П. Потемкина (1-е изд. — 1767; 2-е изд. — 1787) и в переводе М. Юдина (1792); «Рассуждение о начале и основании неравенства между людьми» — дважды (в переводе П. Потемкина; 1-е изд. — 1770, 2-е изд. — 1782). В 1770 г. П. Потемкин опубликовал перевод «Рассуждения на вопрос, какая добродетель есть самонужнейшая героям и какие суть те герои и кто оной добродетели не имел». «Об общественном до- говоре» и «Эмиль» не могли быть переведены по цензурным соображениям1. 1 Обе эти книги воспринимались как наиболее «опасные». «Ежемесячные сочинения и известия об ученых делах» писали: «Господин Руссо, яко один из славнейших сочи- нителей нашего времени, великий дар имеет не токмо самые серьезные истины, но и весьма неосновательные мнения представить красноречием своим в прелестном виде; чего ради остерегаться надлежит, чтоб чтением его книг не принять от него того, что закону Божию и должностям гражданским противно; как то и для сих причин последние две его книги: «Emile» et «Contrat Social» как во Франции, так и в Голландии запрещены (1763. Апр. С. 378—379). В сентябре того же 1763 г. Екатерина II писала в «повелении» генерал-прокурору Глебову: «Слышано, что в академии наук продаются такие книги, которые против закона, доброго нрава, нас самих и российской нации, которые во всем свете запрещены, как например: Эмиль Руссо. Мемории Петра III, Письма жидовские по-французскому и много подобных» (Сборник Русского исторического общества. СПб., 1871. Т. 7. С. 318). К «Эмилю», видимо, в этом перечне относится «против зако- на», то есть религии: наиболее опасной в нем представлялась не собственно педагоги - ческая часть, а «Исповедание веры савоярдского викария». Изъятие французских изда- ний «Эмиля» из академической лавки было равносильно цензурному запрету на пере- воды. Что касается трактата «Об общественном договоре», то прямого запрета на него не последовало. Как мы увидим, доктрина общественного договора и народного суве- ренитета в этот период еще не находилась в числе абсолютно запретных с цензурной точки зрения. «Об общественном договоре» было, видимо, в первую очередь неприятно Екатерине II осуждением ее захватнической внешней политики. Кончая главу VIII вто- рой книги, Руссо писал: «Русская империя захочет покорить Европу и будет покорена сама. Татары, ее подданные и соседи, станут и ее, и нашими господами. Эта революция кажется мне неизбежной. Все короли Европы согласно работают над тем, чтобы ее ускорить». Екатерина II расценила это как личный выпад и с обидой писала в черновом наброске письма Вольтеру: «У вас во Франции недавно новый Сен-Бернар проповедо- вал духовный крестовый поход против меня, хотя, как я думаю, он и сам хорошенько не знал за что» (Сборник Русского исторического общества.Т. 13. С. 68). Заметим попутно, что Екатерина II превратно поняла смысл этого отрывка Руссо: он совсем не призывал «всех королей Европы» работать над ускорением падения России, он пред- сказывал гибель европейской цивилизации (и России, которая в результате политики Петра 1 приобщилась Европе) и грядущее покорение ее Азией. Короли же Европы, по мнению Руссо, ускоряют этот процесс, «цивилизуя», то есть разрушая каждый свое государство.
390 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Запрещения не достигли, как это всегда бывает в таких случаях, своей цели: произведения эти отлично были известны русскому читателю. С. Глинка вспо- минал, что М. И. Полетика «на пятнадцатом году жизни... читал наизусть почти всего руссова Эмиля»1. Имеется и ряд других свидетельств о широком знакомстве русских читателей XVIII в. с «Эмилем». Если запрет объясняет от- сутствие полного русского перевода этого произведения Руссо, то тем более интересно указать на ряд попыток его обойти, причем эти частичные переводы с измененными заглавиями свидетельствуют о наибольшем интересе именно к запретному «Исповеданию веры савоярдского викария». Так, около 1770 г. появился его перевод — без указания места, года и имени переводчика — брошюра «Размышление о величестве божии, о его промысле и о человеке г. Ж.-Ж. Руссо» (переводчиком был Семен Башилов). В 1801 г. появился пере- вод: «Бытие бога и бессмертие души из Руссова Эмиля» (перевел с француз- ского Ф. Глинка). Широко входили отрывки из «Эмиля» в те антологии сочи- нений Руссо, которые начали появляться в начале XIX в. «Исповедание веры...», видимо, пользовалось популярностью в масонской среде: переводы, изложения и цитаты из него находим в ряде масонских сборников1 2. Частичным переводом из «Эмиля» была книга «Емиль и София, или Хорошо воспитанные любовники, из соч. г. Руссо» (перевод П. И. Страхова, 1779); в 1799—1800 гг. И. Виноградов выпустил книгу «Эмиль и Софья» — переработку и продолжение перевода П. Страхова. В 1807 г. в Москве появился перевод «Эмиля» в четырех частях, выполненный «девицей Елиза- ветой Дельсталь». Можно допустить, что именно невозможность перевести трактат «Об об- щественном договоре» обусловила повышенный интерес к близкому к нему по кругу идей произведению Руссо — статье «Политическая экономия» для Энциклопедии. Русский читатель XVIII в. получил два отдельных перевода этого сочинения: по седьмому тому Энциклопедии — «Статья о политиче- ской экономии или государственном благоучреждении, перев. из Энцикло- педии А. И. Лужковым» (1777) и по отдельному женевскому изданию — «Гражданин, или Рассуждение о политической экономии, из соч. г. Руссо» (перевод Василия Медведева, 1787). О популярности этого произведения сви- детельствует наличие отрывочных журнальных публикаций и цитирование его в русских источниках XVIII в. Особенно часты ссылки на параллель между Сократом и Катоном3. Так, опубликованный в «Сборнике разных со- чинений и новостей» отрывок «О любви к отечеству, из г. Жан-Жака Руссо» (1776, май) представляет собой частичный перевод статьи «Политическая эко- номия». Этот же отрывок Карамзин вписал по-французски в 1811 г. в альбом, составленный им для княгини Екатерины Павловны4. Первая часть «Новой 1 Глинка С. Н. Записки. СПб., 1895. С. 55. 2 См., напр.: Молитва и вера Ж.-Ж. Руссо // Орган духовный, колыбель мудрых и некоторые другие изящные назидательные вещи (РО ГБЛ. Ф. 178. (Музейное собр.). Ед. хр. 2811. Л. 261—262 об.). 3 Сравнение Сократа и Катона как двух типов граждан-патриотов имело уже тради- цию в русской литературе (см.: Ломоносов М. В. Поли. собр. соч. М.; Л., 1952. Т. 7. С. 306). 4 См.: Летописи русской литературы и древности. 1852. Кн. 2. Отд. 2.
руссо и русская культура XVIII — начала XIX века 391 Элоизы» в русском переводе появилась в 1769 г. в Москве (перевод П. По- темкина), а продолжение — вторая часть — в 1792 г. в Петербурге (перевод Петра Андреева). Позже, в 1793 г., вышло новое издание первой части в пере- воде того же П. Андреева. Полный перевод «Новой Элоизы» Александра Палицына (в шести частях) появился в Петербурге в 1803—1804 гг. В десяти частях он был перепечатан в Москве в 1820—1821 гг. В 1771 г. И. Ф. Богданович издал в Петербурге отдельной книгой «Сокращение, сделанное Ж.-Ж. Руссо, женевским гражданином из проекта о вечном мире, соч. г. аббатом де Сент-Пиером». Из эпистолярного насле- дия Руссо на русский язык были переведены его письма к Вольтеру и (дваж- ды) четыре письма к Мальзебру — отдельной книгой (Новые письма Ж.-Ж. Руссо. СПб., 1783) и в «Пантеоне иностранной словесности» Карамзи- на. Письма к Мальзебру уже познакомили русского читателя с замыслом и основным духом «Исповеди». Первые известия об этом сочинении появились в России вскоре после смерти Руссо. В печать они впервые проникли в России в связи с переводом на русский язык брошюры Лебег-Дюпреля (Le Begue du Presle) о последних днях и обстоятельствах смерти Руссо1. Здесь читаем: «Не должно также публике ожидать, чтобы сочинение, именуемое Mes con- fessions («Мои исповеди») скоро было напечатано»1 2, но русский перевод- чик снабдил текст примечаниями, из которых следует прекрасная осведом- ленность в вопросах рукописного наследия Руссо, его последних сочине- ний и слухов, вызванных обстоятельствами кончины писателя. Здесь читаем: «Кроме упомянутых господином Лебег-Дюпрелем сочинений должны еще быть некоторые, оставленные Жан-Жаком Руссо в разных руках, потому что получил я недавно книгу образом разговора сочиненную, под названием „Руссо, судия Жан-Жака“, напечатанную в Англии (сия книга печатана в Лихфелде на счет господине! Брооке Боотби, которому подлинник был ос- тавлен самим Жан-Жаком) с подлинника, собственною рукою Жан-Жака пи- санного и отданного по напечатании в хранение в Брит. Музеум. В конце сего разговора упоминается еще о двух сочинениях: 1-е. О свойствах Жан- Жака и его привычках, второй разговор, 2-е. О разуме и сочинениях, и за- ключение, третий разговор. Сии два последние разговора отданы были абба- ту Гондолиану, бывшему члену академии, умершему в прошедших месяцах. По смерти его можно бы, кажется, надеяться скоро увидеть в печати сии сочинения. Но беспристрастная публика (как то мне из Парижа пишут) не без причины опасается, чтобы хитрая шайка енциклопедистов-филозофов не преуспела, или украв, или перекупив оные у наследников, переправить неко- торые невыгодные для них места в оправдание своих правил и в опроверже- ние истинной философии»3. В этой же брошюре русский читатель мог найти 1 Выписки из уведомления о последнем времени жизни Жан-Жака Руссо, о приклю - чении его смерти и какие по нем остались сочинения, писанного на французском языке г. Лебег-Дюпрелем, доктором в Париже и ценсором королевским в 1778 году. Переве- дено с прибавлением некоторых новейших примечаний, с описанием гробницы Жан- Жака и сочиненной ему епитафии 1780 года, сентября 10 дня. СПб., 1781. 2 Там же. С. 38. 3 Там же. С. 40—41.
392 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ впервые переведенное программное предисловие к «Исповеди». В дальней- шем неполный перевод «Исповеди» появился в 1797 г.1 Тематически с «Исповедью» связана публикация «Философические уеди- ненные прогулки г. Ж.-Ж. Руссо, писанные им самим, с присовокуплением сокращенного исповедания веры священника Савоярдского и писем его к Мальзербу, в коих изображается истинный характер и подлинные при- чины поступков сего славного женевского философа» (перевод И. Марты- нова, 1802). Если напомнить, что переводчики представили русскому читателю Руссо и как драматурга, и как поэта1 2, что был переведен ряд второстепенных сочи- нений Руссо3, то нельзя не согласиться, что осведомленность русского чита- теля в сочинениях Руссо была широкой. Перечень русских переводов из Руссо не исчерпывает того, с чем был зна- ком русский читатель XVIII в., — он показателен в другом смысле, обозна- чая, что. когда и в каких кругах вызывало наибольший интерес. Другим свидетельством в этой области являются своеобразные обзоры сочинений Руссо, употребляемые как «приложения» к его имени. По ним можно судить, что из обширного наследия французского мыслителя прежде всего приходи- ло на ум тому или иному русскому читателю при упоминании имени Руссо. Эти своеобразные «списки» показательны и также свидетельствуют о хоро- шей осведомленности. Уже начиная с 1760-х гг. имя Руссо почти всегда со- провождается эпитетом «славный». Для Я. Козельского Руссо в 1768 г. — автор рассуждения на вопрос Ди- жонской академии о пользе наук и «Рассуждения о происхождении неравен- ства». Эти же сочинения имеет в виду и Сумароков. Для Рейхеля в 1762 г. Руссо — автор трактата «О новой музыке, о вредительном в течении знаний в обычаи народов»4, книги «О происхождении и основании неравности в со- обществе человеческом» и «Новой Элоизы»5. В брошюре «Разговор Вольтера 1 Исповедание Ж.-Ж. Руссо, в котором описаны все приключения собственной его жизни / Пер. с фр. Д. Болтин. Ч. 1—2. М„ 1797. 2 См.: Пигмалион, мелодрама из соч. Руссо, представлена российскими придворными актерами на малом театре декабря 7 дня 1791 года. СПб., 1792; Майков В. Пигмалион, или Сила любви, драма с музыкою в одном действии. М., 1779; Колдун, ворожея и сваха, опера комическая в трех действиях. СПб., 1789; ср. также: Крыжицкий Г. Влияние Руссо на Аблесимова И Известия Отд. рус. яз. и словесности Рос. академии наук. 1917. Т. 22. Кн. 2 (Пг., 1918); Тучков С. Философическая прогулка, из стихотворений женевского гражданина Ж.-Ж. Руссо И Беседующий гражданин. 1789. Июль. С. 270—275. 3 В 1802 г. П. А. Пельский опубликовал книгу «Ефраимский Левит. Соч. Ж.-Ж. Руссо». Руссо писал: «Если „Левит с горы Ефремовой" и не лучшее из моих сочинений, то оно навсегда останется самым моим любимым» (Руссо Ж.-Ж. Избр. соч.: В 3 т. М., 1961. Т. 3. С. 509). В 1810 г. в Москве Вл. Измайлов издал «Письма Руссо о ботанике». 4 Сочинения Руссо о музыке вызывали интерес у русских читателей. 31 июля 1815 г. Евгений Болховитинов писал Державину, что перевел «Из Руссова музыкального сло- варя статью „О греческих песнях и разделении оных"» (Державин Г. Р. Соч. СПб., 1871. Т. 6. С. 312). 5 Собрание лучших сочинений к распространению знаний и произведению удоволь- ствия... 1762. Ч. 4. С. 232.
Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века 393 с Ж.-Ж. Руссо в царстве мертвых» дается перечень наиболее популярных со- чинений Руссо, и русский переводчик (И. Краснопольский) не снабжает их какими-либо примечаниями, полагая, что читателю они достаточно известны: «Вольтер: Итак, государь мой! надлежало мне, чтобы вам понравиться, объяснять вашу Элоизу, младого Емиля вашего, рассуждение о неравенстве состояния между людьми, Общественный союз и сделать примечания на ваши Горные письма»1. В 1787 г. Петр Богданович издал «Слово похвальное Ж.-Ж. Руссо, соч. на французском языке г. адвокатом Делакруа» (I. V. De- lacroix, 1743—1832), где как основные сочинения названы трактаты о науках и о неравенстве, «Новая Элоиза». «Эмиль», «Об общественном договоре». Этот список надолго утвердился в сознании русского читателя как основ- ной. При этом интересно отметить, что те, кто будут видеть в Руссо в первую очередь автора этих сочинений, очень скупо или совсем не откликнутся на «Исповедь» (Радищев). Будет иметь место и обратное явление. Для определения направленности интересов русского читателя Руссо следует, конечно, учитывать осведомленность не только в его сочинениях, но и в обширной антируссоистской литературе. Она также была достаточно широкой. В каталогах русских библиотек XVIII в. широко представлены антируссоистские памфлеты, в русских переводах появилась «Речь г. Борда о пользе наук и художеств вопреки Ж.-Ж. Руссо» (перевод И. Рижского, 1792), «Рассуждение о начале и основании гражданских общежитий... Вопреки Ж.-Ж. Руссо» (перевод А. Малиновского, 1787), «Анти-Эмиль, или Опровержение образа воспитания и мыслей Ж.-Ж. Руссо, соч. г. Формея» (1798). Рейхель в цитированном выше отрывке отсылает читателей к поле- мической брошюре «Prediction tiree d’un vieux manuscrit sur la Nouvelle Helo'fse» как к вполне доступному источнику. Вообще полемика вокруг сочинений Руссо ему известна: «Хорошо я знаю, что г. Руссо великие противоречия на- ходит в ученом свете», что «все читатели не хвалили» трактаты Руссо о на- уках и неравенстве, а «французы недовольны были его письмом противу французской музыки»1 2. Полемика вокруг произведений Руссо, драматические эпизоды его биографии были хорошо известны в России и вызывали живые отклики. Так, Екатерина II в конфликте Руссо и энциклопедистов стояла на стороне последних и систематически уничижала Руссо, отрицая наличие каких-либо интриг и все относя за счет болезненной мнительности «мелан- холика». 17 декабря 1778 г. она не остановилась в письме к Гримму перед насмешливым замечанием по адресу недавно скончавшегося писателя (Гримм охотно подхватил этот тон). Она писала: «Вы похожи со своими страхами относительно потери писем на недоброй памяти (de douteuse memoire) покойного Жан-Жака, который верил, что вся Европа занята из- мышлением преследований против него, когда никто о нем не думал»3. Зато русский переводчик брошюры Лебег-Дюпреля не считал гонения на Руссо вымышленными. Он опасался преследований со стороны энциклопедистов 1 Смерть и последние речи Жан-Жака Руссо с присовокуплением разговора его с Вольтером в царстве мертвых. СПб., 1789. С. 7 (вторая пагинация). 2 Собрание лучших сочинений... Ч. 4. С. 232, 3 Сборник Русского исторического общества. Т. 23. С. 117.
394 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ и после смерти Руссо. «Смерть сего несчастного и отменного писателя оста- новила бы и пресекла гонения простых неприятелей: но филозофы свыше смерти — они стремятся к вечности». «Можно ли, — заключал он, — до- стойно оплакать сего чувствительного и несчастного человека, сего несрав- ненного писателя, сего друга людей»1. Изучая каналы, по которым протекали сведения о Руссо и его произведе- ниях в Россию, не следует забывать и прямых связей. Количество русских знакомых Руссо было, видимо, довольно значительно. Так, например, по вос- поминаниям одного из современников, «граф Головкин был большим другом Жан-Жака Руссо»1 2. Вл. Г. Орлов записывал в дневнике в 1771 г.: «Прибыл в Париж еще в мае и прожил там три недели. В сие время видел раза 4 или 5 Руссо, посещал много раз Дидерота и был однажды у маркиза Мирабо, также и Даламбера. Руссо полюбил меня, просил ходить к нему почаще и много ласки оказывал»3. О поклонении Вл. Г. Орлова Руссо с раздражением писала в автобиографии княгиня Дашкова: «Он принял все софизмы Жан-Жака Руссо за силлогизмы и усвоил все пассажи этого красноречивого, но опасного писателя»4. Знакомство с Руссо, видимо, воспринималось как определенная характеристика, и княгиня Дашкова спешила заверить подозрительную Ека- терину, что и в бытность в Париже она отказалась от возможности быть ему представленной5. Однако не только русские вельможи встречались за границей с Руссо. Известный русский законовед Д. Поленов находился в 1765 г. в Страс- бурге во время приезда туда Руссо. Он восторженно отзывался о Руссо и предпринимал попытки знакомства6. Можно было бы назвать и ряд дру- гих примеров7. Следует напомнить, что один из основных героев «Новой Элоизы» — господин де Вольмар — тоже эмигрант из России. Русское восприятие Руссо в XVIII в. складывалось под влиянием факто- ров трех типов. 1. Появление каждой книги Руссо вызывало целый цикл откликов, возра- жений, ответов, и реакция на «происхождение неравенства» не совпадала с впечатлением от «Новой Элоизы» или «Исповеди». Знакомство с каж* дым произведением открывало русскому читателю нового Руссо, который, дополняя старого, не совпадал с ним. Между произведениями Руссо и его 1 Выписки из уведомления о последнем времени жизни Жан-Жака Руссо... С. 41—42, 50. 2 Русский архив. 1901. Кн. 1. С. 375. (А. А. Головкин — сын известного петровского вельможи, постоянно проживавшего в Париже и говаривавшего, что он вернется в Россию только после отмены двух поговорок: «Без вины виноват» и «Все божие и государево»), 3 Русский архив. 1908. Кн. 2. С. 468. 4 Архив кн. Воронцова. М„ 1881. Кн. 21. С. 156. 5 «Я не захотела с ним встречаться, сударыня, когда мы оба жили в Париже» (Архив кн. Воронцова. Кн. 21. С. 296). 6 Русский архив. 1865. Кн. 3. С. 582. 7 См.: Штранге М. М. Жан-Жак Руссо и его русские современники И Международ- ные связи России в XVII—XVIII вв. М., 1966. С. 345—357.
Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века 395 личностью существовала органическая связь. В «Исповеди» читаем: «Если порой мои выражения неясны, я стараюсь, чтобы мое поведение уточнило их смысл»1. Это определило живой интерес русских читателей к жизненному облику Руссо. 2. Внутреннее развитие русской жизни, социальные конфликты, эволюция русской общественной мысли определили динамику интерпретаций. Каждая общественная группа имела «своего Руссо», и, помимо борьбы за и против женевского философа, мы будем наблюдать стремление различно интерпре- • тировать его идеи, противопоставлять «своего» Руссо — Руссо других груп- пировок. 3. Общеевропейские события второй половины XVIII в. органически свя- заны с изменением в истолковании Руссо. В этом отношении предреволю- ционная эпоха не похожа на годы консульства, а 1789 год — на 1793-й. * * * Первый этап рецепции Руссо в России был связан с появлением «Рассуж- дения о науках и искусствах». Вызвавшее бурную реакцию во Франции1 2, оно не прошло незамеченным в России. Следует иметь в виду, что весь пафос передовой русской культуры первой половины XVIII в. заключался в пропа- ганде науки, вере в благодетельную мощь человеческого знания. На этом схо- дились деятели, весьма в остальном далекие: от Тредиаковского до А. Сума- рокова. Не случайно появление «Рассуждения» Руссо вызвало полемические отклики в России. И. 3. Серман в книге «Поэтический стиль Ломоносова» высказывает ин- тересное предположение, согласно которому полемическая часть ломоно- совского «Слова о пользе химии», защищающая пользу наук, должна быть соотнесена с выступлением Руссо3. Если принять эту гипотезу, то «Слово о пользе химии» — первый в русской литературе отклик на выступление Руссо. При всей заманчивости этого утверждения (автор высказывает его в высшей мере осторожно, не говоря о том, что Ломоносов выступил с от- ветом Руссо, а лишь отмечая, что в связи с «Рассуждением о пользе наук» вопрос о прогрессе культуры «приобрел неожиданную остроту и стал пред- метом очень оживленного обсуждения по всей Европе»)4 с ним нельзя без- оговорочно согласиться. Связать выступления Руссо и Ломоносова не позво- ляет хронология. «Слово о пользе химии» было произнесено Ломоносовым 6 сентября 1751 г. Поручение его подготовить Ломоносов получил от К. Разумовского 6 мая 1751 г. и тогда же, видимо, приступил к работе. По крайней мере в на- 1 Руссо Ж.-Ж. Избр. соч. Т. 3. С. 461. 2 Полемическая литература, связанная с этим выступлением Руссо, была собрана в изд.: Les avantages et les desavantages des sciences et des arts, consideres par rapport aux moeurs, en plusieurs Discours, Lettres el oil le Pour et le Contre sur cette importante matiere est debattu a fonds; par M. J.-J. Rousseau et autres savants hommes. Nouvelle edition. T. 1—2. A Lon- dres, 1758. 3 См.: Серман И. 3. Поэтический стиль Ломоносова. М.; Л., 1966. С. 25—26. 4 Там же. С. 25.
396 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ чале августа он уже представил готовый текст в канцелярию академии1, Руссо опубликовал свой трактат в 1750 г. Однако вряд ли можно полагать, что эта публикация могла привлечь внимание Ломоносова. Выступление Руссо стало фактом общеевропейской культурной жизни и привлекло всеоб- щее внимание в связи с возникшей вокруг него полемикой — с рядом воз- ражений и ответами Руссо. Между тем выступления в этой связи против Руссо падают на период с лета — осени 1751 до 1753 г. В сентябре 1751 г. в «Mercure de France» появился «Ответ» польского короля Станислава на сочинение Руссо (около этого же времени — возражение Готье), в 1751 г. Борд произнес в Лионской академии свое возражение, а в 1752 г. его напе- чатал. Руссо отвечал на все эти выступления рядом полемических статей («Письма г. Рейналю», «Письмо г. Гримму», «Ответ польскому королю». «Последний ответ г. Борду»; это выступление вызвало новую критику Борда, опубликованную в 1753 г.). Итогом явилось последнее предисловие Руссо к комедии «Нарцисс» и издание двухтомного свода всех полемических выступлений pro и contra (1-е изд. — 1753, 2-е изд. — 1756). Только в ходе этих споров для современников вырисовались масштаб и значение выступ- ления Руссо, которое вне их прозвучало бы парадоксальным эпизодом в дея- тельности провинциальной академии во Франции и вряд ли вызвало бы отклик в России. Русскому читателю осенью 1751 г. — без прямой ссыл- ки, — конечно, было невозможно связать эти два события. Однако сопоставление И. 3. Сермана ценно тем, что позволяет реконстру- ировать тот фон, на котором для русского читателя тех лет проецировались впечатления от выступления Руссо 1750 г. Следует напомнить, что рассуж- дения о пользе наук были очень распространены в публицистике тех лет. Напомним хотя бы многочисленные выступления Ломоносова, появившуюся в сентябре 1756 г. в «Ежемесячных сочинениях» анонимную статью «Рассуж- дения о пользе феоретической философии в обществе» и там же, в декабре, — переведенную С. Порошиным статью «О пользе упражнения в благородных художествах и науках». «Письмо о пользе наук» Н. Поповского, «Рассужде- ние о пользе наук» С. Домашнева (Полезное увеселение. 1761, № 7, ноябрь). Знаменитое «О качествах стихотворца рассуждение» (Ежемесячные сочине- ния. 1755, май) начиналось с размышлений о падении наук «с упадком Рим- ской империи», «которые паки пришли прошлыми немногими веками в цве- тущее состояние», то есть с исходной точки «Рассуждения» Руссо. Однако ни в одном из этих, как и ни в многочисленных других русских сочинениях тех лет на эту тему, мы не находим прямой полемики с Руссо, равно как и веских подтверждений знакомства их авторов с шумной дискуссией 1751 —1753 гг. Первым, кто сделал полемику с Руссо значимым фактом в истории русской общественной мысли, был А. П. Сумароков. В трактате 1750 г. и в последовавших за ним ответах оппонентам — особенно в возражении Борду — уже содержались значительные элементы будущего «Рассуждения о неравенстве», что, видимо, и позволило Сумаро- кову не дифференцировать своего отношения к этим произведениям. 1 См.: Ломоносов М. В. Поли. собр. соч. Т. 2. С. 678; Летопись'жизни и творчества М. В. Ломоносова. М.; Л., 1961. С. 182.
Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века 397 Г. А. Гуковский, впервые обративший внимание на философскую прозу Сумарокова, относил ее «предположительно к последним годам его жизни»1. При определении даты нужно, как кажется, учесть следующие обстоятельст- ва: в статьях «О новой философической секте», «К добру или к худу человек рождается», «О слове „мораль"» и других имя Руссо упоминается в связи с вопросами отношения к культуре и развитию знаний (в связи с этим возни- кал спор: движется ли человечество от «золотого века» к деградации или от невежества к прогрессу?) и к проблеме врожденной доброты человека и гибельности собственности. Все это были вопросы, обсуждавшиеся в связи с первыми двумя трактатами и возникшей вокруг них полемикой. Вопросы, связанные с русской дискуссией вокруг трактата «Об общественном догово- ре» (вторая половина 1760-х — начало 1770-х гг.): проблемы суверенитета, исполнительной власти и ее отношения к суверену, понятия общественной пользы и общей воли, истинной монархии и деспотизма, — не затронуты в названных статьях, хотя живо волновали Сумарокова в конце его жизни. Следы его размышлений над вопросами видны, например, в «Дмитрии Само- званце». Критерий — каких произведений (и событий) не знает автор — весь- ма доказателен при определении даты написания. Все это заставляет пред- положить, что интересующие нас статьи написаны приблизительно в конце 1750-х — начале 1760-х гг. Показательно, что, подвергая очень острому обсуждению проблемы морали и обязанностей человека по отношению к со- циуму, Сумароков ни словом не затрагивает важнейшей для него в даль- нейшем проблемы отношения монархии и деспотизма. Когда мы встречаем в том или ином документе русского происхождения имя Руссо, то не следует забывать, что содержание, стоящее за этим именем, порой превращающимся в местоименное обозначение определенной системы, существенно варьируется по эпохам и направлениям. Так, в 1810—1820-е гг. Руссо был «защитник вольности и прав», и вполне логичной казалось такая, на- пример, запись в дневнике Д. Н. Свербесва: «Один из моих университетских то- варищей и друзей П. А. Н., изучая любимого своего автора Жан-Жака Руссо, предался всецело его утопиям и пред отъездом моим на службу в Петербург в 1818 году под страхом тайны вручил мне небольшую тетрадку своих юноше- ских мечтаний об освобождении крестьян»1 2. В 1750-е и начале 1760-х гг. Руссо воспринимался в России как критик основных положений рационалистической философии — спасительной силы разума, гибельности не очищенных про- свещением страстей человека, веры в науку и цивилизацию. Вопрос о том, дви- жется ли человек (человечество) под влиянием цивилизации от первобытного невежества, рабства и зла к просвещению, добродетели и счастью или имеет 1 Гуковский Г. А. Очерки по истории русской литературы XVIII века. М., 1936. С. 121. В этой работе Гуковский отмечал неприемлемость для Сумарокова идей Руссо: «Если полуаристократическпй Монтескье подходил к Сумарокову и если последний в 70-х годах готов был мириться и с Вольтером, то Руссо не мог не приводить его в ужас. Руссо — это была революция, это была отмена всех основ мышления Сумарокова» (С. 120). Тем более необоснованным кажется утверждение того же ученого, что «Сумароков в 1770-е годы не без сочувствия приглядывался к проповеди „Жака Руссо", как он называл великого женевца» (XVIII век. М.; Л., 1962. Сб. 5. С. 124). 2 Русский архив. 1871. Кн. 1. С. 162.
398 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ место обратное движение — от первоначального невежества, добродетели, счастья и свободы к просвещению, рабству и злу, оказался в центре полемики Сумарокова с Руссо. Проблемы народного суверенитета, договорного проис- хождения общества, отношения власти и народа в этом споре не обсуждались. Идеи Руссо для рационалистически мыслящего Сумарокова — не целост- ное учение, а набор взаимопротиворечащих высказываний. В Руссо он видит релятивиста, склонного к парадоксам. Сумароков выдвигает против Руссо то обвинение, которое многократно повторялось в известной, очевидно, ему по- лемике вокруг трактата 1750 г.: автор — ученый человек — в ученой диссер- тации показывает ненужность учености. Следовательно, цель Руссо — не до- казать какой-либо составляющий, с его точки зрения, истину тезис, а пока- зать, что самая невероятная идея может быть красноречиво обоснована и, следовательно, истины вообще не существует. Объявив читателям о появле- нии «Новой философической секты», Сумароков добавляет: «Система их сия: 1) любить основания рассуждения и никакого в нем основания не иметь; 2) ни о чем не иметь понятия, полагая, что все на свете сем непонятно; 3) прилеп- ляться всею силою к добродетели и полагали, что ее нет на свете, ибо де все качества, как худые, так и добрые, состоят только в воображении нашем... надобно учиться, а науки не надобны. Учиться надобно ради того, что здра- вое рассуждение и опыты доказывают то, что они человека просвещают, а не надобны ради того, что сказал Жан Руссо, что науки вредны, а кто де ему не верит, тот да будет проклят»1. Против сторонников «новой философской секты» выдвигается еще одно обвинение, которое потом будет неоднократно предъявляться Руссо и его последователям, — во вражде к обществу, мизан- тропии, стремлению к уединению как проявлению человеконенавистничества: «Они в беседах только во время ветра бывают, а в тихое время читают они книгу Жана Руссо, которого они не разумеют, об алмазном веке, в котором люди крайним невежеством украшались»1 2. Уже спор вокруг первого трактата Руссо обнажил сущность проблемы: Руссо полагал, что человек наделен от природы врожденно доброй натурой. Заканчивая полемическое письмо Г. Филополису (псевдоним Шарля Бонне), Руссо писал: «Я по-прежнему чудовище, которое утверждает, что человек по природе добр, а мои противники по-прежнему почтенные люди, которые, к всеобщему наставлению, стараются доказать, что природа его делает не чем иным, как только негодяем»3. Сумароков выступил с опровержением этих основных для Руссо тезисов. В статье «К добру или к худу человек рождает- ся» он утверждает злую, антиобщественную природу человека: «Человек рож- дается ради себя к добру, а ради другого человека и ради всякого другого животного к худу»4. При этом, опираясь на авторитет Локка («О разумении человеческом по мнению Локка»), он доказывает, что врожденных свойств человек не имеет вообще. Однако ссылка на Локка нужна Сумарокову лишь в борьбе с Руссо: то общее, что есть у этих мыслителей, отвергается. 1 Сумароков А. П. Поли. собр. всех соч. в стихах и прозе. Т. 10. С. 127. 2 Там же. С. 128. 3 Rousseau J.-J. Oeuvres completes. T. 1. P. 388. 4 Сумароков А. П. Поли. собр. всех соч. в стихах и прозе. Т. 10. С. 130.
Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века 399 Утверждая, что «добродетелью мы должны не естеству нашему, но сей искре божества, которую мы Моралью именуем, и на ней основанной Политике»1, Сумароков склонен делать ударение именно на последней. В статье «К добру или к худу человек рождается» он, полемизируя с идеей склонности людей к добру, подчеркивает взаимную связь морали и политики: «Мораль без Политики бесполезна, Политика без Морали бесславна... Ежели бы не было Бога, не было бы честности и Мораль не надобна была, а была бы надобна одна Политика. А ежели бы не было бы на свете развращения, не было бы бесчестности и не надобна была бы Политика»1 2. Эту чрезвычайно существенную для русской дворянской культуры XVIII в. идею Сумароков коррегирует в статье «О слове „мораль"». Здесь, полемизируя с «Происхождением неравенства», он оправдывает существование политики не только развращенностью людей, но и необходимостью противопоставить индивидуалистическим центробежным силам власть государства, разума, знания: «Но пусть Мораль такова будет, какая требуется: следует ли из того, что только едина Мораль миру потребна? Ежели весь род человеческий честен будет, и все ссоры, раздоры, брани, войны и все то, что противу божества и человечества вооружается, пресечется и только (то есть „столько", „так много". — Ю. Л.) благополучия увидим на свете, что все мы честные будем, мало еще для общия пользы сие благополучие. Потребны будут знания, без которых общества устоять не могут. Общества разрушатся, люди рассеял- ся, и настанет небывалый век, Жаком Руссом похваляемый, человеки странст- вовали будут по пустыням и, без вспоможения друг другу будучи малосильны, предадутся на снедение зверям и все напоследок исчезнут. Кто как ни честен, но, ежели он бесполезен роду человеческому, достоин презрения»3. Полемика с Руссо раскрывает интересные стороны внутренней эволюции самого Сумарокова. Рационалист, противник сенсуализма, каким он себя показывает в письмах к Вольтеру, Сумароков — современник Руссо, а не Декарта — вынужден перестраивать свою систему идей. Но он стремится сохранить — на иной гносеологической основе — этику и политику разума и абсолютизма: от Декарта он переходит к Гоббсу и Монтескье. Когда Сума- роков пишет: «Спроси христианина, для чего он опасается делать беззакония, спроси ученика Гоббезиева, спроси языческого философа. Первый скажет: боюся Бога, другой — боюся начальства, третий скажет — боюся стыда»4, то вряд ли можно сомневаться, что именно позиция второго представляется ему наиболее здравой и надежной. Однако в дальнейшем наиболее актуаль- ным окажется поиск гарантий защиты государства не от эгоизма человека, а от деспотизма тирана. Это перенесет для позднего Сумарокова и его учени- ков весь спор в другую плоскость. Следующий этап относится к дискуссиям вокруг трактата «Об обществен- ном договоре». Этот, по сути дела, не прекращающийся до конца XVIII в. спор возникает во второй половине 1760-х гг. Так, Я. Козельский, выпустив- 1 Сумароков А. П. Поли. собр. всех соч. в стихах и прозе. Т. 10. С. 133. 2 Там же. 3 Там же. С. 136—137. 4 Там же. С. 306.
400 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ ший в 1768 г. «Философические предложения», в предисловии еще говорит о Руссо в первую очередь как об авторе трактата о неравенстве. Считая, что Руссо, «бессмертия достойный муж, как высокопарный орел, превзошел всех бывших до него философов, он взирает на весь свет прямо философским оком и проповедует ему правоту и истину с прямой философскою волыю- стию»1, он дает, с прямой ссылкой на «Рассуждение о происхождении нера- венства», одно из самых лучших и одновременно сжатых изложений этого произведения в русской философской традиции XVIII в.: «...господин Руссо доказывает, что человеческий род в прошествии многих веков отступил вовсе от натурального своего состояния, полезнейшего для него, навык собствен- ности имения и чрез то познал правость и неправость. добро и худо, выдумал много излишних нужд и чрез то научился взаимной зависимости и подверг себя многим несчастиям... Господин Руссо думает, что полезнее б было для человеческого рода, чтоб не знать ему наук и жить бы натурально»'. Однако в тексте находим ссылки на трактат «Об общественном договоре». Спор 1760-х гг., в центре которого оказалась полемика вокруг «Наказа», определил несколько весьма различных трактовок Руссо, поставив в центр дискуссии трактат «Об общественном договоре» и «Эмиля». Отрицательное отношение правительства Екатерины II к идеям Руссо было заявлено в этом споре со всей недвусмысленностью: запрещение «Эмиля», резкий отзыв Ека- терины о трактате, ее постоянно иронические отзывы о Руссо, конечно, были известны современникам и определили появление таких заметок, как цитиро- ванный выше отзыв в «Ежемесячных сочинениях» в апреле 1763 г.1 2 3 Однако не следует думать, что отдавать должное гению Руссо или выражать сочувст- вие его идеям в России тех лет непременно означало становиться «в оппози- цию к официальной точке зрения», поскольку «Руссо был объявлен в России „опасным" писателем»4. 1760-е годы — не 1790-е, и правительство Екатери- ны II даже в идеале не ставило перед собой задачи унификации обществен- ного мнения, вполне допуская, что неприятный императрице писатель (Ека- терина легко усвоила господствовавший в среде энциклопедистов тон иронии в отношении к Руссо) тем не менее может нравиться ее подданным. И если запрет «Эмиля» должен был воспрепятствовать широкому распространению этой книги, то открытые симпатии Руссо со стороны многих видных прави- тельственных деятелей — от Бецкого до Г. Орлова — не задевали императ- рицу. Для того чтобы не вносить в картину рецепции идей Руссо упрощения, 1 Избр. произведения русских мыслителей второй половины XVIII века. М., 1952. Т. 1. С. 418. 2 Там же. С. 412—414. В 1788 г. в «Рассуждении двух индийцев» Козельского (степень оригинальности этого сочинения и отношение его к другой версии (переводу?) его, принадлежащей Максимовичу-Амбодику, остается неясной) Руссо снова фигурирует как автор ранних трактатов: «Чтение сочинений славного философа Руссо... заставило меня примечать пользу от наук, и тут я, к удивлению моему, находил несколько сходно с его мыслями, что науки в руках моих приносят мне пользу, а в руках моего ближнего причиняют мне вред» (Там же. С. 554—555). 3 Ср.: Берков П. Н. История русской журналистики XVIII века. М.; Л., 1952. С. 100— 101. 4 Коган Ю. Я. Просветитель XVIII века Я. П. Козельский. М., 1958. С. 54—55.
Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века 401 следует отметить, что устойчивая неприязнь Екатерины II к личности и сочи- нениям Руссо1 не определяла исключительно официального курса. Вернее сказать, сама возможность существования в подобных вопросах официаль- ного курса еще не подозревалась. Иначе будет непонятно, как в 1766 г. Г. Орлов мог приглашать в свои поместья под Петербургом Руссо, предла- гая ему в безграничное пользование дворцы и угодья «из признательности за почерпнутое мною в Ваших книгах»1 2. Напомним также, что Руссо не был изгнан из учебных программ великого князя Павла Петровича. В декабре 1764 г. (когда будущем}' императору Павлу было десять лет) С. Порошин записывал: «Государь изволил сесть со мною к учительному столу и смотрели эстампы в сочинениях господина Руссо, которые сего дня купил я»3. Запись от апреля 1765 г.; «Потом со мною читал Вольтеровы сентенции... говорили о Бенуа и о Руссо со мною»4. В 1784 г., вернувшись с женой из заграничного путешествия, Павел привез Екатерине II в подарок ряд драгоценных статуй и картин; из современных писателей там были лишь бюсты Руссо и Вольтера5. Такой же подарок сделала мать Марии Федоровны, Фредерика-Доротея, своему малолетнему внуку Александру Павловичу. Посылая ему бюсты Воль- тера и Руссо, она писала: «Каждый из этих великих людей имел выдающие- ся достоинства, но последний [Руссо] в особенности заслуживает уважения (le dernier surtout en possedait de bien un estimable)»6. Мария Федоровна, дядя которой, принц Людвиг-Евгений Вюртемберг- ский, отказавшийся от фамильных прав и поселившийся в Швейцарии про- стым гражданином, был в оживленной переписке с Руссо7, не скрывала своего уважения к «женевскому философу». Количество свидетельств, подтверждающих неоднородность отношения к Руссо в правительственном лагере середины XVIII в., можно было бы еще увеличить. Тем более интересно, что все же именно отношение к Руссо стало одним из индикаторов общественного размежевания в 1760-е гг. 1 Я. К. Грот имел основания утверждать, что «Руссо нс пользовался расположением» Екатерины II (Сборник Русского исторического общества. Т. 13. С. XVI), - Русский архив. 1869. Кн. 3. С. 583. Следует отметить, что весьма сомнительно, чтобы Орлов руководствовался здесь подлинным увлечением, — он не владел француз- ским языком (см.: Голомбиевский А. Князь Г. Г. Орлов // Русский архив. 1904. Кн. 2. С. 394); правда, это не помешало ему «перевести» 5-ю главу «Велизария» Мармон- тсля. — а из произведений Руссо в русском переводе к 1766 г, появилось лишь письмо к Вольтеру. Тем более вероятно, что он не сделал бы такого приглашения, если б оно могло навлечь неудовольствие императрицы. 3 Порошин С. Записки. СПб., 1881. С. 183. Вероятно, имеются в виду изготовленные художником Гравело под бдительным надзором самого Руссо эстампы к «Новой Элоизе», которые в 1761 г. вышли отдельным выпуском. Возможность обсуждения с десятилетним мальчиком гравюр к роману, который тогда считался «вольным», не должна нас смушать. Напомним, что, по словам Н. И. Греча, ссылавшегося на «За- писки» Порошина, «одиннадцатилетнего отрока поощряли в страсти его к фрейлине Чоглоковой» (Греч Н. И. Записки о моей жизни. М.: Л., 1930. С. 142). 4 Там же. С. 313. 5 Сборник Русского исторического общества. Т. 15. С. 15. 6 Шумигорский Е. С. Имп. Мария Федоровна // Русский архив. 1889. Кн. 9. С. 25. 7 К нему адресовано знаменитое письмо Руссо «Si j’avais le malheur d'etre ne prince...».
402 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ * * * Дифференциация в отношении к Руссо была связана с трактатом «Об общественном договоре». Мы уже отмечали, что отсутствие русского перевода не помешало проникновению идей этого произведения в сознание русских читателей. В этом смысле показателен следующий эпизод: в годы павловского царствования рижская цензура обратилась в Совет по поводу пропуска книги «Du Contrat Social ou Principes du droit politique, par J. J. Rousseau», предлагая ее запретить, поскольку «известно, что мнимое равенство во французской революции большей частью из сей книги заимст- вовано». Однако Совет нашел, что книга может быть пропущена, «яко при- надлежащая к сочинениям Руссовым, которых привоз и продажа были рав- номерно свободны, а потому, конечно, и есть уже опа здесь во многих со- браниях книжных»1. Первое значительное выступление в России против трактата «Об общественном договоре» — «Наказ ея имп. величества Екате- рины Вторыя, данный Комиссии о сочинении нового Уложения». Как из- вестно, широко используя сочинения Монтескье и Беккариа, Екатерина II нигде в «Наказе» прямо не цитировала трактат Руссо. В связи с этим, каза- лось бы, трудно ставить вопрос о политической соотнесенности этих произ- ведений. Однако при ближайшем рассмотрении вопрос рисуется в ином свете. Еще в 1902 г. историк права Н. Таганцев очень прозорливо отметил, что несравненно интереснее был бы критический анализ не того, что заим- ствовано «Наказом», а того, «что при этом заимствовании не взято соста- вительницей наказа». Эта мысль привлекла внимание советских иссле- дователей1 2 3. Анализируя отличия текстов Беккариа от их интерпретации в «Наказе», Б. С. Ошерович пишет: «,,Наказ“ не зиждется на принципах есте- ственного права, на принципах общественного договора. Беккария мог со- здать свою уголовно-правовую теорию, только исходя из принципов естест- венного права и общественного договора»-’. Рассмотренное в свете интересующей нас проблемы, это наблюдение по- зволит сделать интересные выводы. Текст Беккариа, созданный под сильным впечатлением идей трактата «Об общественном договоре», неизменно вызы- вал в сознании читателей имя Руссо. Так, первый же обличитель Беккариа, монах Факинеи, в брошюре «Заметки и соображения о книге, озаглавлен- ной „О преступлениях и наказаниях11» (конец 1764 или начало 1765 г.) назвал Беккариа «итальянским Руссо», а его трактат — «истинной дщерью Об- щественного договора»4, В сознании русского дипломата Моркова эти две книги также были связаны: донося графу В. Кочубею в письме от 20 марта (1 апреля) 1802 г. из Парижа, что французские власти наводняют Морею ре- волюционной литературой, он в качестве доказательства приводит: «Я достал 1 Репинский Г. К. Цензура в России при имп. Павле // Русская старина. 1875. Нояб. С. 458. 2 Таганцев Н. С. Русское уголовное право. СПб., 1902. Т. 1. С. 203; Ошерович Б. С. Очерки по истории русской уголовно-правовой мысли. М., 1946. С. 71; Исаев М. М. [Биографический очерк] // Беккариа Ч. О преступлениях и наказаниях. М., 1939. С. 164. 3 Ошерович Б. С. Очерки по истории русской уголовно-правовой мысли. С. 71. 4 Цит. по кн.: Беккариа Ч. О преступлениях и наказаниях. С. 84.
Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века 403 экземпляр сочинений Бакария, напечатанного в греческом переводе. Общест- венный договор Руссо тоже печатается»1. При этом интересно, что в тексте Беккариа прямые и недвусмысленные цитаты из трактата «Об общественном договоре» часто соседствуют с полемикой против трактата о восстановлении наук1 2. В этих условиях старательное удаление из цитируемых текстов Бекка- риа всего, что связывало их с Руссо, не может быть объяснено случайностью: Екатерина II внимательно читала сочинения «женевского философа», отно- силась к ним с нескрываемой неприязнью и хорошо понимала, какие идеи стоят за тезисами «итальянского Руссо». Однако в тексте «Наказа» есть и более прямая полемика. Известно, что Екатерина II, охотно повторяя, что она «обокрала» Монтескье, на самом деле существенным образом исказила его идеи (можно полагать, что в под- черкивании этого заимствования был своего рода лукавый расчет): аргу- менты, которыми Монтескье обосновывал выгоды монархии, она применила для оправдания самодержавия, не являвшегося, по терминологии Монтескье, монархией. Но, более того, она, искусно перестроив цитаты из Монтескье, заострила их против наиболее опасных для нее идей трактата «Об общест- венном договоре». Мы уже говорили, что Екатерина восприняла конец VIII главы второй книги как призыв к крестовому походу против России и считала, что Руссо «успел» в пропаганде этой идеи3. Однако в трактате мысль о неизбежности падения Российской империи (как и других европейских монархий) подкреп- ляется пессимистическим взглядом на реформы Петра I. По мнению Руссо, приобщение к европейской цивилизации гибельно для России, которой сле- довало остаться самобытной, а реформа должна была состоять не в изме- нении национального уклада, а в восстановлении народного суверенитета, что для нации означает сделаться самой собою. Петр «хотел сначала сотво- рить из своих подданных немцев, англичан, когда надо было начать с того, чтобы сделать из них русских»4. Екатерина II считала этот тезис противоположным целям своей и внут- ренней, и внешней политики. Первая глава «Наказа» демонстративно начи- налась тезисом: «Россия есть европейская держава»5. Этот тезис она подкре- пила слегка переделанным текстом Монтескье, писавшего, что реформа Петра I «облегчалась тем обстоятельством, что существовавшие нравы не со- 1 Сборник Русского исторического общества. Т. 70. С. 388. 2 «Нет поэтому ни одного просвещенного человека, который не любил бы публич- ных, ясных и полезных договоров об общественной безопасности, сравнивая пожертво- ванную им малую частицу бесполезной свободы с суммой всей свободы, пожертвован- ной другими... Неверно, что науки всегда приносили вред человечеству. Когда так происходило, это было неизбежным для людей злом» (Беккариа Ч. О преступлениях и наказаниях. С. 398—399). 3 Значительно более правильно понял это место в трактате Руссо Евгений Болхови- тинов, писавший в 1820 г. Анастасевичу: «Руссо некогда пророчил, что из Кавказских гор будет когда-нибудь второе на Европу монгольское нашествие» (Русский архив. 1889. Кн. 2. С. 385). 4 Руссо Ж.-Ж. Об общественном договоре. С. 39. 5 Наказ ея имп. величества Екатерины Вторым... СПб., 1793. С. 3.
404 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ ответствовали климату страны и были занесены в нее смешением разных на- родов и завоеваниями»1. Екатерина II в полемике с Руссо сформулировала следующую концепцию деятельности Петра I: просвещенное самодержавие есть лучшая («европей- ская») форма правления. Петр I освободил Россию от наносной азиатчины (заметим, что Монтескье говорил о завоевании России монголами — Екате- рина II заменила это завоеванием Россией восточных областей) и утвердил самодержавие. Если мы будем помнить о двух концепциях деятельности Петра I — Руссо и Екатерины II, — то нам станет ясно многое в дальнейшей полемике по этому вопросу1 2, в частности стремление Радищева противо- поставить (вопреки Екатерине II) Петра-реформатора Петру-самодержцу и, следуя Руссо, провозгласить, что слава Петра была бы выше, если бы он воз- родил («утверждая вольность частную») народный суверенитет3. Эти же соображения следует иметь в вид}' и для осмысления известных слов Карамзина о «жалких иеремиадах», «об изменении русского характера, о потере русской нравственной физногномии»4. Часто комментируемые слова Карамзина («Все народное ничто перед человеческим. Главное дело быть людьми, а не славянами. Что хорошо для людей, то не может быть дурно для русских»)5 прямо имеют в виду Руссо. Никто из русских и евро- пейских мыслителей XVIII в., даже из числа критиковавших отдельные сто- роны петровской реформы, не объявлял ее ложной в принципе. Это сделал только Руссо. Смысл полемического выпада Карамзина во многом прояснит- ся, если вспомним, что для Руссо член гражданского общества уже не может быть человеком — отдельной сущностью и, следовательно, должен стать частью национального организма, который отныне выступает как индивид. Быть человеком и представителем какого-либо народа так же невозможно, как быть человеком и гражданином одновременно. Человеком в цивилизо- ванном обществе быть уже нельзя, гражданином — пока не восстановлен 1 Монтескье Ш. Избр. произведения. М., 1955. С. 417. Ср.: «Перемены, которые в России предпринял Петр Великий, тем удобнее успех получили, что нравы, бывшие в то время, совсем не сходствовали со климатом и принесены были нам смешением раз- ных народов, и завоеваниями чуждых областей» (Наказ ея имп. величества Екатерины Вторыя... С. 3). 2 См.: Шмурло Е. Петр Великий в оценке современников и потомства. СПб.. 1912. Вып. 1. Из новейших работ сравнительно полный свод литературы см. в статье А. Та- таринцева «„Письма к другу" А. Н. Радищева» (Русская литература. 1966. № 1). 3 В связи с этим станет понятно и вызывающее споры примечание Радищева: «Если бы сие было писано в 1790 году, то пример Лудвига XVI дал бы сочинителю другие мысли» (Радищев А. Н. Поли. собр. соч. М.; Л., 1938. Т. ЕС. 151). Речь идет о возмож- ности «республиканской монархии», о которой писал Руссо, — существования государ- ства народного суверенитета с королем во главе. Радищев скептически относился к этой идее Руссо до начала французской революции. Однако, когда 23 сентября 1789 г. Учредительное собрание вотировало статью «Всякая власть исходит от народа и может исходить только от него», а 4 февраля 1790 г. Людовик XVI в речи в Национальном собрании признал конституцию, Радищев пришел к выводу, что Руссо был прав и Петр I при желании мог бы стать монархом — слугой суверенного народа. 4 Карамзин Н. М. Избр. соч.: В 2 т. М.; Л., 1964. Т. 1. С. 417. 5 Там же. С. 418.
Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века 405 народный суверенитет — еще невозможно. Но можно и нужно быть фран- цузом, англичанином, немцем. В «Новой Элоизе» Руссо писал: «По-моему, хорошо, что они англичане, раз им нет нужды быть людьми»1. В «Эмиле» он высказывается еще более определенно: «Раз приходится бороться с при- родой или общественными учреждениями, надо выбирать, кого делать: чело- века или гражданина, — так как нельзя сделать разом того и другого. Всякое частное общество, если оно узко и хорошо объединено, становится чуждым большому. Всякий патриот суров к иностранцам: они только люди, они ничто в его глазах»1 2. Именно исходя из этих соображений, Руссо утверждал в трактате «Об об- щественном договоре», что Петр I «помешал» русским «стать когда-либо тем, что они могли быть». Это и были для Карамзина «жалкие иеремиады». Итак, уже первая глава «Наказа» определила один из основных для русской общественной мысли XVIII в. узлов полемики с Руссо. Однако вопрос об отношении к концепции человека и гражданина в «Эмиле» и «Об общественном договоре» еще более остро возник в связи с другими проблемами, затронутыми в «Наказе». Мысль о народе как носителе суверенитета и государе как его, народа, администраторе прочно связалась в сознании людей XVIII в. с Руссо. Граф Д. А. Гурьев еще в 1816 г. убеждал Александра I, что грозные события конца XVIII в. — результат того, что «по ложному мнению, посеянному в уме гос- подином Руссо, почитали исполнительную власть просто как подчиненную и обязанную только исполнять повеления власти законодательной»3. Однако это «ложное мнение» было в достаточной мере притягательно, и Екатерина II не могла его обойти. В одном из заключительных пара- графов «Наказа» она писала о «ласкателях», которые «по вся дни всем зем- ным обладателям говорят, что народы их для них сотворены. Однако мы думаем и за славу себе вменяем сказать, что мы сотворены для нашего народа»4. Не случайно Радищев в дальнейшем смог, формулируя идею народного суверенитета, в защитных целях укрыться за это положение Екатерины II5. Для того чтобы понять роль «Наказа» в русской рецепции идей трактата «Об общественном договоре», необходимо помнить его общее место в идей- ной полемике 1760-х гг. Екатерина была заинтересована в том, чтобы пред- ставить свое сочинение как плод философии европейского Просвещения. У нас нет оснований придерживаться этой версии: анализ текста ее не под- тверждает. Однако отрицать оригинальность «Наказа» и глубину его связи с идеями просветителей и отрицать его серьезность как правительствен- ной программы — совершенно разные вещи. Это приходится подчеркнуть, потому что часть историков литературы, слишком прямолинейно толкуя известную оценку Пушкиным Комиссии по выработке нового Уложения, 1 Руссо Ж.-Ж. Избр. соч. Т. 2. С. 174. - Руссо Ж.-Ж. Эмиль, или О воспитании. С. 14. 3 Сборник Русского исторического общества. Т. 90. С. 70. 4 Наказ ся имп. величества Екатерины Вторыя... С. 168—169. 5 Радищев А. Н. Поли. собр. соч. Т. 3. С. 17.
406 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ склонны видеть в «Наказе» лишь попытку обмана общественного мнения, плод самовлюбленности и политического легкомыслия Екатерины II. С этим трудно согласиться. «Наказ» отражал продуманный правительственный курс, которого придерживалась Екатерина II в 1760-е гг., и в этом смысле является серьезным и по-своему ярким документом (это, конечно, не от- меняет того, что склонность императрицы к самолюбованию, равно как и другие ее личные особенности, наложили заметный отпечаток на текст документа). Екатерина II стремилась авторитетом идей просветителей обосновать необходимость самодержавия в России. Одновременно она, не раскрывая, как далеко намерена идти практически в этом направлении, достаточно ясно показывала понимание необходимости реформ социальных отношений меж- ду помещиком и крестьянином. Так, в § 261 говорилось о необходимости гарантий крестьянской собственности, в других местах — о невозможности одновременного освобождения большого числа крестьян, о необходимости найти причины, затрудняющие «размножение народа». Посвященная этому глава XI «Наказа» заканчивалась указанием: «Нужно, чтобы предупреждены были те причины, кои столь часто привели в непослушание рабов против господ своих». Щербатов преувеличивал, когда, комментируя эти страницы «Наказа», писал: «Все сие клонится к вольности крестьянской»1. Однако, полагая, что в 1760-е гг. между лидерами дворянства и правительством суще- ствовало полное единомыслие по вопросу отношения к крепостному праву, мы существенно упрощаем вопрос. Но если идеологи дворянства очень болезненно реагировали на обсужде- ние вопроса крепостного права , то идеи политического ограничения само- державия находили у них живой отклик. Эта коллизия определила некоторые интересные аспекты отношения к западноевропейским идейным авторитетам. Если авторитет Монтескье использовался и той и другой стороной как сред- ство обосновать свою позицию, то Руссо была отведена роль разрушителя: его выдвигали для опровержения тезисов противной стороны. Особенно ши- роко этим приемом пользовался Щербатов. Отношение к идее народного суверенитета в кругах дворянских теорети- ков было своеобразным: «народ» приравнивался политически активной части граждан — дворянству, которому и приписывался суверенитет. Наиболее сложным было отношение русских читателей к характерной для Руссо анти- тезе «человек — гражданин». Как мы увидим, она не встретила сочувствия ни в каких кругах русского общества. Специфика постановки этой проблемы у Руссо состояла в том, что превращение человека (самодовлеющей единицы) в гражданина (часть политического тела) возможно, по мнению Руссо, лишь в «нормальном» и «правильном» государстве. Современные Руссо европей- ские государства таковыми не являются, и поэтому жители их — не «гражда- не» в терминологии трактата «Об общественном договоре». «Общественное 1 2 1 Щербатов М. М. Неизд. соч. [М.], 1935. С. 53. 2 Например, М. М. Щербатов считал, что отмена крепостного права «есть такая трудная проблема, что вряд ли в России можно было исполнить» (Там же).
Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века 407 воспитание не существует более и не может существовать потому, что там, где нет более отечества, не может быть и граждан. Эти два слова — отечество и гражданин — должны быть вычеркнуты из современных языков. Я знаю причину этого, но не хочу говорить; она не относится к моей теме»'. Поэтому человек, живущий в современном государстве, ни в малой степени не являет- ся для Руссо тем идеальным гражданином, который пожертвовал личной сво- бодой во имя общей воли. Это была, как убедительно показал В. С. Алек- сеев-Попов1 2, попытка гарантировать идеальное общество от власти буржуаз- ного эгоизма. Однако русская действительность не давала еще оснований для подобных опасений. Зато примеры подавления свободы человека социально- политической системой феодальной монархии были у всех перед глазами. Идея государственной диктатуры не вызывала в те годы у русских читателей Руссо сочувствия даже как идеальная схема. Примененная же к современно- сти, она ассоциировалась с такими сторонами русской жизни, которые не на- ходили безусловного оправдания даже в среде правых теоретиков. Интересна позиция в этом вопросе Екатерины II. Стремясь обосновать позицию либе- рального абсолютизма и доказать, что самодержавие в России не есть деспо- тическая система правления, Екатерина не могла опереться на концепцию Руссо. Она избрала государственную концепцию Гельвеция и других фран- цузских материалистов, согласно которой рожденный для общества человек, вступающий ради собственной пользы в союз с другими людьми, сохраняет и в новом состоянии всю полноту индивидуальной свободы, регулируемой его собственным, разумно понятым эгоизмом. Екатерина II хотела не оправ- дывать самодержавное насилие над личностью, а доказать, что насилия нет и самодержавие — наиболее либеральная государственная система. «Какий предлог самодержавного правления? Не тот, чтобы у людей отнять естествен- ную их вольность, но чтобы действия их направить к получению большаго ото всех добра»3. Мы еще будем иметь возможность наблюдать, как в слож- ной истории русской общественной мысли XVIII в. разные мыслители будут — часто с противоположных позиций — стремиться прочесть Руссо «по Гельвецию» и Радищев включит этот тезис Екатерины II в свои юриди- ческие наброски4. Весьма интересна была позиция Щербатова в этом споре. Он был про- тивником приоритета общей воли над единичной, когда речь шла об отно- шении правительства и дворянства, и сторонником — при оправдании власти помещика над крестьянином. В соответствии с этим использовались и цитаты из Руссо. Говоря о природе правительственной власти, Щербатов принимает идею Руссо о ее служебном, административном характере («Государи не есть иное как токмо судии, поставленные для народного благополучия»5). Однако в от- ношении общего и частного интереса он примыкает к иной концепции; цита- 1 Руссо Ж.-Ж. Эмиль, или О воспитании. С. 15. 2 Алексеев-Попов В. С. Мировоззрение Руссо // Руссо Ж.-Ж. Трактаты. М., 1969. 3 Наказ ея имп. величества Екатерины Вторыя... С. 5. 4 Радищев А. Н. Поли. собр. соч. Т. 3. С. 15. 5 Щербатов М. М. Неизд. соч. С. 16.
408 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ той из «системы природы» Гольбаха подкрепляется мысль об эгоизме как силе, скрепляющей общество: «Дабы человек был добродетельной, надлежит, чтобы он находил себе пользу последовать добродетели»1. Показательно, что, даже пытаясь опереться на авторитет Руссо, Щербатов истолковывает его в духе Гольбаха или Гельвеция, вольно или невольно искажая идею трак- тата «Об общественном договоре» о противоположности человека и гражда- нина. Комментируя слова «Наказа» о «предлоге самодержавного правления», он замечает: «Не может быть другого предмету, окроме сего, ни в каком правлении; ибо. говорит Руссо, понеже великие правители первоначально были избраны народами для утверждения их благополучия, то во учинении с ними избранными правителями договора между уступленных прав парод не мог свою естественную вольность уступить, яко вещь такую, без которой его благополучие никак сделаться не может»1 2 (ср. у Руссо: «Благодаря обще- ственному договору человек теряет свою естественную свободу»)3. При этом возникает интересный парадокс: демократ и сторонник народного сувере- нитета, Руссо очень осторожен в рекомендации республиканской формы правления (даже поклонник Руссо Я. Козельский отмечал: «Господин Руссо предпочитает аристократическое правление демократическому, когда в нем начальствующие особы избираются народными голосами»4), а Щербатов вступает с ним в полемику, защищая республику тем, что «хотя бы какая и мешкотность воспоследовала, и сия не довольно ли награждается тем, что не страстные, но мудрые и сходственные с обстоятельствами дел, решений предприятия последуют»5. Следует, конечно, не забывать, что Руссо, отказы- ваясь от республики как от политической формы, предъявляющей слишком большие требования к нравственности людей, не отказывается от идеи народ- ного суверенитета. Щербатов же называет республикой то, что в системе Руссо именовалось «наследственной аристократией» и что Руссо считал «наи- худшим из правительств»6. Но, отвергая идею «общей воли» в той мере, в какой она может быть использована центральной властью, Щербатов неожиданно прямо ссылается на нее, когда речь заходит о людях, нарушающих законы, то есть о народе: «Наказания удерживают его страсти и, как можно сказать, неволею его к благополучию его ведут»7 (ср. у Руссо: «Если кто-нибудь откажете# пови- новаться общей воле, то он будет принужден к повиновению всем полити- ческим организмом; а это означает лишь то, что его силой заставят быть свободным»)8. Весьма примечательно зрелище того, как крайние левые тези- сы Руссо, ведущие к демократическому экстремизму, становятся формулами экстремизма помещичьего. 1 Щербатов М. М. Нсизд. соч. С. 31. - Там же. С. 24 (курсив мой. — Ю. Л.). 3 Руссо Ж.-Ж. Об общественном договоре. С. 17. 4 Избр. произведения русских мыслителей второй половины XVIII века. Т. 1. С. 527; Руссо Ж.-Ж. Об общественном договоре. С. 60. 5 Щербатов М. М. Неизд. соч. С. 22. 6 Руссо Ж.-Ж. Об общественном договоре. С. 59. 7 Щербатов М. М. Неизд. соч. С. 29. 8 Руссо Ж.-Ж. Об общественном договоре. С. 16.
Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века 409 * * * Формирование демократического лагеря в общественной мысли XVIII в. приходится на последнюю его треть. Процесс этот органически связан с интересующей нас темой. Можно сказать, что процесс восприятия Руссо в России определялся формированием демократических идей и, в свою оче- редь, был одним из важнейших моментов этого формирования. Как мы видели, русский читатель XVIII в. был практически знаком с творчеством Руссо в полном объеме. Однако для понимания специфики де- мократического содержания руссоизма мелкие сочинения Руссо давали порой не меньше, чем его прославленные трактаты. В этом смысле интересна ранняя публикация русского перевода из Руссо — его письма к Вольтеру. Редактор «Собрания лучших сочинений...» Рейхель не присоединился к позиции Руссо и предупреждал читателей, что «г. Руссо великие противоречия находит в ученом мире». Публикация Рейхеля привлекала уже внимание исследова- телей. И. 3. Серман остановился на ней как на эпизоде борьбы оптимисти- ческой и пессимистической философии в русском XVIII в.1 Публикация в «Собрании лучших сочинений...» примечательна во многих отношениях: она вводила русского читателя, как указывает Серман, в самый центр разногласий внутри европейского Просвещения. При этом следует иметь в виду, что современникам, наблюдавшим полемику Руссо и Вольтера или разногласия между ним и энциклопедистами, не всегда возможно было уловить глубокое внутреннее единство позиций спорящих. Если Екатерина II склонна была в борьбе против демократизма Руссо опираться на автори- тет Вольтера, то одновременно существовала тенденция противопоставить «злому», насмешливому скептику Вольтеру «доброго» и верующего Руссо. Рейхель, безусловно, хотел сослаться на Руссо как на мыслителя, защища- ющего благость провидения от скептических нападок Вольтера. Рейхель дей- ствительно, по всей вероятности, видел в Руссо «оптимиста», осмысляя его выступление в свете оспариваемых Вольтером категорий лейбницианского рационализма. Однако такое толкование далеко не исчерпывало смысла вы- ступления Руссо, которого Екатерина II не без оснований со злобой называла «меланхоликом»2. Письмо Руссо к Вольтеру было одним из наиболее полных изложений самых основ его системы и. бесспорно, сыграло роль в переходе русского читателя от аспектного к структурному восприятию его идей. Антитезе Вольтера «бессмысленность мирового порядка — осмыслен- ность человеческого разума» Руссо противопоставил свою: «разумность боже- ственного (то есть естественного) порядка — безумие человеческих установ- лений». Антитеза Вольтера отрицала божественный промысел и была силь- ным средством воспитания критического, антиавторитариого мышления; позиция Руссо обосновывала необходимость социальных преобразований. Руссо ссылался на Лейбница и Попа, апеллировал к утешающей вере в про- видение. Но все это служило ему лишь основой утверждения природного 1 Серман И. 3. И. Ф. Богданович — журналист и критик // XVIII век. Сб. 4. С. 92. - «Меланхолик» в устах Екатерины II было ругательством. «Мы не любим меланхо- лических писем», — заявляла она во «Всякой всячине». Критический пафос Радищева она склонна была также объяснять его меланхолическим темпераментом.
410 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ совершенства человека и, следовательно, противоестественности социаль- ного зла. Даже в лиссабонском землетрясении он видит не зло природы, а зло общества: «Естество не собрало в одном [Лиссабоне] двадцати тысяч дворов о шести или семи жильях». Землетрясение «случилось также и в ненаселенных местах». «Но мы о сем не говорим, понеже то никакого вреда не причиняет городским жителям, которых мы одних людьми почитаем... Должен ли поря- док мира перемениться по нашему упрямству? Должно ли естество поко- рено быть нашим узаконениям?» И вывод: «Бедствия, которым нас натура подвергла, не столь жестоки, как те, которые мы сами себе наносим»1. Таким образом, именно здесь впервые на русском языке была сформулирована — как принцип мировоззрения просветителей — философская антитеза «нату- ра — общество». Путь от заключительного тезиса письма до положения Радищева: «Бедствии человека произходят от человека»1 2 — представляется вполне органичным. Однако в этом письме, написанном через год после «Происхождения не- равенства», уже чувствуется позднейшее истолкование основной оппозиции. Это противопоставление истинного общества (где человек обладает вещами, ценностями, благами, а не знаками вещей, ценностей и благ, потому что пол- ностью отчуждает себя от себя, становясь из отдельности членом политиче- ского тела, избавляется от всякого отчуждения) обществу, в котором человек стремится сохранить себя как отдельность, окружив свое «я» знаками обще- ственных отношений, и в результате перестает быть сущностью, превращаясь в придаток социальных фикций. Человек в современном Руссо обществе ста- новится наименее значимой частью своей личности, выступающей как знак определенных общественных отношений: «Сколько бедных погибло при сем несчастливом приключении, желая спасти — один свою одежду, другой свои книги, третий свои деньги (характерен сам набор социальных фикций! — Ю. Л.). Не известно ли, что особа каждого человека сделалась меньшею ча~ стию его самого^. И что почти не стоит труда спасать оную, когда все прочее потеряно»3. Так, помимо воли издателя «Собрания лучших сочинений...», эта публи- кация поставила перед русской демократической мыслью проблемы, решение которых на многие годы определило основные пути ее развития. Зачинателем демократической традиции русского руссоизма следует счи- тать Я. Козельского, опубликовавшего в 1768 г. книгу «Философические предложения». При этом характерно (это будет свойственно и его последова- телям), что Козельский рассматривает европейское Просвещение в его един- стве. Как наиболее близких себе мыслителей он выделяет Руссо (отдавая ему предпочтение перед всеми прочими), Монтескье, Гельвеция и Шефтсбери. Уже само соединение этих имен свидетельствует, что различия в их позиции не представляются для Козельского значимыми. Пример Козельского инте- ресен для наблюдения того, как читатель видит в тексте элементы, которые являются структурными для его собственной системы, не замечая остального. 1 Собрание лучших сочинений... Ч. 4. С. 241. 242—243. - Радищев А. Н. Поли. собр. соч. Т. 1. С. 227. 3 Собрание лучших сочинений... Ч. 4. С. 242 (курсив мой. — Ю. Л.).
Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века 411 Неофит, закладывающий основы русского антифеодального просвещения, Я. Козельский ощущает как релевантные лишь дифференциальные признаки, отделяющие пару «просветительская система — антипросветительская систе- ма». Наблюдать, как Козельский не видит противоречий там, где они были очевидны уже Радищеву, тем более поучительно, что сам он — враг противо- речий, традиционно для XVIII в. убежденный в их несовместимости с истиной. Он пишет: «Возможное есть то, что не заключает в себе противоречия, а не- возможное называется то, что заключает в себе противоречие»1. Тем более ин- тересно, что Козельский не находит существенным противоречие между верой энциклопедистов в науку и разум и отрицанием культуры Руссо. Обе точки зрения противостоят мнению людей, «которые привыкли жить на счет чужого поту»1 2. Сам же он согласен и с теми, кто говорит: «Не могу понять, как в бла- гоустроенном обществе могут науки, художества и люди потерпеть какой- либо вред», перенося ответственность с «науки» на общественный порядок, и с теми, кто единомыслен с Руссо: «Крепко то держу, что лучше не щедить наук и художеств для людей, нежели людей для наук и художеств»3. Еще более это заметно на примере острого вопроса — идеала государст- ва, построенного на общем благе. Козельский воюет против подавления личности государством, против тех, кто «под видом искания общей пользы искусно утесняет своих ближних»4. С этой позиции системы Руссо и Гель- веция выглядят в такой мере однотипными, что прямая полемика между их авторами остается незамеченной. Так, в § 370—376 Козельский дает очень точный пересказ концепций общей и частной воли в трактате «Об обществен- ном договоре»: «§ 370. Человек чрез договор с обществом теряет натуральную вольность и неограниченное право ко всему тому, что его искушает и что он постичь может, а приобретает гражданскую вольность и собственность имения. Нату- ральная вольность каждого человека не имеет других границ, как только его силы, а гражданская вольность ограничена общественною волею. Владение натуральное есть действие силы человеческой или право прежде завладев- шего, а собственность имения основана на определении общественной воли... § 372. Человек чрез гражданское состояние вместо потеряния натураль- ного равенства приобретает равенство нравственное и законное и, будучи натурально не равен силою или разумом другому, делается равным по дого- вору и по праву... § 376. Благополучие целого народа состоит в том, когда каждый из его членов теряет малую часть своих удовольствий, чтоб приобресть на место того несравненно большую, потому что все люди в обществе желают имения, чести, славы, покоя, веселья и прочее; и когда они все желать будут того беспредельно, то трудно кому-либо из них быть благополучным; а ежели 1 Избр. произведения русских мыслителей второй половины XVIII века. Т. 1. С. 447. 2 Там же. С. 537. 3 Там же. С. 538. 4 Там же. С. 537.
412 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ каждый из них уступит одно какое-либо из своих или по малой части из всех желаний обществу, то чрез то они без изъятия все почти во всех своих жела- ниях будут удовольствованы и потому благополучны»1. Однако через несколько параграфов Козельский присоединяется к идее философов-материалистов о том, что в разумном обществе совпадение част- ного и общего интересов безусловно и последний представляет собой лишь арифметическую сумму первых: «Никакого народа нельзя сделать иначе добродетельным, как чрез соединение особенной пользы каждого человека с общею пользою всех»1 2. Говоря о спасительной силе неискаженного эгоизма, он прямо ссылается на Гельвеция: «Господин Гельвеций пишет, что в рас- суждении человеческих пороков надобно жаловаться не на злость челове- ческую, а на слабость законодавцев, которые всегда полагали особенную пользу в противность общей пользе»3. Ему, конечно, известно и высказыва- ние Руссо: «...если нет ничего невозможного в том, чтобы частная воля совпа- дала в каком-нибудь отношении с общей волей, то во всяком случае невоз- можно, чтобы это совпадение было продолжительным и постоянным, потому что частная воля, по самой своей природе, стремится к преимуществам, а общая воля — к равенству»4. * * * Руссо скончался 2 июля 1778 г. Смерть эта вызвала новое оживление интереса к его произведениям в России5. П. Н. Берков уже привлек внимание исследователей к чрезвычайно интересному некрологу, который посвятили памяти Руссо «Санкт-Петербургские ведомости»6. При этом явно проявляется тенденция выделить Руссо-писателя в ущерб Руссо-мыслителю. Как наиболее важные сочинения названы «Новая Элоиза» и «Эмиль». Показательна попыт- ка противопоставления чувств автора его идеям: «Новая Гелоиза» «свернула много голов», но «еще несравненно более направила сердец». П. Н. Берков с основанием видит и в тоне некролога, и в утверждении: «Читая его [Руссо] сочинения, нельзя не восчувствовать себя добродетельным»7 — скрытое про- тивопоставление Руссо Вольтеру. Исследователь сравнивает его при этом с «официальной сухостью» некролога Вольтеру в том же издании8. Появле- 1 Избр. произведения русских мыслителей второй половины XVIII века. Т. I. С. 525— 526. 2 Там же. С. 530. 3 Там же. С. 529. 4 Руссо Ж.-Ж. Об общественном договоре. С. 21. 5 См.: Берков П. И. Из русских откликов на смерть Вольтера // Вольтер: Статьи н материалы. Л., 1947. С. 197—201. 6 Там же. С. 200. 7 Санкт-Петербургские ведомости. 1778. 2 авг. 8 Вывод П. Н. Беркова о том, что подобная интерпретация имела официозный характер, представляется бесспорным. Однако вряд ли она отражала личные симпатии Екатерины И: последовавшая в один год смерть Вольтера и Руссо не изменили ее устойчивых симпатий к первому и антипатий ко второму; в письме к Гримму она пере- числяет две тяжелые личные потери 1778 г. — смерть Вольтера и лорда Чатама, демон- стративно умалчивая о Руссо. 1778 год не внес ничего нового в тон ее недоброжела- тельно-иронических отзывов о Руссо.
Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века 413 ние в дальнейшем русских переводов брошюр Делакруа и Лебег-Дюпреля, сочинений типа «Смерть и последние речи Жан-Жака Руссо...» свидетельст- вует об устойчивости интереса к обстоятельствам смерти писателя. Появление посмертных изданий Руссо вызвало, как мы уже отмечали, у русских читателей напряженный интерес. Причем Руссо — автор «Испове- ди» — предстал в новом и неожиданном свете. Мы уже видели, что имя Руссо было исполнено для русского читателя глубокого и отнюдь не однолинейно- го смысла. «Исповедь» воспринималась и на фоне его сочинений, и на фоне его трагической биографии, которая к этому времени уже успела обрасти ле- гендами. Это давало простор для значительно более многоплановых истолко- ваний, чем те, которые можно сделать, опираясь только на текст, как тако- вой. Достойно внимания, что именно с Руссо начинается для русского чита- теля стремление понять через произведения — автора и через автора — произведения. Предметом интереса становится не та или иная авторская идея («интересная», если «истинная»), а структура авторской личности, в которую идеи, действия, чувства входят как ингредиенты. Для реконструкции восприятия рядового читателя интересны письма, которые писал в октябре 1785 г, из Парижа своей матери — княгине Наталье Петровне Голицыной, в будущем знаменитой в пушкинскую эпоху princesse moustache, «Пиковой даме», а тогда блестящей светской женщине — четыр- надцатилетний Д. В. Голицын. Здесь, среди других отзывов о Руссо, читаем: «В своем чтении его произведений я не считал абсолютно необходимым сле- довать порядку издателей. Мне казалось лучшим самому составить план, и этот план таков: прежде чем читать произведения этого писателя, я хотел бы познакомиться с его личностью. И я принялся за «Исповедь». Я убежден, что причины многих из идей, кажущихся некоторым странными, можно обнаружить в характере писателя или в некоторых частных обстоятельствах его жизни. И нет никого, кто это подтвердил бы лучше, чем Руссо. Т<ак> н<апример>, он дает в этом произведении, если можно так выразиться, ключ для объяснения многих парадоксов и раскрывает события, внушившие ему идеи многих из его произведений. Таким образом, более не следует изумлять- ся его вечным декламациям — большинство из его красноречивых рассужде- ний против людей находят себе объяснение. Не следует более изумляться и тому, что он написал своего савоярдского викария. Но поговорим собственно о его произведении: «Исповедь» Руссо — самое оригинальное произведение из всех, когда-либо писанных на каком-либо языке. Здесь он нарисовал сам себя. Он начинает с утверждения, что он — единственный в своем роде, что он не похож ни па кого из тех. с кем ему приходилось встречаться. После он продолжает: „Думаю, что я существо иное, чем все остальные11. Уже одна эта фраза доказывает истинность его утверждения. По всей вероятности, он пер- вый имел отвагу посметь говорить таким образом, рискуя навлечь па себя об- винение в эгоизме и тщеславии. И в самом деле, прочтя произведение, нельзя не признаться, что он был прав». Решительно становясь на сторону Руссо, ко- торый, по мнению князя Голицына, стал жертвой гонений потому, что обла- дал «душой слишком чувствительной, слишком пламенной, чтобы быть сча- стливым», автор письма упрекает Руссо за отсутствие скромности в описании жизни мадам Варане. Он ссылается на брошюру Серво (Servau) «Размышле-
414 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ ния о жизни и творчестве Руссо» и считает, что, если бы Руссо «представил ее женщиной самой добродетельной, эта ложь ему была бы простительна»1. Таким образом, в письме юноши Голицына мы сталкиваемся с той интер- претацией «Исповеди», которая будет потом неоднократно повторяться: читателя интересует личность Руссо, его страсти, единство его творческого облика. Незамеченным остается требование искренности, истины любой ценой. Как мы увидим, для определенных читательских кругов на первый план выдвигается именно эта задача. Однако важно подчеркнуть другое: оценка «Исповеди», силой обстоя- тельств, связалась для читателей с необходимостью целостного восприятия идей Руссо. Эпоха построения такого синтетического образа «русского» Руссо падает на 1780-е гг. Одним из свидетельств того, какой значительной фигурой становится Руссо для русской культуры тех лет, является оформление — наряду с задачей рецепции — отчетливой потребности преодоления идей «руссоизма». Причем преодоление это будет столь же сложным, как и приятие. В одних системах будет преодолеваться демократизм Руссо, в других — его обоснование дикта- туры; одни системы будут «снимать» диалектику Руссо, другие — порицать его за однолинейность робинзонад. И если наследие Руссо было мощным фактором формирования русской просветительской идеологии XVIII в., то внепросветительские пути развития русской общественной мысли, среди которых были и исторически весьма значительные, тоже прокладывались в сложном переплетении сближений и отталкиваний от идей «женевского философа». Противники принципов просветительского мировоззрения обычно обви- няли Руссо в индивидуализме и антиобщественном эгоизме. Это обвинение выдвинула, например, Екатерина II в антируссоистском педагогическом сочинении «Детские разговоры» (1781)1 2. Отрицательное отношение Екатери- ны II к педагогическим идеям Руссо было устойчивым. В письме г-же Бьельке она признавалась: «Особенно я не люблю емилевского воспитания; в наше доброе старое время думали иначе, а так как между нами есть однако ж удав- шиеся люди, то я держусь этого результата»3. Большой интерес представляет сложная диалектика отношения масонов к Руссо. Идеи врожденной доброты человека, его естественной свободы, народ- ного суверенитета были решительно чужды масонам, полагавшим человека злым, антиобщественным и рассматривавшим всеобщее благо не как исход- ную, а как конечную точку развития. Человек рождается испорченным, его естественные устремления злы и неразумны, но длительное воспитание и ра- бота над собой могут преобразить его и в конечном итоге — человечество. Масонская педагогика поэтизировала подчинение, подавление воли как анти- общественного начала и была противоположна педагогическим идеям Руссо. 1 РО ГБЛ. Ф. «Вяземы». Карт. 93. Ед. хр. 42. Л. 35 об. — 37. В следующем письме — отзыв о «произведении еще более удивительном — „Руссо перед судом Жан-Жака“» (Там же. Л. 38). Все письма написаны по-французски. 2 Сборник Русского исторического общества. Т. 10. С. 82. 3 Там же. Т. 13. С. 37.
Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века 415 Поэтому естественным представляется, что масонские издания в основном отрицательно относятся к Руссо. Так, «Утренний свет», касаясь вопроса о до- зволенности самоубийства — очень острой проблемы в кругу гражданствен- ных идей XVIII в., упоминал «вредные сочинения Сенеки, Руссо, Гельвеция»1. Не называя Руссо, Новиков в предисловии к «Московскому ежемесячному изданию» явно намекает на него, говоря с осуждением о людях, «от природы великими способностями одаренных», но «по егоизму своему и из-за лож- ной философии» стремящихся «быть отменными от других людей»1 2 (намек на вступление к «Исповеди»). Прямо полемично против Руссо «Рассуждение Михаила Гисмана о естественных законах»3. Однако осуждение русскими масонами в 1780-е гг. идей Руссо было отнюдь не прямолинейным: цитаты из «Исповедания веры савоярдского викария» просачивались в масонские сочинения. Острие антипросветительской критики было направлено против Гельвеция, а не Руссо. Последнее обстоятельство свя- зано не только с тем, что на фоне материализма Гельвеция религиозные док- трины Руссо представлялись как более «мирные». Обращает на себя внимание заинтересованность Новикова в переиздании гораздо более широкого круга трудов Руссо, чем те, которые можно было бы связать с религиозными исканиями русских мыслителей. Новиков переиздал «вторым тиснением» все русские переводы основных сочинений Руссо: «Рассуждение о начале и осно- вании неравенства между людьми» (перевод П. Потемкина, 1782), «Рассужде- ние, удостоенное награждения от Академии Дижонской в 1750 г., на вопрос, предложенной сею Академиею, что восстановление наук и художеств способ- ствовало ли к исправлению нравов» (перевод П. Потемкина, 1787). Кроме того, были изданы новые переводы: «Рассуждение г. Ж.-Ж. Руссо на вопрос, какая добродетель есть самонужнейшая героям, и какие суть те герои и кто оной добродетели не имел» (перевел П. Потемкин, 1770), «Емиль и София, или Хорошо воспитанные любовники, из соч. г. Руссо» (перевел П. И. Страхов, 1779), «О блаженстве, из творений Ж.-Ж. Руссо» (перевел И. Лопухин, 1781), переделку пьесы Руссо представляет собой «драма с музыкою» В. Майкова «Пигмалион» (1779). Об интересе к творче- ству Руссо свидетельствуют и публикации подражаний ему, вроде: «Генриетта де Вольмар, или Мать, ревнующая к своей дочери, истинная повесть, слу- жащая последованием к Новой Элоизе г. Ж.-Ж. Руссо, пер. с французского в Бежецком уезде» (1780). 1 Утренний свет. 1778. Июль. С. 163. Отношение Руссо к проблеме самоубийства при- влекло внимание русских читателей. В 1780 г. «Академические известия» опубликовали «Письмо Ж.-Ж. Руссо о самопроизвольной смерти (Из «Новой Элоизы»)» (Ч. 4. С. 249—267). Княгиня Дашкова зафиксировала в «Записках» свой разговор на эту тему с Екатериной II: «Императрица спросила меня, что это за софизм Руссо (о дозволен- ности самоубийства. — Ю. Л.), о котором я сейчас упомянула, и в каком из его про- изведений я его прочла. В „Новой Элоизе", мадам, он говорит: (далее идет известная цитата из Руссо. — Ю. Л.) <...> „Это очень опасный автор, — заметила ее величест- во. — Его стиль способен увлечь и воспламенить молодые головы"» (Архив кн. Ворон- цова. М., 1881. Кн. 21. С. 296. Оригинал по-французски). 2 Московское ежемесячное издание. 1781. Ч. 1. С. V—VI. 3 Утренний свет. 1780. Июль. С. 175—196.
416 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Среди причин интереса Новикова и масонов в 1780-е гг. к творчеству Руссо следует отметить следующее: Руссо не был, в отличие от Мабли, противником частной собственности. Однако стремление к ее ограничению, ненависть к богатству и проповедь равенства на основе античной доброде- тели придавали его сочинениям характер утопий. Между тем интерес масонов к утопическим учениям бесспорен. Не слу- чайно «Утренний свет» опубликовал перевод знаменитых писем XI—XIV из «Персидских писем» Монтескье и крайне интересную статью «О ессеанах». В письмах Монтескье — картина общества «троглодитов»: сначала гибель их под действием эгоистических страстей, а затем утопически блаженное общество. Новикова, видимо, привлекло к этому отрывку то, что моральное возрождение предшествует здесь справедливой организации общества. Тезис Монтескье о «природной злобе»1 естественных людей звучал для русского читателя как руссоистский. Однако вся концепция в целом воспринималась в отношении к идеям Руссо. Особенно существенной была мысль о том, что, став добродетельными, троглодиты не нуждаются уже в правлении, в государ- стве. Жизнь, основанная на любви и семейности, и жизнь, основанная на вла- сти и принуждении, — антиподы. Первая подразумевает душевную чистоту, неразделенность собственности и отсутствие имущественных контрастов, лю- бовь и доверие; вторая — страсти, богатство и нищету, ненависть и насилие1 2. Не менее интересна в этом отношении статья «О ессеанах». Это ком- муна добродетельных, религиозных и героических граждан: «Они презирали богатства, между ними процветала достойная удивления неразделенность в имениях и во всех выгодах: ибо закон имели, чтобы вступающие в сие общество отдавали все свои богатства в общую казну... ничего взаимно между собою не покупали и не продавали»3. Не случайно, видимо, среди переводов из Руссо, изданных Новиковым, — «Рассуждение о неравенстве» и «Рассуждение на вопрос, какая добродетель есть самонужнейшая героям...». Однако любопытно указать еще на одну деталь: среди обширных меро- приятий Новикова особое место занимает его помощь голодающим крестья- нам — попытка практически осуществить утопию союза сословий, уничто- жения социальных контрастов на основе добродетели и взаимного доверия (Новиков не брал расписок за ссуды). Истоки этой идеи изучены недоста- точно. Г. П. Макогоненко указывает, что «идея» эта «созрела в самом на- роде»4, и видит в ней реализацию наказов депутатам в Комиссии 1767 г. Но поскольку тексты наказов, которые исследователь имеет в виду, не приве- дены, степень убедительности этого тезиса значительно понижается. Мне приходилось уже указывать на связь плана Новикова с утопической програм- 1 Утренний свет. 1778. Нояб. С. 209. 2 Утопия о жизни троглодитов Монтескье повлияла на Шиллера и через него — вновь на русскую литературу. В связи с этим сюжетом устанавливается прямая связь традиции утопической мысли: Новиков и масоны — поздний Жуковский («Элевзинский праздник») — Достоевский («Братья Карамазовы»), 3 Утренний свет. 1780. Апр. С. 300—301. 4 Макогоненко Г. П. Николай Новиков и русское просвещение XVIII века. М.; Л.. 1951. С. 412.
Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века 417 мой в «Хризомандре»1. Однако вопрос этим не исчерпывается. Идея «обще- ственных магазинов» имела в XVIII в. свою небезынтересную историю. В статье «Политическая экономия», предназначенной Руссо для Энцикло- педии. в отличие от пропагандируемых физиократами общественных мастер- ских, он предложил идею общественных хлебных магазинов, считая, что зем- леделец важнее, в общественном смысле, ремесленника и более заслуживает покровительства власти. Руссо писал: «Предположим, что для того, чтобы избежать в неурожайные годы голода, решат организовать общественные ма- газины» — и далее излагал свой подробный план подобной организации1 2. Сочинение это, как мы уже отметили, дважды в XVIII в. было опубликовано в русских переводах и, конечно, находилось в поле зрения Новикова, а также А. М. Кутузова, И. П. Тургенева и А. А. Петрова, внесших эту идею в «Хри- зомандр». Идея Руссо вызвала живые отклики в русском обществе. В 1766 г. граф Роман Воронцов опубликовал в «Трудах Вольного экономического общества» статью «О заведении запасного хлеба», где сообщал: «В каждой из своих деревень велел я построить столько житниц, сколько требует число душ того села»3. Вольное экономическое общество утвердило за заведение запасных хлебных магазинов с 1767 по 1776 г. специальную золотую медаль4. Однако в самом истолковании идеи хлебных магазинов была любопытная специфика. Воронцов усматривал в ней проявление заботы помещика о бес- печных и не способных к самостоятельному ведению хозяйства крестьянах: «Что касается до самой черни, то оная сама собою и по своей воле, как уже довольно известно, о своем собственном добре и предохранении себя от бед- ственного голода не радеет»5. Руссо видел в магазинах средство покрови- тельства суверена — общей воли — гражданину как своей собственной части. Не случайно он считал возможным реализацию этой идеи лишь в подлин- ной республике, приводя в пример идеализируемую им в эти годы Женеву. Во всяком другом государстве, по его мнению, осуществление подобного за- мысла привело бы лишь к новым злоупотреблениям. Новиков увидел в «хлеб- ных магазинах» средство внегосударственной деятельности, сближения обще- ства добродетельных мудрецов, не являющихся властью, и народа. Новикова и масонов в 1780-е гг. интересовали социально-нравственные аспекты учения Руссо6, политическая проблематика трактата «Об общест- венном договоре» проходила мимо них. Прямой противоположностью в этом отношении была позиция Фонвизина. 1 Учен. зап. Тартуского гос. ун-та. 1963. Вып. 139. (Труды по рус. и слав, филологии. Т. 6). 2 Rousseau J.-J. Oeuvres completes. Т. 12. Р. 49. 3 Труды Вольного экономического общества. СПб., 1766. Ч. 2. С. 8. 4 Там же. С. 10. См. также: Энгельман Е. Б. О хлебных запасных магазинах // Там же. Ч. 19 (49). После 1812 г. хлебные магазины в духе новиковских завел в своих поместьях М. А. Дмитриев-Мамонов (см.: Лотман Ю. М. М. А. Дмитриев-Мамонов — поэт, публицист и общественный деятель // Лотман Ю. М. О русской литературе. СПб., 1997. С. 348—412. 5 Труды Вольного экономического общества. Ч. 2. С. 3. 6 Мы не касаемся более специальной проблемы воздействия Руссо на педагогические взгляды Новикова. Думается, что, вопреки высказывавшимся в науке мнениям, влияние это не было значительным.
418 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ * * * Истоки идейной позиции Фонвизина органически связаны с той восхо- дящей к Сумарокову традицией, которая исключала сочувствие коренным принципам философии Руссо. Влияние идей французского материализма (Гельвеция, книгу которого «Об уме» Фонвизин с большим уважением цити- рует в 1783 г., Дидро, популярного в кружке Лукина — Ельчанинова) пре- ломлялось в сознании передовых русских дворян XVIII в. очень своеобразно: философское вольнодумство, скептицизм, порою материализм восприни- мались как проявление умственного аристократизма и ни в коей мере не при- водили к демократизации общественных идеалов. Свобода понималась как требование политической независимости для просвещенного круга дворян. Пропаганда идей законности в духе Монтескье была направлена против самодержавия, но ни в малой степени не приближалась к идеям народо- властия и требованиям не только социального равенства, но и уничтожения юридической сословности в общественной структуре. Прежде всего неприемлемой оказалась для Фонвизина руссоистическая мысль о гибельности цивилизации. В «Послании к Ямщикову», видимо, хро- нологически близком к скептическому «Посланию к слугам моим» (о кото- ром Фонвизин сам писал: «От сего сочинения у многих прослыл я безбож- ником»)1, руссоизм рассматривается как разновидность невежества (совер- шенно в духе Сумарокова): ...Без грамоты пиит, без мыслей философ, Он, не читав Руссо, с ним тотчас согласился, Что чрез науки свет лишь только развратился-. Сочетание религиозного скепсиса, веры в просвещение и законы, само представление о свободе как политической независимости делали Фонвизи- на — поклонника Вольтера и Монтескье — глубоко чуждым самим основам концепции Руссо. Однако приступая в конце 1770-х — начале 1780-х гг. к построению системы «непременных законов в России», Фонвизин не мог не определить своего отношения к трактату «Об общественном договоре», равно как и к «Духу законов» Монтескье и «Наказу» Екатерины II — трем «основ- ным социально-юридическим концепциям эпохи. Не углубляясь в вопрос отношения «Рассуждения о непременных государ- ственных законах» к построениям Монтескье и Екатерины II, отметим лишь полемическую противопоставленность текста «Наказу». Фонвизин опровер- гает самую идею безграничности самодержавной власти и, противопоставляя Екатерине свое понимание Монтескье, доказывает, что самовластие несовме- стимо с общественным благом. Вместо абсолютизма выдвигается принцип законности — неизменных конституционных установлений, ограничивающих произвол монарха. Идея эта глубоко отлична от самых основ трактата «Об общественном договоре». Однако, отвергая принципы народовластия, считая, что высшей организующей силой в обществе является не народ, 1 Фонвизин Д. И. Собр. соч.: В 2 т. М.; Л., 1959. Т. 2. С. 95. - Там же. Т. I. С. 213—214.
Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века 419 а закон — воплощение разума, — Фонвизин не прошел мимо идей трактата «Об общественном договоре». Правда, использовал он их своеобразно. Дворянская общественная мысль XVIII в. давно уже вынашивала концеп- ции устранения тирана. Причем в разных общественных условиях идея эта получала то прогрессивный, либеральный, то консервативный или прямо реакционный смысл. Еще царевич Алексей делал выписки из Барония о слу- чаях справедливого устранения и убийства царей1. В дальнейшем идеологи дворянства в XVIII в. неоднократно обращались к этой идее. Большое место она занимала в политических представлениях Сумарокова. Это была та кон- цепция, которую, по записи Пушкина, наиболее отчетливо выразила мадам де Сталь: «Еп Russie le gouvernement est un despotisme mitige par la strangu- lation» («Правление в России есть самовластие, ограниченное удавкою»)1 2. В «Рассуждении...» Фонвизин для обоснования права дворянина-патриота сопротивляться деспотизму всеми средствами, вплоть до свержения тирана, прибегает к аргументации, заимствованной из трактата «Об общественном договоре» Руссо. Он говорит о добровольно-договорном происхождении власти и о том, что нарушение договора главой государства освобождает «нацию» от всяких обязательств. «В таком гибельном положении нация, буде находит средства разорвать свои оковы тем же правом, каким на нее нало- жены (то есть силой. — Ю. Л.), весьма умно делает, если разрывает. <...> Кто не знает, что все человеческие общества основаны на взаимных добро- вольных обязательствах, кои разрушаются так скоро, как их наблюдать пере- стают. Обязательства между государем и подданными суть равным образом добровольные; ибо не было еще в свете нации, которая насильно принудила бы кого стать ее государем; и если она без государя существовать может, а без нее государь не может, то очевидно, что первобытная власть была в ее руках и что при установлении государя не о том дело было, чем он нацию пожалует, а какою властию она его облекает»3. Произведем некоторые текстуальные сопоставления. Рассуждение о непременных государственных законах Право деспота есть право сильного: но и разбойник тоже право себе при- свояет. И кто не видит, что изречение право сильного выдумано в посмеяние. В здравом разуме сии два слова никогда вместе не встречаются. Сила при- нуждает, а право обязывает... Войдем еще подробнее в существо сего мни- мого права. Потому, что я не в силах кому-нибудь сопротивляться, следует ли из того, чтоб я морально обязан был признавать его волю правилом моего поведения? <...> Сила и право совершенно различны как в существе своем, так и в образе действования4. 1 Петров А. В. Царевич Алексей в его записках из Барония // Историко-литературный сборник, посвященный В. И. Срезневскому. Л., 1924. С. 406—409. - Пушкин А. С. Поли. собр. соч. М.; Л., 1949. Т. 11. С. 17. 3 Фонвизин Д. И. Собр. соч. Т. 2. С. 259. На зависимость этих идей Фонвизина от Руссо впервые указала Ф. Элиашберг в неопубликованной работе «Фонвизин и фран- цузское Просвещение XVIII века». 4 Там же. С. 262—263.
420 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Об общественном договоре ...право сильного. Право, которое, как кажется, может существовать лишь в насмешку, но в действительности возведенное в закон. Неужели нам никогда не объяснят значения этого слова? Сила есть мощь физическая, я не понимаю, какие нравственные последствия могут проистечь от ее при- менения... Предположим на мгновение, что это мнимое право существует. Я утверждаю, что из такого предположения может проистечь лишь совер- шенная путаница... Сила не создает права, повиноваться следует лишь спра- ведливым властям1. Логика доказательства, заимствованная у Руссо, создает совершенно иную систему, поскольку носитель суверенитета — народ — заменен «на- цией», что в системе Фонвизина означает дворянство — «почтеннейшее из всех состояний», которое должно «корпусом своим представлять нацию»1 2. Фонвизин заимствует у Руссо представление о том, что человек, заключая об- щественный договор, перестает быть единицей и становится частью государ- ства, которое определяется как «политическое тело»3 (в полном соответствии с терминологией Руссо: «1е nom... de republique он de corps politique»4). Сейчас этот тезис обращен против самовластия государей, которые должны компен- сировать подданным утрату «естественной вольности» обеспечением «воль- ности гражданской» (одновременно на государя возлагается обязанность не допустить народное восстание — произвольное возвращение «граждан» в со- стояние дикой вольности)5. Однако в годы Французской революции акцент будет перенесен на неизбежность диктатуры общего над частным — государ- ства над народом. В «Выборе гувернера» на вопрос Сеума. «против какого политического правила грешат французы, заводя равенство состояний», Нельстецов отвечает своеобразным переложением учения Руссо о различии между естественной и гражданской свободой: «Необходимо надобно, чтоб одна часть подданных для блага целого государства («Целое государство» — перевод термина Руссо «Corps de 1’Etat». — Ю. Л.) чем-нибудь жертвовала, следственно, равенство состояний и быть не может»6. Мы будем еще сталки- ваться с тем, как одни и те же положения Руссо будут в 1790-е гг. цитиро- ваться во Франции сторонниками якобинской диктатуры, а в России — дик- татуры дворянской государственности. 1 Rousseau J.-J. Oeuvres completes. T. 6. P. 9—10. - Фонвизин Д. И. Собр. соч. Т. 2. С. 265. 3 Там же. С. 260. 4 Rousseau J.-J. Oeuvres completes. T. 6. P. 22. 5 Слова о «мужике», «одним человеческим видом от скота отличающемся», который может привести государство «в несколько часов на самый край конечного разрушения и гибели», очевидно, имеют в виду Пугачева. Практически политическая программа Фонвизина в «Рассуждении...», видимо, сводилась к установлению твердой системы за- конов, расширению политических прав дворянства и каким-то мерам по приближению освобождения крестьян — ср. осуждение того, что «люди составляют собственность людей» (Собр. соч. Т. 2. С. 265). 6 Фонвизин Д. И. Собр. соч. Т. I. С. 199—200.
Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века 421 Фонвизинский тип истолкования идей Руссо: отрицание основных тезисов первых двух трактатов (оно было связано с представлением о «естественном» человеке как «злом») и стремление повернуть «Об общественном договоре» против деспотизма правительства и народной революции — был очень рас- пространен в русской либеральной публицистике 1780-х гг. Так, например, в «Беседующем гражданине» (1789), в «Рассуждении об отношениях человека к высочайшему существу, к другим людям и собственно к себе», утверж- далось, что «никто кроме его [Бога] не имеет всех свойств, дающих право властвовать над другими»1, и в следующем виде излагалась теория договор- ного происхождения общества: «Власть состоит в праве повелевать. Сие право предполагает некоторые отношения между дающим повеления и теми, которые обязаны их исполнять. Хотя превосходство и необходимость были причиною введения оного, но невозможно положить точно, как и в которое время оное принято. Одни оное приписывают насилию и населяют землю одними только рабами и тиранами. Другие утверждают, что Бог непосредст- венно пренес оное на некоторых людей, которым повелел управлять во имя свое1 2, и именуют сие право Божиим. Последние, наконец, поставляют нача- лом оному торжественное соглашение, по которому избранные в начальст- вующих обещаются с благостию и мудростию, а подчиненные быть верными и покорными. Таковое соглашение, которого следы не повсюду усматри- ваются, сообразно чистейшему просвещению рассудка. Оно есть сильное предохранение противу безначалия (анархия), и жертвующие частию своея естественныя свободы довольно вознаграждаются за то безопасностию и по- кровительством»3. В этой цитате характерно осторожное, но недвусмысленное осуждение как идеи божественного происхождения власти, так и демократического истолкования общественного договора. Он воспринимается в фонвизинском духе — как гарантия против деспотизма и анархии. Очень любопытно осто- рожное замечание, что это «сообразное чистейшему просвещению рассудка» политическое устройство «не повсюду усматривается». В октябре в том же журнале была опубликована статья «Начертание воспитанию благоурожденного юноши», находящаяся в кругу тех же пред- ставлений. Считая, что «всегда должно предпочитать общую пользу част- ной», автор излагает свое понимание концепции Руссо. Первоначально власть принадлежала народу, но он, образовав государство, заключил дого- вор с властью и не имеет права односторонне его расторгать: «Справедливо, что всякая власть первоначально состояла у народа, но по сему самому он не имеет права возвратить себе оную, хотя и почитает себя оскорбленным зако- нодательною властию». Однако это обязательство обоюдно — «с другой стороны, и государи и самодержцы могут преступить границы своей власти, разрушить цель правительства и разорить народ своим тиранством и угнете- нием. Вместо того, чтоб представлять образ высочайшего существа, соделы- 1 Беседующий гражданин. 1789. Март. С. 207. 2 Ср. в «Об общественном договоре»: «Всякая власть — от Бога; согласен. Но и вся- кая болезнь тоже от Бога. Значит ли это, что нельзя позвать врача». 2 Беседующий гражданин. 1789. Март. С. 205.
ivjrvin J1H1EVA1 УГЫ И КУЛЬТУРЫ ваются иногда наперсниками сатаны. Утверждать, что не можно положить пределов таковому своевольству, значит осудить весь человеческий род на подлейшее рабство и лишить совершенно истинной свободы, благородней- шего преимущества разумной природы». Автор делает из этого выводы со- вершенно в духе Фонвизина: «Научить в таком случае подлым правилам низ- кого и беспредельного порабощения есть несносно для государя и человече- ства... сопротивление и возмущение должно быть неизбежным следствием тиранства и угнетения»1. Отказ от идеи «общей воли», составляющей основу «Об общественном договоре» Руссо, поставил Фонвизина перед необходимо- стью гарантий выполнения властью ее обязательств. Уже в произведениях 1780-х гг. он склонен считать, что политические законы недостаточны для обеспечения блага людей — их следует дополнить моральным воспитанием царя и подданных. Это приведет — уже в годы Французской революции — к утверждению: «Нигде и никогда не бывали и быть не могли такие законы, кои бы каждого частного человека счастливым делали»1 2. Представление о недостаточности политических преобразований и о не- обходимости преобразований психологических приобрело в сознании Фонви- зина под влиянием болезни черты религиозной экзальтации. Однако само по себе оно представляло (наряду с противоположным направлением — осозна- нием недостаточности нравственного совершенствования отдельного чело- века и ростом интереса к социально-политическим преобразованиям) законо- мерное течение в русской общественной мысли XVIII в., в частности намечая точки сближения отдалившихся в 1770-е гг. путей Фонвизина и Новикова. С этим же связано изменение отношения Фонвизина к наследию Руссо — на первое место выдвинулась, заслонив трактат «Об общественном дого- воре», «Исповедь». Показательно изменение отношения Фонвизина к Руссо в письмах из Франции в 1778 г. Вначале он еще не выделяет его из круга энциклопедистов, распространяя и на него свое ироническое отношение к деятельности фило- софов Просвещения. Он пишет сестре 11/12 марта 1778 г.: «Руссо твой в Па- риже живет, как медведь в берлоге <...>. Мне обешали показать этого урода. Вольтер также здесь; этого чудотворца на той неделе увижу»3. В нравствен- ном разложении предреволюционной королевской Франции Фонвизин уви- дал влияние материалистической философии, а в самих философах его в пер- вую очередь заинтересовал их человеческий и нравственный облик. «Все они, выключая весьма малое число, не только не заслуживают почтения, но до- стойны презрения. Высокомерие, зависть и коварство составляют их главный характер». «Мало в них человеческого... Не могу вам довольно изъяснить, какими скаредами нашел я в натуре тех людей, коих сочинения вселили в меня душевное к ним почтение»4. И именно это — нравственная высота, совпадение жизни и проповеди — заставляет Фонвизина выделить Руссо и переменить свое к нему отношение. В письме, написанном в августе 1778 г., 1 Беседующий гражданин. 1789. Окт. С. 116—117. 2 Фонвизин Д. И. Собр. соч. Т. 1. С. 199. 2 Там же. Т. 2. С. 438. 4 Там же. С. 443—444.
Руссо и русская культура ЛУШ — начала aia века сообщая сестре слух о самоубийстве Руссо, он пишет: «Итак, судьба не велела мне видеть славного Руссо! Твоя, однако ж, правда, что чуть ли он не всех почтеннее и честнее из господ философов нынешнего века. По крайней мере, бескорыстие его было строжайшее»1. Особенно же потряс Фонвизина замы- сел «Исповеди» и то бесстрашие, с которым Руссо — автор «Исповеди» — обнажал «без малейшего притворства всю свою душу, как мерзка она была в некоторые моменты, как сии моменты завлекали его в сильнейшие злодея- ния, как возвращался к добродетели»1 2. Жанр этого произведения Фонвизин определил так: «Книга, которую он сочинил, есть не что иное, как исповедь всех его дел и помышлений»3. Показательно, что начатое им в конце жизни автобиографическое произведение Фонвизин назвал «Чистосердечное при- знание в делах моих и помышлениях». И если в 1778 г. в письмах к сестре Фонвизин не без иронии писал «твой Руссо», то в 1784 г. в письме к родным фигурирует уже «наш любимый Руссо»4. Отношение «Чистосердечного признания в делах моих и помышлениях» к «Исповеди» Руссо — одна из интереснейших проблем русского руссоизма XVIII в.5 Фонвизин начинает свое «Признание» с оценки «Исповеди» Руссо и с ци- таты того места из ее предисловия, которое содержит основную идею всего произведения. «Я хочу, — говорит Руссо, — показать человека во всей исти- не природы, изобразив одного себя»6. Если сравнить фонвизинский пере- вод с буквалистически точным современным: «Я хочу показать своим со- братьям одного человека во всей правде его природы, — и этим человеком буду я»7 — то нельзя не заметить, что Фонвизин резче подчеркнул централь- ную мысль Руссо. У Фонвизина — показать людям человека (в данном случае — понятие родовое, то есть любого, всякого человека, человека вообще) через одного человека. А из всех людей «я» для себя наиболее единичен. Следовательно — замысел: всеобщее в единичном, все в одном, потому что в основном все и один одинаковы. И рассказав себе о своем «я» — о том из всех, кого я знаю лучше всех, — я расскажу тебе о твоем «ты». В современном переводе — показать людям («собратьям») одного челове- ка — то есть меня. У Фонвизина главная антитеза «человек — я». Причем «человек» — синоним «люди» (в такой мере, что «собратья», «подобные мне» — «а mes semblables» Руссо, у Фонвизина вообще опущены). В совре- менном переводе люди («собратья») — антоним одного человека, а один человек и «я» — синонимы. Текст Руссо: «Je veux montrer a mes semblables un homme dans toute la verite de la nature; el cet homme, ce sera moi». Он допускает обе интерпретации (в зависимости от того, переводить ли «un homme» как 1 Фонвизин Д. И. Собр. соч. Т. 2. С. 452. 2 Там же. С. 479. 3 Там же. 4 Там же. С. 535. 5 Ряд примечательных соображений по этому поводу см.: Макогоненко Г. П. Денис Фонвизин: Творческий путь. М.; Л., 1961. С. 364—366. 6 Фонвизин Д. И. Собр. соч. Т. 2. С. 81. 7 Руссо Ж.-Ж. Избр. соч. Т. 3. С. 9.
424 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ «один человек» или «человек»). Фонвизин подчеркнул одну сторону концеп- ции Руссо — «Я есть другой» (по терминологии Леви-Стросса) и затушевал другую (позже она окажется в центре внимания Карамзина), выраженную словами: «Осмелюсь думать, что я не похож ни на кого на свете». Современ- ный перевод подчеркнул эту сторону, но, прочтя Руссо глазами романтизма, утерял важнейшую мысль: «Я, будучи особым человеком, вместе с тем Чело- век, представитель рода Человеческого»1. Замысел Фонвизина соотнесен с идеей Руссо представлением о том, что достоинство литературного произведения определяется искренностью писате- ля и методом познания человека средствами интроспекции своего «я». Одна- ко в остальном его замысел противоположен Руссо. Руссо считает челове- ческую природу источником достоинств. Человеческие недостатки лучше, чем нечеловеческие добродетели. Зло имеет источником социальную структу- ру — прежде всего систему запретов на то, что Природа разрешает, а сердце предписывает. Возвращение к правде есть именно возвращение, освобожде- ние от условных запретов. Для Руссо, в частности, очень важно освобождение от запретов на искренность. Не случаен эпиграф «Inins et in cute», равнознач- ный русскому «как облупленный» («в коже и ободранный»), — Руссо не счи- тает себя вправе скрывать ничего. Именно потому, что есть вещи, о которых не принято писать, о них следует писать. Концепция Фонвизина другая: человек рождается с зернами всех поро- ков и с детства имеет наклонность ко злу. Жизнь в современном обществе не есть вхождение в социальную структуру: общество столь эгоистично и раз- дробленно, что в нравственном смысле структуры не представляет. Струк- турой является морально-религиозное единство, не присущее человеку по природе («естественная религия» Руссо дана природой), но дающееся в ре- зультате моральных усилий. Поэтому путь к истине — не освобождение от запретов, а овладение системой нравственных запретов. Цель у Фонвизина иная, чем у Руссо: ие рассказать вес о себе, а рассказать все о своих грехах. Эпиграфу Руссо полемически противопоставлено у Фонвизина: «Беззакония моя аз познах и греха моего не покрых». С этим же связаны осуждения Русс^ за его рассказы о чужих проступках и установка ограничить искренность лишь собою. В настоящей работе не место анализировать структуру произведения Фонвизина, однако нельзя не отметить его смелую попытку в полемике с Руссо синтезировать сатирическую прозу XVIII в. с житийной традицией. 1 Из анализа фонвизинского перевода вытекает сомнительность утверждения Г. П. Макогоненко, что автор «Недоросля» воспринимал «Исповедь» как произведение индивидуалистическое и противопоставлял ей свое «Признание» как исповедь полити- ческого борца. Для убедительности этого утверждения Г. П. Макогоненко приходится предположить существование окончания рукописи Фонвизина, которое, по его мнению, отражало борьбу автора с Екатериной и было уничтожено наследниками из цензурных соображений. Противопоставление реального текста Руссо гипотетическому тексту, сам факт существования которого сомнителен. — слишком зыбкая почва для антитезы (сказанное не отменяет интереса соображений Г. П. Макогоненко там, где он сопостав- ляет реальный текст Фонвизина с «Исповедью»),
Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века 425 * * * Радищев познакомился с произведениями Руссо1 еще в юношеском воз- расте, причем знакомство с сочинениями «женевского гражданина» было лишь частью его широкого ознакомления с литературой французского Про- свещения. То, что уже тогда в сознании Радищева вперед выдвинулись Руссо, Гельвеций и Мабли, чрезвычайно характерно для его позиции. Само сочетание имен свидетельствует, что уже в эти годы речь шла не о пас- сивном усвоении, а о своеобразном истолковании, внимании активном, избирательном, органически связанном с формированием собственной систе- мы воззрений. Радищев прошел еще в молодости школу гельвецианского материализма и до конца дней своих считал, «по системе Гельвециевой», что «разум идет чувствованиям в след, или ничто иное есть, как они»1 2. Материалистическое понимание природы человека наложило отпечаток на этику Радищева, опре- делив ряд расхождений его с Руссо. Разница между утверждением Руссо о врожденно доброй природе человека и разделяемым Радищевым тезисом о том, что он по рождению ни добр пи зол, не была существенной для их общественно-политических воззрений. Оба мыслителя были убеждены в том, что источником зла является не «естество», а несправедливое общественное устройство, оба верили в высокое предназначение природы человека. Антро- пологическая природа человека, по мнению Радищева, прекрасна. Зло рож- дается в обществе. Согласно радищевскому представлению о человеке, о его исконной антропологической основе, это «существо, всесилию и всеведению сопричастное»3, наделенное внешним «благолепием», стремящееся и к лич- ному, и к общему благу. Основанному на представлениях сенсуалистического материализма идеалу человеческой личности соответствовал и определенный общественный идеал. Человек рожден для счастья: «Дерзай желати своего блаженства и блажен будешь»4. Но уже здесь начинаются расхождения между поклонником гельвециан- ского материализма Радищевым и Руссо: Радищев верит в спасительную силу человеческого эгоизма. Человеческое общество возникает не вопреки индиви- дуальному эгоизму, а благодаря ему. Человек-эгоист социален, а не общест- вен по своей природе. Стремление человека к личному счастью не противо- стоит стремлению к нему других людей, ибо все они, живя в одинаковых условиях, подвергаясь одинаковому воздействию среды, имеют сходные пред- ставления, сходные потребности и интересы. В свободном от угнетения обще- стве эгоистическое стремление человека к личному счастью вместе с тем есть и гражданственное стремление к общему благу. «Доколе единомыслие в обществе царствовало, закон ничто иное был, как собственное каждого 1 О влиянии Руссо на Радищева см.: MacCoiinel A. Rousseau and Radiscev // The Slavic and East European Journal. 1964. Vol. 3. № 3. P. 253—272; Witkowski T. Radiscev und Rousseau // Studien zur Geschichtc dcr russischen Literatur des 18. Jahrhunderts. Ber- lin. 1965. 2 Радищев A. H. Поли. собр. соч. T. 3. С. 346. 3 Там же. Т. 2. С. 51. 4 Там же. Т. 3. С. 29.
4Z6 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ к пользе общей побуждение, ничто иное, как природное почти стремление исполнять каждому свое желание; ибо каждый в особенности своей не инаго чего желал, как чего желали есе...»1 Из этого проистекало убеждение в том, что личная польза человека совпадает с нравственными критериями, и стрем- ление связать материальный интерес с общественной моралью. «Всякое дей- ствие его [человека] во благе и во зле есть мздоимно», так как «причина к об- щежитию есть единственна, а именно собственная каждого польза»1 2. Другим следствием изложенной системы являлось убеждение в том, что, заключая общественный договор, человек сохраняет всю свободу естественного состо- яния, поскольку его свобода, по Радищеву, не имеет (в отличие от того, как на это смотрел Руссо) антиобщественного характера. «Закон положитель- ный, — писал Радищев в «Опыте о законодавстве», — не истребляет, не дол- женствует истреблять и немощен всегда истребить закона естественного»3. «Гражданин, — писал Радищев в „Путешествии.— становясь гражда- нином, не перестает быть человеком»4. Из подобного понимания характера общества закономерно вытекало и представление о «естественном» государственном порядке. Цель государст- ва — счастье граждан: «Государство есть великая махина, кося цель есть бла- женство граждан»5. Радищевское понимание природы человека заставляет его верить в народную массу, поэтому идея прямого и непосредственного наро- довластия находит в нем естественного и страстного защитника: «Собрание граждан именуется народом; соборная народа власть есть власть перво- начальная, а потому власть вышшая»; исполнительная власть, которую «вве- ряет народ единому, или многим», находится под прямым и непосредствен- ным контролем народа6. В демократической программе Руссо Радищева привлекали беспощадное отрицание всего феодального порядка и идея прямого народоправства, мысль о народе «в соборном его лице» как источнике и носителе суверенитета. Эти представления навсегда вошли в политическое сознание Радищева. Однако различия в понимании природы человека породили и различие в толковании природы общественного договора. Некоторые из этих различий дают осно- вание говорить о большей, по сравнению с Руссо, революционности мышле-. ния и выводов Радищева. Размышляя о механизме политического управления, гарантирующем полноту народного суверенитета, Радищев сначала, подобно Руссо, видел условие его деятельности в малых размерах территории государ- ства. Еще в примечаниях к переводу Мабли он недвусмысленно выразил свое отрицательное отношение к защищаемой Мабли идее народного представи- тельства, отдавая явное предпочтение прямому народоправству, сторонником которого, как известно, был и Руссо. Именно поэтому он в начале 1780-х гг. предсказал будущей освобожденной России федеративное устройство (опять- 1 Радищев А. Н. Поли. собр. соч. Т. 3. С. 29. Ср.: «Свою творю, творя всех волю» (курсив мой. — Ю. Л.). - Там же. С. 30. 3 Там же. С. 10. 4 Там же. С. 47. 5 Там же. С. 5. 6 Там же. С. 10.
Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века 427 таки высоко ценимое Руссо). Россия рисовалась ему в оде «Вольность» как свободный союз небольших по территории общин, способных осуществлять непосредственное участие всех граждан в управлении. Из недр развалины огромной, Среди огней, кровавых рек, Средь глада, зверства, язвы темной, Что лютый дух властей возжег, — Возникнут малые светила; Незыблемы свои кормила Украсят дружества венцем, На пользу всех ладыо направят...1 Однако в дальнейшем Радищев к этой идее не возвращался и даже резко осудил Руссо в одном из своих черновых набросков за мысль о том, что обширным государствам по природе их свойственна монархия. Здесь он писал, что Руссо «с умствованием много вреда» сделал тем, что, «не взяв на помощь историю, вздумал, что доброе правление может быть в малой земле, а в больших должно быть насилие»1 2. Отказавшись от идеи федерации, Ради- щев разработал оригинальную теорию зашиты народного суверенитета. Он его видит не в существовании парламента (отчуждении суверенитета) и не в возможности всего народа собираться на площади, а в постоянной готов- ности народа к вооруженному выступлению. Революция превращается в по- стоянно действующий политический институт. Именно в ходе ее народ осу- ществляет свой суверенитет. Он отвергает действия той власти, которая не соответствует его интересам, и учреждает новую, сохраняя за собой право сбросить и ее в случае необходимости. Прообразом такой системы Радищев считал древнерусское вече, якобы свободно приглашавшее и изгонявшее кня- зей3. Если народ постоянно готов к защите своего суверенитета, то безраз- лично, как организована исполнительная власть. В этом случае Радищев, как и Руссо, приходивший к аналогичным выводам относительно любой власти, действующей сообразно законам, был склонен и единоличное правление считать республикой. При этом Радищева интересовал вопрос о критериях, которые могут свидетельствовать о нарушении властью первоначального договора и, следовательно, быть достаточным основанием для революции. 1 Радищев А. Н. Поли. собр. соч. Т. 1. С. 16. 2 Там же. Т. 3. С. 47. Необходимо в то же время учитывать, что Руссо рассматривал монархию, как и любую иную форму организации исполнительной власти, как «слу- жителя» народа, единственного и безраздельного обладателя власти законодательной. Но сохранение им самого термина «монархия», отождествлявшегося в глазах Радищева с самовластием, «насилием», не могло не вызвать его негодования. 3 Ср. у Монтескье в «Духе законов», произведении, Радищеву хорошо известном: «Чтобы заставить своих правителей подчиняться законам, критяне придумали весьма своеобразное средство, а именно — восстание. Часть граждан восставала, возмущалась, обращала в бегство правителей и заставляла их вернуться к частной жизни. Это счи- талось законным образом действия. Кажется, что учреждение, обращавшее мятеж в средство противодействия злоупотреблениям власти, должно было бы погубить любую республику; но оно не разрушило республики Крита... (Монтескье Ш. Избр. произве- дения. М., 1955. С. 260).
428 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Решал он его очень интересно. Люди вступают в общество для своего блага, собственная польза отдельного человека — основа общественного договора. Критерием исполнения государем своих обязанностей является счастье отдельного гражданина. Поскольку (здесь, как было уже отмечено выше, Радищев расходится с Руссо) эгоизм отдельного человека должен совпадать в справедливо устроенном обществе с общенародными интересами и является основой морали, государство, созданное как орудие общей пользы, не может посягать на счастье даже одного из граждан: «Отъявый единое из сих прав (имение, честь, вольность или жизнь. — Ю. Л.) у гражданина, государь нару- шает первоначальное условие и теряет, имея скиптр в руках, право ко престо- лу»1. Единичные случаи угнетения есть свидетельство искажения всего госу- дарственного порядка. Радищев выписал «мнение судьи Гольма»: «Если чело- век заключается властию не законною, то сие есть достаточная причина всем для принятия его в защиту... Когда свобода подданного нарушается, то сие есть вызов на защиту ко всем английским подданным»1 2. Уничтожение неспра- ведливой власти мыслится Радищевым как революционный акт, венцом кото- рого является суд народа-суверена над мятежником-царем: Преступник власти, мною данной! Вещай, злодей, мною венчанной, Против меня восстать как смел?3 Народная революция и суд над царем утверждаются как своеобразный го- сударственный институт, проявление народного суверенитета. В примечании Радищева к переводу из Мабли читаем: «Неправосудие государя дает народу, его судии, то же и более над ним право, какое ему дает закон над преступни- ками»4. «Худое власти народной употребление есть преступление величайшее, но судить о нем может только народ в соборном своем лице», — писал Ради- щев в юридических набросках5. Суд над царем мыслится как общественный акт (ср.: «На вече весь народ течет»). Таким образом, система внутренних по- рядков и установлений демократического государства, создаваемая Радище- вым, не только включала, как это было у Руссо, потенциальную возможность революционных выводов и действий народа (при этом лишь в определенных исторических условиях), но и прямо узаконивала народную революцию в ка- честве гаранта верховенства народа и торжества общих интересов. Однако другая грань в отличиях позиций Радищева и Руссо раскрывает большую революционность французского мыслителя. Именно потому, что Радищев стоял на почве этики материалистов XVIII в. и был убежден в том, что разумно понятый личный интерес полностью совпадает с общественным, он не допускал никакого насилия над личностью, в том числе и революцион- ного. Мысль о том, что общество может диктовать индивидууму свои нормы свободы вопреки его естественным представлениям о счастье, мысль о том, 1 Радищев А. И. Поли. собр. соч. Т. 3. С. 15. - Там же. С. 44. 3 Там же. Т. 1. С. 5. 4 Там же. Т. 2. С. 282. 3 Там же. Т. 3. С. 10.
Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века 429 что человек и гражданин имеют разное представление о свободе, была Ради- щеву органически чужда. Поэтому Радищев не воспринял тех элементов учения Руссо, которые подготовляли теорию революционной диктатуры. Не случайно он в дальнейшем осудил якобинскую диктатуру. В конце жизни в «Песни исторической» он пишет о Сулле: Нет. ничего не уравнится Ему в лютости толикой, Робеспьер дней наших разве1. * * * Революционные события во Франции изменили отношение к Руссо. Орга- ническая связь между теориями философов XVIII в. и революционной прак- тикой Парижа была очевидна и не укрылась от глаз современников. Летом 1790 г., в связи с отменой привилегий дворянства во Франции, «Политический журнал» опубликовал статью «Руссово полуторжество в Париже. Халдейская комедия. Уничтожение дворянства». В ней сообщениям о заседании Нацио- нального собрания, отменившего дворянство, и о приветствии А. Клоотса от имени человечества (оно названо «халдейской комедией») предшествует «анек- дот» из жизни Руссо. Руссо — поборник равенства. Однажды он зашел в хар- чевню пообедать: «Руссо садится за стол, ест с удовольствием, и только лишь принявшись за отменно хорошее кушанье, оглядывается назад и видит за сто- лом слугу, который в самое то время хочет взять тарелку и подать чистую: „Человек ли ты?" — спросил Руссо. — „Да, сударь, без сомнения (Oue, mon- sieur, sans doute! Oui)“. — „Так скинь ливрею свою и садись со мною! <...> Когда ты человек, то ты то же, что и я, ты должен сесть возле меня и мы ста- нем друг другу прислуживать!"» Автор спешит сообщить читателю, что сам он «столь же чувствителен к угнетению народа, где оно есть, как и всякий дру- гой... но правление не может быть без подчиненности, следовательно, и без подчиненных классов». Обращаясь к событиям в Париже, автор заключает: «Так Руссовы бредни о равенстве всех людей сбылись на самом деле». Однако, злобно замечает он, это «только полуторжество для Руссо»: «дабы Руссово торжество сделалось полным, дабы равенства всех людей утвердить на таком основании, национальному собранию надлежало бы истребить все науки и искусства, также, как и дворянство». Автор не сомневается в существовании связи между идеями Руссо и событиями во Франции: «Сколько бы Руссо воз- радовался, если бы он был ж-ив и мог радоваться! До сих пор только здесь и там воспитывали какое-нибудь дитя по Руссову образу (a la Rousseau), но поелику с такою любезною скотинкою нельзя было появиться в свете, то сия мода и перестала. А теперь управлять Руссо Франциею!»2 В русских демо- кратических кругах события во Франции не только усилили интерес к произ- ведениям Руссо, но и способствовали прояснению смысла его идей. В 1793 г. сидящий в тюрьме Валаамова монастыря за смелые проповеди в Тобольском соборе друг М. М. Сперанского и И. И. Мартынова П. А. Словцов писал: 1 Радищев А. Н. Поли. собр. соч. Т. 1. С. 97. - Политический журнал. 1790. Июль. С. 1087, 1089, 1100, 1101.
430 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Я часто жалуюсь, почто простой народ Забыл естественный и дикий жизни род? Почто он вымыслил гражданские законы И утвердил почто правительство и троны? Для счастья, говорят, для счастья только тех, Которы рвут с нас дань для балов и потех. Так меркнет гражданин, как слабый свет в тумане. Потом теряется, как капля в оксане1. Однако бесспорная резкая поляризация отношения к Руссо в России 1790-х гг. не исчерпывает всей сложности картины. Революционные события повысили авторитет сочинений Руссо и у тех читателей, которые были далеки от общественного радикализма. Крах монархии во Франции воспринимался как осуществление предвидений Руссо, и если у него была в определенных чи- тательских кругах репутация красноречивого, экстравагантного «мечтателя», то теперь он начал восприниматься как пророк даже теми, кто предпочел бы, чтобы эти его пророчества не сбывались. В этом смысле интересны часто цитируемые слова Карамзина, который, ссылаясь на «Эмиля», утверждал в 1797 г., что революция еще не закончена: «Французская революция принад- лежит к событиям, которые определяют судьбы людей на протяжении многих веков. Новая эпоха начинается, я ее вижу, но Руссо ее предвидел. Прочтите одно примечание в «Эмиле», и книга выпадет у Вас из рук»1 2. Ссылка Карамзина на «Эмиля» интересна и в другом отношении. Реак- ционный автор заметки в «Политическом журнале» утверждал, что «мода на воспитание a la Rousseau» «перестала». Говоря о «любезной скотинке», он просто повторяет распространенный в XVIII в. анекдотический рассказ о якобы реальном случае воспитания молодого русского дворянина по систе- ме Руссо3. Анекдот этот позже откликнулся в «Моей исповеди» Карамзина. 1 Избр. произведения русских мыслителей второй половины XVIII века. Т. 1. С. 404. Литература о П. А. Словцове приведена в кн.: Степанов Н. П. А. Словцов: (У истоков сибирского областничества). Л., 1935. С. 41—43. Проповеди Словцова в Тобольске в 1793 г. (см.: Памятники новой русской истории. СПб., 1873. Т. 3) несут на себе бесспорный след знакомства с идеями Руссо и Радищева. 2 Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. СПб., 1866. С. 480. Цитата извлечена из французской статьи Карамзина, опубликованной в 1797 г. в гамбургском журнале «Spectateur du Nord». 3 В воспоминаниях Дьедоне (в русских источниках — Богдана) Тьебо (D. Thiebeault. 1733—1807) — юриста и писателя, приближенного Фридриха II, близкого знакомого многих русских аристократов XVIII в., а затем чиновника Революции и Империи — сохранился рассказ В. Д. Долгорукова: «Князь рассказывал мне довольно замечатель- ный анекдот, стоющий того, чтобы быть сохраненным: «В одном семействе, хорошо мне знакомом... было шесть сыновей. Предстояло заняться воспитанием младшего, когда появился «Эмиль» Руссо. Отец порешил, что лучшего он не может сделать, как последовать указаниям женевского философа. По окончании же воспитания отец в от- чаяньи написал этому прославленному писателю, что, приняв его советы о воспитании, он сделал какое-то чудовище из своего последнего сына. Руссо отвечал ему так: „Издавая свою книгу, я мог надеяться, что ее будут читать, но вовсе не воображал, что найдется такой неразумный отец, который последует моим указаниям"» (Русский архив. 1901. Кн. 1. С. 380—381).
Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века 431 Однако именно в «Эмиле» было опубликовано то пророчество Руссо, свиде- телями осуществления которого были его читатели. В «Эмиле» Руссо, советуя знатным и обеспеченным родителям обучать своих детей ремеслу, предупреж- дал их: «Вы полагаетесь на существующий общественный порядок, не думая о том, что этот порядок подвержен неизбежным революциям и что вам не- возможно ни предвидеть, ни предупредить ту, которая заденет ваших детей. Великий станет малым, богатый бедным, монарх подданным... „Ремесло для моего сына! Мой сын ремесленник! Сударь, думаете ли вы о том, что говорите?" — Я думаю об этом больше, чем вы, сударыня, желающая довести его до невозможности быть чем-нибудь, кроме лорда, маркиза, принца и, может быть, в один прекрасный день, менее чем нуля»'. В нашем распоряжении имеется любопытное свидетельство, позволяющее судить о том, в какой мере события во Франции заставляли современников по-новому и значительно более серьезно взглянуть на педагогические реко- мендации Руссо. Люди, признававшие свою принадлежность к старому миру, видели в Руссо полномочного и вместе с тем еще понятного, еще такого, с которым «можно договориться» (с Дантоном или Маратом они не могли уже иметь ничего общего), представителя той новой жизни, которая с неиз- бежностью станет для их детей действительностью. Падение монархии во Франции в такой мере ошеломило их, что они склонны были верить Руссо, утверждавшему невозможность того, чтобы все «великие европейские монар- хии просуществовали еще долго»2. В письме из Англии 2/13 сентября 1792 г. русский посол граф С. Р. Во- ронцов писал своему брату Александру Романовичу о плане воспитания сына — того Мишеньки, которого Карамзин в 1790 г. назвал в стихах: «Лю- безный, милый отрок», а Пушкин — позже — «Полумилорд, полукупец»: «Франция не упокоится до тех пор, пока ее гнусные принципы не укоренятся здесь; и, несмотря на превосходную конституцию здешней страны, зараза воз- мет верх. Это. как я вам уже сказал, война не па жизнь, а па смерть между теми, которые ничего не имеют, и теми, которые обладают собственностью, и так как эти последние немногочисленны, то в конце концов они должны будут пасть. Зараза станет всеобщей. Наша отдаленность охранит нас на некоторое время; мы будем последними, но и мы станем жертвой этой все- мирной чумы. Мы ее не увидим, ни Вы, ни я, но мой сын увидит ее. Поэтому я решился обучать его какому-нибудь ремеслу, слесарному или столярному, чтобы, когда его вассалы скажут, что они его больше не хотят знать и что они хотят разделить между собою его землю, он смог бы зарабатывать на жизнь свою трудом и иметь честь стать одним из членов будущего Пен- зенского или Дмитровского муниципалитета. Эти ремесла будут ему более нужны, чем греческий и латинский языки и математические науки». Но революция в Париже влияла на русскую рецепцию Руссо не только фактом своего существования — каждый ее этап раскрывал перед русским читателем новые грани в сложном и противоречивом наследии «женевского философа». Из всех русских мыслителей и писателей XVIII в., пожалуй, имен- 1 Руссо Ж.-Ж. Эмиль, или О воспитании. С. 182—183. - Там же. С. 182.
432 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ но Карамзин с наибольшей полнотой отразил сложное переплетение различ- ных культурных взаимодействий в том свете, который бросили на них гран- диозные и трагические события конца века. * * * В 1815 г. Пушкин в юношеском стихотворении «Городок», где, по словам Б. В. Томашевского, господствует система сопоставлений: Державин — Гораций, Дмитриев и Козлов — Лафонтен (как баснописец), Богданович — Лафонтен (как автор «Любви Психеи и Купидона»), Озеров — Расин1, поста- вил рядом два имени — Руссо и Карамзин1 2. Для того чтобы понять, почему Пушкину на ум пришло именно это сопоставление, следует подробнее оста- новиться на значении Руссо в творческой эволюции Карамзина3. Начало литературной деятельности Карамзина протекало под сильным воздействием масонских идей. Как мы видели, у русских масонов были опре- деленные точки соприкосновения с Руссо. Но одновременно шло и глубокое отталкивание. Именно в русском масонстве XVIII в. зародился тот великий спор с Руссо, сущность которого сформулировал Достоевский в набросках к «Подростку», сказав о своем герое: «Он ненавидит женевские идеи (то есть человеколюбие, то есть добродетель без Христа) и не признает в добродетели ничего натурального»4. Дилемма «человек по природе зол — человек по при- роде добр» ставила Карамзина перед необходимостью выбора между масон- ской философией и руссоизмом. Перед началом путешествия за границу выбор этот, по-видимому, был сделан. Имя Руссо стало для Карамзина обо- значением (в значительной мере условным) идей, уводящих от масонских руководителей к широкому потоку европейского просветительства. Разрыв с масонскими воззрениями на природу человека был, однако, не концом, а началом философского самоопределения Карамзина. Рассмотрение 1 Томашевский Б. Пушкин. М.; Л., 1956. Т. 1. С. 76. 2 Пушкин А. С. Поли. собр. соч. Т. 1. С. 99. 3 Влияние Руссо на Карамзина отмечалось многими авторами. Однако специальных работ на эту тему мне известно лишь две: De Karamzinio Laurentii Sternii et J.-J. Rousseau nostri discipulo: Thesim facultatum litterarum parisiensi proponebat Jules Legras. Paris, 1897; A propos du bi-centenaire. Karamzin et J.-J. Russeau par le baron de Baye et le marquis de Girardin, Paris, 1912. Если первая из этих работ — просто поверхностная компиляция, то вторая отличается крайней невежественностью. Так, например, Карамзин назван в ней переводчиком «Генриады» Вольтера, «Путешествия Анахарсиса» Бартелсми, «Кларисы» Ричардсона (Р. 6). Авторы признаются, что сведения о жизни и творчестве Карамзина почерпнуты из «La Grande Encyclopedic» и из услышанного во время открытия памятника Карамзину в Остафьеве летом 1911 г. Об этой курьезной работе можно было бы и не упоминать, если бы в глазах французских исследователей Руссо она не осталась, видимо, пользующейся научным кредитом. Так, Шарль Дедейан в своем курсе лекций «Руссо и литературная чувствительность в конце XVIII века», опубликованном в стеклографированной серии «Les cours de Sorbonne» (1961), включил ее в небольшое число основных монографий списка рекомендованной литературы. Впрочем, обе работы, видимо, в какой-то мере были полезными для французского читателя, так как содержат некоторое количество цитат из Карамзина. 4 Ф. М. Достоевский в работе над романом «Подросток»: Творческие рукописи // Лит. наследство. М., 1965. Т. 77. С. 89.
Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века 433 источников свидетельствует, что Карамзин, уже в период «Московского жур- нала», не только был знаком со всем опубликованным тогда наследием Руссо, но и хорошо знал антируссоистскую литературу в разных ее оттенках — от полемики Руссо с клерикалами до споров с энциклопедистами. Полная осве- домленность не отменяет избирательности. Если Радищев, выдвинув в своем сознании «Об общественном договоре» и «Эмиля», совершенно обошел вни- манием «Исповедь», то для Карамзина в период «Писем русского путешест- венника», видимо, наиболее значительными были начальный и заключитель- ный этапы эволюции женевского философа — влияние «Исповеди», размыш- ления над проблемами культурного прогресса и неравенства ощутительно окрашивают многие места текста. Таким образом, представляется уместным подчеркнуть, что бесспорная для многих исследователей антитеза: «Ради- щев — сторонник радикальной и Карамзин — консервативно-идиллической интерпретации наследия Руссо» — нуждается в уточнениях. Для периода «Писем русского путешественника» противопоставление это будет иметь другой вид: Радищева интересует политический человек. Поэтому его привлекают идеи общественного договора, принципы политического ра- венства людей, защиты человека от насилия. Проблемы крепостного права и деспотизма самодержавного правителя его волнуют больше, чем контраст между бедностью и богатством. В Руссо он видит борца с угнетением, поборника политического равенства, и хотя сочувственно относится к идее эгалитарной, трудовой собственности1, но антагонизм между «свободным» бедняком и богачом, опирающимся на власть денег, а не на насилие помещи- чьей власти, еще не представляется ему основным общественным конфликтом. Карамзин, приняв просветительскую идею врожденной доброты человека, разошелся с масонами. Однако он сохранил масонское влечение к всемирным утопическим проектам, их стремление решать экономические вопросы с мо- ралистических позиций, противопоставляя эгоизму денежного века суровую проповедь аскетического равенства. Ограничение богатства филантропией, бедности — общественной помощью — такова была глубоко утопическая программа масонов, подразумевавшая, однако, необходимость борьбы с ни- щетой. Вряд ли было случайным совпадением то, что в самом начале «Писем русского путешественника» Карамзин затронул вопрос о «хлебных мага- зинах», который не мог не вызывать у московских жителей ассоциаций с филантропической деятельностью Новикова. В Пруссии, сообщал Карам- зин, «в прошедший год урожай был так худ, что правительству надлежало довольствовать народ хлебом из заведенных магазинов»1 2. Поэтому в наследии Руссо Карамзину раскрылись иные стороны, чем Радищеву: политические концепции Руссо его совершенно не заинтересовали, зато Руссо-психолог и Руссо-социолог, борец с нищетой и богатством, враг плутократии, Руссо, идеалом которого является независимый бедняк, ока- зался в эти годы близок Карамзину. В сознании Карамзина боролись две кон- цепции. Первая — проповедь гражданских добродетелей, духа древних рес- публик, господства общего над частным, аскетического равенства, основан- 1 См.: Лотман Ю. М. Радищев и Мабли // XVIII век. М.; Л., 1958. Сб. 3. С. 276—308. 2 Карамзин Н. М. Избр. соч. Т. 1. С. 94.
434 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ ного на идеале законодательного ограничения богатства. С этой точки зре- ния экономика предстает как враг, носитель стихии эгоизма, частного инте- реса, а управление (в данном случае политика принимается, так как в ней Карамзин видит лишь разновидность общественной морали) — противостоя- щая ей сила, защищающая общий интерес. С таких позиций он проявлял интерес к утопическим учениям Томаса Мора (в «Детском чтении» Карамзин опубликовал апологетическую биографию английского философа, а в «Мо- сковском журнале» — сочувственную рецензию на русский перевод «Уто- пии») и эгалитаризму Руссо. Влияние трактата «О неравенстве среди людей» ощущается во всем описании Швейцарии в «Письмах русского путешествен- ника». По крайней мере, именно здесь с наибольшей силой подчеркнута связь равенства имущества и гражданской добродетели — основы республикан- ского устройства. Если Руссо — автор «Исповеди» определяется эпитетом «печальный» («туда приходил иногда и печальный Руссо говорить с своим красноречивым сердцем»), то Руссо — враг роскоши, борец против открытия театра в Женеве получает другое определение: «Строгий, любезный Руссо»1. Интерес к «строгому» Руссо свойствен Карамзину в эти годы в не меньшей степени, чем к «печальному». Описывая устройство городской республики Цюриха, Карамзин пишет: «Мудрые цирихские законодатели знали, что роскошь бывает гробом воль- ности и добрых нравов, и постарались заградить ей вход в свою республику. Мужчины не могут здесь носить ни шелкового, ни бархатного платья, а жен- щины — ни бриллиантов, ни кружев; и даже в самую холодную зиму никто не смеет надеть шубы, для того что меха здесь очень дороги. В городе запре- щено ездить в каретах...» Показательно, что именно «Цирихскому юноше» вложил Карамзин в уста песню, в которой любовь к отечеству связана с идея- ми «строгого» Руссо: «Отечество мое! Любовию к тебе горит вся кровь моя; для пользы твоей готов ее пролить; умру твоим нежнейшим сыном... Мы все живем в союзе братском; друг друга любим, не боимся и чтим того, кто добр и мудр. Не знаем роскоши, которая свободных в рабов, в тиранов превращает. На что нам блеск искусств, когда природа здесь сияет во всей своей красе...)/ Однако в сознании Карамзина в эти годы одновременно существовала и другая, тоже входившая в рамки Просвещения, но глубоко антируссоист- ская концепция, согласно которой цивилизация, искусства, науки, торговля способствуют свободе, нравственной ценности и счастью человека. В центре его внимания не целое, а отдельная личность, свобода понимается как личная независимость. Всякая регламентация отвергается. Для этой точки зрения ха- рактерна апология свободной торговли, свободной от регламентации эконо- мики, гедонизма, оправдываемого совпадением общего и частного интересов. «Человек рожден к общежитию»1 2 3, «торговля, любящая свободу, более и более сжимается и упадает от теснящей руки сильного»4 — такие высказывания 1 Карамзин Н. М. Избр. соч. Т. 1, С. 409, 292. 2 Там же. С. 239, 222—223. з Там же. С. 120. 4 Там же. С. 109.
Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века 435 показывали, что в «Письмах русского путешественника» Карамзин допускал два взаимопротивоположных взгляда на основные этико-социальные вопро- сы. затронутые Руссо. Зато идеи трактата «Об общественном договоре», видимо, Карамзина в этот период не привлекали вообще. Карамзин, конечно, знал в 1790-е гг. это произведение, но в «Письмах русского путешественника» оно отразилось только полемически, и, что еще более важно, смысл полемики показывает, что Карамзин не увидел в этом трактате ничего нового по отношению к ран- ним трактатам. И здесь в центре оказался спор о цивилизации и прогрессе. Слова Карамзина, сказанные в «Письмах русского путешественника» в защи- ту реформ Петра I от «жалких иеремиад» тех. кто с сожалением говорит «об изменении русского характера, о потере русской нравственной физиогно- мии»1, неоднократно цитировались и комментировались в исследовательской литературе. Однако не лишен интереса вопрос: кого же Карамзин конкретно имел в данном случае в виду. Карамзин назвал Левека, но он, конечно, знал о том категорическом осуждении реформ Петра I, которое было выска- зано в трактате «Об общественном договоре» и с которым, как мы видели, полемизировала еще Екатерина II. При этом основой спора и здесь была оценка цивилизации. Карамзин — сторонник просвещения, единомышленник Бонне в его критике первого трактата Руссо — конечно, не мог в эти годы осудить Петра I. В эти же годы Карамзин — страстный поклонник художественного мето- да Руссо: он восхищается «Исповедью» и «Новой Элоизой», перечитывает их, странствуя по мемориальным местам Руссо в Швейцарии. В «Исповеди» его привлекает психологизм. При этом интересно, что, указав на связь «Новой Элоизы» и «Вертера», Карамзин отмечает, что «в нем более натуры»1 2. К сущ- ности этого мы еще вернемся. Обычно, говоря о влиянии Руссо на Карамзина, исследователи подчерки- вают односторонний характер интерпретации идей французского мыслителя Карамзиным: «Руссо для него — святыня. Но он совсем не хочет видеть Руссо — бунтаря, демократа, учителя Робеспьера, Руссо — автора ,.Общест- венного договора": этого Руссо Карамзин сознательно игнорирует»3. Это мнение, высказанное одним из самых глубоких знатоков русской литературы XVIII в., представляется бесспорным в свете утвердившихся представлений об общественной позиции Карамзина. К сожалению, оно страдает известной неточностью. Никак нельзя сказать, чтобы связь между идеями Руссо и собы- тиями в Париже в начале 1790-х гг. укрылась от Карамзина. Против этого свидетельствует внимательное рецензирование Карамзиным в «Московском журнале» парижских пьес, посвященных Руссо. Постановки эти, бесспорно, свидетельствовали о культе женевского философа в революционном Париже. Еще более интересен другой факт: в январском номере «Московского жур- нала» за 1792 г. Карамзин поместил краткую аннотацию: «I. „Les Ruines, ou 1 Карамзин Н. М. Избр. соч. Т. 1. С. 417. 2 Там же. С. 279. 3 Гуковский Г. А. Карамзин // История русской литературы: В 10 т. М.; Л., 1941. Т. 5. С. 75.
436 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Meditations sur les Revolutions des Empires, par M. Volney“, a Paris, aout, то есть .,Развалины, или Размышление о революциях империи, соч. г. Вольнея“. II. „De J.-J. Rousseau etc., par M. Mercier'1, a Paris, juin, 1791, то есть „О Жан- Жаке Руссо и проч., соч. г. Мерсьера". Сии две книги можно назвать важней- шими произведениями французской литературы в прошедшем году»1. Аннотацию нельзя истолковать иначе, чем как благожелательное пригла- шение читателям «Московского журнала» познакомиться с этими произведе- ниями. Содержание же их было таково, чю решительно исключало не только положительную оценку, но и простое реферирование в русском подцензурном издании. Тем легче Карамзин мог бы высказать критическое отношение к этим книгам, если бы это входило в его намерения. Книга Вольнея — не только одно из самых ярких произведений революционной публицистики первого периода. В ней ясно сказались идеи Руссо в том их истолковании, ко- торое отчетливо связывалось с поддержкой революции, хотя одновременно ощущалось влияние этики энциклопедистов и критиковались нападки Руссо на Просвещение. Еще более интересна книга Мерсье. Если Карамзин «не хотел видеть» Руссо — пророка революции, то непонятно, почему он реко- мендовал русскому читателю книгу, само название которой не могло быть приведено полностью. Вместо скромного «De J.-J. Rousseau etc.» на титуле книги Мерсье стоит: «De J.-J. Rousseau, сопз1бёгё comme Pun des premiers auteurs de la revolution». Автор неоднократно и прямо говорил о значении деятельнос- ти Руссо для революции. Касаясь уничтожения сословных привилегий, он восклицал: «Руссо подготовит этот декрет!» В другом месте автор замечает: «Руссо можно упрекнуть за то, что он ничего не говорил о восстании, этом законном средстве угнетенного народа... это первое, самое прекрасное и самое бесспорное право оскорбленного народа». При этом Мерсье сочувст- венно говорит о намерении Руссо написать опровержение на книгу Гельвеция «Об уме» — «книгу опасную во многих отношениях»1 2 — и, ссылаясь на Руссо, предсказывает революции и в других странах Европы: «Надо сплясать на развалинах всех бастилий — в Шпандау и в Сибири»3. . Не лишено интереса, что Карамзин, как и Воронцов, уверовавший в про- роческую силу предсказаний Руссо, именно на основании тех же, что и Мер- сье, примечаний к «Эмилю» говорил в 1797 г., что революция еще не окон- чена: «Новая эпоха начинается, я ее вижу, но Руссо ее предвидел. Прочтите одно примечание в «Эмиле», и книга выпадет у Вас из рук»4. Сказанное нельзя, конечно, истолковать как одобрение идей Мерсье. И все же бесспор- но, что позиция Карамзина далека от одностороннего осуждения. Более того, не принимая революции, отрицая саму возможность добиться счастья людей средствами политической борьбы, Карамзин, однако, живо интересо- 1 Московский журнал. 1792. № 1. С. 150—151. 2 Mercier Л.-С. De J.-J. Rousseau, considere comme 1’un des premiers auteurs de la revolution. Paris, 1791. P. 41, 60—61, 65. 3 Ibid. P. 188. (Шпандау — государственная тюрьма в Пруссии.) 4 Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. С. 480. Книга Мерсье, видимо, произвела на Карамзина сильное впечатление: в «Вестнике Европы» он опубликовал перевод отрывка из нее.
Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века 437 вался событиями в Париже и хотел их понять. У нас нет прямых доказа- тельств, но ряд косвенных свидетельств позволяет предположить, что в эту эпоху у него возрос интерес к трактату «Об общественном договоре». Именно через призму сочинений Руссо формировалось сложное отношение Карамзина к Робеспьеру1. Карамзин не верил в политическую борьбу, скептически относился к спо- рам ораторов в Национальной ассамблее, явно недоброжелателен был к ре- волюционной улице, не мог одобрять казни короля. Но в этих условиях воз- никновение диктаторской власти уважаемого им «бескорыстного» Робеспье- ра, который, по словам Н. Тургенева, «внушал ему благоговение»1 2, могло быть воспринято Карамзиным как ограничение анархического эгоизма «всех» спасительной диктатурой «общей воли». Самая жестокость правительства Ро- беспьера не пугала Карамзина, если он в ней усматривал попытку взять под контроль правительства стихийное развитие революции (а борьба Робеспьера с Коммуной легко могла быть интерпретирована таким образом). Диктатура добродетельного гражданина мыслилась Карамзиным как антитеза револю- ционной анархии, и в этом смысле оправдывалась самая жестокость. В 1798 г. он писал (непосредственным поводом был план работы о Петре I): «Оправ- дание некоторых жестокостей. Всегдашнее мягкосердечие несовместно с вели- костью духа. Les grands hommes ne voyent que le tout. Но иногда и чувстви- тельность торжествовала»3. Явное сочувствие у Карамзина вызвала религиозная политика Робеспье- ра, истолковываемая через призму «натуральной религии» Руссо4. В 1793 г. Карамзин написал «Песнь божеству», указав в примечании (опубликовано в 1794 г.): «Сочинена на тот случай, когда безумец Дюмон сказал во французском Конвенте: .,Нет бога'1». Комментируя это пояснение, В. В. Сиповский писал: «Стихотворение это, по указанию самого Карамзина, выражает тот подъем религиозного чувства, который вызван был дошедшим до поэта известием о том. что Дюмон, член Конвента, произнес речь атеи- стического содержания»5. Подобное объяснение мало что объясняет, а между тем вопрос представляет большой интерес: выступление Андре Дюмона, одного из руководителей антихристианского движения и открытого врага Робеспьера, вызвало знаменитую речь в Конвенте (1 фримера II года — 21 ноября 1793 г.) в защиту религии. В ней Робеспьер заявил: «Атеизм ари- стократичен. Мысль о великом существе6, бодрствующем над угнетенной невинностью и карающем торжествующее преступление, в высшей мере демо- кратична»7. А 15 фримера Робеспьеру, в борьбе с его противниками, удалось 1 См.: Лотман Ю. М. Отражение этики и тактики революционной борьбы в русской литературе конца XVI11 века. И Лотман Ю. М. О русской литературе. СПб., 1997. - Тургенев Н. Россия и русские. М., 1915. С. 342. 3 Неизд. соч. и переписка Н. М. Карамзина. СПб., 1862. Ч. 1. С. 202. 4 Ср. в письме к И. И. Дмитриеву: «Между тем, любезнейший друг, гуляя и наслаж- даясь и говоря с Ж.-Жаком десять раз в день: О grand Etre! О grand Etre! — считаю остальные волосы на голове» (Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. С. 117). 5 Карамзин Н. М. Соч. Пг„ 1917. Т. 1. С. 423. 6 Это то «grand Etre» Руссо, которое любил призывать и Карамзин. 7 Олар А. Политическая история французской революции. М„ 1938. С. 575.
438 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ провести Манифест к народам Европы, в котором цели революции торжест- венно отделялись от гонения на религию. В этих условиях стихотворение Карамзина менее всего может быть истолковано как проявление традицион- ной религиозности. Божество Карамзина: Источник бытия всевечный, Отец чувствительных сердец, — скорее напоминает «grand Etre» Руссо, чем церковного православного Бога. Показательно, что в то же время Карамзин написал «Молитву о дожде», где божество, которому возносятся молитвы, названо «Мать любезная, Природа». Мы видим, что связь между идеями Руссо и парижской революционной бурей не укрылась от Карамзина (это не мешало ему заявлять о своем несо- гласии с якобинской интерпретацией Руссо). Однако попять смысл полеми- ческого выступления Карамзина в 1793 г. можно, лишь учитывая, что его осведомленность и заинтересованность в ходе европейских событий была необычайно высокой. Показателен тон полемики. Одновременно со статьей «Нечто о науках» (написана ранее мая 1793 г.), опровергающей критику куль- туры Руссо, Карамзин в статье «Что нужно автору?» писал: «От чего Жан- Жак Руссо нравится нам со всеми своими слабостями и заблуждениями? От чего любим мы читать его и тогда, когда он мечтает или запутывается в противоречиях? <...> От того, что самые слабости его показывают некото- рое милое добродушие»1. Эта характеристика Руссо является продолжением некоего собирательного портрета идеального писателя, явно составленного с ориентацией на того же Руссо: «Но естьли всему горестному, всему угнетен- ному, всему слезящему открыт путь в чувствительную грудь твою; естьли душа твоя может возвыситься до страсти к добру, может питать в себе свя- тое, никакими сферами не ограниченное желание всеобщаго блага: тогда смело призывай богинь Парнасских»1 2. В этой цитате нельзя не увидеть скры- того противопоставления личной доброты как положительного качества скептически оцениваемым политическим идеям. Но одновременно личная доброта воспринимается как сочувствие угнетенным и желание всеобщего блага. И примером такой доброты становится «строгий» Руссо. Карамзин принимает цели европейского общественного движения, но считает, что до- стижение их возможно не на путях политических столкновений, а через апел- ляцию к доброте людей. В этом смысле становится ясна и задача статьи «Нечто о науках». Эта статья направлена против тезиса Руссо и вреде наук. 1 Карамзин Н. М. Соч.: В 3 т. СПб., 1848. Т. 3. С. 372. Упоминание о «слабостях и заблуждениях» Руссо — намек на «Исповедь»; сочинения, где Руссо «мечтает или запутывается в противоречиях». — политические трактаты. Слово «мечты» в XVI11 в. употреблялось и в значении умозрительных свободолюбивых построений. «Мечтать», «мечтательная вольность» — обычное выражение в официозной публицистике. Ср.: «Свобода и равенство — мечты! Сколь они пагубны, доказал славный и несчастный народ, восхитившийся Руссовой книгою „Du central Soial"» (Отрывки из сочинения одного старинного судьи и его же замечания на известную книгу Руссову «Du contrat Social». М„ 1809. С. 53—54). 2 Там же. С. 371—372.
Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века 439 Почему же Карамзин решил именно весной 1793 г. развернуть эту поле- мику? Причину он объяснил сам. Он опасался, что тактика революции — ее кровавые акции — будет использована для осуждения неизбежного и спаси- тельного, по мнению Карамзина, движения народов по пути прогресса. В этих условиях он предвидел возможность использования аргументов Руссо для критики любого прогресса, для утверждения, что просвещение вредно, ибо неизбежно приводит к революции. Это те самые идеи и аргументы, кото- рые в начале XIX в. были присущи Вяземскому и другим «либералистам» 1820-х гг. Карамзин писал: «Но Жан-Жака нет уже на свете: на что беспо- коить прах его?» — Творца нет на свете, но творение существует: невежды читают его — самые те, которые ничего более не читают, — и под эгидою славного Женевского Гражданина злословят просвещение»1. Объяснив так свою задачу, Карамзин остро спорит с аргументами Руссо о вреде наук, но одновременно крайне положительно оценивает деятельность Руссо в целом. Руссо — «человек великий, незабвенный в летописях филосо- фии». «Я чту великия твои дарования, красноречивый Руссо! Уважаю истины, открытым тобою современникам и потомству — истины, отныне незагла- димыя на деках нашего познания — люблю тебя за доброе твое сердце, за любовь твою к человечеству; но признаю мечты твои мечтами, парадоксы — парадоксами»1 2. Таково было отношение Карамзина к Руссо до весны 1793 г., перед тем, как дальнейший ход революции обусловил резкое изменение его отношения к идеям XVIII в. Не будем касаться той смены разочарований, новых упо- ваний и вновь разочарований, которая определяла отношение Карамзина к событиям в Париже между 1794—1800 гг. Отметим лишь, что в результате были поставлены под сомнение и добрая природа человека, и его способ- ность, просветив себя, творить добро ближнему. Карамзин все чаще говорит об эгоизме как о неотъемлемом свойстве человека, а идеал правителя видит в цинической практике, в диктаторе Бонапарте, рассчитывающем не на добродетели людей, а на силу. В этих условиях начинается последний спор Карамзина с Руссо. На этот раз в центре спора оказывается «Исповедь». Сам принцип искренности вытекал из представления о доброте человека и о том, что движение к совершенству есть обнажение исконной сущности. Карамзин теперь убежден, что человек зол, и осуждает искренность. Только притворство может сделать для людей возможным общежитие. Так Карамзин становится защитником «приличий» и «хорошего тона», против которого не- однократно ополчался Руссо3. В 1803 г. он опубликовал в «Вестнике Европы» статью «Об учтивости и хорошем тоне», в которой отказывался от надежды на подлинное сближение людей. Искренность была бы ужасна, ибо, «к не- счастью, везде и все эгоизм в человеке... учтивость не пугает, не истребляет, но скрывает его». «Вежливость и хороший тон, изобретенный ею, есть взаим- ное сближение людей»4. 1 Карамзин Н. М. Соч. Т. 3. С. 374. 2 Там же. С. 373. 3 Ср. рассуждения Толстого о «comme il faut» в «Юности». 4 Вестник Европы. 1803. № 9. С. 25, 26.
440 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ В этих условиях в центр внимания Карамзина выдвинулась «Исповедь». Еще в 1798 г. («Пантеон иностранной словесности». Т. 3) Карамзин опубли- ковал переводы писем Руссо к Мальзебру, явившиеся первым изложением замысла «Исповеди». Однако особенно отчетливо этот поворот во взглядах Карамзина проявился в повести «Моя исповедь», своеобразном «Анти- Эмиле». Повесть эта направлена и против «Эмиля», и против «Исповеди» Руссо, и — шире — против идей врожденной доброты, а следовательно, внутренней значительности человеческой личности. Однако, трактуя приро- ду человека как врожденно эгоистическую, злую. Карамзин выступает про- тив подчеркнутого интереса человека к своей личности, против субъективиз- ма, тем самым подымая руку и на собственное творчество предшествующих периодов. Именно в подобном смысле легко могли быть истолкованы слова: «Ныне путешествуют не для того, чтобы узнать и верно описать другие земли, но чтобы иметь случай поговорить о себе». Но ведь именно в этом упрекали Карамзина его многочисленные критики! Он, однако, пошел еще дальше — и передал отрицательному герою свои собственные программные заявления 1790-х гг. В «Моей исповеди» этот отрицательный герой оправ- дывает свою страсть к самопризнаниям, свой интерес к описанию собствен- ных чувств направлением современной ему литературы: «Ныне всякий сочи- нитель романа спешит как можно скорее свой образ мыслей о важных и не- важных предметах сообщить. Сверх того, сколько выходит книг под титлом „Мои опыты1', „Тайный журнал моего сердца11! Что за перо, то и искреннее признание». Но ведь это же те принципы, которые неоднократно декла- рировал сам Карамзин! В статье «Что нужно автору?» (1793) он писал: «Ты берешься за перо, и хочешь быть Автором: спроси же у самого себя, наедине, без свидетелей, искренно: „каков я?“, ибо ты хочешь писать портрет души и сердца своего»1. Карамзин передал герою «Моей исповеди» и свое любимое выражение: «Весь свет казался мне беспорядочною игрою китайских теней». «Я родил- ся философом — сносил все равнодушно н твердил любимое слово *свое: «Китайские тени! Китайские тени!» Но ведь читатель прекрасно помнил, что еще в 1801 г. Карамзин в заключении «Писем русского путешест- венника» так характеризовал мир в авторском тексте, от своего собствен- ного лица! Однако главный адресат полемики — все же не собственное творчество. Повесть, как уже отмечалось, направлена против принципов Руссо. И назва- ние ее — «Моя исповедь», и слова о том. что «нынешний век можно назвать веком откровенности... Мы хотим жить, действовать и мыслить в прозрачном стекле»-, не могли не напомнить читателю об «Исповеди» Руссо. В еще боль- шей мере повесть направлена против «Эмиля». Перед читателем проходит 1 Карамзин Н. М. Соч. Т. 3. С. 371. - Там же. С. 504. Карамзин прямо вложил в уста своему отрицательному персонажу фразу из знаменитого предисловия к «Исповеди»: «Начну уверением, что натура про- извела меня совершенно особенным человеком» (Там же. С. 505). У Руссо: «Я создан иначе, чем кто-либо из виденных мною: осмелюсь думать, что я не похож ни на кого на свете» (Руссо Ж.-Ж. Избр. соч. Т. 3. С. 9—10).
Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века 441 жизнь героя, построенная как повествование о воспитании человека. Учите- лями героя были «природа», «естественное влечение» и воспитатель-швейца- рец — персонаж, который пройдет в дальнейшем через ряд литературных произведений. Воспитатель в «Моей исповеди» — не только земляк Руссо, он вольно- думец и республиканец. «Я родился в Республике и ненавижу тиранство», — говорит он1. Предоставленный «природе», воспитанный по просветительским рецеп- там, герой Карамзина вырастает, однако, эгоистом. Человек, по мнению автора, не может почерпнуть основ морали ни в своей природе, ни в своих разумно понятых интересах. Инстинктивные стремления его антиобществен- ны. Не менее важно и другое: предоставленный самому себе, отделенный от всего «внеличностного» — морали, религии, народных обычаев, семейных привязанностей, — герой обречен не только на себялюбие, но и на неизбыв- ную скуку; жизнь его делается пустой. Человек XVIII в., герой просветитель- ских романов, убежденный в том, что «мораль — в природе вещей», уверен- ный в доброте и социальности неизвращенного человека, находил опору в самом себе. Именно через собственные «интересы» герой приобщался к на- роду и человечеству. Вместе с утратой веры в человеческую личность возни- кает стремление опереться на вне человека лежащие силы — прежде всего на традицию, обычай. Человек, оторванный от обычаев, мыслится как безнрав- ственный и пустой, бессодержательный. Именно стремление заполнить ду- шевную пустоту побуждает героя совершить ту цепь нелепых и безобразных поступков, которая составляет фабулу «Моей исповеди». Герой Карамзина, по сути дела, даже не эгоист в понимании XVIII в., ибо не стремится к соб- ственному благу. Убежденный в том, что счастья вообще нет, он хочет лишь развлечений, заполняющих жизнь. Суть же его забав не в том, что они при- носят ему счастье ценой притеснения других людей, а в циническом удоволь- ствии осмеяния любых нравственных принципов. Однако Карамзин, отвергнув, подобно Фонвизину, искренность как прин- цип просветительского психологизма, задумал дать свое положи тельное решение проблемы «Исповеди». Отвергнув идею «доброго» человека, он решил рассказать о себе «со всеми своими способностями и заблуждениями». Когда-то в «Письмах русского путешественника» Карамзин писал, что «Con- fessions de J.-J. Rousseau» он предпочитает «всем систематическим психоло- гиям в свете». Сейчас он отвергал в «Исповеди» именно «дух системы»2. Он решил написать историю своей жизни, не возводя себя к норме человека, а, наоборот, раскрыв личность как цепь аномалий и отклонений. Так родил- ся «Рыцарь нашего времени» — неоконченный, но интереснейший замысел Карамзина. Полемика с Руссо сочеталась здесь с продолжением его традиций 1 Карамзин Н. М. Соч. Т. 3. С. 506. ~ Ср. в «Чувствительном и холодном»: «Дух системы заставлял разумных людей утверждать многия странности и даже нелепости: так, некоторые писатели доказывали, что наши природные способности и свойства одинаковы» (Карамзин Н. М. Соч. Т. 3. С. 618).
442 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ и прямыми перекличками эпизодов. Попытка одновременно спорить с Руссо в «Моей исповеди» и продолжать его в «Рыцаре нашего времени» характерна и для позиции Карамзина в те годы, и для задач русской литературы — иными словами, для постановки проблемы, которая станет центральной на новом этапе русской литературы — от Лермонтова до Толстого. Таким образом, на всем протяжении художественного творчества Карам- зина отношение к Руссо было одной из форм определения писателем собст- венной позиции. Мы имели возможность наблюдать сложную историю интерпретации идей Руссо в России. Причем каждое истолкование было связано и со специ- фикой воспринимающего сознания, и со структурой воспринимаемого мате- риала. Рецепция творчества Руссо в России — перевод идей французского радикального просветительства на язык русской культуры — на каждом своем этапе представляет двусторонний интерес: как отражение Руссо в зер- кале русской культуры оно интересно специалистам по творчеству Руссо — всякий перевод структуры в другую систему знаков раскрывает ее сущность; однако именно в процессе рецепции наиболее тонко раскрывается сущность воспринимающей среды, ее своеобразие — в этом интерес рассматриваемой проблемы для историка русской литературы. Подобная же двусторонняя значимость характерна и для истории воздей- ствия Руссо-писателя на структуру русской прозы: сложность этого процесса отражает двойное взаимоналожение противоречий Руссо и русской культуры второй половины XVIII в. С одной стороны, именно творчество Руссо закрепило в сознании рус- ского читателя антитезу противоестественной действительности и «естест- венной» природы человека. Следствием этого были: двупланная структура романа1, появление «естественных» героев-младенцев, «робинзопов», доб- родетельных крестьян, разбойников и как высшая степень удаления от лжи общества — животных, вплоть до Задорки Крылова или толстовского Холстомера. Резкое разграничение «естественного» (положительного) в человеке и со- циального (отрицательного), отождествление второго с «городским», уроду- ющим и ненужным, придавало двупланному построению романа необычай- ную силу критики социальных институтов. При этом мог возникнуть роман- утопия о жизни изолированного «естественного» человека1 2, «естественной» патриархальной жизни древних людей античного или библейского мира (в духе «Левита с горы Ефремовой»3) — с аналогичными построениями свя- зан и интерес ряда писателей конца XVIII — начала XIX в. к Гомеру. Однако 1 См.: Лотман Ю. М. Пути развития русской просветительской прозы XVIII в. // Лотман Ю. М. О русской литературе. С. 176—197. 2 Например: Богданович П. Дикий человек, смеющийся учености и нравам нынешнего света. 2-е изд. СПб., 1790. 3 См. прозаический перевод П. А. Польского «Ефраимовский Левит» (М„ 1802); Пельский был также переводчиком радикального романа Дюлорана «Кум Матвей» (см.: Гордон Л. С. Забытый поэт и переводчик П. А. Пельский (1765—1803) И Научные доклады высшей школы. Филол. науки. 1963. № 2. С. 117—127; Захарыт П. Арфаксад, халдейская повесть. 2-е изд. Николаев, 1798; гл. I—4).
Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века 443 было возможно и другое построение: изображалась бытовая реальность, которая лишь проецировалась на некоторые абстрактные нормы человече- ских отношений. Так возникал характерный для XVIII в. принцип «фило- софской» прозы. Если первый тип философского романа отразил влияние философских трактатов Руссо и «Эмиля», то второй создавался под воздейст- вием «Новой Элоизы». Не останавливаясь на всей полноте проблемы: «Новая Элоиза» и русские романы XVIII в.1, сошлемся на один не лишенный интереса пример рецепции этого произведения в русской романтической традиции. Роман Руссо способен повергнуть в недоумение современного читателя противоречием между смелостью, с которой в первой его половине пропове- дуется свобода чувства, позволяющая автору утверждать, что падение его «героини» не унижает ее в глазах моралиста, и проповедью долга, осужде- нием свободной страсти — во второй. Действительно, если рассматривать «Новую Элоизу» как роман о свободе любви и женской эмансипации, то по- зиция Руссо во второй части оказывается робкой и противоречивой. Юлия, которая имела право, нарушив волю родителей, отдаться любовнику, должна подавить любовь во имя долго. Смысл позиции Руссо примечателен: «Новая Элоиза» — также своеобраз- ная «робинзонада». Первая половина романа написана от лица «прав чело- века». Не связанные с обществом ничем, кроме принуждения, герои живут по законам природы. Сила чувства делает его законным. Вся буря страстей, заключенная в письмах Сен-Пре, — доказательство необходимых прав чело- века на счастье. Но вторая половина выдвигает совсем другой круг проблем: семья Юлии — робинзонада договорного общества, картина идеала государ- ства (поэтому так подробно описаны отношения слуг и господ). Члены его уже не индивиды, а граждане, жертвующие неограниченной свободой во имя общего блага. Руссо показывает и трудность, и возможность существования государства в духе трактата «Об общественном договоре». Юлия, идущая в первой половине романа навстречу любви, — права, потому что она человек. Оправдан и Сен-Пре — ее руководитель в этом процессе освобождения личности. Юлия, обуздывающая любовь долгом во второй половине романа, также права, ибо она гражданин. Теперь уже она становится руководителем слишком «человечного» (и, следовательно, слиш- ком слабого) Сен-Пре на пути к добродетели в духе античного героизма. Таким образом, для того чтобы принять «Юлию, или Новую Элоизу» полностью, следовало одобрить мораль трактата «Об общественном дого- воре», диалектику «человека» и «гражданина», выраженную в трактатах Руссо. 1 Широкая популярность «Новой Элоизы» у русского читателя XVIII в. засвидетель- ствована многими источниками. Об этом говорят печатные переводы романа или отрывков из него, рукописные переводы фрагментов (ср. перевод программного пре- дисловия к роману (РО ГПБ. F. XV. 9), частые упоминания в русских оригинальных романах XVIII в. Так, например, в одном из романов героиня Юлия, прежде чем изме- нить мужу, «была в спальне и занималась „Новою Элоизою"» (Роман моих ближних: Российское сочинение. М„ 1804. С. 94).
444 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Читатель чаще всего поступал иначе: он «снимал» тот пласт структуры романа, который оказывался ему понятным и доступным. В большинстве случаев это приводило к истолкованию «Новой Элоизы» как психологиче- ского романа, повествующего о страстной любви. Так воспринимала роман пушкинская Татьяна, для которой это была «опасная книга»; так же истол- ковывал его Карамзин, который в «Письмах русского путешественника» интерпретировал «Новую Элоизу» как ранний вариант «Вертера» и, естест- венно, заключил, что в последнем «более натуры»1. Сам принцип «фило- софского» романа с позиций психологизма выглядит как нарушающий прав- доподобие. Однако и читатель, принимающий просветительскую двупланность кон- струкции прозы, мог не согласиться с романом Руссо, если его не удовлетво- ряло само содержание понятия гражданственности как стремления жертво- вать частным во имя общего. Как мы видели, русская демократическая мысль XVIII в. была гораздо ближе к гельвецианскому решению этой проблемы, считая, что гражданин не перестает быть человеком, а частное в справедливом целом сохраняет всю нерушимость своих прав. В этом смысле представляет большой интерес роман Н. Эмина «Игра судьбы». Роман и в общем замысле, и в деталях (эпи- зод с оспой) постоянно напоминает читателю «Новую Элоизу»: это переписка героя с другом и героини с подругой. Возможность любовного сюжета сразу же указывается как тривиальная параллель. Подруга пишет героине, посе- лившейся в деревне со своим шестидесятилетним супругом: «Сделай милость, пошарь, нет ли хоть в окружности пригоженького Романа Романыча, да, по- жалуй, без предисловия начните ловить друг друга. Я подряжу какого-нибудь писателя, он из глупенькой вашей безделки скроит самое модное приклю- чение. Правда, любовных повестей на святой Руси, благодаря просвещению, довольно. Можно ими протопить круглый год клуб и театр»1 2. А героиня в письме к подруге сразу же вспоминает сюжет романа Руссо: «Есть здесь, прекрасный Колин, который бы непостоянную и быструю мою Милену в два дни превратил в какую-нибудь Юлию Детанж»3. Однако сопоставления с «Новой Элоизой» нужны Н. Эмину скорее для контраста. Сюжет его романа развивается так: влюбленный герой нанимается слугой в дом мужа возлюбленной. Заметив взаимную страсть своей жены и камердинера, старик муж подвергает их чувство испытаниям. В это время героиня заболевает оспой и теряет красоту. Увидев, что и это не охладило любви героя и что, следовательно, перед ним настоящее и глубокое чувство, муж приглашает соперника в свою семью, но не для того, чтобы он, как у Руссо, победив свою страсть, стал другом дома, а чтобы, в духе морали Гельвеция—Чернышевского, уступить ему жену. Он пишет ему в письме: «будь супруг сердца супруги моей, будь друг ее супруга»4. 1 Карамзин Н. М. Избр. соч. Т. 1. С. 279. 2 Эмин Н. Игра судьбы. СПб.. 1789. С. 58—59. 3 Там же. С. 63. 4 Там же. С. 163.
Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века 445 Это неслыханное до «Что делать?» решение конфликта было абсолютно неприемлемо для русской цензуры, и естественно, что конец первой части (во второй должна была быть реализована эта ситуация) стал его оконча- нием — продолжения не появилось1. Но оно было бы. конечно, неприемлемо и для Руссо — тем характернее эта русская попытка переосмыслить идеи рус- соизма с позиций этики разумного эгоизма. С другой стороны, Руссо был для русского читателя не только писателем, утверждающим «двупланность» изображения, соотнесение реальности с нор- мой — он воспринимался и как разрушитель не только существующих лите- ратурных норм, но и самого принципа нормативности — писатель, пре- дельно индивидуализирующий изображение человека, живописец страстей, мастер психологизма. * * * Идейно-художественное наследие Руссо органически вплелось в развитие русской культуры. Герцен имел основание сказать: «Мы так же пережили Руссо... как французы»1 2. Художественная и общественная жизнь России XVIII в. постоянно ставила вопрос об интерпретации, развитии или опро- вержении идей Руссо. При этом достойно внимания, что именно в России воздействие идей Руссо было особенно длительным. Три основных идейно-ху- дожественных направления России XIX в. были сложно соотнесены с насле- дием Руссо. Так, Чернышевский называл Руссо «революционным демократом», а связь идей руссоизма с утопическим социализмом казалась русским читате- лям XIX в. очевидной3. Не менее значительным оставалось наследие Руссо для других двух ведущих направлений русской литературы тех лет — свя- занных с именами Толстого и Достоевского. Фактически здесь речь шла об отношении к основным проблемам европейской демократической мысли нового времени. И этот сложный, многозначительный вопрос русской куль- туры XIX в. не будет понятен вне учета судеб «русского Руссо» в предшест- вующую эпоху. 1969 1 Первое издание завершалось пометой «конец первой части», которая во втором была заменена на «конец романа». - Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. М., 1959. Т. 18. С. 322. 3 Третьестепенный литератор Н. Ковалевский писал Погодину в 1852 г.: «Помните ли Вы начало „Эмиля": Tout est bien sortant des mains de Г Auteur des choses; tout degenere entre les mains de I’homme... Часто я задумываюсь над этой мыслью Руссо. Но более всего поражают меня резкие, но правдивые слова автора «Новой Элоизы», когда я при- меняю их к социальным отношениям между мужчиной и женщиной, жестоко извра- щенным противу естественного порядка. Жорж-Занд — законная наследница Руссо» (РО ГБЛ. Ф. 231 (М. П. Погодина). Разд. 2. Карт. 15. Ед. хр. 80. Л. 33 об.).
446 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Памяти Ивана Никаноровича Розанова Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры («Происшествие в Царстве теней, или Судьбина российского языка» — неизвестное сочинение Семена Боброва) I. Проблема языка в свете типологии культуры. Бобров и Макаров как участники языковой полемики То, что первое десятилетие XIX в. в русской культуре — время ожесто- ченных дискуссий по вопросам языка, факт не только хорошо известный и неоднократно изучавшийся, но и давно перешедший в разряд общих мест в учебниках и обзорных курсах. Вопрос этот много раз делался также пред- метом углубленного и серьезного научного рассмотрения1. Такое положение имеет, как ни странно, и отрицательную сторону. Сам факт полемики пред- ставляется настолько знакомым и естественным, что мы не обращаем внима- ния на некоторую его странность: в период, когда Россия сюяла перед слЪж- неншими и нерешенными проблемами, касавшимися коренных сторон ее об- щественного и политического быта, когда внутри страны решался вопрос, будут ли произведены хотя бы самые необходимые реформы, способные на- править страну в сторону западноевропейского пути развития, или же побе- дят силы, близоруко цепляющиеся за крепостническое status quo, когда за пределами России европейская карта непрерывно перекраивалась, а равнины Европы, казалось, превратились в одно огромное поле сражений, когда все чувствовали неотвратимую катастрофу столкновения с Наполеоном, — мыс- лящая часть России была охвачена дискуссией, по сути дела, чисто лингви- стического характера. Странность этого положения, к которой мы уже как-то 1 См.: Виноградов В. В. Очерки по истории русского литературного языка XVII— XIX веков. М., 1938. С. 128—226; Левин В. Д. Очерк стилистики русского литературно- го языка конца XVIII — нач. XIX века (Лексика). М., 1964; Бумховскии Л. А. Русский литературный язык первой половины XIX века. Киев, 1957; Мордовченко И. И. Русская критика первой четверти XIX века. М.; Л., 1959. С. 77—99; Булич II. /7. Очерки по истории русской литературы и просвещения с начала XIX века. 2-е изд. СПб., 1912. С. 117—135.
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 447 присмотрелись, отчетливо ощущалась авторами, которые сто с небольшим лет назад впервые занялись изучением вопроса. Было предложено два объяс- нения. Первое звучало так: русское общество той поры находилось на мла- денческой стадии развития гражданского самосознания. Не дозрев до реше- ния коренных и существенных вопросов действительности, оно довольствова- лось «игрушками словесности». Вряд ли кто-нибудь сейчас сможет серьезно отнестись к такому объяснению. Во-первых, оно — типичное порождение наивно-просветительского подхода к изучению прошлого. Накопленный за последующее столетие материал по истории русской общественной мысли никак не позволяет согласиться с представлением о якобы «младенческом» периоде, переживаемом ею в начале XIX столетия. Во-вторых, подобное объяснение пропитано историческим самодовольством, столь свойственным позитивистскому эволюционизму XIX в., для которого всякая прошедшая стадия — «отсталая» и «наивная», ценная лишь тем, что может рассматри- ваться как этап на пути к его собственному всезнанию. Второе мнение может быть резюмировано следующим образом: споры о языке или художественной словесности были цензурным заменителем полити- ческих дискуссий, невозможных по внешним условиям. Это объяснение, вос- ходящее в конечном счете к известному положению Герцена о роли русской литературы как единственной общественной трибуны в стране, лишенной по- литической жизни, конечно, нельзя сбрасывать со счетов. Однако тем не менее приходится признать ограниченность содержащейся в нем истины. Ведь нетрудно заметить, что обострение споров вокруг языковых проблем со- впадает не со временем реакции, а с «дней Александровых прекрасным нача- лом», когда возможности для дискуссий на более актуальные, с общественно- политической точки зрения, темы существенно расширились, хотя, конечно, оставались далеко не идеальными. Ведь и в наполеоновской Франции в это время свирепствовала цензура, однако никаких дискуссий по вопросам языка там в эти годы не происходило. Если первые исследователи выдвинули, таким образом, объяснения, с ко- торыми невозможно согласиться, то тем не менее они хотя бы видели самое проблему. В дальнейшем же она вообще оказалась снятой: дискуссию стали рассматривать как факт, полностью относящийся к истории языка и лите- ратуры и изолированно интерпретируемый в этом специальном контексте. Очевидно, что интересующая нас проблема, если к ней подходить с позиций частного исследовательского задания, поддается рассмотрению с точки зре- ния как лингвиста, так и историка общественной мысли. Однако не менее очевидно, что в каждом из этих случаев вопрос не раскроется перед нами столь полно, как если мы поставим перед собой задачу органической связи этих аспектов. Дело в том, что, с одной стороны, национальная модель русской культу- ры оказывается теснейшим образом связанной — а в определенном отноше- нии и обусловленной — резко специфической языковой ситуацией, сохраня- щей типологическую константность на всем протяжении истории русской культуры; с другой же стороны — вне широкой историко-культурной пер- спективы факты развития языка и литературы не получают исчерпывающего
448 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ объяснения. Это заставляет нас рассмотреть вопрос как бы в двух прибли- жениях: сначала в общем историко-культурном аспекте, а затем в более спе- циальной историко-языковой и историко-литературной перспективе. Рассматривая данную проблему в более широком общекультурном кон- тексте, прежде всего следует отметить, что дискуссии по вопросам языка в истории русской культуры нового времени, по сути дела, никогда не зати- хали. Языковая проблема становится тем камертоном, который отвечает на звучание всех наиболее острых общественных проблем в России. Интересно наблюдать, как те самые общекультурные вопросы (например, проблемы романтизма, реализма, символизма и пр.), которые на Западе реализуются в дискуссиях вокруг жанровых запретов, допустимых сюжетов и т. п., в Рос- сии, в первую очередь, активизируют языковую проблему. Обостренная чув- ствительность этой проблемы, постоянная борьба между «новаторством» и боязнью «порчи языка» позволяют, с одной стороны, видеть в этом неко- торую специфическую черту именно русской культуры и исторических судеб русского литературного языка, а с другой, — связать ее с основами струк- туры и судьбы русского общественного сознания. Для объяснения этой стороны дела придется обратиться к некоторой более глубинной исторической традиции. Культуре русского средневековья, как и многим средневековым культурам, был свойствен эсхатологизм, в кото- ром для нас сейчас важна одна черта: катастрофический конец земного мира зла и воцарение вневременного царства добра представлялись как своего рода утопия. Всеобщее преображение, следующее за эсхатологическим актом, касается и сферы языка; утопический характер этого преображения прояв- лялся, между прочим, и в том, что в православной традиции не уточнялось, каким именно будет этот язык и как он относится к сакральному языку, реально существующему в литургической практике. Последовавшая в дальнейшем секуляризация культуры, в ходе которой государство приняло на себя ответственность за конечное преображение мира и реализацию утопии на земле, привело к тому, что лингвистическая пробле- ма из сферы утопии перешла в область государственной практики. Характер- но принципиальное отождествление (начиная с Ивана IV и в особенности при Петре I) государственного управления с реформаторством, причем в самое понятие «реформа» вкладывается эсхатологический смысл: «реформа» имеет целью не частичное улучшение конкретной сферы государственной практики, а конечное преображение всей системы жизни. В этом коренное отличие между пониманием реформы в западноевропейской и в русской культурных традициях соответствующих периодов: в частности, западноевропейская ре- форма подразумевала сохранение основных контуров сложившейся жизни и уважение к государственным деятелям предшествующего периода. Между тем психология реформы в сознании Петра, как и ряда других государственных деятелей, включала в себя полный отказ от существующей традиции и от пре- емственности по отношению к непосредственным политическим предшествен- никам. Эсхатологическая подоплека представления такого рода психологи- чески объясняла тот, по сути дела, странный факт, что реформа в России всегда ассоциировалась с началом и никогда — с продолжением определен- ного политического курса.
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 449 При всей разнице исторических условий, общественных задач, личной психологии и пр., в типе деятельности Ивана IV, Петра I, Павла, Александ- ра I (отметим, что Екатерина II из этого ряда резко выпадает) есть нечто общее. Все они смотрят на исторически данное им положение государства с ужасом и отвращением (Иван Грозный начал свое самостоятельное прав- ление с неслыханно резких обличений на Стоглавом соборе; казалось бы, столь далекий от него Александр 1 в начале царствования говорил в «Не- гласном комитете» о «безобразном здании империи»1). Свою деятельность они рассматривают как направленную не на улучшение исторически сложив- шегося порядка, а на разрушение его, полное и всеконечное уничтожение и создание на новом месте (для Петра эта метафора становится букваль- ной программой) и на новых основаниях нового и прекрасного мира. Это убеждение, что уничтожение порочного существующего мира и создание нового, идеального составляет естественную прерогативу государственной власти, освещало ее как бы двойным светом. В терминах средневеково- мифологического сознания она облекалась полномочиями божества, уми- рающего, возрождающего, судящего, уничтожающего и творящего; в терми- нах же общеевропейского политического мышления тираническая власть московских и петербургских царей вдруг неожиданно окрашивалась в тона революционности: не случайно Карамзин сопоставлял Павла с якобинцами, Пушкин называл Петра «революционной головой», а однажды огорошил великого князя Михаила на балу, сказав ему. «Все вы Романовы — рево- люционеры»1 2. При этом интересно отметить парадоксальное, с точки зрения европей- ских политических категорий, положение. Если власть, социально-политичес- кая функция которой в глазах историка, бесспорно, реакционна (в смысле re- actio — в качестве «чистого» примера здесь удобен Павел I), фактически менее всего стремится «сохранять», а уничтожает и создает, то народные дви- жения, объективная сущность которых заключается в попытке разрушения существующего, действуют под лозунгами «сохранения», «защиты» (старой веры, «законного» царя, исконных обычаев и пр.). Именно эта парадоксаль- ная непереводимость некоторых коренных черт русской культуры на язык об- щеевропейской политической терминологии начала XIX в. породила запад- ническую легенду о революционности правительства и консерватизме народа в России — легенду, слишком упрощающую реальную ситуацию, чтобы слу- жить ее объяснением. 1 В дружеском кругу молодого императора этот государственный орган именовался «Комитетом общественного спасения». Для самооценки правительства молодого Алек- сандра не лишено интереса то, что оно не побоялось, пусть даже в шутку, присвоить себе внушавшее всей монархической Европе ужас имя верховного органа якобинской диктатуры. Но еще более примечательно другое: шуточное название основывается на совсем не шуточном убеждении в том. что Россию надо «спасать» и что потребность эта столь же экстренна, как для Франции в дни Вальми. 2 Карамзин Н. М. Записка о древней и новой России. СПб., 1914. С. 42; Пушкин А. С. Поли. собр. соч. М., 1949. Т. 12. С. 178, 335.
450 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ В интересующем нас сейчас аспекте существенно подчеркнуть, что госу- дарственная власть брала на себя, как уже отмечалось выше, функцию пере- делки языка. Деление языка на «старый» и «новый», с высокой ценностной характеристикой второго, и стремление к переименованиям должностей, самого названия государства, титула его главы, географических и личных собственных имен начинают рассматриваться в качестве естественной функ- ции государственной власти1. В полном согласии с эсхатологической мифоло- гией акт разрушения — созидания (превращения «старого» мира в «новый») мыслится как переименование-. С поразительным постоянством в эпоху между Петром I и Александром I одно правительство за другим рассматривает руководство стихийными языковыми процессами в качестве своей прямой функции. Не менее удивительна устойчивость, с которой цари в России стре- мились решать вопросы, входящие, казалось бы, только в компетенцию про- фессионального лингвиста: Петр I лично правил корректуру образцов новой азбуки1 2 3, Екатерина II, плохо говорившая по-русски, была весьма озабо- чена чистотой русского языка; она же занималась специальными пробле- мами общего языкознания, руководя — по крайней мере номинально — 1 Это особенно характерно для петровской и послепетровской России, но для пони- мания рассматриваемых процессов существенно иметь в виду, что соответствующие яв- ления имели место и в более ранний период. Так, практика официального переимено- вания топонимов наблюдается, в частности, в эпоху Алексея Михайловича; в 1656 г. города Дивноборк (Динабург) и Кукейнос (Кокенгаузен) после захвата русскими вой- сками получили новые имена — «Борисоглебов город» и «царевичев Дмитриев град» (см.: Письма русских государей и других особ царского семейства, V: Письма царя Алек- сея Михайловича. М„ 1896. С. 61—62). Есть основания полагать при этом, что данная практика имеет еще византийские истоки (ср. в этой связи: Сперанский М. Н. Из ста- ринной новгородской литературы XIV в. Л., 1934. С. 36, примеч. 2; Кондаков Н. П. Ви- зантийские церкви и памятники Константинополя. Одесса, 1887. С. 82). Относительно официального переименования людей в допетровской Руси см.: Успенский Б. А. Мена имен в России в исторической и семиотической перспективе И Учен. зап. Тартуского гос. ун-та. 1971. Вып. 284. С. 483 (Труды по знаковым системам. Т. 5). 2 Относительно связи практики переименования с мифологическим сознанием см. специально: Лотман Ю. М., Успенский Б. А. Миф — имя — культура И Лотман Ю. М. Семиосфера. СПб., 2001. С. 525—542. Знаменательно в этой связи, что акт переимено- вания в целом ряде случаев связывается с физической ликвидацией самого объекта и последующим возрождением его в «очищенном» виде. Характерно, например, что Екатерина в 1774 г. распорядилась уничтожить не только дом Пугачева в Зимовейской станице на Дону (этот дом было велено публично сжечь, пепел рассеять рукою палача, а самое место огородить надолбами или рвом окопать, оставя на вечные времена без поселения), но и название места его рождения: Зимовейская станица была перенесена на противоположный берег Дона и ее было приказано впредь именовать Потемкинской станицей. Ср. в этой связи предложение М. Л. Магницкого в известном отчете 1819 г. по ревизии Казанского университета: обвиняя университет в безбожном направлении преподавания и в растрате казенных денег, Магницкий предлагал торжественно разру- шить самое здание университета. Акт разрушения призван иметь при этом подчеркнуто символический характер, выступая, по существу, как равнозначный акту переименова- ния; оба акта эквивалентны по своей функции. 3 См.: Азбука гражданская с нравоучениями. Правлено рукою Петра Великого. СПб., 1877 (изд. «Общества любителей древней письменности», № 8).
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 451 созданием сравнительного словаря всех известных тогда языков мира1; Павел I, запрещая употребление тех или иных слов, стремился создать канон русской политической лексики1 2. К этому списку можно было бы добавить, например, такой факт, что Николай I считал себя компетентным реформи- ровать традиционную графику польского языка3. Примеры эти можно было бы продолжить. Рядом с этим бросается в глаза устойчивое стремление подлинных раз- рушителей существующего уклада в России к сохранению языковой тра- диции. Так, правительство XVIII в. непрерывно измышляет новые чины и новые для них названия — Пугачев не выдумывает ни новых должно- стей, ни новых слов, возводя своих сподвижников в графское достоинство или назначая их «генералами». Специфическое мифологическое пережива- ние этих слов как имен собственных проявляется, например, в том, что одного из своих приближенных он назначает не просто графом, а «графом Чернышевым». Пестель, подготавливая будущую реформу армии, фактически выдумыва- ет новую номенклатуру военных понятий и новые наименования для долж- ностных лиц4. Однако ему необходимо уверить себя и окружающих, что он лишь восстанавливает коренные, исконные русские названия. С этим можно сопоставить «архаизм» языковой позиции Грибоедова, Катенина и Кюхельбе- кера, столь содержательно проанализированный Ю. Н. Тыняновым. Приведенные факты свидетельствуют о глубоко не случайной разнице в отношении к языковым спорам в России и на Западе, где острые столкнове- ния по этому вопросу также сопутствовали историческому развитию культу- ры. Мифолого-эсхатологическая модель культуры, в принципе отвергающая частные улучшения и исходящая из необходимости полного и совершенного преображения всего, противопоставляющая частным улучшениям формулу: «чем хуже, тем лучше», с этой точки зрения противостоит идее прогресса как постепенного и непрерывного улучшения. С одной стороны, система взры- 1 См.: Сравнительные словари всех языков и наречий, собранные десницею Всевы- сочайшей Особы: В 2 ч. СПб., 1787—1789. Екатерине приписывается иногда и состав- ление «Российской азбуки... для общественных школ» (СПб., 1781 и последующие издания), см.: Сводный каталог русской книги гражданской печати XVIII века. 1725— 1800. М„ 1962. Т. 1. С. 336—337. 2 См.: Русская старина. 1871. Т. 3. С. 531—532; или: Скабичевский А. М. Очерки истории русской цензуры (1700—1863). СПб., 1892. С. 84. Ср. воспоминания П. А. Вя- земского в «Старой записной книжке» (Л., 1929. С. 79) и в статье « О злоупотреблении слов» (Вяземский П. А. Поли. собр. соч.: В 12 т. СПб., 1878. Т. 1. С. 285), а также вос- поминания Массона (Секретные записки о России. М., 1918. Т. 1. С. 102—103, цит. по: Виноградов В. В. Очерки по истории русского литературного языка XVII—XIX веков. С. 103—104), Дмитриева («Взгляд на мою жизнь», в кн.: Дмитриев И. И. Соч. СПб., 1893. Т. 2. С. 86). 3 См. секретный циркуляр (без обозначения места и времени издания) под заглавием «О предположениях заменить в польском языке латинский алфавит русскою азбукою», где на с. 15—18 приведены собственноручные замечания Николая на проекте этой пред- полагаемой реформы. 4 См. ниже, с. 530 наст, работы (примеч. 2).
452 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ вов-катастроф, в промежутках между которыми неподвижность, а с другой — непрерывное поступательное развитие. Заманчивое отождествление одной модели с обобщенным обликом русской культуры, а другой — западной, к сожалению, более эффектно, чем точно, поскольку обе эти модели можно обнаружить и в России, и на Западе. Так, даже в пределах такой сравнитель- но узкой сферы, как научная мысль Западной Европы в XVIII—XIX вв., мы сразу же наталкиваемся на концепцию Кювье, с одной стороны, и на Ла- марка или Дарвина — с другой, обнаруживая в них характерные признаки названных выше моделей развития. Точно так же и в социальной мысли Запада мы найдем, наряду с типично эволюционистскими идеями, например, концепцию Руссо с ее принципиальным отрицанием прогресса и представле- нием о движении культуры как маятникообразном качании между исходным благом и конечной катастрофой. Следует ли говорить, что античная мысль знала концепции с циклическим понятием времени, которым идея прогресса вообще была чужда. И все же определенная доля истины в противопоставлении именно по этому признаку русской и западной культур содержится. Исторические судь- бы западной мысли (в особенности английской и французской) сложились так, что начиная со средних веков и до новейшего времени идея прогресса заняла доминантное положение и в научном, и в общественном мышлении, окрасив собой, для целых исторических периодов, культуру в целом. Напро- тив того, в истории русской общественной мысли на протяжении целых исто- рических периодов главенствовали концепции эсхатологического и максима- листского типа. Они окрасили допетровское православие1, они же определили такое характерное преломление идей, как превращение мыслей Христа, Руссо, Конфуция или Будды в сознании Л. Толстого в мужицкий анархизм или трансформацию таких, по сути дела, мирных идей, как дарвинизм или контианство, в нигилизм и «череванинщину» героев Тургенева и Помялов- ского или свирепо-бунтарскую проповедь позитивных знаний и мирного прогресса науки под пером Писарева. Когда молодой естествоиспытатель во Франции середины XIX в. резал лягушку, это означало желание сделать еще 1 Некоторые существенные различия в историческом облике западной и русской культур, видимо, сложились еще в эпоху раннего средневековья. Так, например, анти- теза троичного членения («ад — чистилище — рай») и двоичного («ад — рай») отра- жала глубинные различия. При троичном делении между сферами греха и святости образовывалась (в пределах земной жизни) допустимая область среднего поведения. В нее вмещались государственная жизнь и обычное практическое мирское поведение людей. Правильное, в пределах своей мирской нормы, поведение обычного человека не закрывало перед ним дверей спасения. Двучленное деление объявляло все за преде- лами святости — грехом. В частности, государство трактовалось или как греховное, или как святое. Признание мира безусловно греховным вызывало или требование отказа (ухода), или идею заступничества: праведная жизнь и молитва святого искупают греховность «обычного» поведения людей в миру. Принципиальное отрицание возмож- ности нейтрального поведения, приравнивание среднего к отрицательному станет характерным для ряда последующих культурных моделей, сыгравших активную роль в истории России. Ближайшее отношение к указанной проблеме имеет, по-видимому, вопрос о манихейском влиянии на русскую церковную (книжную) культуру.
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 453 одно открытие или сдать еще один экзамен. Когда лягушку режет Базаров, это (совершенно неожиданно для западного читателя, но вполне очевидно для русского) означает отрицание всего. При включении в одну из столь различно ориентированных культур лин- гвистическая проблема получала глубоко отличный смысл: в модели эволю- ционного типа она становилась одной из многих, в ряду целого комплек- са других, часто уступая по степени общественной ценности тем, которые были более непосредственно связаны с актуальными задачами эпохи. Будучи включена в систему эсхатологических представлений, она отождествлялась с номинацией или переименованием мира, то есть с основными мифологи- ческими категориями1, естественно становясь вопросом вопросов. Не столь- ко цензурные затруднения, мешавшие обсуждать другие вопросы, сколько самая сущность традиционной ориентации русской культуры делала спор по вопросам языка средоточием общественных интересов и индикатором в распределении лагерей. * * * Введенный в такой исторический и культурный контекст спор о языке, развернувшийся в начале XIX столетия, получает несколько иной смысл. Вопрос о том, что лучше — «старый» или «новый» слог, является ли язык культурной константой, или он постоянно эволюционирует, перестает казать- ся периферийным спором по узкоспециальной теме, свидетельством незрело- сти общества или цензурным заменителем подлинно существенных проблем. Сложность картины усугублялась тем, что для интересующей нас эпохи поня- тия «старый» и «новый», «движущийся вперед» и «отсталый» в общественно- политической сфере, с одной стороны, и в области идеологии и языка, с дру- гой, резко не совпадали. Поэтому одни и те же слова зачастую употребляются современниками в сдвинутом, а порой и в противоположном смысле, даже в устах одного и того же человека. Это сбивало не только исследователей, но и самих участников культурной жизни эпохи. Некоторый экскурс в область политической ситуации начала XIX в. представляется здесь тем более уместным, что и сами участники дискуссий, и исследователи их постоянно прибегали к политическим характеристикам языковой позиции шишковистов, карамзинистов, литераторов из декабрист- ского круга и т. д. Определения «реакционный», «либеральный», «прогрес- сивный» встречаются при изложении этих вопросов несравненно чаще, чем в других разделах истории языка. А между тем без определения, какой реаль- ный смысл имели эти понятия в историческом контексте эпохи, употребление их вряд ли может быть оправдано. Прямым последствием европейских событий конца XVIII в. было исчез- новение непосредственно революционного лагеря в первые годы нового сто- летия. Освободительный рационализм просветителей XVIII в. утратил зна- чительную часть своего обаяния. Магические слова XVIH в.: Разум, Закон, Природа — уступили место рассуждениям об Истории и Традиции. Если 1 Ср.: Лотман Ю. М., Успенский Б. А. Миф — имя — культура // Лотман Ю. М. Семиосфера. С. 525—542.
454 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Руссо резко противопоставлял теорию и историю, подчеркивая правоту пер- вой и гибельные заблуждения второй, то Гизо стремился к их примирению1, а для деятелей реставрации, английских тори и немецких романтиков тради- ция сделалась и аргументом, и лозунгом. Это придало налет консерватизма не только правым, но и либеральным публицистам Европы тех лет. При характеристике общественной жизни России начала XIX в. мы стал- киваемся с совершенно иной картиной: консервативного лагеря мы прак- тически не находим, если не считать совершенно одинокого Карамзина конца 1810-х—1820-х гг. и либерально-консервативных — на английский манер — Мордвинова и М. С. Воронцова. Никакого общественного лагеря они не составляли. Русская реакция была не консервативна (то есть не защищала какой-либо исторически сложившийся порядок), а максималистски утопична. Она со- всем не была в восторге от наличной реальности русской жизни. Наоборот, из ее лагеря раздавались требования немедленных и решительных перемен. Правда, перемены эти должны были иметь реакционный, поворачивающий колесо истории вспять, характер. Ярким примером такого реакционного утопизма была деятельность Павла I. Противопоставляя новизне старину и делая эту последнюю своим знаменем и программой, Павел, однако, не имел в виду какой-либо реально сложившейся традиционной формы русской жизни. Рисовавшуюся его сознанию фантастическую старину с русским ры- царством, к тому же объединяющим в одном ордене православных и католи- ков, с государем-первосвященником, совершающим литургию, и государем- рыцарем, решающим дипломатические споры при помощи поединка, еще предстояло создать. Охранительная государственная машина призывалась охранять не столько реально сложившиеся традиционные институты (пред- ставление о государственной деятельности как о постоянной ломке в корне противоречило этому), сколько тот «исторический» порядок, который еще должен был возникнуть в результате чудесных коренных преобразований эсхатологического типа. Сходные черты без труда усматриваются в «традиционализме» Шишкова. Шишков не был профессиональным лингвистом даже на уровне науки своего времени (недостатки его профессиональных знаний были впоследствии обна- ружены такими филологами, как Востоков и Мерзляков). Его лингвистиче- ские концепции, как это бывало и в случаях с «высочайшим языкознанием», о котором говорилось выше, в известной мере определялись внелингвистиче- скими соображениями общеидеологического типа. Последнее обстоятельство не мешало, как увидим, наличию в его концепциях не только здравых, но и проницательных идей. 1 В очерке, посвященном Вашингтону, Гизо писал, что борьба американских колоний «основана на праве историческом и на фактах, на праве разума и на идеях» (Histoire de Washington... par Cornells de Witt, precedee d’une etude historique sur Washington par M. Guizot. Paris, 1855. S. 1). Напрашивается сопоставление с известными словами Руссо в «Обще- ственном договоре» о том, что Гроций «видит основания права в существовании соот- ветствующего факта. Можно было бы применять методу более последовательную, но никак не более благоприятную для тиранов» (Руссо Ж.-Ж. Трактаты. М., 1969. С. 153).
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 455 Шишков был не традиционалистом, а утопистом. Реальная стихия цер- ковного языка ему отнюдь не была органична; в церковнославянском он до- пускал ошибки. Даже подлинные архаизмы в его сочинениях часто играли роль неологизмов, поскольку их надо было искусственно вводить в современ- ный реформатору язык. Парадоксально, что в полемике о языке именно ка- рамзинисты ссылались на употребление, то есть на нечто, фактически узако- ненное традицией, как на оправдание своей позиции, а Шишков доказывал, что «рассуждение», то есть абстрактно-теоретическое построение, в вопросах языка выше реальности. Так, в одном из полемических произведений Шиш- кова, написанном в диалогической форме как спор между «русским» и «сла- вянином» (позицию автора выражает, конечно, второй), русский, отстаивая реальную традицию, говорит: «Употребление тиран: оно делает вкус, а про- тив вкуса никто не пойдет». «Славянин» возражает: «Мы последовали упот- реблению там, где рассудок одобрял его, или по крайней мере не противился оному. Употребление и вкус должны зависеть от ума, а не ум от них»1. При этом, принимая идущее в русской филологической традиции еще от Адодуро- ва и Тредиаковского разделение употребления на «общее» и «частное», Шиш- ков пытается моделировать идеальное общее употребление, отнюдь не соот- ветствующее реальной языковой практике. «Частное употребление» — это за- коном не является. Между тем «общее употребление», как Шишков его определяет, вовсе не является «употреблением» в непосредственном смысле, а может быть охарактеризовано как обобщенные свойства национальной структуры языка (на этой основе он вводит интересное противопоставление «наречия» — языковой реальности и «языка» — его субстанциональной сути)1 2. Поскольку «общее употребление» в основе своей имеет «открове- ние», а частное — «навык», то и постигается первое дедуктивно, а второе — индуктивно. Первое, составляющее основу языковых рассуждений Шишкова, 1 Шишков А. С. Рассуждение о красноречии Священного Писания... // Шишков А. С. Собр. соч. и переводов: В 17 т. СПб., 1825. Т. 4. С. 86—87. Представление о старине как о чем-то, что еще предстоит создать, в парадоксально-заостренной форме было высказано Ап. Григорьевым, отстаивавшим «архаическое новаторство» молодой ре- дакции «Москвитянина». Ап. Григорьев требовал разъяснения для читателей «новых сторон» славянофильской концепции, показа, «в какой степени они новы, т. е. в какой степени они стары, как старокоренное русское воззрение». Рассуждение завершается парадоксом о том, что противники «Москвитянина» борются «с новым, т. е. со старым» (Григорьев Ап. Окружное послание... // Учен. зап. Тартуского гос. ун-та. 1960. Вып. 98. С. 227. 2 В этом разделении языка как эмпирической реальности и как глубинной конструк- ции и в мысли о том, что именно эта последняя и есть реальность подлинная, нетрудно было бы усмотреть аналогию с некоторыми новейшими лингвистическими концеп- циями. Вместе с тем естественно провести параллель между этими построениями и со- циологической концепцией Руссо, например противопоставлением «воли всех» (реаль- ного волеизъявления народа), могущей отражать случайные обстоятельства, «общей воле» — идеальному и безошибочному изъявлению внутренней структуры коллектив- ной воли общества. Проницательный анализ этого аспекта воззрений Руссо дан В. С. Алексеевым-Поповым (см.: Руссо Ж.-Ж. Трактаты. С. 549—550); ср. также: Levi- Strauss Cl. Jean-Jacques Rousseau, fondateur des sciences de Thomme // Anthropologie structurale deux. Pion, 1973.
456 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ объявляется «плодом труда», а карамзинское требование «писать как гово- рят» — плодом лености»1. Реальная языковая практика противопоставля- ется идеальной. Такое отношение Шишкова к проблеме традиции менее всего заставляет видеть в нем деятеля, реально обращенного к историческому прошлому. Это не отменяет субъективной ориентированности Шишкова на прошлое. Однако это интересовавшее его прошлое было на самом деле плодом фанта- зии основателя «Беседы». Шишков видел в русском языке результат деградации языка церковно- славянского. Соответственно, он заключал, что их отличие отражает разницу между идеальным — по его мнению, коренным, исконным — состоянием рос- сийского народа и его нынешним — искаженным и испорченным. Представ- ление о том, что русские начала XIX в. — ...изнеженное племя Переродившихся славян — Рылеев было широко распространено в романтической литературе. Уже высказывалась мысль о связи поэтики «Беседы» с предромантизмом1 2. Сейчас можно было бы высказать предположение, что если искать в русской литературе какие-либо типологические параллели к католическому романтиз- му Шатобриана периода «Мучеников» и «Гения христианства», то наиболее близкие соответствия мы найдем в Шишкове и Шихматове-Ширинском: та же национально-романтическая идея, та же враждебность «философскому» XVIII столетию и его порождению — революции, тот же антиисторический «историзм» и стремление возродить национальный характер на основе орто- доксальной (католической или православной) церковности, та же ненависть к рационалистическому пиетизму и его основе — протестантизму, с одцрй стороны, масонству, с другой. И наконец, в эстетической области — то же тяготение к эпическим жанрам. Если дополнить эту параллель указанием на место в политической борьбе наполеоновской и посленаполеоновской эпохи, то станет очевидным, что сопоставление Шатобриана с Шишковым или Шихматовым-Ширинским имеет больший смысл, чем часто производив- шееся сближение его с либеральным в эти годы мистиком-пиетистом, тяготев- шим к протестантизму, — Жуковским. Этикетка «классицизм», приклеенная Вяземским из полемических сообра- жений шишковистам (и проницательно оспоренная Пушкиным), смещает историческую картину. Именно национально-романтическая идея, сформу- лированная Шишковым резко полемически (хотя и сочетавшаяся прискорб- ным образом с привычкой сводить литературный спор к политическим обви- 1 Анализ этого требования, как и вообще тщательное рассмотрение этой проблемы, см.: Левин В. Д. Очерк стилистики русского литературного языка конца XVIII — начала XIX века (Лексика). С. 115 и след. 2 Лотман Ю. М. Поэзия 1790—1810-х годов II Лотман Ю. М. О поэтах и поэзии. СПб., 2001. С. 334—340. С. 15—21. Ср. в этой связи также ниже, с. 512 и след. наст, работы.
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 457 нениям), определила широту воздействия его концепции на младших совре- менников: Катенина, Грибоедова, Кюхельбекера, а в определенной мере — также Рылеева, Пестеля и даже Н. Тургенева1. Сложным, хотя и бесспорным, было воздействие этих идей на Крылова. Остается открытым вопрос о мере влияния их на Карамзина периода «Истории». Современники заметили отсутствие единства в позиции Шишкова (ср. ре- марку в записной книжке Батюшкова: «Он прав, он виноват»2) и не ставили знака равенства между его общеидеологической и лингвистической позицией. Тем более примечательно, что некоторые наиболее интересные стороны лин- гвистической позиции Шишкова были связаны именно с его общей романти- ческой установкой. <...> Какова бы ни была разница между полной юношеской энергии эпохой Петра I, эпохой дел и свершений, и отмеченной уже у колыбели каким-то старческим бессилием государственностью эпохи Александра I, времени (по крайней мере, с точки зрения правительственной деятельности) кабинетных утопий и преобразований на бумаге, — параллелизм в обострении языковых проблем не случаен. Французская революция XVIII в. преподала европей- ским мыслителям XIX столетия ряд уроков. В 1800-е гг. для России наиболее актуальным оказались два: 1) вера в то, что развитие — закон общественной жизни и что, следовательно, любая попытка сохранить устарелый порядок, с одной стороны, бесперспективна, с другой — опасна, ибо может привести лишь к эксцессам наподобие французских; 2) отрицательное отношение к ре- волюционной тактике и непосредственной политической активности народа. Лозунг, казавшийся в XVIII в. азбучной истиной прогресса: «Все для народа, все при помощи народа» — трансформировался: «Для народа (для одних эта часть была искренним выражением святых убеждений, для других — лице- мерным прикрытием политического эгоизма), но без народа». Так определи- лись контуры русского либерализма начала XIX в. Несмотря на ряд (особенно бросавшихся в глаза современникам) черт сходства, правительственный и общественный либерализм начала XIX в. были явлениями глубоко отличными. Историки уже неоднократно отмеча- ли, что, углубляясь в извивы тактики молодого Александра I, исследователь с изумлением обнаруживает многочисленные черты сходства между ним и его отцом. В данном случае имеет смысл остановиться лишь на одном аспекте их политического курса — утопизме. И реакционер Павел, и тяготеющий к ре- формам враг революции Александр I мечтали переделать все в России. Этот утопизм имел специфически свирепый характер: как бы само собой подразу- мевалось, что ради блистательных целей в будущем можно обречь современ- ную Россию на любые страдания. Если естественная деятельность правитель- ства делилась на заботы о каждодневном управлении страной и прожекты, касающиеся отдаленного будущего, то в конце XVIII в. только Екатерина II 1 На собственно лингвистических предпосылках этого воздействия мы специально остановимся ниже, см. с. 529—530 наст, работы. - Батюшков К. И. Чужое — мое сокровище // Батюшков К. Н. Соч. СПб., 1885. Т. 2. С. 338.
458 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ неизменно ставила практицизм выше утопизма. Павел I довел до предела обе крайности утопизма. В одной стороны, он возвел в абсолют идею всеобщей регламентации, с другой — отводил себе роль того, кто вторгается в ход дел и нарушает их течение (как он считал, — с благой целью; в мифолого-эсха- тологическом духе он предполагал, что благо есть нарушение обычного тече- ния событий)1. Александр I много и увлеченно занимался бюрократической рутиной и, казалось бы, стремился утвердить постоянное и закономерное течение дел. Но, во-первых, такое упорядочение мыслилось как низшая, под- 1 Народное сознание, отраженное в русском фольклоре, также резко разграничивает эти две формы деятельности властей, отождествляя их с оппозицией «регулярное экс- цесс». Интересно отметить, что в былинах киевского цикла высшая государственная власть получает функцию, которую можно сопоставить, по характеристике М. Элиаде (см.: Eliade М. Aspects du mythe. Paris, 1963), с мифологической функцией бога-творца, который, сотворив мир, занимает по отношению к нему пассивную позицию созерца- теля и в такой мере далек от вмешательства в установленное течение событий, что ка- жется не имеющим значения и может предаваться забвению. Таков Владимир Красно Солнышко. Он, стоя во главе былинного мира, является благим и благодушным пас- сивным созерцателем, предоставляющим роль активных действователей иерархически низшим персонажам — богатырям. В сказках и исторических песнях позднейшего пе- риода Иван Грозный и Петр I связываются с другой отмеченной Элиаде мифологиче- ской фигурой — бога-спасителя, который, являясь, нарушает регулярное (злое) течение дел и актом эсхатологического эксцесса утверждает конечное торжество правды. Регу- лярность государственного управления мыслится народным сознанием как источник зла и связывается с «боярами» — аппаратом. Верховная же власть мыслится как раз- рушитель регулярности (не случайно обычные сказочные союзники Ивана или Петра — разбойники, воры или пьяницы — люди, поставленные вне «правильной» государст- венной жизни). Именно в союзе с ними царь разоблачает зло «бояр». Царь и разбойник, вообще, являются в русском фольклоре функционально едиными (могущими в вариан- тах заменять друг друга) фигурами. Оба они выполняют роль нежданных спасителей, что тонко почувствовал Пушкин в «Капитанской дочке», распределяя роли Пугачева и Екатерины II (ср.: Смирнов И. П. От сказки к роману // ТОДРЛ, XXVII. Л., 1972). Именно эксцесс мыслится как признак истинно царского поведения. В этом смысле не- слыханное, исключительное (т. е. «первый раз совершаемое», иррегулярное) злодейство мыслится как «более правильное» (т. е. более ожидаемое) царское поведение, чем, например, уклонение от действий, поскольку более укладывается в представление о том, что царь есть фигура эсхатологическая в принципе. Поразительно интересные дан- ные в этом отношении приводит К. В. Чистов в работе, посвященной народному сознанию XVIII—XIX вв., показывая, что фольклорные тексты о казни Петром царе- вича Алексея возникли за десятилетие с лишним до реальной казни и намного опре- делили даже первые конфликты между царем и его сыном (см.: Чистов К. В. Русские народные социально-утопические легенды XVII—XIX веков. М„ 1967. С. 91—120). Напомним также предположение В. Я. Проппа о том, что песни об убийстве Иваном Грозным сына возникли до этого трагического события (см.: Пропп В. Я. Песня о гневе Грозного на сына // Вестник ЛГУ. № 14. Серия истории языка и литературы. Вып. 3. Л., 1958). С этим можно сопоставить модель царского поведения в «Песне про купца Калашникова» Лермонтова. Странно было бы предположить, что стереотип народ- ного ожидания не влиял на реальное поведение русских самодержцев, хотя бы и не как первостепенный фактор. Эти представления, с одной стороны, отражали поли- тический мифологизм народного сознания, с другой — связаны были с реальным раз- личием в позиции верховной власти в раннефеодальный период и в эпоху центра- лизации.
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 459 готовительная деятельность, за которой должны воспоследовать блиста- тельные и коренные реформы (сущность их и реальные формы император предпочитал не обсуждать, всячески оттягивая даже обдумывание их, но их вечность и блистательность сомнению не подвергались и предвкушались с ранней юности). Во-вторых, любая только что утвержденная регулярность тотчас же нарушалась деспотическим вмешательством императора, желавше- го, чтобы путь России к «славе и счастью» не лишал его не только полноты самодержавной власти, но и права на капризы в государственных масштабах. С либералами начала XIX в. Александра I роднило убеждение, что посту- пательное движение лежит в природе вещей, что правление должно согласо- вываться с духом времени и что искусственные попытки остановить развитие или повернуть его вспять способны лишь спровоцировать разрушительные взрывы. Именно этими соображениями руководствовался русский император, формулируя свое отношение к порядку, который следует установить во Фран- ции после удаления Наполеона1. Движение вперед мыслилось как система бюрократических постановлений, долженствующих подготовить окончатель- ную реформу, которая будет носить эсхатологически-завершающий характер. Таким образом, если на Западе деятели охранительного лагеря стремились видеть в законах лишь юридическое оформление существующего положения (Жозеф де Местр утверждал: «Истинная конституция может быть только раз- решением задачи — даны: население, нравы, религия, географическое поло- жение, политические отношения, богатство, хорошие и дурные качества из- вестной нации; требуется найти подходящие законы»1 2), то в России и те, кто помещали желательный порядок в отдаленное прошлое, и те, кто видели его в будущем, в 1810-е гг. стремились этот порядок сконструировать из некото- рых абстрактных теоретических предпосылок. Известно, что, когда практи- ческая жизнь сопротивлялась кабинетным планам Александра, он предпочи- тал гнуть и ломать эту жизнь или, впадая в разочарованность, говорить о не- благодарности и злости людей, непросвещенности России. Приверженность императора к армейским порядкам, фрунту, параду и мундиромании в извест- ной мере определялась именно тем, что это была область, в которой задуман- ное беспрепятственно воплощалось в реальность. Эта условная среда не ока- зывала сопротивления реформаторским усилиям (до тех пор, пока не возни- кал вопрос о том, что армия, кроме всего прочего, должна еще и быть в состоянии воевать). Язык в этом отношении представлял прямую противоположность: по самой своей сущности он предполагает, что предписываемые ему законы должны быть обнаружены в его внутренней структуре, а не навязаны извне на основании априорных теоретических соображений. Тем более показа- тельно, что и в области языка большинство участников спора опиралось на априорные тезисы. Мы уже отмечали, что в сфере эсхатологического мышления проблема языка оказывается непосредственно связанной с наиболее существенными 1 См.: Шебунин А. Н. Европейская контрреволюция в первой половине XIX века. Л., 1923. 2 Там же. С. 34.
460 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ характеристиками реальности. Показательно, что забота о языке правитель- ственных декретов и официальных бумаг представлялась в ту пору одной из существеннейших государственных задач. Реформа государственной машины была начата с реформы правительственного языка. Для подьячего старого типа, составляющего бумаги на канцелярском жаргоне XVIII в., путь в пра- вительственные сферы был закрыт, между тем как в возвышении Сперанско- го, в карьере десятков преуспевающих молодых государственных деятелей, включая Уварова или Дашкова, владение изящным письменным языком «нового стиля» сыграло самую существенную роль1. В. Д. Левин замечает: «Среди лиц, язык которых уже в то время (в последнее десятилетие XVIII в. — Ю. Л., Б. У.) отличался чистотой слога, надо назвать М. М. Спе- ранского; написанный им в 1792 г. курс «Правил высшего красноречия» по- ражает близостью к языку Карамзина и его „школы"»1 2. Достаточно характер- но в этом смысле и специальное руководство М. Л. Магницкого, посвящен- ное деловой и государственной словесности нового стиля3. Показательно, что едва настал 1812 год и от правительственной бюрокра- тии потребовалось перевести официальные декреты на чуждый для нее («не свой») язык, отмеченный не изяществом и чистотой, ясностью и терминоло- гической гибкостью, которые ценились в бумагах дельцами александровской формации, а народностью, силой и торжественностью, пусть даже купленны- ми ценой темноты и грубости слога, как должность государственного секре- таря была передана Шишкову (кандидатура Карамзина, лично значительно более симпатичного императору, была отклонена)4. Одновременно это было торжеством церковнославянского языка и церковной традиции (известно от- рицательное отношение Александра I к церковнославянскому языку, дошед- шее в годы «Библейского общества» до распоряжения перевести Библию на современный русский язык; распоряжение это сопровождалось передан- ными к общему сведению презрительными отзывами о церковнославянский 1 В этом смысле парадоксальную антитезу представляет юридическая карьера Дер- жавина и Дмитриева: в обоих случаях правительство стремится использовать поэтов как государственных деятелей, но в первом залог способности к выполнению этих функ- ций находят в творческом богатстве личности, во втором — во владении изящным слогом. Ср. в письме Карамзина Дмитриеву от 27 июля 1798 г. (последний занимал тогда место обер-прокурора сената и товарища министра): «Витовтов сказывал мне, что ты наш Д’Агессо, и приказной слог знакомишь с ясною краткостью, чистотою, прият- ностью. Vive le Procureur!» (Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву / Под ред. Я. Грота и П. Пекарского. СПб., 1866. С. 97). 2 Левин В. Д. Очерк стилистики русского литературного языка... С. 115; ср.: Сперан- ский М. М. Правила высшего красноречия. СПб., 1844. 3 См.: Магницкий М. Л. Краткое руководство к деловой и государственной словес- ности для чиновников, вступающих в службу. М., 1835. 4 Если Пушкин, имея в виду шишковские манифесты, писал: Сей старец дорог нам: друг чести, вдруг народа. Он славен славою двенадцатого года — («Второе послание к цензору», 1824) то Вяземский сохранил другое воспоминание: «Я помню, что во время оно мы смеялись нелепости его манифестов... но между тем большинство — народ, Россия — читали их с восторгом и умилением» (Вяземский П. Старая записная книжка. С. 259).
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 461 традиции1). Итак, обращение к языковой проблеме не было ни бегством от основных вопросов, ни вынужденной цензурной их заменой. Оно вытекало из разделявшейся всеми лагерями эсхатологической концепции, согласно ко- торой Россия нуждается в коренной и окончательной перемене, создающей новый порядок и новый язык ценой совершенного удаления от старины или полного ее восстановления. Мы видим, что борьба по вопросам языка захватывала всю толщу основ- ных культурных проблем. Однако шишковисты и карамзинисты не были единственными ее участниками. Шишков и Карамзин представляли лишь возможные полюсы культурной жизни, правда наиболее значимые с точки зрения самоосознания данной эпохи. Между тем более общее противопоставление «архаистов» и «новато- ров» (если воспользоваться терминологией Ю. Н. Тынянова), заданное эпо- хой и обусловленное в конечном счете спецификой русской культурно-исто- рической — в том числе и языковой — ситуации, могло в принципе напол- няться разным содержанием, то есть конкретизироваться различным образом. Так образовывались разные полярные противопоставления, которые осмы- слялись как реализации некоей более общей имманентной альтернативы. Одним из таких противопоставлений была антитеза, ознаменованная име- нами Шишкова и Карамзина. Другим — о котором нам придется специально говорить ниже — было противопоставление Боброва и П. И. Макарова; будучи достаточно близко к первому, это последнее противопоставление не совпадало с ним в точности, представляя собой несколько иную реали- зацию той же самой общей антитезы: как позиция Боброва не совпадала с позицией Шишкова (что не мешало ему быть типичным «архаистом»), так и позиция Макарова не совпадала с позицией Карамзина (что не мешало ему оставаться ярым «новатором» — карамзинистом в партийном смысле этого гермина). Вместе с тем пространство между различными полюсами «архаистов» и «новаторов» заполнено было литературными явлениями, тяготеющими к тому или иному полюсу, но не в чистом виде, а во всем богатстве разнооб- разных — порой атипичных — проявлений. Одним из актуальных вопросов литературно-идеологической борьбы на- чала XIX в. было отношение к просветительской традиции XVIII столетия. И карамзинисты, и шишковисты далеко ушли от принципов философии XVIII в., относились к этой культуре критически и часто полемизировали с идеями энциклопедистов, Руссо или русских поклонников «Общественного договора». Вместе с тем связи каждого из этих лагерей с названой традицией были одинаково глубокими, хотя и качественно различными. Карамзинизм усвоил гуманный пафос философии прошедшего века, хотя и окрасил ее в тона скепсиса и разочарования. Шишковизм сложно соотносился с идеями народной и национальной культуры, восходящими к Руссо и Гердеру. Не слу- чайно оба направления в истоке своем восходили к московскому масонству 1 См.: Пыпин А. Н. Религиозные движения при Александре I. Пг., 1916. С. 38, 40—41.
462 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ 1780-х гг.1, подобно тому как враждебные друг другу славянофильство и западничество 1840-х гг. имели общую колыбель — кружок Станкевича, московское шеллингианство и гегельянство 1830-х гг. Как бы то ни было, и шишковисты, и карамзинисты сами осознавали себя как противники просветительской традиции. Между тем в литературной жизни той поры существовала группа, субъективно ориентирующаяся на про- должение традиции просветительских идей XVIII столетия. Утратив фило- софскую целостность позиции, отступив по ряду принципиальных вопросов социологического плана, все более приобретая черты эклектизма, этот лагерь наследников просветительской идеологии XVIII в. сохранил, однако, ряд определяющих черт своей исходной позиции. Прежде всего, это было убеждение в доброте и социальности человече- ской природы, в высокой нравственной и эстетической ценности естествен- ной основы человека. Основной культурологической оппозицией оставалась «Природа — Цивилизация», причем первая оценивалась и как исходная, и как положительная форма. С подобной позиции путь человечества вперед оценивался как путь деградации. Устойчивой чертой в идейном комплексе просветителей начала XIX в. было отрицательное отношение к дворянству и дворянской культуре. Это были люди, во многом чуждые новой литературной ситуации, — литераторы- профессионалы, эрудиты, напитанные идеями природного равенства людей, презирающие дворянство как социальное явление и дилетантизм как факт культуры. Биографически часто поставленные вне тех корпоративных гаран- тий, которые единственно давали человеку той эпохи обеспеченную защиту личного достоинства, эти люди составляли основную массу в нижнем этаже деятелей культуры: университетские профессора, журналисты, переводчики, актеры, художники, граверы, библиографы и библиотекари (все они должны были служить не ради чинов и престижа, а для хлеба насущного) часто были одновременно и поэтами, критиками и публицистами. Этот пестрый лагерь соприкасался с недворянской интеллигенцией начала века, частично с ней 1 Отрицательное отношение Шишкова в XIX в. к масонству (как и другим формам мистицизма и внецерковной религиозности) не следует переносить на 80-е гг. XVIII в. Предположение В. П. Семеникова об участии его в «Обществе друзей словесных наук» — дочерней организации новиковского «Собрания университетских питомцев», руководимой ревностным масоном М. И. Антоновским, — представляется вполне убедительным (см.: Семенников В. П. Литературно-общественный круг Радищева // А. Н. Радищев. Материалы и исследования. М.; Л., 1936. С. 238—241). Имя Шишкова значится в отнюдь не обширном списке подписчиков на «Беседующего гражданина». Отрицательное отношение к литературной деятельности Карамзина впервые прояви- лось в кругах московских масонов. Резкие критические выступления А. М. Кутузова в конце 1780-х — начале 1790-х гг. против Карамзина явились первыми нападками такого рода и не только исторически предшествовали работам Шишкова, но и психо- логически их подготовили. Позиция архаиста в вопросах языка была типична для позд- него Хераскова, антикарамзинистом был издатель «Друга юношества» М. Невзоров, один из наиболее преданных учеников Новикова (характерное свидетельство отри- цательного отношения карамзинистов к Невзорову — «Дом сумасшедших» А. Ф. Воей- кова). Ср. также ярко архаистическую позицию М. А. Дмитриева-Мамонова.
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 463 сливаясь. Н. Сандунов и Мерзляков, Гнедич и Крылов, Нарежный и Мило- нов, Попугаев и Пнин, Востоков и Мартынов — при всем своеобразии каждого из этих деятелей русской культуры — были связаны с этим миром. В определенной мере к нему принадлежал и Бобров. Люди эти принадлежали культуре вчерашнего и завтрашнего дня, но в окружавшей их современности вынуждены были самоопределяться, с извест- ной долей искусственности «приписываясь» к группировкам, чьи позиции разделяли лишь частично. С этим связаны частые случаи колебаний, пере- ходов из одного враждующего лагеря в другой, поисков «центристских» программ. Однако нельзя не заметить, что «архаизм», видимо, оказывался для них в ряде случаев более близкой теоретической концепцией. Необходимо иметь в виду, что противопоставление «архаистов» и «нова- торов» — если пользоваться этой условной терминологией — представало в этот период как неизбежная альтернатива, по отношению к которой невоз- можно было оставаться нейтральным. Любая литературная позиция так или иначе вписывалась (с сознании эпохи) в эти рамки. В этих условиях наслед- ники просветительской традиции XVIII в., в общем и целом, оказывались — в большей или меньшей степени — «архаистами». Едва ли не наиболее ярким примером этого может служить творчество Боброва, непосредственно связан- ное с эстетикой Радищева, с лингвистической программой Тредиаковского, с мистикой Новикова и с натурфилософией Ломоносова. * * * В ряду литературных манифестов просветителей 1800-х гг., вызванных по- лемикой по вопросам языка, может быть осмыслено и публикуемое сочи- нение С. Боброва «Происшествие в царстве теней, или Судьбина российско- го языка». Произведение это известно было современникам и упоминалось в одном из некрологов автора1, однако в дальнейшем считалось утраченным. Рукопись произведения хранится в библиотеке Московского университета (под шифром 9Ео8). Публикуемый текст привлекал уже внимание ряда ученых — на него в свое время указывал Р. О. Якобсон в неопубликованном письме Д. Н. Уша- кову1 2, И. Н. Розанов обратил на него внимание Л. В. Крестовой, которая извлекла из него цитату, относящуюся к оценке карамзинского «Острова Борнгольм» (без указания места хранения документа и с неточным обозна- чением его названия)3. У авторов настоящей публикации есть сведения, что 1 См.: Некролог [С. С.] Боброва // Вестник Европы. 1810. Ч. LI, № 11. С. 245—246, подписанный инициалами «С. С.». Среди произведений Боброва здесь упоминается (на с. 246) «Суд в царстве теней, прозою». В «Критико-биографическом словаре» С. А. Венгерова (Т. 4, отд. 1. СПб., 1895. С. 58; статья о Боброве написана М. Мазае- вым), это сообщение цитируется с вопросительным знаком. 2 ЦГАЛИ. Ф. 2164. On. 1. Ед. хр. 372. 3 Крестова Л. В. Древнерусская повесть как один из источников повестей Н. М. Ка- рамзина «Райская птичка», «Остров Борнгольм», «Марфа Посадница» (Из истории ран- него русского романтизма) // Исследования и материалы по древнерусской литературе. М., 1961. С. 209.
464 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ И. Н. Розанов работал над текстом «Происшествия в царстве теней». Одна- ко, к сожалению, труд его не получил должного завершения. Текст оста- вался неизданным и в специальной литературе, посвященной Боброву, про- должал фигурировать как неизвестный. Обнаруженный заново в 1969 г. одним из авторов настоящей работы, текст памфлета С. С. Боброва впервые публикуется ниже. Хотя полемическая традиция, идущая от «Арзамаса», сопричислила Боб- рова — «Бибруса» — к лику «беседчиков», он им не являлся ни формально (Бобров умер за год до основания «Беседы»), ни по существу. В начале своей литературной деятельности Бобров был связан с «Обществом друзей словес- ных наук», где познакомился с Радищевым, сильное влияние воззрений кото- рого на поэзию он испытал. Со своей стороны, и Радищев, уже после ссылки, с большим уважением отзывался о поэтических опытах Боброва, ощущая близость их к своей эстетической программе1. Одновременно Бобров испытал воздействие масонской поэтики и высоко ценимых в кругах «Общества» Мильтона, Клопштока, Беньяна, Геллерта. На значение для Боброва поэзии Ломоносова он сам указывал в своих стихах. Так создавалась та сложная поэ- тика, которую сам Бобров определил как «игры важной Полигимнии» и ко- торая была глубоко противоположна «легкой поэзии» и культу «безделок», полемически отстаиваемым Карамзиным в 1790-е гг. То, что Бобров и Ка- рамзин вылетели, по сути, из одного гнезда — кружка Новикова — Куту- зова — Шварца — и оба принадлежали к поколению, вступившему в литера- туру в 1780-е гг., лишь обостряло их отношения: видимо, по наследству от кружка московских «мартинистов» 1780-х гг. Бобров усвоил отношение к Ка- рамзину как ренегату и проповеднику безнравственности. Со своей стороны, Карамзин, обычно чуждавшийся полемики (ср. его презрительный отказ от полемики с Крыловым и Клушиным в письме Дмитриеву от 17 июля 1792 г.1 2 3 * * * * В)4 в предисловии ко второму тому «Аонид» резко отрицательно отозвался о поэзии Боброва, культивировавшего космические и эсхатологические темы, хотя и не назвал его по имени-'. Таким образом, полемика между Карамзиным и Бобровым началась еще в 1797 г. по инициативе первого. Однако тогда она продолжения не получила: Бобров по не вполне ясным причинам (возможно, роль сыграли аресты Радищева и Новикова) покинул Петербург еще в 1792 г. и служил на Черном море. На длительный срок он оторвался от литературы. Да и Карамзин, после ряда героических попыток продолжать в обстановке надвигающейся реакции литературную деятельность, вынужден был признать в письмах к Дмитриеву (1798 г.), что русская литература лежит «под лавкою», 1 См.: Семенников В. П. Радищев. Очерки и исследования. М.; Пг., 1923. С. 243. 2 Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. С. 28 (ср. также с. 17). 3 Ср.: «Молодому питомцу муз лучше изображать в стихах первый впечатления любви, дружбы, нежных красот природы, нежели разрушение мира, всеобщий пожар натуры и прочее в сем роде...» (Аониды, или Собрание разных новых стихотворений. Кн. 2. М., 1797. С. VII—VIII). Ср. вместе с тем более ранний отзыв Карамзина о Боб- рове: публикуя в «Московском журнале» стихи Боброва, Карамзин спрашивает Дмит- риева в письме от 6 сентября 1792 г.: «Нет ли у вас чего-нибудь новаго в литтературе? — В каком состоянии Бобров?» (Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. С. 30—31).
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 465 «ценсура как черной медведь стоит на дороге»1. Павловское царствование не благоприятствовало литературной полемике. В начале александровского царствования, в новых условиях, полемика возобновилась. Сигналом для ее возрождения послужило появление книги Шишкова, давшей антикарамзинским силам знамя и программу. Вернувшийся в столицу (около 1800 г.) Бобров был принят как заслужен- ный литератор. Его высоко ценили в кругах «Вольного общества любителей словесности, наук и художеств», его прокламировал весьма авторитетный в те годы журнал Мартынова «Северный вестник», который действительно был тогда одним из лучших изданий. Бобров сотрудничал в «Северном вест- нике» и «Лицее». «Журнал российской словесности» писал о нем: «Щастлива страна, которая имеет таких Поэтов!»1 2 На страницах «Северного вестника» в 1804—1805 гг. завязалась полемика о поэзии Боброва: после очень высоких оценок ее в статьях Мартынова и Александровского (1804, № 4; 1805, № 3) на страницах того же журнала появилась критическая статья Неваховича (1805. № 8)3. В ходе полемики утвердилась оценка поэзии Боброва как знаме- нательного явления русской литературы. Следует отметить, что журналы, поддерживавшие и пропагандировавшие Боброва, не принадлежали к лаге- рю шишковистов: «Журнал российской словесности» и «Лицей» тяготели к «Вольному обществу», а независимая позиция «Северного вестника» опре- делялась воззрениями И. И. Мартынова, своеобразно связанными с просве- тительской традицией XVIII в. Повод продолжить полемику, начатую Карамзиным еще в конце 1790-х гг., появился в конце 1803 г., когда издатель журнала «Московский Меркурий» П. И. Макаров выступил с обширной теоретической статьей «Критика на книгу под названием ..Рассуждение о старом и новом слоге Российского языка", напечатанную в Петербурге...»4. Как известно, Карамзин демонстративно уклонялся от полемики, а те, кто в 1802—1803 гг. стояли под его литературным знаменем, не были способны достойно ответить на выступление Шишкова. Выступление П. И. Макарова сразу же поставило его в центр литературной борьбы. Статья Макарова была в высшей мере примечательной: он широко и последовательно, в полемиче- ски острой форме, логично и саркастически опровергая тезисы Шишкова, изложил основные положения учения о «новом слоге». В центре статьи Макарова — идеи непрерывности развития языка и общества. «Удержать язык в одном состоянии невозможно: такого чуда не бывало от начала света», — писал он. «Придет время, когда и нынешний язык будет стар». Согласно Макарову, «язык следует всегда за науками, за художествами, за просвещением, за нравами, за обычаями» (с. 162—163). Заявив себя реши- 1 Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. С. 97, 99. 2 Журнал российской словесности. 1805. Ч. I, № 2. С. 120. 3 См.: Мордовченко Н. И. Русская критика первой четверти XIX века. М.; Л., 1959. С. 116—117; Берков П. Н. К истории русско-польских культурных отношений конца XVIII и начала XIX века. I. И. Т. Александровский, профессор российского языка и словесности в Кременецком лицее // Изв. АН СССР. 1934. № 9. С. 703—742. 4 Московский Меркурий. 1803. Ч. IV. Дек.
466 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ тельным сторонником европейского просвещения, Макаров иронически ото- звался о прадедовских нравах и выразил надежду, что Шишков не хочет для удобства восстановления архаического языка возвратить своих современни- ков к ним последним. «В отношении к обычаям и понятиям, мы теперь совсем не тот народ, который составляли наши предки; следственно хотим со- чинять фразы и производить слова по своим понятиям, нынешним, умствуя как французы, как немцы, как все нынешние просвещенные народы» (с. 169— 170)1. Именно этот тезис и касался основного вопроса полемики. Шишков считал, что тип национального «умствования» не может быть сопоставлен ни с чем; Крылов положил в основу своих басен своеобразие национально- самобытного взгляда на мир, выраженного в речевых формах «народного толка». Критики, связанные с просветительской традицией, согласились бы с сопоставлением духа русского народа с эллинским, как наиболее отразив- шим свободную сущность человеческой природы, — сопоставление с совре- менными французами или немцами не удовлетворяло никого из них. Сознательно обостряя полемическую ситуацию, Макаров пренебрежи- тельно отозвался о церковнославянском языке как устаревшем и «темном» и потребовал писать, как говорят, и говорить, как пишут. Как славяно-рус- ское единство, так и противопоставление письменного языка устной речи (на этих двух положениях настаивал Шишков) встретило в нем решитель- ного противника. Ставя в истории языка выше всего развитие, Макаров в качестве своего союзника и предшественника Карамзина назвал Ломоносова. Именно Ломо- носов, по его мнению, начал создавать «новый слог» и очищать язык от тем- ных архаизмов1 2. Статья Макарова, восторженно встреченная в карамзинском лагере3 и действительно, как позже отмечал Белинский, бывшая выдающимся явлением в истории русской критики, вызвала ожесточение не только со стороны шию- ковистов. Рецензии Макарова в «Московском Меркурии» подверглись стро- гому рассмотрению в «Северном вестнике». «Установка Макарова на „люби- телей чтения", а не на писателей подверглась осуждению, равно как и осуж- дался субъективизм приговоров и оценок Макарова»4. Статья «Северного вестника» была признана «Журналом российской словесности» «из лучших на нашем языке» и писаной так, «как должна быть писана критика имеющая благонамеренную цель»5. Выступление «Северного вестника» против Макарова тем более приме- чательно, что одновременно с выходом рецензии Макарова «Северный вест- ник» сам поместил «письмо от неизвестного» (написанное, видимо, Д. Язы- ковым), автор которого, соглашаясь с Шишковым в его утверждении про- 1 Курсив в цитатах здесь и далее наш. Выделения в оригинале передаем курсивом. 2 Подробный анализ статьи Макарова см.: Левин В. Д. Очерк стилистики русского литературного языка... С. 116—146. 3 Кн. П. Шаликов писал: «Издатель „Московскаго Меркурия" знал, как должно писать рецензию, и в критике на книгу „О старом и новом слоге" доказал, что он знал многое» (Вестник Европы. 1804. Ч. 18. № 24. С. 298). 4 Мордовченко Н. И. Русская критика первой четверти XIX века. С. 69. 5 Нечто о критике И Журнал российской словесности. 1805. Ч. I. № 1. С. 6.
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 467 исхождения русского языка от церковнославянского, выдвигал идею язы- ковой эволюции и утверждал, что современный язык не может не отли- чаться от древнего. То, что каждый язык неизбежно подвержен иноземным влияниям, автор доказывал ссылкой на воздействие греческого на церковно- славянский. Осенью 1804 г. Макаров скончался, но это не привело к прекращению споров, вызванных его статьей. В 1805 г. Россия официально вступила в воен- ный конфликт с Францией, и вопрос о французском воздействии на русский язык получил новый, уже чисто политический поворот'. Рост антифранцузских настроений в обществе привел к тому, что в 1807 г., после Тильзитского мира, даже «Вестник Европы», когда-то основан- ный Карамзиным и традиционно бывший цитаделью его поклонников (прав- да, журнал уже перешел в руки М. Т. Каченовского), опубликовал за подпи- сью вымышленного Луки Говорова «Письмо в столицу», где полемизировал с покойным Макаровым и сочувственно цитировал Шишкова1 2. Такова была обстановка, в которой Бобров в 1805 г., уже после смерти Макарова, написал полемическую статью, где сатирически изобразил покой- ного литератора под кличкой Галлорусса. Замысел сатиры Боброва таков: поскольку Макаров торжественно заявил о превосходстве новой русской культуры над древней, надо свести обе эпохи на загробный суд, а судьей назначить Ломоносова, которого Макаров (по мнению Боброва, без доста- точных на то оснований) зачислил в предшественники Карамзина. Сатирическая природа образа Галлорусса связана с одной из особенно- стей статей Макарова. Разойдясь с традицией критики XVIII в., Макаров не только не уклонялся от резких оценок, но, более того, провоцировал про- тивников на полемику, судил безапелляционно, не скрывая чувства превос- ходства над своими закоснелыми противниками3. Тон критики Макарова предвосхищал стиль арзамасской полемики, приводившей беседчиков в бе- шенство именно сочетанием высокомерия, язвительности со светской лов- костью и европейским лоском. Тон критики Макарова, как мы видели, край- не раздражил даже осторожного Мартынова. В сознании Боброва, мыс- лившего в значительной мере категориями новиковской сатиры, Макаров 1 Зачатки такого отношения к французскому языку могут, впрочем, наблюдаться еще и в конце XVIII в. Как свидетельствует Греч, в петербургской юнкерской школе (осно- вана в 1797 г., директор — О. П. Козодавлев) при Павле французскому языку не учили по причине развращения нравственности во Франции (см.: Греч Н. И. Записки о моей жизни. М.; Л., 1930. С. 215). Ср. отрицательное отношение молодого Павла к галли- цизмам и к французско-русской макаронической речи (Семена Порошина записки, служащие к истории его императорского величества государя цесаревича и великого князя Павла Петровича. 2-е изд. СПб., 1881. С. 13; ср.: Виноградов В. В. Очерки по истории русского литературного языка XVII—XIX веков. М., 1938. С. 151). 2 Это тем более знаменательно, что Макаров был непосредственным преемником Карамзина на посту редактора «Вестника Европы». 3 Ср.: некролог П. Макарова в «Северном вестнике» (1804. Ч. 4. № 12. С. 333): «Говорят, кто знал его лично, что он был самого веселаго свойства, остроумен в раз- говорах: сочинения его убеждают в том; имел свои слабости; но кто их не имеет? <...> Не спорно, что критика его была едка, не всегда справедлива и более сатира нежели критика <...> Он проиграл сим родом занятия, ибо нажил себе неприятелей...»
468 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ отождествился с петиметром и был наделен карикатурными чертами этого образа-маски. Если отвлечься от условной сатирической формы «разговора в царстве мертвых», то основные контуры концепции Боброва окажутся весьма близки- ми к позиции «Северного вестника» и связанных с ним литературных кругов. Бобров не отвергает идеи развития языка и не отождествляет его с «пор- чей»1. Так, главный антагонист Галлорусса, Боян, с одобрением отзывается о языке Прокоповича, Кантемира и Ломоносова, следующим образом опре- деляя допустимые пределы языковых изменений: «Правда; — ив их языке ощутил я многую перемену, но без преступления пределов, и в нем не забы- ты основания древняго слова». А Ломоносов, о котором Макаров писал: «Он собственным примером доказал обожателям древности, что старинное не всегда есть лучшее»; после которого «дорога проложена: оставалось толь- ко следовать по ней, то есть очищать, обогащать язык по числу новых поня- тий»1 2, — у Боброва так определяет сущность своей языковой позиции: «Я стараясь очищать его [язык], не только не опроверг оснований Славен- скаго языка, но еще в оных, как в органических законах, показал всю необ- ходимость и существенность, и тем положил пределы всякому вводу иноязыч- ных наречий, как примеси чужой крови. Но вы перелезли сии пределы, изка- зили язык, и сему изкажению дали еще имя: новой вкус, чистое, блестящее, сладкое перо, утонченная кисть»3. Кроме лингвистического аспекта, здесь затронут не менее существен- ный — общеидеологический. Если Макаров считал утонченность, изящество, хороший вкус необходимыми и закономерными следствиями поступательного развития цивилизации (за этим утверждением стояла мысль о том, что един- ственный реальный прогресс — прогресс усовершенствования, обогащения человеческой души, развития ее тонкости и чувствительности), то для Бобро- ва они — результат уклонения от пути Природы. Утонченность приравнива- ется слабости духа и противопоставляется грубой энергии, силе и мужеству. При этом первой приписывается признак аристократичности, элитарности, второй — народности. Эта концепция восходит к Руссо. У него ее усвоили немецкие штюрмеры и молодой Шиллер. У русских писателей она находила самый широкий отклик: отзвуки ее мы находим и в главе «Едрово» «Путеше- ствия из Петербурга в Москву», и в концепции античности Гнедича, и в той критике, которой Андрей Тургенев подверг Карамзина. У Боброва Боян упрекает карамзинистов в том, что «в новых книгах везде либо ложная бли- стательность, непомерная пестрота, напыщение и некая притом ухищренная гибкость пера, либо, напротив, излишняя разнеженность, — притворная какая-то чувствительность, влюбчивость, слезливость, страшливость — даже до обмороков». Прослушав отрывок из «Острова Борнгольм» Карамзина, Ломоносов восклицает: «Боян! Слыхал ли ты такия песни во времена муже- 1 Сходные рассуждения относительно эволюции языка можно встретить позже у И. Борна в его «Кратком руководстве к российской словесности» (СПб., 1808. С. 132). 2 Макаров П. Критика на книгу... С. 160—161. (Курсив оригинала). 3 См. комментарий к публикуемому ниже тексту (далее при ссылках — Коммента- рий), примеч. 2, 36, 221, 222.
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 469 ственных, благородных и целомудренных современников своих? — Ей! для меня сноснее бы было видеть ошибки в слоге, нежели в красоте оиаго крою- щиеся ложные правила и опасные умствования». Эти обвинения почти текс- туально совпадают с теми, которые предъявлял Карамзину Андрей Тургенев в 1801 г., выступая в «Дружеском литературном обществе»1. Совпадая в своей позиции с Мерзляковым, Бобров противопоставляет Карамзину народную поэзию. Ломоносов у него говорит: «Простота и есте- ственность древних наших общенародных песней всегда пленяли меня; в них я не находил ни чужеземнаго щегольства, ни грубых погрешностей...»1 2 Все это в конечном счете сводится к идеалу певца — героического барда, вдохновенного Природой и влекущего современников к подвигам. Предро- мантический характер такого идеала очевиден, «Древние певцы, которые не столь к большому свету (ср. «Отчего в России мало авторских талантов» Карамзина и ряд рассуждений Макарова о пользе дамского и светского вкуса для литературы. — Ю. М., Б. У.), сколь к природе ближе были, чрез сие одно учинились дивными и очаровательными. Знай, что Омир, Оссиян, Боян и Природа всегда были между собою друзья!» Обращает на себя внимание еще одно обстоятельство. При высокой оцен- ке Ломоносова — крайне уничижительный отзыв о Тредиаковском, неожи- данный в контексте общих воззрений Боброва и его единомышленников3, в сопоставлении с которым негативная оценка Сумарокова выглядела бы более естественной. Шокирующее впечатление на современников должна была произвести и критическая оценка стихотворения Державина4, безуслов- но положительные отзывы о котором были законом в печати тех лет для кри- тиков всех лагерей. С этим можно сопоставить значительно более прохлад- ные оценки современников в устных отзывах и переписке. Так, в кругах «Дружеского литературного общества» Державину не могли простить похвал и посвящений Павлу. Свое сочинение Бобров посвятил М. Н. Муравьеву, и это тем более при- мечательно, что Муравьев по своей литературной ориентации был весьма близок к Карамзину и явился непосредственным предшественником «нового слога». Уже одно это свидетельствует об известных колебаниях в позиции Боброва и о том, что ему, лишь недавно вернувшемуся в круг столичной литературы, расстановка лагерей представлялась не совсем ясно. Можно полагать, что именно в результате совета М. Н. Муравьева Боб- ров не опубликовал «Происшествия в царстве теней» в печати. Однако про- изведение это было известно современникам, и введение его в научный обо- 1 См.: Фомин А. Андрей Иванович Тургенев и Андрей Сергеевич Кайсаров. Новые данные о них по документам архива П. Н. Тургенева. СПб., 1912 (оттиск из «Русского библиофила», 1912, янв.). С. 27—228. Ср. с. 512—519 наст, работы, а также: Коммен- тарий, примеч. 280). 2 Ср.: Комментарий, примеч. 60, 147. 3 Ср.: Комментарий, примеч. 243. 4 Напротив, Державин в те же годы необычайно высоко отзывался о Боброве. Это отношение засвидетельствовано, между прочим, в записках Жихарева (см.: Жиха- рев С. П. Записки современника / Под ред. Б. М. Эйхенбаума. М.; Л., 1955. С. 304, 308, 399, 421, 561).
470 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ рот разъясняет некоторые аспекты полемики 1800—1810-х гг. Весьма возмож- но, что именно сатира Боброва явилась непосредственным импульсом для создания «Видения на берегах Леты» Батюшкова (1809)1, которое может рас- сматриваться в этом случае как своеобразный полемический отклик на дан- ное сочинение1 2; упоминание Боброва в первой же строке «Видения на берегах Леты» — написанного, кстати сказать, в том же жанре лукиановского разго- вора — могло сразу ориентировать осведомленного читателя (ср. также ци- тату из Боброва в середине этого произведения). Вероятно, с этим же связано устойчивое сопричисление арзамасцами Боброва к шишковистам и постоян- ные нападки на него. Более или менее очевидна вместе с тем связь «Происшествия в царстве теней» с безымянной сатирой «Галлоруссия» 1813 г. (также написанной в жанре разговора в царстве мертвых)3. * * * Непримиримый тон полемического выступления Боброва против уже умершего литератора был бы необъясним4, если бы мы не припомнили неко- торые особенности позиции Макарова, которые, кстати сказать, существенно отличали его от Карамзина начала александровского царствования (учтя это, мы поймем, что безусловное отождествление позиции Макарова и Карамзина для одних имело полемический, для других тактический характер). Литературная позиция Макарова характеризовалась установкой на эпати- рование: он сознательно утрировал свои воззрения, облекал высказывания в дерзкую и провоцирующую форму, демонстративно задевал нормы не только условных литературных приличий. Уже этим он резко отличался от Карамзи- на, для которого, если исключить краткий период «бури и натиска», золотая середина была законом литературного и личного поведения. Уклонение от полемики Карамзин возвел в жизненный принцип — Макаров сознательно утрировал свои мнения, чтобы вызвать полемику. Можно полагать, что и в личном поведении Макарова имелись те же моменты эпатажа и провокации. Поза щеголя была для него, вероятно, свое- образной «желтой кофтой». Макаров был откровенным бонапартистом. В «Московском Меркурии» он писал: «Взоры наши, устремленные на блистательнаго Бонапарте, что-то неохотно склоняются на лежащаго в земле изверга-Робеспиера»5. В другом 1 Батюшков мог ознакомиться с текстом «Происшествия в царстве теней» как через того же Муравьева, так и по своим связям с кругами Вольного общества любителей словесности, наук и художеств, к которым был близок и Бобров. 2 В письме к Гнедичу от 1 ноября 1809 г. Батюшков писал о своем «Видении на бе- регах Леты»: «Бобров верно тебя разсмешит. Он тут у места» (Батюшков К. Н. Соч.: В 3 т. СПб., 1886. Т. 3. С. 55). 3 Сатира «Галлоруссия» впервые опубликована в кн.: Поэты 1790—1810-х годов. С. 781—790 (ср. примеч. на с. 883—887). 4 Сатира Боброва начинается с откровенной — совершенно невозможной с точки зрения христианской нравственности — радости по поводу смерти ближнего! 5 Московский Меркурий, 1803. Ч. I. Янв. С. 52.
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 471 месте, иронизируя по поводу анекдотического перевода кн. П. Шалико- вым третьесортного французского романа и выписывая слова переводчика, именующего Наполеона «неустрашимый воин, мудрый властитель, надежда и любовь всей Франции», Макаров уже серьезно замечает: «Никто более нас, издателей „Меркурия“, не имеет почтения к великим достоинствам На- полеоновым»1. В положительной оценке Наполеона в 1803 г. не было ничего не только шокирующего, но и исключительного. Такую же позицию занимал Карамзин в «Вестнике Европы». И даже известный «квасной» патриот 1807—1812 гг. С. Глинка писал об этой эпохе: «Кто в юности знакомился с героями Греции и Рима, тот был тогда бонапартистом»1 2. До отзыва русского посла из Франции в августе 1804 г. в связи с убий- ством герцога Энгиенского отношения между Александром и Наполеоном вполне допускали открытое выражение симпатий к французскому диктатору. Бонапартизм в России этих лет имел двоякую природу. С ним могли свя- зываться надежды на окончание «парижских ужасов» и на водворение во Франции порядка; в этом варианте бонапартизм был близок Карамзину эпохи «Вестника Европы». Однако он мог заполняться и другим содержани- ем: сближение с Наполеоном во внешнеполитической сфере подчас рассмат- ривалось как путь к умиротворению Европы и, следовательно, как возмож- ность сосредоточить внимание на внутренних проблемах. Такая ориентация подразумевала надежды на бонапартизм и как на путь решения внутри- русских политических проблем — сочетание сильной власти правительства с административной упорядоченностью управления и постепенным проведе- нием основных буржуазных реформ. Таков был бонапартизм Сперанского. Можно полагать, что, карамзинист в вопросах языка. Макаров по своим политическим симпатиям был ближе ко второй позиции. На это намекают сочувственные отзывы о Мирабо и Фоксе, парламентском красноречии, мелькающие в «Московском Меркурии». Сентиментальное восклицание кн. Шаликова: «Ах! какое завидное состояние помещика! одним решитель- ным, можно сказать, желанием, без всякаго иждивения, он щастливит мно- жество людей» — Макаров сопроводил многозначительным примечанием: «Для щастия поселян (и то для какого беднаго щастия!) надобно, чтобы по- мещик был не только доброй, но еще просвещенной... чтобы прикащики, управляющие в отсутствие сего помещика, имели те же качества при совер- шенном безкорыстии!!.. Много ли таких помещиков? и где есть такие при- кащики??»3 Очевидно, что даже условия «бедного счастья» крестьян пред- ставлялись Макарову, в рамках существующего положения, неосуществи- мыми. О том же, что такое «счастье поселян» без уничижительного эпитета, он оставлял догадываться читателям. В напряженной и кипящей противоречиями обстановке начала XIX в. столкновение просветительской идеи единства человеческой цивилизации с романтическим представлением о взаимонепроницаемом своеобразии нацио- 1 Московский Меркурий. Ч. 1. Март. С. 215. 2 Глинка С. Н. Записки. СПб., 1895. С. 194. 3 Московский Меркурий. 1803. Ч. 3. Сент. С. 141. (Курсив оригинала).
472 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ нальных культур приобретало драматический характер. «Московский Мер- курий» вызывающе резко отстаивал идеи единства европейской культуры, пропагандировал стирание черт местного своеобразия, оправдывал все новое и иронизировал над стариной. Устойчивым объектом морализирующей са- тиры были моды. Макаров не только дерзко взял моды под свою защиту, трактуя их как одну из форм цивилизаторского воздействия на общество, но и систематически информировал русского читателя обо всех новинках европейских мод. Он, конечно, прекрасно понимал, какую бурю вызовет такое объявление издателя «Меркурия»: «Каждой месяц выйдет одна книжка Меркурия-, дня не назначаем: это будет зависеть от иностранных Журналов. Мы разположимся так, чтобы читатели Меркурия узнавали об Модах одною только неделею позже читателей Парижского Журнала — и следственно 35 или 36 дней после того, как те Моды в первой раз покажутся во Франции. Не смеем обещать, но имеем все причины думать, что наш журнал упредит Франкфуртской... — И так, Моды будут нашею точкою зрения, под которою (что касается до времени) станем подводить и прочив свои статьи»1. Если уклонение от полемики составляло основу позиции Карамзина как литера- тора, то Макаров, публикуя такие признания, сознательно провоцировал ли- тературный скандал. Карамзин (скрывшись под псевдонимом «В. Мулатов» и маской семидесятилетнего старца) в статье «Вестника Европы» «О легкой одежде модных красавиц девятаго-надесять века» (1802) резко осудил «мо- лодых красавиц», которые «в публичных собраниях» служат «моделью для Венерина портрета во весь рост», и указал на политический подтекст своего отношения к этому вопросу: «Наши стыдливые девицы и супруги оскорбля- ют природную стыдливость свою, единственно для того, что Француженки не имеют ее, без сомнения те, которые прыгали контрдансы на могилах родителей, мужей и любовников! Мы гнушаемся ужасами Революции и пере- нимаем моды ее!»1 2 Макаров уже имел перед глазами эту статью, когда объявил парижские моды «точкою зрения» своего журнала. Заимствуя у Карамзина принцип построения целого раздела журнала как монтажа переводных материалов, он полемически ставит моду на то место, которое в «Вестнике Европы» зани- мала политика. Переводя парижские журналы, Макаров дает такие описания новинок моды: «Костюм требует, чтобы груди были совершенно наруже и чтобы руки, голыя до самых плеч, никогда не прятались. Словом сказать, видишь настоящую Венеру... Что может быть прелестнее такой картины». Явно полемизируя с Карамзиным, Макаров снабдил этот отрывок редактор- ским примечанием, в котором утверждал, что ни легкие костюмы, ни обычай принимать гостей лежа в постели — не новости и были известны в той коро- левской Франции, которую Карамзин в цитированной выше статье назвал «столицею вкуса». Макаров писал: «Это не новое. Во Франции, в Мазари- ново правление, постеля прекрасной женщины была троном... Французские журналисты очень сердиты на нынешнее вольное обхождение женщин, и даже на их наряд! По щастию, мнение некотораго числа людей не составляет 1 Московский Меркурий. 1803. Ч. I. С. 73. (Курсив оригинала). 2 Карамзин Н. М. Соч.: В 3 т. СПб., 1848. Т. 3. С. 522.
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 473 мнения общаго... (изд[атель] Мерк[урия]»’. Конечно, не «французские журна- листы» беспокоили Макарова в первую очередь! Мода как символ нового, актуального, сегодняшнего действительно стано- вится у Макарова той «точкою зрения», с которой он оценивает окружаю- щий мир. Он вызывающе подчеркивает условность тех или иных существую- щих норм и приличий. Он не упускает случая посмаковать изменение нравов в сторону большей свободы: все новое для него — лучшее, подобно тому как для его литературных противников ценности принципиально связываются с прошлым, с традицией. Сознательно рассчитывая на шокирующее впе- чатление, он повествует, например, о том, как в свое время некто в обществе процитировал слова Аристенета, отнеся их к находящейся тут же даме: «...в наряде — она прекрасна... нагая — она живой образ Красоты», причем все тогда были фраппированы, «вкус» был «оскорблен»; но сейчас, прибав- ляет Макаров, характеризуя эволюцию моды и нравов, «легко станется, что... Аристенетова похвала была бы очень хорошо принята»1 2. Необходимо учесть, что и Наполеон, со своей стороны, смотрел на па- рижские моды как на важный рычаг русско-французского сближения. Лич- ный посол первого консула в Петербурге Эдувиль получил от Талейрана письменную инструкцию, выражавшую желание Бонапарта использовать моды в политических целях: «Если бы вам удалось возбудить любопытство императрицы касательно французских мод, мы тотчас же преподнесли бы ей все, что нашлось бы здесь самого изящного»3. В этом же контексте находят себе объяснение новые вспышки сатир про- тив модных лавок и французских мод. Тема эта была завещана XVIII веком, но резко оживилась с начала XIX столетия. «Модная лавка» и «Урок доч- кам» Крылова (1807), гонения Ростопчина в 1812 г. на французских торговок мод в Москве, монолог Фамусова против Кузнецкого моста дают разные аспекты этой темы. В таком контексте становится понятной и резкость сатиры Боброва, и то, что приемом высмеивания он избрал отождествление Макарова со стерео- типной маской петиметра4. Не следует забывать и того, что если в 1805 г. Карамзин своим личным обликом никак не ассоциировался с петиметром, в этом смысле выступая как антипод Макарова, то в кругах, связанных с ма- сонами 1780-х гг. (то есть в кругах, близких Боброву), жила память о Карам- зине времени его возвращения из-за границы. Так, А. М. Кутузов — в про- шлом друг Карамзина — написал в 1791 г. злой памфлет, где выведен некто Попугай Обезьянинов, соединяющий в своем облике стереотипные черты петиметра с деталями из биографии Карамзина5. Для понимания непримиримости, с которой Бобров преследовал над еще свежей могилой память недавно скончавшегося литератора, следует обратить 1 Московский Меркурий. 1803. Ч. I. Март. С. 178. 2 Там же. Февр. С. 139—140; ср.: Ч. 3. Июль. С. 56, 64, 66. 3 Цит. по кн.: Окунь С. Б. История СССР. 1796—1825 гг. Л., 1948. С. 131. 4 О некоторых реальных основаниях для подобного образа мы говорим ниже, см. с. 531—535 наст, работы. 5 См. подробнее ниже, с. 534—535 наст, работы.
474 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ внимание на дату, которая поставлена автором на титульном листе. Ноябрь 1805 г. был временем, когда политические страсти накалились до предела. 20 ноября (2 декабря) произошло Аустерлицское сражение. Итоги его были восприняты в широких общественных кругах как катастрофа. Искали винов- ных, и накал общественного напряжения достиг предела. Обвинение, которое бросал Бобров уже покойному Макарову, предвосхищало те, с которыми об- ратился к своим литературным противникам Шишков после пожара Москвы: «Теперь их я ткнул бы в пепел Москвы и громко им сказал: „Вот чего вы хо- тели!“»' Отношение противоположных группировок также было не более тер- пимым. Когда в 1806 г. неожиданно скончался от тифа, полученного в мол- давской армии, кн. П. И. Долгорукий, «1а cheville ouvriere du parti russe», как его именовал кн. Адам Чарторыжский, по словам П. В. Долгорукова, «ревностный отчизнолюбец», но одновременно именно тот, кто, соединяя дипломатическую и военную некомпетентность с крайним самомнением, вопреки настояниям Кутузова, уговорил Александра дать решительное сра- жение на равнинах Аустерлица, то Ланжерон сопроводил его в могилу сло- вами: «Sa mort est un bienfait pour la Russie»1 2. Учитывая ситуацию, в которой создавался публикуемый памятник, и ту связь чисто лингвистических проблем с общекультурными, политическими и социальными, которая, как мы старались показать, свойственна русскому типу культуры (как и вообще культурам, ориентированным на повышенную семиотичность), можно понять и специфический жанровый характер «Проис- шествия в царстве теней» С. Боброва — одновременно и лингвистического трактата и памфлета на политические и общекультурные темы. * * * Карамзин и Шишков были вождями и вдохновителями враждующих группировок. Однако и их творчество, и та литературно-бытовая поза, через которую первое в значительной мере, воспринималось современниками, были сложны и с трудом поддавались превращению в условную маску са- тирического или апологетического свойства. Карамзин, отошедший от писа- тельства, сделавшийся исследователем русской старины, которую он знал уже, не в пример Шишкову, профессионально, уклоняющийся от всякого 1 См.: Иванов И. История русской критики. Ч. I. СПб., 1898. С, 195. Не менее харак- терен следующий эпизод, сообщенный К. Полевому А. С. Пушкиным со слов самого Карамзина: «Накануне, или в самый день приближения французов к Москве, Карамзин выезжал из нее в одной из городских застав. Там неожиданно он увидел С. Н. Глинку, который подле заставы, на груде бревен сидел окруженный небольшою толпою, раз- рывал и ел арбуз, бывший у него в руках, и ораторствовал, обращаясь к окружавшим его. Завидев Карамзина, он встал на бревнах и, держа в одной руке арбуз, в другой нож, закричал ему: „Куда же это вы удаляетесь? Ведь вот они приближаются, друзья-то ваши! Или наконец вы сознаетесь, что они людоеды, и бежите от своих возлюбленных! Ну, с Богом! Добрый путь вам!“ Карамзин прижался в уголок своей коляски...» (Ни- колай Полевой: Материалы по истории русской литературы и журналистики тридцатых годов / Под ред. В. Н. Орлова. Л., 1934. С. 251). 2 Вел. кн. Николай Михайлович. Князья Долгорукие, сподвижники имп. Александра I в первые годы его царствования. (Биографические очерки). СПб., 1901. С. 35—36.
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 475 участия в непосредственной литературной жизни, мало походил на «карам- зиниста». Шишков также — ив жизни, и в творчестве порой отклонялся от правоверного архаизма. Так, чтобы доказать, что он чужд ненависти ко всему французскому и не похож на карикатурный образ читателя «старо- верских книг», каким его изображали сатирики из враждебного лагеря, Шишков перевел Лагарпа. С. Т. Аксаков, в молодости страстный поклон- ник Шишкова, был шокирован, услышав в его доме французскую речь. Шишков, как и многие беседчики, не был свободен от той бытовой связи с французским языком, без которой трудно вообразить образованного дво- рянина его круга и эпохи1. Макаров и Бобров в этом смысле были людьми другого типа. Не будучи литературными вождями, они как бы воплотили в себе все, что соответство- вало ходячим представлениям об их литературных группировках. Макаров, с его утрированной позой щеголя, рвущийся в литературные бои с поднятым забралом, и Бобров — угрюмый Бибрис, — погруженный в тяжелую уче- ность, напоминающий Тредиаковского умением облекать глубокие мысли в парадоксальную и вызывающую у противников смех форму, были как бы созданы для того, чтобы превратиться в своеобразные живые маски карамзи- низма и шишковизма, хотя, по сути дела, и тот и другой занимали весьма своеобразное место среди своих единомышленников. Это делает публикуемый документ исполненным самого серьезного науч- ного интереса. II. Вопросы культуры в свете языковой проблемы. Лингвистические аспекты внутрикультурных конфликтов До сих пор речь шла главным образом о том историко-культурном кон- тексте, к которому принадлежит обсуждаемое произведение и которое опре- деляет, так сказать, его общий идеологический фон, придавая то или иное публицистическое изучение более или менее специальным вопросам языковой полемики. Остановимся теперь на относящейся сюда собственно лингвисти- ческой проблематике. 1 Исключительно красноречивый факт в этом отношении сообщает С. Т. Аксаков: «Петр Андреевич Кикин был одним из самых горячих и резких тогдашних славянофи- лов; он сделался таким вдруг, по выходе книги Шишкова: „Рассуждение о старом и новом слоге". До того времени он считался блестящим остряком, французолюбцем и светским модным человеком <...> Книга Шишкова образумила и обратила его, и он написал на ней: „Mon Evangile"» (Воспоминание об Александре Семеновиче Шишко- ве // Аксаков С. Т. Собр. соч.: В 4 т. М., 1955. Т. 2. С. 284, примеч.). Что касается самого Шишкова, то очень характерна басня А. Е. Измайлова «Шут в парике» (1811), в кото- рой Шишков представлен в эксцентрическом сочетании русского и французского на- ряда. Комментируя эту басню, Д. И. Хвостов писал в своих «Записках 1811 г.»: «Замы- сел весь клонится на показание, что сам вице-адмирал Шишков смешивает часто не- удачно с славянскими обороты и речения французские, и для того на голове у старика парик французский с пудрою» (Поэты-сатирики конца XVIII — начала XIX века. Л., 1959. С. 330—331, 687; Литературный архив. М.; Л., 1938. Т. 1. С. 375).
476 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Сатира Боброва посвящена пуристическому протесту против иноязыч- ного влияния на русский язык1, и прежде всего борьбе с галломанией, столь характерной для второй половины XVIII — первой трети XIX в. В этом смысле она связана отношением преемственности с полемической литерату- рой XVIII в., посвященной данной проблеме; не случайно Галлорусс облека- ется у Боброва в традиционную маску петиметра (о чем мы уже упоминали выше) и его речь в целом ряде случаев совпадает с образцами «щегольского наречия», как оно представлено, например, в новиковских журналах и в ряде других источников (совпадения такого рода отмечены в комментарии к пуб- ликуемому ниже тексту)1 2. В принципе не исключено, таким образом, что в каких-то случаях подобные совпадения могут быть обусловлены не столько реальной речью галломанов конца XVIII — начала XIX в., сколько именно литературной преемственностью: петиметр стал своеобразным амплуа, кото- рому соответствует и определенное речевое поведение. Однако подобную воз- можность нельзя абсолютизировать, поскольку в других случаях мы явно вправе говорить об определенной речевой традиции3. Уместно отметить в этой связи, что речи всех действующих лиц — не только Галлорусса, но также и Бояна, Ломоносова, Меркурия — дифферен- 1 Аналогичный протест содержится и в вышедшей годом раньше «Херсонидс» Боб- рова. В предисловии к поэме Бобров осуждает «суетный ввод многих чужестранных слов без нужды... также, как и странный перевод чужих речений при достатке и силе своих» (Предварительные мысли... // Бобров С. Херсонида. СПб., 1804; несколько менее подробно об этом же говорится и в предисловии к первому изданию данной поэмы, см.: Бобров С. Таврида. Николаев, 1798). Как уже отмечалось исследователями, в ряде случаев Бобров заменяет (в обоих изданиях поэмы) иноязычные выражения специально созданными словами или же описательными оборотами (последние помещены непо- средственно в тексте, тогда как первые даются в глоссах); см.: Мазаев М. Бобров // Вен- геров С. А. Критико-биографический словарь. СПб., 1895. Т. 4. Отд. 1; Петрова 3. М. Заметки об образно-поэтической системе и языке поэмы С. С. Борова «Херсонида>? // Поэтика и стилистика русской литературы (Памяти акад. В. В. Виноградова). Л., 1971. С. 80. Оправдывая практику словотворчества, Бобров ратует именно за «свежия. сме- лый, и как бы с патриотическим старанием изобретенныя имена» (Предварительные мысли... // Бобров С. Херсонида. С. 11). По его словам, «забывать вовсе коренный, ма- терний Славенский язык с неким горделивым небрежением есть то же, как своенравно подвергаться участи блуднаго сына, или безчувственности осляго жребяти. Неблагодар- ность к родителю всегда гибельна. О! естьлибы собственное святилище познания и вкуса поспешило открыться, а мера и осторожность только бы управляла!..» (Там же. С. 13). Борьба с иноязычным влиянием вполне соответствует масонской идеологии Бобро- ва. В 80-е гг., когда молодой Бобров вступал в литературу, подобные тенденции в общем характерны для русского масонства. Так, например, в предисловии к переводу «Есте- ственного богословия» У. Дерема, изданного московскими масонами в 1784 г., перево- дчик (М. Завьялов) специально подчеркивал, что старался избегать при переводе ино- странных слов. Тенденция к изгнанию иноязычных слов или к пояснению их русскими (в скобках) характерна и для журнала «Беседующий гражданин» (1789) — журнала, очень близкого к масонству, в котором сотрудничал бобров. 2 Кстати сказать, как в журналах Новикова, так и у Боброва специфические «пети- метрские» выражения специально выделены в тексте. Таким образом, соответствующие тексты имеют и определенную педагогическую направленность, выступая именно в качестве образцов неправильного языка, своего рода «grammaire des fautes». 3 См. специально ниже, с. 532—534 наст, работы.
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 477 цированы стилистически в сатире Боброва; каждое из действующих лиц пред- ставляет определенную языковую позицию. Ср. нарочитые архаизмы в речи Бояна, явные коллоквиализмы в речи Меркурия и т. п.; что касается речи Ломоносова, то она выступает в качестве стилистического эталона. Перед нами как бы театр масок, где распределение ролей отражает распределение возможных речевых установок. Вместе с тем — и это особенно важно подчеркнуть — язык Галлорусса подан у Боброва как особый язык, который нуждается в переводе на обыч- ный русский (ср., между прочим, такой же прием в новиковских журналах). Соответственно, в ряде случаев указываются словарные соответствия меж- ду языком Галлорусса и языком других действующих лиц, которые могут быть оформлены именно как иноязычно-русские переводы. Так, например, слово еерьюзность у Галлорусса соответствует слову степенность в обыч- ном языке, выражение писать патетически означает писать страстным слогом, слово жени соответствует слову гений', точно гак же отмечается разное значение глагола внушить в «галлорусском» и в обычном русском языке и т. п.1 Каково же место рассматриваемого произведения Боброва в ряду поле- мических сочинений, содержащих протест против иноязычного (западноев- ропейского) влияния на русский язык и в чем специфика его языковой пози- ции? Какова, далее, связь между его языковой и его литературной позицией? Как вообще соотносится протест против иноязычного влияния с ориентацией на церковнославянский язык? Этот комплекс вопросов предполагает рассмот- рение «Происшествия в царстве теней» Боброва в рамках истории русского литературного языка. Необходимо сразу же указать, что иноязычное (западноевропейское) вли- яние тесно связано — путь это не покажется парадоксом — с процессом ста- новления общерусского национального языка, отчетливо противопостав- ляющего себя языку церковнославянскому. Вместе с тем на определенном этапе развития это влияние способствует «славянизации» русской литера- турной речи (постольку, поскольку она уже отделилась от церковнославян- ского языка), то есть насыщению ее церковнославянизмами и вообще кон- солидации церковнославянской и русской языковой стихии в пределах лите- ратурного языка. Иначе говоря, влияние со стороны западноевропейских языков, столь ощутимое на протяжении всего XVIII в., естественно и неиз- бежно накладывалось на существовавшую уже дихотомию церковнославян- 1 Ср.: Комментарий, примеч. 20, 235, 64, 116, 127, 173, 179, 192, 226, 128, ср. еще при- меч. 94, 198, 209. Любопытно отметить, что иногда соответствующие языковые позиции перепутаны — но сама противопоставленность их сохраняется. Так, Галлорусс назы- вает арфу сквозными гуслями — при том что в авторском тексте фигурирует название арфа. Точно так же в авторском тексте употреблено выражение: «запрещение или ам- барго». Создается впечатление, что иностранные слова (такие, как арфа, амбарго, ср. также гений, гармония и др. — см.: Комментарий, примеч. 3, 10, 97, 100, 116) в каких-то случаях более привычны, естественны для самого Боброва и ему приходится искусст- венно перестраивать себя в соответствии с представлением о том, каким должен быть язык. См. специально ниже, с. 499—502 наст, работы.
478 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ ской и русской языковой стихии и должно было осмысляться именно в свете этой альтернативы. Отсюда пуризм, связанный с протестом против иноязычного влияния, приобретает в России совершенно специфическую окраску, кардинальным образом отличающую его от соответствующего явления в других — в част- ности, западноевропейских — языках1. Если в последних пуризм представляет собой по преимуществу социолин- гвистическое или даже вообще экстралингвистическое (идеологическое, наци- оналистическое, рационалистическое и т. п.) явление, то здесь пуризм может связываться и с чисто имманентными причинами развития литературного языка и рассматриваться в этом случае в сравнительно узких категориях стилистики — как явление, целиком вписывающееся в динамическое соотно- шение стилей, в частности в соотношение церковнославянской и русской язы- ковой стихии2. Вместе с тем и сами протесты против иноязычного влияния могут в из- вестной мере отражать аналогичные протесты в западноевропейских странах. Иначе говоря, одновременно с заимствованием конкретных языковых элемен- тов и конструкций заимствуется (в той или иной степени) и сама концепция языка, обусловливающая определенное отношение к подобным явлениям. Уместно отметить в этой связи, что и галломания русского дворянского об- щества второй половины XVIII в. с известным правом может рассматривать- ся как отражение языковой ситуации при немецких дворах: действительно, 1 Эта специфика, между прочим, недооценивается в специальных работах, посвящен- ных пуризму в России (см.: Винокур Г. Культура языка. М., 1925. Гл. «О пуризме» (с. 31—53); Auly R. The Role of Purism in the Development of the Slavonic Literary Layguages // The Slavonic and East European Review. Vol. LI. 1973. № 124). - Именно поэтому Екатерина II может утверждать в письме к Фридриху Великому, что русский язык богаче немецкого (см.: Пекарский П. Материалы для истории жур- нальной и литературной деятельности Екатерины II. СПб., 1863. С. 74). Для Екатери- ны — которая пишет это письмо не по-немецки, а по-французски — русский язык по своим возможностям, видимо, скорее сопоставим с французским (впрочем, в одном из писем к Вольтеру Екатерина отдает предпочтение русскому языку и перед француз- ским — см.: Переписка Екатерины Великия с господином Волтером. Ч. 2. М., 1803. С. 190). Показательно вообще, что именно Екатерина обнаруживает явные пуристиче- ские тенденции, которые, конечно, находятся в связи с характерной для нее национа- листической идеологией — психологически вполне естественной для иноземца, занима- ющего престол в чужой стране. Важно, однако, подчеркнуть, что эти тенденции могут реализоваться именно в обращении к церковнославянской языковой стихии. Не случай- но, как отмечал в своих мемуарах П. И. Сумароков, императрица любила употреблять на письме «древние изречения, как то: аще, дондеже, понеже, якобы (Русский архив. 1870. С. 2083); точно так же в разговоре, по свидетельству Грибовского, Екатерина «лю- била употреблять простые и коренные русские слова, которых она множество знала» (см.: Пекарский П. Материалы для истории... С. 36). Не менее характерно, что Екате- рина рекомендовала Российской академии «в сочиняемом академиею словаре избегать всевозможным образом слов чужеземных, а наипаче речений, заменяя оныя словами или древними, или вновь составленными» (см.: Сухомлинов М. И. История Российской Ака- демии. Вып. 8. СПб., 1888. С. 129; ср. еще цитату из «Былей и небылиц», приводимую у В. Виноградова: Очерки по истории русского литературного языка XVII—XIX веков. М., 1938. С. 137. Примеч.).
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 479 французско-русские макаронизмы русских дворян очень близко соответству- ют французско-немецким макаронизмам немецкого языка «эпохи модников» (a la mode-Zeit). Если субъективно русские петиметры были ориентированы на французский язык и французскую культуру, то фактически они могли просто импортировать немецкую языковую ситуацию: немецкая языковая культура выполняла роль актуального посредника в русско-французских контактах1. Совершенно так же «Происшествие в царстве теней» С. Боброва в прин- ципе может отражать немецкие полемические сочинения, посвященные борь- бе с галломанией. Отметим прежде всего — как, может быть, наиболее акту- альный пример — разговор в царстве теней под заглавием «Elysium», принад- лежащий перу Якоба Ленца и опубликованный им в журнале «Fur Leser und Leserinnen», № 18 (Mitau, November 1781. S. 495 и след.)-. В качестве действующих лиц здесь фигурируют Меркурий и Харон, при- чем Меркурий выступает в роли петиметра, речи которого изобилуют мака- ронизмами, а Харон, обращаясь к нему, говорит: «Заклинаю перунами Зевса! Скажи, ты совсем забыл немецкий язык, если постоянно шпигуешь свою речь французскими словами?» Нетрудно провести параллель между ленцевским Меркурием и бобровским Галлоруссом, с одной стороны, и ленцевским Хароном и бобровским Бояном, с другой. Предположение о возможном влиянии «Elysium’a» Ленца на «Происшест- вие в царстве теней» Боброва, кстати сказать, тем более вероятно, что Бобров в молодые годы, несомненно, встречался с Ленцем (оба автора принадлежали к кружку московских масонов, группировавшихся вокруг Шварца и Нови- кова)1 2 3; естественно ожидать, что начинающий автор испытал на себе влияние известного поэта и драматурга. 1 Следует иметь в виду, что целый ряд галлицизмов был усвоен в русском литера- турном языке именно через немецкое посредничество. Это обстоятельство подчеркнула не так давно Г. Хютль-Ворт в своей рецензии на монографию Ю. С. Сорокина «Развитие словарного состава русского литературного языка. 30—90-е годы XIX века» (Вопросы языкознания. 1966. № 3. С. 107—108). Ср.: Комментарий, примеч. 13, 116. Характерно в этой связи, что при Екатерине II было обращено особое внимание на пре- подавание немецкого языка: императрица повелела «в своем Государстве, яко имеющем великое число Немцов, преимущественнее другим Европейским языкам обучать Немец- кому языку» (см. примеч. переводчика (А. Мейера) в кн.: Иерузалемово творение о Не- мецком языке и учености... СПб., 1783. С. 11). Это тем более знаменательно, что именно в екатерининский период начинается активное усвоение галлицизмов и вообще фран- цузское языковое влияние. 2 См.: Розанов М. Н. Поэт периода «бурных стремлений» Якоб Ленц, его жизнь и произведения (Критическое исследование) // Учен. зап. имп. Московского ун-та. Т. 29. М„ 1901. С. 459—460. 3 Я. Ленц приехал в Москву в конце лета 1781 г. и пребывал там до самой смерти, последовавшей в мае 1792 г. Бобров оставался в Москве, по всей видимости, до 1787 г. (см.: Альтшуллер М. Г. С. С. Бобров и русская поэзия конца XVIII — начала XIX века // Русская литература XVIII века. Эпоха классицизма. М.; Л. 1964. С. 227. Примеч. 16). Боброва и Ленца мог свести, в частности, И. Е. Шварц (ум. 1784), бывший профессором Московского университета, где Бобров учился в 1780—1785 гг. (с 1780 г. он учится в гимназии при Московском университете, а в 1782 г. становится его студен- том; см. биографическую справку: Поэты 1790—1810-х годов. С. 68).
480 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Важно, однако, иметь в виду, что с перенесением на русскую почву соот- ветствующие (пуристические) тенденции приобретают существенно новое содержание. Оппозиция «свое — чужое» органически включается в антитезу церковнославянской и русской языковой стихии и осмысляется как частный случай этой более общей альтернативы. При этом на разных этапах эволю- ции русского литературного языка иноязычные вкрапления могут причис- ляться то к одному, то к другому полюсу, в одном случае приравниваясь по своей стилистической функции к элементам высокого слова, в другом — рас- сматривая^ как специфические явления разговорного языка. Можно сказать, что в перспективе собственно русской языковой стихии заимствования могли объединяться в языковом сознании носителя языка с церковнославянизмами, как чужие, гетерогенные явления, между тем как в перспективе церковнославян - ского (высокого) языка они могли объединяться, напротив, с русизмами. Для того чтобы уяснить связь между отношением к заимствованиям (из западноевропейских языков) и отношением к церковнославянской языковой стихии и, в частности, связь между пуризмом и призывом к славянизации языка, необходимо вкратце охарактеризовать основные моменты эволюции русского литературного языка в XVIII в. * * * XVIII век занимает особое место в истории русского литературного языка. В течение сравнительно небольшого отрезка времени происходит ко- ренная перестройка литературного языка, который радикально меняет свой тип — от языка с отчетливым противопоставлением книжной и разговорной речи к языку, в большой степени ориентированному на разговорное койне и подчиняющемуся ему в своем развитии. Перефразируя Карамзина, можно сказать, что русский литературный язык из языка, на котором (в идеальной ситуации) надобно было говорить как пишут, становится языком, на котором следует писать как говорят (разумеется, в качестве стандарта выступает при этом речь определенной части общества)1. В частности, кардинальным образом меняется соотношение собственно русской и церковнославянской языковой стихии, которое составляет вообще ключевой момент в истории русского литературного языка на самых разных этапах его развития. В специальных лингвистических терминах можно сказать, что церковнославянско-русская диглоссия превращается в церковнославянско- русское двуязычие. Под диглоссией понимается при этом особая языковая си- туация (типологически аналогичная, например, ситуации в современных араб- ских странах), характеризующаяся специфическим сосуществованием книжной и некнижной языковых систем, которые находятся как бы в функциональном балансе, распределяя свои функции в соответствии с иерархическим распреде- лением контекстов2. Важно отметить, что в субъективной перспективе носите- ля языка обе языковые системы воспринимаются при этом как один язык, при- 1 Ср. подробнее ниже, с. 520—526 наст, работы. - Общие типологические признаки диглоссии определяются (безотносительно к сла- вянскому языковому материалу) в работе: Ferguson Ch. A. Diglossia // Word. Vol. 15. 1959. № 2.
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 481 чем живая речь воспринимается как отклонение от книжных языковых норм, усваиваемых путем формального обучения. Соответственно, в отличие от двуязычия, диглоссия характеризуется принципиальной неравноправностью сосуществующих языковых систем, когда обе они иерархически объединяются в языковом сознании в один язык и, таким образом, фактически составляют стили этого языка, причем литературным в собственном смысле признается исключительно высокий стиль1. Так, в условиях церковнославянско-русской диглоссии живой русский язык фигурирует (в языковом сознании) именно как отклонение от книжного церковнославянского языка. Легитимация русского «простого» языка и ограничение сфер функциони- рования церковнославянского языка приводит к ликвидации диглоссии как особой языковой ситуации в России: церковнославянско-русская диглоссия становится церковнославянско-русским двуязычием, когда оба языка воспри- нимаются как функционально равноправные. Отсюда следует дальнейшая ликвидация этого двуязычия как функционально неоправданного явления: следует иметь в виду, что, в отличие от диглоссии, характеризующейся прин- ципиальной стабильностью и консервативностью, двуязычие, вообще говоря, представляет собой переходное, промежуточное явление. Ликвидация церковнославянско-русской диглоссии имела кардинальные последствия для дальнейшей судьбы русского литературного языка; вместе с тем с ликвидацией диглоссии те же стилистические отношения остаются внутри русского языка как наследие бывшей диглоссии (эта ситуация была кодифицирована в «Российской грамматике» М. В. Ломоносова). Можно сказать, что, исчезнув как таковая, диглоссия определила биполяр- ность русского языкового сознания, выразившуюся в противопоставлении «книжной» («литературной») и «некнижной» («нелитературной») языковой стихии. Это противопоставление может осмысляться на разных этапах эволю- ции русского литературного языка — ив разной перспективе — как «церков- нославянское — русское», «письменное — устное», «литературное — разго- ворное», «искусственное — естественное», «сакральное — мирское (или: про- фаническое, инфернальное)», «церковное — гражданское», «поэтическое — повседневное», «архаическое — современное», «национальное — интернаци- ональное (европейское)», «чужое — свое», «восточное — западное», «обще- известное — эзотерическое», «демократическое — кастовое» и т. д. и т. п.1 2 С ликвидацией диглоссии процесс эволюции русского литературного языка предстает как чередующаяся смена ориентации на «книжную» и «некниж- ную» языковую стихии, причем понятия «книжного» и «некнижного» на каж- дом этапе наполняются конкретным лингвистическим содержанием в зависи- мости от того, какова исходная точка развития. Процесс легитимации собственно русской (разговорной) языковой сти- хии, обусловивший как ликвидацию церковнославянско-русской диглоссии, так и последующую демократизацию русской литературной речи, тесно свя- зан с западноевропейским влиянием. 1 Ср.: Винокур Г. О. Русский литературный язык в первой половине XVIII века // Винокур Г. О. Избранные работы по русскому языку. М., 1959. С. 111. 2 Некоторые из этих осмыслений будут специально рассмотрены ниже.
482 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ С одной стороны, сама установка на разговорное койне (на «общее упот- ребление») в значительной степени обусловлена сознательной ориентацией на западноевропейскую языковую ситуацию (Адодуров, ранний Тредиаков- ский, Кантемир; аналогичную позицию занимает в ЗО-е гг. и Ломоносов1). С другой стороны, церковнославянско-русская диглоссия, укоренившись в языковом сознании носителя языка, послужила моделью для создания ана- логичной языковой ситуации в условиях реакции на церковнославянскую языковую стихию. В результате европеизмы выступают — на определенном этапе — как функциональный эквивалент церковнославянизмов, а иноязыч- но-русский билингвизм дворянского общества XVIII в. в каком-то смысле может рассматриваться как субститут церковнославянско-русского билин- гвизма1 2. Знаменательны в этом смысле слова А. С. Кайсарова: «Французский и немецкий языки занимают у нас место латинского» — то есть играют ту же роль, какую латынь играет в странах Западной Европы3. Предпосылки этого более или менее очевидны. Прежде всего, специальные нормы собственно русского (не церковно- славянского) литературного языка вырабатывались в основном в процессе переводческой деятельности, то есть в процессе перевода с западноевропей- ских языков (ср. деятельность «Российского собрания» в первой половине XVIII столетия или «Собрания, старающегося о переводе российских книг» — во второй его половине). Переводы с западных языков на определенном этапе выступают как средство создания литературного языка того же типа, что западноевропейские. Естественно, что соответствующие западноевропейские языки приобретают в этих условиях специфический книжный характер по сравнению с живой ненормированной русской речью. Это отношение между иностранным языком и некнижной речью и накладывается на модель диглос- 1 См.: Успенский Б. А. Первая грамматика русского языка на родном языке И Вопро- сы языкознания. 1972. № 6; он же. Доломоносовский период отечественной русистики: Адодуров и Трсдиаковский И Там же. 1974. № 2. Для суждения о языковой позиции Ломоносова в этот период наглядный материал дают его маргиналии (1736—1739 гг.) на книге Тредиаковского о стихосложении (см.: Берков П. Н. Ломоносов и литератур- ная полемика его времени. 1750—1765. М.; Л., 1936; а также комментарий М. И. Су- хомлинова: Ломоносов М. В. Соч. СПб., 1895. Т. 3. С. 7). Между тем для позиции Кан- темира очень показательна авторская переработка «Сатиры», III: если первоначальная редакция этой «Сатиры» (1731) написана славянизированным слогом, то во второй редакции (1738) Кантемир более или менее последовательно заменяет славянизмы на соответствующие русские формы (см.: Серман И. 3. Русский классицизм. Поэзия. Драма. Сатира. Л., 1973. С. 182; Веселитский В. В. Антиох Кантемир и развитие рус- ского литературного языка. М., 1974. С. 52). 2 Это отнюдь не противоречит влиянию со стороны французско-немецкого двуязычия, о котором упоминалось выше. Можно сказать, что церковнославянско-русский билин- гвизм послужил тем фоном, на котором усваивались иноязычные элементы; в соответ- ствии с превращением церковнославянско-русской диглоссии в церковнославянско-рус- ское двуязычие появляются условия для усвоения иноязычно-русского двуязычия. Акту- альная роль на этом этапе принадлежит французско-немецкому двуязычию: оно высту- пает в качестве непосредственной модели, по которой строятся макаронические тексты. 2 ЧОИДР. 1858. Кн. 3. С. 143; ср.: Лотман Ю. М. Рукопись А. Кайсарова «Сравнитель- ный словарь славянских наречий» И Учен. зап. Тартуского гос. ун-та. 1958. Вып. 65. С. 195.
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 483 сии: чужое функционирует как книжное. Поскольку создание текстов на своем языке (Muttersprache) происходит лингвистически бессознательно, постольку свои тексты имеют вообще тенденцию оцениваться как «неправильные», а чужие — как «правильные»1. Иными словами, поскольку антитеза книжного и некнижного начала могла восприниматься как противопоставление «своего» и «чужого», постольку — в перспективе родного языка, то есть собственно русской разговорной стихии, — все «чужое» в принципе могло воспринимать- ся как книжное, правильное: носитель языка привык отталкиваться от естест- венно усвоенных языковых навыков в конструировании правильных текстов. В результате заимствованные и калькированные формы ассоциируются с высоким (книжным) слогом, приравниваясь по своей стилистической функ- ции к церковнославянизмам1 2. Соответственно, кальки с французского, как, например, влачить жалкое су- ществование (trainer une misdrable existence) и питать надежду (nourrir 1’espoir) закономерно облекаются не в русскую, а в церковнославянскую форму3. То же наблюдается и при калькировании отдельных слов, которые также оформля- ются по церковнославянским образцам. Вообще, всевозможные неологизмы, создаваемые в качестве субститутов иностранных слов, закономерно оформля- 1 См.: Лотман Ю. М„ Успенский Б. А. К семиотической типологии русской культуры XVIII века И Художественная культура XVIII века (Материалы научной конференции 1973 г.). М„ 1974. С. 279—280. 2 Показательно употребление заимствованных слов, наряду с церковнославянизма- ми, в церковных проповедях в XVIII в. См. об этом: Берков П. Н. Ломоносов и проблема литературного русского языка в 1740-х гг. И Известия АН СССР. Отд. обществ, наук. 1937. № 1. С. 221—222; Виноградов В. В. Очерки по истории русского литературного языка XVII—XIX веков. М., 1938. С. 99. Ср. любопытное свидетельство Вяземского о московском священнике, который в церкви обращался к прихожанам по-французски: «Когда проходил по церкви мимо барынь с кадилом в руке, говорил им: „Pardon, mes- dames“» {Вяземский П. Старая записная книжка. Л., 1929. С. 76). 3 См.: Унбегаун Б. О. Язык русской литературы и проблемы его развития И VIе Congres international des slavistes. Prague, 7—13, aout 1968 // Communications de la delegation fran^aise et de la delegation suisse. Paris, 1968. C. 133. Ср. в этой связи пародийное прилагательное неудобо-разумо-и-духодеятелен в новиковском «Живописце» (1772. Ч. 2. Л. 8), преподносимое как «новое и высокое изобретение осьмагонадесять столетия» и представляющее собой, по-видимому, буквальный перевод соответствующего немецко- го выражения (unbequem- verstandes- und Geistestatig) — с характерной мобилизацией цер- ковнославянских языковых рессурсов (показательно, что автор — им является, может быть, сам Н. И. Новиков — считает нужным «избавить всех строителей новороссий- ского языка от излишних и суетных трудов» и заверить их, что «оного слова не нахо- дится ни в славенских книгах, ни в старинных летоисчислениях, ниже и в самых едко- стию древности обетшалых рукописях» — Сатирические журналы Н. И. Новикова / Под ред. П. Н. Беркова. М.; Л., 1951. С. 405, 407, 409 и след., 580 и след.). На то, что слово это могло восприниматься именно как славянизм, с очевидностью указывает то обстоятельство, что оно появляется в протоколах «Арзамаса» — в издевательском не- крологе, посвященном одному из «беседчиков» (С. С. Филатову), о сочинении которого здесь говорится буквально следующее: «Зачем или твоя скромность, о вечным сном на лоне Тредьяковского опочивый живый мертвец наш! или банкрутство седого Ареопага Слова Русского не предало тиснению сего неудобно-разумно-духодеятельного сочине- ния?» (Арзамас и арзамасские протоколы. Л., 1933. С. 178).
484 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ ются именно как церковнославянизмы1; это особенно заметно в научной терми- нологии, ср. здесь такие формы, как млекопитающее, пресмыкающееся и т. п.1 2 Отсюда, кстати сказать, в значительной степени объясняется то — парадок- сальное, на первый взгляд, — обстоятельство, что в эпоху стремительной демо- кратизации русского литературного языка появляется большое количество так называемых псевдостарославянизмов — иначе говоря, церковнославянизмов нового происхождения, неологизмов, оформленных на церковнославянский манер, — и происходит вообще определенная активизация церковнославянских элементов (и церковнославянских моделей) в литературном языке. Неологизмы такого рода возможны, между прочим, у приверженцев как «старого», так и 1 «нового» слога. Так, карамзинский неологизм законоведение представляет собой кальку с немецкого Gesetzeskunde и лишь внешне похож на старосла- вянское законоположение (которое, в свою очередь, соответствует греческого vopovEcna)3 4. Совершенно аналогично слово кругозор, употребляемое Бобровым в «Херсониде» вместо европеизма горизонт^, может рассматриваться как каль- ка с немецкого Gesichtskreis или Rundschau. 1 О специальных предписаниях на этот счет см. ниже, с. 491—492 наст. изд. Точно так же и Бобров, изобретая в «Херсониде» новые слова, которые призваны заменить иноязыч- ные выражения, оформляет их по церковнославянской модели, ср. здесь такие примеры, как звездоблюстилшце (обсерватория) и т. п. Ср. слова Д. Дашкова: «...вместо известнаго и значительнаго иностраннаго слова, везде употребляемого, мне вбивают в голову дру- гое, славенорусское, или лучше сказать, славеноварварское...» (Цветник. 1810. № 11. С. 296—297). Ср. более ранний протест такого рода в сочинении «Опыт о языке вообще, и о Российском языке» (Собрание новостей. 1775. Окт.) неизвестного автора, призыва- ющего к обогащению русского языка заимствованными словами: «Некоторые... народы восхищенные худоразумеемою любовью к своему Отечеству, желали в собственном своем древнем языке найти названии тех вещей кои в малых их округах прежде несуществовали. От того произошли долгие, непонятные и грубые слова, которых в закоренелом обычае ни какое просвещение вдруг изтребить неможет» (с. 60). Эпитеты долгий и грубый — обычные характеристики церковнославянизмов в условиях полемических выступлений про- тив церковнославянской языковой стихии; о эпитете долгий см., например: Левин В. Д. Очерк стилистики русского литературного языка конца XVIII — начала XIX века (Лек- сика). М., 1964. С. 69; Виноградов В. В. Очерки по истории русского литературного языка XVII—XIX веков... С. 177; относительно эпитета грубый см. специально с. 507— 511 наст, работы. Аналогичный протест встречаем и у М. И. Плещеева в «Примечаниях» на переведенное им «Предложение о исправлении, распространении и установлении Анг- линскаго языка» (Опыт трудов Вольного Российского собрания. Ч. 3. 1776. С. 35—36). 2 Характерно, что церковнославянизмы выступают в терминологической лексике на- ряду с заимствованиями (так в большой степени и в современном языке): и те и другие имеют одинаковую стилистическую функцию, т. е. относятся к книжной лексике. 3 См.: H[uttl-]Worth G. Thoughts on the turning point in the history of Literary Russian; the eighteenth century // International Journal of Slavic Linguistics and Poetics. Vol. 13. 1970. C. 128. 4 Бобров С. Херсонида. СПб., 1804. С. 258; ср. на с. 179: круго-зорно — горизонтально (в качестве эквивалента слова горизонт здесь выступают также обзор и глазоем). Бобров мог заимствовать эту идею в письмовнике Курганова, который предлагал такую же за- мену: «Горизонт, озречь, кругозор» (Курганов Н. Письмовник... Ч. 2. СПб., 1790. С. 228; ср.: Виноградов В. В. Из истории русской лексики и фразеологии, 3: История слова кру- гозор И Доклады и сообщения Ин-та языкознания (АН СССР). Т. 6. М., 1954. С. 20). Ср. также предложение Е. Станевича (Рассуждение о русском языке... Ч. 2. СПб., 1809. С. 4) употреблять вместо горизонт — обзор.
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 485 Точно так же и фонетически слова, заимствованные из западноевропей- ских языков, оформляются по нормам церковнославянского произношения: вопреки широко распространенному мнению, можно утверждать, что специ- фическая орфоэпия иностранных слов (иноязычных заимствований) в обыч- ном случае не отражала непосредственно исходной фонетической формы, а подчинялась именно нормам книжного — церковнославянского — произ- ношения (ср. такие общие признаки особой фонетики иностранных слов и церковнославянской фонетики, как оканье, фрикативное г, твердость согла- сного перед сит. п.)1; отметим еще в этой связи сближение традицион- ной декламационной манеры и западноевропейской сценической декламации в этот же период. С другой стороны, очень характерно изменение значений церковнославя- низмов в русском литературном языке под влиянием западноевропейских языков1 2; поскольку подобное изменение, естественно, не может иметь место при этом в самом церковнославянском языке, возникает характерное семан- тическое различие, иногда доходящее до антонимического противопоставле- ния, между соответствующими по форме (церковнославянскими по происхож- дению) элементами церковнославянского и русского языков — что, между прочим, и оправдывает в какой-то мере рассмотрение их теперь в качестве разных языков, находящихся друг к другу в отношении переводимости (а не различных стилистических систем внутри одного языка, как это могло бы считаться для более раннего периода). Замечательно, что Карамзин не только оправдывал изменение значений славянизмов, но даже и настаивал на этом. Он прямо призывал «давать старым [словам] некоторый новый смысл, предлагать их в новой связи», причем специально предупреждал писателей, 1 См. специально: Успенский Б. А. Книжное произношение в России (Опыт исто- рического исследования). М., 1971. Ч. I. Гл. X. С. 499—509 (Докт. дис., машинопись). Показательно, в частности, что фрикативный [у], принятый в церковнославянском про- изношении, мог соответствовать в заимствованном слове как фрикативному, так и взрывному звуку исходной формы (см.: Там же. Гл. IV. С. 236). 2 См., напр.: Unbegaun В.-О. Vulgarisation d’un terme liturgique: resse прохлаждаться 11 Revue des dtudes slaves. T. 27. (Melanges Andre Mazon). Paris, 1951 (о слове прохлаж- даться и родственных выражениях); Хютль-Ворт Г. Проблемы межславянских и сла- вяно-неславянских лексических отношений И American Contributions to the Fifth Interna- tional Congress of Slavists. Sofia, 1963. The Hague, 1963. P. 145 (о словах семантиче- ского ряда: обаятельный, очаровательный и т. п., ср. об этих словах: Лотман Ю. М. О соотношении поэтической лексики русского романтизма и церковнославянской тра- диции И Лотман Ю. М. О поэтах и поэзии. СПб., 2001. С. 754—755; Виноградов В. В. О некоторых вопросах русской исторической лексикологии И Известия АН СССР ОЛЯ. Т. 12. 1953. Вып. 3. С. 208—209; ср. также; Комментарий, примеч. 62 и 103); Вино- гра- дов В. В, Лексикологические заметки, II. Очерки из истории русской лексики И Учен. зап. Московского Гос. пед. дефектолог, ин-та. Т. I. М., 1941. С. 20—32 (о сло- вах витать, мерцать). Ср. еще в этой связи: он же. Очерки по истории русского лите- ратурного языка XVII—XIX веков... С. 160—161; он же. Язык Пушкина. Пушкин и история русского литературного языка. М.; Л., 1935. С. 264; Левин В. Д. Очерк стилистики русского литературного языка конца XVIII — нач. XIX века (Лексика). С. 64.
486 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ что делать это надо «столь искусно, чтобы обмануть читателей и скрыть от них необыкновенность выражения»1; это высказывание, несомненно, отно- сится и к славянизмам. Итак, такие процессы, как заимствование, калькирование и т. п„ в прин- ципе способствуют активизации церковнославянских элементов в русском языке (оживлению словообразовательных суффиксов, которые становятся продуктивными, активизации словообразовательных моделей и т. п.) и в ко- нечном счете славянизации литературного языка1 2. 1 Карамзин Н. М. Отчего в России мало авторских талантов? И Карамзин Н. М. Соч.: В 3 т. СПб., 1848. Т. 3. С. 528. 2 Ярким примером может служить освоение причастий в живой русской речи. Как известно, еще Ломоносов настаивал в своей «Российской грамматике» (СПб., 1755, § 343, 440, 444, 453), что как действительные, так и страдательные причастия наст. вр. могут образовываться исключительно от глаголов «славенского происхождения», но ни в коем случае не «от простых российских»; соответствующие указания могут повторять- ся и в более поздних грамматических руководствах. (Вместе с тем причастное, процес- суальное значение может выражаться в языке прилагательными на -тельн — ср. в этой связи: Комментарий, примеч. 27, 46, 134, 152). Если положение резко меняется уже к на- чалу XIX в., то причина этого лежит именно в освоении иноязычных форм, которые закономерно оформляются как церковнославянизмы. Так, если мы читаем, например, в «Трудолюбивой пчеле» (1759. Дек. С. 752—753): «Петиметер... есть как некоторой Францусской Стихотворец говорит: животное критикованное, критикующее и критикуе- мое» («Из Гольберговых писем», перевод с датского Ивана Борисова), то совершенно ясно, что причастные формы в этом примере просто-напросто отражают исходный ино- странный текст. Точно так же и в других случаях причастные формы могут появляться в русской речи как кальки с европейских языков: примером может служить хотя бы перевод фр. touchant в 70—80-е гг. как трогающий (с 80-х гг. появляется прилагательное трогательный, которое в конце концов и вытесняет причастную форму; см.: Коммен- тарий, примеч. 152); при этом глагол трогать представляет собой типичный случай «простого российского» глагола (а не «славенского происхождения»). Насколько при- частные формы были характерны для переводных текстов, можно видеть, между про- чим, и из перевода «Bourgeois-gentilhomme» Мольера как «Мещанин дворянющейся» (1758), ср. отсюда название комедии В. И. Колычева «Дворянющейся купец» (1780) как русской переделки пьесы Мольера. В результате причастия перестают быть исключи- тельной монополией высокого слога и проникают в разговорную речь (ср. соответст- вующие формы в речи Галлорусса в рассматриваемом памфлете Боброва, см.: Коммен- тарий, примеч. 44, там же приводится и параллель из «щегольского наречия» второй половины XVIII в.). Итак, причастные формы проникают в живой русский язык именно благодаря посредничеству западноевропейской языковой стихии. Вполне естественно, что карамзинист В. С. Подшивалов специально рекомендует в своем «Сокращенном курсе российского слога» (М., 1796) «не избегать употребления причастий, которые более Российскому языку свойственны, нежели беспрестанное: который, который» (с. 52—53, ср. с. 27). Нетрудно усмотреть здесь полемику с Ломоносовым, причем сама возможность этой полемики обусловлена иноязычным влиянием на русский язык. Ср. также указание в цитированном уже соч. «Опыт о языке...» неизвестного автора- галломана (Собрание новостей, 1775. Окт.), что «причастии, в настоящем и прошедшем времени, могут быть производимы от всех глаголов» (с. 72), — указание, вполне соот- ветствующее общей ориентации данного сочинения на европейскую языковую стихию (правда, если судить по приводимым примерам, не исключено, что под «причастиями» автор имеет в виду деепричастные формы).
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 487 Вполне закономерно, ввиду.всего сказанного, что именно — и прежде всего — в переводной литературе наблюдается во второй половине XVIII в. возрождение церковнославянского языкового наследия: переводы отлича- ются подчеркнуто славянизированным архаическим стилем1. Не случайно Карамзин и Дмитриев, выделяя в своих ретроспективных обзорах русской литературы XVIII в. особый «славяно-русский» период письменности, имеют в виду как раз переводы (прежде всего Елагина, а также Фонвизина и их последователей)1 2; в другом месте Карамзин, пародируя соответствующий стиль, иронически пишет о «моде, введенной в руской слог големыми пре- толковиикалт... иже огревают все, еже есть руское, и блещаются блаженне сиянием славяномудрия»3. Итак, архаизация слога, насыщение его церковно- славянизмами приписывается именно переводчикам с западноевропейских 1 Очень характерен следующий эпизод, о котором рассказывается в «Старой запис- ной книжке» Вяземского: «В конце минувшего столетия сделано было распоряжение коллегией иностранных дел, чтобы впредь депеши наших заграничных министров писаны были исключительно на русском языке. Это переполошило многих из наших посланников, более знакомых с французским дипломатическим языком, нежели с рус- ским. Один из них в разгар Французской революции писал: гостиницы гозбят бесштан- никами, что должно было соответствовать французской фразе: les auberges abondent en sansculote» (Вяземский П. Старая записная книжка. С. 101—102). Итак, сама ситуация перевода естественно обусловливала использование церковнославянских языковых средств. Не менее показательно мнение Вяземского, что Александр I подписывал манифесты, составленные Шишковым, только по недостаточному знакомству с русским (литературным) языком: «...император Александр, если не по литературному, то по врожденному чувству вкуса и приличия никогда не согласился бы подписывать такой сумбур, предложенный ему на французском языке. Но малое поверхностное знакомство с русским языком — тогда еще не читал он „Истории" Карамзина — вовлекало его в заблуждение: он думал, что, видно, надобно говорить таким языком, что иначе нельзя говорить по-русски...» (там же, с. 260). Вяземский, конечно, говорит о незнакомстве Александра с русским литературным языком, причем для карамзиниста Вяземского литературный язык — это язык «нового слога», который не завоевал еще окончательно свои позиции (и к тому же имел слишком очевидную связь с политически одиозным в этот период французским языком). Славянизированный русский язык выступал, ви- димо, для Александра на тех же правах, что и французский, т. е. именно на правах языка литературного (книжного): и тот и другой противостояли русской разговорной речи. Совершенно так же, когда кн. Д. В. Голицын, готовя речь при выборах в Московском дворянском собрании, хотел «высказать французское значение: la conscience est un juge inexorable и сказать неумолимый судья... Мерзляков не одобрил этого слова и предложил неумытный», т. е. церковнославянский вариант (см.: Вяземский П. А. Поли. собр. соч. Т. 8. СПб., 1883. С. 190). Очень характерно в этом плане замечание рецензента «Сына отечества» относительно перевода комедии «Притворная неверность», осуществленного Грибоедовым и Жандром: «Смело можем рекомендовать перевод сей любителям поэзии <...> Известно, сколь трудно переводить с разговорного французскаго языка на книжной руской» (Сын отечества. 1818. № 19. С. 263; курсив оригинала). 2 Карамзин Н. М. Пантеон российских авторов. Князь Кантемир И Карамзин Н. М. Соч. СПб., 1848. Т. 1. С. 577; Дмитриев И. И. Взгляд на мою жизнь И Дмитриев И. И. Соч. СПб., 1893. Т. 2. С. 59—61. 3 Московский журнал. 1791. Ч. 4. Кн. 1. С. 112. Непосредственным поводом для этого замечания послужила фраза: Колико для тебя чувствительно в русском переводе «Клариссы» Ричардсона.
488 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ языков; к этому действительно имеются достаточно веские основания. Ха- рактеризуя фонвизинский перевод романа (прозаической поэмы) Битобе «Иосиф», современный исследователь констатирует: «Если в языке сущест- вовали русские и церковнославянские синонимические пары, — в «Иосифе» почти всегда безусловно господствуют славянизмы»1. Из предисловия Фон- визина при этом видно, что использование церковнославянских языковых средств обусловлено не высоким содержанием произведения, а собственно стилистическими задачами: перевод с европейского языка предполагал «важ- ность» слога1 2. Даже сентименталиста Стерна переводят в этот период «сла- вяно-русским» языком, что совсем уже не соответствует ни содержанию ори- гинала, ни его стилистическим характеристикам3. М. И. Попов в преди- словии к своему переводу (с французского) «Освобожденного Иерусалима» специально обосновывал необходимость использования церковнославянских средств при переводах: он замечал, что «при переводе толь превосходнаго и труднаго творения, какова во своем роде есть Поема, непременно должны встретиться многия речения, коих на нашем языке или совсем нет, либо мы оных еще не знаем; потому что не рачим вникать во обширный и богатый Славенский Язык, который есть источник и красота Российскаго»; соответ- ственно, при переводе поэмы Тассо он занимался «приискиванием в духов- ных книгах, или в новопереведенных, равносильных речений тем, каковыя по- падалися... во французском»4. При этом переводимым оригиналам, как пра- вило, был совершенно чужд тот архаический, высокий стиль, который наблюдается в соответствующих русских переводах, то есть обилие церков- нославянизмов и архаизмов в переводах обычно никак не определяется ха- рактером лексики переводимых текстов: поэтому русские переводы обычно выглядят намного более книжными, чем их европейские оригиналы5 Следует иметь в виду, что европейские языки вообще не располагают таким обилием архаических элементов и языковых средств; переводчики хотели передать не специально архаический, но именно литературный (в широком смысле) стиль переводимых текстов: они стремились избежать проникновения эле- ментов разговорного языка (просторечия). В результате чужое (европейское) соответствовало специфически книжному. 1 Левин В. Д. Очерк стилистики руссколитературного языка конца XVIII — нач. XIX века (Лексика). С. 24—25. - См.: Фонвизин Д. И. Собр. соч.: В 2 т. М.; Л., 1959. Т. 1. С. 444; ср.: Левин В. Д. Очерк стилистики... С. 17—18, а также с. 55. 3 Левин В. Д. Очерк стилистики... С. 31, 60. 4 Попов М. И. «Известие» (от переводчика) // Освобожденный Иерусалим, ирониче- ская поема, италиянскаго стихотворца Тасса, переведена с Французскаго Михайлом Поповым. Ч. I. СПб., 1772. С. 10. Ср. рассмотрение языка этого перевода: Левин В. Д. Очерк стилистики русского литературного языка конца XVIII — нач. XIX века (Лексика). С. 32—34. См. также аналогичные высказывания М. Попова в «предъизве- щении» к переводу дидактической поэмы Дора «На феатральное провозглашение»: Виноградов В. В. Очерки по истории русского литературного языка XVII—XIX веков. С. 159. 5 См.: Левин В. Д. Очерк стилистики русского литературного языка конца XVIII — нач. XIX века (Лексика). С. 59, 61.
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 489 В свою очередь, указанный процесс постепенно распространяется на ори- гинальную литературу1 и стимулирует вообще словотворчество, продукцию неославянизмов и в конечном счете архаизацию литературного языка уже безотносительно к контакту с иностранными языками: поскольку западно- европейское культурное влияние расширяет жанровый диапазон, постольку переводные произведения играют как бы нормализующую роль в отношении литературного языка, то есть сочинители оригинальных текстов в той или иной степени ориентируются на стиль переводных книг. И. И. Дмитриев имел все основания заметить, что «наши светские писатели просятся в духов- ные»1 2. Соответственно, архаизированный язык переводной литературы ока- зывался у истоков новых тенденций в развитии литературного языка. Таким образом, западноевропейское влияние объективно имело, может быть, не меньшее значение для «архаистов» (Шишкова, Боброва и т. п.), чем для «новаторов»-карамзинистов, хотя субъективно одни выступали как против- ники этого влияния, а другие — как его сторонники. Разница между обоими на- правлениями в действительности была обусловлена скорее различными путями, по которым осуществлялось данное влияние, — книжным (через собственно письменную традицию) или разговорным (через разговорную речь многоязыч- ного дворянского общества); но об этом подробнее будет сказано ниже. * * * Итак, западноевропейское влияние в XVIII в. тесно связано с процессом легитимации русской (точнее сказать, нецерковнославянской) языковой стихии, отчетливо противопоставляющей себя церковнославянскому языку. Следует при этом иметь в виду, что первоначально заимствованные формы закономерно относились в языковом сознании именно к русскому языку. Иначе говоря, европеизмы воспринимались в свете заданной уже альтернати- вы: «церковнославянское — русское»: соответственно, все, что не является церковнославянским, автоматически относилось к компетенции «русского» (в широком смысле) языка3. 1 Ср. отзыв А. Т. Болотова о языке романа П. Львова «Российская Памела...» (СПб., 1789): «...что касается до отваги господина сочинителя помещать тут же в сочинении своем многие совсем вновь испеченные и нимало еще необыкновенные слова, как, на- пример: себялюбие, себялюбивый, бе.юльнистая борода, флейтоигральщик, челопреклонцы, великодушцы, щедротохшцники и другие тому подобные; так в сем случае он совсем уже неизвинителен, и ему-б было слишком еще рано навязывать читателям подобные новости, а надлежало б наперед акредитоваться поболее в сочинениях» (Болотов А. Т. Мысли и беспристрастные суждения о романах как оригинальных российских, так и переведенных с иностранных языков. Ч. I. 1791 И Лит. наследство. М., 1933. Т. 9—10. С. 217). Показательно вместе с тем, что речь идет в данном случае о произведении хотя и оригинальном, но явно ориентирующемся на западноевропейский литературный источник («Памелу» Ричардсона). 2 См.: Вяземский П. Старая записная книжка. С. 76. 3 Ср., между прочим, характеристику калькированных выражений или заимствован- ных слов как нежных — при том что этим эпитетом с 30-х гг. XVIII в. характеризуются вообще собственно русские формы, в отличие от церковнославянизмов, которые расцени- вались, напротив, как жест(о)кие. См. специально об этом ниже, с. 508 и сл. наст. изд.
490 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Можно сказать, таким образом, что при этом сохранялась перспектива церковнославянского языка, усвоенная еще при диглоссии и от нее унаследо- ванная: именно церковнославянский язык служит точкой отсчета и выступает критерием в определении того, что есть русский язык1. Границы церковносла- вянского языка строго определены, границы языка русского — расплывчаты и неопределенны; соответственно, русский язык можно получить путем вычи- тания церковнославянского из того «целого», которое определяет реально су- ществующий корпус текстов. В какой-то степени указанному пониманию спо- собствует еще и то обстоятельство, что заимствованные формы, так же как и макаронизмы, становятся присущи разговорной речи (определенных слоев дворянского социума): «русское» может осмысляться как «разговорное»1 2. Уже Тредиаковский отмечал, что одно из основных отличий между «сла- венским» (церковнославянским) и «славенороссийским» (русским литератур- ным) языком состоит именно «в нововводных словах, восприятых от чужих языков»3. Итак, «нововводные» иноязычные элементы и конструкции — иначе говоря, европеизмы, постольку, поскольку они осмысляются как тако- вые, — характеризуют именно русский гражданский (литературный) язык, отличая его от языка церковнославянского4. 1 В ситуации церковнославянско-русской диглоссии заимствуемые формы (за исклю- чением грецизмов), как правило, относились к «русской» языковой стихии, т. е. к тому полюсу, который противостоял в языковом сознании книжному церковнославянско- му языку. 2 Ср. ниже, с. 520 и сл. наст. изд. 3 Тредиаковский В. К. Разговор между чужестранным человеком и российским об ор- тографии старинной и новой и о всем, что принадлежит к сей материи И Тредиаков- ский В. К. Соч. СПб., 1849. Т. 3. С. 203. В другом месте Тредиаковский писал, что «язык наш стал славенороссийским (из «славенского». — Ю. Л., Б. У.), для того что уже он начал принимать слова варяжския. то есть Российския, каковы, может быть, лоб вместо чела, вор вместо татя, глаз вместо ока, рот вместо уста, губы вместо устне, изба вместо клеть, крик вместо вопль, и прочия премногия, так как он же ныне примешал, приняв прежде многия и татарския слова, в себя ж от сообщения токмо многияж из всех по- читай Европейских...» (Тредиаковский В. К. Мнение о диссертации господина профес- сора Миллера И Пекарский П. История имп. Академии наук в Петербурге. СПб., 1873. Т. 2. С. 246). Ср. отсюда у Татищева характеристику таких собственно русских (а не «славенских») слов, как это, вот, ч/оть, очень, эво, чорт, пужаю, как «сарматских», т. е. неисконных, иноязычных по своему происхождению. См. его письмо к Тредиаков- скому от 18 февраля 1736 г. (Архив АН СССР. Разр. II. On. 1. № 206. Л. 94 об.), а также: Татищев В. Н. Разговор двух приятелей о пользе науки и училищ. М., 1887. С. 91; перспектива церковнославянского языка выступает в подобных суждениях особенно наглядно. 4 Укажем в этой связи, что еще Симеон Полоцкий видел свою заслугу в том, что обо- гатил «славенский» язык «странными идиоматы», т. е. иноязычными речениями. Он так писал о себе: «Аз, многогрешный раб Божий, Его Божественною благодатию сподоби- выйся странных идиомат пребогатоцветныя вертограды видети, посети™ и тех пресла- достными и душеполезными цветы услаждения душеживителнаго, вкусити, тщание по- ложих многое и труд немалый, да и в домашний ми язык славенский, яко во оплот или ограждение церкве Российския, оттуду пресаждение кореней и пренесение семен бого- духновенно-цветородных содею, — не скудость убо исполняя, но богатому богатство прилагая, занеже имущему дается» (из предисловия к «Вертограду многоцветному»: Си- меон Полоцкий. Избр. соч. / Под ред. И. П. Еремина. М.; Л., 1953. С. 206). Характерно
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 491 Соответственно, противопоставление «церковнославянской» и «русской» языковой стихии может восприниматься как противопоставление «своего» (исконного) и «чужого» (заимствованного). Изолированность церковносла- вянского языка от западноевропейского влияния заставляет воспринимать церковнославянскую традицию в качестве национальной традиции, то есть осмыслять церковнославянско-русское двуязычие в плане противопоставле- ния: «национальное — интернациональное» (resp.: «национальное — европей- ское», «восточное — западное»). Книжная церковнославянская норма из аб- солютно значимой, какой она была при диглоссии, становится культурно значимой. Именно поэтому борьба с иноязычным влиянием ведется с позиций цер- ковнославянского языка; этому в большой степени способствует и функцио- нальная соотнесенность церковнославянизмов и европеизмов, о чем подробно говорилось выше. Все вместе взятое объясняет повышение роли книжной цер- ковнославянской языковой стихии во второй половине XVIII — начале XIX в. При этом высокий (церковнославянский) слог воспринимается теперь не через призму собственно церковнославянской традиции, а в перспективе русского разговорного языка. Отсюда следует искусственная архаизация литературного языка на псевдоцерковнославянский манер и в конечном сче- те дальнейшее размежевание церковнославянского (в собственном смысле) и русского литературного языков. Представление о том, что русский литературный язык происходит из цер- ковнославянского (обусловленное прежде всего пережитками диаглоссии, но вместе с тем и отпочкованием высокого слога от церковнославянского языка), обусловливает возможность объединения в языковом сознании цер- ковнославянизмов и архаических русизмов. Начинаются знаменательные по- иски «коренных российских слов» и вообще «коренного» — в иной терми- нологии «первообразного», «первобытного» — облика русского языка. (Ср. в этой связи упоминание Боброва о «коренном и существенном образе на- шего слова», о «коренном основании языка» и т. п. в «Происшествии в цар- стве теней»1 или о «коренном, матернем языке славенском» в предисловии к «Херсониде»* 1 2). Необходимо заметить, что уже Ломоносов намечал составление «Лекси- кона русских примитивов», то есть «коренных» или «первообразных» слов; позднее в одном из отчетов он писал, что «собрал лексикон первообразных слов российских» (сам лексикон при этом до нас не дошел)3; ср. еще статью Сумарокова «О коренных словах русского языка» (1759), представляющую между тем отношение современников к языку Симеона Полоцкого; они отказывались видеть в нем чистый церковнославянский язык, но воспринимали его, скорее, как «славенороссийский», т. е. специфический русский литературный язык, отличающийся от церковнославянского. Попутно отметим, что уже на этой стадии заимствованные формы коррелируют с высоким слогом. 1 Ср.: Комментарий, примеч. 2, 70, 149, а также примеч. 36, 221, 222. 2 Бобров С. Херсонида. С. 13. 3 См.: Макеева В. Н. М. В. Ломоносов — составитель, редактор и рецензент лекси- кографических работ // Вопросы языкознания. 1961. № 5. С. 109—НО; ср.: Ломоносов М. В. Поли. собр. соч. М„ 1952. Т. 7. С. 688—689; 1957. Т. 10. С. 400.
492 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ собой как бы логическое продолжение непосредственно перед тем опублико- ванной статьи того же автора «О истреблении чужих слов из русского языка»1; ближайшее отношение к данной проблематике имеют и этимоло- гические разыскания Тредиаковского. Но интерес к «коренным словам» и к «коренному облику» языка, вообще говоря, отнюдь не ограничивается эти- мологией в собственном смысле, охватывая буквально все, что относится к национальной культуре. Так, например, Капнист пишет (в 1790-х гг.) статью «о коренном российском стихосложении», Шишков призывает к чтению «коренных книг» и т. д. и т. п.1 2 Слово коренной осмысляется прежде всего как «первичный», «исконный» (хотя спорадически может пониматься также и как «простой», «морфологически элементарный»). Этот интерес к «коренным российским словам», более или менее спонтан- но возникающий в середине XVIII в., уже сам по себе достаточно характерен. Еще более знаменательно, однако, что на определенном этапе развития под- линные «российские» слова могут не только отыскиваться, но и сочиняться — в соответствии с субъективным представлением носителя языка о «коренном» русском (resp.: славянском) языке3. Непосредственным стимулом для подобно- го словотворчества является опять-таки столкновение с западноевропейской языковой стихией, обусловливающее стремление выразить автохтонными средствами понятия, пришедшие из европейских языков. Так, на одном из за- седаний Российской академии (16 декабря 1783 г.) было «определено сколько возможно избегать иностранных слов и стараться заменять их: или старин- ными словами, хотя бы они были и обветшалыя, ибо в сем случае частое упот- ребление удобно может паки приучить к оным; или словами, находящимися в языках, от славенскаго корня произшедших; или же вновь, по свойству славенороссийскаго языка, составленными»4. Попутно заметим, что и здесь, по существу, может сказываться влияние немецкой языковой ситуации5, то есть может усматриваться отражение немецкого языкового строительства6 — 1 Обе статьи Сумарокова опубликованы в январском и февральском выпусках жур- нала «Трудолюбивая пчела» за 1759 г. 2 Капнист В. В. Краткое изыскание о Гипербореанах, о коренном российском сти- хосложении // Чтение в Беседе любителей русского слова. XVIII. СПб., 1815; Шиш- ков А. С. Опыт Славенского словаря... // Шишков А. С. Собр. соч. и переводов. Ч. 5. СПб., 1825. С. 94. 3 См., например, анонимный «Опыт о языке...» (Собрание новостей. 1775. Окт.). Предлагая к употреблению выдуманный им глагол сослушать, автор замечает: «Равным образом многие другие первобытные глаголы могут составляться по приличности в языке и войти в обыкновение» (с. 68). 4 Сухомлинов М. И. История Российской академии. Вып. 8. СПб., 1888. С. 127—128; ср.: Левин В. Д. Очерк стилистики русского литературного языка конца XVIII — нач. XIX века (Лексика). С. 65—66. 5 Ср. замечания о влиянии немецкой языковой ситуации выше, с. 479 наст, работы. 6 Ср. в этой связи в журнале «Кошелек» (1774. Л. I) обсуждение возможности «с край- нею только осторожностью употреблять иностранные речения», а вместо этого «отыс- кивать коренные слова российские и сочинять сновь у нас не имевшихся, по примеру немцев» (Сатирические журналы Н. И. Новикова. С. 478—479). В свете сказанного представляет интерес «Собрание немецких и иностранных в немецком языке принятых первообразных слов» (СПб., 1792).
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 493 с тою, однако же, разницей, что на русской почве обращение к «коренным» словам так или иначе, прямо или косвенно, связано с обращением к церков- нославянской языковой стихии. В этих условиях представление носителя языка о «коренном», исконном облике языка приобретает особую актуальность, непосредственно отражаясь на создаваемом или отбираемом языковом материале. Носитель языка (не ис- ключая и самого законодателя стилистической нормы), естественно, исходит при этом не из каких-либо строгих или четко определенных критериев1, а именно из творческого ощущения того, что соответствует, а что не соответ- ствует духу языка. Речь идет, по существу, о критерии вкуса (или языкового чутья), хотя этот критерий наполняется существенно различным содержа- нием в зависимости от общей культурно-языковой ориентации — напри- мер, у «архаистов», типа Боброва, и у «новаторов», типа Карамзина. Вполне закономерно поэтому, что Бобров в предисловии к «Херсониде» ратует за «точный национальный вкус»1 2; критерий вкуса играет достаточно важную роль и в «Происшествии в царстве теней» Боброва3 4. В результате искусственной архаизации языка, обусловленной указанны- ми выше процессами, в принципе возможной становится такая ситуация (ранее совершенно невероятная!), когда архаическое русское слово имеет спе- цифический поэтический оттенок, а соответствующий церковнославянизм воспринимается как нейтральный (ср., например, в современном языке пары: шлем — шелом, плен — полон, между — меж, совершать — свершать, соби- рать — сбирать и т. п.). Церковнославянский язык сближается в языковом со- знании со специфическим фольклорным языком и осмысляется, таким образом, в национально-этническом плане или же вообще в плане национальной культур- ной традиции'1'. Отсюда понятен, в частности, тот интерес к народной поэзии, 1 Попытку, так сказать, научного подхода к проблеме можно наблюдать у Тредиа- ковского, который, например, логически выводил ударение весну (форма вин. падежа), исходя из закономерностей перетяжки ударения на предлог. Расценивая эти законо- мерности как исконные для русского языка (в иных терминах — как относящиеся к «коренному» состоянию языка), Тредиаковский признает ударение весну за «правое и нашему языку природное» (см.: Тредиаковский В. К. Ответ [А. П. Сумарокову] на письмо о сафической и горационской строфах // Пекарский П. История имп. Академии наук в Петербурге. Т. 2. СПб., 1873. С. 255). 2 Бобров С. Херсонида. С. 13. 3 См. специально об этом: Комментарий, примеч. 60. 4 Это переосмысление, между прочим, отражается — с известным запаздыванием — на семантической эволюции слова славянофил, первоначальное значение которого свя- зано прежде всего с лингвистической установкой (ориентацией на церковнославянскую языковую стихию) и которое лишь впоследствии ассоциируется с национально-роман- тической идеологией (ср.: Вяземский П. А. Поли. собр. соч. СПб., 1883. Т. 8. С. 483— 484). В своих истоках славянофильство вовсе не имело того оттенка «почвенничества», которое оно получает позже. Возрождение первоначального смысла славянофильства в какой-то степени можно усмотреть, по-видимому, в евразийском движении, по край- ней мере у некоторых его представителей. См. особенно: Трубецкой Н. С. Общеславян- ский элемент в русской культуре // Трубецкой Н. С. К проблеме русского самопознания. Париж, 1927, Фасмер считает, что слово славянофил употребляется в русском языке с 1811 г., приписывая его создание В. Л. Пушкину (имеется в виду, конечно, «Опасный сосед»; см.: Фасмер М. Этимологический словарь русского языка: В 4 т. М., 1971. Т. 3.
494 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ который характерен, между прочим, и для рассматриваемого произведения Боброва1. Этот интерес к русскому фольклору и мифологии с течением вре- мени распространяется вообще на славянскую народную культуру. Знаменательно, что прилагательное славенский, означавшее ранее «цер- ковнославянский», начинает употребляться в значении «славянский», то есть становится культурно-этническим термином* 1 2: это проявилось, в частности, уже в «Славенских сказках» М. Д. Чулкова3. Значение церковнославянского языка, то есть языка церковных книг, усматривается прежде всего в том, что это «славенский коренной язык», от которого происходят новые славянские языки4 * * * В; иначе говоря, церковносла- вянский язык понимается как славянский праязык. Отсюда в принципе воз- можным становится восстанавливать этот «коренной славянский язык» в более полном виде, не только исходя из языка церковных книг, но и соно- c. 666). Между тем оно употреблялось и раньше: в частности, С. Т. Аксаков свидетель- ствует, что оно было в ходу в 1808 г. (см.: Аксаков С. Т. Воспоминание об Александре Семеновиче Шишкове // Собр. соч.: В 4 т. М., 1955. Т. 2. С. 270). Вместе с тем это слово можно встретить уже в 1804 г. в письмах И. И. Дмитриева к Д. И. Языкову, где речь идет о книге Шишкова (см. письма от 15 сентября и 31 октября 1804 г.: Дмитриев И. И. Соч.: В 2 т. СПб., 1893. Т. 2. С. 188, 190). Таким образом, есть основания связывать появление данного слова с выходом «Рассуждения о старом и новом слоге...»; надо по- лагать, что оно было создано литературными противниками Шишкова, но постепенно вошло в общее употребление. 1 См. об этом выше, с. 469 наст, изд., а также: Комментарий, примеч. 51, 147. - Что касается формы славянский, то она первоначально выступает как дублетный вариант к форме славенский, разделяя все значения этой последней формы. См., напри- мер, употребление формы славянский в лингвистическом, а не в этнографическом смысле письмо к Ломоносову 1784 год О. П. Козодавлева (Собеседник любителей российского слова. 1784. Ч. 13. С. 167—171), где дается следующий отзыв о современных автору сти- хотворцах: Иной летит на верх и бредит по славянски, Другой ползет внизу и шутит по крестьянски. Ср. регулярное употребление формы славянский при обозначении церковнославянского языка уже в сочинении (А. А. Ржевского ?) «О московском наречии » (Свободные часы. 1763. Февр.), а также у Ф. Г. Карина в «Письме к Николаю Петровичу Николеву о пре- образителях Российского языка...» (М., 1778). В дальнейшем форма славянский вытес- няет форму славенский, причем основным значением этой формы становится значение этнического термина. 3 См.: [Чулков М.] Пересмешник, или Славенские сказки. СПб., 1766—1768 (ср. пере- издания 1770—1789 гг.). 4 См. об этом в «Рассуждении о вычищении, удобрении и обогащении российского языка» (М., 1786), автором которого считают иеромонаха Моисея Гумилевского (из- вестного проповедника и преподавателя Московской Славяно-греко-латинской акаде- мии, будущего епископа). Вполне последовательно с этой точки зрения автор «Рассуж- дения...» распространяет борьбу с заимствованными словами и на грецизмы, предлагая, например, употреблять вместо литургия — служба, вместо кафедра — проповедалище. В устах духовного лица эти предложения особенно знаменательны. [Что касается заме- ны кафедра на проповедалище, то это предложение, кажется, не ограничивается инди- видуальной точкой зрения автора «Рассуждения...»: так, например, в книге «Иерузале- мово творение о немецком языке и учености...» (СПб., 1783; пер. с нем. А. Мейера) после слова кафедра дается в скобках русский эквивалент — нроповедалище (с. 16)].
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 495 ставляя данные живых славянских языков с помощью своеобразных сравни- тельно-исторических методов1. В дальнейшем церковный язык может даже противопоставляться «коренному славянскому» или «коренному русскому». Так, Карамзин заявляет в 1803 г., что «авторы или переводчики наших духов- ных книг образовали язык их совершенно по греческому, наставили везде предлогов, растянули, соединили многия слова, и сею химическою операцией) изменит первобытную чистоту древняго славянского»1 2; точно так же и Каче- новский может противопоставлять «коренной славянский» язык «церковно- му», утверждая, что «нынешний церковный наш язык есть старинное Серб- ское наречие», а «древний коренный Славянский язык нам неизвестен»3, 1 Ср. в этой связи проект «Сравнительного словаря славянских наречий» А. С. Кай- сарова. обусловленный именно стремлением к воскрешению «славянской» языковой стихии (см.: Лотман Ю. М. Рукопись А. Кайсарова «Сравнительный словарь славян- ских наречий» // Учен. зап. Тартуского гос. ун-та. Вып. 65. 1958), или аналогичное пред- ложение Шишкова в «Записках Российской академии» (Собрание 21 января 1822 г. Ст. II. Приложение; см.: Сухомлинов М. И. История Российской академии. Вып. 8. С. 216—217). О необходимости такого словаря писал и Анастасевич в предисловии к публикации «Взгляда на Богемскую словесность и на связь между собою отраслей Словенского языка» Иоанна Коссаковского (Улей. 1811. Т. 2. № 8; см.: Замков Н. К. «Улей». Журнал В. Г. Анастасевича (1811—1812 гг.) // Sertum bibliologicum. В честь президента Русского библиологического общества проф. А. И. Малеина. Пб., 1922. С. 61. Примеч. 2. 2 Карамзин Н. М. О русской грамматике француза Модрю // Вестник Европы. 1803. Ч. 10. № 15. С. 210 (или: Карамзин Н. М. Соч. М., 1848. Т. 3. С. 604). 3 Каченовский М. Т. О славянском языке вообще и в особенности о церковном // Вест- ник Европы. 1816. Ч. 89. № 19. С. 257. Ранее Каченовский отождествлял церковносла- вянский и праславянский языки, например, в статье «Об источниках для русской исто- рии» (Вестник Европы, 1809. Ч. 43, 44, 46; ср.: Булич С. К. Очерк истории языкознания в России. СПб., 1904. Т. I. С. 725, 775; Мордовченко Н. И. Русская критика первой чет- верти XIX века. М.; Л., 1959. С. 96—97). Очень характерен отклик Батюшкова на до- клад Каченовского, прочитанный в 1816 г. в Московском Обществе любителей россий- ской словесности (и напечатанный затем в «Трудах ОЛРС». ч. VII, 1817). В письме к Гнедичу от 28—29 октября 1816 г. Батюшков пишет: «Каченовский читал разеужде- ние о славянских диалектах. Я не критик, я невежда, но кажется, он режет истину. Он утверждает, что Библия писана на сербском диалекте; то же, думаю, говорит и Карамзин. А славенский язык вовсе изчез; он чистый и не существовал, может быть, ибо под именем Славен мы разумели все поколения славенския, говорившия разными наречиями, весьма отличными одно от другаго. Он разбудит славенофилов. Если прав- ду говорит Каченовский, то каков Шишков с партией! Они влюблены были в Дульци- нею, которая никогда не существовала. Варвары, они изказили язык наш славенщиз- ною! Нет, никогда я не имел такой ненависти к этому мандаринному, рабскому, татар- ско-славенскому языку, как теперь! Чем более вникаю в язык наш, чем более пишу и размышляю, тем более удостоверяюсь, что язык наш не терпит славенизмов, что верх искусства — похищать древния слова и давать нм место в нашем языке, котораго грам- матика, синтаксис, одним словом, все — противно сербскому наречию. Когда переведут Священное Писание на язык человеческий? Дай Боже! Желаю этого» (Батюшков К. Н. Соч.: В 3 т. СПб., 1887. Т. 3. С. 409—410). Соответственно, в наброске статьи о русской словесности 1817 г. Батюшков пишет: «Библия, которую мы по привычке зовем сла- венскою» (Соч. Т. 2. С. 336). Ср. затем противопоставление церковно-книжного языка Библии и народного «славянского» языка у А. А. Бестужева, Н. А. Полевого (см. ци- таты В. В. Виноградова в кн. «Язык Пушкина», с. 24).
496 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ а В. В. Капнист — считать, что именно русский, а не церковнославянский язык является «коренным или первоначальнейшим» славянским диалектом, в виду его «простоты и краткоправильности»1. Ранее, конечно, подобное про- тивопоставление было абсолютно невозможно2. В результате указанного переосмысления существенно расширяется сфера действия церковнославянской языковой стихии, которая связывается теперь не непосредственно с религиозным (церковным) началом, но прежде всего с национальной культурой3 или вообще с определенной культурной тради- цией. В частности, если в свое время церковнославянский язык обслуживал ту область, которая была прямо противоположна язычеству, то теперь цер- ковнославянская языковая стихия может ассоциироваться, между прочим, и с языческой мифологией — славянской, так же как и античной4. Очень 1 См. письмо Капниста в «Трудах Общества любителей российской словесности» (Ч. 3. М„ 1823. С. 338). 2 Позднее, отвечая на критику Полевого (см.: Московский телеграф. 1833. № 8. Апр. С. 563—567), Катенин писал о славянофилах: «Они не почитают язык церковнославян- ский древним русским; знают не хуже других, что Библия переведена людьми не рус- скими; но уверены, что с тех пор, как приняла ее Россия, ею дополнился и обогатился язык русский, скудное дотоле наречие народа полудикого» (Там же. № 11. Июнь. С. 457—458; цит. по кн.: Сухомлинов М. И. История Российской Академии. Вып. 8. С. 350). Это противопоставление церковнославянского и «коренного российского» (древнерусского) языков в конечном итоге заставляет представителей данного направ- ления «отказаться от историко-лингвистического обоснования высокого слога и опе- реться исключительно на функциональное значение церковнославянизмов и архаизмов вообще» (Тынянов Ю. Н. Архаисты и новаторы. Л., 1929. С. 125—126). Такая позиция знаменует новый этап литературной полемики, который приводит к окончательной ста- билизации литературного языка, характеризующейся органическим сплавом церковно- славянской и русской языковой стихии. 3 Такое понимание соотношения между «славенским» и «русским» языком становит- ся характерным и общераспространенным лишь к концу XVIII в., но зачатки его можно обнаружить уже и в первой половине этого столетия. Особенно показательны в этом отношении филологические рассуждения В. Н. Татищева; анализ того, что Татищев считает «славенским», а что — «русским», позволил бы, по-видимому, установить очень большую близость его подхода к общепринятым филологическим концепциям конца XVIII — начала XIX в.; не случайно как для Татищева, так и для этого времени харак- терна борьба с иностранным влиянием на русский язык (ср.: Комментарий, примеч. I). 4 Ср. вместе с тем позднейший протест Пушкина (уже совершенно с иных позиций) против соединения церковнославянской стихии и античной мифологии: «Читал стихи и прозу Кюхельбекера. Что за чудак! Только в его голову могла войти жидовская мысль воспевать Грецию, великолепную, классическую, поэтическую Грецию, Грецию, где все дышит мифологией и героизмом, славянорусскими стихами, целиком взятыми из Иеремия. Что бы сказал Гомер и Пиндар?» (из письма к брату от 4 сентября 1822 г.). Для понимания этой цитаты следует иметь в виду, что для Пушкина в этот период цер- ковнославянская языковая струя может связываться (через Ветхий Завет) с еврейским культурным началом (в другой связи он писал в те же годы, что «желал бы оставить русскому языку некоторую библейскую похабность» — см. письмо к Вяземскому между 1 и 8 декабря 1823 г., ср. полный текст цитаты на с. 513 наст, издания, примеч. 1). Это, несомненно, связано с изменившимся к тому времени представлением о соотношении церковнославянского и «коренного славянского» языков, обусловившими самое воз- можность противопоставления этих языков (ср. выше ссылку на мнения Каченовского,
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 497 характерно в этом смысле, что бобровский Боян, который должен, видимо, олицетворять в «Происшествии в царстве теней» славянское языческое нача- ло, может говорить не только с церковнославянизмами, но даже и с библеиз- мами (например: «Я не уповаю, чтобы Ломоносов как истинный судья, услы- ша столь странное Галлобесие, поставил его одесную» — или: «Первенствуй во веки между нами и суди праведно...»')1. Попутно следует заметить, что Боян называется у Боброва «Скандинавским Бардом», то есть считается варягом; таким образом, «славянская» традиция ассоциируется у Боброва — как и у других «архаистов» этого периода — прежде всего с культурный, а не с чисто этническим началом. Именно поэтому «славенороссы» могли называться сво- 9 ими литературными противниками варягороссами. Карамзина, Капниста и особенно Катенина). Ср. в этом плане вывод В. В. Виногра- ( дова, что для Пушкина в начальный период «понятие церковнославянизма сводилось | к „церковнобиблеизму“, то есть к стилистическим и экспрессивным формам церковно- библейского выражения. Морфологические приметы сначала в стихотворном языке Пушкина не имели решающего значения» (Виноградов В. В. Язык Пушкина. С. 77). Существенно, во всяком случае, подчеркнуть, что и для Пушкина церквнославянская i стихия связывается именно с некоторой культурной традицией (в данном случае — ’ древнееврейской), но отнюдь не с религиозным началом. 1 См.: Комментарий, примеч. 91, 102, ср. также примеч. 32. 2 По свидетельству Вигеля, это название появилось около 1810 г. (см.: Вигель Ф. Ф. Записки: В 2 т. М., 1928. Т. 1. с. 358). Едва ли не первым его употребляет Батюшков в «Видении на берегах Леты», где он говорит о поэтах-«архаистах»: I Стихи их хоть немного жестки, — | Но истинно Варяго-Росски. 5 Ср. затем перефразировку этой цитаты Гнедичем в его критике катенинской «Ольги» ! ([Гнедич Н. И.] О вольном переводе Бюргеровой баллады: Ленора // Сын Отечества. » Ч. 31. 1816. № 27. С. 13): «Такие стихи, — пишет Гнедич, — Хоть и Варяго-Росски, s Но истинно — немного жестки». Напротив, Грибоедов, противопоставляя «Людмилу» Жуковского удачному, с его точки зрения, переводу Катенина (О разборе вольного перевода Бюргеровой баллады: Ленора // Сын отечества. Ч. 32. 1816. № 30. С. 158), пишет относительно последнего произведения, что «такие стихи Хотя и не Варяго-Росски, 1 Но истинно немного плоски». (Относительно эпитета жесткий в приведенных цитатах см. специально ниже. с. 508 наст. изд.). Ср. еще слово Варяго-Росс у Батюшкова в письме к Гнедичу от 1 апреля 1810 г., между тем как в письме к нему от апреля 1811 г. Батюшков восклицает: «О Ва- ряго-Славяне! О скоты!» (Батюшков К. Н. Соч. Т. 3. С. 86, 117). Аналогичные наиме- । нования можно встретить у В. Л. Пушкина в послании «К Д. В. Дашкову» (1811): Кто тщится жизнь свою наукам посвящать, Раскольников-славян дерзает уличать, Кто пишет правильно и не варяжским слогом, Не любит русских тот и виноват пред Богом! — или же в «Опасном соседе», где автор так пишет относительно слова двоица при опи- сании пары коней, употребленного незадолго перед тем Ширинским-Шихматовым в стихотворении «Возвращение в отечество...» (СПб., 1810) и высмеянного Каченовским 1 в рецензии на это произведение (Вестник Европы. 1810. № 19. С. 222): Позволь, Варяго-Росс, угрюмый наш певец, Славянофилов кум, взять слово в образец.
498 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ * * * Итак, во второй половине XVIII — начале XIX в. ключевая для истории русского литературного языка оппозиция «церковнославянское — русское» превращается в противопоставление: «русское — европейское». Генетическая связь того и другого противопоставления представляется, в общем, достаточ- но очевидной (см. выше). При этом под разными углами зрения — в зависи- мости от той или иной культурно-языковой ориентации — это последнее противопоставление может, в свою очередь, осмысляться либо как «нацио- нальное — иностранное», либо как «цивилизованное (культурное) — перво- бытное (невежественное) ». Вместе с тем происходит поляризация понятий, и данное противопостав- ление может пониматься как антитеза: «славянское — французское»1. Эта по- ляризация понятий чрезвычайно характерна для культурно-языковой полеми- ки конца XVIII — начала XIX в. Она очень ярко выражена, например, у Ба- тюшкова в «Певце в „Беседе любителей русского слова“» (1813): Наш каждый писарь — Славянин, Галиматьею дышет, Бежит предатель сих дружин, И галлицизмы пишет!* 1 2 Точно так же и Дашков готов согласиться, чтобы русский литературный язык называли «славенороссийским, варягоросским, или как бы то ни было», если бы шишковисты «довольствовались сими названиями и не выводили из оных весьма пагубных для языка последствий» (О легчайшем способе возражать на критики. СПб., 1811. С. 14—15), а Катенин, со своей стороны, пишет: «Знаю все насмешки новой школы над славяно- филами, варягороссами и пр.» (Сын Отечества. 1822. Ч. 76. № 13. С. 252). Итак, варяго- росс, варягоросский выступают как стилистически окрашенные синонимы по отношению к славеноросс, славеноросский. В соответствующих наименованиях слышится скрытое обвинение «славенороссов» в норманизме. Примечательно, что именно карамзинисты с их ярко выраженной «западнической» (европейской) ориентацией упрекают «архаи- стов» в том, что те отказываются от собственно русского национального начала. Вопреки распространенному мнению, норманская гипотеза генетически совсем не свя- зана с «западничеством». 1 Ср. в словаре Даля: «французское платье, немецкое, общеевропейское, нерусское» (Даль В. Толковый словарь живого великорусского языка: В 4 т. СПб.; М., Т. 4. С. 538). Можно было бы сослаться и на случаи современного жаргонного употребления слов француз, французский в значении «нерусский» (с возможной при этом конкретизацией значений). Можно полагать, что подобное употребление и восходит в конечном счете к концу XVIII — началу XIX в. 2 Любопытно отметить, что указанной антитезе языковых позиций в данном четверостишии соответствует и чередование «галлорусских» и «славенорусских» выра- жений. Если слова писарь (вместо автор), сии, дружина могут быть расценены как «славянорусизмы», то выражение галиматьею дышет явно ощущалось как «галло- русское» (относительно галиматья см.: Комментарий, примеч. 38; для слова дышет ср. у Батюшкова в письме к Гнедичу от 29 мая 1811 г.: «Нега древних, эта милая не- брежность, дышет в его стихах», причем слову дышет сопутствует сноска: «Галлицизм, не показывай Шишкову!» — Батюшков К. Н. Соч. Т. 3. С. 128, курсив оригинала). Если присоединить сюда еще такой очевидный европеизм, как галлицизм, то окажется, что нечетные строки приведенного четверостишия стилистически перекликаются со «старым слогом», а четные строки — с «новым».
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 499 Возможны вообще как бы только две позиции — «славянорусская» или «галлорусская»: tertium non datur. Тот, кто не употребляет славянизмы, — «галлицизмы пишет»; и те и другие выполняют, таким образом, в общем адекватную функцию. Точно так же Шишков может называть язык карамзинистов французско- русским', это название, конечно, образовано по аналогии с прилагательным славянорусский1. Совершенно аналогично, наконец, и название Галлорусс в рассматриваемой сатире Боброва явно образовано по той же модели, что и Славеноросс1. Слово галлорусс при этом отнюдь не должно пониматься в буквальном смысле и связываться исключительно с французским влиянием: позиция галлорусса символизирует вообще ориентированность на запад- ную — или даже шире — на чужую, не славянорусскую культуру1 * 3.Это ото- ждествление французской и европейской культур характерно, главным обра- зом, для полемически настроенных «славянофилов» (Шишкова, Боброва и их окружения), но может иметь принципиальный смысл и для самих западни- ков-карамзинистов. П. А. Вяземский специально подчеркивал это тождество; в статье об И. И. Дмитриеве 1823 г. он писал: «Сие раскрытие, сии примене- ния к нему [русскому литературному языку] понятий новых, сии вводимые обороты называли галлицизмами, и может быть не без справедливости, если слово галлицизм принять в смысле европеизма, то есть если принять язык французский за язык, который преимущественнее может быть представителем общей образованности европейской»4. Соответственно, борьба против иноязычного влияния на определенном этапе фактически сводится к борьбе с галлицизмами. Так и в памфлете Боб- рова весь пафос протеста против иноязычной стихии направлен, по существу, не против заимствований, как таковых, но именно против галлицизмов. Ярким примером может служить слово жени, которое противостоит в качест- 1 Ср. у Горчакова в «Послании кн. С. И. Долгорукову» (см.: Поэты-сатирики конца XVIII — начала XIX в. Л., 1959. С. 158): К словесности на час мы нашей обратимся; Произведеньями ее не восхитимся... В ней модных авторов французско-русский лик Стремится искажать отеческий язык. - Ср.: Комментарий, примеч. 5, 95. 3 Ср. в этой связи у Кюхельбекера объединение «Германо-Россов и Русских Францу- зов», которые противопоставляются «Славянам» (см.: Кюхельбекер В. К. Обозрение Российской словесности 1824 года / Публ. Б. В. Томашевского // Литературные порт- фели. Пг., 1923. Т. 1. С. 74; ср. выражение русские французы регулярно у А. А. Пали- цына в «Послании к Привете» 1807 г. — см.: Поэты 1790—1810-х годов. С. 747, 749, 765). В другом месте Кюхельбекер писал: «Ныне благоговеют перед всяким немцем или англичанином, как скоро он переведен на французский язык: ибо французы и по сю пору не перестали быть нашими законодавцами» {Кюхельбекер В. К. О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие // Мнемозина. Ч. 2. 1824. С. 42). 4 Вяземский П. А. Известие о жизни и стихотворениях И. И. Дмитриева // Вяземский П. А, Поли. собр. соч. СПб., 1878. Т. 1. С. 126. Ср. позднее у Вяземского в предисловии к переводу «Адольфа» Бенжамена Констана, выполненному им же (1831), что здесь «допущены галлицизмы понятий... потому что они уже европеизмы».
500 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ ве типичного «галлорусского» слова слову гений, выступающему как нейтраль- ное1. В других случаях европеизмы осмысляются как чужеродные элементы лишь тогда, когда они меняют свое значение под влиянием французского языка (в «щегольском наречии» или же в языке «нового слога»), то есть, выражаясь языком Вяземского, выступают как «галлицизмы понятий». Так, слова интересный, автор, литература, представляющие собой заимствования более ранней эпохи и уже, в общем, освоенные русским языком, могут вызы- вать протест в «Происшествии в царстве теней» именно постольку, поскольку они употребляются в новом значении — в соответствии с их французскими эк- вивалентами1 2. Итак, защита национальных форм выражения сводится у Боб- рова главным образом к борьбе с галлицизмами, причем как с галлицизмами формальными (такими, как жени, этикет, эложь и т. п.), так и с галлицизма- ми семантическими, то есть «галлицизмами понятий» (такими, например, как интересный, автор, литература). Галлицизмы как бы олицетворяют в глазах Боброва все чужеродное. Между тем заимствования, например, петровского времени или более ранней эпохи (такие, как монополия, гений, гармония3 и др.) принимаются как нейтральные и, в общем, могут оставаться без внимания. Но очень характерно, что и в борьбе с галлицизмами Бобров не обнару- живает, вообще говоря, абсолютной последовательности. В самом деле, даже в языке «резонеров» Бояна и Ломоносова, которые призваны демонстриро- вать в «Происшествии в царстве теней» наиболее правильный и чистый язык, можно обнаружить ряд галлицизмов. Так, например, Боян у Боброва упот- ребляет слово вкус в значении французского gout, очаровательный — в зна- чении charmant, блистательный — в значении brillant, восклицает: небо\ — в соответствии с о ciel!4; точно так же употребление слов трогательный, блистательный, блистательность, приятный, приятность, прелесть в устах бобровского Ломоносова может в конечном итоге отражать значение touchant, brillant, elegant, elegance, charme5. Таким образом, даже и галлицизмы вызывают реакцию совсем не во всех случаях; понятие галлицизма — а сле- довательно, и вообще европеизма — осмысляется, главным образом, через полемику с языком «нового слога» или салонного разговора (а не непосред- ственно через сопоставление с лексикой соответствующих европейских язы- ков). Галлицизмом (resp.: европеизмом) является прежде всего то, что харак- терно для «галлорусского наречия». 1 См.: Комментарий, примеч. 116, 127, 173, 179, 186, 192, 226. Ср. еще выше, с. 498 наст, изд., примеч. 2. 2 См.: Комментарий, примеч. 150, 23 и 216. 3 Ср.: Комментарий, примеч. 193, 116, 100. 4 См. специальное рассмотрение этих слов в Комментарии, примеч. 60 (ср. также примеч. 45), 62, 63 (ср. примеч. 46), 32. Ср. еще примеч. 59 об употреблении Бояном слова изящный в новом значении, которое непосредственно восходит к «новому слогу» и в конечном счете также обусловлено, видимо, контактом с западноевропейскими языками. 5 См.: Комментарий, примеч. 152 (ср. примеч. 115), 129, 229 (ср. примеч. 46), 124, 203, 158 (ср. примеч. 103). Ср. еще отмечаемый в примеч. 87 галлицизм в речи бобровского Меркурия (если только не усматривать в данном случае специального стилистического обыгрывания), а также примеч. 98 о возможном галлицизме в авторской речи самого Боброва (слово восхищение в соответствии с фр. ravissement).
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 501 Надо полагать, что определенное значение здесь имел характер проник- новения соответствующего слова в русский язык. Несомненно, книжные за- имствования, усвоенные через письменную традицию, не вызывали столь рез- кой реакции, как устные заимствования, характерные для салонной речи (что касается языка «нового слога», то он принципиально опирался не на пись- менную традицию, а на разговорную речь)1. С другой стороны, заимствова- ния непосредственно из французского, по-видимому, вызывали более силь- ную оппозицию, чем галлицизмы, пришедшие, например, через посредничест- во немецкого языка1 2 (если только это посредничество не осуществлялось через язык немецких «модников»-петиметров). Понятно, что устные заимст- вования непосредственно из французского языка должны были характеризо- вать прежде всего салонную речь дворянской элиты, то есть «галлорусское наречие». Галлицизмы (как и вообще европеизмы) и осмысляются Бобровым именно через призму «галлорусского наречия». Можно сказать, таким образом, что понятие галлицизма — и вообще заимствования — имеет у Боброва скорее полемический, чем непосредствен- но терминологический смысл. Иначе говоря, понятие галлицизма наполня- ется актуальным — для данной эпохи и соответствующей идеологической установки — содержанием, неизбежно отличаясь от галлицизма в собствен- ном смысле. Произведение Боброва отнюдь не составляет в этом отношении исключе- ния в ряду других произведений этого времени, содержащих пуристический протест против иноязычного влияния. Точно так же, например, целый ряд европеизмов, в том числе и галлицизмов, может быть обнаружен и в произ- ведениях Шишкова3. П. И. Макаров мог с полным основанием заявить, что «антагонисты новой школы, которые без дондеже и бяху не могут жить, как рыба без воды, охотно позволяют галлицизмы, германизмы, барбаризмы, что угодно»4 Практическая неизбежность заимствований была совершенно оче- видна, между прочим, для Я. Галинковского, который писал в примечании к своему роману «Глафира»: «Я старался по возможности избегать ино- странных слов, введенных по большой части между людьми воспитанными, и таких именно, без которых мы никогда не обходимся в наших разговорах. Сочиняя роман, я хотел думать по руски; и естьли вкрадутся сюда неисправ- ныя речения, не руския, то сие верно произойдет по неволе, или по закорене- 1 См. ниже, с. 520 и след. наст. изд. 2 См. о такой возможности на с. 479 наст. изд. 3 Дашков в своей критике на «Перевод двух статей из Лагарпа...» Шишкова указы- вает на такие заимствования у самого Шишкова, как проза, поэма, дактили, ямбы, эпи- зода и т. п., отмечая также фразеологические галлицизмы вроде выразить себя (вместо выражаться), нашли короче говорить (см.: Цветник. 1810. Ч. 8. № 12. С. 423, 445, 449). Ср. аналогичные замечания П. И. Макарова в рецензии на «Рассуждение о старом и новом слоге...» Шишкова (Московский Меркурий. 1803. Ч. 4. Дек. С. 166—167, 195). Макаров выписывает европеизмы типа текст, метафорической, прозаическая, тех- нических, единоцентренны и констатирует синтаксический галлицизм в предложении: «Есть ли что безобразнее, как слово сцены». 4 См. рецензию Макарова на перевод романа Жанлис «Матери-соперницы, или Кле- вета» (Московский Меркурий. 1803. Ч. 4. Нояб. С. 123—124).
502 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ лой привычке нашей к французскому языку. Это общее наше нещастье (как писателей, так и всех вообще), что мы вырастаем на руках у французов; учим- ся по их книгам, говорим одним их языком, наполняем свои библиотеки од- неми французскими книгами, и наконец, чрез беспрестанное знакомство наше с французским языком так привыкаем к галлицизмам, так часто переводим их мысли, их обороты, что поневоле иногда делаем ошибки в руском»1. Мы можем заключить, что «галлорусское наречие» в широком смысле и, в частности, «новый слог» оказали уже заметное влияние на русский литера- турный язык — влияние, которого не смогли избежать его противники. Поэ- тому протест против карамзинистской и вообще «галлорусской» литературы, субъективно осмысляясь в плане альтернативы «славянское — французское», на самом деле ведется в перспективе уже изменившегося русского литера- турного языка. Соответственно, противников «нового слога» нередко можно уличить в карамзинистской («галлорусской») лексике и фразеологии. Но точно так же и славянофилы оказывают несомненное влияние на раз- витие литературного языка, и это влияние в конечном счете сказывается и на языке их литературных противников. Подобно тому как славянофилов можно уличить в галлицизмах, западников, напротив, нетрудно поймать на славя- низмах. Действительно, в языке карамзинистской литературы, в том числе и у самого Карамзина (на всех этапах его творчества), можно обнаружить, в общем, достаточно представительный слой славянизмов1 2, явно диссониру- ющих с хорошо известными программными протестами карамзинистов (на- пример, самого Карамзина, Макарова, Батюшкова и т. п.) против церковно- славянской языковой стихии. В итоге понятие заимствования на каждом этапе наполняется различным содержанием — так же как и противостоящее ему понятие славянизма3. Борь- ба «старого» и «нового» слога отражает их динамическое взаимодействие. Итак, декларативные заявления полемизирующих сторон — «славянофи- лов» и «галлоруссов» — лишь очень приблизительно отражают действитель- 1 Русский вестник. 1808. № 6. С. 354; ср.: Лотман Ю. М. Писатель, критик и пере- водчик Я. А. Галинковский И XVIII век. М.; Л., 1959. Сб. 4. С. 256. 2 См. о славянизмах у Карамзина: Левин В. Д. Очерк стилистики русского литера- турного языка конца XVIII — нач. XIX века (Лексика). С. 245, 255 и след., 295 и след.; ср. также с. 315—316; Ковалевская Е. Г. Славянизмы и русская архаическая лексика в произведениях Н. М. Карамзина И Учен. зап. Ленинградского гос. пед. ин-та им. Гер- цена. Л., 1958. Т. 173. Показательно, что молодой Карамзин может апеллировать к цер- ковным книгам, оправдывая ударения в своих стихах. См. его примеч. к слову ветрил в стихотворении «Волга» в «Аглае» (1794. Кн. 1. С. 25); стихам Уже без ветрил, без кормила, По безднам буря нас носила — сопутствует следующий комментарий: «Некоторые из наших стихотворцев в слове вет- рила делают ударение на среднем слоге; но я ссылаюсь на все церковный книги». Ср.: Будде Е. Ф. Очерк истории современного русского литературного языка (XVII— XIX вв.) И Энциклопедия славянской филологии. Вып. 12. СПб., 1908. С. 128. 3 См. об эволюции понятия славянизма во второй половине XVIII — начале XIX в.: Замкова В. В. Славянизм как термин стилистики // Вопросы исторической лексикологии и лексикографии восточнославянских языков: К 80-летию члена-корреспондента АН СССР С. Г. Бархударова. М., 1974.
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 503 ное положение вещей. А. Ф. Воейков в рецензии на сочинения Е. Станевича очень точно писал об архаизмах типа колика, наипаче, поелику, купно: «...сии слова в русской литературе то же, что орлы, драконы, лилии, изображаемым на знаменах войск; они показывают, к какой стороне принадлежит автор»1. Совершенно то же самое может быть сказано и об определенных галлицизмах (типа жени и т. п.). Действительно, языковая полемика протекала именно под знаменем борьбы «славянской» и «галлорусской» языковой стихии. Когда В. Л. Пушкин пишет, например, в послании «К В. А. Жуковскому» 1810 г.: Не ставлю я нигде ни семо, ни овамо — или в послании «К Д. В. Дашкову» 1811 г.: Свободно я могу и мыслить и дышать И даже абие и аще не писать, — то это, в сущности, имеет символический характер, так сказать, боевого вызова, так как как раз эти слова не встречаются, в общем, и у его литера- турных противников: это не что иное, как слова-символы или, если угодно, слова-жупелы. Вместе с тем у карамзинистов столь же легко найти церковно- славянизмы, сколько у беседчиков — галлицизмы. В результате самый факт борьбы в значительной степени отодвигает на второй план ее исходные причины и конкретное содержание. Позиции споря- щих сторон меняются, но их антагонизм остается1 2. Можно сказать, вообще, что на каждом этапе эволюции литературного языка, обусловленной исходным дуализмом языковых стихий, то есть восхо- 1 Воейков А. Ф. Мнение беспристрастного о «Способе сочинять книги и судить о них» И Вестник Европы. 1808. Ч. 61. № 18. С. 118. 2 Примечателен сам мотив военного сражения, отчетливо звучащий как в приведен- ной выше цитате, так и в целом ряде высказываний других авторов, касающихся язы- ковой проблемы. Так, откликаясь на определение в министры просвещения Шиш- кова — «великого славянофила, поборника „0ита“ и „УжицьГ и мощного карателя оборотного „Э“ и беззаконного „Е“ с двумя точьками», Г. С. Батеньков писал А. А. и А. П. Елагиным в письме от 24 мая 1824 г.: «Итак, наконец, судьба романтической поезии решена. Сие изчадие модных лет, сей баловень безбородых пестунов, обязан обратиться в первобытное свое небытие. Седый кластицизм возмет принадлежащие ему права и из рускаго лексикона хлынут емигранты, принадлежащие к шайке инсургентов новой школы. Влияние уступит навождению, гений заменится розмыслом, уважению явится на смену говенство и соображение запищит под тяжелою пятою умоключения. Быша и убо всплывут наверьх, яко елей на источнике водном; имена займут принадле- жащее им место на правом, а все глаголы на левом фланге периодов — и, таким обра- зом, устроится боевой порядок против нечистой силы карамзинизмов, жуковскоизмов, пушкинизмов, гречеизмов. дмитриизмов, богдановичизмов, и проч., и проч., и проч. Но — воля его высокопревосходительства господина министра, адмирала и кавале- ра, — я никак не согласен ни оного, ни секового употреблять в письмах к вам, потому что мне не хочется ничего переменять относительно вас и потому что мы живем и дви- жемся вне настоящего, просвещенного круга» (Письма Г. С. Батенькова, И. И. Пущина и Э. Г. Толля. М., 1936. С. 144). Со своей стороны, Катенин в те же годы писал об ар- замасцах, что «они без всякой совести хотят силой оружия завладеть Парнасом» (см.: Письма П. А. Катенина к Н. И. Бахтину. СПб,, 1911. С. 65).
504 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ дящей в конечном счете к антитезе «книжной» и «некнижной» (resp.: «церков- нославянской» — «русской» и т. п.) стихий и связанной с периодической переориентацией то на один, то на другой полюс, — объективно всякий раз представлена привативная оппозиция, то есть противопоставление типа «цер- ковнославянское — нецерковнославянское», «русское — нерусское», «куль- турное — некультурное», «национальное — ненациональное» и т. д. и т. п. Однако в языковом сознании эта оппозиция неизбежно конкретизируется (наполняется актуальным содержанием) и субъективно осмысляется как экви- полентная, то есть как противопоставление полярно противоположных поня- тий типа «славенское — французское». То, что с одной позиции (позиции карамзинистов) осмысляется вооб- ще как европейское и связывается с понятиями культуры и цивилизации, с противоположной точки зрения воспринимается именно как французское. И наоборот: то, что в перспективе «архаистов» самоосознается как «сла- вянское», «исконное», «национальное» и т. и., в другой перспективе может осмысляться как «искусственное», «грубое» и т. д. В полемическом отталки- । вании борьба «старого» и «нового» слога может представать как борьба «ахинеи» и «галиматьи». Сказанное можно выразить и иначе: противопоставление языковых сти- хий, осмысляясь как (эквиполентная) оппозиция полярно противоположных понятий, объективно обусловливает не столько позитивные, сколько негатив- ные тенденции; не столько притяжение к тому полюсу, на который ориен- тируется соответствующая языковая позиция, сколько отталкивание от про- »’ тивоположного полюса. Иначе говоря, независимо от субъективного самоос- мысления, «архаисты» в действительности не столько стремятся восстановить в своих правах церковнославянскую языковую стихию, сколько освободить язык от всего того, что воспринимается ими как привносное, «французское»1; столь же полемична, в общем, и установка противоположной группировки. В свете антитезы «славянорусское — галлорусское», позиция галлорусса — это прежде всего позиции неславеноросса, а позиция славеноросса, в свою очередь, это прежде всего позиция негаллорусса: обе позиции негативно (по- лемически) ориентированы одна на другую1 2. Каждая сторона фактически осмысляет себя, конституируя свои позиции, через противоположный языковой полюс. Это осмысление практически опи- рается на конкретный языковой опыт — опыт собственно русской речи, а не французской или церковнославянской — в гораздо большей степени, чем на какие-либо теоретические предпосылки. Так, понятие галлицизма осмысляет- ся славянофилами через призму «галлорусского наречия» (а не через соотне- 1 Очень характерно в этом смысле замечание Вигеля, что «в языке Шаховского... никогда славянского ничего не было» (Вигель Ф. Ф. Записки. М., 1928. Т. 1. С. 200); это вовсе не мешало Шаховскому быть убежденным славянофилом и воинствующим членом «Беседы». (При этом историческая обусловленность понятия «славянизм» дает оценке Вигеля значение свидетельского показания.) 2 Отсюда в целом ряде случаев полемические высказывания того или иного автора имели больше значения, чем его позитивные утверждения. Ср. отзыв Крылова о Шиш- кове: «...следовать примерам его не должно, а пользоваться иными критиками его может быть полезно» (цит. по кн.: Вяземский П. Старая записная книжка. С. 143).
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 505 сение соответствующих лексем или фразеологизмов непосредственно с фран- цузским языком), — и точно так же противоположная группировка осмысля- ет понятие славянизма через призму архаизированного «славяно-русского» языка, то есть языка «старого слога» (но не непосредственно через церковно- славянский язык). В результате обе позиции оказываются зависимыми друг от друга, и понятия галлицизма и славянизма претерпевают эволюцию в со- ответствии с динамическим взаимодействием «славянорусского» и «галлорус- ского» языка. Именно поэтому для речи Галлорусса в сатире Боброва характерны от- нюдь не одни только галлицизмы, но и полонизмы и вместе с тем определен- ные вульгаризмы1: и те и другие и третьи выделены (подчеркнуты) автором как отклонения от норм правильной речи и в общем почти что на равных правах выступают как признаки языковой позиции Галлорусса. Дело в том, что все эти выражения характерны для «галлорусского наречия», то есть для салонной «щегольской речи», и, соответственно, воспринимаются если и не как галлицизмы, то, во всяком случае, как «галлорусизмы». Понятие галли- цизма и сводится, по существу, к «галлорусизму» — подобно тому как поня- тие славянизма может сводиться к «славянорусизму». Подобно тому как отталкивание от церковнославянской языковой стихии способствует проникновению заимствований и консолидации русских и евро- пейских элементов, точно так же и отстранение от западноевропейского вли- яния способствует консолидации церковнославянского и русской националь- ной стихии, объединения их в одну стилистическую систему. Обе тенденции, таким образом, оказываются очень значимыми для судьбы русского литера- турного языка, в котором им и суждено было оставить глубокий след. * * * Итак, самая консолидация русской и церковнославянской стихии — ранее антитетически противопоставленных в языковом сознании — обязана в ко- нечном счете западноевропейскому языковому влиянию. Если на определен- ном этапе эволюции русского литературного языка заимствования объединя- ются носителем языка с русизмами по признаку их противопоставленности книжному церковнославянскому языку, то в дальнейшем церковнославяниз- мы и русизмы объединяются в антагонистическом противоположении запад- ноевропейской языковой стихии. Можно сказать, что в первом случае представлена перспектива церковно- славянского языка, который и выступает в качестве точки отсчета и, соответ- ственно, имеет место противопоставление по признаку; «книжное — некниж- ное»', между тем во втором случае представлена перспектива западноевропей- ской языковой стихии и имеет место противопоставление по признаку: «свое — чужое». Подобно тому как с позиции книжного церковнославянско- го языка все, что не церковнославянское, — то «русское» (с естественным включением в эту общую категорию также заимствований и калек), точно так же с противоположной позиции все, что не может быть квалифицировано 1 Ср.: Комментарий, примеч. 16, 19, 41а: относительно полонизмов см. примеч. 52.
506 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ как «европейское», заимствованное, — то «славянское». Следствием этого является объединение церковнославянского языка с народным русским язы- ком в языковом сознании, — по существу, включение церковнославянского в русский национальный язык. Характерны слова А. С. Кайсарова: «Мы рассуждаем по-немецки, мы шутим по-французски, а по-русски только молимся Богу или браним наших служителей»1-, итак, язык церковной службы и разговора со слугами для Кай- сарова один и тот же — «русский». Не менее показательны протесты Шиш- кова против того, что в отчетах Библейских обществ тексты Св. Писания на русском языке именуются «переводом на природный русский язык, слов- но, как бы тот [церковнославянский] был для нас чужой; отселе, — заключает Шишков, — презрение к коренным, самым знаменательнейшим, словам, отселе несвойственность многих выражений, отселе неразумение сильного краткого слога и введение, на место оного, почерпнутой из чужих языков бес- толковицы»\ Между тем литературные противники Шишкова, наоборот, почитают церковнославянский язык чужим, а заимствованные слова, поскольку они вошли в употребление русского общества, считают принадлежащими к рус- скому языку. Так, для П. И. Макарова церковнославянский язык — это «особливой язык книжной, которому надобно учиться как чужестранному»1 2 3. Соответственно в программном арзамасском памфлете Д. Н. Блудова встре- чаем следующий иронический призыв к Шаховскому: «И хвали ироев рус- ских, и усыпи их своими хвалами, и тверди о славе России, и будь для рус- ской сцены бесславием, и русский язык прославляй стихами не русскими!»4 Ср. также противопоставление «славянского» и «русского» у Пушкина в письме к Вяземскому от 27 марта 1916 г.: И над славенскими глупцами Смеется рускими стихами. Можно сказать, таким образом, что противопоставление по признаку «свое — чужое» может объединять обе полемизирующие партии, то есть «славянофилов» и «западников», при том что конкретная интерпретация дан- ного противопоставления оказывается у них прямо противоположной. Чрезвычайно показательно, наконец, в том же плане — то есть в плане консолидации церковнославянской и русской языковой стихии — и очень характерное для второй половины XVIII — начала XIX в. сближение в язы- 1 ЧОИДР. 1858. Кн. 3. С. 143 (курсив оригинала); ср.: Лотман Ю. М. Рукопись А. Кайсарова «Сравнительный словарь славянских наречий» И Учен. зап. Тартуского гос. ун-та. 1958. Вып. 65. С. 195. 2 Записки адмирала Александра Семеновича Шишкова с мая 1824 по декабрь 1826 года / Публ. О. Бодянского // ЧОИДР. 1868. Кн. 3. С. 57. Примеч. 3 [Макаров П. И.] Критика на книгу под названием «Рассуждение о старом и новом слоге Российского языка», напечатанную в Петербурге, 1803 года И Московский Мер- курий. 1803. Ч. 4. Дек. С. 179—180. 4 [Блудов Д. Н.] Видение в какой-то ограде, изданное обществом ученых людей И Бобров Е. Литература и просвещение в России XIX в.: Материалы, исследования и заметки. Казань, 1903. Т. 4. С. 271.
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 507 ковом сознании церковнославянского языка и делового «приказного» языка: оба языка объединяются по признаку архаичности и борьба с церковнославя- низмами может вестись под знаком борьбы с «подьяческим языком» (так, у Карамзина, но отчасти уже у Сумарокова)1. Ведь еще не так давно деловой («приказной») язык воспринимался как нечто прямо противоположное языку церковнославянскому: не далее как полвека назад Петр специально предпи- сывал Федору Поликарпову вместо «высоких слов словенских» употреблять «посольского приказу слова»2. Симптоматично, в свете сказанного, что к церковнославянизмам и к спе- цифическим русизмам с известного момента могут прилагаться совершенно одинаковые оценочные характеристики, что красноречиво свидетельствует о возможности объединения обеих языковых стихий в языковом сознании. Так, с позиции представителей европеизированного языка как церковносла- вянизмы, так и элементы народной речи могут характеризоваться эпитетом грубый3 — в противоположность приятному слогу новой (например, карам- 's зинистской) литературы. Антитеза «грубого» и «приятного» применительно к противопоставлению языковых стихий, столь характерная для карамзи- низма4, непосредственно восходит при этом к выполняющей аналогичную функцию оппозиции «жест(о)кий — нежный», которая появляется с 30-х гг. ; XVIII в. (впервые — у Адодурова и Тредиаковского) и с тех пор прочно вхо- дит в сознание носителя языка5. I ------------------- 1 См.: Левин В. Д. Очерк стилистики... С. 85—89, 158—159; Виноградов В. В. Язык Пушкина. С. 45. 2 См. письмо И. А. Мусина-Пушкина к Ф. Поликарпову от 2 июня 1717 г. (Русский архив. 1868. № 7—9. С. 1054). t 3 Например, у Батюшкова в сцене «Вечер у Кантемира» Кантемир говорит: «Я пер- вый изгнал из языка нашего грубыя слова славянская, чужестранный, несвойственный языку русскому» (Батюшков К. Н. Соч. СПб., 1885. Т. 2. С. 235). Ср. также в «Стихах на сочиненные Карамзиным, Захаровым и Храповицким похвальные слова императри- це Екатерине Второй» А. П. Брежинского (1802) следующую характеристику архаизи- рованного «славено-российского» слога И. С. Захарова: Тяжелым, грубым, древним тоном Тебе псалом свой прохрипел, ) Твои деяния, щедроты, И кротость, разум и доброты Славянщиной нашпиговал, И, сице, абие и убо, И аще, дондеже, сугубо Твердя, оригиналом стал. (Поэты 1790—1810-х годов. С. 490; автор имеет в виду соч.: Захаров И. С. Похвалы Ека- терине Второй. СПб., 1802. 4 См., напр.: Левин В. Д. Очерк стилистики... С. 122—123. Ср. также: Комментарий, примеч. 124. 5 См.: Успенский Б. А. Доломоносовский период отечественной русистики: Адодуров и Тредиаковский И Вопросы языкознания. 1974, № 2. С. 28—29. Характерно в этой связи определение семантики слова жесткий у Кантемира: «свойство неприятное, не- ; дающее никакой забавы» (Там же. С. 228. Примеч.). Итак, грубый и жесткий объеди- няются по своей противопоставленности приятному, одновременно они выступают как антонимы по отношению к слову нежный.
508 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Первоначально церковнославянские формы характеризуются как же- ст(о)кие, а противопоставленные им русские — как нежные (достаточно на- помнить хорошо известное признание Тредиаковского в предисловии к «Езде в остров любви»: «Язык славенскои ныне жесток моим ушам слышится», дословно соответствующее свидетельству Адодурова, что «ныне всякий славянизм... изгоняется из русского языка и жесток современным ушам слы- шится»1. Подобное словоупотребление, вообще говоря, еще вполне актуально и в первой четверти XIX в., особенно в кругу карамзинистов1 2. Так, между прочим, и Макаров называет архаический славянизированный слог Шишкова жестким, причем подчеркивает, что употребляет этот эпитет не в пейоратив- ном, а как бы в терминологическом значении3. Вместе с тем уже у Сумарокова появляется противопоставление «грубый — приятный»4, причем на первых порах это противопоставление соответству- ет более раннему противопоставлению «жест(о)кий — нежный», то есть цер- ковнославянизмы расцениваются как грубые, а соответствующие русизмы — как приятные. «...Я употреблению с таким же следую рачением как и прави- лам, — пишет Сумароков, отвечая на критику Тредиаковского, — правильныя слова делают чистоту, а употребительныя слова из склада грубость выгоняют: Я люблю сего, а ты любишь другого, есть правильно; но грубо. Я люблю етова, а ты другова. — От употребления и от изгнания трех слогов го и гаго слышится 1 [Тельман П.[ Езда в остров любви. СПб., 1730 (из предисл. пер. «К читателю»); Ап- fangs-Griinde der RuBischen Sprache H Teutsch-Lateinisch- und RuBisches Lexicon... СПб., 1731. C. 26; ср.: Успенский Б. А. Ук. соч. С. 28. 2 Это соответствие оценочных характеристик становится особенно знаменательным, если иметь в виду несомненное сходство концепции литературного языка у Адодурова и Тредиаковского в этот период с позднейшей программой карамзинизма. 3 «Некоторыя замечания Сочинителя [Шишкова] довольно справедливы, и даже слог его вообще можно назвать жестким (курсив Макарова. — Ю. Л., Б. У.), а не дурным. Приметно, что он действительно занимался чтением наших старинных книг» ([Мака- ров П. И.} Критика на книгу под названием «Рассуждение о старом и новом слоге рос- сийского языка», напечатанную в Петербурге, 1803 года И Московский Меркурий. 1803. Ч. 4. Дек. С. 197). Очень характерно в этой связи автобиографическое признание Ка- тенина: «Жестким и грубым казалось им пенье Евдора» («Элегия», 1828; об автобиогра- фическом характере этого произведения см.: Тынянов Ю. Н. Архаисты и новаторы. Л., 1929. С. 161), ср. также употребление прилагательного жесткий в цитатах из Батюш- кова и Гнедича, приводимых на с. 497—498 наст, работы (примеч. 2). Ср. вместе с тем обыгрывание данного эпитета в пушкинской эпиграмме (на Александра I) «Ты и я» (1817—1820): Афедрон ты жирный свой Подтираешь коленкором; Я же грешную дыру Не балую детской модой И Хвостова жесткой одой, Хоть и морщуся, да тру. Оды Хвостова, как известно, славились своим напыщенным псевдославянским стилем. 4 Это обстоятельство тем более заслуживает внимания, что оно соответствует целому ряду других признаков, позволяющих вообще в той или иной степени усматривать отношение преемственности между карамзинистами и Сумароковым.
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 509 приятняе»1. Итак, жесткие, грубые правила противопоставляются приятному, нежному употреблению — а соответственно, и грубый, жесткий слог противо- стоит приятному, нежному. При этом у самого Сумарокова можно встретить как то, так и другое словоупотребление, то есть соответствующие пары (жест- кий — нежный и грубый — приятный) выступают как синонимичные. Однако уже сам прецедент подобной замены весьма значим, поскольку эпитет грубый в принципе может относиться и к «подлому» (народному) языку1 2. Можно ска- зать, таким образом, что замена эпитета жест (о) кий на грубый свидетельствует о возможности объединения (в перспективе нового — социально окрашен- ного3 — языка) церковнославянского и «подлого» (диалектного, фольклорного и т. п.) языка. Действительно, с течением времени эпитет грубый может распро- страняться на русский национальный язык в широком смысле (что прямо связа- но с переосмыслением термина славенский в национально-этническом ключе, о чем см. выше4). (Отсюда, в свою очередь, и характеристики жест(о)кий и 1 Сумароков А. П. Ответ на критику // Сумароков А. П. Поли. собр. всех соч. в стихах и прозе: В 10 т. 2-е изд. М., 1787. Ч. 10. С. 97—98. Точно так же в «Эпистоле о стихо- творстве» читаем: Слог песен должен быть приятен, прост и ясен, Витийств не надобно', он сам собой прекрасен. Любопытно, что в примечании к своему переводу IV Олимпийской оды Пиндара (1774) Сумароков может противопоставлять «приятность» и «некоторую нежность» Пиндара — «грубым» и «пухлым» (т. е. надутым, напыщенным, высокопарным) стихам Ломоносова. Таким образом, язык Пиндара как бы приравнивается в свете альтернативы «церковно- славянское — русское» именно к «русскому» полюсу, т. е. к языковой стихии, связанной с естественностью выражения (см.: Сумароков А. П. Поли. собр. всех соч. в стихах и прозе. Ч. 2. С. 193—195. Примеч.). Ср. в этой связи в безымянном трактате «О Московском на- речии» (Свободные часы. 1763. Февр.), написанном, видимо, кем-то из учеников Сумаро- кова, может быть в стихах и прозе. А. А. Ржевским, противопоставление «грубости древ- него языка» и «приятности» «нынешнего Московского наречия» (с. 67—75). Говоря о ха- рактерном для разговорной речи переходе ударного е в о, автор, например, замечает: «Сие превращение Е в 10 немало не повреждая силы и важности слов Российских, делает их неж- ными и приятными, в самом деле тотчас можно услышать некоторую сладость в языке нынешняго века, на пример: не лутчели сказать вместо: орелъ несепп елку, — арюлъ не- сготъ юлку» (с. 70). Таким же образом, выражение грубый язык может рассматриваться как своеобразный эквивалент к выражению lingua rustica (ср. в Вейсманновом лексиконе 1731 г.: «homo rusticus — грубый, простыи человек, деревенский мужик» — Teutsch-Late- inisch- und RuBisches Lexicon... C. 513); ср. также в «Кратком российском лексиконе...» X. Целлария (СПб., 1746. С. 27) соответствие: грубый — barbarus. Соответственно, упот- ребление данного эпитета по отношению к церковнославянской языковой стихии придает ей в точности противоположный смысл по сравнению с тем, как она характеризовалась прежде, когда церковнославянский язык выступал на правах языка литературного. 2 О связи эпитетов грубый и подлый могут свидетельствовать хотя бы авторские ис- правления в рукописном оригинале «Разговора об ортографии...» Тредиаковского (1748); см.: Архив АН СССР. Разр. II. On. 1. № 137. Тредиаковский исправляет здесь выражение грубым языком на подлым языком, ср. также исправление грубого выговора на неисправного выговора (ср. соответствующие места в исправленном виде: Тредиаков- ский В. К. Соч.: [В 3 т.]. СПб., 1849. Т. 3. С. 197, 200). 3 Ср. ниже (с. 526—527 наст, изд.) о социолингвистической дифференциации в этот период. 4 С. 493—494 наст. изд.
510 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ нежный подчиняются этому новому распределению, продолжая оставаться си- нонимами по отношению к эпитетам грубый и приятный). Одновременно гру- бый вкус выступает в противопоставлении к нежному (или тонкому) вкусу1, причем сочетание нежный вкус может рассматриваться как прямая калька с французского un gout delicat (ср. un gout fin)1 2. Во второй половине XVIII в. подобные оценки очень характерны для представителей «щегольской» культуры (петиметров). Ср., например, в коме- дии Княжнина «Чудаки» противопоставление «прегрубого нашего языка» «прелестному» французскому языку в устах щеголихи Лентягиной3. Точно так же в «Сатире на употребляющих французские слова в русских разгово- рах» Баркова говорится, что петиметрам-галломанам Природный свой язык неважен и невкусен; Груб всяк им кажется в речах и неискусен, Кто точно мысль свою изображает так, Чтоб общества в словах народного был смак; — в свою очередь, петиметры «показать в речах приятный вкус хотят» — Но не пленяется приятностью сей слух, На нежность слов таких весьма разумный глух4. Ср. у М. Д. Чулкова: «Должен я извиниться в том, что в таком простом слоге моево сочинения есть несколько чужих слов. Оные клал я иногда для лучшаго приятства слуху5, иногда для тово, что мне они надобны были; 1 Ср. соответствующее противопоставление у Державина: Боги взор свой отвращают От нелюбящего .муз, Фурии ему влагают В сердце черство грубый вкус Напротив того, взирают Боги на любимца муз. Сердце нежное влагают И изящный нежный вкус. («Любителю художеств», 1791) Ср. также апелляцию к «нежному слуху», характерную для Сумарокова (Поли. собр. всех соч. в стихах и прозе. Ч. 10. С. 45, 71). 2 Ср. ниже. с. 228, примеч. 112. 3 См.: Княжнин Я. Б. Избр. произведения. Л., 1961. С. 459. 4 См.: Моисеева Г. Н. Из истории русского литературного языка XVIII в. («Сатира на употребляющих французские слова в русских разговорах») И Поэтика и стилистика русской литературы. Памяти акад. В. В. Виноградова. Л., 1971. С. 73. Перепечатано: Поэты XVIII века. Л., 1972. Т. 2. С. 394—395. В примечаниях к последнему изданию выражается сомнение в авторстве Баркова — имя которого значится на наиболее раннем из известных списков данного стихотворения (1750-х гг.), — поскольку это стихотворение, по мнению автора примечаний, написано единомышленником Елагина и противником Ломоносова; однако «Сатира», кажется, не дает оснований для такого вывода: она могла быть написана и безотносительно к полемике Ломоносова и Елагина. 5 Многие уже наши граждане привыкли к щеголеватому Французскому наречию и тем произвели во многих и неряхах к тому привычку. (Примеч. Чулкова).
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 511 или для тово, чтоб над другими посмеяться, или для той причины, чтобы посмеялися тем <sic!> надо мною»1. По сообщению новиковского «Живо- писца», молодые дворяне в Полтаве «инако не разговаривали, как новым петербургским щегольским наречием и притом пришепетывали и картавили, говоря, так, де, нежнее»1 2. Итак — в соответствии с тем, что было сказано выше, — если на первом этапе сохраняется перспектива церковнославянского языка, который и слу- жит точкой отсчета (церковнославянский — «жесток», все, что не является церковнославянским, — «нежно»), то затем усваивается перспектива «галло- русского» или вообще европеизированного языка, который объявляется «при- ятным», тогда как все остальное может расцениваться как «грубое»3. Именно в подобном значении и усваивают затем соответствующие эпите- ты карамзинисты (что легкообъяснимо в виду генетической связи карамзи- низма с «щегольским наречием», о которой будет сказано ниже)4. 1 [Чулков М.[ Пересмешник, или Славенские сказки. Ч. 1. СПб., 1766, из предисловия (не имеющего пагинации). 2 Живописец. 1772. Ч. 2. Л. 12; ср.: Сатирические журналы Н. И. Новикова. С. 418. Точно так же и Тредиаковский мог говорить о «нынешнем нашем нежном вы» (см.: Пе- карский П. История имп. Академии наук в Петербурге. СПб., 1873. Т. 2. С. 104) — при том что обращение на вы могло ассоциироваться, видимо, с «щегольским наречием» (ср. в этой связи: Комментарий, примеч. 213). 3 Продолжая неоднократно уже затрагивавшуюся в настоящей работе тему о связи немецкой и русской языковой ситуации (см. с. 479, 493, 501 наст, изд.), мы можем обратить внимание на регулярное противопоставление «грубого» или «приятного» (или «нежного») языка в книге Фридриха Второго «О немецких словесных науках», вышед- ший в русском переводе (А. Мейера) в Москве в 1781 г. В частности, говоря о фран- цузском языке, автор противопоставляет «грубыя и приятности лишенныя писания» Маро, Рабле и Монтеня «мягкому и нежному» языку новых французских стихотворцев (с. 35, 38). Немецкий язык в общем оценивается как «грубый»; чтобы сделать его при- ятнее, автор рекомендует добавлять гласный к словам, оканчивающимся на согласный звук («...имеем мы множество... глаголов, последния буквы которых глухи и неприятны, как sagen, geben, nehmen. Приставтеж на конце ко всякому слову, букву а. и сделайте из них sagena, gebena, nehmena, загена, гебена, немена, то сие произношение обольстит слух» — с. 43—44). Очень близкие по духу рекомендации насчет искусственного улуч- шения языка можно встретить в упоминавшемся уже сочинении «Опыт о языке...» (1775) неизвестного русского автора-галломана. 4 Отметим, что слово нежный выступает как в «щегольском наречии», так и у ка- рамзинистов как эквивалент слова деликатный. Так, Сумароков в статье «О истребле- нии чужих слов из русского языка» (Трудолюбивая пчела. 1759. Янв.) высмеивает тех, кто говорит деликатно вместо нежно', точно так же в словарике иностранных слов, по- мещенном в журнале «И то и сио» (1769, неделя 26, 27), указывается соответствие де- ликатно — нежно и рекомендуется употреблять русское слово вместо иностранного; ср. вместе с тем в письме Карамзина к Дмитриеву от 13 июня 1814 г.: «Знаю твою неж- ность (сказал бы деликатность, да боюсь Шишкова)» (Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. С. 183). Что же касается характеристики приятный, то она выступает как в том, так и в другом случае в значении «элегантный», «изящный». Ср. известное определение Карамзина в «Пантеоне российских авторов» (1801): «...приятность слога, называемая Французами „elegance"»; вместе с тем в статье «Нечто о науках, искусст- вах и просвещении», противопоставляя «полезные искусства» и «изящные искусства», Карамзин связывает первые со свойственным человеку стремлением «жить покойно»,
512 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Вполне закономерно поэтому, что язык Бояна представляется бобров- скому Галлоруссу «диким и как бы грубым телом мыслей»1. Употребление эпитета грубый здесь имеет не только оценочный, но почти терминологиче- ский смысл. Отсюда, между прочим, открывается возможность романтизации как цер- ковнославянского, так и русского национального языка* 1 2. Ведь само слово romantic (появившееся в английском языке в середине XVII в.) первоначаль- но означало «дикий», «невероятный»3 и относилось к описанию природы. (Позднее оно ассоциируется со средневековьем, что также не противоречит представлению о церковнославянской культурной среде)4. В условиях отчетливого противопоставления Природы и Культуры и явного предпочтения Природы как органического, исходного начала — как это характерно, например, для Боброва и других «архаистов»5 — вполне закономерным является предпочтение естественного «грубого» языка цивили- зованному «нежному» или «приятному». Можно сказать, что оппозиция «природа — культура» может переосмыс- ляться постольку, поскольку она распространяется на интерпретацию язы- ковой эволюции. В свое время (в ситуации церковнославянско-русской ди- глоссии) церковнославянский язык ассоциировался с культурным влиянием, то есть с христианской (а иногда даже и непосредственно с византийской) культурой, тогда как ненормированный русский язык мог пониматься как своего рода первобытный хаос, источник, так сказать, лингвистической энтропии (ср. характерное для средневековья представление о языковой эво- люции как о порче правильного — нормированного — языка в процессе употребления); то обстоятельство, что материнским языком (Muttersprache, langue maternelle) является «неправильный» русский язык, а не «правильный», сакральный язык церковнославянский, видимо, могло связываться средне- вековым носителем языка с первородным грехом. а вторые — с желанием «жить приятно» (см.: Аглая. Кн. 1. 1794. С. 44); характерно в этой связи, что Татищев в свое время передавал «изящные искусства» как щегольские науки (см.: Татищев В. Н. Разговор двух приятелей о пользе науки и училищ. М., 1887. С. 82). Понятия приятный, изящный, элегантный (и эвентуально щегольской) выступают, таким образом, в одном семантическом ряду. 1 Ср.: Комментарий, примеч. 224. 2 Знаменательно отношение к Шишкову уже отступающего от карамзинизма Пуш- кина, который полушутливо «посылает ему лобзание, не яко Иуда-Арзамасец, но яко Разбойник-Романтик» (имеется в виду евангельский благоразумный разбойник, раска- явшийся и обратившийся на кресте). См. письмо к брату от 13 июня 1824 г. 3 См.: Крестова Л. В. Древнерусская повесть как один из источников повестей Н. М. Карамзина «Райская птичка», «Остров Борнгольм», «Марфа Посадница» (Из ис- тории раннего русского романтизма) И Исследования и материалы по древнерусской литературе. М., 1961. С. 194—195; там же и указания на литературу вопроса. 4 Ср. в этой связи замечания на с. 456 наст, работы о связи поэтики «Беседы» с пред- романтизмом. 5 Ср. выше, с. 462 наст, изд., а также: Комментарий, примеч. 60, 132. Не менее харак- терны, с другой стороны, выступления Карамзина в защиту приличий, направленные про- тив руссоистского отрицания цивилизации (в статьях «Об учтивости и хорошем тоне» 1803 г. и «О легкой одежде модных красавиц девятаго-надесять века» 1802 г.).
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 513 В XVIII в. под влиянием западных идей происходит переоценка ценностей и положительным полюсом становится Природа, а не Культура. С одной сто- роны, это может определять ценностность русской языковой стихии в глазах носителя языка, обусловливая в процессе разрушения церковнославянско-рус- ской диглоссии апелляцию к «общему употреблению» (как к естественно- му, природному началу) и появление литературных текстов на живом языке. С другой же стороны, положительная характеристика может сохраняться как атрибут церковнославянского языка (и вообще церковнославянской языковой стихии), но в этом случае его достоинства усматриваются теперь в том, что он является предком современного русского языка, то есть представляет собой «первобытный», «коренной» язык. Понятие культуры связывается на этом этапе исключительно с влиянием западной цивилизации, и отсюда цер- ковнославянская языковая стихия закономерно ассоциируется с Природой, а не Культурой. Итак, «грубость и простота» языка становятся романтическими характе- ристиками — в противоположность манерности, жеманности, изнеженности1. Ср. цитировавшиеся уже слова Рылеева о том, что русские — это «изнежен- ное племя переродившихся славян»; слово изнеженный при этом может пони- маться не только в обычном своем словарном значении, но также и в спе- циальном лингвистическом смысле. С другой стороны, например, Катенин выступает против авторитета Горация (очень ценимого карамзинистами), поскольку видит в нем «какое-то светское педантство, самодовольное прене- брежение к грубой старине»1 2. Вместе с тем эпитет нежный соотносит «переродившийся» русский язык с «нежным полом». Характерно, например, что Тредиаковский может гово- рить о «нежном дамском выговоре», — при том что эпитет нежный, как уже говорилось, регулярно относится у Тредиаковского к явлениям собственно русского языка, отличающим его от церковнославянского, ср. совершенно 1 Ср. у Пушкина в письме к Вяземскому 1823 г. (между 1 и 8 декабря): «Хладного скопца уничтожаю (речь идет о «Бахчисарайском фонтане». — Ю. Л., Б. У.) <...> Меня ввел во искушение Бобров; он говорит в своей Тавриде: Под стражею скопцев Гарема. Мне хотелось что-нибудь у него украсть, а к тому-же я желал бы оставить рускому языку некоторую библейскую похабность. Я не люблю видеть в первобытном (в черно- вом варианте: гордом первобытном. — Ю. Л., Б. У.) нашем языке следы Европейского жеманства и Французской] утонченности. Грубость и простота более ему пристали. Проповедую из внутреннего убеждения, но по привычке пишу иначе». Важно отметить, что эпитет библейский в этой цитате так или иначе соотносится с церковнославянской языковой стихией; что библейское (resp.: церковнославянское) начало связывается с «гордым первобытным нашим языком»; что слова «грубость и простота» относятся как к Библии, так и к этому «первобытному» языку. Точно так же позднее Пушкин восхва- ляет «простоту и даже грубость выражений» кагенинской «Леноры», подчеркивая, что «Катенин... вздумал показать нам ..Ленору" в энергической красоте ее первобытного создания» (Сочинения и переводы в стихах Павла Катенина. 1833). О романтизации церковнославянского языка у Пушкина см.: Виноградов В. В. Язык Пушкина. С. 138. 2 Катенин П. А. Размышления и разборы И Лит. газ. 1830. № 21. С. 168. Ср. вместе с тем отзыв молодого Пушкина о катснинских стихах: «В ее [Семеновой] устах понра- вились нам славянские стихи Катенина, полные силы и огня, но отверженные вкусом и гармонией» («Мои замечания об русском театре», 1820).
514 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ одинаковые оценочные характеристики в его «Разговоре об ортографии» 1748 г.: «нежный дамский выговор» и «нежнейший московский выговор»1. Аналогично и анонимный автор статьи «О Московском наречии» (1763) го- ворит как вообще о «нежности женскаго, пола», так, в частности, и о том, что «прекрасному полу... и нежность языка свойственнее», причем именно влиянием женского разговора объясняется «нежность» московского наречия (например, аканья и т. и.)1 2. Не менее знаменательны, с другой стороны, про- тесты против языка женщин в журналах Н. И. Новикова: женщины рассмат- риваются здесь как виновницы порчи языка. Следует иметь в виду, в этой связи, что в условиях церковнославянско- русской диглоссии именно мужчины являлись преимущественными носите- лями книжного (церковнославянского) языка, тогда как речь женщин была относительно свободна от церковнославянского влияния: естественно, что в условиях борьбы с церковнославянской языковой стихией женская речь должна ассоциироваться с противоположным полюсом. Между тем соотнесение «нежного языка» и «нежного пола» заставляет соответствующим образом воспринимать как травестированное поведение петиметров3, так и ориентацию карамзинистов на язык и вкус светской 1 См.: Тредиаковский В. К. Соч. Т. 3. С. 285, 207. Ср. вместе с тем более позднее за- явление Тредиаковского — уже пересмотревшего свое представление о литературном языке — во второй редакции статьи о правописании прилагательных (написанной, ве- роятно, в 1755 г. и, во всяком случае, не ранее этого времени): «...у нас дружеский раз- говор есть употребление простонародное; а краснейшее сочинение (так Тредиаковский, видимо, выражает идею belles-lettres, ср.: Комментарий, примеч. 216. — Ю. Л., Б. У.) есть иное изряднейшее употребление, отменное от простаго разговора, и подобное боль- ше книжному Славенскому, о котором можно праведно сказать, что оно есть важное, приятное, дельное, сильное, философическое, приличествующее больше высоким наукам, нежели нежным, для того что Славенский язык есть мужественный» (В. Т<редиаков- ский>. Об окончании прилагательных... И Пекарский П. Дополнительные известия для биографии Ломоносова. СПб., 1865. С. 109). 2 Свободные часы. 1763. Февр. С. 67—68; ср. также с. 70, 74. 3 Очень характерны слова мужчины-петиметра в «Живописце» (1772. Ч. I. Л. 4): «Не- обходимо... должен я... говорить нынешним щегольским женским наречием, ибо в наше время почитается это за одно не из последних достоинств в любовном упражнении» (Сатирические журналы Н. И. Новикова. С. 293). Женщины (щеголихи) выступали, таким образом, законодательницами «щегольского наречия». Речевой травестизм отве- чает при этом общему травестизму щегольского поведения. Ср. воспоминания Вигеля о щеголях рубежа XVIII и XIX вв.: «Жеманство, которое встречалось тогда в литера- туре, можно было также найти в манерах... Женоподобие не совсем почиталось стыдом, и ужимки, которые противно было бы видеть и в женщинах, казались утонченностями светского образования. Те, которые этим промышляли, выказывали какую-то изнежен- ность, неприличную нашему полу, не скрывали никакой боязни и, что всего удивитель- нее, не совсем были смешны. Между нами («архивными юношами». — Ю. Л., Б. У.) были также два молодца, или лучше сказать, две девочки, которые в этом роде дошли до совершенства, Колычев и Ижорин <...> Истребляя между нашими молодыми людьми наружные формы, столь поносные, особенно для русских, нынешний век перенес их в другую крайность и мужественности их часто придает мужиковатость» (Вигель Ф. Ф. Записки. М., 1928. Т. 1. С. 110). Показательна уже сама устойчивость этой черты, позволяющей видеть в ней определенную традицию щегольского поведения.
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 515 дамы1 и вообще характерную для карамзинизма феминизацию литературы1 2. Под определенным углом зрения противопоставление русской и церковно- славянской языковой стихии даже может выступать как противопоставле- ние «женского» слога — «подьяческому»3. Ср. характерный упрек издателю «Трутня» от лица сочинительницы-щеголихи: «...из женскава слога сделал ты подьяческай, наставил ни к чему: обаче, иначе, дондеже, паче»4. Почти с тех же позиций Батюшков позднее советует Гнедичу (в письме от 19 сентября 1809 г.); «Излишний славянизм не нужен, а тебе будет и пагубен. Стихи твои... будут читать женщины, а с ними худо говорить непонятным языком»5, а Макаров «для соглашения книжнаго нашего языка с языком хорошаго общества» призывает к тому, чтобы «женщины занимались Литературою»6; при этом дамская речь отличалась своим откровенно макароническим, «гал- лорусским», характером (ср. известный отзыв Пушкина в письме к брату от 24 января 1822 г. о «полу-русском, полу-французском» языке «московских кузин»7 8). Надо сказать вообще, что эпитет грубый, применительно к харак- теристике русского национального языка, непосредственно соответствует фразеологической и идеологической позиции светской дамы. См., например, замечание Карамзина, что светские женщины обыкновенно «не имеют терпе- ния слушать или читать» русских писателей, «находя, что так не говорят люди со вкусом»; если же спросить у них, «как же говорить должно? то вся- кая из них отвечает: не знаю, но это грубо, несносно»*. В другом месте Карам- 1 См.: Левин В. Д. Очерк стилистики русского литературного языка конца XVIII — начала XIX века (Лексика). С. 129—130; Виноградов В. В. Язык Пушкина. С. 209—220; ср.: Комментарий, примеч. 197. 2 Ср. у Пушкина в письме к Бестужеву от 13 июня 1823 г. упоминание о «нежных ушах читательниц», которые могут испугать «отечественные звуки: харчевня, кнут, ост- рог»; ср. между тем противоположную позицию, например, у Дмитриева, который писал в статье «О русских комедиях» (Вестник Европы. 1802. № 7. С. 232—233): «Какое же удовольствие найдет благовоспитанная девица, слушая ссору однодворца с его женою, брань дурака с дурою, которых каждое слово несносно для нежного слуха». Ср. почти дословное повторение этой мысли у Н. Брусилова в «Письме к приятелю о руском те- атре»: «Что за удовольствие модным дамам слушать целой час разговор деревенских баб и девок» (Журнал российской словесности. 1805. № 2. С. 60). О борьбе Пушкина с феминизацией языка и литературы см.: Тынянов Ю. Н. Архаисты и новаторы. С. 148— 149; Виноградов В. В. Очерки по истории русского литературного языка XVII—XIX веков. С. 211—220; Томашевский Б. В. Вопросы языка в творчестве Пушкина // Тома- шевский Б. В. Стих и язык. М.; Л., 1959. С. 389—392. 3 О сближении в языковом сознании церковнославянского и «подьяческого» языка — которые объединяются на этом этапе под знаком «славенщизны» — мы специально го- ворили выше (с. 506 наст. изд.). 4 Трутень. 1770. Л. XIV; ср.: Сатирические журналы Н. И. Новикова. С. 233—234. 5 Батюшков К. Н. Соч.: В 3 т. СПб., 1886. Т. 3. С. 47. 6 Макаров П. И. Некоторые мысли издателей «Меркурия» // Московский Меркурий. 1803. Ч. 1. Янв. С. 10. 7 См. также высказывания В. Измайлова и П. Макарова о предубеждении женщин против русского языка и предпочтении ими языков иностранных, приводимые у В. Д. Левина (Очерк стилистики русского литературного языка конца XVIII — начала XIX века (Лексика). С. 128—130), или аналогичные свидетельства Ф. Ф. Вигеля (Записки. Т. 1. С. 275, 329). 8 Карамзин Н. М. Отчего в России мало авторских талантов? // Карамзин Н. М. Соч.: В 3 т. СПб., 1848. Т. 3. С. 529.
516 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ зин говорит: «Оставим нашим любезным светским дамам утверждать, что русской язык груб и не приятен»х. Отвечая Карамзину на первую из цитиро- ванных сейчас статей, Шишков пишет в своей — «Рассуждение о старом и новом слоге...»: «Милыя дамы, или по нашему грубому языку женщины, барыни, барышни, редко бывают сочинительницами, и так пусть их говорят, как хотят» (с. 150). Впечатление такое, что славянофилы как бы полемически принимают обвинение в «грубости», которое им бросают их противники-ка- рамзинисты. При этом позиция «архаистов» в данном случае очень близка к штюрмерской идеологии: критерию изящества и дамского вкуса противо- стоит критерий силы и энергии, как это характерно для штюрмерства; соответственно, антитеза «галлорусского» и «славенорусского» языка может выступать и как антитеза салонного языка и языка «бурного гения»2. Одновременно «нежный» русский язык ассоциируется с «нежным вкусом» и «нежными чувствами» и, соответственно, с лирическим и т. п. жанром3; 1 Карамзин Н. М. О любви к отечеству и народной гордости И Соч. Т. 3. С. 474. 2 Ср. в этой связи сказанное выше (с. 479 наст, работы) о возможном влиянии на Боброва со стороны Я. Ленца. Ср. еще с. 467 наст. изд. 3 Очень характерна в этом отношении «Эпистола к творцу сатиры на петиметров» неизвестного автора (1750-х гг.), опубликована в кн.: Поэты XVIII века. Т. 2. С. 380— 384. Сумароков — «.нежностей писатель» — противопоставляется здесь Буало как ав- тору сатир: Он [Сумароков] нежностей писатель, сатиром не бывал. Стихов же опять нежных не писывал Боал. В авторском примечании объясняется, что «Николай Боал, господин Деспро, знат- ный французский сатирик... в жизнь свою ничего нежного не писывал» (с. 380). Это от- нюдь не означает плохого отношения к Буало: напротив, в других своих примечаниях автор, например, замечает: «Господин Боал был человеком таким, который без досто- инства никого не хваливал» — и называет его «писцом знатным во всем роде» (с. 381). Слова нежный, нежность имеют здесь прежде всего терминологический, а не оценочный смысл: «нежные стихи» — это лирика, а Буало лирики не писал. Таким образом, эпитет нежный объединяет лирику как литературный жанр и русский язык в его противопо- ставлении церковнославянскому. Лирика возможна только на русском языке, и отсюда на нее переносится качество нежности. Ср. еще соотносительную характеристику лири- ки и сатиры в другом месте того же произведения (с. 382): Недавно нам к Парнасу прилежно слух открыл Тот, кто в тебя [Елагина] охоту к стихам такую влил (то есть Сумароков. — Ю. Л., Б. У.); Читая нежны мысли, всяк к нежности привык, Так голос и в порядке сатиров еще дик. Если здесь и есть элемент оценки, то он относится прежде всего к иерархии жанров, а не непосредственно к оценке стихов. Не менее показательно вместе с тем, что сам Су- мароков протестует против характеристики его как «нежного» автора, ссылаясь на то, что его творчество не исчерпывается одною лирикой; равным образом возражает он и против эпитета громкий применительно к творчеству Ломоносова на том основании, что у Ломоносова есть и лирические стихи; при этом слово громкий, как и нежный, может относиться и к языку, и к жанру, обозначая прежде всего насыщенный славя- низмами высокий слог (ср.: Комментарий, примеч. 141), но также и торжественные жанры, соотносимые с этим слогом. Сопоставляя свои и ломоносовские стихи, Сума- роков писал: «Слово громкая ода (так принято было характеризовать оды Ломоно- сова. — Ю. Л., Б. У. ) к чести автора служить не может: да сие же изъяснение значит
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 517 так устанавливается корреляция между языком и жанром и вообще между выражением и содержанием. Ср. у Н. А. Львова: Он чувства нелепые родит. Жестоки умягчает страсти1 — показательно, что эмоции характеризуются теми же эпитетами, что церковно- славянский и русский языки. Эта связь между языком и чувством явственно выражена и в упоминавшихся уже стихах А. П. Брежинского 1802 г.: От славенщизны удалился И нелепостью не прослезился? — слово нелепость относится здесь к языку, обозначая, вместе со славенщизной, противопоставленные друг другу языковые полюсы, но «нежный» язык как бы необходимо предполагает и «нежные» чувства* 1 2 3. Между тем могут быть и такие случаи употребления соответствующих эпитетов, где принципиально невоз- галиматию, а не великолепие. Мне приписывают нежность: и сие изъяснение трагичес- кому автору чести не приносит. Может ли лирический автор составити честь имени своему громом! и может ли представленный во драме Геркулес быти нежною Сильвиею и Амароллою воздыхающими у Тасса и Гвариния! Во стихах г. Ломоносова многое для почерпания лирическим авторам сыщется: а я им советую взирати на ево лирическия красоты и отделяти хорошее от худова. Г. Ломоносов со мною несколько лет имел короткое знакомство и ежедневное обхождение, и не редко слыхал я от нево, что он сам часто гнушался, что некоторыя ево громким называли. Ево достоинство в одах не громкость» (Сумароков А. П. Некоторые строфы двух авторов И Сумароков А. П. Поли. собр. всех соч. в стихах и прозе. Ч. 9. С. 219. Можно сказать, что Сумароков интерпретирует здесь лингвостилистическис характеристики как жанровые: оба плана органически сливаются в его трактовке. Ср. у Державина: Сойди, бессмертная, с небес Царица песней, Каллиопа! И громкую трубу твою Иль лучше лиру нежно-звучну Иль, если хочешь, голос твой Ты согласи со мной. («К Каллиопе», 1792) Противопоставление громкой трубы и нежно-звучной лиры может иметь здесь и лин- гвостилистическое, и жанровое наполнение; вместе с тем оно может соответствовать поэтическим традициям ломоносовской и сумароковской школы (ср., например, у Княжнина в «эпической поэме» «Бой стихотворцев» (1765): «громкий лирик наш (Ло- моносов. — Ю. Л., Б. У.) и Сумароков нежный» — см.: Поэты XVIII века. Т. 2. С. 404). 1 Львов Н. А. Музыка или Семитония // Аониды. Кн. 1. М., 1796. С. 32. 2 Поэты 1790—1810-х годов. С. 490. Речь идет о стиле «Слова похвального Екатерине Второй» М. В. Храповицкого (СПб., 1802). 2 Точно так же и в записках Вигеля слова нежный, нежничать и т. п. выступают в ка- честве атрибутов карамзинизма как литературного направления, характеризуя одновремен- но и стиль, и содержание карамзинистской литературы. Так, по словам Вигеля, сподвижник Шишкова Гераков «вечно ругал нежных своих московских соперников. Этим угодил он Шишкову и заслуживал от него самые лестные отзывы» (Вигель Ф. Ф. Записки. Т. 1. С. 355); в свою очередь, карамзинисты, «как бы смотря с презрением на варваров, хотели отличить себя от них любезностью и нежностью» (с. 357). Аналогично о Шаликове Ви- гель пишет, что в павловское время он «почти один любезничал и нежничал» (с. 344).
518 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ можно вообще провести различение между характеристикой плана выражения и плана содержания, как, например, в следующей фразе Сумарокова: «При- лично ли положить в рот девице семьнатцати лет, когда она в крайней с лю- бовником разговаривает страсти, между нежных слов пакиЪ>]; совершенно очевидно, что слово нежный органически объединяет в данном случае значения, относящиеся к языку и к чувству — к выражению и к содержанию. Отсюда вполне закономерны рекомендации В. С. Подшивалова: «Хороший стилист употребляет слова по различию: нежныя, когда говорит о материях нежных, и жесткая, когда говорит о войне, о кровопролитии... и тому подобное, на пр. как вихрь в ярости своей рвет из корня деревья, и безобразит лице земли: тако рука гневливого распространяет окрест себя опустошение и гибель»1 2 (эпи- теты жесткий и нежный употребляются у Подшивалова параллельно с сино- нимичными эпитетами грубый и приятный — в одинаковом с ними значении). Тем самым противопоставление «грубого, жесткого» языка — языку «приятному, нежному» может соответствовать по своему семантическому на- полнению как оппозиции «естественное, природное — искусственное, привне- сенное цивилизацией», так и антитезе «старого» и «нового», «мужественного» и «женственного» начала и т. п. Все это отвечает противопоставлению «сла- венороссов» и «галлоруссов», открывая вместе с тем возможность сближения романтизма и народности (например, у Кюхельбекера3) в прямом соответст- вии с демократической ориентацией «славенороссов»4. В свою очередь, естественным следствием романтизации русской нацио- нальной языковой стихии, органически объединяющей церковнославянское и народное начало, является возможность ее «остраннения», поэтического отчуждения, то есть возможность ощущения ее как не-нейтрального речевого материала, выступающего предметом эстетического восприятия (так особен- но в перспективе «галлорусского» — в широком смысле — языкового созна- 1 Сумароков А. П. Ответ на критику // Сумароков А. П. Поли. собр. всех соч. в стихах и прозе. Ч. 10. С. 97—98. 2 [Подшивалов В. С.] Сокращенный курс российского слога. М„ 1796. С. 47. По существу, то же самое, хотя и в менее четкой форме, имеет в виду и Карамзин, когда, протестуя в предисловии ко второй книжке «Аонид» против «излишней высокопарности», «грома слов не у места», он противопоставляет «надутому описанию ужасных сцен натуры» изображе- ние «нежных красот природы»: иначе говоря, нежным материям, по мысли Карамзина, должен соответствовать нежный язык (см.: Аониды. Кн. 2. С. V и след.); непосредственным поводом для этого замечания послужила, видимо, поэзия Боброва (см. выше, с. 465). 3 См.; Тынянов Ю. Н. Архаисты и новаторы. С. 196. Ср. в этой связи мнение Бара- тынского о связи романтизма с народным языком: «...я почти уверен, что французы не могут иметь истинной Романтической трагедии. Не правила Аристотеля налагают на них оковы — легко от них освободиться, — но они лишены важнейшаго способа к успеху: изящнаго языка простонароднаго. Я уважаю Французских класиков: они знали свой язык, занимались теми родами поэзии, которые ему свойственны, и произвели много пре- краснаго. Мне жалки их новейшие романтики; мне кажется, что они садятся в чужия сани» (из письма к Пушкину 1825 г. — Пушкин А. С. Поли. собр. соч. Т. 13. С. 253). Это мнение Баратынского (противопоставляющего здесь французскую и английскую траге- дию) следует сопоставить со словами А. А. Бестужева, который писал в рецензии на «Русскую антологию» Джона Боуринга, что «английский язык своею силою и простотою ближе всех подходит к нашему» (Литературные листки. 1824. № 19—20. С. 33—34). 4 Ср. выше, с. 467—468 и ниже, с. 519 наст, работы.
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 519 ния). Стремление романтиков к народности может сочетаться с интересом к этнографии (как это характерно, например, для А. А. Бестужева1); народ- ность вообще может осознаваться как национальный колорит, как экзотич- ность1 2; «народность» и «местность» могут выступать как синонимы3. Соот- ветственно, «живая странность» «простонародного слога» может осмысляться как поэтическая ценность. Характерны слова Пушкина, которыми он начина- ет свою статью «О поэтическом слоге» (1828): «В зрелой словесности при- ходит время, когда умы, наскуча однообразными произведениями искусства, ограниченным кругом языка условленного, избранного, обращаются к свежим вымыслам народным и к странному просторечию, сначала презренному»; далее знаменательно упоминание Катенина4. В некотором смысле призыв Пушкина следовать языку «московских просвирен» может быть сопоставим, например, с призывом Кюхельбекера читать восточных поэтов, поскольку тяготение к 1 См.: Мордовченко Н. И. Русская критика первой четверти XIX века. М.; Л., 1959. С. 366—367. 2 См.: Сомов О. О романтической поэзии // Соревнователь просвещения и благотво- рения. 1823. Ч. 23. Кн. 1; Мордовченко Н. И. Русская критика первой четверти XIX века. С. 188—195. 3 О проблеме народности в связи с фольклоризмом, этнографическими интересами и «местным колоритом» в литературе первой четверти XIX в. см.: Азадовский М. К. История русской фольклористики. [I]. М„ 1958. С. 190—200; он же. Декабристская фольклористика // Азадовский М. К. Статьи о литературе и фольклоре. М.; Л., 1960; он же. Пушкин и фольклор И Азадовский М. К. Литература и фольклор. Очерки и этюды. Л., 1938; Гуковский Г. А. Пушкин и русские романтики. М., 1965. Гл. II. Слово народность было создано теоретиком русского романтизма П. А. Вяземским; в письме к А. И. Тур- геневу от 22 ноября 1819 г. он спрашивал: «Зачем не перевести nationalite — народность! Поляки сказали же narodowosc!» (Остафьевский архив. Т. 1. СПб., 1899. С. 357; о не- посредственном литературном источнике Вяземского — польской статье К. Бродзин- ского «О klassycznosci i romantycznosCi» — см.: Азадовский М. К. История русской фольклористики. [I]. С. 192). Для семантической истории термина народность очень важно следующее замечание Вяземского (1824): «Всякий грамотный знает, что слово на- циональный не существует в нашем языке; что у нас слово народный отвечает одно двум французским словам — populaire и national; что мы говорим: песни народны» и дух на- родный, там, где французы сказали бы: chanson populaire и esprit national»; см. его по- лемику с М. Дмитриевым в «Дамском журнале» (1824. № 8. С. 76—77). При этом Вя- земский в значительной степени переосмысляет слово народный, придавая ему значение фр. national, тогда как раньше это слово соответствовало скорее фр. populaire; карам- зинист Вяземский как бы следует призыву Карамзина давать «старым словам... новый смысл». Романтизм предполагает, по мнению Вяземского, «национальную самобыт- ность, отпечаток народности». 4 Следует при этом иметь в виду, что «простонародное» и «славянское» объединя- ются для Пушкина. Отвечая на придирки критики к стилю «Полтавы», он писал: «Слова усы, визжать, вставай, рассветает, ого, пора казались критикам низкими, бурлацкими; но никогда не пожертвую искренностию и точностию выражения провинциальной чо- порности и боязни казаться простонародным, славянофилами тому под.» (ср. в этой связи замечание в аналогичном контексте о «щекотливости мещанской журнальных чопорных судей» в набросках к «Евгению Онегину», см. цитату на с. 521 наст, работы, примеч. 1). Ср. в статье «О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И. А. Крылова»: «Просто- народное наречие необходимо должно было отделиться от книжного, но впоследствии они сблизились, и такова стихия, данная нам для сообщения наших мыслей».
520 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ «своей» и «близкой» языковой и этнографической стихии приобретает прин- ципиально новый смысл, пройдя через романтическую стадию погружения в чужое. В этом случае возможен взгляд на «свое» не как на нейтральную, не- маркированную антитезу маркированному чужому миру, а как на нечто столь же характеристическое и отмеченное. Только в этих условиях «свое» может стать таким же объектом стилизации, как «чужое». В этом же плане, по-ви- димому, можно интерпретировать и цитированные выше отзывы Пушкина о церковнославянизмах (1822—1823 гг.)1. Подобно тому как для А. А. Бестуже- ва даже «Евангелие есть тип романтизма»1 2, и церковнославянский язык может в принципе восприниматься через призму романтического мировоззрения. Таким образом, мы убеждаемся, что одновременно с тенденцией к анта- гонистическому размежеванию карамзинизма и архаизма в вопросах языка существовала противонаправленная тенденция: имманентные импульсы каж- дой из этих систем вели их к сближению, подготавливая исторический син- тез. В этом отношении деятельность Пушкина как бы выявляла глубинные возможности языкового процесса, как такового. * * * Наконец, необходимо остановиться еще на одном аспекте языковой поле- мики XVIII — начала XIX в. Борьба языковых стихий, восходящая к антите- зе церковнославянского и русского языка, естественно выступает в этот пери- од как борьба книжного и разговорного, письменного и устного начала. Соот- ветственно, это последнее противопоставление может служить практически основанием для размежевания «славенских» и «русских» элементов в языке. Шишков констатирует, например, что карамзинисты основываются «на том мечтательном правиле, что которое слово употребляется в обыкновенных разговорах, так то Руское, а которое не употребляется, так то Славенское»3. Вполне естественно, что для карамзинистов актуальна именно перспектива разговорной речи, которая и выступает в данном случае в качестве точки отсчета4; между тем Шишков, напротив, пытается в той или иной степени исходить в своих суждениях из перспективы церковнославянского языка, как он его себе представляет. Для карамзинизма, как известно, вообще харак- терна принципиальная ориентация на разговорную стихию, ср. программное требование Карамзина «писать как говорят»5. Вместе с тем следует подчеркнуть, что то, что самими карамзинистами ос- мыслялось как сближение литературного языка с разговорной речью, языком 1 С. 496 наст, работы, примеч. 4 и с. 513, примеч. 1. 2 Мордовченко Н. И. Русская критика первой четверти XIX века. С. 369—370. 3 Шишков А. С. Рассуждение о красноречии Священного Писания... // Шишков А. С. Собр. соч. и пер. Ч. 4. СПб., 1825. С. 58. 4 Ср. в этой связи подчеркнутые коллоквиализмы в речи бобровского Галлорусса. См.: Комментарий, примеч. 8, 16, 19, 26, 29, 41а, 167. 5 См.: Карамзин Н. М. Отчего в России мало авторских талантов? // Карамзин Н. М. Соч. СПб., 1848. Т. 3. С. 529. По мысли карамзинистов, хорошим автором является тот, Кто пишет так, как говорит, Кого читают дамы. (К. Батюшков «Певец в Беседе...»)
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 521 общества (при этом светского общества, о чем см. специально ниже), — не- избежно понималось их противниками как отказ от национальной литератур- ной традиции. Для Шишкова, в частности, язык общества вообще «не имел никакого отношения к языку литературы. Сама постановка вопроса об их взаимовлиянии лишена была для него смысла»1. Такой же подход характерен, в общем, и для других «архаистов». Понятно, что эта установка на разговорную речь — идущая еще от пер- вых опытов кодификации русской речи 30-х гг. XVIII в. (Адодуров, ранний Тредиаковский)1 2 — находится в самой непосредственной связи с западным культурным влиянием: она обусловлена именно стремлением организовать русский литературный язык по подобию литературных языков Западной Европы, сделать из русского литературного языка язык того же типа, что западноевропейские, — иначе говоря, перенести на русскую почву западноев- ропейскую языковую (как и литературную) ситуацию3. Карамзин прямо ссы- 1 Левин В. Д. Традиции высокого стиля в лексике русского литературного языка пер- вой половины XIX века И Материалы и исследования по истории русского литератур- ного языка. М., 1962. Т. 5. С. 187. Ср. замечания Шишкова о принципиальном отличии книжного (литературного) языка от языка разговорного (см.: Шишков А. С. Примеча- ния на критику, изданную в «Московском Меркурие»... // Шишков А. С. Собр. соч. и пер. Ч. 2. С. 432—435). 2 См. выше, с. 481 наст, работы. 3 Ср. очень точную характеристику принципиального различия между русским и за- падноевропейскими литературными языками у Тредиаковского в эпиграмме «Не знаю, кто певцов в стих кинул сумасбродный...» 1750-х гг. (см.: Поэты XVIII века. Т. 2. С. 392—393). Критикуя лингвистические позиции Сумарокова, Тредиаковский пишет: За образец ему в письме пирожный ряд, На площади берет прегнусный свой наряд, Не зная, что у нас писать в свет есть иное, А просто говорить по-дружески — другое; У немцев то не так, ни у французов тож; Им нравен тот язык, кой с общим самым схож. Но нашей чистоте вся мера есть славенский, Не щегольков, ниже и грубый деревенский. Более подробно Тредиаковский говорит об этом в уже упоминавшейся второй редак- ции статьи о правописании прилагательных (видимо, совпадающей по времени написа- ния с только что цитированными стихами). Здесь читаем: «Ведомо, что во-французском языке, дружеский разговор есть правило красным сочинениям (de la conversation a la trib- une), для того что у них нет другаго. Но у нас дружеский разговор есть употребление простонародное; а краснейшее сочинение есть иное изряднейшее употребление, отменное от простаго разговора, и подобное больше книжному Славенскому <...> Никто не пишет ни письма о домашнем деле, чтоб он не тщался его написать отменнее от простаго раз- говора: так что сие всеобщим у нас правилом названо быть может, что „кто-ближе под- ходит писанием гражданским к Славенскому языку, или кто-больше славенских обык- новенных и всех ведомых слов употребляет, тот у нас и не подло пишет, и есть лучший писец". Не дружеский разговор (la conversation) у нас правилом писания; но книжный церьковный язык (la tribune), который-равно в духовном обществе есть живущим, как-и-беседный в гражданстве. Великое наше счастие в сем, пред многими Европейскими народами!» (Т<редиаковский> В. Об окончании прилагательных... И Пекарский П. Дополнительные известия для биографии Ломоносова. С. 109).
522 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ лается на «французов», то есть на пример французского литературного языка, в связи с требованием «писать как говорят». Отсюда ориентирование литера- турного языка на разговорную речь естественно связывается с европеизацией этой последней, то есть с употреблением заимствованных слов (которые, как уже отмечалось выше, закономерно относятся в языковом сознании к «рус- скому», а не к «славенскому» полюсу). Во второй половине XVIII в. славянизмы и коррелирующие с ними евро- пеизмы начинают противопоставляться по признаку «книжное — разговор- ное». Это в значительной степени обусловлено более или менее искусствен- ным приспособлением церковнославянских лексических и словообразователь- ных средств для выражения заимствуемых понятий, в результате которого славянизмы — как унаследованные, так и специально создаваемые — заме- няют европеизмы в книжном (литературном) языке1; между тем европеизмы остаются достоянием разговорной речи. В «Рассуждениях двух индийцов Ка- лана и Ибрагима о человеческом познании» Я. Козельского Калан упрекает Ибрагима в употреблении иностранных слов, между прочим слова натура, которое «переводится у нас естеством». Ибрагим возражает на это: «Я знаю, что натура переводится на индийской (читай: русский. — Ю. Л., Б. У.) язык естеством, но знаю и то, что это слово прилично разве в таком самом важном, как священном штиле; а ежели употребить его в разговоре, и вместо этой речи: из разных вещей каждая имеет особливую свою натуру, сказать: из разных вещей каждая имеет особливое свое естество, то вы подый- мете <sic!> хохот <...> Натуру назвать естеством не смею, чтоб не назвали этого слова преучоным ученьем»1 2. При этом следует иметь в виду, что слово естество в разговорном употреблении получило специальный семантиче- ский оттенок скабрезности (отсутствующий, понятно, в книжном языке)3; напротив, слово натура и другие европеизмы (поскольку они ощущаются как таковые) могут придавать разговорной речи некоторую «литератур- ность» (если и не в смысле книжности, то, например, в смысле образованно- сти, начитанности и т. п.) или светскость. Вообще, насыщенность речи евро- пеизмами и прежде всего галлицизмами обусловливает особый стилистиче- ский нюанс, придавая ей (в глазах определенного социума) изысканность и делая ее как бы речью высокого стиля: европеизмы в разговорной речи играют, можно сказать, ту же функциональную роль, что славянизмы — 1 См. выше, с. 482—489, 492 наст, работы. - Козельский Я. Рассуждения двух индийцов Калана и Ибрагима о человеческом по- знании. СПб., 1788. Т. 1. С. 21, 23; ср.: Левин В. Д. Очерк стилистики русского литера- турного языка конца XVIII — нач. XIX века (Лексика). С. 68—69. В последнем заме- чании усматривается намек на сугубо книжный стиль Тредиаковского. 3 Свидетельство об этом можно найти у Сумарокова, который с негодованием писал: «Нужное слово и почтеннейшее под Богом, Естество, потому только, что говорится, мужеское и женское естество, приемлется словом противным благопристойности хотя оно только слуху малоумных людей гадко кажется: а инова на сие место и взять негде, хотя в нем невежам и нужды нет; ибо они ни человеческих понятий, ни воображений не имеют» (Сумароков А. П. О правописании [1771—1773 гг.] // Поли. собр. всех соч. в стихах и прозе. Ч. 10. С. 28—29).
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 523 в письменной1. Книжная и разговорная речь образуют в этот период как бы две равноправные стилистические системы, отчасти корреспондирующие друг с другом. Вместе с тем в конце XVIII в. ориентация литературного языка на разго- ворную речь образованного общества, выражающаяся требованием «писать, как говорят», обусловливает сознательное включение соответствующих европе- измов в стилистический диапазон литературного языка. В предисловии к пере- веденному им роману Ж. де Мемьё «Граф Сент-Меран» П. И. Макаров писал: «В сем же первом томе найдет читатель: Графу хочется, чтоб воспитанник при- обрел несколько побольше света... — Говорят: галлисизм! — нет, не галлисизм... Не употребительно писать слово свет в сем смысле. — Но употребительно говорить’, для чего же хотят, чтоб Графиня Момпаль говорила как учитель языков в классе с своими учениками?»1 2 Связь литературного языка с разговор- ным языком столичного дворянства выступает здесь со всей очевидностью. Если ранее разговорная речь вообще не входила в систему литературного языка, то теперь (с конца XVIII в.) в пределах литературного языка появля- ется противопоставление книжного и разговорного3. (Соответственно, поня- тия «книжное» и «литературное», в свое время совершенно равнозначные, начинают различаться и даже противопоставляться по своему значению, — см. ниже). Для понимания этого процесса следует иметь в виду, что литературный язык, по представлению карамзинистов, должен ориентироваться на раз- говорную речь не непосредственно, а через книги, то есть через литературу. Напомним еще раз слова Карамзина (1802 г.): «Французский язык весь в кни- гах... а русской только отчасти: французы пишут как говорят, а русские обо многих предметах должны еще говорить так, как напишет человек с талантом»4. Итак, разговорная речь должна быть освящена литературным 1 Эта ситуация в какой-то мере обыгрывается в фонвизинском «Бригадире», ср. слова Бригадирши: «Я церковнова-то языка столько же мало смышлю, как и францускова» (акт II, явл. 3). 2 [Мемьё Ж. дё\. Граф Сент-Меран, или Новые заблуждения сердца и ума. СПб., 1795. Ч. I. С. XII—XIII. 3 См.: Левин В. Д. Очерк стилистики русского литературного языка конца XVIII — нач. XIX века (Лексика). С. 12. Ср. в этой связи мнение Вигеля, что Карамзин «создал и разговорный у нас язык» (Вигель Ф. Ф. Записки. Т. 1. С. 130). Очень характерен про- тест Шишкова в ответе на критику П. И. Макарова против стилистического нормиро- вания разговорной речи: Макаров, пишет Шишков, «думает, что мы разговариваем между собою простым, средним и высоким языком. Признаться, что я о таком разде- лении разговоров наших на различные слоги отроду в первый раз слышу» {Шиш- ков А. С. Примечания на критику, изданную в «Московском Меркурие»... С. 432). Как отмечает В. В. Виноградов: «Шишков склонен относиться к устной стихии как к некоторому субстанциональному единству, которое строится на принципиально иных основах, чем язык литературы» (Виноградов В. В. Очерки по истории русского литера- турного языка XVII—XIX веков. С. 199). 4 Карамзин Н. М. Отчего в России мало авторских талантов? // Карамзин Н. М. Соч. Т. 3. С. 529. Нетрудно усмотреть идейную связь этой концепции литературного языка с характерным для Карамзина пониманием «натуры» как «изящной украшенной при- роды».
524 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ употреблением для того, чтобы стать достоянием литературного языка. По существу, это требование не только «писать, как говорят», но и «гово- рить, как пишут», — именно так и формулирует программу карамзинизма П. И. Макаров (отмежевываясь при этом от следования книжному языку)1. Литература, согласно этой программе, ориентируется на разговорную речь (производя при этом необходимый отбор с помощью критерия вкуса), а литературный язык ориентируется на литературу, то есть уже на литератур- ное употребление1 2. Надо сказать, что эта ориентация литературного языка на литературу знаменует принципиально новое соотношение между тем и другим поня- тием — соотношение, которое определяет вообще последующее развитие русского литературного языка. Ранее имела место прямо противоположная ситуация. В условиях церковнославянско-русской диглоссии, когда лите- ратурным или книжным языком был церковнославянский, именно примене- ние (строго нормированного) литературного языка могло служить крите- рием для суждения о принадлежности памятника письменности к кругу «литературных» (с точки зрения соответствующей эпохи) произведений. С конца XVIII в. ситуация резко меняется: понятие «литература» становится первичным по отношению к «литературному языку», литературным язы- ком — на котором теперь должны не только писать, но и говорить — при- знается тот язык, который употребляется в литературе, то есть изящной словесности. Именно поэтому языковая полемика, восходящая к антитезе церковно- славянского и русского языков, на рубеже XVIII и XIX вв. становится поле- микой не о «языке», а о «слоге»: языковая норма стала ориентироваться на литературный слог, то есть вообще на литературу; соответственно языковая полемика постепенно сводится к полемике о стилях. То обстоятельство, что полемика о слоге объединяет и карамзинистов, и их противников славяно- филов, чрезвычайно знаменательно и свидетельствует о том, что речь идет уже не о программе одного направления, а вообще о качественно новом этапе в судьбе литературного языка3. 1 [Макаров П.] Критика на книгу под названием «Рассуждение о старом и новом слоге российского языке», напечатанную в Петербурге, 1803 года // Московский Меркурий. 1803. Ч. 4. Дек. С. 180. 2 Ср. еще ремарку Макарова в рецензии на перевод романа Жанлис «Матери-сопер- ницы. или Клевета» (Московский Меркурий. 1803. Ч. 4. Нояб. С. 121 —122): «Господин Переводчик весьма старался применяться к языку, употребительному в обыкновенном разговоре. Только надлежало бы ему подражать людям, которые говорят хорошо, а не тем, которые говорят дурно. Выражения простонародныя не должны Писателю служить правилом. У нас язык общества еще не образовался, потому что люди, которые могли бы образовать его, а особливо женщины, занимаются предпочтительно языками ино- странными. И для того надобно иногда писать так, как должно бы говорить, а не так, как говорят» (курсив оригинала, разрядка наша. — Ю. Л., Б. У.). 3 С этого времени история литературного языка становится практически равнознач- ной истории языка литературы. Вообще же это глубоко различные явления, поскольку история литературного языка представляет собой историю (языковой) нормы, тогда как история языка литературы есть история отклонений от нормы.
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 525 Сама апелляция к «вкусу», столь важная для языковой концепции карам- зинистов, но постепенно усваиваемая и их литературными противниками1, в значительной степени обусловлена именно тем, что литературный язык ориентируется теперь на некий (четко не определяемый и потенциально открытый) текст, — а не на систему нормативных правил. Отсюда вообще на первый план закономерно выдвигаются проблемы стилистики — при этом стилистики речи, а не стилистики языка, — и прежде всего лексической стилистики, поскольку норма литературного языка не дана как системное целое, а ориентирована на речь (на «текст» в широком смысле); между тем слово, как элементарная единица речи, осмысляется как единица рече- вого стиля1 2. Указанное переосмысление знаменует не только коренную перестройку литературного языка, но и изменение самой языковой ситуации; меняется сам тип литературного языка, то есть его типологические характеристики3. Одновременно претерпевает изменение и понимание «литературы», ее объема и задач; если ранее литература означала (в соответствии с этимологией) «письменность» вообще, а также «образованность», «ученость» и т. п.. то теперь литература начинает пониматься как «изящная словесность» (belles- lettrus)4. Тем самым если ранее «литература» не была противопоставлена, скажем, «науке» — «литературные» тексты включали в себя научные, — то постепенно эти понятия приобретают почти антагонистический смысл. Соответственно «книжный» язык приобретает новое — более узкое — значение по сравнению с «литературным» языком (ранее, как уже говори- лось, эти понятия полностью совпадали), что обусловлено включением раз- говорной речи в стилистический диапазон литературного языка. «Книжное» начинает пониматься как то, что относится к литературному языку, но при этом невозможно в разговорной речи5. В этом именно смысле карамзинисты борются с книжным языком: так. Макаров призывает «писать как говорят и говорить как пишут... чтобы совершенно уничтожить язык книжной»6. Речь идет при этом, по существу, не столько о борьбе непосредственно с церковнославянской языковой стихией, сколько вообще о борьбе с теми языковыми средствами, которые нельзя применять в разговорной речи. По- скольку, однако, в точности таким же образом карамзинисты могут пони- 1 См. выше, с. 493, а также: Комментарий, примеч. 60. 2 Ср. слова Шишкова о карамзинистах, что «они не о том разсуждают, что такое-то слово в таком-то слоге высоко или низко; таковое суждение было бы справедливо; но нет, они о каждом слове особенно, не в составе речи (т. е. о слове как о словарной единице. — Ю. Л., Б. У), говорят: это Славенское, а это Руское» (Шишков А. С. Рас- суждение о красноречии Священного Писания... // Шишков А. С. Собр. соч. и пер. Ч. 4. С. 58). 3 Ср. выше, с. 480 наст, работы. 4 См.: Комментарий, примеч. 216. 5 Отсюда книжный (письменный) язык, в отличие от языка литературного, в даль- нейшем будет оттеснен на периферию языкового сознания, оставаясь характерным прежде всего для научного (или канцелярского) стиля. Это непосредственно связано, конечно, с переосмыслением понятия «литература». 6 [Макаров П.] Критика на книгу... С. 180.
526 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ мать и «славянизмы» — а именно, как слова, невозможные в «обыкновен- ных разговорах» (см. выше), — постольку понятия «книжного» и «славен- ского» для них совпадают. В результате борьба «разговорного» и «книж- ного» соответствует борьбе «русского» и «славенского». * * * Итак, борьба церковнославянской и русской языковой стихии претворя- ется в борьбу книжного и разговорного языка. Отсюда языковая полемика приобретает вполне определенный социолингвистический характер и может осмысляться, под известным углом зрения, в плане противопоставления «общее — элитарное», «общественное — салонное, камерное» и даже «демо- кратическое — кастовое (аристократическое)». Необходимо констатировать, что (отчасти это видно уже и из приведен- ных выше свидетельств) карамзинистский подход к литературному языку имеет явно означенный социальный аспект. «Новый слог» ориентирован не вообще на разговорную речь, а на разговорную речь светского общества, то есть дворянской элиты1. Ср. оценку Карамзина в записках Вигеля: «До него не было у нас иного слога, кроме высопарного или площадного; он изобрел новый, благородный и простой»1 2. Эпитет благородный явно относится к речи дворянского социума; слово простой знаменует в данном случае ориентацию на разговорную сти- хию; итак, имеется в виду разговорная речь дворянской элиты, которая про- 1 Ср. позднее у Пушкина, пытающегося освободиться от социолингвистической ог- раниченности подобного подхода, предпочтение «высшему обществу (high life, haute societe)» — «хорошего общества (bonne societe)» (наброски к статье «Опыт отражения некоторых нелитературных обвинений»). По словам Пушкина, в «лучшем обществе же- манство и напыщенность еще нестерпимее, чем простонародность (vulgarite) и... оно-то именно и обличает незнание света». В частности, «откровенные, оригинальные выра- жения простолюдимов повторяются и в высшем обществе, не оскорбляя слуха <...> Хорошее общество может существовать и не в высшем кругу, а везде, где есть люди честные, умные и образованные» («О новейших блюстителях нравственности»). Соответственно, в «Евгении Онегине» (в набросках к VIII главе) — В гостиной истинно дворянской Чуждались щегольства речей И щекотливости мещанской Журнальных чопорных судей. В гостиной светской и свободной Был принят слог простонародный И не пугал ничьих ушей Живою странностью своей. 2 Вигель Ф. Ф. Записки. Т. I. С. 130 (ср. в точности такую же характеристику и у И. И. Дмитриева в письме к П. П. Свиньину от 18 апреля 1832 г.: он говорит здесь о «языке правильном, простом, но благородном, каков Карамзинский» — Дмитри- ев И. И. Соч.: [В 2 т.] СПб., 1893. Т. 2. С. 303). Характерно также следующее замечание Полевого о карамзинистах: «Эта школа не так многочисленна печатно, как словесно, и не столько действует она в литературе, сколько в так называемом лучшем обществе» (Московский телеграф. 1833. № 8. Апр. С. 563—657; цит. по кн.: Сухомлинов М. И. История Российской Академии. Вып. 8. С. 348).
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 527 тивостоит как «высокопарному», то есть славянизированному слогу, так и «площадной», то есть простонародной речи1. Социолингвистическая платформа карамзинизма со всей очевидностью проявляется и в его полемических установках. Когда карамзинисты ведут борьбу с церковнославянской языковой стихией под знаменем борьбы с «подьяческим» языком (см. выше), они именно переводят языковую полемику в социолингвистический план. Характерно, что в это же время начинают говорить и об особом «семинарском» языке, причем само понятие, опять- таки, идет едва ли не от карамзинистов1 2. Старый книжный язык осмысляется в социальной (социолингвистической) перспективе — через «семинарскую» и «подьяческую» речь3, чуть ли не как сословный жаргон. Показательно, наконец, что одни и те же оценочные характеристики имеют у «архаистов»-славянофилов и у «новаторов»-карамзинистов сущест- венно различный смысл: если у первых они фигурируют безотносительно к социальному расслоению общества, то у вторых они очень часто выступают именно как социолингвистические оценки. Эта разница отчетливо видна, на- пример, в полемике Катенина и А. А. Бестужева о книге Греча «Опыт крат- кой истории русской литературы». Катенин пишет: «Знаю все насмешки новой школы над славянофилами, варягороссами и пр.; но охотно спрошу у самих насмешников: каким же языком нам писать эпопею, трагедию, или 1 Знаменательно, что в начале XIX в. отдельные славянофилы могут мечтать о том, чтобы церковнославянский язык был «языком так называема™ большаго света» {Во- ронов Д. Краткое начертание о славянах и славянском языке // Чтение в Беседе люби- телей русского слова. XV. СПб., 1816. С. 37), нормой речи «знатных и почтенных людей» {Успенский Г. П. Опыт повествования о древностях российских. Ч. I—II. Харь- ков, 1811 —1812); см.: Виноградов В. В. Язык Пушкина. С. 34—35. Представление о функции литературного языка явно обусловлено в данном случае влиянием карамзи- нистов. Сохраняя общее для «архаистов» отношение к церковнославянскому языку, эти славянофилы заимствуют у своих литературных противников саму концепцию литера- турного языка. Подобный подход, впрочем, никоим образом не может считаться ха- рактерным для «архаистов» и представляет интерес именно в виду исключительности ситуации. Напротив, Шишков специально подчеркивал недопустимость употребления церковнославянских оборотов и выражений в разговорной речи (см.: Шишков А. С. Примечание на критику, изданную в «Московском Меркурие»... И Шишков А. С. Собр. соч. и пер. Ч. 2. С. 433—434). 2 Ср., между прочим, отзыв В. Л. Пушкина о своем племяннике: «Александровы стихи не пахнут латынью и не носят на себе ни одного пятнышка семинарского» {Цяв- ловский М. А. Книга воспоминаний о Пушкине. М., 1931. С. 35). 3 Ср. о связи «подьяческого» и «семинарского» сословия в записках Ф. Ф. Вигеля: «Молодые дворяне... при Екатерине и до нее... собственно званием канцелярского гну- шались, и оно оставлено было детям священно- и церковно-служителей и разночинцев» {Вигель Ф. Ф. Воспоминания. М., 1864. Ч. I. С. 172; в изд. 1928 г. это место выпущено). В этом смысле характерно, между прочим, демонстративное нарушение традиции Ры- леевым и Пущиным — уход из армии и поступление в презираемое сословие судейских. Необычность этого шага была отмечена Пушкиным в наброске к «19 октября»: Ты, освятив тобой избранный сан, Ему в очах общественного мненья Завоевал почтение граждан. Ср.: Томашевский Б. Из пушкинских рукописей // Лит. наследство. М., 1934. Т. 16—18. С. 291.
528 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ даже важную, благородную прозу?» Отвечая на эти слова, Бестужев возражает: «...для редкости, я бы желал взглянуть на поэму или трагедию, в наше время писанную на славянском языке, хотя бы не стихами, но в бла- городной (т. е. не мещанской) прозе!»1 Совершенно очевидно, что, заим- ствуя (в качестве «чужого слова») у Катенина эпитет благородный (курсив в приведенной цитате соответствует кавычкам в современном употреблении). Бестужев придает слову благородный существенно иной — и именно социо- лингвистический — смысл: для Катенина благородный! равнозначен «важно- му», для Бестужева благородный — это «не мещанский»-. Аналогичное разли- чие может быть прослежено и в употреблении эпитета подлый. Так, карамзи- нист В. Измайлов, критикуя драму Н. И. Ильина «Великодушие, или Рекрутский набор», писал об авторе этой пьесы: «Можно ли было ему, рож- денному с добрым сердцем и благородными чувствами, приятно заниматься подлым языком бурмистров, подьячих...» Между тем «Северный вестник» воз- ражал Измайлову: «Выражение подлый язык, есть остаток несправедливости того времени, когда говорили и писали подлый народ', но ныне, благодаря человеколюбию и законам, подлого народа и подлаго языка нет у нас! а есть, как и у всех народов, подлыя мысли, подлыя дела. Какова бы состояния чело- век ни выражал сии мысли, это будет подлый язык, как на пр.: подлый язык дворянина, купца, подьячего, бурмистра и т. далее»1 * 3. Совершенно такое же раз- личие имеет место и в отношении характеристики простонародный как сти- листической оценки: в отличие от карамзинистов, которые обозначают этим словом все то, что противостоит речи хорошего общества, для «архаистов» простонародное может относиться вообще к разговорному началу, характери- 1 Сын отечества. 1822. № 13. С. 252—253: № 20. С. 263 (Курсив оригинала, разрядка наша. — Ю. Л., Б. У.). - Ср. противопоставление «благородного театра» «народному театру» в «Письме к приятелю о русском геатре» Н. Брусилова (Журнал российской словесности. 1805. № 2. С. 66). 3 Патриот. 1804. Май. С. 237; Северный вестник. 1804. Ч. 3. № 7. С. 35—36 (статья за подписью «И. Г.»). См.: Мордовченко Н. И. Русская критика первой четверти XIX века. С. 101 —102. Ср. протесты против сословного употребления слова подлый в журналах Н. И. Новикова (см.: Афанасьев А. Н. Русские сатирические журналы 1769—1774 годов. М., 1859. С. 250—251), в «Опыте Российского сословника» Д. И. Фонвизина (см.: Фонвизин Д. И. Собр. соч.: В 2 т. М.; Л., 1959. Т. 1. С. 226—227), а также острые дискуссии вокруг употребления этого слова как социальной или эти- ческой категории в «Комиссии по выработке нового уложения» 1767 г. (спор между кн. М. Щербатовым, с одной стороны, и Я. Козельским, И. Чупровым, с другой). Харак- терно, что и у Тредиаковского (во всяком случае, во второй период его творчества) слово подлый не имеет социолингвистического смысла, а квалифицирует вообще разго- ворную (некнижную) языковую стихию, в том числе и разговорную речь дворян; так, например, выражение писать подло означает «писать как говорят» (ср. цитату выше, с. 521, примеч. 3), аналогичный смысл имеет подлое употребление и т. п. Между тем для Сумарокова подлое — это «простонародное» (ср., например, критику выражения Нептун чудился в оде Ломоносова: «Чудился слово самое подлое и так подло как диво- вался. Нептун не чудился, удивлялся» — Сумароков А. П. Критика на Оду // Сумаро- ков А. П. Поли. собр. соч. в стихах и прозе. 2-е изд. М., 1787. Ч. X. С. 84). Таким образом, отмеченное различие в употреблении данного слова как бы соответствует разнице позиций Сумарокова и Тредиаковского.
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 529 зуя разговорную речь всех слоев общества. Так, когда Шишков возражает против введения в «благородный язык» «простонародного произношения», соответствующего букве ё1, то оппозиция, выражающаяся определениями бла- городный и простонародный, относится вовсе не к социолингвистическому про- тивопоставлению дворянской речи и речи простого народа, а к противопо- ставлению книжного и разговорного языка (живая разговорная речь дворян не отличалась по данному признаку от речи простолюдинов): эпитет благородный означает здесь «высокий», «книжный», а простонародный соответствует «раз- говорному». Между тем карамзинисты вкладывают в эти термины именно со- циолингвистическое содержание: простонародное равнозначно у них «подло- му», то есть «мужицкому», а также «мещанскому», «подьяческому» и т. п.- Социолингвистическая ограниченность карамзинистской концепции лите- ратурного языка непосредственно связана с установкой на разговорную речь. Ведь различие между письменным и разговорным языком состоит, между прочим, и в том, что первый имеет принципиально наддиалектный характер, тогда как второму свойственно диалектное дробление (на географические или социальные диалекты): первый стремится к единообразию, второй — к дифференциации. Совершенно естественно поэтому, что ориентация лите- ратурного языка на разговорную речь связана с речевыми навыками опреде- ленного социума. Следует иметь в виду, в то же время, что социолингвистическое расслое- ние общества в сколько-нибудь широких масштабах представляет собой от- носительно недавнее явление в России и прямо обусловлено ликвидацией цер- ковнославянско-русской диглоссии. В частности, в ситуации диглоссии разго- ворная речь дворянского общества в принципе не отличается от речи иных социальных групп. Одни и те же нормы правильной речи (в данном случае — церковнославянские языковые нормы) объединяют при диглоссии самые раз- ные слои общества (хотя бы эти слои и различались по степени владения со- ответствующими нормами). По выражению Тредиаковского, «нашей чистоте вся мера есть славенский» — и это действительно единственный в этих усло- виях критерий правильной речи; естественно, что при этом и разговорная речь разных социальных групп оказывается более или менее единообразной, в принципе недифференцированной. Вместе с тем с разрушением диглоссии исчезают единые критерии языковой правильности (объединяющие все обще- ство в целом) и, соответственно, возникает проблема социального престижа тех или иных речевых навыков; социальная норма выступает при этом как субститут книжной — в условиях ликвидации диглоссии. 1 2 1 См. цитаты в кн.: Виноградов В. В. Язык Пушкина. С. 416; аналогичные выражения по тому же поводу можно встретить у Каченовского (там же). Ср.: Комментарий, примеч. 15. 2 Так, например, призывая ориентировать литературный язык на разговорную речь, П. И. Макаров предупреждает, как мы видели, против следования «выражениям про- стонародным» (см. с. 524, примеч. 2). Этот социолингвистический аспект очень отчет- лив, между прочим, и у Сумарокова, который оправдывает употребление в литератур- ных текстах местоимений «епют, ета, сто, за сей, сия, сие», ссылаясь на то, что «они слова не чужестранный и не простонародный»: иначе говоря, на их употребляемость в речи хорошего общества (Сумароков А. П. Ответ на критику // Сумароков А. П. Поли, собр. в стихах и прозе. Ч. 10. С. 97). Между тем для Шишкова и других архаистов эти местоимения, несомненно, являются именно «простонародными» элементами.
530 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Вполне понятно, что главную роль играет в этот период речь дворянского социума, которая и оказывает наибольшее влияние на русский литературный язык. Именно на речь социальных верхов («изрядной компании») ориентиру- ются первые кодификаторы русской речи (Тредиаковский и др.). Достаточно показательно, что и московский диалект на первых порах выделяется не как язык культурного (национального) центра, а именно как «главной при дворе и в дворянстве употребительной» (Ломоносов). Между тем речь дворянской элиты отличается от речи всех других слоев общества прежде всего своей гетерогенностью, обусловленной влиянием со стороны западноевропейских языков (причем здесь в значительной степени имеет место перенесение немецкой языковой ситуации, ср. выше): именно европеизмы и создают наиболее очевидный социолингвистический барьер между речью дворян и речью остальных слоев общества. Поэтому «славянизация» языка (архаизация, насыщение славянизмами и т. п.) — прямо связанная, как было показано выше, с борьбой с западноевро- пейским влиянием — может в принципе осмысляться как демократизация рус- ской литературной речи. Не случайно славянизмы и архаизмы играют впослед- ствии столь большую роль в языке декабристской литературы1. Хотя Шишков и усматривал в «новом слоге» карамзинистов революционную опасность (ср. отношение Павла к галлицизмам как признакам идеологии французской рево- люции), в действительности революционные идеи могли быть связаны, ввиду только что сказанного, как раз со «старым слогом»: целый ряд писателей декаб- ристского круга (Катенин, Кюхельбекер, Грибоедов) примыкают по своей лингвистической ориентации именно к шишковистам, а не к карамзинистам1 2. 1 Ср. замечания Г. А. Гуковского о соответствующей функции славянизмов в языке Радищева. См.: Гуковский Г. А. Радищев как писатель // А. Н. Радищев: Материалы и исследования. М.; Л., 1936. С. 189. 2 Ср. реформу военной и административной терминологии, предложенную Пестелем в его «Записке о государственном правлении» и в «Записке о составе войск»: армия за- меняется на рать, офицер на чиновник, кирасир на латник, солдат на ратник, капраль- ство на уряд, колонна на толпник, корпус на ополчение, дивизия на воерод, батальон на сразим, артиллерия на воемет, брономет, линия на рядовой, каре на всебронь, пост на став, штаб на управа, кавалерия на конница, иррегулярная на бесстройная, ефрейпюрство на десяток, дирекция на равнение, диспозиция на боевой указ, экзекутор на исполнитель, штандарт на знамя, детишемент на отряд и т. д. (см.: Восстание декабристов: Доку- менты. [М.], 1958. Т. 7. С. 219—267, 407—409, 609—610, 687—688). Ср. в этой связи также «Письмо к генералу NN о переводе воинских выражений на руской язык» Ф. Н. Глинки (Сын отечества. 1816. Ч. 28. № 8. С. 41 и след.). Любопытно отметить совпадение этих предложений декабристов с идеями Юрия Крижанича, объясняемое, конечно, не исторически, но типологически: Крижанич также выступал против «упот- ребления чужих слов в воинском деле», предлагая, между прочим, такие замены, как рейтар — конник, солдат — пехотинец, мушкетер — пищальник и т. п., см.: Крижа- нич Ю. Политика. М., 1965. С. 86—87, 440—441). Характерна вместе с тем идея славян- ского единения, свойственная некоторым декабристским кругам, ср. особенно «Обще- ство Соединенных Славян», название которого связано, возможно, отношением преем- ственности с масонской «Ложей Соединенных Славян» (действовавшей в Киеве в 1818— 1822 гг.); ср. между тем сказанное выше (с. 494 наст, работы) о связи этнографического и лингвистического содержания слова славянский.
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 531 Этот социальный аспект славянизации литературного языка со всей от- четливостью звучит, например, в следующих словах Кюхельбекера о карам- зинистах: «Из слов... русского, богатого и мощного силятся извлечь неболь- шой, благопристойный, приторный, искусственно тощий, приспособленный для немногих язык, un petit jargon de coterie. Без пощады изгоняют из него все речения и обороты Славянские и обогащают его архитравами, колоннами, баронами, траурами, Германизмами, Галлицизмами и Барбаризмами. В самой прозе стараются заменить причастия и деепричастия бесконечными местоиме- ниями и союзами»1. Точно так же и филологические рассуждения в «Происшествии в царстве теней» С. Боброва имеют совершенно определенную демократическую на- правленность. Знаменательно, что в те же годы Бобров выступает со статьей «Патриоты и Герои, везде, всегда и во всяком», где доказывается, что истин- ный патриотизм присущ не только дворянству, а всем слоям населения (статья эта наполнена шпильками против дворян)1 2. * * * Языковая установка карамзинизма, как она охарактеризована выше, делает особенно актуальным вопрос о разговорной речи светского общества, то есть социальном жаргоне дворянской элиты3. Этот жаргон лишь отчасти можно проследить по литературным текстам, поскольку литература, даже и в условиях ориентации на разговорную языковую стихию, предполагает определенный отбор средств выражения (с помощью критерия вкуса) и, соот- ветственно, разговорная речь подвергается здесь известной фильтрации. В этой связи самый непосредственный интерес представляют многочис- ленные указания в «Происшествии в царстве теней» Боброва на соответствие «галлорусского наречия» карамзинистов «щегольскому наречию» петиметров второй половины XVIII в., как оно отражено в полемических произведениях этого времени4. Ведь «щегольское наречие», по существу, и может рассматри- ваться как дворянский социальный жаргон в его специфических формах, иначе говоря, речь дворянства постольку, поскольку она не нейтральна, социально маркирована, то есть противостоит (и в известных случаях сознательно про- 1 Кюхельбекер В. К. О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие // Мнемозина. 1824. Ч. 2. С. 38. (Курсив оригинала). Выражение для немно- гих представляет собой цитату, соответствующую названию придворного издания Жуковского (Fiir Wenige. Для немногих. М., 1818). 2 Лицей. 1806. Ч. 2. № 1. Ср. еще стихотворение Боброва «К патриотам везде и во всяком. На случай Манифеста] от 30 ноября сего года», опубликованное в том же томе (Ч. 4. № 3). 3 Ср. любопытное свидетельство Вигеля о существовании такого жаргона: «В Петер- бурге жил он [М. А. Обрезков] в самом аристократическом кругу и (еще раз прошу по- зволения заимствовать у французского языка, чего нет в нашем), владея в совершенстве жаргоном большого света, постоянно в нем удерживался» (Вогель Ф. Ф. Записки. Т. 1. С. 215—216). 4 См. специально: Комментарий, примеч. 8, 9, 13, 17, 19, 20, 28, 30, 37, 44, 45, 52, 59, 67, 71, 83, 103, 116, 124, 150, 168, 177, 185, 213, 231.
532 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ тивопоставляется) речи всего остального русского общества; естественно, что эти специфические формы общения в первую очередь характерны для столичных салонов1. Нас не должно смущать то обстоятельство, что о «ще- гольском наречии» мы должны судить главным образом по карикатурным изображениям в полемической литературе; разумеется, следует делать скидки на сатирическое утрирование, которое обычно если и искажает действитель- ную картину, то не делает ее вовсе невосстановимой. Совпадения «галлорусского наречия» карамзинистов с «щегольским наре- чием» петиметров второй половины XVIII в. в памфлете Боброва невозмож- но объяснить исключительно насчет жанровых особенностей сатирической литературы (хотя и влияние жанра, несомненно, также может играть извест- ную роль) уже потому, что влияние «щегольского наречия» прослеживается и в современном русском литературном языке1 2. Можно, таким образом, кон- статировать определенную разговорную традицию, которая первоначально была характерна для дворянского beau monde’a, а затем стала общим досто- янием — в значительной мере под влиянием карамзинистов, деятельность ко- торых и обусловила включение соответствующих выражений в литературный язык. Если такие, например, слова, как интересный (в значении «любопыт- ный», «занимательный»), серьезный или развязный — в свое время одиозные (социолингвистически маркированные) и характерные для стилизованной речи галломанов3 — вошли в русский литературный язык как нейтральные выражения, то есть совсем не ощущаются здесь как гетерогенные элементы, то мы обязаны этим именно традиции разговорной речи, идущей от «гал- лорусского (resp.: щегольского) наречия» и в определенной степени легити- мированной карамзинистами. То же самое относится, по-видимому, к таким словам, как ах как семантической кальки с французского ah (ранее это меж- дометие выражало лишь ужас, горе и т. п.), прелестный, очаровательный как семантических калек с charmant, s£duisant и т. п. (ранее эти слова связы- вались со злым, колдовским началом)4, обожать как семантической кальки 1 В. В. Виноградов справедливо писал по этому поводу: «Изучение „наречия“ „ще- голей" и „щеголих” конца XVIII века нельзя отделять от вопроса о светском языке рус- ской дворянской интеллигенции (столичной и находившейся под влиянием столиц — провинциальной), которая, разрывая связи с традициями церковной книжности, пита- лась французской „культурой"». И далее: «Не будет парадоксальным утверждение, что диалект „щеголей" и „щеголих" XVIII века стал одной из социально-бытовых опор литературной речи русского дворянства конца XVIII — начала XIX века» (см.: Вино- градов В. В. Язык Пушкина. С. 195—196). 2 Понятно вместе с тем, что нельзя ожидать абсолютного совпадения в условиях из- меняемости живой речи (усугубляемой, к тому же, непостоянством моды). Можно ска- зать, что соответствия в данном случае более значимы, чем отличия. 3 См. специально: Комментарий, примеч. 150, 20, 28. 4 Ср.: Комментарий, примеч. 13, 62, 103. Калайдович констатирует в статье «О сло- вах. изменивших свое значение»: «Прелесть, теперь берется в хорошем смысле, в каком Французское слово les charmes <...> А в церковных книгах в дурном, и означает прельщение, соблазн» (Труды Общества любителей российской словесности. М., 1820. Ч. 18. С. 89—90). Очень знаменательно следующее наблюдение Кюхельбекера: «Сегод- ня, когда прохаживался, матрос, из стоящих на карауле, взглянул на небо и воскликнул:
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 533 idolatrer1, боже мой в соответствии с mon dieu* 1 2, мой ангел (mon ange), черт возьми (ср. diable m’emporte)3 и т. д. и т. п. В других случаях можно, кажется, проследить и непосредственную (а не через литературный язык) связь между этой разговорной традицией и разговорными навыками современного обще- ства, которая объясняется влиянием разговорной речи дворянского общества на речь других сословий (прежде всего, городского мещанства)4 и в конечном ,,Какое прелестное небо!" Лет за десять назад любой матрос в нашем флоте, вероятно, даже не понял бы, если бы при нем кто назвал небо прелестным <...> Как после этого еще сомневаться, что наш век идет вперед?» (из неопубликованной части дневника, за- пись в Свеаборгской крепости от 23 апреля 1835 г., цит. по: Тынянов Ю. В. К. Кюхель- бекер // Кюхельбекер В. К. [Соч.: В 2 т.] Лирика и поэмы. Л., 1939. Т. 1. С. L11I—LIV). Изолированное положение Кюхельбекера делало для него особенно заметным измене- ние языка, придавая ему как бы дискретный характер. 1 Н. П. Николев в предисловии к пьесе «Розана и Любим» (1781) приводит обожаю как пример петиметрского слова (ср.: Комментарий, примеч. 67); ср. еще этот глагол в стилизованной речи Щеголихи в «Живописце» (1772. Ч. I. Л. 4; ср.: Сатирические журналы Н. И. Новикова. С. 292). Точно так же Шишков (Разговоры о словесности... СПб., 1811. С. 116) констатирует, что раньше нс могли сказать любовнице: я тебя обожаю, замечая: «Все это чужое, не наше руское»; ср. у И. М. Долгорукова в стихо- творении «Я»: Лет триста, например, назад тому, я чаю, Любовник не певал: «Ах! я вас обожаю!» (Поэты начала XIX века. Л., 1961. С. 141). Любопытно в этом же смысле шутливое тол- кование слова обожать в «Светском словаре», помещенном в «Вестнике Европы» за 1825 г: «почесть принадлежащая Творцу, но весьма часто воздаваемая твари» (цит. по: Левин В. Д. Очерк русского литературного языка конца XVI11 — начала XIX века (Лек- сика). С. 361). Ср. в этой связи характерное для «щегольского наречия» XVIII в. слово болванчик как перевод с фр. (petite) idole (см.: Сатирические журналы Н. И. Новикова. С. 319—320). 2 Ср. ремарку В. Плаксина в его «Замечаниях на сочинение А. С. Пушкина „Борис Годунов"» (Сын отечества. 1831. Т. 20. Ч. 142. № 25—26. С. 289): «...о Боже мой! Это голос не русскаго народа. Русский один не скажет о Боге: мой, а говорит обыкно- венно: наш', и притом русские любят сложных восклицания и воззвания, как, например: „Лл; Господи, Боже наш!", „О Пресвятая Богородица!'1»; знаменательно, что это вос- клицание ассоциируется с французским выражением и совершенно нс связывается с соответствующим обращением в Псалтыри (например, Пс. 7 и др.). Ср. в этой связи: Комментарий, примеч. 32, о выражении О небо как кальке с фр. о del! 3 Ср. эти выражения в примерах речи петиметров в «Бригадире» Фонвизина (акт II. явл. 4, 5, 6) и в «Живописце (1772. Ч. I. Л. 4); ср.: Сатирические журналы Н. И. Нови- кова. С. 203, 292. 4 Так, уже Шишков констатирует, что «обветшалыя иностранныя слова, как, напри- мер: авантажиться, манериться, компанию водить, куры строить, комедь игратьм пр. ...прогнаны уже из большова света и переселились к купцам и купчихам) (Шишков А. С. Рассуждение о старом и новом слоге Российского языка. С. 23. Примеч.). Между тем эти выражения в свое время принадлежали, по-видимому, к «щегольскому наречию». Ср., например, выражение строить дворики в образцах щегольской речи в «Живописце» (1772. Ч. 1. Л. 4), представляющее собой дословный перевод с фр. faire la cour; ср. там же (л. 17) отзыв мужа о своей жене: «Разговор ее ин в чем другом, по большей части, не состоит, как только рассказывает и делает заключения, кто кому творит какой-то кур, слово, которого я до женитьбы моей не знал» (Сатирические журналы Н. И. Но- викова. С. 294, 342). Ср. еще выражения сделать компанию, сойтиться с компанией)
534 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ счете на разговорное койне. Сюда с вероятностью могут быть отнесены такие, например, выражения, как быть не в своей тарелке, быть на хорошей ноге1, выкинуть вздор из головы, шутки прочь, отвязаться от кого, шутишь, отцепись, бесподобно, уморительно и т. п.* 1 2 Связь карамзинизма с «щегольской» культурой проявляется вообще в целом ряде аспектов. Если даже не говорить специально об отношении к французской культуре и к национальной традиции, об общем оттенке манерности, жеманности, «изнеженности» и т. п., о чем более или менее по- дробно шла речь выше, очень показательной представляется такая хотя бы черта общности, как ориентация языкового поведения на женскую речь3. Точно так же и эпатирующее поведение карамзинистов — очень заметное, например, в выступлениях ГТ. И. Макарова — в известном смысле соответст- вует поведению щеголей второй половины XVIII в.; это проявляется, между прочим, и в отношении к моде (ср. выше о демонстративных заявлениях Макарова на этот счет4). Несомненно, некоторые карамзинисты — такие, например, как П. И. Ша- ликов, В. Л. Пушкин или П. И. Макаров — должны были ассоциироваться с обликом петиметра5. Необходимо подчеркнуть при этом, что и сам Карам- зин с молодости мог восприниматься таким образом. Так, А. М. Кутузов в 1791 г. пишет карикатуру на Карамзина, где выводит его в образе петимет- ра Попугая Обезьянинова, который говорит о себе: «Мое воспитание не отличалось ничем от прочаго нашего дворянства воспитания: научили меня болтать по-французски и немецки; на сих двух языках имел я счастие читать множество романов, — на грубом российском языке сказка <...> Наставники мои были чужестранцы...» и т. п.6 Об устойчивости данного представления в стилизованной петиметрской речи в «Бригадире» Фонвизина (см.: Тихонравов Н. С. Материалы для полного собрания сочинений Д. Н. Фонвизина. СПб., 1894. С. 149, 140). 1 Ср.: Комментарий, примеч. 9, 30. - Эти и подобные выражения специально квалифицируются как «щегольские» в но- виковских журналах (см.: Сатирические журналы Н. И. Новикова. С. 190, 312—313, 317). Конечно, не все эти выражения могут быть отнесены непосредственно насчет фран - цузского языкового влияния. 3 См. с. 513—515 наст, работы. 4 С. 471—473 наст, работы. 5 См. характеристику В. Л. Пушкина в «Записках» Ф. Ф. Вигеля (Т. 1. С. 131, 133, 341) как типичного щеголя и модника: «Сибарит, франт, светский человек, он имел ве- ликое достоинство приучать ушеса щеголих, княгинь и графинь к звукам отечественной лиры» (с. 341); ср. еще: Вяземский П. Старая записная книжка. С. 330. Об облике Ма- карова см.: Геннади Г. П. И. Макаров и его журнал «Московский Меркурий» И Совре- менник. 1854. Т. 14. № 10. О Шаликове см. очерк В. Саитова в кн.: Батюшков К. Н. Соч. Т. 1. С. 434—437. Ср. в этой связи уподобление «прежних петиметров» и «франтов нынешних», под которыми понимаются карамзинисты, у А. А. Палицына в «Послании к Привете», 1807 (Поэты 1790—1810-х годов. С. 765). 6 Цит. по кн.: Барское Я. Л. Переписка московских масонов XVIII века. 1780— 1792 гг. Пг., 1915. С. 70—73. Следует иметь в виду, что попугай и обезьяна представляют собой стереотипные обозначения щеголя в сатирической литературе второй половины XVIII в., — так, например, у Княжнина в комедии «Чудаки» (см.: Княжнин Я. Б. Избр. произведения. Л., 1961. С. 516) или у Н. А. Львова в поэме «Русский 1791 год»
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 535 можно судить хотя бы по следующей характеристике во второй редакции «Дома сумасшедших» А. Ф. Воейкова: Карамзин, Тит Ливий русский. Ты, как Шаликов, стонал, Щеголял, как шут французский... Ах, кто молод не бывал?1 Особенно же важно для нашей темы, что и обиходная речь Карамзина в этот период, по-видимому, находилась под влиянием «щегольского на- речия»* 1 2. Ср. в этой связи отзыв Г. П. Каменева (1800) о бытовой речи Карамзина: «Карамзин употребляет французских слов очень много. В деся- ти русских верно есть одно французское. Имажинация, сентименты, tour- ment, energie, epithete, экспрессия, экселлировать и проч.: повторяет очень часто»3. Точно так же отпечаток «щегольского наречия» характерен, по-видимо- му, — в большей или меньшей степени — и для разговорной речи последова- телей Карамзина, насколько о ней можно судить по их письмам4. Так и для П. И. Макарова «щегольские фразы, остроумие и вкус» выступают как сино- нимы и, соответственно, выражение щегольской слог предстает в его критиче- ских статьях как положительная характеристика5. Таким образом, при желании можно было усмотреть прямую связь и от- ношения преемственности между петиметрской культурой и карамзинизмом: маска петиметра закономерно становилась маской карамзиниста — как это и наблюдается в памфлете Боброва. и в «богатырской песни» «Добрыня» (см.: Поэты XVIII века. Т. 2. С. 208, 228). Ср., в частности, такую же фразеологию и у самого Карамзина в «Письмах русского путе- шественника»: «В нашем так называемом хорошем обществе без французскаго языка будешь глух и нем. Не стыдно ли? Как не иметь народнаго самолюбия? За чем быть попугаями и обезьянами вместе?» (Карамзин Н. М. Соч. Т. 5. С. 198). Точно так же в ста- тье «Странность» Карамзин называет русских галломанов «французскими обезьянами и попугаями» (Вестник Европы. 1802. Ч. I. № 2. С. 55—57). 1 См.: Лотман Ю. М. Сатира Воейкова «Дом сумасшедших» // Учен. зап. Тартуского гос. ун-та. 1973. Вып. 306. С. 14 (Труды по русской и славянской филологии. Т. 21). Вторая редакция сатиры Воейкова относится к 1818—1822 гг. 2 См. анализ бытовой речи Карамзина в этом плане в кн.: Виноградов В. В. Язык Пушкина. С. 196—197. См. также: Комментарий, примеч. 46, 1550. 3 Письмо Г. П. Каменева к С. А. Москотильникову от 10 октября 1800 г. в кн.: Боб- ров Е. Литература и просвещение в России XIX в.: Материалы, исследования и заметки. Казань, 1902. Т. 3. С. 130 (ср. также: Второв Н. И. Г. П. Каменев // Вчера и сегодня. Лит. сб. / Сост. В. А. Соллогубом. Кн. 1. СПб., 1845. С. 49—50). 4 Ср., например, у Батюшкова в письме к Гнедичу от 1 ноября 1809 г. такие типич- ные выражения, как дурачество, бесподобное слово и т. п. (Батюшков К. Н. Соч. Т. 3. С. 52). Соответствующие выражения отмечаются как специфические для щегольского жаргона второй пол. XVIII в. в целом ряде источников (относительно эпитета беспо- добный см. некоторые примеры в Комментарии, примеч. 67; в отношении слова дура- чество см. хотя бы: Живописец. Ч. 1. 1772. Л. 4, 9; ср.: Сатирические журналы Н. И. Но- викова. С. 294, 313). 5 См.: Московский Меркурий. 1803. Ч. 2. Май. С. 140; Ч. 3. Июль. С. 57.
536 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Само собой разумеется, что все сказанное сейчас о карамзинизме прило- жимо прежде всего к раннему карамзинизму и в первую очередь — к эпиго- нам Карамзина (поскольку вообще «периферия», где все утрировано и откро- венно, гораздо более показательна для изучения процессов развития, чем «центр» направления). В дальнейшем карамзинизм во многом отходит от своих первоначальных позиций и фактически в значительной степени сближа- ется с противостоящим ему направлением. Показателен известный отзыв Ка- тенина 20-х гг. о Карамзине и карамзинистах: в письме к Бахтину от 9 марта 1823 г. Катенин писал, что «новый слог» претерпел существенные изменения со времени выступления молодого Карамзина — автора «Писем русского путешественника»: «Этот слог не только в прозе очистился, но равномерно и в стихах, это действие времени необходимое; собственный же слог Карам- зина путешественника и прочих ему подобных изчез, над ним смеются, сам Карамзин его переменил; не другие к нему приноровились, а напротив он сообразился с общим вкусом: это ясно и неоспоримо»1. Точно так же и Шиш- ков говорил, что Карамзин в своей «Истории государства Российского» хотя и «не образовал язык, но возвратился к нему, и умно сделал»1 2. Это вполне закономерно: подобно тому как славянофилы, как было пока- зано выше, испытывают заметное влияние карамзинистов, точно так же и ка- рамзинисты подвержены влиянию со стороны противоположного направле- ния. Фактически дело идет о динамическом взаимодействии обоих направле- ний. которое и обусловливает их постепенное сближение (при возможности сохранения субъективного антагонизма между той и другой группировкой)3; в этом, собственно, и состоит историческая роль и значение каждого из них для последующего развития русского литературного языка. Это сближение обоих направлений ярче и полнее всего ознаменовано, конечно, в творчестве Пушкина. С Пушкина начинается эпоха стабилиза- ции русского литературного языка, бурно развивающегося в течение всего XVIII века в результате ликвидации церковнославянско-русской диглоссии: 1 Письма П. А. Катенина к Н. И. Бахтину. СПб., 1911. С. 39. Ср., однако, беском- промиссную позицию Кюхельбекера по отношению к творчеству Пушкина (см. ниже, с. 537, примеч. 5). 2 Шишков А. С. Сравнение Сумарокова с Лафонтенем... // Шишков А. С. Собр. соч. и пер. Ч. 12. С. 168. Характерен также аналогичный отзыв В. Плаксина об этом про- изведении: «Карамзин, частью убежденный некоторыми дельными замечаниями про- тивной партии в ошибках своих относительно языка, частью начитавшись старинных летописей и вникнув в характер русского языка и в сродство оного с славенским, умел выбрать средину между формами иноязычными и между славянизмом; а сим сродством он примирился с враждующею партией» (Плаксин В. Руководство к познанию истории литературы. СПб., 1833. С. 327—328; цит. по: Виноградов В. В. Язык Пушкина. С. 95). Ср. еще отзывы критики 30-х гг., приведенные Виноградовым (Язык Пушкина. С. 38. Примеч. 1; С. 54), а также: Левин В. Д. Очерк стилистики русского литературного языка конца XVIII — начала XIX века (Лексика). С. 295—296, 315—316. Ср. в этой связи мне- ние Ю. Н. Тынянова, что победа в языковой борьбе первых десятилетий XIX в. осталась за славянофилами, а не за карамзинистами (Тынянов Ю. Н. Архаисты и новаторы. С. 293 и др.). 3 См. выше, с. 497—505 наст, работы.
Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры... 537 его творчество как бы подводит итоги борьбе языковых стихий, восходящей к антитезе церковнославянского и русского языков, и открывает тем самым новую эру в истории русского литературного языка1. Пушкину удается лик- видировать антагонизм между этими стихиями, который на данном этапе проявляется прежде всего в противопоставлении «славенорусского» и «галло- русского» слога. Он освобождается от тех негативных (полемических) устано- вок, которые свойственны как «славенороссам», так и «галлоруссам» и кото- рые в значительной степени определяют собственную их позицию1 2: в период зрелости Пушкин так же далек от отрицательного отношения к славяниз- мам, характерного для карамзинистов, как и от пуризма славянофилов. Соответственно, обе стихии сближаются в его творчестве, органически вли- ваясь в общее русло русского литературного языка. В творчестве Пушкина осуществляется нейтрализация стилистических контрастов, тогда как ранее сочетание разностильных элементов если и было возможно в художественном тексте, то служило специальным целям поэтического обыгрывания3. Самый путь Пушкина очень знаменателен и вместе с тем необычайно важен для последующей судьбы русского литературного языка. Пушкин на- чинает как убежденный карамзинист, но затем во многом отступает со своих первоначальных позиций, в какой-то степени сближаясь с «архаистами»4, причем это сближение имеет характер сознательной установки (см., напри- мер, взгляд на историю русского литературного языка в статье «О Предисло- вии г-на Лемонте к переводу басен И. А. Крылова» 1825 г.). Соответственно, в творчестве Пушкина явно прослеживается «галлорус- ский» (если пользоваться терминологией Боброва) субстрат, и это обстоя- тельство определяет характер сближения «церковнославянской» и «русской» (в широком смысле) языковой стихии5. Очень характерен в этом плане отзыв Мериме о языке «Пиковой дамы» в письме к Соболевскому: «Я нахожу, что 1 Значение Пушкина для истории литературного языка обусловлено характерной для этого периода ориентацией литературного языка на литературу. См. специально выше, с. 524—525 наст. изд. - См. выше, с. 504—505 наст, работы. 3 См.: Томашевский Б. В. Вопросы языка в творчестве Пушкина И Томашевский Б. В. Стих и язык: Филологические очерки. М.; Л., 1959. С. 427—428. 4 См.: Тынянов Ю. Н. Архаисты и Пушкин // Тынянов Ю. Н. Архаисты и новаторы; Виноградов В. В. Язык Пушкина. 5 Отсюда, видимо, объясняется отрицательное в каком-то смысле отношение к твор- честву Пушкина Кюхельбекера: отдавая должное таланту Пушкина, Кюхельбекер не принимает результатов его творчества. См. запись в дневнике Кюхельбекера под 17 ян- варя 1833 г.: «Перечитывая сегодня поутру начало третьей песни своей поэмы («Юрий и Ксения». — Ю. Л., Б. Л.), — я заметил в механизме стихов и в слоге что-то пушкин- ское. Люблю и уважаю прекрасный талант Пушкина, но, признаться, мне бы не хоте- лось быть в числе его подражателей. Впрочем, никак не могу понять, от чего это сход- ство могло произойти: мы, кажется, шли с 1820 года совершенно различными дорогами, он всегда выдавал себя (искренно ли или нет — это иное дело!) за приверженца школы так называемых очистителей языка, а я вот уж 12 лет служу в дружине славян под зна- менем Шишкова, Катенина, Грибоедова, Шихматова» (Дневник В. К. Кюхельбекера. Л., 1929. С. 88). Эти слова, может быть, нагляднее других демонстрируют, насколько актуальны были вопросы языка для литературной борьбы.
538 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ фраза Пушкина звучит совсем по-французски <...> Иногда я спрашиваю себя, а что, в самом деле, перед тем, как писать по-русски, не думаете ли вы все Бояре по-французски?»1 Вместе с тем разговорная речь Пушкина и его окру- жения несет на себе более или менее явный отпечаток «щегольского» («гал- лорусского») жаргона1 2. «Галлорусская» перспектива проявляется у Пушкина и в характере сближения — и поэтизации — церковнославянской и просто- речной языковой стихии3. При этом, однако, Пушкин заявляет себя противником отождествления письменного (литературного) и разговорного языка — его позиция в этом отношении обнаруживает известную близость к позиции «архаистов»4 — и это обусловливает особый стилистический оттенок как славянизмов, так и галлицизмов в его творчестве: если славянизмы рассматриваются им как стилистическая возможность, как сознательный поэтический прием, то галли- цизмы могут восприниматься как нейтральные элементы речи. Тем самым языковое своеобразие зрелого Пушкина с известным огрублением может быть выражено формулой: галлорусский субстрат + славянорусский супер- страт. Эта формула, думается, и определяет вообще последующее развитие русского литературного языка. 1975 1 Виноградов А. К. Мериме в письмах к Соболевскому. М., 1928. С. 99—100. Ср. не- редкие у Пушкина — особенно в письмах — случаи пояснения значения русского слова соответствующим французским эквивалентом (приводимым в скобках), как бы обна- жающим французский языковый субстрат; точно так же в критических заметках, «оце- нивая и определяя значение слова, Пушкин прибегал почти всегда к сопоставлению с французским языком» (Виноградов В. В. Очерки по истории русского литературного языка XVII—XIX веков. С. 239—240; ср.: он же. Язык Пушкина. С. 262—266). 2 Ср., например, регулярное в письмах Пушкина и к Пушкину обращение радость. которое в сатирических журналах Н. И. Новикова фигурирует как специфическое «ще- гольское» слово (ср. также моя прелесть, мой ангел и т. п.). (Ср. к этому еще Коммен- тарий, примеч. 28). Замечательно, однако, что, употребляя в переписке «щегольское» выражение, Пушкин в ряде случаев дает параллельный к нему вариант. Ср. письма Пуш- кина к Вяземскому (начала и концовки). Так. письмо от 15 июля 1824 г. заканчивается словами: «Прощай, моя радость. Благослови, Преосвященный Владыко Асмодей», а письмо от 1 декабря 1826 г. начинается обращением: «Ангел мой Вяземской, или пряник мой Вяземской». В обоих случаях Пушкин как бы переводит с «щегольского» (светского) слога на славянский или на просторечный (которые противопоставлены ему в языковом сознании). 3 См. выше, с. 519—520 наст, работы. 4 Ср. в «Письме к издателю»: «Может ли письменный язык быть совершенно подоб- ным разговорному? Нет, так же как разговорный язык никогда не может быть совер- шенно подобным письменному. Не одни местоимения сей и оный, но и причастия вообще и множество слов необходимых обыкновенно избегаются в разговоре. Мы не говорим: карета скачущая по мосту, слуга метущий комнату, мы говорим: которая скачет, который метет и пр., — заменяя выразительную краткость причастия вялым оборотом. Из того еще не следует, что в русском языке причастие должно быть унич- тожено <...> Письменный язык оживляется поминутно выражениями, рождающимися в разговоре, но не должен отрекаться от приобретенного им в течение веков. Писать единственно языком разговорным — значит не знать языка» (Современник. 1836).
Произшс'симе въ царствъ тЪней... 539 ПРОИЗШЕСТВ1Е ВЪ ЦАРСТВЪ ТЪНЕЙ или СУДЬБИНА РОСС1ЙСКАГО ЯЗЫКА 1805 года Ноября дня Санктпетербургь Его превосходительству Господину Тайному Советнику, Сенатору, Товарищу Министра народнаго просвЪщешя Императорскаго Московскаго университета Попечителю и Разныхъ орденовъ Кавалеру, Михаилу Никитичу МУРАВЬЕВУ, Милостивому Государю С истинными чувствовашями призна- тельности, глубокопочиташя и пре- данности посвящаетъ Семенъ Бобровъ Utile dulci... Ног. — — И нынЪ, кромЪ прехождеюя [т. е. преселешя], а паче отъ неразсудныхъ и не хранящихъ чести народа и языка своего безъ нужды отъ самохваль- ства чужие слова, да иногда и неправо вносятъ, мня, яко бы тЪмъ свой языкъ украшаютъ. — Татищевъ въ ист. Росс. Гл. 31. стр. 390. — Самохвалы вредъ въ языкЪ наносятъ, мня странными рЪченш ихъ разго- воры и письма украсить, что токмо въ голову придетъ эи тЬмъ... в недо- умЪше или странное мнЪшу приводятъ — Тамъ же стр. 494. Слова еще въ первой половин^ прошед- шего cmo.iimia съ жалобою на порчу языка сказаны^.
540 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ ПРОИЗШЕСТВ1Е ВЪ ЦАРСТВЪ ТЪНЕЙ Д-bCTBie происходить между Галлоруссомъ, Бояномъ, Ломоносовыми и Мерку- р!емъ на той сторон! рЪки Стикса. Въ прежше времена смЪшеше народовъ и ихъ языковъ бывало по случаю преселешй, или завоеваны; тогда имъ необходимо надобно было вступить въ некоторое родство съ инокровными жителями какъ по образу слова, такъ и по образу чувствованш. Во времена Рюрика чрезъ преселеше Варяговъ въ Нов- городскую область cie легко могло статься. Но нынЪ таковое смешение про- изходитъ со всТмъ иначе. Безъ всякаго преселешя. безъ всякаго завоевашя, и безъ всякой нужды Гальская стать, обычай и наряды вкрадываются даже и въ руской языкъ, такъ что ira коренной и существенной образъ нашего слова2 как будто наложено запрещение или амбарго3, и видно, что безъ боя трудно будетъ намъ отъ себя выпроводить сихъ гостей. Что я говорю! — Не только Велыиския поговорки4, но и некоторые умствования, которые, правду сказать, не очень, ... подобно выходцамъ, кажется, пргЪхали токмо препроводить время, или погостить поди рускимъ небомъ; а вместо того они уже вздумали совершенно водвориться. — Лестное сближеше и родство! — Изъ сей то смЪси языка родились не давно полуроссы и полугаллы, или однимъ именемъ на- звать, Галлоруссы6. Число ихъ въ нашемъ отечеств!, нынй, довольно; но никто изъ нихъъ по образу мыслей и разговоровъ не заслужили такого обшаго вни- машя, какъ сей избранный мною теперь рыцаремъ произшеств!я. Онъ напоенъ бывъ чрезъ мЪру FcuibCKUMt духом, старался влить его и въ самые чувства со- отечественниковъ, старался влить и въ самый образъ ихъ слова. Мнимый блескъ его ослЪпилъ многихъ слабодушныхъ; но къ щасЛю и радости истин- пыхъ любителей всякаго отечественнаго блага вдругъ онъ преселился на дру- гой береги Стикса6. Испивъ воды изъ рЪки Забвешя, забываетъ все прошед- шее, но не забываетъ токмо любимыхъ своихъ выражений. Въ такомъ мрач- номъ состояши будучи по выход!, изъ Хароновой лодки, на конецъ какъ бы пробужается, собираетъ въ памяти все прежнее, изумляется отъ настоящаго7, оглядываеть вс!, предметы, страшится, — ободряется, изьявляетъ удивлеше свое въ полурускихъ словахъ, и между т!>мъ видитъ нЪкоторыя т!ни старыхъ рускихъ. Одна изъ нихъ ходить съ важнымъ видомъ; Меркурий подл!, нее. — * * * «Какая странность?8 — сказалъ онъ; — Гдй, я теперь? откуда и куда меня занесло? а! — къ старыми рускимъ! я не на хорошей ногБ2', — такъ; — я вижу сЬдаго бородача съ какими то свиткомъ и сквозными гуслями!10 — Не это ли Филомела Рюриковыхъ, или Олеговыхъ дней? — Повидаться съ ними. — [гзлй- етъ его] Здравствуй, старина! — возможно ли? — Я лично честь им!>ю видЪть здЪсь Бояна, котораго в Poccin не давно и по слуху узнали! — на какой ты зд!сь ног^'не ретушируешь12 ли старыя свои погудки?..» * * * Такова была первая встреча и прив!,тств1е Галлорускаго переселенца. Боянъ сколь ни извЪстенъ быль около девятаго или десятого в!ка въ древней
Произшеств!е въ царствъ тъпей... 541 Россш, такъ какъ и все одноплеменные съ нимъ Скандинавские Барды; но имя его подлинно еще недавно открыто. — При переправе Галлорусса чрезъ Стиксъ онъ спокойно прохаживался по берегу; но увидя его приближающа- гося, съ некоторыми удивлешемъ говорить про себя: — «Кто бы это такой былъ? — Не одноземецъ ли, не потомокъ ли мой? — нЪтъ; — онъ нимало не сходствуетъ съ моими современными; надобно полагать, что онъ и говорить на иномъ языке. — [къ нему] Добро пожаловать, дорогой гость! благодарю за приветств!е твое, могу ли вопросить, коея ты страны? твоя одежда, по- ступь и чуждое мне нарЪч1е показываютъ тебя иноплеменникомъ; не изъ Дал- мации ли? или изъ Mcmpiii, или изъ ВандалаГ Г аллоруссъ Какъ иноплеменникомъ? — Какъ изъ Вондалш! [въ сторону] ахъ!13 какъ это всё пахнетъ старинойФ4 — даже не сносно; — будто мой языкъ чужой ему! — [къ нему] не ужь ли ты не видишь во мне росаянина? Знаешь ли, что ныне у насъ всё15 перемЪнившисьФ6 — Я тебъ разскажу: — на место неуклюжаго вашего платья, вашихъ жупановъ носятъ последней моды фраки, какъ видишь на мне; — прическа на голове славная17 a la TiteK, — бороды брЪютъ; — ста- рыхъ упрямцовъ обычаи брошены; все ихныя морщины разправлены; — ихная грубость, ихная19 серыозность, или по вашему степенность20, как ветх1я и поно- шения вещи, презрены; ныне все моложе, все освЬженнЬе’, все улыбается; — чувства утонченнее21; — языкъ руской очищенное22; кисть нашихъ Авторовъ23 не по прежнему сентиментальна24, живее, резвее; вотъ какая во всемъ рефор- мировка'25 по чести скажу: прежняя Росс1я была подлинно покрывшись26 какими то ночнымъ мерцашемъ; все было тогда заблудительно22, не развязано23, не ны- яснено; а ныне, — ты видишь и судишь по мне, — везде ужь paecetmaeuiir ; — одними словомъ, все въ своей тарелкА , Б о я н ъ (в сторону) Праведное небо!32 что я слышу? — какой язык? — [обратясь къ нему] Государь мой! не уже ли ныне въ Poccin все изьясняютъ мысли свои такъ, какъ ты? — Естли бы ты не предуведомилъ о себе: то ей! ей! не зналъ бы я, что ты росДянинъ, потомокъ Славянъ и мой единоземецъ. — Горе языку! — Лучше подлинно со всемъ забыть его, и употреблять чужестранный, нежели говорить на немъ такимъ образомъ, какъ ты. Я видался съ Богомилом53, [акимомъ, Несторомъ, Могилою, Тупталомъ35, Прокоповичемъ, Яворскимъ, Кантемиромъ, Ломоносовымъ, и со всеми ими говорилъ; но беседа всехъ сихъ ветш, списателей и пГвцовъ не такова, какъ твоя. — Правда; — и въ ихъ языке ощутилъ я многую перемену, но безъ преступлешя пределовъ, и въ немъ не забыты основашя древняго слова36. Г аллоруссъ Ты меня еще не можешь разуметь, Г. Боянъ', надобно, что бъ ты перевос- питали, и перечистилъ себя, чтобъ32а меня понимать. Брось лучше эту старин- * Во всЪхъ разговорахъ Галлорусса проведенный линей для курсивныхъ буквъ озна- чаютъ употребленные имъ выражсюя противъ свойства истиннаго языка, или по свое- нравно31.
542 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ ную галиматью'3* ахъ! — ты бы весьма щастливъ былъ, чтобъ34 учиться в на- шихъ пансюнахъ40; а естли бъ при томъ узналъ все наши этикеты41; и естли бъ, такъ сказать, ты былъ нарядясь4111 подобно намъ; то бы ей! во всемъ былъ развязанное42; то бы мнопе были43 тобою ппАняюиреся44. — На верное въ твои времена не было такихъ училищь, не было и утонченного вкуса45; а безъ вкуса можно ли писать, говорить, и блистать46 въ жизни? Когда бы льзя было, что бъ41 ты опять возвратился на землю; то бы росаянъ засталъ играть 48 славную роль44 — не по прежнему. Герои дерутся бойко, а поэты поютъ браво50, — не все правда, но не такъ, какъ твоихъ временъ виршесплетатели похож!е, какъ видно, на ханжей, или слЪпыхъ старцовъ бродящихъ по Укра- инскимъ ярморкамъ51. — Ну! сыграй на пробу что нибудь на своихъ гусляхъ! и я наибол&е5г въ себе увЬренъ буду. М е р к у р i й Ты опять, брать, сталъ видно по прежнему умничать, и чуху городить53, да еще и заставляешь старика играть. Пора тебе къ Велыискимъ красавицам, вЪдьмамъ!54 Тамъ наслушаешься песней55; пора, пора! Б о я н ъ Не возбрани, сынъ Перуна!56 [съ негодовашемъ Галлоруссу] Какое пусто- слов!е? — Галлоруссъ! Какъ ты ни странно, какъ ни смЬшно говоришь; но я сквозь сумятицу твоихъ словъ понимаю твою цЬль, и чувствую, что ты бы очень радъ былъ наставлешями своими развратить образъ чувствъ и словъ моихъ. Но тщетно. Вижу, что скромность тебе со всЬмъ чужда; ты съ чрезмерностью и неистовствомъ спешишь предо мною хвалиться собою; — безстыдное рвеше! — конечно: въ мои времена не было вашихъ такъ называ- емыхъ панйоновъ51, гдЬ, сказываютъ, руская сорока прибавляетъ себе чужей пестроты, беснуется, и какъ бы хмЬлЬетъ отъ нЬкшхъ Секвапскихъ5* паровъ, становится болтливЬе и щекотливЬе, забываетъ родное, и на конецъ — себя не узнаетъ. Въ моемъ веке более Природа была училищем; но за то чада ея умели выспрашивать у нее, какъ у чадолюбивой Матери, преизящныя тайны59, и ими пользоваться. Наши ПЬвцы почитали также долгомъ следо- вать на брань за своими витязями и храбрыми князьями, видеть собственны- ми очами ратные ихъ подвиги, воспевать при ихъ торжествахъ, или пиршест- вахъ, словомъ: быть душею всехъ ихъ празднествъ и увеселенш, каковой чести едва ли ваши певцы удостоиваются! — Тогда военная труба была ихъ языкомъ; мужественное велереч!е, котораго въ новыхъ писашяхъ, говорить, мало уже находится, сопровождало ихъ песни; любезная простота вдыхаемая природою была ихъ управляющею душею; — вотъ былъ нашь вкусъ, и кажет- ся, довлелъ нашему песнопешю60. Все те Древше Певцы, которые не столь къ большому cetmy6', сколь къ природе ближе были, чрезъ cie одно учинились дивными и очаровательными62. Знай, что Омиръ, Осаянъ, Боянъ и Природа всегда были между собою друзья! Г аллоруссъ Да ведь и мы, Г. Боянъ, не прочь отъ природы; она также водить нашею кистпо; да разница во вкусе.
Произшеств!е въ царствЬ тЬней... 543 Б о я н ъ Великая разница; — въ новыхъ книгахъ везде либо ложная блистатель- ность63, непомерная пестрота, напыщеше. и некая при томъ ухищренная гиб- кость пера, либо на противъ излишняя разнЪженность, — притворная какая то чувствительность, влюбчивость, слезливость, страшливость — даже до об- мороковъ. — Не спорю, что писать страстнымъ слогомъ, или по вашему, — патетически64 очень похвально, особливо, когда самъ писатель чувствуетъ силу и достоинство предмета; но всему свое место и время. — UlecTBie по сте- зямъ природы хотя бъ и не ограничивалось правилами искуства; но тогда и самое заблуждеше не безъ пр!ятности. Я испыталъ cie. И такъ что мне нужды въ вашихъ пансюнахъ, въ вашихъ этикетахъ, или учеши въ болыиомъ cetmtl66 Мне всегда пр1ятнЪе и полезнее было играть на лоне великой мате- ри моей, нежели на шагъ отъ нее отступить, и своевольствовать. Довольно того, что я писалъ, и пелъ подъ однимъ ея руководствомъ, — и такимъ же образомъ жилъ. — Меркурш\ Пусть онъ докончить речь свою! Это для меня, да и для тебя, думаю, также, ново и забавно. М е р к у р i й Ну, Галлоруссъ, мели! — а то скоро, скоро въ обьяДя твоихъ подругъ, — Вельшскихъ фурий!66 Г аллоруссъ Что ты, Боянъ, толкуешь? Возьми только трудъ прочесть что-нибудь! — ты тогда увидишь... Боянъ Избав меня Торъ отъ сей тягости! — Когда я мало понимаю тебя: то коль- ми паче на бумаге писателей твоихъ временъ; въ нихъ, думаю, еще больше мудрости. Но ты, Г. Галлоруссъ, и самъ, видно изъ числа ихъ. Г аллоруссъ Конечно; — и жалею до безконечности61, что я не способенъ переспорить, и убедить теперь тебя въ моихъ началахъ. Ты, старикъ, кажется, весьма уверенъ о себе, и очень упрямъ, чтобъ 68 оставить69 закоренелыя70 свои пустяки71, и чтобъ подлинно увидеть светъ. Надобно, чтобъ теперь между нами былъ кто-нибудь треДй, который бы решилъ, кто лучше; — ваши, или наши? — безъ того же коса на камень. — Ахъ, староверы, староверы! — Боянъ А я думаю, и уверенъ, что ты наполня тощш свой черепъ Секванскими парами не хочешь, да и конечно не можешь увидеть истиннаго света; это непременный жребш uoeoetpoeb12, галлизированныхъ несекомыхъ73, изчадш отечества74. Нещастная тень! Ты трогаешь честь моихъ добрыхъ современни- ковъ, и побуждаешь отвечать тебе равною мерою. Ты безпокойнаго, вижу, духа; и такъ естли теперь уже до того дошло, что нуженъ для тебя посред- никъ: то призови безпристрастнаго и знающаго какъ обычай, и языкъ моего века, такъ и твоихъ временъ мудровашя!
544 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Г аллоруссъ Всего лучше автора первой половины осьмнатцатаго века; — слышишь ли, старикъ? — но кого же'? — Прокоповича! — нетъ, онъ, говорить, съ лиш- комъ славянируетъ75; — Кантемира! — то же. — Всего складнее Ломоно- сова1^', это феноменъ1ь нашихъ временъ; слышишь ли? Онъ много начитанъ11 въ старыхъ и новыхъ книгахъ, и довольно силенъ, чтобъlS решить насъ. Въ немъ кромъ того найдешь79 француза и немца, латыньщика и грека; онъ химикъ, физикъ, ораторъ, поэтъ. и всё... Онъ то будетъ судьею стояшимъ на средней точке80 между древностпо и новостпо рускаго просвещения. Этотъ славной человЬкъ81 много трудовъ положилъ; за то теперь отдыхаете; при мне еще Музы унесли его въ Елисейсюя беседки87, и говорятъ, ему здАлали ностАль^ для вечнаго спокойств1я, а можетъ быть также произвели его здесь въ судьи всехъ рускихъ авторовъ. О! Естли такъ; верно онъ не смЪетъ опро- кинуться на меня84; я буду правъ въ моихъ бютахъ35, и дело выиграю. — Попросить Меркур1я, чтобъ онъ пригласилъ его сюда! — Эй, Г. Меркур!й! ЗдАлай, чтобъ*6 пришелъ сюда Ломонос... М е р к у р i й (с хохотаньемъ прерываешь его) Ха, ха, ха! — Онъ мне ужь и повелеше даете, да еще французскимъ ма- неромъ!87 — право, ты, забавенъ, Г. Красномеля; — не думаешь ли по дару слова своего заступить мое место? нетъ, пр!ятель, не доросъ еще; — ну! какого ты спрашиваешь судью? мне послышалось, Миност, да я и безъ спросу сей часе отведу тебя къ нему; онъ знаетъ, куда тебя приговорить. Г аллоруссъ Ахъ, Меркурш! Повремени не много! Намъ надобенъ Ломоносовъ, а не Мшюсъ. ЗдАлай только, чтобъ** онъ пришелъ сюда, и разсудилъ меня съ Бояномъ\ Мы положили его быть*9 нашимъ судьею. Боянъ Божественный вЪстникъ! пусть сей юноша самъ себе приготовить должное истязаше! Онъ съ лишкомъ рьянъ. Я не уповаю, чтобы Ломоносовъ, какъ ис- тинный судья, услыша столь странное Галлобеые90, поставилъ его одесную91. Сказываютъ, что онъ часто прогуливается съ священнейшими тенями, слуша- ет беседы Омира, Иаода92, Пиндара, Анакреона, Демос&ена, Цицерона, Виргимя , и ему также внимаютъ вместе съ ними Малербъ, Жанъ-Батистъ Руссо, и Гин- теръ92. Теперь онъ безъ сумнешя съ ними; пригласи сего знаменитаго мужа!94 М е р к у р i й А! — разве для того, чтобъ приготовить Галлобеса95 къ тому воздаянпо, какое определено будетъ остроумнымъ Холмогорцемъ! Я знаю его; онъ не проронить, что надобно96; а после я... * * * Сказавъ cie, М е р к у р i й летитъ, и точасъ возвращается съ Ломоносо- в ы м ъ, который подходя, вдругъ слышитъ неожидаемую гармошю, прихо- дить въ восхищеше, и останавливается. — Боянъ между тЪмъ по усмотрели
Произшеств!е въ царстве теней... 545 Ломоносова взявъ арфу97, играетъ торжественную песнь, какую онъ некогда возглашалъ при срЪтеши Рюрика изъ Галлт возвращавшагося; а Галло- “ • OR руссъ приходитъ въ крайнее изумленю , отскакиваетъ шаговъ на пять, и хранитъ молчаше. Галлоруссъ {про себя) Я не ожидалъ этаго; — Онъ еще замысловатъ; изрядно выигрываетъ". Вот и Ломоносовъ! Онъ что то хочетъ говорить; — не обо мне ли? — Ломоносовъ Какое слышу божественное соглаые?100 С1Я стройная и очаровательная песнь101 выше человеческой; это песнь какого нибудь пророка! — Но кому я нужен здесь? для какой разправы? скажите мне, друзья мои! — А! — Ты здесь, почтенный Бояпъ\ — съ кемъ занимаешься разговоромъ? — не напрасно ли я призванъ сюда? — Ты самъ столько знаменитъ и совершенъ, что едва ли могу быть полезенъ къ приращешю славы твоихъ дарованш! Б о я н ъ {переставь играть) Радуюсь прибьтю твоему, великш певецъ Славы россшской! — Первен- ствуй во веки между нами, и суди праведно102 челомъбьющихъ тебе Бар- довъ! — Не я, но паче сей юноша ищетъ некоего уряда; онъ въ краткое время беседы успелъ поразить буеслов!емъ своимъ, издеваясь надъ праотеческимъ обычаемъ, языкомъ и правилами, а превознося токмо свои и сверстничесюе непонятные мне писашя. Ты самъ услышишь отъ него. Ломоносовъ {обратясь къ Галлор) Тень безпокоймая! о чемъ ты здесь споришь, и шумишь? Г а л л о р у с с ъ (съ почтительностью, но и не безъ ььадм Ьнпаго вида) Вообразите! — Этотъ старикъ, — правда, онъ какъ видно, не безъ талан- та, — но ахъ! — презираетъ все, что вы ни ввели въ руской языкъ. — Мы все кроме его также следуемъ вамъ, а можетъ быть — и далее, чемъ вы. — Презреше его мне не сносно; я вступаюсь, какъ должно, съ горячностпо; представляю ему прелести новаго103; но Бояиъ, какъ деревянная стена, не чув- ствуетъ, — и всё ладитъ по своему; упрямъ до безконечности104. — Не думай- те, чтобъ я хотелъ105 браниться съ нимъ! — нетъ; я съ лишкомъ зьсенерозъ'06-, съ лишкомъ далекъ отъ'01 того, чтобъ108 заниматься'0^ съ нимъ; мне больно лишь то, что онъ беретъ место109 между нашими поэтами, и перехватываетъ у нихъ венки. Ветошка, — всё ветошка110; и старая мудрость — всё пометъ, всё не дельна, и не достойна памяти нашей. Вотъ, въ чемъ все дело! и я безъ того не решился съ нимъ, что бъ'" вы были нашимъ судьею. Ломоносовъ Много говорено, да мало сказано добраго111а. Я примечаю въ твоихъ сло- вахъ больше ложнаго предубеждешя и клеветы, нежели разсудка. Вспомни, где ты теперь! Ты еще не очистился отъ земныхъ примесей; образъ мыслей и речей твоихъ cie доказываетъ. Скажи, другъ мой, у какого ты профессора учился такъ хорошо разсуждать, и говорить? — у Адама Адамыча"2, или у какого Мусье. — Видно, что ты читалъ много моихъ правилъ и сочиненш.
546 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Я это вижу изъ чистаго твоего нарЪч!я, и правильныхъ выражешй, — безъ того не ptiuwica, чтобъ; — очень далекъ отъ того, чтобъ ...из какое пре- красное изъяснение? — и ты хвалишь все сему подобное! — Докажи же мне достоинство новыхъ своихъ введенш, вкусъ и доброту своей словесности!114 Г аллоруссъ Сей часъ, сей часъ; — я въ доказательство прочту вамъ довольно собст- венныхъ и чужихъ сочиненш. — Нетъ, — коль скоро уже Боянъ игрою своею разтрогалъ115 мой жени116; такъ я и самъ для васъ пропою сперва свою apiro, а потомъ чуж!е; •— вы найдете насъ очень далекими въ новой ме/nodi изливать краснорЪч!е чувствъ117. Ломоносовъ Пожалуй избавь меня отъ многаго! — Изъ словъ твоихъ вижу, сколь пр!ятно будеть слушать новостатейныхъ мудрагелей118 и отщепенцовъ. Ну! прочти! — или запой, что упомнишь, — да только отборное! Галлоруссъ Самое, — самое отборное! (поетъ арйо на разлуку съ любовницей) Разставаяся съ тобою чистымъ сердцемъ я кленусь, не забвенна будешь мною, пока жизни не лишусь. Ломоносовъ Что это, пока жизни? — Где удареше? Это оборотни стопъ! — или, — чистымъ сердцемъ я клянусь; тутъ правильнее говорятъ: съ чистымъ, а не просто, чистымъ сердцемъ. — Отборная песенка, видно! Г аллоруссъ Возьмите терпеше119, и дайте мне продолжать! Я теперь въ dy.xi пРтьш (поетъ далЪе) Пусть судьбы ожесточатся! Пусть сугубятъ свой ударъ! Въ насъ сердца не премЪнятся, не загаснетъ любви жаръ. Уступая гнЪвну року, любовь вечно сохранимъ, бездну чтя судебъ глубоку, въ волю ихъ сердца вручимъ. — Ломоносовъ Опять потеряно удареше: любви жаръ, или любовь вБчно. — Въ мое время словоудареше не было въ такомъ небрежеши, какъ у васъ, Господа Галлорус- сы. — О прочемъ уже не говорю, а замечу: — Что за мысль въ послЪднихъ куплетахъ? Въ первомъ ты обещаешься, кажется, чрезъ постоянство любви быть выше самаго рока, а въ последнемъ уступаешь оному, подтверждая между темъ вечность любви; — презирать судьбу, и вдругъ уступать, — это значить, что вещь или мало обдумана, или на удачу сплетена. — Что такое
Произшеств1е въ царстве теней... 547 опять? — бездну чтя судебъ глубоку, т. е. уважая пропасть судебъ! — наряд- но!121 — къ судьбЪ, или къ судьбамъ мало, кажется, идетъ бездна, а къ безд/сЬ прилаг. — глубокш. Лучше къ судьба применяется не проницаемый мракъ, по- кровъ или eaetca, такъ какъ и къ бездн! лучше прилагается слово: необъят- ный, непостижимый, безпрАдельный', что бездонно; то и необьятно, безмерно, безпредельно; а глубина, сколь бы ни ужасна была, им!етъ еще дно, меру и пределы — Да ты, вижу, хорошш штровизаторъ\пх'л — очень весело; а еще веселее, естли бы ты со всемъ за cie ремесло не принимался, и замол- чалъ. Напрасно ты и трудился. Жаль только тратить время на строгой раз- боръ такихъ пустословш! — Въ небольшомъ отрывке столько погрешно- стей! — Что же сказать о большихъ? Не все ли после меня такимъ образомъ сочиняютъ? — Я ужасаюсь. — Ну! нетъ ли у тебя еще чего новаго? — да что за тетрадь подъ твоей мышкой? одолжи, пожалуй! можетъ быть лучше песней твоихъ мы съ Бояномъ что нибудь тутъ прочтемъ, и позабавимся, а тебя — уволяемъ отъ пешя. — А! Это записная книга наполненная стихами! Г аллоруссъ (съ довольнымъ и тщеславнымъ видомъ подаетъ) Это выписки изъ лучшихъ авторовъ; извольте полюбопытствовать! вы тамъ откроете печать чистого вкуса. — Ломоносовъ(читаетъ на первомъ листi) Вижу; — это выписка изъ хора! Мы ликуемъ славы звуки, чтобъ враги могли то зрЪть, что свои готовы руки в край вселенной мы простерты Въ четырехъ стихахъ сочинитель, кажется, боролся съ языкомъ, и не смогъ. Естли бъ онъ нелепое выражеше, ликуемъ звуки, где средшй глаголъ худо управлястъ, — близкое стечеше слоговъ, чтобъ, то, что, и бедность рифмъ, зрЪтъ, простертъ, — потрудился исправить: то бы сш четыре строки были правильнее и пр!ятнее124. — Посмотримъ друпя выписки! Вотъ, какъ любовница желая быть птичкою, говорить о любовнике! — Это, видно, одна изъ новых песней. — Онъ сталъ бы меня нежа ласкать, и целовать; я бъ ласки ewv mt жа старалась повторять. — Вотъ, какъ еще любовникъ даетъ сильное наставление посылаемой отъ него къ любовнице песенке! Внуши сердечны муки небеснымъ красотамъ'. Когда бъ все света троны въ мою давали власть; не презрилъ бы короны, чтобъ въ ней предъ нею пасть
548 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Напоминай всечасно, что жизнь безъ ней мнЬ адъ, и все, что есть прекрасно, Ея одипъ лишь взглядъ. — Такого же разбора; только отъ лица любовницы: Ах, онъ того достоепъ, чтобъ храмъ ему создать, духъ вЬкъ будетъ спокоенъ его лишь обожать. — Помилуйте! — долго ли ушамъ моимъ мучиться отъ несносныхъ противо- ударенш, меня, — ему, — будетъ? — также слышать изкаженные для риемы слова: нЪжа, mt жа, — достоепъ, спокоенъ; или на оборотъ, какъ я у многихъ читывалъ: достоинъ, спокоинъ, — строить!'25 Положимъ, что стихотворцами дана вольность и право; однако не на порчу языка; въ противномъ случае лучше писать безъ риемъ126, и во многихъ отношешяхъ сохранить пользу Гешя127, нежели для риемы изкажать слова. — Глаголъ, внуши, употребленъ со всеми не къ стати; я слышалъ что въ такомъ же ложномъ понятш у мно- гихъ употребляется. Внушить, — значить точно, внимать, слушать, а не объ- явить, или возвестить, какъ здесь употреблено128. Иначе, внуши сердечны муки небеспымъ красотамъ, — будетъ значить: внемли вместо, обьяви, мучешя моего сердца небеспымъ красотамъ, т. е. красоте, или божественной краса- вице! Это выражеше безъ всякаго знашя языка, безъ толку, и смешной тропъ. — Мысль, — не презрилъ бы, вместо, не презрели бы, короны, чтобъ въ ней предъ нею пасть, — такъ сказать, уже терта и перетерта. Сколько она съ начала по своей пышности была блистательна и пр!ятна129; столько теперь по не умеренному и частому ея примЪнешю ко всякой безъ разбору Пре- лесть, или Пастушке затьмилась, и опостылела. — Какъ не возвышаютъ Прелесть! Оне выше царей; оне Богини; — еще больше: — повелительницы самаго царя Боговъ. Какъ тогда не падать смертнымъ? Какое перо въ состо- яши изобразить ихъ чувствовашя? можетъ ли простое воображеше тутъ действовать? Оно должно быть наполнено коронами, престолами, скипетра- ми, чтобъ дарить ими пастушекъ, напыщать слогъ, и не редко между теми портить языкъ. — Опять сказано въ стихахъ: И все, что есть прекрасно, одипъ ея лишь взглядъ-, — Помилуйте! руской ли человекъ это говорить? Кажется, сочинитель хотелъ сказать: и все, что ни есть в cetmt прекрасного, я нахожу въ одномъ ея взгляда, или, все, на что она ни взглянешь, прекрасно. — Какъ бы то ни было; но выражете и темно, и не выработано; надобно всегда догады- ваться. А слова: Духъ в£къ будетъ спокоенъ его лишь обожать, — похожи почти на твою, Галлоруссъ, милую поговорку, напр. очень далекъ отъ того, чтобъ заниматься и пр.130; помнишь ли ее? разве после слова, спокоенъ, по- ставлена будетъ запятая; тогда найдется некоторой толкъ, но въ чтенш оста- нется непонятнымъ; везде должно только угадывать. — Стыдно вамъ изъяс- няться столь странными образомъ. Как ни мудри въ стихахъ! но ихъ темнота то же, что чадъ для головы. — Посмотримъ далее!
Произшеств1е въ парствЪ тЬней... 549 Вотъ еще, как изнуренный тоскою бедный любовникъ вооружается про- тивъ насшпя смерти! — Душу, что во мнЪ питало, смерть не въ силахъ то сразить; сердцу, что тебя вмещало, льзя ли не безсмертну быть? НЪтъ. — нельзя тому быть мертву, что дышало божествомъ, и пр.131 Здесь хотя нЪтъ такихъ грубыхъ ошибокъ, какъ въ прежнихъ отрывкахъ, и языкъ чище; притомъ видно тутъ какъ бы дельное напряжете мысли132; но въ первыхъ двухъ, во вторыхъ двухъ, и даже въ третьихъ двухъ одно и то же твердится съ некоторою только переменою; къ чему это? разве сочини- тель обращаясь около одной милой точки, не могъ изобрести другихъ нуж- ныхъ идей, и сообразя ихъ наполнить пустоту сего круга? — Онъ еще дока- зываетъ, что сердце вмещавшее образъ любовницы, или дышавшее симъ тлЪннымъ Божествомъ не премЪнно будетъ безсмертно. — Новый доводъ без- смерпя! — но не время ли закрыть записную твою книжку? Г аллоруссъ Ахъ, почтенный Ломоносовъ! ЗдЪлайте честь133 моимъ выпискамъ! про- чтите еще далее! — Ей! много найдете пленительнаго134. Ломоносовъ(развертываешь опять книжку) А! — Еще любовная песня! — Я бы хотЪлъ поважнее что нибудь; видно, ты только и замЪшанъ на ар4яхъ135. — Посмотримъ хотя ихъ! Одна ты мне мила Есть, будешь, и бымДзь. Вотъ, какова красота! Что подлинно приличнее одной вечности, то смело также идетъ и къ смертной милой137. — Далее. Начну то петь съ зарею, день стану продолжать, встречайся съ луною, то жь стану возпЪвать138. Кажется, не льзя встречаться съ луною, которая освЪщаетъ весь земный шаръ; она не ходить, такъ какъ мы, по улице для разныхъ встречь. Для чего бы не сказать, при возходе, или при возЛянш луны? — Далее. Тогда лишь позабуду припЪвъ я сей возпЪть, когда въ объятьяхъ буду себя твоихъ иметь139. Сей куплетъ все дело скрасилъ. Какъ хорошо и ловко сказано, припАвъ воспеть, и въ обьятьяхъ себя иметь! — и смешно, и не по руски140. — Вот, еще что то начинается громко!141
550 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Дрожащею рукою за лиру днесь берусь; хочу возпй/пн Хлою, но въ сердце я мятусь142. СмЪсь Славенскаго с Новорускимъ143, великолепнаго съ беднымъ — да еще въ любовной песни! — Какая пристойность и сообразность въ слоге? Что далее? О несчастная минута! вредной взоръ очамъ моимъ, какъ принудила страсть люта быть мя плЪнникомъ твоимъ Подобно предыдущему; тамъ днесь, eo3ntmuw, а здесь, мя, между просты- ми словами, какъ жемчугъ между голышемъ. Одинъ изъ моихъ современни- ковъ даже въ идилл!яхъ, эклогахъ и драммахъ любилъ также употреблять по- добные симъ слова145. — Что такое опять, вредной взоръ очамъ, т. е. вредной взоръ взору! — не лучше ли опасной, oc.itnwioupu! — Какъ опять отработано выражеше принудила страсть люта быть мя плЪнникомъ! — Далее. Жажду зреть тебя, мой свЪтъ; хотя вижу тя, драгая, но въ свиданьЪ пользы нЪтъ. Опять, /ля146, да еще не подалеку отъ, хотя, надъ коимъ и удареше поте- ряно! — изрядная музыка! — Что то еще любовникъ говорить даже съ бешенствомъ? — Сердце, рвися, изрывайся'. нЪтъ конца бЪдамъ твоимъ; всЪ бъды мнЪ ясны стали и пр. Тфу! Какая беда? — нетъ подлинно конца ни выпискамъ, ни ошибкамъ, какъ будто тЪмъ же бедамъ! — Довольно было сказать, сердце, рвися'. — нетъ, надобно еще на закрепу прибавить дикой глаголъ, изрывайся'. — также, — ect 6tdbi Mui ясны стали, вмЪсто, явны стали, или открылись, видимо, явно воз- стали, — все cie показываетъ недостатокъ въ знанш языка. — [Ломоносовъ перевертываешь листы} О! да еще множество выписано! и все одно и то же, — ошибки за ошибками въ разныхъ родахъ и уборахъ! — Кажется, ты, Г. Гал- лоруссъ, нарочно выписалъ таюя только статьи, где необходимо надобно рядомъ встречать грубыя погрешности, особливо въ сихъ ар!яхъ. Простота и естественность древнихъ нашихъ общенародныхъ песней всегда пленяла меня147; въ нихъ я не находилъ ни чужеземнаго щегольства, ни грубыхъ погрешностей, ни лишняго напряжешя148 по неволе доводящаго до оныхъ. Оне съ Гальскихъ, или Авзонскихъ образцовъ не списаны. Собственное чувст- во, а не рабское и буквальное подражаше водило перомъ; но оне вместе съ кореннымъ основашемъ языка149 презрены; — жалею. — Г. Боянъ'. Какъ тебе кажется? — Понятна ли тебе красота нынЪшнихъ произведенш? не постра- далъ ли твой слухъ отъ нее? —
Произшеспме въ царстве теней... 551 Боянъ Какъ пострадать моему слуху, когда я мало могу разуметь образъ такой красоты; мне кажется, что я будто сквозь туманъ вижу едва мелькающее нечто руское. Ломоносовъ Нетъ ли, Галлоруссъ, между твоими выписками что нибудь поважнее? — можетъ быть найдемъ и ошибки сообразныя важности предметовъ; за то есть, чЪмъ заняться. Галлоруссъ Переверните нисколько странице къ концу! вы тамъ точно увидите и важ- ное, и занимательное, — подлинно самое интересное^. Ломоносовъ(находить отрывокъ въ самомъ дt.'it хорошихъ спшховъ) А! — Это другаго покроя! — Виденъ соколъ по полету; — посмотримъ со внимашемъ! Кто рукой бЬло-атласной арфы звучной, сладко-гласной стрункамъ нЪжнымъ тонъ даетъ, и гарможей л!етъ въ душу сладость, — въ сердце вздохъд^ Алебастровыя груди, марморные плечи, или шеи, и бело-атласныя руки, также снежные, или молочные тела нынешними метафористами употребля- ются очень часто и смело; но римляне и греки осторожнее и скромнее применяли женсюя прелести къ безчувственнымъ камнямъ и другимъ хлад- нымъ вещамъ, дабы не обидеть ихъ нежнаго и живаго сердца. Далее; — и гармошей л1етъ въ душу сладость, въ сердце вздохъ . — Это для меня ново: въ сердце вздохъ. Посредствомъ трогательной музыки152 можно вливать въ сердце сладость, или пр!ятное чувствоваше, но не вздохъ. Приличнее сказать: п£вица или арфистка гармоническимъ Шгиемъ, или игрою заставляешь взды- хать, — или ближе сказать, — изторгаетъ, извлекаешь изъ сердца вздохъ, а не льетъ его въ оное. — Что еще? отрывокъ изъ какой то Хер...!153 прочтемъ!.. Кто тамъ сидитъ на беломъ камне подле младаго человека, на тисовый опершись посохъ, въ печально вретище одеянъ, съ главой открытой предъ возходомъ? и пр.154 Писано безъ риемъ; — но всё лучше, нежели безобразить слова155 такими риемами, каковы напр.: достоенъ, спокоенъ — румяность, приятность, — или зрЪть, простерть, — Htxca, mt жа'56. При всемъ томъ ежели здесь сочини- тель успелъ избегнуть ошибокъ въ языке; то не успелъ остеречься отъ погрешностей въ вещи, въ мысляхъ и картинахъ, напр. говоря о шерифГ. съ главой открытой вредъ возходомъ; — это ошибка историческая. — Турки, Пераане и Арабы никогда, и ни предъ кемъ не снимаютъ съ головы чалмы, или турбана, особливо подъ открытымъ небомъ. — [читаешь daate.] А! —
552 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Это выписка изъ 57 страницы!157 Тутъ описывается утесистый хребетъ разделяющш Ялтовскую долину отъ Бейдарской. — Видно, что сочинитель знакомь съ прелестями природы158; но какъ сообразить следующее его пред- ставлете? Онъ сперва изображаетъ путешественника стоящимъ на вершине сего приморскаго хребта; спрашиваетъ его, взбирался ли онъ, или спускался ли съ нее по выбитой горной леснице въ долину? — и потомъ вдругъ гово- рить: но коль спустился ты щастливо, какъ будто уже путешественникъ при глазахъ автора сошелъ съ горы въ низъ. — Значить ли это исправность въ картине? Естли бъ сказано было: но коль ты спускался когда нибудь съ горы; то бы дело было получше. — [читаешь еще друг!е отрывки изъ того же. ] — Такъ, — довольно разноцветно159; но сочинитель, кажется, инде занимается съ лишкомъ видмымъ подражашемъ160, а инде для любимыхъ словъ и выра- женш разтягиваетъ периоды; или для нихъ повторяетъ однЪ и те же мысли, хотя и въ переменном образе; но темъ самымъ либо ослабляетъ силу вещи; либо возмущаетъ, и затмеваетъ смыслъ, чемъ очень много утомляется внима- nie читателя. Также я заметилъ у него, что онъ иногда выражаетъ высокими словами то, что можно по прилич!ю слога изьяснить просто161. Г аллоруссъ Это сочинеше по частямъ было уже подъ судомъ раза три162; но судьи съ лишкомъ ощадливы. О! — когда бы они Лагарповыми глазами11'3 разсмат- ривали; — критика была бы на другой ногА1М. Ломоносовъ Ты уже и радъ нападать, ничего не разбирая; а я думаю, что не худо само- му писателю после какихъ нибудь чужихъ суждений всегда пересмотреть, и исправить свое произведете165. Галлоруссъ Оставте это, Г. Ломоносовъ! а лучше прочтите отрывокъ изъ трагедий Тутъ пишетъ лучппй жени'ьь, онъ не давно прославившись161; щегольской драмматистъ168, — знатокъ языка; въ немъ уже не найдете, ошибокъ, хотя Северный вестникъ и разсматривалъ169. Ломоносовъ Ой! ты жени! прославившись!^' — [оборачиваешь листъ, и читаешь боль- шой отрывокъ изъ трагедш. ] — правда; — мастерски писано; сочинитель имелъ, видно, хорошаго проводника; но и тутъ примечается небрежете; и тутъ надобно остановиться при некоторыхъ местахъ. — Прочтемъ на пр.: На нихъ власы изъ змей возстали, и взвились; съ ихъ факеловъ огни къ намъ искрами лились™. Когда пламени придается въ словахъ некое течете: тогда огонь не льется искрами, а пламенными струями; естли жь надобно, чтобъ пламень произво- дилъ искры: то лучше сказать: отъ пламенниковъ искры сыпались171, а не ли- лись; ибо свойственнее имъ первое, нежели второе. Но въ означенномъ стихе лучше съ факеловъ литься огнямъ пламенными токами, или струями, нежели сыпаться искрами, а еще меньше литься ими. Далее:
Произшеств1е въ царствЬ тЬней... 553 — и страх, и лесть, и смерть Грозящую на насъ косу свою простерть. — 172 Даже въ хвалимыхъ вашихъ Гешяхъ173 всегда найдешь, какъ найдешь до- садной проступокъ либо въ словоудареши, такъ, какъ здесь, косу173а вместо косу, либо своенравную перемену въ окончашяхъ падежей, какъ напр.: чув- ствы, искуствы, существы, торжествы, вместо, чувства, искуства, и на такой же выворотъ: опредРлешй, HaMipeitiii, вместо, опредЪлешя, намРрешя-, а оттуда род. мн. опредАлешевъ, нам£решевъ вместо опред^ленш, нам-Ьренш™, яко бы все это для различения отъ род. падежа единственнаго числа174а; либо такую же нетерпимую погрешность въ склонеши, какая въ сихъ стихахъ: Отъ крови царсюя та жертва быть должна; тогда по б£дств1ямъ наступить тишина. Или По страшнымъ симъ словамъ умолкли Эвмениды, сомкнулась алчна дверь, и проч. — 175 Въ словахъ, по otdcmeia.xn, — по страшнымъ симъ словамъ, по смыслу требовался предложной падежь; но онъ или пренебреженъ, или по какому ни- будь злоупотребление дано ему не то измГнеюе, какое надлежало; на противъ того они вместо предложнаго положены въ дательномъ падеже множ, числа, якобы предлогъ по, въ семь случае того требовалъ; но чрезъ то здесь вышла со всемъ другая мысль. По бРдспммямъ наступить — cie значить будетъ или то, что тишина начнетъ ступать по бедств!ямъ, будто по полямъ; или то, что наступить тишина смотря на бГдств!я, или касательно бГдствш, для бГдствш, согласно съ бедств1ями; но все cie очень не складно и противно смыслу. Также и в другомъ стихе, по страшнымъ симъ словамъ, для тГхъ же самыхъ причинъ будетъ другой смысле; потому что падежь сихъ именъ не получилъ надлежа- щаго изменешя. Умей только склонить такимъ образомъ: по бедствшл'ъ, — по страшнь(Л'ъ сихъ словахъ! — тогда и мысль яснее, и языкъ чище175а. Что же на это сказалъ Северной вАстникъ? Я бы хотелъ знать. Галлоруссъ Ничего; — онъ только судилъ о некоторыхъ лицахъ, характерахъ и ихъ разговорахъ вобще. После же сихъ стиховъ, которые вы теперь рецензируе- те™, тотчасъ следуетъ сочинителю пышной эложь:™ какая гармотя стиховъ и чистота язык? ntim ни одного стиха, которому можно было не удивляться . Вотъ что въ честь ему сказано! — Ломоносовъ Право! — Это подлинно лестная похвала; но я думаю, что она не сов- сГмъ правильна. Cie уже доказано мною. — Гладкость стиховъ, или легкое течете слова не составляетъ еще точной гармоши. Я нашелъ стихи, кото- рымъ не могу удивляться178; чистота языка не везде. Въ прочемъ тутъ вижу перо не Галлорусса, вашего брата, а хорошаго последователя образцовымъ Гешямъ179; ошибки хотя у него и есть, но редки, и то, какъ видно, по неко- торой нужде. — Ну! нетъ ли еще изъ другихъ именитыхъ писателей отрыв-
554 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ ковъ? О! сего Лукана чуть помню...180 Онъ, думаю, на учился довольно; — посмотримъ! ОнЪ [нимфы] кружась, рЪзвясь летали, шумЪли, говорили вздорь, въ зеркалы водъ себя сказали... а тутъ оставя караводы, всрхомъ скакали на коняхъ, иль въ лодкахъ разсЪкая воды, въ жемчужныхъ плавали струяхъ. Киприда тутъ средь митръ сидЪла, смЪялась глядя на дЪтей, на возклицающихъ смотрела поднявшихъ крылья лебедей...181 ДалЬе — оттуда же; — воть, какъ описывается теремъ руской Киприды! Въ семь теремъ Олимпу равномъ ГорЪли ночью тучи звЪздъ. —182 Тотъ же авторъ говорить о соловъЬ, и дЪйствш его ntHia: Молчитъ пустыня изумленна, и ловить громъ твой жадный слухъ; на крыльяхъ эха раздробленна плЬняетъ пЬснь твоя всЬхъ духъ; тобой цвЬтущш лугъ см£ется, дремучш лЬсъ пускаетъ, и проч.183 Г аллоруссъ Каково же это выказано?™4 браво, очень браво\™5 — Ломоносовъ Не твое дЬло давать мнЪше; ты слушай, и молчи! КраснорЫйемъ своимъ только не тревожь моего слуха! — Правда, въ семь сочинитель виденъ Гешй186 спорящш съ Горащемъ и со мной; картины его отмЪнны и изящны187, особливо въ стихахъ: Киприда тутъ средь митръ сидела. — Это, кажется Рубеисъ въ стихотворении; — но — въ зеркалы водъ себя казали, — слова, зер- калы, и себя казали, — похожи на вышесказанные, косу, будетъ, или — въ обьяпйяхъ себя uMtmb™s; — по руски такъ не говорятъ189. — ДалЪе: — въ лод- кахъ разсЬкая воды, — какъ будто въ самыхъ лодкахъ вода, которую раз- сЬкаютъ. — Также в стихахъ, глядя, — возклицающихъ смотрела, — странная смЬсь низкихъ словъ съ высокими190; — да и во многихъ мЪстахъ слогъ то возвышенной, то такъ называемый у французовъ, burlesque, или смененной съ тЬмъ и другимъ. Не новой ли это вкусъ?191 Однако все cie по истиннымъ правиламъ мало терпимо, хотя бъ и обеспечено было свободою и именемъ Гешя192, какъ будто нЬкоей монополией™. Можно ли также сказать точно по
Произшеств1е въ царстве тЬней... 555 руски, — ловить громъ твой, т. е. соловья, жадный слухъ? Можно съ жадно- стью слушать лучнпя и возхитительнейнйя перемены его песней; но что бъ слухъ ловилъ съ жадностйо громъ соловья'. Это съ лишкомъ поразительно, и едва ли совместно какъ для птичьяго горлышка, такъ и для слуха, и при- томъ съ жадноспю ловящаго; — или опять: — тобой цвАтуирй лугъ смеет- ся; — тобой смеется; — очень дико; а говорятъ: при тебе, чрезъ тебя; или — горели ночью тучи звРздъ; тучи звбздъ; — здесь уподобление яркихъ свЪтилъ мрачному соборищу тусклыхъ паровъ, т. е. туч!, и притомъ гореть ей — не уместно, хотя туча и взята вместо множества, или сонма. И такъ въ соеди- ненныхъ словахъ, тучи звРздъ, поняпе о темноте первыхъ ни мало не отвра- щается, или не уничтожается поняпемъ о светлости вторыхъ. — Въ прочемъ я нахожу въ семь сочинителе особливую смелость духа, довольно соли, и нередко желчи; но желалъ бы я, что бъ онъ ограничилъ свою страсть къ тро- пологическимъ пересоламъ и эмфастическим изречешямъ195. Напряжете ума и вообразительной силы, равно какъ и отважность въ выражешяхъ конечно иногда нужны и похвальны; но должны иметь свои пределы196. О течеши слова и чистоте созвучш, какъ о мало значущихъ здесь предметахъ, говорить было бы дело не нужное. — Нетъ, Галлоруссъ! я уже утомляюсь отъ чте- шя твоихъ выписокъ; время кончить, и тебе дать разрешеше. — Г аллоруссъ Последнюю, — последнюю прочтите! Вы увидите прекраснаго жени, ми- лого писателя въ новомъ вкусе, уважаемаго въ чужихъ земляхъ, любимаго въ отечестве всеми людьми съ чувствомъ, дамами, нимфами и учеными со вкусомъ197 — Коронуйте имъ!198 Л о м о н о с о в ъ (перевертываетъ листъ съ видомъ некоторого небре- жен 1я) Быть такъ; — заключимъ дело все хвалимыми тобою отрывками милаго пера:199 я желаю, чтобъ короновать, какъ ты говоришь, самымъ лучшимъ199а [читаетъ] Законы осуждаютъ предметь моей любви; но кто, о сердце, можетъ противиться тебе? какой законъ святее твоихъ врожденныхъ чувствъ! далее: Священная Природа! Твой нежный другъ и сынъ иевинеиъ предъ тобою; ты сердце мне дала. Природа! ты хотела,
556 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ чтобъ Лилу я любилъ; Твой громъ греметь надъ нами, но насъ не поражалъ, когда мы наслаждались въ обья'пяхъ любви; о Бориг...200 Галлоруссъ Какъ вы это находите?201 — ЗдЪлайте милость, читайте далее! — ахъ! о ’(Р как!я тутъ С1яющ1я мысли.' —-и- Ломоносовъ Опять на тебя находить; ну! выписки твои дЪлаютъ тебе много чести! — Подлинно нетъ ошибокъ ни въ языке, ни въ правилахь полз!и; на противъ того везде чистота, легкость и приятность203. Но знаешь ли, что надобно тутъ заметить? — не въ языке, а въ самыхъ чувствовашяхъ заблуждеше. Я вижу въ сихъ стихахъ чрезмТрнаго поблажателя чувственности и не позволенной слабости. Онъ при заманчивомъ слоге вперяетъ хорошее наставлеюе въ серд- ца молодыхъ детей въ нынЪшнемъ состояши вселенной. — Беззаконную любовь брата къ родной сестре, JJwit, которая въ другихъ стихахъ того же самаго содержашя описывается прямее и яснее, какъ то: любовница, сест- рица, — супруга, верной другъ, — съ сею то сестрицею ужасное брата сладо- страстие оправдывать законами природы, какъ будто въ первые годы золота- го века! — Спасительная пища для молодаго слуха и сердца! Сладкая отрава подъ пр;ятными цветами и красками! — Сверхъ того еще представлять, что громъ природы въ минуты сладострастныхъ обьятш преступниковъ ни мало не поражалъ; и чрезъ то преступники ободрены, и будто стали правы! — Довольно искусное усыплете совести! изрядное поощреше къ законной любви! — Ежели въ сихъ стихахъ и представляется быль: то къ чему съ толь живымъ учаспемъ обнаруживать С1Ю быль противъ правилъ целомудр!я? не лучше ли было бы скрыть, — или — по крайней мере представить ее съ обличешемъ заблуждешя любовниковъ. Естли жь это вымыслы то къ чему забавлять такимъ вымысломъ на щотъ добродетели и невинности? — ни то, ни другое не оправдываетъ здесь намерешя живописателя204, и не прираща- етъ славы талантовъ. — Праведное небо!205 до какой степени уничижается духъ новыхъ певцовъ? вотъ утонченной вкусъ!206 — Ступайте, Галлоруссы, ступайте далее! утончевайте чувства!207 вы много одолжите нашу нравст- венность своими софизмами. — Боянъ! Слыхалъ ли ты таюя песни во вре- мена мужественныхъ, благородныхъ и целомудренныхъ современниковъ сво- ихъ? — Ей! для меня сноснее бы было видеть ошибки въ слоге, нежели въ красоте онаго кроющееся ложные правила и опасные умствовашя208. Вотъ, Галлоруссъ, чемъ ты увенчаваешь209 мое посредничество! ну! что еще далее? — надобно докончить... Песенка! — можно бы оставить; — но видно того же пера... Вот Аглая! — взоръ небесной; Русы кудри по плечамъ вьются съ прелестью небрежной,
Произшеств1е въ царств!. теней... 557 и по беленькими щекамъ разливается румяность майской утренней! зари; въ ней стыдливая румяность^0 дерзко говорить'. люби!210а Слава Богу! Здесь по крайней мере нетъ умствовашй на шотъ нравствен- ности. Но не упоминая, что въ такомъ маломъ числе стиховъ не соблюдена чистота рифмъ, какъ то: небесной, небрежной, — румяность, приятность, — зари, люби; что въ слове, плечами, долгое удареше заменено короткимъ, и что румяность, сколь ни дика по новости, ради рифмы заступила место природ- наго румянца, — скажемъ только вообще: это писано легкимъ перомъ; изо- бражено живо, близко къ HaTypt, и довольно просто; — но стыдливая прият- ность, или просто, стыдливость или девическая скромность можетъ ли дерз- ко, нагло говорить люби? Слова... хороши; но разтроиваютъ надлежащую сообразность мыслей; я въ нихъ не вижу ее. Къ стыдливости всегда идете больше некоторая робость, нежели дерзость; следственно ей предлагать о любви съ отважностйо не прилично. Кажется, свойственнее сказать: стыд- ливость, или красота стыдливости противъ воли вдыхаети, вселяетъ любовь, или как бы насильно заставляешь любить, — все cie тихо, тайно, а не съ дерзостно. — Нетъ, Галлоруссъ! все обличаетъ твою суету, пустую надменность и нечеспе, а особливо любовница, сестрица, — не Аглая, но Лила въ предыду- щемъ отрывке, которая столько поразила чувства мои. — Закроемъ на всегда твою записную книжку! я займу тебя лучшими выписками. — Ну! теперь ты слышали мой судъ. Ты хвалился доказать достоинство своего языка и совре- менныхъ произведений; — доказали ли? — Что же ты думаешь о техъ госпо- дахъ. которымъ векъ твой сталъ одолженъ толь изящными плодами21 а особливо ар!ями и другими имъ подобными? Г аллоруссъ Упусти мне, Г. Ломоносовъ!212 можно ли доказывать тогда, когда столь сильный судья, какъ вы213, самъ опровергаетъ со всехъ сторонъ? но я не смею дать малой цены моимъ современными жешямъ214. Все доказательно говорятъ, что они улучшиваютъ215 нашь языкъ, и стараются о достоинстве его. Я самъ нашелъ въ нихъ весь тотъ вкусъ, съ какими писывалъ Расинъ, Волтеръ, Мармонтель, Лагарпъ и npoaie герои литтературы226, — вкусъ под- линно новой, чистой217, какой быть можетъ, — безъ всякаго стариннаго духа. — 218 Ломоносовъ(повторяя съ негодовашемъ слова его) Упусти! — безъ стариннаго <tp.v«2l8a; — Волтеръ, Мармонтель; — полу- умной! ты только знаешь Расина, Волтера и Лагарпа по одними именами; они никогда не англизировали2^ своего языка, такъ какъ ты и тебе подобные своими переводами офранцузили220 свой. — Я стараясь очищать его, не только не опровергъ оснований Славенскаго языка, но еще въ оныхъ, какъ въ орга- ническихъ законахъ, показали всю необходимость и существенность, и теми положили пределы221 всякому вводу иноязычныхъ Haptuiu, какъ примеси
558 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ чужей крови. Но вы перелезли сш пределы222, изказили языкъ, и сему изка- жешю дали еще имя: новой вкусъ, чистое, блестящее, сладкое перо, утонченная кисть223. — И ты еще осмелился оскорблять сего почтеннаго старца, кото- рому долженствовалъ бы изъявить всякую признательность и справедли- вость! — Ветрогонъ! Слышалъ ли ты теперь изкуство игры его? Вотъ прямый орелъ парящш подъ облаками! Слава его очень поздно пробудилась; но за то поел! сего никогда не уснетъ, и съ лихвою будетъ жить въ слЪдующихъ в!кахъ. Можетъ быть до него никому не были отперты двери въ храмъ СвАтовида, или Аполлона-, но онъ родился; и Природа отворила заключенный двери, и ввела перваго его туда. — Положимъ, что важный языкъ его для тебя кажется дикимъ, и какъ бы грубымъ тЬломъ мыслей224; но знай, что въ семъ твердомъ и маститомъ т!л! душа прекрасна и молода. По тогдашнему времени оно для нее было довольно удобнымъ и всякаго пр!ятия достойнымъ жилищемъ. Твой же на противъ того языкъ вм!сто, чтобы по руководству моему225 возвышался, отъ часу бол!е чрезъ васъ упадаетъ, не им!я другой души, кром! такой, которая находить вкусъ въ Секванской вод!, не р!дко вредной даже нравственности. Да и трудно ли упасть ему, когда мнимые твои Геши226 надлежащимъ образомъ не вытвердя органическихъ правилъ языка227, и не повинуясь основательному разбору истинныхъ судителей, но сл!дуя только тщеслав!ю, вольнодумству и самоугождешю безъ любви къ отечественному, вдругъ принимаются за перо, и похищаютъ блестящее имя228 какихъ то писателей? — Боянъ всегда будетъ слыть соловьемъ не только девятаго или десятаго в!ка, но съ сего времени станетъ почитаться чеспю и украшешемъ посл!днихъ в!ковъ; а твоя и теб! подобныхъ блистатель- ность229 останется погребенною въ одной могил! съ тобою; пов!рь мн!! Г аллоруссъ Г. Ломоносовъ! ты судья съ лишкомъ или строгой, или пристрастной къ старин!. Я не ожидалъ себ! такого колкаго приговора230. Но какъ угодно; я не могу не поставить на своей ног А231 того, въ чемъ //«ибол!е232 ув!ренъ. На отр!зъ скажу, что мои современные, любезные сочинители, сочинитель- ницы, pycKie Мармонтели, русюя Элизы, Штали, pycKie Мерсьеры, Стерны, Буфлеры, Сегюры пишутъ божественно, браво233, отм!нно; вотъ все мое признаше! Поел! нихъ можно ли слушать славенскихъ трубадуровъ, Бояновы сказки, или Игоревъ походъ, или друпе какие древше стихотворения, либо чи- тать погудки Кантемира или р!чи Прокоповича. Въ т!хъ любезность234 и но- вость кисти привлекательна, волшебна, а въ сихъ угрюмая и старообразная степенность235 отвратительна и скучна*. Разв! ты сердишься за то, что самъ даль поводъ къ реформированью языка237, и заставилъ насъ итти дал!е тебя * ПримАч. — Даже звукъ иностранныхъ словъ многимъ нравится больше, нежели соглаые отечественныхъ236; а почему? — примЪръ виденъ; — не часто ли голосъ въ устахъ постройней, въ прочемъ набЪленой и нару.мяненой прелестницы плЪняетъ слухъ волокиты; а на противъ того разговоръ доброй жены его кажется ему противень, и иногда несносенъ, хотя бы с!я последняя въ красот! лица, пр!ятности рЪчей, нежности пЪшя и доброт! души подлинно была превосходнее первой? — Не ужь ли правь Г. Гал- лоруссъ! —
г Произшеств1е въ царствъ тЪней... 559 самаго! — сказать ли тебе правду? — ты и самъ ныне подъ судомъ238; не погневайся! Ломоносовъ Легкомысленной! Я также былъ человекъ; слабости столько же сущест- венны въ человеческой природе, какъ и лучине дары души. Судъ для нихъ необходимы, только былъ бы правиленъ безъ пристраспя. Знай, что я не оп- равдывая себя въ погрешностяхъ, никогда не ослабею въ оправдаши всего древняго въ отечестве нашемъ; — и сильно трогаюсь239 темъ, что ты по вы- coKOMepiio и упорству не перестаешь подъ знаменами новыхъ своихъ бойкихъ умовъ240, новыхъ Буфлеровъ, Сегюровъ241, госпожь Шталей вооружаться про- тивъ памяти предковъ, темъ еще паче, что ненаказанность подкрепляетъ твою дерзость и необузданность. Слушай же, молодая тень! Тебя ни что не защитить, ни Мерсье, ни Стернь, ни мадамъ Шталь, ни Буфлеръ. Ты не съ темъ сюда привезена чрезъ черную речку, чтобъ учить праотцовъ, но что бъ получить отъ нихъ приговоръ. Теперь время уже обьявить оной. Боянъ! Куда бы ты присудилъ его. Боянъ Я прощаю его; — вотъ мой голосъ! Здесь нетъ ни страстей, ни тяжебъ; ты судья; ты и знаешь, какое определить ему возмезд!е. Я сердечно благода- рю тебя за все твое ко мне уважеше и участвоваше; ты во веки будешь воспеваемъ Бардами. М е р к у р i й Знаете ли какое возмезд!е? — отвести его въ черныя излучистыя пещеры, где Велыисюя вЪдьмы242 сидятъ, и прядутъ; что ни выпрядутъ, то разсучится само собою, и тамъ его... Ломоносовъ Хорошо; — однако надобно еще нечто къ сему прибавить. — Когда ты отведешь сего вольнодумца въ темное ихъ логовище: то не забудь посадить его между двумя изъ нихъ, и заставь безъ перемежки читать Тилемахиду242, которая тебе известна! но съ темъ, что бъ онъ по прочтеши въ ней каждаго перюда раздроблялъ его по всемъ правиламъ грамматики, логики, риторики и поэзш', и это на всегда. Я буду каждое утро наведываться о томъ. Хорошо ли? Кажется, не надобно лучше сего приговора. — Ступай, Меркур!й, и веди его! — аясъБояномъ пойду теперь на островъ пальмовъ и кедровъ къ Осстиу и Богомилу*, [уходяшъ] М е р к у р i й Тилемахиду, Тилемахиду! — о ладно, ладно! очень хорошо! Сей же часъ закабалю его. Я знаю, какъ это чтеше пр!ятно и занимательно. — Изчезни отсюда, Галской феноменъ!244 * Богомилъ былъ язычесий первосвященникъ и краснорЪчивЪйшш веля до временъ Владим!ра I.
560 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ * * * Такимъ образомъ въ царствЪ тЬней произходилъ судъ надъ Галл орус- с о м ъ, и кончился тЬмъ, что бъ ему вЬчно читать такое сочинеше, которое известно по утомительному слогу. — Меркурий отводить его въ пещеру Велшских фурш245, кои увидЪвъ любезную тЪнь, тотчасъ обнимаютъ ее, — до- стаетъ книгу in quarto называемую Тилемахидою, и сажаетъ его за нее между двумя страшными женскими тЪнями. — Изумленный Галлоруссъ 246 про- клиная день новаго рождения своего, безсмерле и мнимую славу свою, садит- ся на дерновую рухлую скамью, и противъ воли открываетъ тяжкую книгу. Комментарий «Происшествие в царстве теней, или Судьбина Российского языка» Семена Бобро- ва публикуется по рукописи (парадный подносной экземпляр писарским почерком), хранящейся в библиотеке Московского университета под шифром: 9Ео8. При воспро- изведении сохраняется орфография и пунктуация оригинала. Курсив в издании соот- ветствует подчеркиванию в подлиннике. Квадратные скобки в издании не обозначают зачеркнутый текст, как это принято в литературоведческих публикациях, но соответ- ствуют квадратным скобкам в воспроизводимой рукописи. Авторы благодарят О. Я. Лейбман за помощь в работе над рукописью и М. П. Алексеева, Л. И. Воль- перт, А. А. Зализняка, Ю. Д. Левина, к которым они обращались в связи с комменти- рованием некоторых выражений текста. 1 [К ссылке на Татищева в э п и г р а ф е]. Татищев был едва ли не первым деятелем русского просвещения, активно выступавшим против иностранного влияния на русский язык [см., в частности, его письмо В. К. Тредиаковскому от 18 февраля 1736 г. из Екатеринбурга — Архив АН, разр. 11, on. 1, № 206, л. 94—97 (неполную и не всегда точную публикацию этого письма см.: Обнорский С. П., Бархударов С. Г. Хрестоматия но истории русского языка. М., 1948. Ч. II. Вып. 2. С. 86—92) или «Раз- говор двух приятелей о пользе науки и училищ» (М., 1887, с. 12, 80, 93, 95, 96)]. Ссылка на Татищева подчеркивает преемственность культурно-языковой позиции Боброва. 2 коренной и существенной образ нашего слова. Ср. внимание Боброва и близких по направлению авторов к «коренным» (или «первообразным») словам, к «коренному основанию русского языка» (откуда понятна, между прочим, и высокая оценка народной поэзии — см. ниже, примеч. 147). См. подробнее во вступительной статье к данной публикации (с. 490—492 наст, изд.); ср. также ниже, примеч. 70, 149. 3 запрещение или амбарго — любопытно, что сам Бобров в авторском тексте считает необходимым привести иноязычный эквивалент русского слова, види- мо, как более точный или более привычный в данном контексте. 4 Вельшския поговорки (ср. в дальнейшем: велыиские ведьмы, велыиские фурии, см. примеч. 54, 66, 242, 245) — эпитет велыиские означает здесь «Гальские» или «кельтские», от velche — племенного названия, которое в исторической литературе эпохи Просвещения XVIII в. употреблялось для определения дофранкского населения Галлии. Ближайшим источником Боброва, видимо, был Вольтер, автор «Discours aux Velches», опубликованного под псевдонимом Antoine Vade (см.: Voltaire, Oeuvres com- pletes, t. 67. 1792), и «Supplement du discours aux Velches» (ibidem), где, в частности, говорится: «Le resultat de cette savante conversation fut qu’on devait donner le nom de francs au pillards, le nom de velches aux pilles et aux sots, et celui defran^ais a tous les gens aimables»
Произшеств1е въ царствЪ тЪней... 561 (с. 236), Упоминание velches неоднократно встречается в произведениях позднего Воль- тера, в основном в его квазиисторических памфлетах. Ср.: Люблинский В. С. Неизвест- ный автограф Вольтера в бумагах Пушкина // Пушкин. Временник пушкинской комис- сии. Т. 2. М.; Л.. 1936. С. 264. У Вольтера Бобров мог заимствовать и иронический тон по отношению к velches, грубость и невежество которых автор статьи о Галлии в «Философском словаре» подчеркнул чрезвычайно резко. Идея Вольтера: противопо- ставление диких и провинциальных галлов (vetches) и цивилизующего воздействия римской культуры в контексте Боброва получала новый смысл: антитезы галломании и традиции античной культуры. Напомним, что в культурных кругах, близких Боброву (Гнедич, Востоков, Мерзляков, Галенковский). античная традиция воспринималась как органически близкая к русской национальной культуре. Замечательно, что Батюшков в письме к Гнсдичу от апреля 1811 г. может, напротив, называть велъ.хами (ср. velches) членов «Беседы любителей русского слова»: «О Велхи! О Варяги-Славяне! О скоты!» (см.: Батюшков К. В. Соч. СПб., 1886. Т. III. С. 117). Надо полагать, что слово вель.хи у Батюшкова восходит к тому же литературному источнику, но при этом на первый план выступает не этническая их принадлежность, а грубость и дикость. 5Галлоруссы — слово галлорусс образовано, несомненно, по аналогии со славе- норосс, ср. анонимную сатиру Галлоруссия 1813 г. (см.: Поэты 1790—1810-х годов. Л., 1971. С. 781—790). Ср. в этой связи слово галломан (см. о нем ниже, примеч. 95), а также слово галлицизм, отмечаемое в русском языке с 50-х гг. и входящее в широкое употребление с 90-х гг. XVIII в. (подбор материала, относящегося к этому последнему слову, см. в кн.: Биржакова Е. Э.. Войнова Л. А.. Кутина Л. Л. Очерки по историчес- кой лексикологии русского языка XVIII века. Языковые контакты и заимствования. Л„ 1972. С. 162). 6 преселился на другой берег Стикса — Петр Иванович Макаров скончался в октябре 1804 г., т. е. примерно за год до окончания «Происшествия в цар- стве теней». 7 изумляется от настоящаго. Показательно, что слово изумляться и про- изводные от него (изумление, изумленный) употребляются в памфлете Боброва исклю- чительно при описании состояния Галлорусса; ср. ниже, примеч. 98. 246. Надо пола- гать, что в этих словах еще чувствуется отрицательный оттенок, связанный с их пер- вичным значением («лишаться ума»), которое сохраняется в церковнославянском языке. Ср. дефиниции в «Словаре Академии Российской»: изумляться — 1) приходить в крайнее удивление, недоумение, 2) В слав.: лишаться ума, рассудка. 8 [К речи Галлорусса]. Речевая манера Галлорусса как здесь, так и в дальней- шем по своей синтаксической организации пародирует художественную манеру пред- ставителей «нового слога». Ср. в этой связи, например, заявление В. Подшивалова в «Сокращенном курсе российского слога» (М., 1796. С. 29): «В старину употребляемы были в речи периоды долгие, и потому союзы были необходимы; но ныне опущение их, т. е. союзов соединительных, особливую составляет приятность; а особливо стиль французской, от всех ныне принимаемой, не мало заимствует от сего красы своей». Ср., с другой стороны, характеристику речевой манеры щеголей второй половины XVIII в.: им свойственно «говорить живо, — например, начинать речь и не оканчи- вать, перебивать слова других» и т. п. (см.: Чулков М. Русские сказки. IV. С. 95—96; ср.: Сиповский В. В. Очерки из истории русского романа. СПб., 1909. Т. 1. Вып. 1. С. 203—204; ср. еще: Николае Н. П. Сатира на обычаи и нравы развращенных людей нынешнего века. М., 1777 — где также говорится о том, что для петиметров харак- терно «не конча одну речь, другую начинать»). Как та, так и другая характеристика в общем приложима к речи бобровского Галлорусса. 9 на хорошей ноге (аналогичное выражение встречается в речи Галлорусса и ниже, ср. примеч. 11, 164, 231) — калька с фр. sur un bon pied (или sur le bon pied). Во второй пол. XVIII в. это выражение было очень характерно для жаргона петимет-
562 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ ров, ср., например, речь щеголихи Безстыды в «Почте духов» (1789, I, с. 276—282): «Я сама будучи постановлена на такой ноге моею надзирательницею, с терпеливостию сносила скучные годы моего девичества» (ср.: Покровский В. Щеголихи в сатирической литературе XVIII века. М., 1903. Прилож. С. 47) или щеголя Ветромаха в комедии Княжнина «Чудаки»: «На дружеской ноге с Сибулем быть стараюсь и очень poliment всегда я с ним встречаюсь» (см.: Княжнин Я. Б. Избр. произведения. Л., 1961. С. 475); ср. еще в числе образцов петиметрской речи в сумароковской сатире «О французском языке», написанной между 1771 и 1774 гг.: «Не на такой ноге я вижу это дело» (см.: Сумароков А. П. Избр. произведения. Л., 1957. С. 192). Соответственно, и Моисей (Гумилевский), осуждая в своем пурификаторском «Рассуждении о вычищении, удоб- рении в обогащении Российского языка» (М., 1786, с. 27) различные «в словах нелепо- сти», в качестве иллюстрации приводит пример: «на такой ноге, вместо в таком состо- янии, или степени». Замечательно между тем, что данное выражение дважды встре- чается у Пушкина (в письмах и в «Исторических анекдотах» — см.: Словарь языка Пушкина. М., 1957. Т. II. С. 879). Ср. также обсуждение фразеологизма обходиться на короткой ноге в письме, опубликованном в «Трудах Общества любителей российской словесности при имп. Московском университете» (ч. 17, М., 1820, с. 153); показатель- но, что этот оборот уже не воспринимается здесь как галлицизм. 10 сквозными гуслями — так Галлорусс называет арфу (ср. ниже, примеч. 97). Ср. в «Лексисе» Лаврентия Зизания соответствие: гусли — арфа, причем первое слово трактуется как «словенское», а второе как «простое русское» (см.: Лексис Лаврент1я Зизаюя. Синошма славеноросская. Ки!в, 1964. С. 40). Выражение это вряд ли может считаться типичным для «галлорусского» жаргона; то, что оно встречается в речи Гал- лорусса, свидетельствует, скорее, о малой употребительности слова арфа в разговор- ном языке (ср. словарный материал, относящийся к употреблению слова арфа в кн.: Huttl-Worth G. Foreign words in Russian. Berkeley; Los Angeles, 1963. P. 60). Соответст- венно, данное выражение может быть, видимо, отнесено к числу коллоквиализмов, которые вообще характерны для Галлорусса (ср. ниже, примеч. 19, а также 16). 11 на какой ты здесь ноге? — см. выше, примеч. 9. 12 ретушируешь — ср. фр. retoucher (букв.: «подновлять»), 13 ах! — употребление этого междометия характерно для речи Галлорусса (см. еще на с. 544—545, 549, 556 наст, изд.) и отличает ее от речи всех остальных действующих лиц. Надо полагать, что при этом пародируется стиль Карамзина и вообще карамзи- нистов: не случайно литературные противники Карамзина именовали его «Ахалки- ным» (например, Марин, см.: Марии С. Н. Поли. собр. соч. М., 1948. С. 119, 179; ср. цитату ниже, примеч. 197). В свою очередь, употребление междометия ах в литера- туре «нового слога» сближает ее с «щегольским наречием» второй пол. XVIII в., для которого данное восклицание в высшей степени характерно: в «Опыте модного словаря Щегольского наречия», помещенном в «Живописце» Н. И. Новикова (1772, ч. I, л. 10), междометию ах посвящена специальная словарная статья (см.: Сатириче- ские журналы Н. И. Новикова. М.; Л., 1951. С. 315—317); ср. употребление этого слова в образцах разговора петиметров, как они представлены в сатирической публи- цистике или в комедиях (см., например. Сатирические журналы Н. И. Новикова. С. 226, Покровский В. С. Щеголи в сатирической литературе XVIII века. М., 1903, при- лож., с. 11. 79; и т. п.). Следует иметь в виду, что именно в салонном языке второй пол. XVIII в., т. е. в «щегольском наречии», расширилась семантика данного междоме- тия, которое ранее употреблялось исключительно для обозначения отрицательных эмоций — прежде всего таких, как печаль, ужас и т. п. (ср. в «Рукописном лексиконе первой половины XVIII века». Л., 1964. С. 33: «аг — междометие ужаса ах, р<усское> баа»; см. также противопоставление старого и нового значения этого слова в вышеупо- мянутой статье «Опыта модного словаря Щегольского наречия»). Это расширение зна- чения обусловлено, конечно, влиянием со стороны французского языка (ср. семантику
Произшеств1е въ царствЪ тЪией... 563 фр. ah). Именно в новом — широком — значении и выступает данное междометие в речи Галлорусса (см., например, на с. 549, 556 наст. изд.). Отмеченное влияние со стороны французского языка могло быть непосредственным или же осуществляться через немецкое посредничество. В немецком языке могут раз- личаться — как по значению, так и по произношению — междометная форма ach [ах], выражающая боль, горе, жалобу, сожаление, тоску и т. п., и форма ah [«:], выражаю- щая приятные ощущения, ср.: Worterbuch der deutschen Aussprache, Leipxig, 1964, s. v., Der groBe Duden Grammatik der deutschen Gegenwartsprache, Bd 4, Mannheim, 1959, S. 325; поскольку можно полагать, что последняя форма заимствована из французского в «эпоху модников», постольку не исключено, в принципе, что русские петиметры фак- тически исходили в данном случае из немецкой языковой ситуации, ср. в этой связи с. 479 наст. изд. Характерно в этом плане, что «Трутень» (1769, л. Ill, IV, XVII) высме- ивает В. И. Лукина, который употребляет галлизированную форму а! вместо ах!, констатируя, в частности, что «А! на месте Ах! успеха не имело», см.: «Сатирические журналы Н. И. Новикова», с. 60, 54, 55 (следует ах!, констатируя, в частности, что «А! на месте Ах! успеха не имело», как петиметр). При этом междометие а!, опять-таки, могло быть заимствовано как из французского, так и из немецкого. Старое, исконное значение русского ах сохранилось в народном ахти, выражаю- щем исключительно отрицательные эмоции. Любопытны в то же время формы ахти- тельиый «очень хороший, прекрасный», ахтителыю «восхитительно» (см.: Словарь русских народных говоров. I. М.; Л., 1965. С. 298; Даль В. Толковый словарь... I. 1880. С. 31), которые можно объяснить как результат контаминации ах и восхитительный в новом значении как того, так и другого слова (о изменении значения слова восхити- тельный см. ниже, примеч. 98), иначе говоря, как своеобразную имитацию новых ли- тературных форм в народной речи. 14 пахнет стариной — калька с фр. оборота: il sent de... Любопытно отметить, что этот галлицизм мог вызывать возражения даже у Вяземского. Критикуя стихотво- рение Полевого «Поэтический анахронизм или стихи вроде Василия Львовича Пушки- на и Ивана Ивановича Дмитриева», где, между прочим, имеются строки: Паркет и зала с позолотой Так пахнут скукой и зевотой, — Вяземский замечает в «Старой записной книжке»: «Паркет пахнет зевотой} Что за га- лиматья! А какое отсутствие вкуса и приличия, литературное бесстыдство в глумлении подобными стихами над изящными образцовыми стихами Дмитриева!» (см.: Вязем- ский П. Старая записная книжка. Л., 1929. С. 136). Между тем данное выражение у По- левого, может быть, пародирует стиль карамзинистов, тогда как то обстоятельство, что Вяземский не замечает пародийного смысла в употреблении этого выражения, может объясняться тем, что Вяземский сам принадлежит к карамзинистам. 15 всё — характерно, что при передаче речи Галлорусса может участвовать, хотя бы и непоследовательно, буква ё (практически эта буква появляется в воспроизво- димом списке только в случае местоимения всё', ср. соответствующее написание этой местоименной формы еще на с. 544—545 — всего шесть случаев; ср., однако, написание этой же формы через е на с. 541—542, 545 наст. изд.). Между тем при передаче речи других персонажей, как и в авторской речи, буква ё не фигурирует (см., в частности, написание местоимения всё как все на с. 541, 549—550 — всего девять случаев; единст- венное исключение представляет форма всё в речи Ломоносова на с. 551). Как извест- но, буква ё была введена Карамзиным (впервые в изд.: «Аониды». Кн. 2. М., 1797. С. 176) и могла вызывать резко отрицательную реакцию со стороны его литератур- ных противников; показательно, что эта буква настолько раздражала Шишкова, что он выскабливал точки над ней в принадлежащих ему книгах (см. письмо Шишкова к Дмитриеву от 13 сентября 1821 г. в изд.: «Письма разных лиц к Ивану Ивановичу
564 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Дмитриеву. 1816—1837». М., 1867. С. 5—10, 12—13, 16, а также: Шишков А. С. Разго- воры о словесности... СПб., 1811. С. 24—28). 16 ныне у нас все переменившись — подобные выражения выделяются здесь и далее так типично «галлорусские» (см. ниже, примеч. 26, 29. 167, ср. также при- меч. 41а, 77; соответственно, Ломоносов у Боброва высмеивает ниже обороты такого рода, см. примеч. 169а). Специфические коллоквиализмы использованы в речи Гал- лорусса для выражения перфектности — иными словами, соответствующие фразы, используя русские средства, построены по модели французской грамматики и предста- ют как буквальный перевод с французского (chez nous tout s’est change). Возможно, цитата — перевод реплики Сганареля из «Лекаря поневоле» Мольера (II. 6): «Nous avons change tout cela». Относительно просторечных элементов в галлорусском жаргоне см. специально ниже, примеч. 19. 17 прическа... славная. Эпитет славный характерен для речи Галлорусса (ср. ниже, примеч. 49 и 81). Не исключено, что в подобном контексте он мог ассоцииро- ваться с жаргоном петиметров. Ср. в новиковском «Живописце» (1772, ч. I, л. 4. 9, 10) в образцах «щегольского наречия»; «наука твоя беспримерно славна», «все у тебя слав- но», «беспримерно как славна» и т. п., где слово славный каждый раз подчеркнуто в текс- те как «щегольское» (см.; Сатирические журналы Н. И. Новикова. С. 292, 294, 311, 312. 317); здесь же регулярно трактуется таким же образом и наречие славно. Аналогичные примеры можно найти и в речи щеголей в комедии Екатерины «Именины госпожи Варчалкиной»; ср. здесь, например; «Как славен безпримерно» (акт I, явл. 1), «Ха, ха, ха! куда как ты славен!..», «Нельзя статься, чтоб я безприкладно не был славен для вас», «...будто я не славен», «Очень смешон и не славен» (акт IV, явл. 4, 5) (ср. вы- держки у Покровского. Щеголихи... Прилож., с. 31—34). Ср. в комедии Екатерины «О время!» (акт I, явл. 12) реплику служанки Мавры: «...барышня моя <...> не ново- светская госпожа; <...> а по тому и языка Рускаго не портит: но, говоря по Руски, брата называет братцем, а не mon frere, сестру сестрицею, а не ma secure; не знает и других вытверженных, подобно попугаю, слов, ни кривлянья, ни презрения к людям, почтения достойным. Не кстате не хохочет, похабства не имеет; кушанья за столом не называет блюдом славным: словом, она не знает того языка, котораго и я, когда моло- дыя боярыни говорят, не разумею, хотя я и весьма долго в доме новомодной Фран- цуженки служила»; показательно, что употребление слова славный в новом значении входит здесь в перечень признаков «щегольской речи». Соответственно и в стихах И. И. Дмитриева («Ответ Филлиде <А. Г. Севериной>...», 1794 г.): Наши нимфы, зная плавность И красу лишь Гальских Муз, Фи, картавят, что за славность Une chanson ecrite en russe. («И мои безделки». М., 1795. С. 158; курсив оригинала). Между тем слово славный еще совсем недавно могло вообще не иметь оценочного смысла. Так, в анонимном ответе И. П. Елагину — «Эпистоле к творцу сатиры на петиметров» (1750-х гг.) — Елагин именуется: «творец преслабыя и славных сатиры» (см.: Поэты XVIII века. Л., 1972. Т. II. С. 380). Употребление прилагательного славный в значении «отличный, превосходный», а не «известный, пользующийся славою» относительно редко еще даже у Пушкина, причем встречается у него преимущественно в прямой речи (см.: Сло- варь языка Пушкина. М., 1961. Т. 4. С. 168). Вместе с тем новое значение данного слова санкционировано уже в «Словаре Академии Российской», но только примени- тельно к характеристике лица (ср. дефиницию: «славный — 1) знаменитый; 2) в отно- шении к лицу: отличившийся от других каким изяществом»). Не исключено, что на семантическое развитие слова славный («известный» > «отличный») оказали влияние
Произшеств1е въ царствъ тъней... 565 его иноязычные корреляты (типа польск. znakomity и т. п. — если не непосредственно фр. celebre). 18 прическа... a la Tite — прическа a la Titus, запрещенная при Павле, была модной новостью в начале XIX в. и связывалась с французской модой эпохи Директо- рии. Ср. в «Московском Меркурии»: «Волосы a la Titus, завитые и поднятые наперед назади очень короткие» (1803, ч. I, январь, с. 75). «Вышла новая стрижка вместо назы- ваемой a la Titus: оставляют длинные волосы на верхушке головы вершка на два, или на два с половиною, остальные за ушами и над затылком стригут почти до корня. Выходит из того на верхушке головы очень приметной хохол или грива» (там же, с. 76, курсив оригинала). «В среднем классе щеголей из 50 человек молодых людей увидишь по крайней мере 48 с остриженными головами. — Даже к полному наряду, и при шпаге, не употребляют пудры» (там же. ч. I, февраль, с. 173). 19 ихныя... ихная... ихная — эти слова подчеркнуты в тексте как типичные коллоквиализмы. Ср. замечание Ф. И. Буслаева: «Притяжательное ихный, столь упот- ребительное в речи разговорной и столь необходимое, еще довольно туго входит в язык книжный» (Буслаев Ф. И. Историческая грамматика русского языка. М., 1959. С. 118). Между тем соответствующие нормы были, видимо, свойственны жаргону большого света (beau monde'a), ср. любопытное свидетельство И. И. Дмитриева в письме Жуковскому от 13 марта 1835 г.: «Я право иногда боюсь, чтобы мужики наши не заговорили по-французски, а мы по ихному»; последнее слово выделено в тексте и сопровождается следующим примечанием: «Это выражение употребляется не только в большом свете, но уже найдено мною в двух книгах: в Нориковом коране и в Путешествии академика Зуева» (см.: Дмитриев И. И. Соч. СПб., 1893. Т. II. С. 315, ср. еще об этом слове на с. 308). Ср. употребление коллоквиализмов разного рода в жаргоне петиметров второй пол. XVIII в.; ср. в этой связи наблюдения П. Бицилли (К вопросу о характере русского языкового и литературного развития в новое время, «Годишникъ на Софийския университетъ», Историко-филологичсски факультетъ, кн. XXXII. 4, София, 1936, с. 6) о близости «щегольского» языка к народному просто- речию: «в сущности, оба эти <...> языка были одним и тем же языком: «щегольской» отличался от «деревенского» только примесью «варваризмов» (ср. еще аналогичные наблюдения: Виноградов В. В. Язык Пушкина. М.; Л., 1935. С. 382—383; Левин В. Д. Очерк стилистики русского литературного языка конца XVIII — начала XIX в. М., 1964. С. 367). Вместе с тем употребление соответствующих лексических элементов (кол- локвиализмов, вульгаризмов и т. п.) было, по-видимому, характерно для стиля прото- типа бобровского Галлорусса — П. И. Макарова. Критикуя одну из рецензий послед- него, И. Мартынов писал: «Как здесь, так и в других местах реценции, можно заметить весьма низкия слова. На пример: чепуха, волочиться, любиться, девки, площадная мо- раль и проч.» (см.: <Мартынов И> Рассмотрение всех рецензий, помещенных в ежеме- сячном издании под названием: «Московский Меркурий», издаваемый на 1803 год // Северный вестник. 1804. Ч, III. № 9. С. 299). 20 с е р ьи о з и о с т ь или по вашему ст е п е н н ост ь. Слово серьёзность про- тивопоставляется как новое — «галлорусское» — слово слову степенность. Прилага- тельное серьёзный входит в обиход лишь во второй пол. XVIII в. (см.: Биржако- ва Е. 3., Войнова Л. А., Кутина Л. Л. Очерки... С. 170). В словари оно попадает лишь в XIX в. (см. там же); есть основание думать, что это слово было первоначально свой- ственно прежде всего разговорному языку столичных дворян, в частности «щегольско- му наречию» (показательно, например, что это слово дважды встречается в речи щего- лихи Советницы в фонвизинском «Бригадире» (см.: Тихонравов Н. С. Материалы для полного собрания сочинения Д. И. Фонвизина. СПб., 1894. С. 135, 163). Курганов (Письмовник... 4-е изд. СПб., 1790. Ч. II. С. 275), перечисляя слова, которых в словаре его нет. ибо «какая нужда их употреблять», упоминает и слово сурюзно (приравнивая его к постоянно). В начале XIX в. слово серюзно могло выделяться в тексте курсивом,
566 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ что подчеркивало его стилистическую гетерогенность (см., например: Северный вестник. 1804. Ч. I. № 1. С. 27: «скажу сергозно»), Еще в 20-е гг. XIX в. слово это могло обыгрываться Н. И. Гречем (см. на этот счет: Левиц В. Д. Очерк стилистики... С. 317). «Частое употребление исковерканнаго французскаго слова — серьезно и даже, пресерьезно» составляло предмет возмущения И. И. Дмитриева, см. его письмо к П. П. Свиньину от 11 февраля 1834 г. (Дмитриев И. И. Соч. СПб., 1893. Т. 2. С. 308); точно так же в письме Жуковскому от 13 марта 1835 г. Дмитриев сетовал на то. что «большая часть наших писателей», забыв слог Карамзина, «украшают вялые и за- путанные периоды свои площадными словами... с примесью французских: серьезно и наивно» (там же, с. 315); ср. в этой связи более позднее замечание Вяземского в «Ста- рой записной книжке»: «Как... выразить по-русски понятия, которые возбуждают в нас слова naif и serieux, un homme naif, un esprit .чёпеих? Чистосердечный, просто сер- дечный, откровенный, все это не выражает значения первого слова; важный, степенный не выражают понятия свойственного другому; а потому и должны мы поневоле гово- рить наивный, серьезный. Последнее слово вошло в общее употребление» (Вязем- ский П. А. Поли. собр. соч. СПб., 1883. Т. 8. С. 38). Тем более необычным должно было казаться производное слово серьёзность, ср. возражения Шишкова (Собр. соч. и переводов. Т. 5. СПб.. 1825. С. 29—31) против новообразований с суффиксом -ость, распространившихся в конце XVIII — начале XIX в.; ср.: Виноградов В. В. Язык Пуш- кина. С. 279. 21 чувства утонченнее — выражение утонченные чувства (равно как и тон- кий вкус и т. п.) типично для «нового слога» (ср. ниже, примеч. 45); ср. ниже ирониче- ский призыв бобровского Ломоносова: «Ступайте, Галлоруссы, ступайте далее! утон- чевайте чувства» (см. примеч. 207). Прилагательные тонкий, утонченный в подобном употреблении представляют собой кальку с фр. fin, raffine (ср. контексты, относящиеся к употреблению этих слов: Веселитский В. В. Отвлеченная лексика в русском литера- турном языке XVIII — начала XIX в. М., 1972. С. 151; ср. также: Мальцев И. М. Из на- блюдений над словообразованием в языке XVIII в.. «Процессы формирования лексики русского литературного языка (от Кантемира до Карамзина)». М.; Л., 1966. С. 279— 281). О слове утонченный как о семантической кальке писал А. С. Шишков в своем «Рассуждении о старом и новом слоге Российского языка» (СПб., 1818, с. 25, 27); между тем П. И. Макаров в своем критическом рассмотрении книги Шишкова защи- щал слова утонченный и трогательно как слова, которые «включены в Словарь Ака- демии, приняты всеми, и употребительны равно в слоге высоком и в обыкновенном разговоре» (Московский Меркурий. 1803. Ч. 4. Дек. С. 168). 22 о с в е ж еннее... утонченнее... о ч ище н н е е (ср. ниже еще форму развязан- нее, см. примеч. 42). Можно полагать, что формы сравнительной степени от причастий фигурируют здесь как грамматические галлицизмы (ср. фр. конструкции: plus rafrafchi, plus raffine, plus ёригё). Ср. замечания H. И. Греча: «Имеют ли причастия степени срав- нения, то есть: можно ли сказать: любящее, влюбленнее, живущее? Нет! Имея значение времени, они не могут в то же время означать степень качества» (Греч Н. И. Чтения о русском языке. II. СПб., 1840. С. 43). Ср. между тем подобную форму у П. А. Вязем- ского в письме к А. И. Тургеневу от 13 августа 1824 г.: по словам Вяземского, Карам- зин «всех живущее у нас» (Остафьевский архив. III. СПб., 1899. С. 73). Отметим также возражения Шишкова (Рассуждение... С. 350) против слишком свободного образова- ния форм сравнительной степени в карамзинских переводах. Относительно выражения очищенный язык ср. примеч. 37а, 122, 217, 223. 23 кисть наших Авторов. Слово автор может, по-видимому, считаться характерным для Галлорусса: он употребляет его и ниже (см. с. 544, 547 наст, изд.: автора первой половины осьмнанщатаго века, судьи всех русских авторов, выписки из лучших авторов), тогда как в речи Ломоносова соответствующее понятие, как правило, передается словами сочинитель (см. с. 547, 549, 552—555) и писатель (с. 552, 554)
Произшесппе въ царствЪ тЬней... 567 (но, однако, автор на с. 552, 554), а Боян говорит о «ветиях, описателях и певцах» (с. 258). Слово автор в значении «писатель, сочинитель» — относительно недавнее приобретение в русском языке, которое, соответственно, и могло расцениваться как европеизм. (В XVI—XVII вв. это слово преимущественно употреблялось, в соответст- вии с этимологией, в значении «творец», «деятель», «работник», см. материал у Hiittl- Worth, Foreign Words... С. 55; показательно вместе с тем, что это слово вообще не зна- чится в «Словаре Академии Российской».) Неслучайно Щеголиха в новиковском «Живописце» (1772, I, л. 9) начинает свое письмо словами: «Ты, радость, беспример- ной автор...»; впрочем, это слово встречается и у самого Новикова, в ряде случаев, может быть, иронически (см.: Сатирические журналы Н. И. Новикова, с. 311, 284— 288). Для оценки того, как могло восприниматься данное слово в последней четверти XVIII в., показательно следующее примечание переводчика (А. Мейера) к выражению «степенные писатели», в изд.: Иерузалемово творение о немецком языке и учености... СПб., 1783, с. 14: «Издателям Санктпетербургскаго Вестника, в известии о новых кни- гах, в последнем месяце, не полюбилось, не знаю для чего, переведенное мною слово Классических Авторов, то я в удовлетворение онаго переменил их в степенные писате- ли, умалчивая о безосновательном опорчивании сих слов и обнаруживании при том имяни переводчика». В книгах конца XVIII в. это слово могло выделяться в тексте кур- сивом (см., например: Николев Н. П. Творении. Ч. 4. М., 1797. С. 170). Это слово было окончательно канонизировано карамзинистами, что могло придавать ему особый от- тенок в глазах их литературных противников. Ср., в частности, характерное употреб- ление прилагательного авторский, например, в письмах Дмитриева: «не привыкши писать о таких расчетах, чувствую сам, что написал все письмо не по-авторски, а по- подъячески» (письмо к Жуковскому от 30 мая 1806 г.), «перечитывая письмо, я сам по- чувствовал, как оно писано нескладно и вяло; словом, совсем не по-авторски» (письмо к А. И. Тургеневу от 17 октября 1818 г.), см.: Дмитриев И. И. Соч. СПб., 1893. Т. 2. С. 205, 235; или в письме Карамзина к Дмитриеву от 12 октября 1798 г.: «Умирая авторски, восклицаю: да здравствует, Российская Литтература!» (Письма Н. М. Ка- рамзина к И. И. Дмитриеву. СПб., 1866. С. 104). ср. также реплику в его письме от 27 июля 1798 г.: «Я умею по крайней мере соблюдать Decorum автора» (там же, с. 97). Ср. возражение Шишкова: «Вольно нам... называть... писателя автором» («Рассужде- ние...», с. 309, ср. также с. 57); знаменательно, что сам Шишков фактически может пользоваться данным словом. Слово автор входит и в «Новый словотолкователь... содержащий разный в Российском языке встречающиеся иностранные речения и техни- ческие термины» Н. М. Яновского (СПб., 1803—1806), что свидетельствует о его огра- ниченном употреблении. Достойно внимания, что еще в 1804 г. в «Северном вестнике» высказывается предложение устранить из русского языка слово автор (вместе с рядом других иностранных слов), заменив его словами сочинитель, творец (см.: Виногра- дов В, В, Язык Пушкина. М.; Л., 1935. С. 246). 24 сентиментальнее — ср. фр. sentimental. Ср. определение слова сантиман- тальность у Я. Галинковского: «сантимантальность значит: тонкая, нежная и под- линная чувствительность» (см. <Галинковский Я.>. Красоты Стерна... М., 1801. С. II. Примеч.). 25 р е ф о р м и р о в к а — рус. образование от заимствованного слова, ср. фр. reformer, нем. reformieren. Ср. ниже у Галлорусса другое отглагольное существительное от того же глагола: реформированье (см. примеч. 237). 26 была... покрывшись — см. выше, примеч. 16. Ср.: Russie s’dtait veritablement couverte. 27 было... з а бл у д и m e л ь н о. Слово заблудительно здесь калька с фр. dgarant. Суффикс -тельн- становится особенно продуктивным во второй пол. XVIII в. (см. Ве- селитский В. В. Отвлеченная лексика в русском литературном языке XVIII — начала XIX в. М., 1972. С. 90—91); в этот период появляется масса новых слов, образованных
568 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ при помощи этого суффикса, которые и становятся характерными для «нового слога». Следует при этом иметь в виду, что семантика слов на -тельн- первоначально имеет процессуальный, причастный характер, в дальнейшем постепенно утрачиваемый (см.: Ильинская И. С. К истории словарного состава русского литературного языка XIX в. // Материалы и исследования по истории русского литературного языка. М., 1953. Т. Ш. С. 166—175); знаменательно в этой связи, что в «Грамматике» Мелетия Смотрицкого (М., 1648, л. 312—312 об.) прилагательные на -тельн- определяются как «причастодетия» и рассматриваются в отделе, посвященном глагольному спряжению. Поскольку вместе с тем на образование причастий в русском языке могли наклады- ваться определенные стилистические ограничения (см. об этом, например, в ломоно- совской «Российской грамматике» 1755 г., § 343, 440, 444, 453), отглагольные прилага- тельные на -тельн- могли выступать в качестве закономерного субститута причастных форм при калькировании французских причастий — что и способствует активизации суффикса -тельн-. Ср. в этой связи характерное для второй пол. XVIII в. вытесне- ние причастной формы блестящий прилагательным блистательный (в соответствии с фр. brillant), причастной формы трогающий прилагательным трогательный (в соот- ветствии с фр. touchant) и т. п.; см. ниже, примеч. 46 и 152. а также примеч. 134, 150. 28 н е развязано (ср. еще ниже у Галлорусса форму развязанное, см. примеч. 42). Слово развязано — семантическая калька с фр. delie, ср.: etre delie, а также avoir 1’esprit delie. Это слово очень характерно для «щегольского наречия» второй пол. XVIII в.; ср. выражения быть совсем развязану, развязан в уме, которые специально отмечаются в «Живописце» Н. И. Новикова (1772, ч. I, л. 4, 9, 10) как характерные для речи пети- метров (ср.: Сатирические журналы Н. И. Новикова. С. 293, 313, 319); ср. вместе с тем реплику щеголихи Советницы в фонвизинском «Бригадире»: «Для меня нет ничево ко- моднее свободы. Я знаю, что всё равно, иметь ли мужа, или быть связанной» (см. цит изд., с. 149) — или фразу Щеголихи у Новикова: «Сказать ли чем я отвязываюсь от этого несносного человека?» («Живописец», ч. I, л. 9, см. изд.: Сатирические журналы Н. И. Новикова, с. 313; подчеркнуто в оригинале). Не исключено, что соответствую- щее употребление отразилось и в следующем месте из «Фелицы» Державина; Развязывая ум и руки, Велит любить торги, науки И счастье дома находить. К форме развязанный, как кальке с фр. ddlie, восходит, видимо, и прилагательное развязный, которое входит в литературное употребление, кажется, начиная с Пушкина (относительно употребления данного слова в пушкинских текстах см. данные в «Сло- варе языка Пушкина», т. Ill, М.. 1959. с. 929), и впервые фиксируется только в «Сло- варе церковнославянского и русского языка» 1847 г. Для этимологии слова развязный, так же как и для понимания происхождения цитированных оборотов петиметрского жаргона, существенно иметь в виду, что во французском языке имеются два слова (омонима) delie разного происхождения — прилагательное, восходящее к лат. delicatus, и причастие от глагола delier (ср. лат. причастную форму deligatus от deligo). На рус- ской почве эти два слова были осмыслены как одно; при этом «щегольское наречие» XVIII в. калькирует форму французского причастия, но отражает семантику соответ- ствующего прилагательного. В свою очередь, форма развязный выступает, можно думать, как вторичное образование от развязанный в этом специфическом значении, обусловленное стремлением обособить форму прилагательного от формы причастия, то есть воссоздать специальную форму прилагательного в соответствии с французским прилагательным delie. 29 в е з д с уж р а з с в е т а в ш и — ср. выше, примеч. 16. Можно предположить, что здесь калькируется фр. il a point; то обстоятельство, что деепричастная форма в данном случае образована от глагола несовершенного вида, может быть обусловлено невоз-
Произшеств1е въ царствЪ тЪней... 569 можностыо образовать соответствующую форму от параллельного глагола совершен- ного вида. 30 в своей тарел к е — калька с фр. dans son assiette. Соответствующее выраже- ние (я не в своей сижу тарелке) отмечается в «Живописце» (1772. ч. I, л. 4) как типич- ное для «щегольского наречия» (см.: Сатирические журналы Н. И. Новикова. С. 294); ср. еще в речи щеголихи Жеманихи в комедии Хвостова «Русский парижанец»: «Ах! как я не в своей тарелке!..» (Российский феатр. Ч. XV. СПб., 1787. С. 170; цит. по: Биржакова Е. Э. Описание фразеологического состава русского литературного языка XVIII века в «Словаре Академии Российской» 1789—1794 гг. // Материалы и исследо- вания по лексике русского языка XVIII века. М.; Л., 1965. С. 268). Против этого выра- жения протестовал Шишков, который писал в своем «Прибавлении к сочинению, называемому Разсуждение о старом и новом слоге...» (СПб., 1804. С. 62) «Часто хотя не в книгах, однако в разговорах. Французскую речь: il n’est pas dans son assiette, пере- водят у нас: он не в своей тарелке, не зная того, что ежели бы Французы под словом assiette разумели здесь тарелку, так никогда бы речь сия им в голову не пришла, пото- му что оная не составляла бы никакой мысли» (далее автор поясняет, что assiette — положение морских судов, от которого зависит успешность плавания). Ср. еще специ- альное замечание Пушкина относительно данного фразеологизма в заметке «Множе- ство слов и выражений...». 31 употребленные им выражения против свойства истиннаго языка или по с в о е н р а в и ю. В публикуемом списке— вероятно, по вине пере- писчика — подчеркивания проведены не вполне последовательно: целый ряд явных галлицизмов (функционирующих как таковые) и вообще характерных элементов «гал- лорусского наречия» остается неподчеркнутым. Поэтому настоящий комментарий в своей лингвостилистической части относится как к подчеркнутым, так и к специаль- но не выделенным в тексте выражениям. 32 Праведное небо! (ср. ниже такое же восклицание в устах бобровского Ломоносова, см. примеч. 205). Можно полагать, что это восклицание, как и вообще обращение к небу, отражает западноевропейское влияние (ср. фр. о ciel! и т. п.), хотя и не воспринимается уже как европеизм; праведное небо может рассматриваться как прямой перевод французского восклицания: juste ciel! (которое можно встретить, например, у Расина). Ср. вместе с тем обычное в литургических текстах выражение праведное солнце, выступающее как наименование Иисуса Христа; восклицание О. пра- ведное солнце!, по свидетельству Г. Теплова, было свойственно речи Тредиаковского (см.: Пекарский П. История имп. Академии наук в Петербурге. СПб., 1873. Т. II. С. 190). Если усматривать какую-либо связь между рассматриваемым восклицанием Бояна и этим последним выражением, следует констатировать отражение в речи Бояна специфической христианской фразеологии (ср. в этой связи библеизмы у Бояна, см. ниже, примеч. 91 и 102). 33 Богомилом — ср. специальное примечание автора о Богомиле на с. 280 наст. изд. 35 Ту пт а лом — так именуется Димитрий Ростовский. 36 без преступления пределов... основания древняго слова. Ср. ниже высказываемое от лица Ломоносова рассуждение о пределах изменения языка, не нарушающего его органических оснований. См. примеч. 221 и 222, а также примеч. 2, 149. 37 н а д о б н о , что б... — здесь и далее (см. примеч. 37а, 39, 47, 68, 78, 86, 88, 105, 108, 111) отмечаются новые синтаксические конструкции с союзом чтоб(ы), появление которых в русском языке отмечается главным образом с конца XVIII в. и обусловлено прямым влиянием западноевропейских языков. См. о конструкциях такого рода специ- ально у Ф. И. Буслаева (Историческая грамматика... С. 533—534) и В. В. Виноградова (Очерки по истории русского литературного языка XVII—XIX вв. М., 1938. С. 172).
'570 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ В отношении того, как воспринимались подобные конструкции в конце XVIII в., показательны, между прочим, слова Павла (в бытность его еще великим князем), зафиксированные в записках Семена Порошина. Возражая вообще против употребле- ния французских слов в русских разговорах, Павел замечал, в частности, что «иные столь малосильны в своем языке, что все с чужестраннаго от слова до слова переводят и в речах и в письме, например: „Vous avez trop de penetration pour ne pas 1’entrevoir — вы очень много имеете проницания, чтоб этова не видеть"» (см.: Порошин С. Записки... СПб., 1881. С. 13). Подобные конструкции очень характерны для «щегольского» раз- говора второй пол. XVIII в. и, соответственно, нередко обыгрываются в сатирической литературе этого времени. См., например, в речи Деламиды в комедии Сумарокова | «Пустая ссора» (явл. 17): «Я етой пансе не имею, чтоб я и впрям в ваших глазах емабль | была», «Я б не чаяла, чтоб вы так не резонабельны были»; в речи Олимпиады в коме- * дии Екатерины «Именины госпожи Варчалкиной» (акт IV, явл. 4): «Уж подлинно | беспримерно б это было, чтоб я пошла за такого дурака»; или в записках щеголихи в «Сатирическом вестнике» (1790, XI, с. 74—85): «Девица М. a saute par dessus une mu- raille штоп s’enfuir съафицерам и aller с ним se marier» и т. д. и т. п. (см.: Покровский В. Щеголи... Прилож. С. 17; Покровский В. Щеголихи... Прилож. С. 33, 109—НО). Соот- ветственно конструкции с чтобы могут расцениваться как коллоквиализмы: разбирая язык трагедии Озерова «Димитрий Донской», Шишков писал по поводу фразы «Чтоб битву возвестил воинский трубный глас»: «Сие чтоб, чтобы хорошо в простых выра- жениях, но в возвышенных не годится» (см.: Сидорова Л. П. Рукописные замечания современника на первом издании трагедии В. А. Озерова «Димитрий Донской» // Записки Отдела рукописей <ГБЛ>. Вып. 18. М., 1956. С. 167). Для оценки последую- щей судьбы конструкций такого рода представляется любопытной следующая харак- теристика речевой манеры А. Блока, которую приводит в своих воспоминаниях Андрей Белый: «короткая фраза; построена просто, но с частыми „чтоб" и „чтобы", опускаемыми в просторечии; так: „Я пойду, чтоб купить" — не „пойду купить", или: „несу пиво, чтоб выпить"» (Андрей Белый. Начало века. М.; Л., 1933. С. 293, ср. также с. 297). 3 7а перечистил себя, чтоб —-ср. выше, примеч. 37. Выражение перечистить себя соотносится с характерными для галлорусской речи выражениями чистый вкус, очищенный язык и т. п. (ср. примеч. 22, 122, 217, 223) и восходит в конечном счете к употреблению фр. epurer, purifier и т. п. 38 галиматью (ср. фр. galimatias) — это слово еще ощущалось как новое в рус- ском языке. По данным Биржаковой, Войновой, Кутиной (Очерки... С. 352) первая фиксация данного слова относится к 1788 г.; это не вполне точно, так как оно встре- чается уже у Сумарокова (в статьях «Некоторые строфы двух авторов» 1774 г. и «О стопосложении», см.: Сумароков А. П. Поли. собр. всех сочинений... 2-е изд. М., 1787. Ч. IX. С. 219; Ч. X. С. 76); ср. также «Галиматью пиндарическую» Д. И. Хвосто- ва (перевод из Вольтера), написанную в 1786 г. (см.: Поэты 1790—1810-х годов. Л., 1971. С. 877). Любопытно отметить, что И. Мартынов в цитированной выше рецензии (см. примеч. 19) специально критиковал П. И. Макарова за употребление слова «гали- матья вместо вздору, безсмыслия» (см.: Северный вестник. 1804. Ч. III. № 9. С. 306). Ср. популярность слова галиматья в кругах «Арзамаса» (этим словом Жуковский определял жанр своих шуточных стихотворений). Об отношении к «галиматье» как определенному идейно-поэтическому водоразделу писал Жуковскому Милонов, разры- вая прежние приятельские отношения: ...начал чепуху ты врать уж не путем. Итак, останемся мы каждый при своем — С галиматьею ты, а я с парнасским жалом... (Поэты 1790—1810-х годов. Л., 1971. С. 537)
Произшеств1е въ царствъ тъней... Подробнее о «галиматье» как полемическом определении некоторого типа текстов в культуре начала XIX в. см.: Поэты 1790—1810-х годов. С. 24—26. 39 ты бы весьма Ufa с тли в был, чтоб — см. выше, примеч. 37. 40 пансионах — ср. фр. pension. Ср. примеч. 57, 65. 41 эти кеты — ср. фр. etiquete. По данным Биржаковой, Войновой, Кутиной (Очер- ки... С. 408), первая фиксация этого слова в русском языке относится к 1745 г. 41 а был нарядясь — ср. выше аналогичные конструкции в речи Галлорусса (см. примеч. 16). Ср. фр. tu t’etais pare. 42 развязаннее — см. выше, примеч. 28. 22. Ср. фр. plus delie. 43 естли б... т о бы... были — синтаксическая конструкция с союзом если... ото в сочетании с глаголами в сослагательном наклонении воспринимается как галлицизм. 44 были тобою пленяющиеся — синтаксический галлицизм. Ср. близкую синтаксическую конструкцию (употребление причастной формы в предикативной кон- струкции) в письме Щеголихи в «Живописце» (1772, ч. I, л. 9), специально отмеченную как характерную для «щегольского наречия»: «Как все у тебя славно: слог растесан, мысли прыгающий (см.: Сатирические журналы Н. И. Новикова. С. 312; подчеркнуто в оригинале). Все предложение Галлорусса построено по модели французской грам- матики и представляет собой буквальный перевод с фр.: Si tu t’etais pare comme nous... beaucoup de monde se seraient captive de toi. Что касается переносного употребления гла- гола пленить, то оно не чуждо и самому Боброву (см. его перевод французской песни в «Северном вестнике». 1805, ч. VIII, № 10, с. 75). 45 у т о н чей наг о в к у с а. Относительно влияния на значение этих слов со сторо- ны западноевропейских языков см.: Веселитский В. В. Отвлеченная лексика... С. 148— 151; Huttl-Worth G. Die Bereicherung des russischen Wortschatzes im XVIII. Jahrhundert, Wien. 1956. S. 86, 212: оба слова представляют собой кальки с французского, причем слово вкус как семантическая калька с французского было введено в русский литера- турный язык, как полагают, Тредиаковским (ср. H<iittl>-Worth G. Thoughts on the turn- ing point in the history of literary Russian: the eighteenth century // International Journal of Slavic Linguistics and Poetics. 1970. Vol. XIII. P. 133); об эпитете утонченный см. специ- ально выше (примеч. 21). Сочетание утонченный вкус (или тонкий вкус) соответствует фр. un goth raffine (resp.: un gout fin, ср. также: un gout delicat). Это выражение — так же как и вообще сама апелляция к вкусу как к эстетической категории — очень типично для карамзинистов, ср., например, у Карамзина: «вкус нежный, утонченный искусст- вом» (Записки старого московского жителя, в изд.: Карамзин Н. М. Соч. СПб., 1848. Т. 3. С. 334) и т. п. Ср. полемические возражения А. С. Шишкова в «Рассуждении...», с. 193—200. Подобное употребление характерно, по-видимому, и для щегольской куль- туры XVIII в.: ср.: «Без французов разве могли мы назваться людьми? Умели ли мы порядочно одеться и знали ли все правила нежного, учтивого и приятного обхождения, тонкими вкусами утвержденные?» (см.: «Кошелек». 1774, л. 5, ср. изд.: «Сатирические журналы Н. И. Новикова», с. 493). Ср. в этой связи в стилистически обыгранном пись- ме некоего галломана, помещенном в качестве приложения к шишковскому «Рассуж- дению...»: «Недавно случилось мне быть в Сосиете с нашими нынешними утонченного вкуса авторами» (с. 425). Уже Кантемир сообщает в примечаниях ко II сатире (первая редакция), что слово вкус как калька с французского характерно именно для речи ще- голей: «Вкус в платьях. Вкус только в кушаньях говорят; а тут кажется для того упот- реблено слово сие, что щоголям оно обычайно с французскаго языка, в котором если хотят похвалить, что платье какое искусно выдумано и прибрано хорошо, то говорят: это платье хорошева вкусу» (см.: Кантемир А. Д. Сочинения, письма и избранные переводы. СПб., 1867. Т. 1. С. 224; ср.: Веселитский В. В. Антиох Кантемир и развитие русского литературного языка. М., 1974. С. 48). Необходимо подчеркнуть, что апелляция к вкусу, вызвавшая резкие нападки Шиш- кова — что дало повод Воейкову называть шишковистов вкусоборцами (Вестник Евро-
572 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ пы, 1806, ч. 36. № 6, с. 118), — не чужда Боброву, так же как и некоторым другим «архаистам» (например, Е. Станевичу — см. его «Способ рассматривать книги и судить о них». СПб., 1808. С. 19; ср.: Виноградов В. В. Очерки... С. 161); слово вкус в дальнейшем фигурирует не только в речи Галлорусса, но и в речи таких персонажей «Происшествия в царстве теней», как Боян или Ломоносов. Позиции Боброва и Шиш- кова не тождественны в этом отношении. Ср. в этой связи ниже, примеч. 60. 46 б л и с т а т ь — в данном употреблении, по-видимому, семантическая калька с фр. briller, нем. brillieren. Ср. в бытовой речи Карамзина по записи Г. П. Каменева 1800 г.: «Этот автор... ничем не брильирует» (запись речи Карамзина приведена в письме Г. П. Каменева к С. А. Москотильникову от 10 октября 1800 г., см.: Бобров Е. Литера- тура и просвещение в России XIX в.: Материалы, исследования и заметки. Казань, 1902. Т. III. С. 130); ср. затем у П. И. Макарова в рецензии на Шишкова «Ныне уже не льзя блистать одним набором громких слов, гиперболами, или периодами цирку- лем размеренными» (Московский Меркурий. 1803. Ч. IV. Декабрь. С. 180); подобное употребление достаточно обычно, между прочим, у Пушкина (см.: Словарь языка Пушкина. М„ 1956. Т. 1, С. 136). Ср. в этой связи полемику по поводу глагола бли- стать между Г. Р. Державиным и П. С. Батуриным (выступающим под именем Невежды) на страницах «Собеседника любителей Российского слова», 1783, ч. IV, с. 12—15 (см.: Белоруссов И. М. Зачатки русской литературной критики. Вып. 1. Воро- неж, 1890. С. 58; псевдоним Батурина раскрывается у П. Н. Беркова, История рус- ской журналистики XVIII века. М.; Л., 1952. С. 333, примеч. 1). Словари второй пол. XVIII в. сообщают, как правило, только буквальное значение слова блистать (см.: «Словарь Академии Российской» или «Российской с немецким и французским переводами словарь» И. Нордстета 1780 г.); ср. ниже выражения блестящее перо, блестящее имя, относящиеся к фразеологии карамзинистов (см. примеч. 223 и 228), где эпитет блестящий представляет собой кальку с фр. brillant. Вместе с тем слова блиста- тельный, блистательность в переносном употреблении встречаются затем в речах Бояна (см. примеч. 63) и Ломоносова (см. примеч. 129, 229); отметим в этой связи, что в «Словаре Академии Российской» зафиксированы лишь прямые, но не переносные значения данных слов. Показательно, что даже «архаист» Евстафий Станевич оправ- дывает переносное употребление слова блистательный, сопоставляя его с фр. brillant (Станевич Е. Способ рассматривать книги и судить о них. СПб., 1808. С. 22; цит. у Ви- ноградова. Очерки... С. 171). Ср., однако, нападки на выражение «блистательный слог» у Шишкова. Рассуждение... С. 69, примеч. Надо полагать, что прилагательное блистательный как эквивалент фр. brillant вытесняет причастие блестящий, перво- начально выступающее в этом значении и формально соответствующее исходному французскому слову (ср. ниже об аналогичном процессе в случае форм трогающий — трогательный в соответствии с фр. touchant, см. примеч. 152; ср. в этой связи также примеч. 27). В результате этого процесса (замены причастных форм формами прила- гательных) соотношение слов блистательный и brillant может восприниматься не как калька, а как простое лексическое соответствие; это обстоятельство, в свою оче- редь, может объяснить относительно терпимое отношение к употреблению слов бли- стательный, блистательность и т. п. в переносном значении у таких авторов, как Боб- ров или Станевич. 41 льзя было, что б — ср. выше, примеч. 37. 48 застал играть (ср. еще аналогичный оборот ниже у Галлорусса, см. при- меч. 89). Ср. у Шишкова (Рассуждение... с. 171 —172): «...многие ныне, вместо я видЬлъ какъ вы шли или я видалъ васъ идущихъ, говорят и пишут: я видЕть васъ идти, переводя сие с Францускаго: je vous ai vu passer, или я елышалъ его играть, j’ai 1'entendu jouer». В. Ф. Одоевский (Вестник Европы, 1823, июнь, № 11) и Н. А. Полевой (Новый живо- писец общества и литературы, ч. II, 1832) приводят выражения слышал ее петь и я его слышал говорить как примеры галлицизмов, характерных для светской речи (см.: Вино-
Произшеств1е въ царствъ тЬней... 573 градов. Очерки... С. 190; Язык Пушкина. С. 330). Возражение против подобных синтак- сических конструкций (с некоторыми оговорками) можно встретить уже в «Российской грамматике» А. А. Барсова, 80-х гг. XVIII в. (см.: Буслаев Ф. И. Историческая грамма- тика русского языка. М., 1959. С. 538). 49 играть славную роль — ср. фр. jouer an role. В отношении эпитета славный см. выше, примеч. 17. Форма роль представляет собой заимствование непо- средственно из французского, однако женский род здесь обусловлен контаминацией с более ранним заимствованием роля из немецкого (ср. нем. die Rolle): по данным Биржаковой, Войновой, Кутиной (Очерки... С. 392) роль в женском роде отмечается с 1784 г., в мужском роде — с 1764 г., роля — с 1727—1729 гг. Выражение играть роль встречается в «Письмах русского путешественника» Карамзина, ср. здесь (под 2 июля 1789 г.): «Г. Флек играет ролю мужа...» (см.: Карамзин И. М. Соч. М., 1803. Т. II. С. 130). 50 поэты поют браво (ср. еще аналогичный оборот ниже у Галлорусса, см. примеч. 233). Наречие браво, образованное от прилагательного бравый (из фр. brave) употреблено здесь не в значении, соотносящемся с исходной атрибутивной формой, а в ином значении — соотносящемся с возгласом одобрения bravo. Ср. в этой связи ниже восклицание очень браво! в речи Галлорусса (см. примеч. 185). 51 твоих времен виршссплетател и похожие... на слепых стар- цев бродящих по Украинским ярмаркам. С этим пренебрежительным мнением Галлорусса о народной поэзии следует сопоставить высокий отзыв о ней Ло- моносова, явно выражающего точку зрения самого Боброва. См. ниже, примеч. 147. 52 /к/г/более (ср. эту форму у Галлорусса и ниже, см. примеч. 232). В этом слове специально подчеркнут префикс паи-, который в XVIII в. воспринимался как иноязыч- ный элемент (полонизм). В «Российской грамматике» Ломоносова (СПб., 1755, § 215) говорится, что «новые превосходные, с польского языка взятые, с приложением паи <...> российскому слуху неприятны», ср. в «Кратких правилах российской грамма- тики» А. А. Барсова (М.. 1773, с. 25, § 63): «,..с Польскаго языка новые принятые пре- восходные с приложением паи, Российскому слуху весьма досадны: наилучшш, наи- чистЬйш'1'й». См. еше аналогичное замечание некоего Любослова в «Собеседнике любителей российского слова» 1783, ч. II, с. 111; критикуя встретившиеся ему в поэти- ческих текстах слова наиприятнейший. наисладчайший, Любослов писал: «Нан взято из Польскаго языка, а у нас для соделания степени превосходительной прилагается вмес- то паи, самый»; ср., однако, возражение издателей «Собеседника»: «Нан хотя употреб- ляется в Польском языке, но из Рускаго не исключается» (там же, с. 104). С другой сто- роны, подобные образования были, по-видимому, возможны в жаргоне петиметров XVIII в.; ср. в этой связи эпитет наисовершенный среди типичных эпитетов «щегольско- го наречия», перечисляемых в письме Болтин (т. е. Ботинок) в «Переписке моды» Н. И. Страхова (М., 1791, с. 64—71): «нас называют (петиметры. — Ю. Л., Б. У.) без- подобными, безпримерными, редкими, прекрасными, милыми и наисовершеннымн» (ср.: Покровский В. Щеголи... Прилож., с. 102); необходимо подчеркнуть, что и прочие эпи- теты в этом перечне могут считаться в большей или меньшей степени характерными для «щегольского наречия» (ср. в этой связи специально об эпитетах бесподобный и милый в примеч. 67 и 197). 52 чуху городить. Чуха — просторечн. «вздор, чепуха». Для речи Меркурия ха- рактерны вообще специфические коллоквиализмы. 54 В е л ь ги с к и м красавицам, ведьмам — см. выше, примеч. 4. 55 Там наслушаешься песней — форма песней род. падежа мн. числа (ср. еще такую же форму на с. 547, 550) не может считаться коллоквиализмом: она достаточно обычна в литературном языке XVIII — начала XIX в.; см. материал у С. П. Обнорского (Именное склонение в современном русском языке. Вып. 2. Л., 1931. С. 186—187).
574 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ 56 с ы н Перуна. Боян отождествляет Перуна и Зевса по функции громовержца, присущей как тому, так и другому. Ср. затем обращение его к Тору, выполняющему соответствующую роль в скандинавской мифологии (с. 543). 57 пансионов. Боян заимствует это слово из языка Галлорусса (ср. выше, при- меч. 40), употребляя его как «чужое слово». 558 Секванских — «сенских» (от Секвана — «Сена»), 59 преиз я щны я тайны. Слово изящный, по-видимому, употреблено Бояном в новом смысле, относящемся специально к интеллектуальной и эстетической сфере (ср.: изящные искусства, науки и т. п.); ср. подобное употребление и ниже (см. при- меч. 187 и 211). Ранее это слово обозначало вообще: «превосходный, отличный, изрядный, отменно хороший» (только такое значение показано в «Словаре Академии Российской»), См.: Виноградов В. В. История слова изящный (в связи с образованием выражения изящная словесность, изящные искусства) И Роль и значение литературы XVIII века в истории русской культуры (= «XVIII век», сб. 7). М.; Л., 1966; Hiittl-Worth. Die Bereicherung... S. 109—111; Веселитский. Отвлеченная лексика... С. 164—165. Новое значение слова изящный связано прежде всего с Карамзиным и соответствующим лите- ратурным направлением (Виноградов В. В. Указ. соч. С. 440—442); не исключено влия- ние фр. elegant (см.: Веселитский В. В. Указ. соч. С. 165—166). Ср. в этой связи приме- чание Н. Струйского: «Слово Изьящность или Изящность от многихъ приемлется; но у Г. Петиметеров, оно есть самое модное и любимое их речение» (авторское примеч. к строке: «Какая пышность в них; изьящность! высота», стих. «Наставление хотящим быти петиметрами» в изд.: Струйский Н. Соч. Ч. I. СПб., 1790. С. 187). Вместе с тем то обстоятельство, что соответствующее значение данного слова высту- пает в специально архаизированной речи Бояна, с очевидностью указывает на то, что Бобров не воспринимает уже это значение как новое; это, в свою очередь, может служить косвенным подтверждением вывода Биржаковой, Войновой и Кутиной (Очер- ки... С. 307. примеч. 178), что употребление такого рода было принято еще и в нови- ковском кругу. 60 любезная простота вдыхаемая природою была... управляю- щею душею; — вот был наш вкус, и кажется, довел нашему песнопению — ср. ниже упоминание «вкуса» в призыве бобровского Ломоносова: «Докажи же мне... вкус и доброту своей словесности!» (ср. примеч. 114). В отличие от Шишкова (см. выше, примеч. 45), Бобров не отвергает понятие «вкуса», но проти- вопоставляет «новому вкусу» (ср. это выражение ниже, см. примеч. 191) — подлинный вкус, зиждущийся на «коренных основаниях языка» и на осознании органических законов его развития (ср. в этой связи примеч. 2, 36, 149, 221, 222). Термин вкус, таким образом, хотя и соответствует фразеологии карамзинистов, понимается существенно отличным от них образом, а именно как дух языка. Соответственно, в предисловии к «Херсониде» Бобров ратует за «точный национальный вкус» и упрекает тех, кто пре- небрегает «драгоценным вкусом нашей древности, по крайней мере вырывающимся из под развалин старобытных песен, или народных повестей и особенных поговорок» (см.: Бобров С. Херсонида. СПб., 1804. С. 12); закономерным следствием отсюда явля- ется пристальное внимание и интерес Боброва к народной позиции (ср. в этой связи примеч. 147). Тем самым «вкус» выступает у Боброва как явление Природы, а не Куль- туры: если Карамзин, говоря о вкусе, ориентируется на просвещенное употребление, то Бобров ориентируется на проникновение в Гений языка и ниции (ср. упоминание «гениев России» в полном заглавии его собрания: «Рассвет полночи...». СПб., 1804), т. е. на нечто идеальное и по существу своему противостоящее реальному употребле- нию (в том же предисловии к «Херсониде» Бобров писал, что «употребление, равно как и приученый к чему нибудь слух, подобен тирану», см. с. 10 цит. изд.). Позиция Боброва, таким образом, хорошо выражается словами поэта из «Санкт-Петербург- ского Меркурия» (1793, IV, с. 45) (А. И. Бухарского):
Произшеств1е въ царств!, тЬней... 575 Вкус древний — ближе быть к природе; Вкус новый — дале быть от ней. 61 к большому свету — «галлорусское» выражение, калька с фр. le grand monde. 62 дивными и очаровательными. Замечательно, что слово очаровательный Боян употребляет в новом — положительном — смысле. Так же затем будет употреб- лять его и Ломоносов (см. ниже, примеч. 101). Ранее это слово имело безусловно отри- цательное значение и связывалось со злым, колдовским началом. Новое значение появляется во второй пол. XVIII в. и отражает, видимо, связь значений фр. charmer: 1) колдовать, 2) пленить, обольстить. См.: Хютль-Ворт Г. Проблема межславян- ских и славяно-неславянских лексических отношений // American contributions to the Fifth International Congress of Slavists. The Hague, 1963, c. 145; Hiitl-Wort/i G. Die Bereicherung... S. 144—145. Ср. ниже, примеч. 103. 63 ложная блистательность — ср. выше, примеч. 46. 64 п а т е т и ч е с к и — ср. фр. pathetiquement. Выражение писать патетически в «гал- лорусском наречии» соответствует выражению писать страстным слогом в языке Бояна. Любопытно, что и Тредиаковский передавал в своих переводах фр. pathetique через пристрастное [но также и сладостное, умилительное — см. переведенное им: «Сокращение философии канцлера Бакона» (СПб., 1760), ср.: Виноградов. Очерки... С. 151]. Слово патетический проникает в русский язык лишь во второй пол. XVIII в.: см. в «Собрании новостей» за ноябрь 1775 г. «Артикулы из Енциклопедии кои предла- гаются для перевода на российский язык», где предлагается соответствие «Pathdtique — Пафетичный» (с. 99); ср. в «Корифее» Галинковского (1803, ч. I, кн. 2): «pathetique — патетический, страстный, нежный, умильный, привлекающий, трогающий, чувстви- тельный» (ср. в этой связи название сборника Стерна в переводе Галинковского: «Кра- соты Стерна, или Собрание лучших его патетических повестей <..,> Для чувствитель- ных сердец. М., 1801). Точно так же М. Н. Муравьев в «Рассуждении о различии сло- гов...» («Опыт трудов Вольного Российского собрания», ч. VI, М., 1783, с. 17) говорит о «трогающем или патетическом слоге». Следует иметь в виду, что эпитет патетиче- ский ассоциировался с карамзинизмом: Карамзина называли «патетическим» писате- лем и П. Шаликов писал в статье «О слоге г-на Карамзина» («Аглая», 1808, ч. II, кн. 2) о «трогательной, неизъяснимой, очаровательной прелести слога, называемого патети- ческим, прелести, которая царствует в сочинениях г-иа Карамзина» (см.: Левин. Очерк... С. 239—240, примеч. 267). 65 п а н си о н а х... этикетах... в большом свете — «галлорусские» выраже- ния, см. о них выше, примеч. 40, 41, 61. 66 В ел ь ш с к их фурий — см. выше, примеч. 4. 67 до б е з к о н е ч н о с т и — это выражение, представляющее собой кальку с фр. а 1’infini, по всей вероятности, ассоциировалось с жаргоном петиметров; характерно, что Галлорусс употребляет его и ниже (см. примеч. 104). Ср. в новиковском «Живописце» (1772, ч. I, л. 4, 9, 10) последовательное обыгрывание слов беспримерный (беспри- мерно), бесподобный (бесподобно) как типичных слов «щегольского наречия» (см.: Са- тирические журналы Н. И. Новикова, с. 292, 294, 311—313, 315—319); аналогичные формы (беспримерно, бесприкладно) постоянно употребляют и щеголихи в комедии Ека- терины «Именины госпожи Варчалкиной» (см.: Покровский. Щеголихи... Прилож., с. 31—35); ср. цитированное выше заявление Боттин в «Переписке моды» Н. И. Стра- хова, что петиметры называют их безподобными, безпримерными (см. полную цитату выше, в примеч. 52): наконец, и Н. П. Николев в предисловии к пьесе «Розана и Любим» (М., 1781) заявляет, что его герои «не говоря: увы, безподобио. безпримерио. обожаю и пр., говорят обыкновенно, но просто». Вместе с тем в «Живописце» анало- гичным образом трактуются и выражения типа до безумия, до смерти и т. п. (с.м.: Са-
576 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ •лирические журналы Н. И. Новикова, с. 294, 312—313, 317). Весьма показательна ре- акция Тредиаковского на употребление выражений такого рода в применении к про- стым, а не сакральным материям. Г. Теплов писал о Тредиаковском. что «по его мозгу никакого из сих слов прилагательных употребить нельзя: совершенный, безконечный, безпредельный, безчнсленный, безмерный, хотя бы такия слова к хлебу, к пище, к народу, ко вкусу и пр. приложены были. Тотчас скажет, когда безчисленный, тогда неограничае- мый, а когда неограничаемый. то безначальный, а когда безначальный, то всесовершеннын, а когда всесовершеннын, то самобытный и пр. И после таковых глупостей софистиче- ских восклицает как бешенный: О, безбожное утверждение!» (см.: Пекарский П. Исто- рия имп. Академии наук в Петербурге. СПб., 1873. Т. 2. С. 190). 68 очень упрям, чтоб — ср. выше, примеч. 37. 69 оставить — этот глагол выступает здесь как семантическая калька с фр. laisser. 70 закоренелы я — этот эпитет у Галлорусса соотносится, по всей видимости, с характерной для Боброва (как и для ряда других авторов второй пол. XVIII — нач. XIX в.) апелляцией к «коренному основанию языка» — «коренному, матернему сла- венскому языку» н т. и. См. примеч. 2. 149, а также вступительную статью к данной публикации (с. 491—493 наст. изд.). 71 пустяки — в этом контексте, по-видимому, семантическая калька с фр. futilites или, возможно, bagatelles; соответственно выражение оставить пустяки может рас- сматриваться как калька с фр. laisser futilites или laisser bagatelles. Ср. в этой связи при- меры употребления слов futilite, futilites в русских текстах сер. XIX в., приводимые в «Словаре иноязычных выражений и слов» А. М. Бабкина и В. В. Шендецова (т. I. М.; Л., 1966, с. 543). Что касается слова bagatelle, то оно, видимо, было характерно для «щегольского наречия» второй пол. XVIII в. См., например, речь Ветромаха в ко- медии Княжнина «Чудаки», см.: Княжнин Я. Б. Избр. произведения. Л.. 1961, С. 476, 551; речь Минодоры в комедии Сумарокова «Мать совместница дочери», см.: Покров- ский. Щеголихи... прилож., с. 3; ср. еще в речи щеголей слово безделица как семанти- ческую кальку с bagatelle, например, в макаронической манерной речи, воспроизводи- мой в «Русских сказках» М. Чулкова (IV, с. 112; ср.: Сиповский В. В. Очерки по исто- рии русского романа, т. I, вып. 1, СПб., 1909, с. 203—204): «Мафуа! Диабль! Аманта моя сделала мне энфедилитацию. Безделица! Бон есперанс у меня в кармане...», а также упоминание «безделок моих» в стилизованном монологе Щеголихи в «Живописце» (1772, ч. I, л. 4, ср.: Сатирические журналы Н. И. Новикова, с. 292); ср. в этой же связи и названия сборников Карамзина и Дмитриева 90-х гг. — «Мои безделки» и «И мои безделки». 72 н о в о в ер о в. Слово нововер — окказионализм, образованный Бояном по анало- гии со словом старовер, непосредственно перед тем употребленным Галлоруссом. 73 галлизированных несекомых. Слово галлизированный — явный евро- пеизм. Вместе с тем и форма несекомое, как и насекомое, представляет собой кальку с insectum. Дублетные формы обусловлены разной трактовкой префикса in-, кото- рый может иметь негативное значение (не сечь) и значение места (сечь на, ср. насечка, насекать), ср.: Uubegaun В. О. La caique dans les langues slaves // Unbegaun В. O. Se- lected papers on Russian and Slavonic philology. Oxford, 1969. C. 47. Иногда утверждают, что форму несекомое изобрел Бобров (см.: [Мазаев М] Бобров И Венгеров С. А. Кри- тико-биографический словарь. Т. IV. Отд. 1. СПб., 1895. С. 61). Это неверно, посколь- ку данная форма встречается уже с 20-х гг. XVIII в., см. примеры у Биржаковой, Войновой, Кутиной, Очерки... с. 309—310, а также у В. И. Чернышева, Несколько сло- варных разысканий, «Статьи по славянской и русской филологии. Сборник статей в честь академика Алексея Ивановича Соболевского» (Сб. ОРЯС, т. CI. № 3). Л., 1928, с. 26. Как бы то ни было, Боян явно использует калькированную форму (что, впро- чем, в принципе может быть истолковано как специальный с его стороны прием: ср. цел. гады).
Произшеств!е въ царствъ тъней... 577 7 4изчадий отечества. Выражение нзчадье отечества явно противостоит хоро- шо известному выражению сын отечества (выступающего как синоним к слову патри- от), представляя собой, собственно, перефразировку этого выражения в устах Бояна. (Относительно выражения сын отечества см., например, у Веселитского, Отвлеченная лексика... с. 137—139; добавим, что по своему происхождению оно восходит к выраже- нию Отец отечества как наименованию русских императоров.) 75 славянирует — морфологический германизм (ср. slavonieren). Ср. примеч. 219. а также примеч. 73. 75 а Прокоповича... Кантемира... Ломоносова. Ср. у Макарова в его критике на книгу Шишкова: «Должно ли винить Феофана, Кантемира и Ломоносова, что они первые удалились от своих предшественников» («Московский Меркурий», 1803, ч. IV, декабрь, с. 163). Эти имена упоминает выше и Боян, перечисляя авторов, в языке которых он ощутил «многую перемену». 76 феномен — типичный европеизм. Регулярным русским соответствием к этому слову выступает явление. См. материал по употреблению данного слова у Биржаковой. Войновой, Кутиной (Очерки... с. 152. также с. 225, 294). Ср. ниже ироническое обыгры- вание этого слова в речи Меркурия (см. примеч. 244). 77 Он много начитан — Эта фраза, по всей видимости, не что иное, как точ- ная калька с фр. il a beaucoup lu, т. е. слово начитан выступает здесь не как при- лагательное (адъективация соответствующего причастия вообще происходит позже), а как причастная форма, которая не имеет при этом значения страдательного залога, но используется для выражения перфектности. Таким образом, и в этом случае Галло- русс передает русскими языковыми средствами грамматическое значение фр. перфекта (ср. выше, примеч. 16), но если обычно он использует для этого деепричастные формы, то здесь он пользуется формой страдательного причастия. 78 до вольно силен, чтоб — ср. выше, примеч. 37. 79 в нем... найдешь — глагол находить довольно регулярно выступает у Гал- лорусса как семантическая калька с фр. trouver (ср. ниже, примеч. 117, 134, 201), 80 на средней точке — т. е. посреди, в центре. Вероятно, это калька с нем. Mittelpunkt, которая отмечается уже в первой пол. XVIII в. Ср. слово средоточие — впервые у Кантемира, который и явился, возможно, его создателем, определив это слово как «средняя точка, центр». Ср. также глагол сосредоточить, созданный, по-видимому, Карамзиным. См.: Веселитский, Отвлеченная лексика... С. 141; Hiittl- Worth. Die Bereicherung... С. 195; Г. Хютль-Ворт. Проблемы межславянских и славяно- неславянских лексических отношений. «American contributions to the Fifth International Congress of Slavists». The Hague, 1963, c. 135—136. Характеристика промежуточной позиции Ломоносова как арбитра, «стоящего на средней точке» между Бояном и Галлоруссом. обусловлена, видимо, тем обстоятельст- вом, что к авторитету Ломоносова могли апеллировать как «архаисты», так и «нова- торы»: так. например, на Ломоносова ссылается как Шишков, так и Макаров, кото- рый считает его предшественником Карамзина (см. с. 468 наст. изд.). Точно так же если Катенин видел в деятельности Ломоносова «приближение русского языка к славян- скому», то А. А. Бестужев усматривал в ней, напротив, ограничение славянской стихии в русском литературном языке, и т. п. (см.: Левин. Очерк... С. 118). 81 славной человек. Это выражение двусмысленно, так как эпитет славной может означать как «известный», «знаменитый», так и «милый», как это свойственно прежде всего «щегольской» речи (см. примеч. 17, а также примеч. 94). 82 при мне еще Музы унесли его в Енисейск и я беседки — Макаров родился в 1765 г., Ломоносов умер в 1766 г. 83 з делал и постель — калька с фр. faire le lit. Обороты с глаголом сделать, калькирующим фр. faire, характерны для «галлорусского наречия» (ср. ниже, примеч. 133); ср. в разговорах петиметров второй пол. XVIII в.: «сделала дистракцию и <...>
578 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ грусть», «сделает ей грубость палкою» и т. п. (из письма Щеголихи в «Живописце», 1772, ч. I, л. 9, см.: «Сатирические журналы Н. И. Новикова», с. 312), «сделает компа- нию», «зделать партию» (из разговора Советницы в «Бригадире» Фонвизина, см. цит. изд., с. 139—140, 192) и т. п. 84 опрокинуться на меня — вероятно, калька с фр. tomber sur (ср. современ- ный оборот: накинуться на...). Ср. пример, приводимый под этим словом в «Словаре Академии Российской»: На всЪ.хъ быль сердить, а на меня одного опрокинулся. Ср. вме- сте с тем опровергать — «возражать» (это значение фигурирует в «Словаре Академии Российской»). 85 б ютах — ср. фр. le but. 86 вделай, чтоб — см. о подобных оборотах выше, примеч. 37. Характер- но, что Меркурий оценивает это выражение как повеление, данное «французским манером». 87 французским манером — европеизм в речи Меркурия (ср.: a la maniere fran^aise). 88 з д ел а й... ч т об — см. выше, примеч. 37 и 86. 89 н вл о ж ил и его быть — см. выше, примеч. 48. 90 странное Галлобесие. Компонент -бесие выступает как продуктивный сло- вообразовательный элемент в языке XIX в. (показателен, между прочим, окказиона- лизм чтеньебесие в письме Пушкина к брату от 27 марта 1825 г.). Активизации его спо- собствовали французские слова на -manie: формы на -бесие представляют собой резуль- тат каламбурного перевода фр. -manie, ср. греч. -mania (см.: Виноградов В. В. Из истории русской литературной лексики. 1. Мракобесие, мракобес. «Доклады и сообще- ния Института русского языка <АН СССР>». Вып. 2. М.; Л., 1948, с. 3—18; Виногра- дов полагает, что этот процесс начинается с 10—20-х гг. XIX в., но памфлет Боброва позволяет отодвинуть его к самому началу XIX в., если не к концу XVIII; перед нами, видимо, одно из первых образований такого рода). Таким образом, галлобесие пред- ставляет собой своеобразную кальку с gallomania ~ gallomanie (ср. более позднюю кальку с этого слова — термин франкобееие у М. М. Стасюлевича, ср. еще итальяно- бесие у М. И. Глинки, см.: В. В. Виноградов, указ, соч., с. 17, 11). Между тем слово галломания появляется, кажется, позже (см. ниже, примеч. 95). Ср. в этой связи слово славянобесие в дневнике Герцена (Виноградов В. В. Указ. соч. С. 11) и, с другой сторо- ны, славеномания в письме Евгения Болховитинова Д. И. Хвостову от января 1815 г. (Сб. ОРЯС, т. V. вып. 1. СПб., 1868. с. 159). Любопытно отметить, что задолго до того, как стали возможны галлицизмы этого типа, могли иметь место аналогичные грецизмы. Так, Юрий Крижанич в главе «Ob czuzebesiu» своего трактата «Политика» писал: «Ksenomanija Grekom, nam Czuzebesie, iest beszenaia lyubow cztizich wecey i narodow» (Крижанич Ю. Политика, M., 1965, с. 146). прямо указывая на греческую модель образованного им неологизма чужебееие. Эпитет странный в выражении Бояна странное галлобесие объединяет старое и новое значение данного прилагательного: «чужой, иностранный» и «чудной», «необычный». 91 поставил его одесную — это выражение в речи Бояна представляет собой явный библеизм (см., например, Псалтырь, XLIV, 10, CVI1I, 6, 31. Деяния, VII, 55 и др. примеры). Ср. другие библеизмы у Бояна (см. ниже, примеч. 102, ср. также примеч. 32). 92 Ом up а. Ис и ода — показательно, что имена Гомера и Гесиода даются Бояном в восточном (рейхлиновом) произношении (ср. еще форму Омир на с. 542). Соответст- вующее произношение грецизмов ассоциировалось (начиная со второй четверти XVIII в.) по преимуществу с церковнославянским языком, см. об этом: Успенский Б. А. Доломоносовский период отечественной русистики: Адодуров и Тредиаковский // ВЯ. 1974. № 2. С. 19—20. Между тем имя Демосфен Боян произносит менее последова- тельно (ожидалось бы Димосфеи, ср. греч. AppocnjevriQ.
Произшеств1е въ царствЪ тЬнсй... 579 93 Пиндара... Гинтер. Имен:! Пиндара, Малерба, Гюнтера могли ассоцииро- ваться в сознании читателя с именем Ломоносова. Ср. известные стихи Сумарокова о Ломоносове (в «Эпистоле о стихотворстве» 1747 г.): «Он наших стран Мальгсрб, он Пиндару подобен», ср. также в «Послании к Привете» А. А. Палицына. 1807 г.: «Есть Пиндар свой у нас, бессмертный Ломоносов» (Поэты 1790—1810-х годов. Л., 1971. С. 747). Влияние Гюнтера на Ломоносова хорошо известно. 94 с е г о з и а м е н и т а г о мужа. Выражение сей знаменитый муж применительно к Ломоносову противостоит в речи Бояна выражению этот славной человек, употреб- ленному Галлоруссом (см. выше, примеч. 81). Ср. в этой связи ремарку Батюшкова в письме к Гнедичу от 28—29 октября 1816 г. «В прозе исправь эпитет: славный Мер- зляков: напиши знаменитый, если хочешь, пли добрый» (см.: Батюшков К. Н. Соч. СПб.. 1886. Т. 3. С. 408). 95 Галлобеса. Слово галлобес представляет собой вторичное образование от гал- лобесие (ср. выше, примеч. 90) и вместе с тем соотносится со словом галломан, ср. фр. gallomane, которое входит в широкое употребление, по-видимому, в 1812 г. [см. последнее слово в очерке Батюшкова «Прогулка по Москве», 1812 г., ср. также «пагуб- ная галломания» в статье Каченовского того же времени («Вестник Европы», 1812, № 7, с. 217); пуристически настроенные противники галломании, как свидетельствует Вя- земский в «Старой записной книжке», с легкой руки Сергея Глинки могли называть галломанов — фра/щузолюСщами, ср. между тем у самого Вяземского: «галлолюбие или французомания» (Вяземский П. А. Поли. собр. соч. СПб., 1883, Т. 8. С. 163, 487); ср. вместе с тем выражение славяноманы в послании П. И. Шаликова «К В. Л. Пушкину» того же 1812 г. (см.: Поэты 1790—1810-х годов. Л, 1971, с. 643), явно образованное под влиянием слова галломан]. Употребление слова галлобес в рассматриваемой сатире Боброва вносит некоторые коррективы в точку зрения В. В. Виноградова, который полагал, что слово мракобес представляет собой единственное вторичное образование от сложных слов на бесие, и делал отсюда вывод об относительно позднем (по сравне- нию с мракобесие) возникновении этого слова: «очевидно, оно возникло тогда, когда все другие сложные слова на -бесие уже были утрачены, вымерли, или, во всяком слу- чае, уже выветривались. Иначе естественно было бы ожидать таких образований, как стихобес, кпутобес, славянооее, москвобес и т. и. Только к слову мракобесие... было создано соответствующее обозначение лица» (Виноградов В. В. Указ. соч. С. 17). 9( 1 нс и р о р о и и т. что н а д о б н о. Употребление глагола проронить соответст- вует следующей дефиниции в «Словаре Академии Российской»: «пропустить, не до- смотреть. не воспользоваться чем: проронить в щетЪ... проронилъ случай». Воз- можно. это коллоквиализм, что. как уже говорилось, вообще характерно для речи Меркурия. 97 в з я в арфу. Слово арфа в авторской речи соответствует выражению сквозные гусли в речи Галлорусса, см. выше, примеч. 10. 98 Галлорусс приходит в... изумление. Это выражение противостоит выражению приходит в восхищение, употребленному непосредственно перед тем при описании состояния Ломоносова. В отношении слова изумление ср. выше, примеч. 7. Что же касается слова восхищение, то любопытно отметить, что представленное здесь новое — собственно русское, а не церковнославянское — значение этого церковносла- вянизма («восторг» — ср. цел. восхищение «похищение, кража»), возможно, отражает в конечном счете влияние европейских языков (ср. фр. ravissement: 1) «кража с наси- лием»; 2) псрен. «энтузиазм»; см.: Хютль-Ворт Г. Роль церковнославянского языка в развитии русского литературного языка, отд. оттиск, из: «American contributions to the Sixth International Congress of Slavists», vol. I. The Hague, 1968, c. 15); характерно в этом плане употребление слов восхищение, восхищаться и т. п. в соответствующем значении в стилистически обыгранной речи петиметров в комедиях XVIII в. (например, в фонвизинском «Бригадире», см.: Тихонравова Н. С. Материалы... С. 146, 177, 178).
580 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ "Он еще замысловат; изрядно выигрывает — по-видимому, это не специфические «галлорусские», а нормальные для рассматриваемой эпохи обороты. См. определения в «Словаре Академии Российской»: «замысловатой — о лице: способ- ный на выдумки или изобретения», «выиграть — выражать песни или другое что на каком-либо мусикийском орудии <например> выигрывают па рожкахъ разный ntciiu». 100 Какое слышу божественное согласие — слово согласие у Ломоно- сова выступает как эквивалент слова гармония, непосредственно перед тем употреблен- ного в авторской речи. Здесь, возможно, присутствует некоторый стилистический нюанс, причем слово гармония выступает, по-видимому, как нейтральное. Позиция Боброва отличается в данном случае от позиции других пуристов, так как в начале XIX в. нередко слышатся протесты против слова гармония (см. прежде всего у Шиш- кова в «Рассуждении...», с. 173, а также в «Послании к Привете» А. А. Палицына, ср. цитату, приводимую ниже, в примеч. 116), причем в ряде случаев предлагается заменить слово гармония на согласие (см., например, в «Журнале российской словесно- сти». 1805, № 3, с. 141 —142); М. И. Попов в предисловии к переводу (с французского) поэмы Тассо «Освобожденный Иерусалим» (ч. I, СПб., 1772, с. 12) указывает соответ- ствие «harmonic — доброгласие». Отметим, что слово гармония регулярно передается через согласие уже в переводах Тредиаковского (см.: Hiittl-Worth. Die Bereicherung... С. 192; Виноградов В. В. Очерки... с. 151—152). 101 очаровательная песнь. Эпитет очаровательный употребляется Ломоносо- вым так же. как и Бояном, — в новом значении. См., выше, примеч. 62. 102 суди праведно. Это выражение в речи Бояна может быть расценено как библеизм (ср., в частности, Псалтырь. LXVI, 5; LXXI, 2; XCVII, 9: Деяния, XVII, 31; Апокалипсис, XIX, 11). Ср. выше, примеч. 91. 102 прелести нов а г о. Слово прелесть в положительном значении было введено в литературный язык лишь во второй пол. XVIII в., главным образом карамзинистами (ср. старое значение этого слова, сохраняющееся в церковнославянском языке: «обман, заблуждение, соблазн»). Не исключено, что соответствующее употребление восходит к галлорусскому «щегольскому наречию» второй пол. XVIII в., поскольку изменение значений в словах прелесть — прелестный, очарование — очаровательный, обаяние — обаятельный и т. п. отражает, видимо, аналогичный семантический процесс в соответ- ствующих французских лексемах (ср.: «французские ряды charme. charmer, charmant, enchanter, enchantement и т. д. подвергались тем же самым семантическим изменениям, как и русские слова, только значительно раньше, и в XVIII веке переносные значения заимствовались из французского в русский литературный язык» — Хютль-Ворт Г. Проблемы межславянских и славяно-неславянских лексических отношений // American contributions to the Fifth International Congress of Slavists. The Hague, 1963. C. 145, здесь же и об аналогичных семантических процессах в других европейских языках, которые объясняются из того же источника; см. также: Хютль-Ворт Г. Роль церковнославян- ского языка в развитии русского литературного языка, отд. оттиск из изд.: «American contributions to the Sixth International Congress of Slavists». vol. I. The Hague. 1968, c. 14—15). Ср. в письме Щеголихи в «Живописце» (1772 г., ч. I. л. 9): «Твои листы вечно меня прельщают», где слово прельщают выделено в тексте как петиметрское (см.: «Сатирические журналы Н. И. Новикова», с. 312); ср., с другой стороны, у Карамзина в посвящении к «Аглае» (1795, кн. II, с. 1): «Ничто не прельщает меня в свете» или в стихотворении «Прости» 1792 г.: «Не знатен я, не славен. — Могу ль кого пре- льстить» и т. п. (см.: Карамзин И. М. Поли. собр. стихотворений. М.; Л., 1966. С. 135, 113). Ср. еще слово прелестный в стилизованном разговоре петиметров в «Чудаках» Княжнина (Княжнин Я. Б. Избр. произведения. Л., 1961. С. 456. 459). Характерно между тем, что Шишков в своем «Рассуждении...» (с. 277—278, ср. еще с. 193), разли- чая два значения данного слова — старое и новое, — считает уже основным значением новое, т. е. собственно русское, а не церковнославянское. Точно так же и в «Происше-
Произшесиие въ царствЪ тЬней... 581 ствии в царстве теней» Боброва употребление слова прелесть в положительном зна- чении свойственно не только Галлоруссу, но и другим персонажам. Ср. ниже, примеч. 158, а также примеч. 62. Ср. еще с. 531 наст. изд. 104 до безконечности — см. выше, примеч. 67. 105 Не думайте, чтоб я хотел — см. выше, примеч. 37. 106 же не роз — ср. фр. genereux. Заимствование петровского времени, ср. в письме А. П. Волынского П. П. Шафирову около 1718 г.: «к чему он<и> на словах все жене- розы» (Петровский сборник. СПб.. 1872. С. 155; ср. встречающееся в этот же период женерозите, см. о нем: Смирнов Н. А. Западное влияние на русский язык в Петров- скую эпоху. СПб., 1910. С. 114). В XVIII в. это слово характерно прежде всего для «ще- гольской» речи. Соответственно. Курганов упоминает женероз в числе тех слов, кото- рые он сознательно не включил в словарь, поскольку нет нужды их употреблять (см.: Курганов Н. Г. Письмовник... 4-е изд. СПб., 1790. Ч. II. С. 276); тем не менее в словаре «Письмовника» находим: «женероз, податлив, щедр, великодушен» (там же, с. 233). 107 далек от — калька с фр. loin de. Ср. ниже, примеч. 117. 108 с л и ш к о м дал е к... чтоб — см. выше, примеч. 37. Еще в середине XIX в. по- добные конструкции могут восприниматься как чуждые русскому языку (см.: Булахов- скчй Л. А. Русский литературный язык первой половины XIX века. М., 1954. С. 271). Так именно и расценивает их бобровский Ломоносов, который высмеивает соответст- вующее выражение (см. примеч. 113 и 130). Ю8з зани жаться — в этом контексте, по-видимому, семантическая калька с фр. s’occuper. 109 берет место — калька с фр. prendre place. 110 Ветошка, — всё ветошка. Ветошка — «ветхое, изношенное белье». Это слово достаточно обычно в разговорной речи как XVIII, так и XIX в. и, таким образом, не может считаться специфическим для речи Галлорусса. 111 без того... что б — см. выше, примеч. 37. 1'| а сказано добраго. Первоначально стояло: добраго сказано. Писавший пере- ставил слова, обозначив их порядок проставленными над ними цифрами. 112 у Адама А дам мча — имеется в виду Вральман, персонаж фонвизинского «Недоросля». 113 без того не решился, чтоб; — очень далек от того, чтоб — см. примеч. 108, 111. 114 Докажи же мне... вкус и доброту своей словесности — ср. выше, примеч. 60. 115 разтрогал — глаголы тронуть, растрогать и т. п. в значении «привести в чувство» представляют собой семантическую кальку с фр. toucher, как это отмечал еще Тредиаковский в своем памфлете на Сумарокова 1750 г. («Тронуть вместо при- вести в жалость за французское toucher толь странно и смешно...» и т. п.); однако Сумароков, отвечая Тредиаковскому, уже тогда утверждал, что «тронуть сердце вместо привести в жалость говорит весь свет» (см.: Веселитский. Отвлеченная лекси- ка... С. 146—147; ср. еще: Huttl-Worth G. Die Bereicherung... С. 201—202). Полемику, относящуюся к словам тронуть, трогательно, трогательный возобновил Шишков («Рассуждение...», с. 200—202, 143); ему возражал в своей рецензии Макаров, который находил обсуждаемые Шишковым примеры неуместными. Вполне закономерно поэто- му, что Галлорусс употребляет этот глагол в соответствующем значении. Ср. в этой связи примеч. 152 относительно слова трогательный. 116 жени — одно из типичных «галлорусских» слов (ср. фр. genie). Галлорусс упот- ребляет его и в дальнейшем (ср. примеч. 166, 197, 214), что высмеивается Ломоносовым (см. примеч. 169а). Слово жени в «галлорусском наречии» противостоит слову гений, неоднократно употребляемому бобровским Ломоносовым (см. примеч. 127, 173, 179, 186, 192, 226). Таким образом, гений фактически признается русским словом, то есть
582 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ элементом русского литературного языка (это слово фигурирует и в полном названии сборника Боброва «Рассвет полночи» 1804 г. и вообще может считаться достаточно характерным для Боброва; ср., однако, протест Шишкова против данного слова в «Рассуждении...», с. 160); противопоставление правильного и неправильного строит- ся в данном случае не по принципу «исконное русское — заимствованное», а по прин- ципу «французское — нейтральное». Иначе говоря, несмотря на декларативные заяв- ления о борьбе с иноязычным влиянием, некоторые европеизмы фактически не воспри- нимаются как таковые: более важно на самом деле не происхождение слова, а его функционирование. Не исключено, что это отражает немецкую языковую ситуацию (ср. с. 479 наст, работы) и что само противопоставление соответствующих форм при- шло из немецкого языка. Для характеристики семантики слова жени ср., между прочим, следующие слова Вольтера, опубликованные в «Северном вестнике» (1804, ч. I, № 3, с. 307—308): «Рим- ляне, к выражению редких дарований, употребляли не слово genius, так как Французы сие делают, но ingenium. Французы без разбору употребляют слово Гений (genie), гово- рят ли о духе, имевшем под своим охранением какой-нибудь древний город, или о ма- шинисте, либо музыканте». Следует отметить, однако, что и слово гений фактически может отражать семантику именно genie, а не genius; соответственно, и жени, и гений могут употребляться как применительно к обозначению духа или абстрактного свой- ства, так и при обозначении конкретного лица. В «Новом словотолкователе, располо- женном по алфавиту, содержащем разные в российском языке встречающиеся ино- странные речения и технические термины» Н. Яновского указывается, что слово жени соответствует слову гений в его значении: «природное остроумие, высочайший дар при- роды, дающий разуму самую величайшую проницательность и деятельность; талант соображать идеи новым, великим и поражающим образом, от коего душа получает способность чувствовать и изображать живо силу различных предметов». Яновский отмечает, что гений в этом значении «у Французов называется жени», при том что гений может иметь еще и другое значение, отличное от жени, а именно обозначать духа-охранителя (ч. I, СПб., 1803, с. 566, 779). Значение слов жени и гений в известной степени отразилось, видимо, на употреблении слова ду.х, которое соотносится прежде всего с фр. esprit, но вместе с тем и с genie. Во второй пол. XVIII в. слово жени может проникать в русский литературный язык двумя путями — из разговорного языка салонов и вместе с тем под влиянием языка штюрмеров. Первое упоминание о данном слове дается у Сумарокова в статье «О истреблении чужих слов из русского языка» («Трудолюбивая пчела», 1759, январь): Сумароков высмеивает здесь тех, кто употребляет, наряду с другими варваризмами, ясени вместо остроумие (следует иметь в виду, что слово остроумие могло означать тогда «проницательный ум», «талант» и т. п.); по-видимому, это было характерно для «щегольского наречия» того времени. Позднее слово жени становится очень характерным для Карамзина и его окружения, причем здесь может быть усмотрена прямая связь с языком и идеологией штюрмерства (слово genie в языке немецких штюрмеров приобрело специфическое значение «гения» в предромантическом смысле; ср. здесь, в частности, Kraftgenie — «бурный гений», Originalgenie — «истинный поэт», Geniezeit — «период бури и натиска» и т. п.). См. в письмах А. А. Петрова к Карам- зину: «Будучи великой Жени (подчеркнуто Петровым. — Ю. Л., Б. У.), ты столько пре- вознесся над малостями, что в трех строках сделал пять ошибок против немецкого языка» (письмо от И июня 1785 г.); если здесь можно усмотреть ироническое обыгры- вание данного слова, то оно относится не к самому слову, как таковому, а к его напи- санию: в других случаях Петров пишет это слово непосредственно по-французски. Ср.: «Грешно сравнивать натуру Genie с педантскими подражаниями, с натянутыми под- делками низких умов <...> Говорят, что Шакеспер (Карамзин исправил эту форму на Шакеспир. — Ю. М., Б. У) был величайший Genie; но я не знаю, для чего его трагедии
Произшеств1е въ царствЪ тЬней... 583 нс так мне нравятся, как Эмилия Галлоти» (письмо от 1 августа 1787 г.). (См. архив бр. Тургеневых в Пушкинском доме, ед. хр. № 124, л. 288. 292, 292 об., ср. нс вполне исправную публикацию этих писем в «Русском архиве». 1863. № 5—6; следует отме- тить, что письма Петрова после его смерти были подвергнуты Карамзиным в рукописи как смысловой, так отчасти и стилистической правке, однако слова жени - genie исправлены при этом не были). Аналогично в письме Карамзина к Дмитриеву от 14 июня 1792 г. можно встретить следующий отзыв (о Коцебу): «он имеет жени, дух и силу» (см.: Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. СПб., 1866. С. 26); в письмах этого времени Карамзин употребляет и слово гений, но в другом значении (ср. «поручаю тебя твоему Гению», «сколько часов в день посвящаешь Гению поэзии» в письмах к Дмитриеву от 17 февраля 1793 г. и 6 августа 1796 г., цит. изд., с. 34, 68). Ср. еще в «Опыте о стихотворстве», написанном, возможно, В. Подшиваловым: «Тщетно будут употребляемы все сии наружный части к строению целаго, когда недо- стает врожденной способности (genie), ибо сие-то есть душа, дух, которой оживляет целое творение» («Чтение для вкуса, разума и чувствований». М., 1791, ч. IV, с. 299). Ср. между тем ироническое использование этого слова у Н. А. Львова в примечаниях к «богатырской песни» «Добрыне» (1796): говоря о инородном происхождении таких произведений, ассоциируемых с русским языком и русской народной культурой, как «Бова» и т. и., Львов пишет здесь: «„Франц и королевна Ренцывена" — венецианский роман, при царе Алексее Михайловиче переведенный; после складов и я его переписы- вал и помню, что в нем есть Жени-дух и Старец Пилигрим» (см.; Поэты XVIII века. Л., 1972. Т. 2. С. 230); сам Львов взывает в «Добрыне» к «русскому духу». Показательно, что именно Карамзин попытался ввести слово жени в литературный язык: см., в частности, в первом издании «Писем русского путешественника» (Москов- ский журнал, 1791, ч. II, кн. 3. с. 312): «Он говорил о великом духе или о жени. Жени, сказал он, не может заниматься ничем, кроме важнаго и великаго — кроме натуры и человека в целом». Не менее примечательно вместе с тем, что уже в следующем издании «Писем...» в 1797 г. Карамзин заменяет эту форму на гений (см. изд. 1797 г., ч. II. с. 41). Тем не менее слово жени оставалось в обиходе карамзинистов. Оно не- однократно встречается, между прочим, и в «Корифее» Я. Галинковского, причем в одном случае это слово сопровождается объяснением: «Genie — жени, гений, лично- особенное-дарование. дух великий, недостигаемый, творец оригинальный <...> Остав- ляю знатокам и любителям языка своего придумать на русском сие слово, и сообщить оное, когда угодно будет в журнал» («Корифей, или Ключ литературы», ч. I, кн. 2, СПб., 1803, с. 15; ср.: Левин. Очерк..., с. 284); здесь же (ч. I, кн. 4, СПб., 1803, с. 58—59) помещена и специальная статья: «Анализ слова жени, Г-на Зульцера». Ср. его же характеристику Стерна: «Он стоит на ряду с Попем, Свифтом, Юмом, Томсоном и дру- гими — как жени, как превосходный писатель; но как сантиманталист, как филантроп (человеколюбивый) — он первой, или лучше начальник своей секты» (<Галинков- ский Я> Красоты Стерна. М„ 1801. С. II). В «Послании к Привете» А. А. Палицына (1807) жени названо среди тех слов, которые «вползли в российски письмена» (см.: Поэты 1790—1810-х годов. Л., 1971. С. 747): Когда в российски письмена Вползло премножество (как черви или гады) Моралей, Энергий, Фантомов, Гармоний, Сцен, Форм, Идей и Фраз, Жени, Монотонйй, Меланхолий и всех подобных им Маний, И портят наш язык прекрасный без пощады. 117 вы найдете нас очень далекими в новой методе изливать красноречие чувств — эта фраза Галлорусса представляет собой неуклюжую
огил jini ISVAI УНЫ И КУЛЬТУРЫ комбинацию из разного рода фразеологических и синтаксических галлицизмов. Выра- жение вы найдете нас... далекими калькирует употребление глагола trouver в сочетании с прилагательным (ср. выше, примеч. 79); вместе с тем выражение быть далеким, пред- ставляя собой буквальную кальку с фр. etre loin de... (это выражение уже употреблялось Галлоруссом выше, см. примеч. 107, а также 113), в данном контексте соответствует по смыслу скорее выражению etre avance dans...; можно полагать, таким образом, что оба выражения объединились в речи Галлорусса. Метода изливать калькирует сочетания типа la methode d’exprimer. 118 мудрагелей — слово мудрагель (как и мудрагель) в словарях не обнаружено. 119 Возьмите терпение — калька с фр. prendre patience. 120 в духе петь — ср. фр. etre en humeur a faire qch. Ср. фразеологизм быть не в духе в современном языке (фр. etre et mauvai.se humeur). 121 нарядно — это слово может означать здесь «красиво», «кудряво», но может отчасти сохранять и старое значение: «фальшиво». 121 а импровизатор — из ит. improvisatore. Это слово зафиксировано в «Новом словотолкователе...» Н. Яновского (ч. I. СПб.. 1803, с. 820—821) со следующим опре- делением: «Импровизаторы или импровизанты. В Италии называется так род площад- ных стихотворцев, которые одарены способностию говорить стихами, наскоро выду- манными обо всех предметах важных, смешных, героических». 122 откроете печать чистого вкуса — буквальный перевод с француз- ского. Ср.: «Vous у decouvrirez I’cmprcintc du pur gout». В статье «Сравнение Сумарокова с Лафонтенем...» Шишков специально протестовал против употребления слов печать и отпечаток как семантической кальки с empreinte, в частности против выражения носить отпечаток в соответствии с porter 1’empreinte (см.: Шишков. Собр. соч. и пере- водов. Ч. XII. СПб., 1828. С. 194—195). Относительно выражения чистый вкус ср. при- меч. 22. 37а. 217, 223. 123 Мы ликуем славы звуки и т. д. — отрывок из стихотворения Г. Р. Дер- жавина «Гром победы раздавайся» (Две кадрили из двадцати четырех пар состоявшей) (Московский журнал. 1791. Июнь. С. 284). 124 приятнее — эпитет приятный как средство выражения эстетической оценки характерен, вообще говоря, для карамзинистов, где он выступает как синоним к слову изящный (см., напр.: Левин. Очерк... С. 122—123; Веселитский. Отвлеченная лексика... С. 165—166). Ср. известную карамзинскую характеристику новой русской литературы в «Пантеоне российских авторов» 1801 г.: «приятность слога, называемая французами elegance». Для этого подобное употребление было характерно для Сумарокова и его последователей и одновременно для петиметров XVIII в. (см. об этом на с. 507—511 наст. изд. В устах бобровского Ломоносова эпитет приятный звучит несколько неожи- данно (он встречается здесь и в дальнейшем, ср. примеч. 129 и 203): соответствую- щее употребление может свидетельствовать в общем об освоении лексики «нового слога» в русском литературном языке. Ср. в этой связи примеч. 46 и 152. а также при- меч. 60, 62, 103. 125 //елся, те жа, достоен, спокоен... достоин, спокоии, стропи. Бобров вкладывает здесь в уста Ломоносова протест против заударного диссонанса; о развитии этого явления в русской рифме второй пол. XVIII в. см.: Западав В. А. Дер- жавин и русская рифма XVIII в. // Державин и Карамзин в литературном движении XVIII — начала XIX века (= «XVIII век», кн. 8). Л., 1969. Что касается формы достоен. то еще Сумароков в свое время критиковал Ломоносова за употребление этой и тому подобных форм («О правописании» в изд.: Сумароков А. П. Поли. собр. всех сочине- ний в стихах и прозе. 2-е изд. Ч. X. М., 1787. С. 6). С позицией Боброва любопытно сопоставить противоположную позицию Н. П. Николева, который заявлял в своем «Рассуждении о стихотворстве российском» (см.: Новые ежемесячные сочинения. 1787. Ч. X. С. 39): «Я переменял иногда е в и и ставил в рифму хочнт с порочит, достоин
Произшеств1е въ царствЪ тЬней... с покоим; что Г. Ломоносов и Г. Сумароков делывали, не смотря на осуждения неко- торых критиков, или путче сказать самопроизвольных стражей имения для них безпо- лезнаго». 126 лучше писать без р и ф м. Ср. выступление против рифмы и обоснование необходимости писать белыми стихами в предисловии Боброва к «Херсониде» (см.: Бобров С. Хсрсонида. СПб., 1804. С. 7). Ср. ниже, примеч. 155. 127 сохранить пользу Гения — слово гений в лексиконе Ломоносова проти- востоит слову жени в языке Галлорусса. См. выше, примеч. 116. 128 Внушить, — значит точно. внимать, слушать, а не объявишь или возвестить, как здесь употреблено. Здесь противопоставлены два значения глагола внушить — церковнославянское и собственно русское. В церковнославянском языке этот глагол означает «внимать, слышать» (ср.: «Глаголы моя внуши, Господи», Псалтырь, V, 2). Это значение достаточно обычно и в русских поэтических текстах XVIII в., например в поэзии Ломоносова [см.: Трунев Н. В. Из истории значений слов (Светские оды Ломоносова), Уч. зап. Омского пед. ин-та. Вып. 4. 1949], ср. у Дмитриева в «Духовной песни, извлеченной из 48 псалма»: «Внуши, земля!»; его можно встретить еще у Жуков- ского (см.: Винокур Г. О. Русский литературный язык во второй половине XVIII века // Избр. работы по русскому языку. М., 1959. С. 145). Ср. замечание Кюхельбекера по по- воду критики А. А. Бестужева на катенннский перевод трагедии Расина «Эсфирь»: «Бестужев не знает или не хочет знать, что внуши на славянском синоним глаголу вием- .п1» (Дневник В. К. Кюхельбекера. Л., 1929. С. 129). Вместе с тем в русском языке раз- вилось особое — каузативное — значение данного слова; оба значения показаны в «Словаре Академии Российской», причем первое значение не трактуется здесь как специфическое «славянское». Любопытно, что Бобров вообще не считает правомер- ным употребление данного глагола во втором значении в поэтических текстах, хотя и признает, что фактически он «в таком... ложном понятии у многих употребляется»; между тем уже у Пушкина рассматриваемый глагол встречается исключительно в этом втором значении (см.: Словарь языка Пушкина. М., 1956. Т. I. С. 310—311). 127 блистательна и приятна (о мысли) — эти эпитеты отражают, по-види- мому, фразеологию «нового слога», свидетельствуя, в общем, об усвоении карамзи- нистской лексики в русском литературном языке. Ср. выше, примеч. 46 и 124, а также примеч. 203, 152. 12и Слова: Дух век будет спокоен его лить обожать, — похо- жи почти на твою. Галлорусс, милую п о г о в о р к у, н а п р. очень да- леко от того, чтоб заниматься и пр. Бобровский Ломоносов усматри- вает в разбираемом стихе синтаксический галлицизм, имея в виду сочетание прила- гательного с инфинитивом. Относительно цитируемого им выражения Галлорусса см. примеч. 108 и 108а. В отношении слова милый ср. примеч. 197. 121 Душу, что во мне питало — отрывок из «Песни» Ю. Нелединского-Ме- лецкого (Московский журнал. 1792. Декабрь. С. 235). 122 дельное напряжение мысли. О «напряжении ума и вообразительной силы» как эстетическом критерии бобровский Ломоносов говорит и ниже (ср. примеч. 196 и 148). Ср. следующее место у Тредиаковского в цитате из Лукана, приводимой в «Мнении о начале поэзии и стихов вообще»: «Священный и великий всех пиитов труд. И поистинне, нет труда, который бы большею ума силою и сильнейшим духа напряжением и стремительством был производим, коль оные высокие пиитов размыш- ления!» (см: Тредиаковский. Стихотворения. Л., 1935. С. 407). Слово напряжение в по- добном употреблении, возможно, отражает семантику фр. tension (см.: Hiittl-Worth. Die Bereicherung... С. 122). «Напряжение мысли» у Боброва — это творческая энергия, осмысляемая в руссоистском ключе, и вместе с тем в плане эстетики Лессинга. Апелля- ция к «напряжению мысли», в свою очередь, открывает возможность рационалисти- ческой эстетики, которая находится в прямой связи с языковым пуризмом Боброва
586 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ (ср. рассуждения Ломоносова у Боброва на с. 547, 549, 552, 554, 556—557 наст, изд.; ср. ниже, примеч. 208). Вместе с тем Бобров специально подчеркивает далее, что и «напряжение ума и вообразительной силы» должно иметь свои пределы и что «лиш- нее напряжение» способно приводить к «чужеземному щегольству и грубым погреш- ностям» (ср. примеч. 148 и 196). Иначе говоря, Бобров протестует против искусст- венного напряжения мысли; критерий естественности (понимаемой в свете антитезы: Природа — Культура) остается для него на первом месте. 133 3 де л а йте честь — ср. фр. faire honneur. Ср. выше, примеч. 83. 134 много найдете пленительнаго. Слово пленительный здесь, вероятно, семантическая калька с фр. captivant или ravissant; ср. выше у Галлорусса причастную форму пленяющиеся (см. примеч. 44). Относительно употребления глагола находить см. выше, примеч. 79. Выше уже говорилось о том, что семантика слов на -тельп- пер- воначально имела процессуальный, причастный характер, в силу чего соответствую- щие прилагательные более или менее регулярно выступали при передаче французских причастных форм (см. примеч. 27, 46, ср. также примеч. 152); в этом смысле пленитель- ный представляет вполне закономерное соответствие к captivant и т. п. Ср. в примерах «нового слога», фигурирующих в «Рассуждении...» Шишкова (с. 347): «Поэт сопровож- дает мораль свою пленительными образами». 135 ты только и замешан на ариях — слово замешан употреблено, види- мо, в значении совр.; «помешан». 136 Одна ты мне мила и т. п. — отрывок из песни «Одна ты мне мила» кн. П. Гагарина (Приятное и полезное препровождение времени. Ч. I. М., 1794. С. 211). 137 Он <Галлорусс> еще доказывает, что сердце вмещавшее образ любовницы, или дышавшее сим тленным Божеством не пременно будет беземертно. — Новый довод беземертия <...> Что подлинно приличнее одной вечности, то смело также идет и к смертной милой. Позиция Боброва очень напоминает здесь пури- стические выступления Тредиаковского. Критикуя стих Сумарокова Отверзлась вечность, все герои предстали во уме моем. Трсдиаковский писал, например: «Автор прорицает о прошедшем... и говорит неправо, что ему отверзлась вечность: ибо ему отверзлась вместо ея древность, для того что все оный Герои, коих Автор упоминает, были в древности в рассуждении нас, а не в вечности. Вечность единому токмо Богу свойственна, а не Героям» (см.: Письмо... писанное от приятеля к приятелю // Куник А. Сборник материалов для истории имп. Академии наук в XVIII веке. Ч. 2. СПб., 1865. С. 461). . . 138 Начну то петь с зарею и т. п. — отрывок из той же песни. П. С. Га- гарина (цит. изд., с. 211). 139 Тогда лишь позабуду и т. п. — отрывок из той же песни П. С. Гага- рина. У Боброва неточная цитата — в оригинале (см. цит. изд., с. 212): Когда в объятьях буду Тебя своих иметь. Наличие такой (искажающей смысл) описки, возможно, свидетельствует, что Боб- ров в самом деле пользовался каким-то реальным рукописным сборником. В этом случае подбор текстов приобретает дополнительный интерес. Ср. в этой связи ниже, примеч. 142, 175а, 189. 140 в обьятьях себя иметь. — И смешно, и не по-руски. Бобров, возможно, усматривает здесь неудачное отражение западноевропейской синтаксиче- ской конструкции с возвратным глаголом (типа фр. se trouver и т. п.). Между тем в действительности автор разбираемого произведения (П. С. Гагарин) не заслужил этого упрека (см. примеч. 139).
Произшеств1е въ царств! тЬней... 5»/ 141 еще что то начинается г р о м к о. Эпитет громкий в литературе второй пол. XVIII в. — нач. XIX в. может употребляться для обозначения славянизмов. См., например, выражение громкие слова в этом значении у Сумарокова в «Наставле- нии хотящим быти писателями» (1774) или у П. И. Макарова в его рецензии на книгу Шишкова («Московский Меркурий», 1803, ч. IV, декабрь, с. 180), точно так же Карам- зин в предисловии к «Аонидам» (кн. II, М., 1797. с. V) упоминает «гром слов не у места», а Пушкину выражение неги глас в стихотворении Батюшкова «Вакханка» ка- жется «слишком громким словом» («Заметки на полях второй части „Опытов в стихах и прозе" К. Н. Батюшкова»; это специфическое значение слова громкий не учитывается В. Комаровичем в статье «Пометки Пушкина в „Опытах" Батюшкова», что обусловило неверную интерпретацию пушкинской ремарки, см. Литературное наследство. Т. 16—18. М., 1934. С. 900). Ср. у В. Л. Пушкина в послании «К В. А. Жуковскому» 1810 г.: Славянские слова таланта не дают, И на Парнас они поэта не ведут <...> Поэма громкая, в которой плана нет, Не песнопение, но сущий только бред. 142 Дрожащею рукою и т. п. — отрывок из стихотворения И. И. Дмитриева «К Хлое». Бобров цитирует эту песню по публикации в «Московском журнале», 1792, VIII, с. 195. Любопытно, что при перепечатке этой песни в сборнике «И мои безделки» (М., 1796, с. 124) Дмитриев устраняет отмечаемые здесь Бобровым славянизмы, и текст читается так: За лиру я берусь, Хочу, хочу петь Хлою. См.: Виноградов В. В. Из наблюдений над языком и стилем И. И. Дмитриева // Ма- териалы и исследования по истории русского литературного языка. М.; Л., 1949. Т. I. С. 235. Ср. аналогичную ситуацию выше (примеч. 139) и ниже (примеч. 175а и 189). 143 Смесь Славенскаго с Новоруским. Слово новорускнй не относится здесь к «новому слогу». Приблизительно с 70-х гг. XVIII в. соответствующий эпитет широко употребляется для обозначения русского литературного языка. См., например, у В. П. Светова в статье «Некоторые общие примечания о языке Российском» («Ака- демические известия», ч. III, 1779, сентябрь, с. 80—81) разграничение «Славенского», «Славеноросского» и «Новороссийского» языков, где «Славенской» понимается как этнический термин и соотносится с славянами, «Славеноросской» соответствует цер- ковнославянскому языку русской редакции, «Новороссийским же... почитается тот <язык>, коим ныне говорят и пишут грамотные Россияне, и которой возымел свое начало от времен Обновителя Российскаго слова». Ср. в этой связи еще замечание о «строителях новороссийского языка» в «Живописце» (1772, ч. II, л. 8; см.: «Сати- рические журналы Н. И. Новикова», с. 405) и, с другой стороны, возражения Сумаро- кова в статье «Примечание о правописании» (1771 —1773) против термина «новорос- сийской язык» (см.: Сумароков А. П. Поли. собр. ... Ч. 10. М., 1787. С. 39). К содер- жащемуся здесь и далее протесту против жанрово неоправданного употребления славянизмов ср. ниже, примеч. 146, 161 и 190. Относительно сходных высказываний Шишкова см.: Левин. Очерк... С. 134. 144 воспета — это слово отнесено к славянизмам только благодаря окончанию инфинитива, но не из-за приставки вое-. 145 Один из моих современников даже в идиллиях, эклогах и драммах любил также употреблять подобные сим слова — веро- ятно, имеется в виду Сумароков.
588 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ 1 46мя, между простыми словами, как жемчуг между голышем... Опять, тя... — В связи с протестом против употребления местоименных форм мя, тя в разбираемых поэтических текстах ср. следующее заявление Н. П. Николева в «Рассуждении о стихотворстве российском» (см.: «Новые ежемесячные сочинения», 1787, ч. X, с. 90): «.ня, тя и ся обезображивают стихотворство <...> по мнению моему (а может быть я в том и ошибаюсь) мя, тя и ся столько противны слуху и такие не- простительные в стихотворстве «нужняки», что и тот, кто и с посредственным слухом, от них обезпокоивается» (ср. еще выше у Николева среди примеров исправления сти- хов замену формы мя на меня — нарушающую стихотворный размер! — в строке: «Твои ли в верности мя речи уверяли»). Подобные протесты начинаются уже в 30-е гг. XVIII в.: так, Ломоносов между 1736 и 1739 гг. подчеркивает в книге Тредиаковского «Новый и краткий способ к сложению российских стихов» (СПб.. 1735) форму мя (в стихе «В преглубокую за что вводишь мя унылость» на с. 54) и помечает: «Socordia» (т. е. «оплошность»), см.: Берков П. Н. Ломоносов и литературная полемика его време- ни. 1750—1765. Л., 1936. С. 62). Между тем Шишков, напротив, защищал данную форму, считая употребление ее в стихах вполне возможным (см.: Шишков А. С. Срав- нение Сумарокова с Лафонтенем... И Шишков А. С. Собр. соч. и переводов. Ч. XII. СПб., 1828. С. 184, примеч.). Что касается Боброва, то он выступает здесь не столько против форм такого рода, сколько против стилистической неоднородности текста. 147 Простота и естественность древних наших общенародных песней всегда пленяла меня — это заявление Ломоносова противостоит пре- небрежительному отношению Галлорусса к народной поэзии (см. выше, примеч. 51). Ср. в этой связи упоминание Боброва о «драгоценном вкусе нашей древности, <...> вырывающемся из под развалин старобытных песен, или народных повестей и особен- ных поговорок» в предисловии к «Херсониде» (СПб., 1804, с. 12). 148 лиш ня го напряжения — см. выше, примеч. 132, а также примеч. 196. 149 с коренным основанием языка — см. выше, примеч. 2, 70, а также примеч. 36. 150 интересное. Слова интерес, интересный и т. п. отмечаются в русском языке с Петровской эпохи, будучи первоначально связаны с общим значением пользы, выго- ды, прибыли, дохода; «к концу века в слове интерес появляется совсем новый круг зна- чений, источником которого является фр. interet — в 70-е годы значение: внимание, участие по отношению к кому-, чему-либо (заинтересованность), а с 90-х годов — зна- чение: занимательность, увлекательность чего-либо. Прилагательное интересный отме- чается в русских источниках со второго десятилетия XVIII в. в значении: относящийся к казенным доходам, составляющий прибыль, рост; к 70-м годам относится начало его употребления в значении: занимательный, увлекательный, возбуждающий внимание, любопытство, а в конце 90-х годов формируется значение: приятный, привлекатель- ный» (см.: Биржакова, Войнова, Кутина. Очерки..., с. 261—262; ср. также с. 243—244). Важно подчеркнуть, что употребление слов данного круга в новом значении связано с влиянием французского языка и, соответственно, получает широкое распространение в «галлорусском наречии». Ср. замечание М. Чулкова об усвоении подобных слов на псевдофранцузский манер: «есть такие у нас сочинители, которые Рускими буквами изображают Французские слова: а малознающие люди, которые учатся только одной грамоте, да и то на медные деньги, увидев их напечатанными, думают, что ето красота нашему языку; и так вписывают их в записныя книжки, и после затверживают. И я слыхал часто сам, как они говорят: вместо пора мне итти домой — время мне интере- соваться на квартиру» (см.: [Чулков М.\ Пересмешник, или Славонские сказки, ч. I. М., 1766, из предисловия; к слову интересоваться Чулков делает при этом следующее при- мечание: «вместо ретироваться, однако и ето нс хорошо: да нужда не в том; что бы был смысл, а нужда только во Французском слове»). Слово интересоваться употреб- ляет щеголиха Советница в фонвизинском «Бригадире» (см. цит. изд., с. 214). Харак-
Произшеств!е въ царств! тЬпей... 589 терно вместе с тем, что в словарике иностранных слов, опубликованном в 1791 г. Мат- веем Комаровым, слово интерес встречается дважды (см.: «Речи иностранных языков, употребляемые в разговорах и писаниях: толк оных на российском языке» И Комаров М. Разные письменные материи, собранные для удовольствия любопытных читателей. М.. 1791) — но только в своем старом значении: «интерес — иногда дела, иногда пользу и корысть значит, или просто сказать: прибыток, барыш» (с. 127); «интерес — прибыль, польза» (с. 129); это свидетельствует, по всей видимости, о специальной со- циолингвистической окраске данного слова в его галлизированном значении. Действи- тельно. в мещанском просторечии устойчиво сохраняется старое значение рассматри- ваемой группы слов. ср. характерный контекст в «Воительнице» Лескова: «Да с моло- дым нешто у нес интерес был какой! С молодым у нее. как это говорится так. — пур-амур любовь шла» {Лесков Н. С. Собр. соч.: В 11 т. М.. 1956. Т. 1. С. 189); соот- ветствующее значение сохраняется и в языке карточного гадания (ср. такие выражения, как казенный интерес и т. п.). Напротив, в разговорном языке дворянского общества новое (галлизированиое) значение слова интерес и производных от него вытесняет ста- рое. Показательно в этом смысле выражение интересное положение, которое, будучи связано по своему происхождению со старым значением слова интерес, а именно со значением прибыли (ср. в письме Батюшкова к Вяземскому от 9 марта 1817 г.: «Поздравляю тебя, милый друг с прибылью, с новорожденной», см.: Батюшков К. Н. Соч. СПб., 1886. Т. 3. С. 435). начинает восприниматься в соответствии с новым зна- чением данного слова. Знаменательна реакция на это выражение Пушкина, засвиде- тельствованная в рассказе А. Данилевского: «<Е. А.> Карамзина выразилась о ком-то: „Она в интересном положении'1. Пушкин стал горячо восставать против этого выра- жения, утверждая с жаром, что его напрасно употребляют вместо коренного, чисто русского выражения: „Она брюхата11, что последнее выражение совершенно прилично, а напротив неприлично говорить: „Она в интересном положении11» (см.: Шепрок В. И. Материалы для биографии Гоголя. М„ 1892. Т. I. С. 362—363). Пушкин, очевидно, воспринимает уже слово интересный только как галлицизм — в новом значении, то есть понимает интересное положение как «пикантное положение». В конце XVIII в. употребление слов интерес, интересный, интересовать (ся) как семантических галлицизмов, будучи присуще «щегольскому наречию» (ср. выше), очень характерно вместе с тем и для Карамзина (см.: Hilttl-Worth. Foreign Words... С. 73), причем Карамзин может выделять эти слова в тексте курсивом (см.: Левин. Очерк... С. 275, ср. то же явление в письме Батюшкова к Жуковскому от 3 ноября 1814 г., см.: Батюшков К. Н. Соч. СПб., 1886. Т. 3. С. 305). Тем более знаменательно, что, заменяя в позднейших редакциях «Писем русского путешественника» иностранные слова их русскими эквивалентами, Карамзин заменяет, между прочим, интересный — на занимательный (см. В. В. Сиповский, Н. М. Карамзин, автор «Писем русского путе- шественника». СПб., 1899, с. 174—176); в свою очередь, слово занимательный, впервые употребленное, по-видимому, в предисловии Карамзина к «Юлию Цезарю» (М., 1787), может рассматриваться как калька с фр. interessant (см.: HiM-Worth. Die Bereicherung... С. 106, ср. также выше, примеч. 27; Шишков трактует это слово как карамзинизм и, соответственно, нападет на него в «Рассуждении...», с. 25, 22; ср. защиту его в «Север- ном вестнике», 1804, ч. I, № 3, с. 26). Слова интересный, интересовать и т. п. в соот- ветствии с фр. interessant, interesser неоднократно встречаются в письмах Карамзина (см., напр.: Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву, СПб., 1866, с. 11, 35, 39, 98) и. видимо, были свойственны его бытовой речи. Соответственно, употребление слова интересный пародируется в комедии Шаховского «Новый Стерн» (1805), представляю- щей собой драматургический памфлет на карамзинизм (см.: Шаховской А. А. Комедии. Стихотворения. Л., 1961. С. 736—740, passim). Протест против слова интерес, наряду с протестом против других заимствованных слов, можно встретить в «Цветнике», ч. VII, 1810, с. 157 (ср.: Виноградов В. В. Очерки...
590 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ С. 203), а также в «Рассуждении...» Шишкова, с. 342. Применительно к комментируе- мому сочинению можно отметить, что П. И. Макаров подвергся специальной критике со стороны И. И. Мартынова (см.: «Северный вестник», 1804, ч. III, с. 307) за выраже- ние много интереса (критик рекомендует много занимательного). 151 Кто рукой бело-атласной и т. п. — отрывок из стихотворения Д. И. Вельяшева-Волынцева «Приношение Г-же X...» («Приятное и полезное препро- вождение времени». Ч. 3. М., 1794. С. 13). 152 трогательной музыки. Слово трогательный, соответствующее по смыслу фр. touchant. в подобном значении — один из наиболее заметных признаков «нового слога» (ср. выше о глаголе тронуть как семантической кальке с фр. toucher, см. при- меч. 115). Прилагательное трогательный отмечается вообще в русском языке с 80-х гг. XVIII в. (впервые — у Новикова, Фонвизина, ср. в 70-е гг. у гсх же авторов причастие трогающий в соответствии с фр. touchant: см.: Hiittl-Worth. Die Bereicherung... С. 201 — 202) и получает широкое распространение в карамзинистской литературе (см. об этом, в частности, у Веселитского. Отвлеченная лексика... с. 147). вытесняя в этом значении первоначальную кальку трогающий (ср. в этой связи выше, примеч. 27). Соответствен- но, это слово выступает постоянным объектом возражений со стороны представителей противоположного литературного направления — таких, как Шишков (Рассуждение... с. 22. 25, 27, 200; ср. между тем возражения П. И. Макарова в его рецензии на книгу Шишкова — см.: «Московский Меркурий», ч. IV. 1803, декабрь, с. 168), Е. Станевич (Рассуждение о русском языке, ч. II, с. 5); ср. позднее у Пушкина в заметке «Множест- во слов и выражений...»: «Множество слов и выражений, насильственным образом введенных в употребление, остались и укоренились в нашем языке. Например, трога- тельный от слова touchant (смотри справедливое о том рассуждение г. Шишкова)». То обстоятельство, что слово трогательный оказывается помешенным в публикуемой сатире Боброва в уста Ломоносова, — с очевидностью свидетельствует об освоении лексики «нового слога» в русском литературном языке. Ср. в этой связи выше замеча- ния. относящиеся к усвоению слова блистательный как семантической кальки с brillant (см. примеч. 46). 153 отрывок из какой-то Хер... — имеется в виду «Херсонида» С. Боброва. Название Херсонида первоначально было написано в рукописи полностью, затем последняя часть слова была стерта и заменена многоточием. 154 Кто там сидит на белом камне и т. п. — отрывок из бобровской «Хсрсониды». |5: ’ Писано без рифм; — но все лучше, нежели безобразить слова — ср. выше, примеч. 126. 156 Д о с т о е п, спокоен, — румяность, приятность, — или зреть, п р о с т ер т ь, — н с ж а, т е ж а. Ломоносов ссылается на разобранные выше при- меры неудачных рифм (см. с. 547—548 наст. изд.). Что касается рифмы румяность — приятность, то этот пример рассматривается ниже в тексте «Происшествия в царстве теней» (см. с. 557 наст. изд.). 157 выписка из 5 7 страницы — имеется в виду изд.: Бодрое С. Херсонида. СПб., 1804. 158 прелестями природы. Ломоносов употребляет здесь слово прелесть в новом значении этого слова (см. выше, примеч. 103; ср. несколько менее явный случай на с. 551: женская прелести), что можно опять-таки отнести насчет влияния «нового слога» на русский литературный язык. 159 довольно разноцветно — с этой оценкой бобровского Ломоносова можно сопоставить критику Шишковым выражений: слог блистателен... повествование живо; портреты цветам, сильны («Рассуждение... С. 69, примеч.). 160 с лишком видным подражанием — т. е. «очевидным». Неясно, почему слово видный подчеркнуто.
Произшеств1е въ царствъ тЪней... ЗУ1 161 он иногда выражает высокими словами то, что можно по приличию слога изъяснить просто. Ср. выше протест против неоправдан- ного употребления славянизмов (см. примеч. 143, 146, ср. также примеч. 190). Это замеча- ние, которое имеет, по существу, характер самокритического признания, представляется чрезвычайно важным для характеристики литературно-языковой программы Боброва: по- зиция Боброва довольно существенно отличается в данном случае от позиции Шишкова. 162 эт0 сочинение... было уже под судом раза три — речь идет о трех рецензиях на поэму Боброва в «Северном вестнике» (см. вступительную статью, с. 464 наст. изд.). 163 Лагарповыми глазами. Франсуа Лагарп считался непогрешимым автори- тетом в кругу сторонников классицизма. В русской литературе начала XIX в. Лагарп как защитник разума и просвещения высоко ценился карамзинистами — его противо- поставляли «бессмысленным певцам» из лагеря шишковистов: Хоть страшно стихоткачу Лагарпа видеть вкус. Но часто, признаюсь. Над ним я время трачу (А. С. Пушкин. ««Городок») За что ж мы на костер с тобой осуждены?.. ..За то, что мы с тобой Лагарпа понимаем... (В. Л. Пушкин. «К Д. В. Дашкову») Об отношении карамзинистов к разуму и «поэтической бессмыслице» см.: Лот- ман Ю. Поэзия 1790—1810-х годов // Поэты 1790—1810-х годов. Л.. 1971. С. 16—21. Одновременно и Шишков обращался к авторитету Лагарпа (см. вышедшую с его пре- дисловием брошюру «Перевод двух статей из Лагарпа», 1808), опираясь на его поздние высказывания против французской революции и на противопоставление богатого и гибкого латинского языка бедному французскому. Шишков, приравнивая латинский церковнославянскому, трактовал Лагарпа как своего единомышленника. Об этом см.: Мейлах Б. С. Шишков и «Беседа любителей русского слова» И История русской лите- ратуры. М.; Л.. 1941. Т. V. С. 187—188. Однако обращение Шишкова к Лагарпу имело явно вторичный и оборонительный характер. Высказывание Боброва интересно как свидетельство полемического отождествления карамзинской культуры не только с гал- ломанией, но и с классицизмом и выделение в собственной позиции предромантиче- ских тенденций. 164 на другой ноге — см. выше, примеч. 9. 165 исправить свое произведение — эта фраза свидетельствует, может быть, о намерении Боброва продолжать работу над своей поэмой. 166 жени — см. выше, примеч. 116. Это слово вызывает насмешки Ломоносова (см. примеч. 169а). 167 он не давно прославившись — см. о подобных конструкциях выше, примеч. 16. Ср. фр. И s’est illustre. Ср. ниже в тексте отношение Ломоносова к этому обороту (см. примеч. 169а). 168 щ е г о л ь с к о й д р а м м а т и с т — эпитет щегольской соотносится с фр. elegant и одновременно с петиметрской культурой второй пол. XVIII в. (ср.: «щегольское наре- чие» и т. п.); ср. выше у Ломоносова выражение: «чужеземнаго щегольства» (с. 550 наст. изд.). Драмматист — заимствование из англ, dramatist. Данная характеристика относится, как явствует из дальнейшего, к В. А. Озерову. Ср. в этой связи отрица- тельное отношение к Озерову «беседчиков», в частности Державина и Шишкова, и. напротив, апологетическую его оценку старшими карамзинистами. Для отношения
592 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ «архаистов» к Озерову показательны, между прочим, критические замечания Шишко- ва на его трагедию «Димитрий Донской». 1807 г. (см.: Сидорова Л. П. Рукописные за- мечания современника на первом издании трагедии В. А. Озерова «Димитрий Дон- ской», «Записки Отдела рукописей <ГБЛ>. вып. 18, М.. 1956, с. 164—170, passim); кри- тикуя стиль Озерова, Шишков пишет: «Поверьте мне, господа писатели, что ненавистники славенского языка вас совсем с пути сбили. Нельзя важные сочинения писать таким слогом, как мы говорим дома с приятелями» (цит. изд., с. 171). 169 хотя Северный вестник и разсматривал — речь идет о рецензии Бутырского иа драму Озерова «Эдип в Афинах» в «Северном вестнике» (1805, ч. VII, июль, с. 17—50). Произведение Озерова получило здесь очень высокую оценку. 169а о j-j। т Ь] ж е и/ п р 0 сл а g (j (W t/ f. bi — Ломоносов выделяет здесь наиболее характерные «галлорусские» выражения. 170 На них власы и т. п. — неточная цитата из «Эдипа в Афинах» Озерова, см.: Озеров В. А. Эдип в Афинах. СПб., 1805. С. 33. В подлинном тексте вместо с их факе- лов — из факел их. 171 лучше сказать: от пламенников искры сыпались — пересказы- вая разбираемый стих, бобровский Ломоносов употребляет не заимствованное слово факелы, а исконное («коренное») русское слово пламенники. 172 и страх, и лесть, и смерть и т.п. — неточная цитата из «Эдипа в Афи- нах» Озерова, см. цит. изд., с. 33. У Озерова вместо лесть — месть, вместо косу свою — свою косу. 177 в хвалимых ваших Гениях — Ломоносов здесь явно переводит на свой язык употребленное выше Галлоруссом слово жени. Ср. примеч. 127, а также примеч. 179, 192 и 226. 17; ,а п р о ст у п о к ... в с л о в о уд а р е н и и... косу — Бобров настаивает на уда- рении: косу — Бобров настаивает на ударении: косу. Ср. материал по истории ударе- ния данного слова, представленный в кн.: Колесов В. В. История русского ударения. Л.. 1972. С. 45. 174 своенравную перемену в окончаниях падежей, как напр.: чувствы, искуствы... вместо чувства, искусства... определеннее, намереннее вместо определений, намерений. Совершенно аналогичные замечания высказывал в свое время Тредиаковский в своей критике произведений Сумарокова (1750), обвиняя последнего в том, что тот «не исправно кончит средня- го рода имена во множественном числе, так то... достоинствы за достоинства, возды- хание за воздыхании брапйевъ за брапйй, подозрЪтевъ за nadoeptum... c.itdcmeieeu за cntdcmeiH... ditiemeiu за diuemem, иещаспйевъ за neipacmiu, поеолъствы за посольства, отсутств/евъ за отсутствий» (см.: Тредиаковский В. К. Письмо... от приятеля к при- ятелю И Куник А. Сборник материалов... с. 476, а также с. 470—471); соответствующие требования излагаются у Тредиаковского и в «Разговоре об ортографии 1748 г. (см.: Тредиаковский. Соч. СПб., 1849. Т. 3. С. 223). Между тем Сумароков, отвечая на кри- тику Тредиаковского, признает, что эти формы не вполне правильны, но ссылается на общее употребление, которое он считает не менее важным, чем правила; в другом месте Сумароков утверждает, что в каких-то случаях, хотя бы и редких, формы «осно- вании, .желании, вместо основания, желания» могут употреблены быть для красоты («Ответ на критику» и «Примечание о Правописании» в изд.: Сумароков А. П. Поли, собр. ... М., 1787. Ч. 10. С. 97—98, 46). Сумарокову следует Н. П. Николев, который замечает в своем «Рассуждении о стихотворстве российском» («Новые ежемесячные со- чинения», 1787, ч. X, с. 39): «Не почитал я так же за непростительную вольность окон- чавать существительныя имена средняго рода во множественном числе на и вместо я: ибо все такия вольности в стихотворстве извинительны тем, что мы употребляем их обыкновенно в разговоре; как то, мы говорим: мои желанш, а не мои желатя; на чтож имея в такой вольности нужду делать себе насилие, и ради единой буквы я наставить
Произшеств!е въ царствъ тЪпей... 593 несколько слов никуда негодных» (соответственно и собрание сочинений Николева носит название: Творенш). Подобные формы (блаженствы, от молииев, растениев) можно встретить, например, в «Россияде» Хераскова, а также у Державина и др. авто- ров (см.: Обнорский С. П. Именное склонение в современном русском языке. Вып. 2. Л., 1931. С. 122 сл., 250 сл.; Винокур Г. О. Избранные работы по русскому языку. М.. 1959. С. 157). Между тем они категорически запрещаются нормативными грамматика- ми, см., например, у П. И. Соколова в «Начальных основаниях российской граммати- ки (СПб., 1788, с. 24): «...неправильно пишут Мучеши вм. мучения, странствовании вм. странствования, мучешевъ вм. мучент и проч. Равным образом против Грамматических правил пишут: Облики вм. облаке, сокровшци вм. сокровшцсг, свойствы вм. свойства и пр.». Аналогичные предупреждения можно найти в грамматиках Ломоносова. Бар- сова. Светова, Аполлоса Байбакова (см.: Браннее А. Просторечные и диалектные эле- менты в языке русской комедии XVIII века. Bergen; Oslo: Tromso, [1974]. С. 176—187); члены «Беседы любителей русского языка» могли находить предосудительным упот- ребление подобных форм даже в комедиях (см. замечания беседчиков на «Расхищенные шубы» Шаховского в изд.: «Литературное наследство», 9—10, М., 1933, с. 390—391. ср. между тем материал по употреблению этих форм в комедии XVIII в., собранный в книге Граннеса, с. 175—190). 174а В своем объяснении данного явления Бобров следует «Российской грамматике» Ломоносова, где говорится, что «сие употребление буквы и вместо я (в формах мн. числа. — Ю. Л., Б. У.) произошло от безрассудного старания, чтобы разделить роди- тельный единственный от именительного множественного, напр., моего им1>шя от мои им&тя (§ 119). 175 От крови царе кия и т. п. — неточная цитата из «Эдипа в Афинах» Озе- рова, см. цит. изд., с. 34. В подлинном тексте у Озерова: Тогда по бедствиях наступит тишина По страшных сих словах умолкли Евмениды, Сомкнулась ада дверь. 175а в словах, и о бедствиям, — по страшным сим словам, по смыслу требовался предложной падеж... Умей только склонить таким образом: по бедствиях, по страшных сих словах! — тогда и мысль яснее, и язык ч и щ е. Эти замечания обусловлены неисправ- ностью той копии, которая была в распоряжении Боброва: действительно, в оригинале у Озерова соответствуюшие строки читаются именно так, как того хочет Бобров (см. примеч. 175). Ср. аналогичную ситуацию выше (см. примеч. 139, 142), а также ниже (см. примеч. 189). 176 рецензируете — ср. фр. recenser, нем. rezensieren. По данным Биржаковой, Войновой, Кутиной (Очерки..., с. 392) это слово отмечается в русском языке с 1797 г. Слова этого корня часто встречаются в произведениях Карамзина (см.: Hiittl-Worth. Foreign Words... с. 102). Ср. в этой связи нападки Шишкова («Рассуждение...», с. 343) против тех, кто употребляет слово рецензия (вместо рассматривание книг). 177 пышной эложь — ср. фр. 61oge. Варваризм еложь отмечает уже Сумароков в статье «О истреблении чужих слов из русского языка» («Трудолюбивая пчела», 1759, январь), очевидно, он был в обиходе петиметров второй пол. XVIII в. Ср. у Пуш- кина в письме к Вяземскому от 2 января 1831 г.: «Он написал красноречивый Eloge Раевского». 178 стихи, которым не могу удивляться — Ломоносов перефразирует здесь цитированное перед тем место из рецензии «Северного вестника»: «нет ни одного стиха, которому можно было не удивляться». 179 образцовым Гениям — см. выше, примеч. 127.
594 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ 180 сего Лукана чуть помню... — Державин, о котором здесь идет речь, родился в 1743 г., Ломоносов умер в 1765 г. 181 О не [нифмы] кружась, резвясь летали и т.п. — неточная цитата из стихотворения Державина «Развалины» (1797), см.: Державин Г. Р. Анакреонтическия песни. Пг., 1804. С. 32. В подлинном тексте вместо one — они, вместо в зеркалы — в зерцале, вместо караводы — хороводы, вместо конях — коньках, вместо митр — мирт. 182 В сем тереме Олимпу равном и т. п. — цитата из того же стихотво- рения Г. Р. Державина. 183 Молчит пустыня изумленна ит. п. — неточная цитата из стихотворе- ния Державина «Соловей», см.: Приятное и полезное препровождение времени. Ч. 6. М., 1795. С. 381. В подлинном тексте вместо .пг — дол. 184 Каково же это выказано — ср. фр. comment c’est exprime. 185 бр а в о, очень браво1. — ср. ит. bravo, фр. bravo, нем. bravo. Ср. восклицание браво как характерную черту в речи щеголя Ветромаха в комедии Княжнина «Чудаки» (см.: Княжнин Я. Б. Избр. произведения. Л., 1961. С. 457—458). Ср. примеч. 50. 186 в сем сочинителе виден Гений — ср. выше, примеч. 127. 187 картины его отмени ы и изящны — для оценки слова изящный в этом контексте см. примеч. 59. 188слова, зеркалы и себя казали, — похожи на вышесказанные, косу будет; или — в объятиях себя иметь — Ломоносов ссылается здесь на разобранные им уже выше примеры: см. в этой связи замечания на с. 548—549. 552—553 наст. изд. 189 з ер кал ы... — по руски так не г о в о р я т. Бобров протестует здесь про- тив ударения зеркалы в разбираемом державинском стихе. Однако в подлинном тексте у Державина имеем не в зеркалы вод, но в зерцале вод, где ударение (зерцале) соответ- ствует как акцентуационной норме, так и стихотворному размеру. Таким образом, Бобров и на этот раз оказался жертвой текстологически неисправного варианта: ср. выше, примеч. 139, 142 и 175а. 190 глядя, — в о з к л и ц а ю щ и х смотрела. — странная смесь низ- ких слов с высокими. Ср. протест против стилистической неоднородности в художественном тексте выше (см. примеч. 143, 146, 161). Что касается формы глядя. то следует иметь в виду, что деепричастия на -а (-я), в отличие от форм на -в (-вши), могли относиться к просторечию: так считали, например. Тредиаковский. Сумароков. Карамзин (иначе, однако, у Ломоносова), см.: Очерки по исторической грамматике русского литературного языка XIX века. Глагол, наречие, предлоги и союзы в русском литературном языке XIX века. М., 1964. С. 179—181. 191 Не новой ли это вкус? — намек на стилистическую пестроту лексики «нового слога». 192 хотя б и обезпечено было... именем Ге н и я. Здесь опять-таки до- статочно наглядно проявляется словарное соответствие слова жени в «галлорусском наречии» слову гений в языке бобровского Ломоносова и, очевидно, самого Боброва. См. выше, примеч. 173, а также примеч. 226. 193 монополией — заимствование еще Петровской эпохи (ср. нем.-польск. топо- polia, фр. monopole — из лат. monopolium. греч. povonwAtov). 195 страсть к т р о н о л о г и ч е с к и м пересолам и э м ф а с ти ч е с к и м изречениям. Ср. выше (с. 551) замечание Ломоносова об особенностях стиля «нынешних метафористов». 196 Напряжение ума и вообразите л ьной силы... должны иметь свои пределы — см. выше, примеч. 132 и 148. 197 Вы увидите прекраснаго жени, милого писателя в новом вкусе, уважаемаго в чужих землях, любимаго в отечестве
Произшеств!е въ царствЪ тЬней... 595 всеми людьми с чувством, дамами, нимфами и учеными со вкусом — эта характеристика, как видно из дальнейшего, относится к Карамзину. Относительно слова жени см. специально выше, примеч. 116; показательно, в част- ности, что в 1780-х гг. Карамзина могут полуиронически именовать таким образом (с.м. цитированное выше письмо Петрова к Карамзину). Прилагательное милый в подобном контексте ассоциируется со слогом карамзини- стов; для стилистической оценки данного сочетания существенно, например, следую- щее замечание Шишкова в «Рассуждении...» (в частности, по поводу сочетания милые богини в «Приношении грациям» Карамзина 1793 г.): «Можно <...> сказать: милые глазки, милой ротик; но весьма не хорошо: милые нежные глаза! милой нежной рот'.'» (с. 129); там же Шишков указывает, что прилагательное милый «употребляется в лю- бовных и дружеских объяснениях, и сколько свойственно среднему или простому, столько неприлично высокому и пышному слогу. Весьма пристойно говорить: милой друг, милое личико; напротив того весьма странно и дико слышать: милая богиня, милая надежда беземертия! Сколь бы какое слово ни было прекрасно и знаменательно, однако естьли оное безпрестанно повторять и ставить без всякаго разбора, где нипо- пало. как то в нынешних книгах употребляют слово милая, то не будет оно украшени- ем слога, а токмо одним модным словцом, каковыя по временам проявляются иногда в столицах...» (с. 176). Соответственно, в том же сочинении Шишков неоднократно употребляет это слово, пародируя стиль карамзинистов: «Возможно ли, скажут они [карамзинисты] с насмешкою и презрением, возможно ли трогательную Заиру, занима- тельного Кандида, милую Орлеанскую девку, променять на скучный Пролог, на непо- нятный Несторов Летописец?» (с. 22; о характерности эпитетов занимательный и тро- гательный для «нового слога» см. выше, примеч. 150 и 152); ср. еще выражение милая богиня в стилистически обыгранной элегии, «написанной нынешним просвещенным слогом в котором сохранен весь Французский элеганс», которой заканчивается книга Шишкова (см. с. 434). Точно так же, разбирая в другом месте трагедию Озерова «Димитрий Донской», Шишков критикует фразу «О мила Ксения», замечая: «Худое выражение. Не только мила Ксения, но и милая Ксения в трагедии не годится» (см.: Сидорова Л. П. Рукописные замечания современника на первом издании трагедии В. А. Озерова... И Записки Отдела рукописей <ГБЛ>. Вып. 18. М„ 1956. С. 166). Ср. у А. Кайсарова в предисловии к «Сравнительному словарю славянских наречий»: «„Но наш язык не так приятен, нс так силен, как французский", — скажет мне какая- нибудь милая девушка. Чем докажете вы ей противное? <...> Сколько вредило нашему языку несчастное предубеждение молодых людей из так называемого большого света всякому русскому довольно известно» (цит. по: Лотман Ю. М. Рукопись А. Кайса- рова... И Учен. зап. Тартуского гос. ун-та. Вып. 65. 1958. С. 200); слово милая фигури- рует в этом контексте как типичное выражение великосветского жаргона. Аналогично и А. П. Брежинский в «Стихах на сочиненные Карамзиным, Захаровым и Храповиц- ким похвальные слова императрице Екатерине Второй» (1802) высмеивал Карамзина за то, что тот в своем «Историческом похвальном слове императрице Екатерине Вто- рой» (М., 1802) К романам, к пасторальну слогу Имея страсть, скроил эклогу, И слово милая вклеил (см.: Поэты 1790—1810-х годов. С. 490); так же писал о Карамзине и Марин в посла- нии к Милонову 1811 г.: Пускай наш «Ахалкин» стремится в новый путь, И, вздохами свою наполнив томну грудь,
596 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Опишет свойства плаке, дав Игорю и Кию И добреньких славян и милую Россию (см.: Марии С. Н. Поля. собр. соч. М„ 1948. С. 179; ср. варианты на с. 405). Ср. еще в «Записках» Ф. Ф. Впгеля (т. I. М., 1928. с. 358): «В Твери <...> Карамзин читал императору Александру несколько глав своей истории, этой истории, где, ио словам их [шишковистов] должны были встречаться все одни милые Святополки и нежные Меги- славы». Между тем П. И. Шаликов, отзываясь на перевод Пиндара, выполненный П. Голенишевым-Кутузовым, напротив, замечал: «С каким удовольствием находим слово .мила в Пиндаре, или Переводчике его — нет нужды! Ненавистники .милого, вопреки всему тому, что они говорят и пишут против сего слова, признаются, может быть, что дозволено употребить его во всяком роде сочинениях» (Шаликов П. И. О творениях Пиндара, переведенных Павлом Голенищевым-Кутузовым // Шали- ков П. И. Соч. М., 1819. Ч. I. С. 98). Ср. также «Журнал для милых», издававшийся эпигоном Карамзина М. Н. Макаровым в 1804 г. Относительно выражения писатель в новом вкусе ср. возражение Шишкова («Рас- суждение...», с. 197—198) против фразеологизма (кальки с французского) писать во вкусе. людьми с чувством... учеными со вкусом — типичные для карамзини- стов обороты. л ю б им а го... дамами, нимфами — намек на характерную для Карамзина и его последователей апелляцию ко вкусу светских да. См. выше, с. 514—515 наст. изд. 198 Коронуйте им (т. е. Карамзиным) — глагол короновать употреблен здесь Галлоруссом в значении «завершать, заканчивать» в соответствии с известным выра- жением La fin couronne 1’oeuvre — нем. Das Ende kront das Werk (ср. русское соответст- вие: Конец венчает дело или Конец — делу венец). Ср. непосредственно ниже в тексте отношение к этому обороту бобровского Ломоносова: в речи Ломоносова данному глаголу соответствует глагол увенчивать (см. ниже, примеч. 209). 199 отрывками ми л а го пера — Ломоносов пародирует стиль Галлорусса, ср. примеч. 197. |99;‘ я желаю, чтоб короновать, как ты говоришь, самым луч- шим — здесь пародируется, ио-видимому, не только употребление глагола короновать (см. примеч. 198), но и синтаксическая конструкция с чтобы, характерная для речи Галлорусса (см. примеч. 37). 200 Законы осуждают и т. и. — песня из повести Карамзина «Остров Борн- гольм». См.: «Аглая», кн. I, М., 1794, с. 92. Эта песня приобрела большую популяр- ность в начале XIX в. и, можно сказать, вошла в русский музыкальный быт. Так, например, ее исполняли в 1827 г. на народных гуляньях в Твери, наряду с такими песнями, как «Молчите, струйки чисты» и «Стонет сизый голубочек». Показательна реакция на этот выбор А. Е. Измайлова, бывшего тогда тверским вице-губернатором: «Ну уж и певцы! С каким чувством пели то. чего вовсе не понимали, как коверкали слова! Смех да и только. Стыдятся петь простые национальные песни, а поют так называемые модные» (см.: Кубасов И. А. Вицегубернаторство баснописца Измайлова в Твери и Архангельске// Памяти Леонида Николаевича Майкова. СПб., 1902. С. 241). Другие указания насчет популярности данной песни см.: Карамзин Н. М. Поли. собр. стихотворений. М.; Л.. 1966. С. 388. 201 Как вы это находите? — ср. выше, примеч. 79. 202 сияющия мысли — возможно, калька с фр. idees rayonnanies (или brillantcs). 203 приятность — см. выше, примеч. 124. 204 ж и в о п и с а т ел я. Ср. нападки Шишкова («Рассуждение...», с. 68—69, примеч.) на употребление соответствующих эпитетов применительно к характеристике слога — в сочетаниях типа: живописательная история, живописное выражение (также живое
ПроизшестЕЙе въ царствь тЬней... 597 повествование). Ср. в этой связи: Hiittl-Worth G. Die Bercicherung... С. 103—104 (здесь же и о эпитете живой в значении «выразительный»» как кальке с фр. vif). Ср. вместе с тем слова Карамзина о необходимости «писать чище и живее», цитируемые ниже, примеч. 224. 205 П р а в е д н о е небо! — см. выше, примеч. 32. 206 вот утонченной вкус! — см. выше, примеч. 45. В устах Ломоносова это типичное для карамзинистов сочетание звучит пародийно. 207 у т о н ч с в а й т е чувства! — ср. выше, примеч. 21. 208 Ей! для меня сноснее бы было видеть ошибки в слоге, не- жели в красоте онаго кроющиеся ложные правила и опасные умствования. Ср. декларативное заявление Шишкова в его «Рассуждении о крас- норечии Священного Писания...»: «Мы последовали употреблению там, где разсудок одобрял его, или по крайней мере не противился оному. Употребление и вкус должны зависеть от ума, а не ум от них» (см.: Шишков. Собр. соч. и переводов. Ч. 4. СПб., 1825. С. 86); ср. еще с. 469 наст. изд. об аналогичных высказываниях Андрея Тургене- ва. Эта позиция, оправдывающая языковой пуризм, базирующийся на рационалисти- ческой эстетике (ср. выше, примеч. 132), прямо противостоит позиции карамзинистов, которые провозглашают, напротив, критерий «вкуса, неизъяснимого для ума» (см.: Ка- рамзин Н. М. Речь, произнесенная в Торжественном собрании имп. Российской Акаде- мии 5 декабря 1818 года // Карамзин. Соч. СПб., 1848. Т. 3. С. 646). Позиция карамзи- нистов, в свою очередь, соответствует эстетической программе Сумарокова, который желал, «чтобы более говорило во стихотворстве чувствие, нежели умствование» [см. примечание к переводу оды Пиндара (1774) в изд.: Сумароков А. П. Поли. собр. ... Ч. 2. М., 1787. С. 195]; ср. в письме А. А. Петрова к Карамзину от 1 августа 1787 г.: «Простота чувствования — превыше всякого умничанья» («Русский архив», 1863, № 5—6, с. 482). 209 В от, Галлорусс. чем ты увенчиваешь — глагол увенчивать у Ломо- носова соответствует здесь глаголу короновать, употребленному ранее Галлоруссом (см. выше, примеч. 198). 210 румяность — в рукописи ошибка, должно быть: приятность. 210 аВот Аглая! — взор небесной и т. п. — Бобров ошибается, приписы- вая эти стихи Карамзину. 211 изящным и плодами — см. выше, примеч. 59. 212 Упусти мне. Г. Ломоносов! — глагол упустить выступает здесь как калька фр. laisser (ср. в современном языке: оставь!). Ср. отношение Ломоносова к этому выражению ниже в тексте (см. примеч. 218а). 213 Упусти... как вы. Представляет интерес чередование местоименных форм ты и вы в речи Галлорусса. До сих пор Галлорусс обращался к Ломоносову на вы, тогда как Ломоносов говорил ему ты (при обращении к остальным действующим лицам — Бояну и Меркурию — Галлорусс последовательно употребляет местоимение ты). Ср. между тем обращение к Ломоносову на ты в следующей ниже — заклю- чительной — реплике Галлорусса. Во второй пол. XVIII в. обращение на вы могло осмысляться, видимо, как один из признаков щегольского наречия (ср. протесты Сума- рокова, Курганова, Фонвизина). Вместе с тем употребление местоимений ты и вы при обращении еще недостаточно стабилизовалось в разговорном языке; ср., между про- чим, обыгрывание этого различия в фонвизинском «Бригадире» (цит. изд., с. 140—141, 180), а также в «Трутне» (1769, л. IV, 1770, л. XI, XII, ср.: «Сатирические журналы Н. И. Новикова», с. 55, 224—225). Следует отметить, что такое же смешение наблюда- ется и в ранних письмах Карамзина (см. его письмо к Дмитриеву от 1787 г. в изд.: Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. СПб., 1866. С. 1). Ср в связи со сказан- ным: Черных П. Я. Заметки об употреблении местоимения вы вместо ты в качестве
598 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ формы вежливости в русском литературном языке XVI11—XIX веков // Учен. зап. Московского гос. ун-та. Вып. 137 (Труды кафедры русского языка, кн. 2). М., 1948. 214 же пням — см. выше, примеч. 116. 215 у л у ч ш и в а ю т — данный глагол в этом контексте, видимо, воспринимается как калька с фр. ameliorer. 216 г ер о и ли т т е р а туры. Слово лит(т)ература в значении «(изящная) словес- ность» — соответствующем фр. (belles) lettres — появляется в русском языке в 80-х гг. XVIII в. Полагают, что наиболее ранний пример употребления слова литература в этом значении представлен в эпиграмме Хвостова «Послание к творцу посланий» 1781 г., где автор (А. С. Хвостов) так обращается к Фонвизину: Нс надобно на перелом натуре Считать за старосту себя в литературе (см.: Берков П. Изучение русской литературы иностранцами в XVIII веке // Язык и ли- тература. V. Л., 1930. С. 108, примеч. 1); ср. уже и у Моисея Гумилевского в «Рассуж- дении о вычищении, удобрении и обогащении Российского языка» (М., 1786, с. 10): «Литтература или Чистословие». Под влиянием карамзинистов постепенно вытесняет- ся старое значение данного слова, когда «литература» не противопоставляется «науке», а понимается вообще как «образованность», «ученость», «письменность» в широком смысле, сохраняя связь с littera (ср. homo litteratus — «грамотный, образо- ванный человек»); одновременно слово литература, оказываясь равнозначным слову словесность, вытесняет у карамзинистов это последнее (ср. попытки передачи на рус- ском языке фр. belles-lettres в докарамзинский период: красные Словесности у Тредиа- ковского в «Тилемахиде», изящные письмена в «Академических Известиях», 1779 г. — см.: Hiittl-Worth. Die Bereicherung... С. 110). Соответственно слово литература начинает восприниматься как галлицизм (ср. фр. litterature <лат. litteratura) и вызывает нападки литературных противников Карамзина. См., например, у Шишкова в «Рассуждении...» (с. 296—297, примеч.): «Французское с Латинскаго языка взятое ими слово литтера- тура, происходящее от имени littere <sic! т. е. litterae>, письмена или буквы, изобража- ет в их языке тож самое понятие, какое в нашем языке изображаем мы названием сло- весность: на чтоже нам чужое слово, когда у нас есть свое?» Ср., с другой стороны, в «Новостях русской литературы» за 1802 г., II, с. 201: «Без всякой нужды употребили вы Литературу вместо Словесности» — и примечание издателей: «Новости Русской Словесности! Мы не хотели так обижать слуха. Изд.». (Ср.: Биржакова, Войнова, Кутина, Очерки..., с. 161 —162: Веселитский, Отвлеченная лексика..., с. 221—224). 217 вкус подлинно новой, чистой — типичные карамзинистские выраже- ния. Ср. ниже у Ломоносова: «вы... изказили язык, и сему изкажеиию дали еще имя: новой вкус, чистое... перо» (см. ниже, примеч. 223). Ср. примеч. 122, а также примеч. 22 и 37а. 218 стариннаго духа — слово <Эу.г в подобном контексте выступает как семан- тическая калька с фр. esprit; подобное употребление характерно прежде всего для ка- рамзинистов (см. материал, относящийся к этому слову; Hunl-Worrh. Die Bereicherung... С. 99; Веселитский. Отвлеченная лексика... С. 160—162). Ср. далее реакцию Ломоносо- ва на это выражение (см. примеч. 218а). г!8а уПусти! без стариннаго духа — характерно, что эти выражения Гал- лорусса вызывают особенное негодование Ломоносова. 219 англизировали — ср. нем. anglisieren. Ср. примеч. 75. 220 офранцузили — вероятно, калька с фр. franciser. 221 оснований Славенскаго языка... положил пределы — см. выше, примеч. 2, 36, 149. вы перелезли сии пределы — глагол перелезть, по-видимому, высту- пает здесь как экспрессивный вариант к нейтральному в данном контексте слову пре-
ПроизшестЕЙе въ царствъ тъней... ступить. Ср. выше выражение преступление пределов (см. примеч. 36) или в современ- ном языке фразеологизм преступать границы. Специфический русизм, поскольку он противостоит нейтральной книжной форме, используется для создания экспрессии. 223 новой вкус, чистое, блестящее, сладкое перо, утонченная кисть — о соответствующих эпитетах см. выше, примеч. 217, 46, 21. 224 в а ж н ы й язык его для тебя кажется диким, и как бы гру- бым телом мыслей. Эпитет грубый по отношению к «славенскому» языку и «ста- рому слогу» противостоит у карамзинистов и их последователей эпитету приятный применительно к характеристике «нового слога». См. специально об этом на с. 507— 519 наст. изд. Что касается эпитета дикий, то можно сослаться на употребление его в аналогичном значении в анонимном памфлете («Разговор в царстве мертвых») на «славянофилов» Геракова и П. Львова, где о Львове говорится, что он Писал похвальные слова мужам великим, Высоким слогом, но — надутым, пухлым, диким, Предлинные слова в шесть, седмь слогов ковал, И в Академию Российскую попал (цит. по: Батюшков К. Н. Соч. М.; Л.. 1934. С. 588). Так же и Карамзин мог расцени- вать в свое время стиль Ломоносова как «дикий» и «варварский»: «...отдавая всю спра- ведливость красноречию Ломоносова, не упустил я заметить штиль его дикой варвар- ской, во вес не свойственной нынешнему вкусу: и старался писать чище и живее» (см. письмо Г. П. Каменева к С. А. Москотильникову от ноября 1800 г. с цитировани- ем этих слов Карамзина, в изд.: Бобров Е. Литература и просвещение в России XIX в. Казань, 1902. Т. 3. С. 142—143). 225 по руководству моему. Имеются в виду филологические труды Ломоно- сова — в первую очередь такие, как «Российская грамматика», «Риторика», «Преди- словие о пользе книг церковных в российском языке». 226 м н и м ы е твои Гении — здесь, так же как и выше (см. примеч. 173), слово гений выступает как результат перевода галлорусского слова жени на язык Ломоносова (и самого Боброва). Ср. примеч. 192. 227 о р г а н и ч е с к и х правил языка — см. выше, примеч. 221. 228 похищают блестящее имя — эпитет блестящий, может быть, употреблен Ломоносовым иронически — как «чужое» слово, заимствованное из обихода предста- вителей «нового слога». Ср. выше, примеч. 46 и 223. 229 твоя и тебе подобных блистательность — ср. выше, примеч. 46. 230 колка го приговора — может быть, калька с фр. sentence piquante (пли jugement piquant). Ср. у Кантемира в примечаниях к VII сатире описательное выраже- ние острый судия, соответствующее понятию «критик» (фр. un critique). См.: Канте- мир А. Д. Сочинения, письма и избранные переводы. СПб., 1867. Т. 1. С. 167. 231 на своей ноге — см. выше, примеч. 9. 232 н а и б о л е е — см. выше, примеч. 52. 233 п и шу т... браво — см. выше, примеч. 50. 234 любезность — о характерности этого слова для Карамзина см.: Hiittl-Worth. Die Bereicherung... С. 117. 235 угрюмая и старообразная степенность. Ср. выше у Галлорусса: «серьиозность или по вашему степенность» (см. примеч. 20). Галлорусс, возможно, спе- циально прибегает в данном случае к лексике «старого слога», употребляя ее как сред- ство отрицательной характеристики. 236 Д а ж е звук иностранных слов многим нравится больше, нежели согласие отечественных. Ср. свидетельство о социолингвистиче- ской функции и об особом престиже иностранного акцента в «Разговоре об ортогра- фии» Тредиаковского: «Чужестранный человек» здесь отказывается от возможности
600 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ научиться правильному русскому выговору именно с тем, чтобы не потерять престиж иноземца («Ибо ежели найдутся известныя правила на ваши ударения; то мы все хоро- шо научимся выговаривать ваши слова: но сим совершенством потеряем право чуже- странства, которое поистине мне лучше правильнаго вашего выговора» — см.: Сочи- нения Тредьяковского. СПб.. 1849. Т. 3. С. 164). Ср. свидетельства о специальном щегольском произношении на иноязычный манер (грассировании и манерном пришеп- тывании) в «Живописце». 1772. ч. И. л. 12. в «Сатирическом вестнике», 1790, IV, с. 101 —102 (см.: «Сатирические журналы Н. И. Новикова», с. 418; Покровский. Щего- лихи.... прилож., с. 60). К «щегольскому языку» и к «галлорусскому наречию» восхо- дит, можно думать, дошедшее почти до наших дней манерное произношение иностран- ных слов с элементами иностранной фонетики, например к[о]курс, фип[а]сы, ш[а]сы с носовыми гласными и т. п. 23' р е ф о рм ир о в а и ь ю языка — ср. выше, примеч. 25. 238 ты и сам ныне под с у д о м. В своей рецензии на шишковское «Рассужде- ние...» Макаров, высоко оценив Ломоносова как новатора, который «предал имя свое бессмертию», реформировав русский язык, замечал, однако: «язык Ломоносова так же сделался недостаточным», «языком Ломоносова мы не можем и не должны говорить, хотя бы умели: вышедшия из употребления слова покажутся странными: ни у кого не станет терпения дослушать период до конца» («Московский Меркурий», 1803, ч. IV, декабрь, с. 160, 162, 181). Те отрывки из Ломоносова, которые были с похвалой про- цитированы Шишковым, Макаров осудил: «Имеем почтение к отцу российского сти- хотворства, но почтение беспристрастное: И в солнце, и в луне есть темные места! сказал бессмертный творец „Россиады"». Здесь Макаров совпал с критиком «Север- ного вестника», который по поводу тех же цитат Шишкова из Ломоносова писал: «Я имею уважение к великому нашему Лирику; он признаюсь, никогда не думал, чтобы стихи сии были слишком хороши: они всегда казались мне слишком посредст- венными, и я не узнавал в них Ломоносова» («Северный вестник», 1804, ч. 1, № 1, е. 22). Для оценки Ломоносова Карамзиным ср., между прочим, запись Г. П. Каменева 1800 г., цитируемую выше, примеч. 224. 2 -’9 трогаюсь — здесь: гневаюсь, сержусь. 240 бойких умов — ср. фр. esprits hardis. 241 Сегюров — имя Ж. А. де Сегюра было значимо для П. И. Макарова: в одном из номеров «Московского Меркурия» (1803, ч. III. июль) была помещена переведенная им «Критика на Сегюрову книгу о женщинах». 242 В ел ь ги с к и я в е д ьм ы — см. выше, примеч. 4. 243 без перемежки читать Тилемахиду. Чтение «Тилемахиды», как из- вестно, было введено в качестве шуточного наказания при дворе Екатерины Второй. Об отношении к Тредиаковскому в литературе конца XVIII — начала XIX в. см. Орлов А. С. «Тилемахида» В. К. Тредиаковского // «XVIII век». М.; Л., 1935. С. 22 и след., а также стихотворение В. Г. Анастасевича «О ..Телемахиде"» и примеч. к нему в кн.: «Поэты 1790-х—1810-х годов», с. 566 и 858. Насмешки над Тредиаковским в устах Боброва звучат неожиданно. В. П. Семенников в кн. «Радищев. Очерки и иссле- дования», М.; Пг., 1923, с. 304, высказал предположение, что в статье Радищева «Памятник дактилохореическому витязю» под видом одного из собеседников (обозна- ченного инициалом Б} изображен Бобров. Поскольку Б — апологет Тредиаковского, комментируемый текст противоречит этому предположению. 244 Г а л с к о й феномен — ироническое употребление «галлорусского» слова в речи Меркурия. Ср. выше, примеч. 76. -4з В е л in с к и х фур и й — см. выше, примеч. 4. 246 Изумлен н ы й Га л л ору с с — ср. выше, примеч. 7.
Тарутинский период Отечественной войны 1812 года... 601 Тарутинский период Отечественной войны 1812 года и развитие русской общественной мысли1 Военная история Отечественной войны 1812 года изучена достаточно по- дробно. Не вызывает сомнений и особое значение военных лет для истории общественной мысли в России. Современное состояние вопроса позволяет перейти от общих деклараций об определяющем влиянии Отечественной войны 1812 года на развитие политических и литературных мнений первой трети XIX в. к вычленению конкретных проблем исследования. Каждый из этапов Отечественной войны 1812 года, будь то период от Немана до Смо- ленска, от Царева Займища до Бородина или от начала перехода в контрна- ступление до Березины, равно как и каждый другой отрезок военных дейст- вий, имел для современников отчетливое, не только военное, но и идейное, лицо. Он был связан со своей, только ему присущей, гаммой настроений в армии и тылу. Идейная обстановка 1812 года отличалась высокой динамич- ностью. Понять ее во всем объеме можно только отказавшись от суммарных оценок и изучив реальное идейное лицо каждого этапа. Тарутинский период был отмечен, в этом отношении, чертами яркого своеобразия, которые делают его особенно значительным для изучения идей 1812 года. Условия военного времени соединили обширные армии на сравнительно небольшом пространстве, они же собрали в армии цвет мыслящей молодежи, рассеянной в иных условиях по столицам, поместьям, разбросанным по тер- ритории империи, полкам и службам. Втянутая в исторические события мо- лодежь прекрасно понимала их масштаб. Но дело шло не только о размахе событий. Войны с Наполеоном воспринимались не только как военное, но и как политическое событие. Борьба велась не из-за династических споров или территориальных претензий — речь шла о политическом лице будущей Европы, наследии революции, борьбе свободы и деспотизма. Одновременно с военными действиями началась борьба идей, в которой каждая сторона стремилась политически дискредитировать противника. Война будила граж- данскую активность и становилась политической школой, которую проходи- 1 К литературе вопроса, указанной мной в статье «Походная типография штаба Кутузова и ее деятельность» (сб. «1812 год», М., 1962), следует прибавить ряд ценных работ, появившихся в последние годы: Тартаковский А. Г. Из истории русской военной публицистики 1812 г. (тот же сборник); он же. «Бюллетень» М. Ф. Орлова о поездке во французскую армию в начале войны 1812 года // Археографический ежегодник за 1961 год. М.. 1962; Альтшу.члер Р. Е., Тартаковский А. Г. Листовки Отечественной войны 1812 года. М., 1962.
602 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ ло целое поколение русской дворянской молодежи. А народный характер Отечественной войны накладывал на размышления ее участников особый отпечаток, немало способствовавший рождению настроений, которые в даль- нейшем привели лучших людей этого поколения на Сенатскую площадь. Начало войны, оставление Смоленска, Бородино, пожар Москвы, каждый день боевых действий — все это наполняло умы молодежи впечатлениями, настраивало на высокий гражданственный лад, а обстановка походов, мар- шей, бивуачных встреч подготавливала почву для знакомств и сближений. Но эти же условия — постоянные перемещения, путаница маршей, усталость от тяжелых боев — не давали возможности обдумать впечатления, превра- тить походную дружбу в прочный союз политических единомышленников. В этом отношении Тарутинский лагерь — особый период в идейной жизни 1812 года. В самый напряженный момент войны участники событий получили короткую передышку, которая позволила обдумать, осмыслить происходящее. Недостаток материалов препятствует нам восстановить в пол- ном объеме идейную жизнь передового офицерства, собранного в те дни в Тарутинском лагере и селе Леташевка — месте пребывания штаба Куту- зова. Однако и на основании выявленных документов можно с уверенно- стью сказать, что жизнь эта отличалась высокой интенсивностью. Одним из основных центров ее сделалась типография Главной квартиры, возглавленная А. С. Кайсаровым. Идея народной войны, составлявшая лейтмотив всех из- даний типографии, воодушевляла молодое офицерство, группировавшееся вокруг штаба Кутузова. Многие связи декабристской эпохи корнями уходят в дни Тарутина. Литературно-публицистическая деятельность кружка типографии Глав- ной квартиры служит одним из основных источников для характеристики идейной жизни тех дней. Политическое содержание листовок типографии Кайсарова теперь уже, в известной мере, изучено. Целесообразно остано- виться на другой стороне его деятельности — литературной. Наряду с официальными материалами: приказами главнокомандующего, воззваниями, публиковавшимися за его подписью, и штабными донесения- ми — типография печатала и неофициальный агитационный материал, имев- ший чисто литературный характер. Материалы эти особенно интересны, ибо воззрения составителей их проявлялись здесь с большей свободой. Важнейшей темой агитационных произведений, выходивших из типогра- фии Кайсарова, являлась популяризация роли Кутузова, его военной тактики. Естественно, что в тех документах, которые публиковались в качестве офи- циальных сообщений от имени Кутузова, прославление его не могло иметь места. Вместе с тем именно этот пункт имел первостепенное значение. Пони- мание войны как народной прочно связывалось с фигурой Кутузова, а с дру- гой стороны, оставление Москвы было воспринято в придворных кругах как сигнал к началу травли главнокомандующего. В рескрипте на имя Кутузова Александр I писал: «Вспомните, что вы еще обязаны оскорбленному отечест- ву о потере Москвы». В этих условиях защита авторитета Кутузова в армии лучше всего могла бы быть выполнена изданием литературных произведе- ний, не имевших характера официальной штабной бумаги. Эту роль выпол- нили стихотворения Жуковского. В «Певце во стане русских воинов» Кутузов
Тарутинский период Отечественной войны 1812 года... 603 именовался «бодрым вождем» (в письме от 20 октября 1812 г. Растопчин писал: «Кутузов — самый гнусный эгоист, пришедший от лет и от разврата жизни почти в ребячество. Спит, ничего не делает»1). Исполненными глубокого смысла были стихи: С ним опыт, сын труда и лет, Он бодр и с сединою. Ему знаком победы след... Доверенность к герою!1 2 Жуковский оправдывал оставление Москвы. «Певец во стане русских во- инов», написанный в сложное для Кутузова время, упоминал его имя сразу же за Александром. После сражения под Красным в стихотворении, опубли- кованном в виде листовки 10 ноября 1812 г.. Жуковский определил свою по- зицию решительнее: Кутузов назван вождем победителей и все стихотворение полностью посвящено ему. Александр вообще не упоминается, если не счи- тать того места в стихотворении, где, по контрасту с победами Кутузова, вспоминается, как ...росс главу под низкий мир склонил3. Упоминание Тильзитского мира в контексте похвал Кутузову не могло звучать для современников иначе как осуждением Александра I. Являясь важ- ным этапом в деятельности типографии Кайсарова4, оба эти стихотворения занимают особое место и в творчестве Жуковского. «Певец во стане русских воинов» и «Вождю победителей» прекрасно выражают атмосферу, царившую в кружке молодых прогрессивных литераторов-офицеров, сгруппировавшихся в эти месяцы вокруг типографии Кайсарова. Очень показательно для этих стихотворений и истолкование войны с Наполеоном не как защиты алтарей и престолов, а как борьбы за свободу: Еще удар — и всей земле свобода... 1 Памятники новой русской истории / Сост. В. Кашпиров. СПб., 1872. Т. 2. С. 186. 2 Жуковский В. А. Стихотворения. Л., 1956. С. 114; ср.: Дурылин С. Русские писатели в Отечественной войне 1812 года. М., 1943. С. 85—88. Кроме этих двух выступлений в сентябре — ноябре 1812 г. в том же духе печатно высказался лишь радикальный литератор И. Кованько: Хоть Москва в руках французов, Это, право, не беда! — Наш фельдмаршал князь Кутузов Их на смерть впустил туда. Вспомним, что, будучи опубликованы в первом номере «Сына отечества», стихи, по воспоминаниям редактора журнала Н. И. Греча, «повлекли с самого начала гонения на „Сына Отечества"» (Греч Н. И. Записки о моей жизни. М.; Л., 1930. С. 305). 3 Жуковский В. А. Стихотворения. С. 129. 4 Можно поставить вопрос о том, не были ли перепечатаны походной типографией некоторые из басен Крылова, посвященных событиям 1812 г. Этим, может быть, объясняется факт широкой распространенности их в действующей армии, зафиксиро- ванный в письме Батюшкова Гнедичу от 30 октября 1813 г. Вряд ли можно предполо- жить, что в армии, находящейся в непрерывных боях и походах, сколь-либо широко распространялись рукописные списки стихотворений или журнальные публикации.
604 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ В «Певце во стане русских воинов»1 (первоначальный вариант) характер- но распределение числа стихов между портретами отдельных военных руко- водителей и эмоциональная насыщенность этих строк. Александру I посвя- щено восемь стихов, звучащих весьма отвлеченно и холодно. Они совсем не касаются личности царя, говоря о верности престолу вообще: Священный трон твой нам алтарь; Пред ним обет наш: слава. Не изменим; мы от отцов Прияли верность с кровью... Зато Кутузову посвящено двадцать четыре стиха, насыщенных конкрет- ным и, в тех условиях, полемическим материалом. Жуковский вспомнил уча- стие Кутузова в Катульской битве 1770 г. (слова о «израненном челе»), повто- рил популярную в 1812 г. и имевшую целью поддержать авторитет Кутузова легенду о появлении над головой главнокомандующего накануне Бородин- ской битвы парящего орла, подчеркнул опытность и «бодрость» Кутузова и затронул больную в те дни тему, оправдав оставление Москвы: Нет, други, нет! Нс предана Москва на расхищенье Там стены!., в россах вся она Мы здесь — и Бог наш мщенье. Следуют не столь обширные, но эмоционально насыщенные характери- стики Ермолова, Раевского и Милорадовича. Затем — по двенадцать стихов, посвященных .Витгенштейну, Коновницыну и Платову. И только после них, сухая, в два стиха, характеристика Бенигсена в общей строфе, куда включены Воронцов, Тормасов, Багговут и др. Если учесть, что эта строфа написана в Тарутинском лагере (Багговут, убитый в Тарутинском сражении, еще числится живым), то станет ясным, что в основу произведения положена полемически остро выраженная концеп- ция кутузовской «партии». Бенигсен официально числился и. о. начальника штаба, то есть был вторым после Кутузова лицом. Не имея власти сместить его, как назначенного самим императором, Кутузов фактически устранил его от дел, передав все функции начальника штаба дежурному генералу, то есть Коновницыну. Бенигсен усиленно интриговал в эти дни, осаждая импера- тора доносами на Кутузова. 28 октября Кутузов писал жене: «Об Бенигсене говорить не хочется, он глупой и злой человек»2. В этих условиях двена- дцать стихов Коновницыну и два Бенигсену — пропорция явно полемиче- ская. Характерно, что в дальнейшем, когда вся эта коллизия отошла в про- шлое, Жуковский ослабил восторженную характеристику Коновнипына и уменьшил число отпущенных ему стихов. 1 Текст «Певца во стане русских воинов», опубликованный в «Вестнике Европы» (№ 23—24, декабрь 1812 г.), видимо, воспроизводит первоначальный «тарутинский» вариант стихотворения. Возможно, он прямо спечатан с листовки. Однако Жуковский и в дальнейшем во время всей кампании 1812 г. продолжал вносить изменения в текст. - Кутузов М. И. Документы. М., 1955. Т. 4. Ч. 2. С. 237.
lapyiHiiCKHH период 1 1 DCI1I1UJ1 DVllltni Три строфы (тридцать шесть стихов) посвящены руководителям армей- ских партизанских отрядов1. В то время как некий автор безымянных вирш, прославляя Витгенштейна, подчеркивал чиновность своего героя: ...Он принял венец от славы, От царя достойный чин-, — Жуковский ставил в один ряд с общепризнанными военными руководите- лями, генералами, чьи имена давно уже были известны в армии, штабс-капи- тана Фигнера, капитана гвардейской артиллерии Сеславина, подполковника Ахтырского гусарского полка Д. В. Давыдова, полковников Н. Д. Кудашева и П. С. Кайсарова, полковника А. И. Чернышева. Что касается стиха Орлов отважностью орел... — то его можно толковать, как это обычно делают комментаторы, как имею- щий в виду В. В. Орлова-Денисова. Но вероятнее, что речь идет о принимав- шем активное участие в партизанской войне Михаиле Орлове. У М. Орлова в это время, видимо, наметились и определенные связи с кружком А. С. Кай- сарова, плодом чего явилась публикация его листовки. В этой же атмосфере возникло стихотворение А. Ф. Воейкова «Князю Голенищеву-Кутузову-Смо- ленскому». Сам автор засвидетельствовал, что оно написано «до получения плачевного известия о кончине великого нашего полководца». Титул же «Смоленский» свидетельствует, что создавалось оно после битвы при Крас- ном. Неизвестно, было ли стихотворение опубликовано в качестве летучего листка, но несомненна его ценность для суждений о настроениях, царивших в окружении А. С. Кайсарова. Для того, чтобы попять специфику этих сти- хотворений, достаточно сравнить их с массовой поэзией 1812 года. В широ- ком потоке од и приветственных стихов Кутузов неизменно ставился на вто- рое место — честь поражения неприятеля приписывалась Александру I. О радость, о восторг небесной! Российских храбрых стран Ахилл Умом и силою чудесной Коварна галла победил... ...За ним каратель вероломства С орлами русскими спешит. Москвы спаситель и потомства, Кутузов славу довершит1 2 3. 1 Стихи эти не могут быть написаны позже осени 1813 г. — Фигнер числится в них живым. Вероятнее всего, они внесены во время зимней кампании 1812 г. Военные события 1813 г. в них никак не отразились. 2 Песнь воинская победоносному генералу от кавалерии графу Витгенштейну на взятие штурмом Полоцка. СПб., 1812. С. 6 (цензурное разрешение 6 ноября 1812 г.). 3 Тебекни В. Ура на победы, одержанные российскими войсками под командою фельдмаршала, светлейшего князя Михаила Ларионовича Голенищева-Кутузова над французами. СПб., 1812 (цензурное разрешение 13 ноября 1812 г.).
606 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ В стихах Кутузов часто помещался в ряду исполнителей «монарших пред- начертаний», рядом, а порой и после Витгенштейна. Монарх! Орел наш полунощный! Тобою славен стал наш век! Ты в бранях крепкий, твердый, мощный, ...И вы герои знамениты, Но в мире — англе-человек... Бессмертья лаврами покрыты, Защитники родимых стен, Кутузов доблий, Витгенштейн!1 Безымянный автор брошюры «На истребление французов, нагло в сердце России вторгнувшихся» прославлял Александра I: Но царь российский чужд сомненья. Далек от ложных страхов он1 2, — а о Кутузове говорил лишь после Витгенштейна. Как и Жуковский в послании «Вождю победителей», Воейков ставит в центр стихотворения образ Кутузова — организатора спасения России. Не менее важно и другое — подчеркивание освободительного характера войны. Борьба должна привести к торжеству свободы. Кутузов — ...верховный вождь вождей, Завоевавший гроб священные свободы, Расторгший рабства цепь и сокрушивший бич! Написанное в момент перехода русскими армиями государственных гра- ниц, стихотворение касалось новых и острых проблем. Война ведется теперь за свободу европейских народов: ...Россы цепи рвать германцев полетели. Цель войны не территориальные захваты, а утверждение мира: Теки, о исполин! Рази, карай злодейство, Мир миру славными победами даруй3. Активное участие народа в освобождении родины произвело огромное впечатление на передовую дворянскую интеллигенцию, вплотную поставив ее перед вопросом об исторических правах народа. Теоретически еще демокра- тическая общественная мысль XVIII в. поставила вопрос о замене регулярной воинской силы, которая может стать орудием для достижения антинародных замыслов тирана, армией вооруженного народа. Освободительный смысл этой идеи ясен. Не случайно ее так энергично отстаивал Радищев. Революци- 1 Яковлев А. Песнь на победы, одержанные российскими воинами над галлами. СПб., 1812. С. 2 (цензурное разрешение 20 ноября 1812 г.). 2 На истребление французов, нагло в сердце России вторгнувшихся. СПб.. 1812. С. 12—15 (цензурное разрешение 12 декабря 1812 г.). 3 Собрание образцовых русских сочинений и переводов в стихах. Ч. 4. СПб., 1816. С. 227, 229.
Тарутинский период Отечественной войны 1812 года... 607 онная война, которую вела Французская Республика, а затем освободитель- ные войны народов Европы против Наполеона (прежде всего испанского на- рода), одели эту идею плотью живых фактов и чрезвычайно способствовали ее популяризации в передовых кругах общества. Правительство, стремившее- ся к осуществлению прусско-павловского идеала «механического солдата», нерассуждающего исполнителя приказов, боялось не только этой постановки вопроса, но и стихийно-демократических требований воспитания инициатив- ного и сознательного солдата, выдвинутых суворовской школой. На развязы- вание народной войны в 1812 г. правительство шло крайне неохотно, призна- вая как факт народное движение, остановить которое оно не имело сил. Иначе относились к ней в среде передового офицерства. Убежденная в том, что «спорные дела государства решаются ныне не боем Горациев и Куриаци- ев, не поединками полководцев... ныне народ или народы восстают против народов», передовая офицерская молодежь наблюдала рост народного движе- ния, вспоминая освободительную войну испанского народа, когда «размерен- ные движения регулярной армии заменились, так сказать, устроенным беспо- рядком вооруженных поселян»1. Если для Кутузова интерес к народной войне был определен мудростью полководца, развивавшего в эпоху национальной угрозы стихийно-демократические принципы суворовской школы, то свобо- долюбивую молодежь в первую очередь увлекала поэзия «неограниченной страсти к независимости», как определил Д. Давыдов сущность партизанской борьбы. Партизанская война интересовала их не только как военная, но и как политическая проблема, причем воспринималась она сквозь призму романти- ческого свободолюбия: «Сие исполненное поэзии поприще требует романти- ческого воображения, страсти к приключениям и не довольствуется сухою прозаическою храбростию — это строфа Байрона»1 2. Военный и политический опыт 1812 года сыграл огромную роль в фор- мировании идей дворянской революционности. Значительная часть будущих декабристов находилась в рядах армии. Активное усвоение идей народной войны в значительной степени демократизировало сознание передовой дво- рянской молодежи. В этом смысле представляет интерес еще одна сторона деятельности кайсаровской типографии, позволяющая установить определен- ные нити, связывающие ее с ранними преддекабристскими организациями. Еще до войны 1812 года в муравьевской Школе колонновожатых, воспи- тавшей столь многих членов декабристских организаций, возникли тайные об- щества. По мемуарам Н. Н. Муравьева мы можем получить представление об одном из них — обществе «Чока». Данные об этой полудетской организации суммированы и изучены М. В. Нечкиной3. Значительно менее изучено другое общество, возникшее тоже до войны и тоже в Школе колонновожатых. О нем находим свидетельство также в мемуарах Муравьева: «...Артамон Муравьев привел однажды колонновожатого Рамбурга. приличного молодого человека, 1 Давыдов Д. Опыт теории партизанского действия. М., 1822. С. 46—47, 26. 2 Там же. С. 83. 3 См.: Нечкина М. В. Священная артель. Кружок Александра Муравьева и Ивана Бурцева 1814—1817 гг. // Декабристы и их время. Материалы и сообщения. М.; Л., 1951; она же. Движение декабристов. М., 1955. Т. 1.
608 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ служащего теперь поручиком в гвардейском генеральном штабе; но Рамбург принадлежал уже к другому обществу, и потому он не решался вступить к нам без предварительного совещания с своим братством. Членами общества были также офицеры Дурново, Александр Щербинин, Вильдеман. Деллинсгаузен; хотя я слышал о существовании сего общества, но не знал в точности цели оного, ибо члены, собираясь у Дурново, таились от других товарищей своих»1. Чрезвычайно интересное наблюдение сделал С. Н. Чернов, напомнивший показание полковника Е. Меендорфа в 1826 г. о «собрании молодых офице- ров, из которых предполагаемо было составить тайное общество»: «Во время перемирия 1813 г. несколько офицеров вздумали дать друг другу обещание в непоколебимой дружбе, во взаимном сообщении сведений о том, что на счет их в публике говорено будет, защищать друг друга в общем мнении и чтоб один другому говорил правду для взаимной пользы». В обществе, «долженст- вовавшем быть тайным по существу своему», разговоры касались «полити- ческого состояния... отечества, юстиции, нашего просвещения и обществен- ных злоупотреблений»1 2. С. Н. Чернов привел список основателей общества: Е. Меендорф, Фрейганг, Ренненкампф, Зурмюлен, Верховский, позже при- мкнули Гюнцель, Берг, другой Меендорф, Деллинсгаузен и Молоствов. Отме- тив совпадение ряда фамилий в обществе, упомянутом Меендорфом, и круж- ке Рамбурга, С. Н. Чернов сделал вывод о возможности связи между этими организациями. К этим наблюдениям можно добавить и новое. Члены кружка Рамбурга, так же как и братья Меендорф и Берг, — уче- ники школы колонновожатых. В армию они были все выпущены квартирье- рами, в большинстве причислены к свите его величества или великого князя Константина, фактически же находились сначала при штабе 1-й армии, а затем при штабе Объединенной армии. Члена кружка Рамбурга А. Щерби- нина мы уже видели в штабе Кутузова в окружении типографии Кайсарова. При квартирмейстерской части свиты его величества, то есть при штабе армии, находились братья Меендорф и Ренненкампф. Здесь их встречал в на- чале кампании 1812 года Н. Н. Муравьев, состоявший квартирьером при великом князе Константине Павловиче: «Когда мы стояли в Поликарпове, проездом зашел к нам Егор Мейендорф, еще добрый петербургский товарищ, которого мы всегда любили <...> Мейендорф был человек благородный»3. Конечно, на первом этапе войны, в бесконечных походах, утомительных особенно для квартирьеров, несших в те годы ответственную службу направ- ления движения войсковых колонн, нельзя было и думать о возрождении дру- жеских собраний. Иная обстановка сложилась во время Тарутинского лагеря. Бывшие ученики Школы колонновожатых, из которых многие были членами кружка Рамбурга, оказались собранными вместе. У нас нет никаких данных о том, что уже в этот период возник какой-либо определенный дружеский кружок, однако контуры его, можно предположить, наметились уже в это 1 Записки Н. Н. Муравьева И Русский архив. 1885. № 9. С. 26. - Чернов С. И. У истоков русского освободительного движения. Саратов, 1960. С. 24—25. 3 Записки Н. Н. Муравьева И Русский архив. 1885. № 10. С. 232. Сохраняем, согласно источникам, колебание в написании фамилии: Меендорф — Мейендорф.
Тарутинский период Отечественной войны 1812 года... 609 время. По крайней мере, на следующем этапе войны мы можем наметить определенную организацию, включающую остатки и типографского кружка, и группы штабных квартирьеров. Речь идет о масонской ложе. Просматри- вая списки русских масонов, составленные по распоряжению правительства в 1822 г., можно выделить определенную группу лиц, сквозь туманные, порой нарочито завуалированные показания которых проступают контуры поход- ной масонской ложи, соприкасающейся как с квартирьерской частью, так и с типографским кружком. Так, «барон Мейендорф 1-й» в 1822 г. показал, что был членом ложи, «бывшей в Познани, коей звания не помнит»1. Это, конечно, та же ложа, на которую указал в том же году подполковник «свиты его величества квар- тирмейстерской части» Гвоздев, свидетельствовавший, что «был принят в сообщество масонов за границей в походе, но ни к какой ложе собственно не принадлежал»1 2. Показательно, что в дальнейшем Гвоздев оказался втянутым в орбиту тайных обществ. Он стал членом малоизученной полууправы Северного общества. О нем в «Алфавите декабристов» читаем: «Титов показал, что в ноябре 1825 года вовлек Гвоздева в свою полу-управу, исхитив у него слово на сочленство, при чем рассказал ему некоторые артикулы Общества, а имен- но: а) доставить государству конституцию, подобную Американским Шта- там, Ь) освободить крестьян от рабства, с) с подчиненными обходиться сколь можно человеколюбивее, а с начальниками быть почтительну, d) итти с своей командою туда, куда будет приказано»3. Последний пункт многозначителен. Видимо, во время движения армии через Полоцк был принят в ложу Гин- цель 1-й, которого, очевидно, следует отождествить с членом общества Рам- бурга Гюнцелем. В момент, когда армия вступила в Кёльн, стал членом ложи другой участник кружка Гамбурга — Фрейганг4. Общество Меендорфа оформилось, по его показаниям, в 1813 г.; ложа при Главной квартире, видимо, тоже. По всей вероятности, именно ее сле- дует отождествить с совершенно не изученной ложей «Св. Иоанна». Источ- ники позволяют установить, что эта последняя проделала путь, совершен- ный русской армией во время похода во Франции. Майор Петкевич был принят в нее в Шамоне, Вальц — в Авене, Ревуцкий — в Нанси5, Габбе — в Валансьенне, а Михайловский-Данилевский — в Париже6. Товарищем Ми- хайловского-Данилевского по ложе был А. Щербинин7. В ложу «Св. Иоан- на» вступил и будущий декабрист Н. Тургенев8. Щербинина приняли в ложу 1 Русская старина. 1907. Июль. С. 209. 2 Там же. Авг. С. 406. 3 Восстание декабристов, материалы. Т. 8. Л., 1925. С. 62—63. 4 Русская старина. Июнь. С. 668. Не следует ли его отождествить с геттингенским приятелем А. С. Кайсарова, автором книги: Guillaume de Freygang. «Sur Faffranchisse- ment des serfs» (Goettingue)? 5 Там же. Авг. С. 407, 408, 412. 6 Там же. Июль. С. 202, 199. 7 См. письма А. Щербинина к А. И. Михайловскому-Данилевскому // Русская ста- рина. 1901. Март. С. 722—724. 8 См.: Декабрист Н. И. Тургенев. Письма к брату С. И. Тургеневу. М.; Л., 1936. С. 129; Архив бр. Тургеневых. Вып. 3-й. СПб., 1913. С. 299, 243.
610 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ в том же Шамоне, что и Петкевича, в присутствии Н. Тургенева. В это время Николай Тургенев очень сблизился с А. И. Михайловским-Данилев- ским, А. А. Щербининым, П. А. Таббе1. Это были остатки того кружка, ко- торый в 1812 г. группировался вокруг убитого позже друга Н. Тургенева — А. С. Кайсарова. То, что в состав ложи, таким образом, входят бывшие члены кружка Рам- бурга 1811 г., штабные офицеры и участники типографского кружка, а затем члены обществ Меендорфа и Н. Тургенева, позволяет установить определен- ную организационную преемственность. Конечно, не мистическое самоусо- вершенствование интересовало в масонстве молодых боевых офицеров, толь- ко что прошедших школу 1812 года. Это была уже готовая форма организа- ции, с одной стороны — конспиративной, собирающейся в неофициальной обстановке, с другой — не вызывающей больших опасений у начальства и допускаемой воинской дисциплиной тех лет. Политическое свободолюбие членов этой ложи очевидно: видимо, именно здесь Н. Тургенев провозгласил в 1813 г. «тост во здравие русских крестьян»1 2. О настроении других членов говорит их будущая судьба: Гвоздев стал декабристом, по приказу Николая Г за ним был учрежден секретный надзор, а 6 ноября 1826 г. он был «предан военному суду»3; Таббе за организацию общества в лейб-гвардии Литовском полку и борьбу с великим князем Константином Павловичем был приговорен в 1822 г. к смертной казни, замененной разжалованием в солдаты. Не выдер- жал николаевских порядков и Гинцель: «В 1826 году командир резервной батарейной № 5 роты 12-й артиллерийской бригады подполковник Гинцель находился под судом за дерзость против г.-м. К[лейнмихе]ля, заключающуюся в том, что во время объяснений по службе с этим генералом после слова его: „молчать", сказал: „Видно, вас, г. К[лейнмих]ель мало по р[оже] били"». Необходимо учесть, что, креатура Аракчеева, Клейнмихель сразу же стал любимцем Николая I. Аудиторский департамент, учитывая «бытность в по- ходах, сражениях и полученные им на войне раны», предлагал Гинцеля «написать в рядовые до выслуги», но Николай I распорядился «посадить на два года в крепость», а затем «отставить от службы»4. Необходимо учесть и то, что вместе с армией ложа потом передислоциро- валась в Нанси, именно туда, где, по не поддающимся пока проверке сведе- ниям, Н. Тургенев и М. Орлов пытались в это время преобразовать масон- скую ложу в революционное общество5. Не следует забывать, что и М. Орлов принадлежал к тому же штабному кругу и в свое время был связан с типогра- фией А. С. Кайсарова. 1 Декабрист Н. И. Тургенев. Письма к брату С. И. Тургеневу. С. 314. - Тарасов Е. И. Декабрист Николай Иванович Тургенев в александровскую эпоху. Самара, 1923. С. 199. 3 Восстание декабристов, материалы. Т. 8. С. 63. О Габбе см.: Лотман Ю. М. П. А. Вяземский и движение декабристов // Труды по русской и славянской филологии. Т. 3 (Учен. зап. Тартуского ун-та. Вып. 98). Тарту. 1960; Ланда С. С. О некоторых особенностях формирования революционной идеологии в России. 1816—1821 гг. II Пушкин и его время. Вып. 1. Л., 1962. 4 Русская старина. 1882. Апр. С. 279—280. 5 Haumant Е. La culture fran<?aise et Russie (1700—190). Paris, 1910. C. 571.
К эволюции построения характеров в романе «Евгений Онегин» 611 При всей отрывочности этих данных, они дают определенную перспек- тиву кружку, возникшему в Тарутинском лагере и сплотившемуся вокруг типографии А. С. Кайсарова. Историческое развитие этого кружка вело его участников по направлению к ранним преддекабристским организациям 1813—1815 гг. Так изучение прогрессивного лагеря идеологической жизни 1812 года позволяет установить глубокие исторические корни декабристского движения и подкрепляет еще одной иллюстрацией знаменитую формулу М. Муравьева: «Мы были дети 12-го года»1. 7963 К эволюции построения характеров в романе «Евгений Онегин» Вопрос о возникновении замысла «Евгения Онегина» — один из наименее ясных. Исследовательская литература ограничивается обычно общим указани- ем на эволюцию от сатиры к социально-бытовому роману и на связь с идей- но-тематической установкой «южных» поэм (образ «молодежи XIX века»)2. Зарождение замысла романа в стихах не может быть понято вне учета своеобразия художественных тенденций творчества Пушкина кишиневского периода. Близость к кишиневской ячейке декабристской организации отразилась на всем строе произведений этого периода. Одной из характерных сторон пушкинского творчества 1822—1823 гг., наряду с тяготением к гражданствен- ной тематике, ростом критического отношения к карамзинизму, является обо- стрение интереса к сатире. Б. В. Томашевский, реконструируя кишиневское послание к Вяземскому, содержащее характерный стих: Но Феб во гневе мне промолвил: будь сатирик, (II. 2. 280)3 — 1 Русская старина. 1886. Июль. С. 159. - Последнее см., например, в статьях Г. Поспелова «„Евгений Онегин" как реали- стический роман» {Пушкин А. С. Сборник статен / Под рсд. А. Еголина. М., 1941. С. 79—80) и Л. Н. Соколова «От комической поэмы к социально-политическому роману (О композиции «Евгения Онегина»)» (Труды Орехово-Зуевского пет. ин-та. Кафедра языка и литературы. М., 1936. С. 68—94). В последней по времени работе — статье Н. Н. Фатова «О „Евгении Онегине" А. С. Пушкина (К вопросу об истории создания романа)» (Учен, зап, Черновицкого гос. ун-та. Т. 14, филол. сер. Вып. 2. 1955. С. 75— 129) — автор стремится рассматривать художественный текст Пушкина лишь в качестве цензурной ширмы. Предвзятое мнение о необходимости «вычитать» другой, «потаен- ный» смысл приводит автора к ряду спорных построений, малоплодотворных для ана- лиза пушкинского текста. 3 Здесь и в дальнейшем цит. по изд.: Пушкин А. С, Поли. собр. соч.: В 16 т. М.; Л., 1937—1949.
612 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ с полным основанием заключает: «Эти строки свидетельствуют о сатириче- ском настроении Пушкина в кишиневскую эпоху»1. Интерес к сатире соответствовал программным установкам декабрист- ской поэзии. Бич сатиры «В руке суровой Ювенала»1 2 3 — устойчивый образ декабристской политической жизни. Сатирический метод вытекал из агитаци- онной направленности искусства и был второй стороной требования созда- ния «высоких» положительных образов, выражающих авторские идеи и чув- ства. В раннем послании Пушкина, уже на пороге гражданственной поэзии декабристской поры, рядом с героизированным образом сурового республи- канца-римлянина находим: Свой дух воспламеню жестоким Ювеналом, В сатире праведной порок изображу И нравы сих веков потомству обнажу. ( «Лицинию», 1815—1825 Однако если обличительный пафос при характеристике современности был неотъемлемой чертой декабристской поэзии, то сама природа сатири- ческих жанров существенно влияла при этом на весь строй стихотворения. Гражданственно-героическая лирика создавала один образ — образ, равный авторскому сознанию. При этом если поэтический мир подобного произведе- ния был един в своей субъективности, то сатира вносила антитезу обличаю- щему авторскому сознанию — мир объективных жизненных явлений. Рядом с обличающим авторским «я» появляется «изнеженное племя переродившихся славян», «надменный временщик»4 — объект обличения. «Союз благоденствия» проявляет живую заинтересованность в действен- ности литературы. «В это время главные члены «Союза благоденствия» вполне ценили предоставленный им способ действия посредством слова истины, они верили в его силу и орудовали им успешно», — писал И. Д. Якушкин5. Это предъявляло особые требования и к сатире. Произве- дения типа послания «Лицинию» давало возможность в условно-римских об- разах осудить современность и прославить республику. Политическую мысль подобной остроты выразить на современном материале в приемлемом для цензуры виде было невозможно. Однако, выигрывая в широте политической перспективы, стихотворение такого типа теряло в конкретности сатириче- ского обличения, что было неизбежно при условно-античной системе обра- зов. Между тем установка «Союза благоденствия», не требуя непосредствен- 1 Томашевский Б. В. Из пушкинских рукописей // Литературное наследство. Кн. 16— 18. 1934. С. 290. - Кюхельбекер В. К. Лирика и поэмы. Л., 1939. Т. 1. С. 45; ср. его же «розги Ювенала» (там же, с. L1X). 3 Цитируется по тексту, напечатанному в «Стихотворениях Александра Пушкина» издания 1826 г. (II, 1, 12). Текст «Российского музеума» 1815 г. (I, 113) имеет незначительные варианты («Свой дух воспламеню Петроном, Ювеналом, / В гремящей сатире...»). 4 Выражения К. Ф. Рылеева в стихотворениях «Гражданин» и «К временщику». 5 Якушкин И. Д. Записки, статьи, письма / Ред. и коммент. С. Я. Штрайха. М., 1951. С. 24.
К эволюции построения характеров в романе «Евгений Онегин» 613 ных призывов к республике и революции, подразумевала обличение вполне конкретных противников: аракчеевщины, придворной мистики, антинацио- нального воспитания, увлечения легкой поэзией, цензурного гнета и т. д., причем подразумевалось не только обличение современных пороков, но и конкретных их носителей. В этих условиях особую важность приобретала эпиграмма, которая теряла значение периферийного литературного жанра. Эпиграмма не только сама по себе привлекала писателей скрытыми в ней сатирическими возможностями, но и оказывала влияние на другие жанры. В этом отношении любопытно сравнить два стихотворных послания Пуш- кина: написанное в более ранней стилистической манере (хотя и датируемое 1822 г.) послание к Ф. Н. Глинке, в котором положительному образу Граж- данина, Аристида, противопоставляются условные «венки пиров и блеск Афин» (ГГ, 1, 273), и послание «Чаадаеву» (1821). Система отрицательных персонажей в последнем не только прямо связана с современностью, но и распадается на ряд недвусмысленно портретных образов (Ф. И. Толстой- американец, М. Т. Каченовский и пр.). Достаточно сравнить текст послания с эпиграммой на Толстого-американца («В жизни мрачной и презренной», 1820), чтобы убедиться в их явной стилистической взаимозависимости. Еще более показательно послание к Вяземскому («Язвительный поэт, остряк за- мысловатый», 1821). Насколько позволяет судить фрагментарный текст, сти- хотворение представляет собой демонстративный отказ от культивировав- шейся в кругу карамзинистов изящной и отвлеченной сатиры и отстаивает право сатирика на оскорбительную «личность». Послание, видимо, связано с эпистолярной полемикой между Пушкиным и Вяземским. 1 сентября 1822 г. Пушкин писал: «Уголовное обвинение, по твоим словам, выходит из пределов поэзии; я не согласен. Куда не досягает меч законов, туда достает бич сатиры. Горацианская сатира, тонкая, легкая и веселая, не устоит про- тив угрюмой злости тяжелого пасквиля» (ХГГГ, 43). Если в письме речь идет об одной эпиграмме, то в послании поэт склонен трактовать вопрос более расширительно, требуя персональной сатиры и резких характеристик кон- кретных литературных и политических противников: И в глупом бешенстве кричу я наконец Хвостову ты дурак — а Стурдзе ты подлец (II, 2, 677). Подобные споры имели значение и для теории комедии как сатирической картины современного общества, осуждаемого с позиции высоких политиче- ских идеалов автора. Созданная еще Шаховским комедия-карикатура сыгра- ла при этом ту же роль, что и эпиграмма в поэзии, явившись средством при- ближения сатиры к современности (ср. в письме Грибоедова к П. А. Кате- нину: «портреты и только портреты входят в состав комедии и трагедии»1). Захвативший Пушкина в Кишиневе интерес к сатире находился в русле развития передовой литературы той эпохи и в общих чертах совпадал с лите- ратурными установками «Союза благоденствия». Сказанное может объяснить возникновение одного пушкинского замысла. 1 Грибоедов А. С. Соч. Л., 1945. С. 482.
614 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Отрывок комедии Пушкина «Скажи, какой судьбой...» привлекал уже неоднократно внимание исследователей. Еще П. В. Анненков считал, что «Пушкин хотел написать... комедию или драму потрясающего содержания... выставить в позорном свете безобразия крепостничества»1. Эта точка зре- ния в последнее время была поддержана С. М. Бонди1 2 и Б. В. Томашевским3, справедливо указавшими на несостоятельность точки зрения Н. О. Лернера4 и А. Л. Слонимского5, считавших, что этот замысел — набросок «легкой комедии» в духе Н. И. Хмельницкого, и явно недооценивавших серьезность темы крепостного права для Пушкина кишиневского периода. Однако А. Л. Слонимскому принадлежит ценное сопоставление героя комедии с об- разом Репетилова. В беседе брата и сестры рисуется общество, в котором проводит время герой. Это люди, которые, «...пустясь в шестнадцать лет на волю, / Привыкли в трех войнах лишь к лагерю да к полю» (VII, 246, 265), то есть участники походов 1812, 1813 и 1815 гг. В «шестнадцать лет» (в окончательном тексте — «пятнадцать») — деталь также выразительная: речь идет о молодежи, добро- вольно вступившей в армию в 1812 г. Бежавший в 1812 г. из дому в армию Н. М. Муравьев на следствии показывал: «Имея от роду 16 лет, когда поход 1812 года прекратил мое учение, я не имел образа мыслей, кроме пламенной любви к отечеству»6. Пример Муравьева в данном случае, конечно, не исклю- чение. Шестнадцати лет приняли участие в военных действиях С. И. Мура- вьев-Апостол и И. Д. Якушкин, семнадцати лет вступил в армию Грибоедов, пятнадцати лет «пустился на волю» гардемарин гвардейского экипажа князь Д. А. Щепин-Ростовский и т. д. В комедии рисуется определенный общест- венный тип молодежи, которая не ездит на балы, не танцует (о значении этой детали см. ниже), «В кругу своем они / О дельном говорят» (VII, 246). Облик общества без карт и танцев достаточно красноречив. Следует иметь в виду, что понятие «дела» и «дельного» в околодекабристской литературе имело определенный смысл. Вспомним характеристику вечеров у И. П. Липранди в его мемуарах: «Здесь не было карт и танцев, а шла иногда очень шумная беседа, спор и всегда о чем-либо дельном, в особенности у Пушкина с Раев- ским»7. Анонимный автор, составивший явно с декабристских позиций биографию В. Д. Вальховского (по предположению Ю. Н. Тынянова — Е. А. Розен), осуждая «светские» ноты поэзии Пушкина, считал, что, если бы Малиновский «довел первый выпуск до конца», «в его [Пушкина] поэзии 1 Анненков П. В. А. С. Пушкин в александровскую эпоху. СПб., 1874. С. 160. 2 Бонди С. Драматургия Пушкина и русская драматургия XIX века И Пушкин — родоначальник новой русской литературы. М.; Л., 1941. С. 374—376. Среди ряда других тонких наблюдений С. М. Бонди отмечает «эпиграмматически построенные фразы» комедии (там же, с. 375). 3 Томашевский Б. В. Незавершенные кишиневские замыслы Пушкина И Пушкин. Исследования и материалы. Труды Третьей всесоюзной Пушкинской конференции. М.; Л., 1953. С. 179—183; он же. Пушкин. Кн. I. М.; Л., 1956. С. 444—447. 4 Пушкин А. С. [Соч.] Под ред. С. А. Венгерова. СПб., 1908. Т. 2. С. 587. 5 Пушкин А. С. Поли. собр. соч. М.. 1935. Т. 7. С. 667. 6 Восстание декабристов. М.; Л., 1925. Т. 1. С. 294. 7 Русский архив. 1866. № 7. Стб. 1255.
К эволюции построения характеров в романе «Евгений Онегин» 615 просвечивал бы более дельный и, главное, нравственный характер»1. Нако- нец, в словах сестры содержится и прямая характеристика людей этого круга: «Добро <бы> либералы» (VII, 366). Термин «либерал» был уже совершенно недвусмысленным. Доносчик А. И. Майборода писал: «В России назад тому уже десять лет, как родилось и время от времени значительным образом увеличивается тайное общество под именем общество либералов»1 2. Булгарин в доносе на лицейскую молодежь писал: «Верноподданный значит укоризну на их языке, европеец и либерал — почетные названия»3. Однако сам герой не похож на такую молодежь. На это указывают и слова сестры, противопоставляющей его «либералам», — «да ты-то что?» (VII, 366). Он «не видал походной пыли сроду» (VII, 246), он — картежник, способный проиграть крепостного слугу. М. И. Муравьев-Апостол в письме к И. Д. Якушкину, многозначительно намекая на связь интереса к картам с атмосферой реакции и упадком политических интересов, писал: «После войны 1814 года страсть к игре, так мне казалось, исчезла среди молодежи. Чему же приписать возвращение к этому столь презренному занятию»4. Комедия должна была, видимо, не только осудить крепостничество, но и создать сатирический образ представителя «изнеженного племени переро- дившихся славян». Сопоставление с кругом молодежи декабристского типа должно было резче оттенить сатирический образ самого героя. Это связывает набросок не только с рассуждениями декабристов об оригинальной комедии, но и с за- мыслом романа в стихах «Евгений Онегин». Эволюция пушкинских оценок «Евгения Онегина» в письмах хорошо известна и неоднократно прослеживалась в исследовательской литературе. Не представляет чего-либо нового и мысль об общем характере перехода Пушкина от идеи сатирической поэмы к социально-бытовому роману. Гораз- до сложнее вопрос: происходило ли за годы работы над романом только изменение в деталях сюжетной схемы, тоне авторского повествования, или дело идет о гораздо более глубоких сдвигах, захватывающих самый характер художественного метода? На каком моменте работы поэта этот метод может быть определен как реалистический и был ли сам этот момент завершением эволюции художественного метода поэта, или внутри истории создания «Евгения Онегина» как реалистического произведения также можно наметить определенные этапы? 1 Цит. по: Тынянов Ю. Н. Пушкин и Кюхельбекер // Литературное наследство. Кн. 16—18. С. 327. Ср. комическое для Грибоедова сочетание в речи Репетилова: ...дельный разговор зашел про водевиль. (Д. IV, явл. 6) 2 Восстание декабристов. Т. 4. С. 8. 3 Былое. 1918. № 1. С. 16: ср.: Виноградов В. Из истории русской литературной лек- сики И Учен. зап. Московского гос. пед. ин-та им. В. И. Ленина. Т. 42. 1947. С. 6—7. 4 Декабрист М. И. Муравьев-Апостол. Воспоминания и письма / Предисл. и примеч. С. Я. Штрайха. Пг., 1922. С. 85; см. также: Якушкин И. Д. Записки, статьи, письма. С. 246.
616 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Замысел «Евгения Онегина» первоначально намечался в плане сатириче- ского противопоставления высокому авторскому идеалу светского общества и светского героя. Круг тем и вопросов, которые Пушкин, судя по чернови- кам первой главы, собирался поместить в поле зрения героя, оценивался иногда в исследовательской литературе как «намеки на активное свободомыс- лие, сближающие Онегина с Чацким»1. Как мы увидим, замысел Пушкина был прямо противоположен. Обратимся к черновому тексту V строфы первой главы, приведенному в цитированном исследовании для доказательства «ак- тивного свободомыслия» Онегина. Герою приписывается интерес к спорам О Бейроне, о Манюэле. О карбонарах, о Парни, Об генерале Жомини (VI, 217). Упоминания Байрона, «карбонаров» (в вариантах — гетерии) говорят сами за себя. Не менее показателен вариант: О Benjamin, о Манюэле. Имена эти в 20-е гг., видимо, ассоциировались с тем же кругом идей, что и карбонаризм и гетерия, — с подпольным революционным движением в Европе. В. С. Толстой на «дополнительные вопросные пункты» показывал: «Действительно мне Аниньков говорил, что наше общество соединено с поль- ским, в котором не знаю, кто начальники, и с французским, в котором на- чальники Manuel и Binjamin-Constant»1 2. Однако подобная тематика бесед ни в какой степени не сближает героя с кругом «высоких» авторских идеалов (хотя то, что Байрон и европейское революционное движение были для Пуш- кина в Кишиневе вполне серьезными, идеологически значимыми темами, бес- спорно). Вся строфа приобретает иронический оттенок, поскольку собеседни- ками героя оказываются светские дамы: В нем дамы видели талант — И мог он с ними в с<амом деле> Вести [ученый разговор} И [даже] мужественный спор... (VI, 217) «Мужественный спор» в подобном контексте звучит явно иронически3. Авторская ирония проявляется и в том, что в одном ряду с политически острыми именами и темами оказываются Парни, магнетизм (см. там же — вариант). Вся беседа приобретает характер светской болтовни. Интерес к «ге- нералу Жомини» у Онегина, конечно, не более глубок, чем у героя наброска комедии, который «век в биваке не живал» (VII, 365). Противоречие между предметом беседы и политико-интеллектуальным обликом собеседников придает тону повествования характер иронии. Прием 1 История русской литературы. М.; Л., 1953. Т. 6. С. 246. - Толстой В. С. Воспоминания. Публ., вступ. статья и примеч. С. В. Житомирской // Декабристы: Новые материалы / Под ред. М. К. Азадовского. М.. 1955. С. 131 (прило- жение — судное дело «О прапорщике Толстом Московского полка»), 3 Ср. в «Горе от ума» этот же прием для характеристики Репетилова.
К эволюции построения характеров в романе «Евгений Онегин» 617 этот устойчиво характеризует Онегина в первой главе. С одной стороны, перечисляются черты, как бы сближающие героя с людьми декабристского круга, с другой — резко им противоположные, раскрывающие внешний, по- верхностный характер этого сближения. Онегин не имеет «высокой страсти» к стихам, бранит Гомера, Феокрита и увлекается политической экономией. В контексте политических настроений 1818—1819 гг. отрицательное отноше- ние к поэзии не менее типично для передовой молодежи, чем увлечение Ада- мом Смитом. Стихи воспринимаются как нечто противоположное «дельным», то есть общественно значимым занятиям. Н. И. Тургенев в проспекте «Обще- ства 19 года XIX века» писал: «Где русский может почерпнуть нужные для сего общие правила гражданственности? Наша словесность ограничива- ется доныне почти одною поэзией. Сочинения в прозе не касаются до пред- метов политики». И далее: «Поэзия и вообще изящная литература не может наполнить души нашей, открытой для впечатлений важных, решительных»1. В письме брату Сергею Ивановичу (от 14 ноября 1817 г.) Николай Тургенев жаловался на исключительно литературное направление «Арзамаса». Проти- вопоставляя нововступивших членов-декабристов карамзинистам, он писал: «Другие члены наши лучше нас пишут, но не лучше думают, т. е. думают более всего о литературе»1 2. Подобные настроения характеризовали и киши- невскую ячейку «Союза благоденствия». Восклицание майора в «Вечере в Ки- шиневе» В. Ф. Раевского: «Я стихов терпеть не могу!»3 — в высшей мере по- казательно. М. Ф. Орлов в письме Вяземскому от 9 сентября 1821 г. писал: «Займися прозою, вот чего не достает у нас. Стихов уже довольно»4. Повли- яла эта точка зрения и на Пушкина (ср. его набросок рассуждения о прозе — XI, 18—19; письмо Вяземскому от 1 сентября 1822 г. — XIII, 44). Не случайно в черновиках «Послания цензору» (1822) появляется жалоба на то, что «прозы нет»5. Нарастание оппозиционных настроений в среде передовой мо- лодежи в период формирования декабристской идеологии сопровождалось усилением интереса к политической экономии. Н. И. Тургенев в предисловии к «Опыту теории налогов» писал: «Кроме существенных выгод, которые до- 1 Русский библиофил. 1914. № 5. С. 17. 2 Декабрист Н. И. Тургенев. Письма к брату С. И. Тургеневу. М.; Л., 1936. С. 238— 239. 3 Литературное наследство. Кн. 16—18. С. 661. 4 Там же. Т. 60. Кн. I. С. 33. 5 Характерно противопоставление легкой поэзии, воспевающей «рощи да поля», «дельному» чтению: ...он хочет, может быть, Проведать дельное иль сердце освежить И чтеньем обновить его существованье. А должен он <терять> бесплодное <вниманье> На <бредни новые какого-то враля> (II, 2, 784). (см.: Томашевский Б. В. Из пушкинских рукописей // Литературное наследство. Кн. 16— 18. С. 285). Любопытен другой пример, рисующий, явно под влиянием декабристов, весьма характерное отношение к поэзии. На заданный слуге Пестеля, крепостному Илье Митюрину, вопрос: «Не писал ли чего твой господин и когда именно» — последний, упорно, часто вопреки очевидности, стремившийся отвести обвинения от своего госпо- дина, ответил: «Ничего, кроме стихов, нс писал» (Восстание декабристов. Т. 4. С. 30).
mioi-пя ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ ставляет политическая экономия, научая, например, не делать вреда, когда стремишься к пользе, она благотворна в своих действиях на нравственность политическую», так как учит «ненавидеть всякое насилие», «любить правоту, свободу, уважать класс земледельцев», «верить одним только исследованиям и соображениям рассудка»1. По мнению А. И. Чернышева и П. Д. Киселева, разбиравших бумаги деятелей Южного общества, Пестель, «занимаясь умо- зрительными положениями политической экономии, в особенности же имея у себя рассуждения и мнения о упадке торговли, финансов и кредита в Рос- сии, показывает ум. стремящийся к преобразованию существующего порядка вещей»1 2. Интерес к политической экономии, как и вообще к политическим наукам, был оборотной стороной отрицания легкой поэзии. Неоднократно комментируемое место из VII строфы первой главы сопо- ставлялось с отрывком из «Романа в письмах»: «...ты отстал от своего века — и целым десятилетием. Твои умозрительные и важные рассуждения принадле- жат к 1818 году. В то время строгость правил и политическая экономия были в моде. Мы являлись на балы, не снимая шпаг — нам было неприлично тан- цевать и некогда заниматься дамами. Честь имею донести тебе, теперь это все переменилось. Французский кадриль заменил Адама Смита... Охота тебе сиднем сидеть одному на скамеечке оппозиционной стороны» (VIII, 1, 55)3. Однако эта же цитата позволяет увидеть и вторую сторону в трактовке образа Онегина в цервой главе. Политические науки мыслятся здесь как нечто противоположное пустому светскому времяпрепровождению, и в пер- вую очередь танцам. У Онегина то и другое совмещается. Это резко отделяет Онегина от свободолюбивой молодежи 1818—1819 гг. и раскрывает поверх- ностный характер его увлечения новыми идеями. Перечисляемые Пушкиным качества раскрывают «модный» (этот эпитет часто повторяется), светский ха- рактер героя. Онегин скачет на бал (в черновых вариантах) «с бомондом всей столицы» (VI, 236). в театре «лорнет... наводит / На ложи самых модных дам» (VI, 230). Он принадлежит к тому обществу, где, по характеристике поэта, ...юворят нерусским словом. Святую ненавидят Русь4. Увлечение балами и танцами («Легко мазурку танцован») — важная черта в характеристике героя. Вспомним вечера у И. П. Линрапди, где не было «карт (которыми увлекался герой наброска комедии. — Ю. Л.) и тан- цев»5. Н. И. Тургенев писал брату Сергею (25 марта 1819 г.): «Ты, я слышу, танцуешь. Графу Головину дочь его писала, что с тобою танцевала. И так я с некоторым удивлением узнал, что теперь во Франции еще и танцуют! Une 1 Тургенев Н. Опыт теории налогов. 2-е изд. СПб., 1819. С. IV, V. Выход в свет второго издания книги Н. Тургенева совпадает с моментом действия первой главы «Евгения Онегина» и, следовательно, с рассуждениями Онегина об Адамс Смите. 2 Восстание декабристов. Т. 4. С. 41. 3 Намек на декабристов в черновом тексте был более явным: «оставаться на опусте- лых лавках оппозиционной стороны», «сидеть одному на опустелой лавочке левой стороны» (VIII, 2, 577). 4 Цит. по кн.: Поэзия декабристов. Л.. 1950. С. 299. 5 Русский архив. 1866. № 7. Стб. 1255.
К эволюции построения характеров в романе «Евгений Онегин» 619 I ecossaise constitutionnelle, independante, ou une contredanse monarchique ou une I danse contremonarchique»1. Новыми интересами молодежи объясняется жало- I ба княгини Тугоуховской: «Танцовщики ужасно стали редки». Не случайно монолог Чацкого, знаменующий кульминацию столкновения его с враждеб- ным обществом, заканчивается ремаркой: «Оглядывается: все в вальсе кру- жатся с величайшим усердием. Старики разбрелись по карточным столам»1 2. Главное занятие Онегина — «наука страсти нежной». Ей посвящены VIII, X, XI, XII и пропущенные IX, ХШ, XIV строфы первой главы. Вспомним рылеевское: «Любовь никак нейдет на ум: Увы! моя отчизна страждет»3. I И. Д. Якушкин 21 октября 1821 г. писал П. X. Граббе: «Большую часть моей ® молодости я пролюбил; любовь сменило какое-то стремление исполнить |i некоторые обязанности: любовь исчезла и оставила за собой одни только вос- | поминания, сколько ни приятные, но недостаточные, чтобы наполнить жизнь, ! стремление к исполнению обязанностей»4. Показательно, что сами любовные увлечения Онегина первоначально мыслились автором в резко «сниженном» плане. Характерны эпитеты: «Среди бесстыдных наслаждений», «Любви нас не природа учит, / А первый пакостный роман» (VI, 243, 226). Итак, идеологический облик героя весьма определенен. Он представляет- ся нам как общественный тип, далекий от декабристских идеалов и от пози- ции самого автора. Герой отделен от автора политическим водоразделом. Однако политические идеи, по убеждению декабристов, тесно связаны с ум- ственным уровнем. В основе человеческого характера лежит ум, образование. Сторонник просвещения, «умный человек», неизбежно будет и свободолюб- цем, враг наук, считающий, что «Ученье — вот чума, ученость — вот при- чина»5, неизбежно и защитник реакции. Такая постановка вопроса вела к рассмотрению проблемы воспитания и обучения как ключа к пониманию характера. Поверхностность образования — основная черта образа Онегина. «Мосье швейцарец очень умный» заменен «французом убогим» (VI, 215, 6). Строфа VI, посвященная латинскому языку, не только указывала на уровень школьной образованности, но и на степень политической просвещенности героя. В черновом варианте подчеркивалось: «Не мог он Тацита <читать>» (VI, 219). Достаточно вспомнить, какое внимание уделяли декабристы и Пуш- кин Тациту как обличителю тиранов, чтобы понять многозначительность этих слов6. Особенно показательна мысль о равнодушии Онегина к истории и интересе его к «анекдотам». Любопытным комментарием к этому могут быть слова из «Вечера в Кишиневе» В. Ф. Раевского. В ответ на обещание собеседника прочесть «прекрасное произведение» майор восклицает: «Верно 1 «Конституционный, независимый экосез, или монархический контрданс, или противомонархический танец» (франц.) (Декабрист Н. И. Тургенев. Письма к брату С. И. Тургеневу. С. 280). 2 Горе от ума. Д. III. Явл. 7, 22. 3 Рылеев К. Ф. Стихотворения, статьи, очерки, докладные записки, письма. М., 1956. С. 66. 4 Якушкин И. Д. Записки, статьи, письма. С. 235. 5 Горе от ума. Д. III. Явл. 21. 6 Ср.: А.мусин И. Д. Пушкин и Тацит И Временник Пушкинской комиссии. М.; Л., 1941. Т. 6. С. 160—180.
620 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ опять г-жа Дирто или Bon-mot камердинера Людовика XV? — Я терпеть не могу тех анекдотов [которые для тебя новость], которые давно забыты в кофейнях в Париже»1. Декабристы искали в истории высоких гражданственных идей и отри- цательно относились к культу анекдота, процветавшему в мемуарной лите- ратуре дореволюционной Франции. Вместе с тем им было чуждо и вырас- тавшее на почве исторического мышления стремление увидеть в анекдоте отражение живого быта и психологии, истории не в ее абстрактно-идеологи- ческом, а жизненно-реальном содержании. Именно последнее заставляло Пушкина в 30-е гг. проявлять интерес к мемуарам и анекдотам (ср. запись П. А. Вяземским высказывания Мерные: «В истории любви одни анекдо- ты»1 2). Однако в момент работы над первой главой Пушкин смотрел на исто- рию еще с декабристских позиций. Онегин «знал немецкую словесность / По книге госпожи де Сталь»; принявшись за книги, «Читал глазами неуме- ло» (VI, 219, 246)3. Страсть к чтению и увлечение светской жизнью взаимно друг друга исключают: Мой друг пылал от нетерпенья Избавиться навек ученья, Большого света блеск и шум Давно пленяли юный ум (VI, 218). Таким образом, герой противопоставлен автору, причем противопостав- ление это имеет идеолого-интеллектуальный характер. Между Онегиным и автором, стремящимся «в просвещении стать с веком наравне» (II, 1, 187), — резкая грань. Интеллектуальное отличие, в свою очередь, является основой политического противопоставления. Политический индифферентизм Онегина для Пушкина кишиневского периода глубоко враждебен. Итак, принцип сатиры, подразумевая осудительное отношение автора к объекту4, неизбежно приводил к отделению описываемого от описывающего; однако само по себе подобное противопоставление еще не приводило к раз- рыву с романтизмом. Связанное с установками «Союза благоденствия» стремление к конкрети- зации обличения, к действенному осуждению окружающего обусловило дру- гой шаг в этом направлении: и обличаемый герой и обличающий автор помещались в бытовую обстановку современного общества. В связи с этим 1 Литературное наследство. Кн. 16—18. С. 661. - Вяземский П. А. Старая записная книжка / Ред. и примеч. Л. Гинзбург. Л., 1929. С. 126. 3 Ср. в наброске комедии: «Да ты не читывал с тех пор. как ты родился» (VII, 247). 4 В этом отношении сатира отличается от иронии, которая допускает не только на- смешку над объектом, но и романтическую насмешку над самой идеей объективности мира. Об этом с романтических позиций четко писал Кюхельбекер: «Сатирик — сар- кастик; Ювенал, Персии ограничиваются одним чувством — негодованием, гневом. Юморист, напротив, доступен всем возможным чувствам; он не раб их, — не они им, он ими властвует, он играет ими. вот чем, с другой стороны, отличается он от элегика и лирика, совершенно увлекаемых, порабощенных чувствами. Юморист забавляется ими и даже над ними» (Кюхельбекер В. К. Дневник. Л., 1929. С. 40).
К эволюции построения характеров в романе «Евгений Онегин» 621 необходимо остановиться на значении широко представленных в первой главе бытовых картин. Вопрос этот уже привлекал внимание исследователей. Г. А. Гуковский, очень тонко проанализировав функцию описаний быта в произведениях классицизма и романтизма, заключает: «Быт дан у Пушкина не в порядке моральных назиданий, а в порядке объяснения людей, как база формирования их характеров»1. Это положение вытекает из мысли о том, что уже в первой главе в основу характера героя положена идея о зависимости человека от среды, о том, что «изображению, истолкованию, а затем и суду подлежал теперь не столько человек, сколько среда»1 2. Анализ материала приводит несколько к иным выводам: в основе образа в первой главе романа лежит не социальная характеристика среды, а интел- лектуально-политическая (вторая рассматривается как следствие первой) оценка героя. Для решения этого вопроса необходимо остановиться на пони- мании причин формирования характера человека в декабристской литературе. Субъективно-элегической поэтике карамзинистов декабристы противо- поставляли свою программу. «Ум народов, вследствие самих происшествий, оставил бесплодные поля мрачной мечтательности и обратился к важной дей- ствительности», — писал Н. И. Тургенев3. Приведенная цитата переклика- ется с многочисленными высказываниями декабристов о «духе времени»4. П. Г. Каховский писал: «Начало и корень общества должно искать в духе времени»5. О «духе времени» писали и А. И. Якубович6, П. И. Пестель7 и ряд других деятелей тайных обществ. Означало ли это, однако, возникновение идей историзма, представления об истории как о закономерной смене взаимо- обусловленных этапов развития, пусть даже и духовного? Видимо, нет. Речь шла об ином: о вечной борьбе знания и невежества, свободы и деспотизма; «нынешний» (то есть XIX) век ознаменован победой первого. Именно поэто- му деятели иного интеллектуально-политического типа рассматривались как принадлежащие к прошлому веку. В этом смысл монологов Чацкого о «веке нынешнем и веке минувшем». И. Д. Якушкину «было невыносимо смотреть на пустую петербургскую жизнь и слушать болтовню стариков». «Мы ушли от них на 100 лет вперед», — писал он8. Таким образом, речь идет не о зависимости умов людей от объективных, закономерно развивающихся исторических условий, а, наоборот, об обуслов- ливающем «дух времени» успехе политического просвещения и свободомыс- лия. Не случайно, противопоставляя «мечтательность» «действительности», Н. И. Тургенев подразумевал под этим масонство, мистицизм, карамзинскую «легкую поэзию», с одной стороны, и «предметы политики», с другой. «Дей- ствительность» в литературе не есть верное воспроизведение жизни, а обра- щение к «важному» политическому содержанию. В этом понимании в стихо- 1 Гуковский Г. А. Пушкин и проблемы реалистического стиля. М., 1957. С. 154. 2 Там же. С. 170. 3 Русский библиофил. 1914. № 5. С. 18. 4 См.: Нечкина М. В. Движение декабристов. М., 1955. Т. 1. С. 139, 194 и др. 5 Из писем и показаний декабристов / Под род. А. К. Бороздина. СПб., 1906. С. 10. 6 Там же. С. 76. 7 Восстание декабристов. Т. 4. С. 91. 8 Якушкин И. Д. Записки, статьи, письма. С. 9.
622 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ творении типа «Деревня» более «действительности», чем в реалистических произведениях, например в стихотворении «Румяный критик мой...». В период начала работы над первой главой «Евгения Онегина» Пушкин вполне разделял эти воззрения декабристов. Как мы видели, основным в об- разе Онегина являлось определение интеллектуального уровня героя. Разница в образовании и глубине политических интересов определяла возможность иронического подхода к персонажу, что, в свою очередь, вызывало «отделе- ние» героя от автора. Таким образом, формирующим характер фактором ока- зывалась не среда, а сознание героя. Вопрос сводился к тому, стоит ли герой «в просвещении» наравне с веком пли нет. То или иное решение вопроса определяло и героический или сатирический той повествования. Все ска- занное определяет и оценку бытового материала. Стремление к конкретности сатиры, вызвавшее, о чем уже было сказано, обращение от условно-античных образов к современности, требовало и современного быта. Однако по отно- шению к характеру героя быт был не первичен, а вторичен. Он не определял характера, а определялся им. Одежда, бытовое окружение, времяпрепровож- дение героя раскрывали читателю его интеллектуальный облик, показывали, принадлежит ли герой к «умным» людям или к «25 глупцам», изображающим «общество, его <умного человека> окружающее»1. Очевидно, что в этом из- вестном высказывании Грибоедова «общество» — еще не социальная, а поли- тико-интеллектуальная категория. Таким образом, если в отношении тона авторского повествования роман был задуман как сатирический, то по характеру построения образов он может быть условно определен как политический, понимая под этим то же, что по- зволяет определить «Горе от ума» как «политическую комедию». Работа над первой главой еще не была завершена, а в воззрениях автора успели произойти важные перемены. Образ разочарованного героя, проникший в литературу вместе с отго- лосками байронизма и отразившийся в «южных» поэмах, вызвал со стороны декабристов критику. М. И. Муравьев-Апостол писал И. Д. Якушкину: «Байрон наделал много зла, введя в моду искусственную разочарованность, которою нс обманешь того, кто умеет мыслить. Воображают, будто скукою показывают свою глубину, — иу, пусть это будет так для Англии, но у нас, где так много дела, даже если живешь в деревне, где всегда возможно хоть несколько облегчить участь бедного селянина, лучше пусть изведают эти по- пытки на опыте, а потом уж рассуждают о скуке»1 2. В момент возникновения замысла подобный разоблачительный пафос, видимо, не был чужд Пушкину. Первоначально разочарованность Онегина не должна была, видимо, выходить за рамки «светской причуды» и вызвана была причинами чисто внешними: Затем, что не всегда же мог Beef-steaks и страсбургский пирог Шампанской обливать бутылкой 1 Грибоедов А. С. Соч. 1945. С. 481—482. 2 Декабрист М. И. Муравьев-Апостол. Воспоминания и письма. С. 85; Якушкнн И. Д. Записки, статьи, письма. С. 246.
К эволюции построения характеров в романе «Евгений Онегин» 623 И сыпать острые слова, Когда болела голова... (VI, 21) Однако в дальнейшем замысел изменился. Лето и осень 1823 г. — период окончания первой и начала работы над второй главой — время сложного идейного перелома в творчестве поэта. Оно совпадает с работой над стихотворениями «Демон» и «Свободы сеятель пустынный...» (июнь — ноябрь 1823 г.)1. Кризис и распад «Союза благоденствия» повлек дальнейшее идейно-орга- низационное развитие декабристского движения. Общее направление эволю- ции связано было с прояснением сознания неизбежности тех или иных форм революции. Это, в свою очередь, вызвало двоякие следствия. С одной сторо- ны, переход от пропагандистских приемов к подготовке военной революции отпугивал умеренных членов, которые в весьма значительном количестве от- сеивались; с другой — перед наиболее решительным крылом декабристов идея неизбежности революции ставила в полный рост вопрос о необходимо- сти политического контакта с социально чуждой средой — народной и сол- датской. Боязнь революционной энергии крестьянства сложно сочеталась при этом с горьким сознанием политической инертности народа. Сознание того, что, «Как истукан, немой народ / Под игом дремлет в тайном страхе»1 2, что «Народы тишины хотят» (II, 1, 179), не покидало наиболее «левых» декабри- стов в период высшего расцвета их политической активности. Идея обраще- ния к народу ставила совершенно новый круг вопросов, для решения кото- рых идеология дворянской революционности подготовлена не была. Если первоначально эти раздумья облекались в форму горьких упреков «мирным народам», которым не нужны «дары свободы» (II, 1, 302), то вскоре они обер- нулись сомнением в правильности принятой дворянскими революционерами тактики. Пушкин не был одинок в подобных сомнениях — их разделял Гри- боедов, в 1825 г. ими были охвачены Пестель3, Н. С. Бобрищев-Пушкин4. Это был неизбежный и глубоко плодотворный кризис — этап на пути пере- растания дворянской революционности в иную, исторически более высокую стадию. Процесс этот оборвался 14 декабря 1825 г. и завершен был уже по- колением Герцена. И тем не менее для переживающих его деятелей этот кри- зис переоценки ценностей был глубоко драматичен, а порой и трагичен, так как сопровождался временным настроением неверия и пессимизма. С этих по- зиций представление об «умном» человеке ассоциировалось уже не с образом энтузиаста Чацкого, а с фигурой сомневающегося Демона. Новое обоснова- ние получила и тема скуки. Весной 1825 г. Пушкин писал Рылееву: «Скука есть одна из принадлежностей мыслящего существа» (XIII, 176). Такой подход заставил по-иному оценить и скуку Онегина. Образ свет- ского льва, бесконечно удаленного от положительных идеалов поэта, при переоценке образа скептического героя вырос в серьезную фигуру, достойную 1 См.: Медведева И. Н. Пушкинская элегия 1820-х годов и «Демон» И Временник Пушкинской комиссии. Т. 6. С. 51—71. 2 Раевский В. Ф. Стихотворения. Л.. 1952. С. 152. 3 См.: Восстание декабристов. Т. 4. С. 92. 4 См.: Хрестоматия по истории СССР. 3-е изд. М., 1953. Т. 2. С. 576—577.
624 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ встать рядом с автором. Строфы XLV—XLVIII первой главы дают совер- шенно новый характер взаимоотношений героя и автора. Устанавливается единство взглядов: Условий света свергнув бремя, Как он, отстав от суеты, С ним подружился я в то время. Мне нравились его черты. Мечтам невольная преданность, Неподражательная странность И резкий, охлажденный ум. Я был озлоблен, он угрюм', Страстей игру мы знали оба'. Томила жизнь обоих нас; В обоих сердца жар угас... (VI, 23)1 Строфа XLVI говорит об Онегине языком лирического отступления. По- скольку интеллектуально герой стал рядом с автором, тон иронии, отделяв- ший одного от другого, оказался снятым. Однако изменение оценки героя создало угрозу возвращения к характерному для романтической поэмы слия- нию героя и автора, что было для Пушкина уже пройденным этапом. Пока герой был отгорожен от автора ироническим тоном повествования, подобной опасности не существовало. Характерно, что именно в конце первой главы, когда мир героя и мир повествователя сблизились, Пушкину пришлось при- бегнуть к знаменитому декларативному противопоставлению себя Онегину в строфе LVI. Работа над второй главой приходится на одесский период. В конце XXXIX (по первоначальным планам — последней) строфы стоит дата: 8 де- кабря 1823 г. Строфы XL, XLa и XXXV дописывались в декабре 1823 — марте 1824 г. В январе — феврале 1824 г. Пушкин начал работу над «Цыга- нами», замыслом, тесно связанным с элегией «Демон». Дальнейшее сюжетное развитие романа в этот период еще не было ясно самому поэту. На то, что образу Татьяны (первоначально Наташи) на этом этапе работы не отводилась еще роль антипода главному герою, второго идейно-сюжетного полюса романа, указывает не только характеристика ге- роини, но и то, что даже в период работы над третьей главой для Пушкина не была исключена возможность ответного чувства Онегина к Татьяне (см. строфу Va третьей главы). В качестве идейно значимой, сопоставляемой с Онегиным фигуры во второй главе выступает Ленский. Не случайно в Бол- дине Пушкин назвал эту главу «Поэт». Изучение работы Пушкина над текстом второй главы подводит к выводу о том, что образ Ленского пережил от черновых вариантов к окончатель- ному тексту существенную эволюцию. Значительно большая политическая острота первоначального облика Ленского давно уже отмечалась. Так, на- пример, тематика его разговоров с Онегиным детально комментировалась Ю. Н. Тыняновым, односторонне подчеркивавшим, однако, черты сходства 1 Курсив мой. — 10 Л.
К эволюции построения характеров в романе «Евгений Онегин» 625 Ленского и Кюхельбекера1. Он «душою школьник Геттингенской...1 2 Крикун, мятежник и поэт», привезший из «Германии свободной... Вольнолюбивые мечты» (вариант: «Неосторожные мечты» — VI, 267). Стихи «Негодованье, сожаленье, / Ко благу чистая любовь» начала IX строфы первоначально имели гораздо более определенный в политическом отношении вид: «Не- справедливость, угнетенье», «И жажда мщенья» — вот предметы мыслей и чувств Ленского; «Любовь и месть кипели в нем» (вариант: «И к людям пылкая любовь»); картины общественного зла «Рождали в нем негодованье», «В нем сильно волновали кровь» (VI, 269). В связи с этим определился и поэтический облик Ленского: «Не пел порочной он забавы, / Не пел презри- тельных цирцей» (VI, 270; ср. у В. Ф. Раевского3: «Оставь другим певцам любовь! / Любовь ли петь, где брызжет кровь»). Хотя X строфа и дает иную характеристику поэзии Ленского («Он пел любовь, любви послушный»), но следующую, XI строфу Пушкин сначала задумал так, чтобы подчеркнуть второстепенный характер любовной темы в поэзии Ленского: «Но чаще гневною сатирой / Одушевлялся стих его» (VI, 273). С этим же, видимо, свя- зано развернутое противопоставление Ленскому (который «Не пел презри- тельных цирцей»; вариант: «Армид») «Певцов слепого упоенья» (VI, 270. 271). Не всякая любовная, а лишь «блажная», «нечистая» поэзия противопо- ставляется высокой политической лирике. В этом смысле поразительно не- двусмысленную характеристику аудитории, к которой обращена «чистая» муза Ленского, дает строфа ХУПд. Это «добрый юноша, готовый / Высокий подвиг совершить», и «праведник изнеможенный, / К цепям неправдой при- сужденный» (VI, 282, 283). Оба образа для Пушкина этих дней были, бес- спорно, не условными поэтическими схемами. «Высокий подвиг» — слова, полные для автора глубокого смысла. Б. В. Томашевский отмечает: «У Пушкина была потребность в гражданском подвиге»4. Чтобы понять реаль- ное жизненное наполнение этих образов, достаточно вспомнить атмосферу разговоров о цареубийстве, окружавшую Пушкина в Кишиневе и определив- 1 См.: Тынянов Ю. И. Пушкин и Кюхельбекер // Литературное наследство. Кн. 16—18. С. 356—370. 2 Геттингенский университет выделялся среди других учебных заведений Герма- нии либеральным направлением преподавания и интересом к политическим наукам. Воспитанниками его были А. С. Кайсаров, Н. И. Тургенев, А. П. Куницын (см.: Истрин В. М. Русские студенты в Геттингене в 1802—1804 годах // Журнал Министер- ства народного просвещения. 1910. № 7. С. 80—144; см. также суммировавший печат- ные материалы, но неоригинальный по концепции труд: Wischnit:er М. Die Universitat Gottingen und die Entwicklung der liberalen Ideen in Russland im ersten Viertel des XIX Jahrhunderts // Historische Studien. H. LVIII. Berlin, 1907). Следует не упускать из виду, что имеющаяся в вариантах формула «Душой .мечтатель Геттингенской» (VI, 267) в контексте черновой характеристики Ленского воспринималась как указание на поли- тическое свободомыслие. Ср. в доносе П. Д. Киселева: «Охотников — .мечтатель политический» (Базанов В. Г. В. Ф. Раевский. Л.; М., 1949. С. 39). Можно было бы при- вести и другие случаи подобного словоупотребления (ср.: «Вольнолюбивые мечты» — VI, 267). 3 Раевский В. Ф. Стихотворения. С. 149. 4 Томашевский Б. В. Из пушкинских рукописей // Литературное наследство. Кн. 16— 18. С. 300.
626 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ шую появление таких стихотворений, как «Кинжал». Учитывая гипотетиче- ский характер подобных догадок, можно предположить, однако, что с пла- нами личного участия поэта в героическом тираноубийстве связано стихо- творение «Не тем горжусь я, мой певец...», обращенное, как это установлено М. А. Цявловским, к В. Ф. Раевскому. Отмечая, что в нем «нельзя не ви- деть одного из самых значительных, глубоко интимных признаний поэта», исследователь полагает, «что зачеркнутые последние два стиха намечают тему бессмертия поэта в потомстве»'. Возможно, однако, и иное толкование. Достаточно прочитать стихотворение, чтобы убедиться, что основой своего права на гордость Пушкин считает не поэзию. Последовательно отвергаются и любовная лирика, и сатира, голос которой «Тирана в ужас приводил» (II, 2, 766), и даже политическая поэзия, послужившая причиной ссылки, — то, чем поэт «стал известен меж людей» (II. 1, 260). Праву на литературную известность противопоставлена «Иная, высшая награда» (II, 1, 260). Вероят- нее всего, подразумевался именно «высокий подвиг». Не менее конкретным содержанием был наполнен и образ томящегося в тюрьме узника: Пушкин, конечно, помнил В. Ф. Раевского, заключенного в Тираспольской крепости1 2. С образом Ленского связан еще один «сугубо неясный период», по спра- ведливому замечанию Ю. Н. Тынянова3. Это последние шесть стихов VIII строфы второй главы. В черновом тексте: Что мало избранных судьбами, Что жизнь их лучший неба дар... (Вариант: Он верил избранным судьбою Мужам, которым тайный дар) И сердца [неподкупный] жар И гений власти над умами [Любви], добру посвящены И силе доблестью равны (VI, 269). В окончательном тексте: Что есть избранные судьбами, Людей священные друзья; Что их бессмертная семья Неотразимыми лучами, Когда-нибудь, нас озарит И мир блаженством одарит (VI, 34). 1 Цявловекий М. А. Стихотворения Пушкина, обращенные к В. Ф. Раевскому // Временник Пушкинской комиссии. Т. 6. С. 45. 2 В подобном контексте особый смысл получало выражение «полурусский сосед»; ср. в послании Дельвигу. Бывало, что ни напишу, Все для иных не Русью пахнет... (II, 1, 168) Отметим, что автохарактеристика в первой редакции этого послания: «Поклонник правды и свободы» (II. 2. 644) — очень близка к характеристике Ленского в XXXIV строфе четвертой главы: «Поклонник славы и свободы» (VI, 87). 3 Литературное наследство. Кн. 16—18. С. 360.
К эволюции построения характеров в романе «Евгений Онегин» 627 Истолковывая этот текст, Ю. Н. Тынянов полагал, что сопоставление его с стихотворением Кюхельбекера «Поэты» «до конца объясняет приведенные выше „темные" стихи»1. Без каких-либо изменений пересказал его доводы Н. Л. Бродский в известном комментарии к «Евгению Онегину». Однако тол- кование Ю. Н. Тынянова не объясняет, почему Пушкину пришлось заменить в печатном тексте точками стихи, которыми он, видимо, дорожил. А что Пушкин дорожил этими стихами настолько, что, не имея возможности их опубликовать, счел необходимым намекнуть на содержание опущенных строк, указывает сде- ланное еще М. Л. Гофманом наблюдение о том, что в изданиях 1833 и 1837 гг. поэт восстановил один стих («Что есть избранные судьбами»), заменив точками не шесть, а пять последних стихов*. Г. А. Гуковский справедливо отметил многозначительность точек, «намекающих на политическое назначение этих избранников»1 * 3. Известный свет на комментируемый текст, возможно, может пролить сопоставление с отрывком, связанным с элегическим циклом «Демо- на», работа над которым хронологически близка к работе над второй главой4 5: Бывало в сладком ослепленье Я верил избранным душам, Я мнил — их тайное рожденье Угодно [властным] небесам, На них указывало мненье — Едва приблизился я к ним (II, 1, 294). Текст обрывается. Достаточно сравнить оба текста, чтобы увидеть, что при нарочито туманной форме изложения речь идет о близких предметах. В тексте «Евгения Онегина»: «избранные судьбами» «мужи, которых тайный дар» (в варианте: «жизнь их лучший неба дар»). В тексте отрывка: «избран- ные души», «тайное рожденье» которых «угодно властным небесам». Вместе с тем тон повествования, отражающий отношение лирического героя и Лен- ского к предмету, о котором идет речь, различен: Ленский «верил избранным судьбою» в момент действия романа, автор «бывало верил». Обстоятельство образа действия «в сладком ослепленье» и оборванная фраза «Едва прибли- зился я к ним» еще более сгущают атмосферу авторского скептицизма3. 1 Литературное наследство. Кн. 16—18. С. 361. - См.: Гофман М. Л. Пропущенные строфы «Евгения Онегина» И Пушкин и его современники. Вып. 33—35. С. 44. 3 Гуковский Г. А. Пушкин и проблемы реалистического стиля. С. 233. 4 «[Мое] беспечное незнанье» — 13 июня — 1 ноября 1823 г., вторая глава — ноябрь — декабрь того же года. О взаимоотношении отрывка с элегией «[Мое] беспеч - нос незнанье» см.: Медведева И. II. Два стихотворения Пушкина И Лит. газ. 1938. 10 февр.; она же. Пушкинская элегия 1820-х годов и «Демон» // Временник Пушкин- ской комиссии. Т. 6. С. 57—59; Пушкин, II, 2, 1129. 5 В сопоставлении с общей темой элегического цикла — мыслью о непонимании, отгораживающем народ от передовых деятелей, возможно, должны быть истолкованы и стихи: Я думал их укажет нам Народное, святое мненье (И. 2, 809) — поскольку форма «Я думал» подготавливает дальнейший ход развития сюжета как разоблачения «сладкого ослепленья».
628 О ком же идет речь? Объектом завуалированных рассуждений, очевидно, является тайное братство людей (не случайно повторение «тайный дар», «тайное рожденье»), считающих себя друзьями человечества («Людей священ- ные друзья») и готовящих всеобщее преобразование общества: ...их бессмертная семья... Когда-нибудь нас озарит И мир блаженством одарит (VI. 34). В контексте первоначальной характеристики Ленского и набросков «Де- мона», где тема разочарования имеет явный политический подтекст, все эти намеки делаются понятными. Речь, бесспорно, идет о масонской ложе или о политическом тайном обществе. Вероятнее всего, для Пушкина, масона ложи Овидий, пребывающего в атмосфере бесед о карбонариях, оба эти по- нятия сливались в некое нерасчлененное представление о конспиративной антиправительственной организации. Введение в повествование образа Ленского создавало возможность нового освещения центрального героя. Образ Онегина по отношению к первой главе значительно усложнен. В XIV строфе мы находим критику героического ро- мантизма Ленского с позиций бездушного светского эгоизма, считающего ...всех нулями А единицею — себя... Собою жертвовать смешно Иметь восторженное чувство1 Простительно в 17 лет... (VI. 276) Однако подобная точка зрения отгораживается от онегинской («Сноснее впрочем [был] Евгений» — VI, 276). Скептицизм Онегина не распространяет- ся на те прогрессивные идеалы, вне уважения к которым невозможна была наметившаяся во второй главе положительная оценка героя автором. Онегин Не думал, что добро, законы, Любовь к отечеству, права Для оды звучные слова... Он очень уважал решимость... Гонимой славы нищету, Восторг <?> и сердца правоту... (VI, 276—277) Скептицизм Онегина направлен на восторженную веру Ленского в легкую и быструю осуществимость его идеалов. Онегин «понимал необходимость»1 2 1 Вариант: Иметь возвышенное мнение. 2 Формула «понимал необходимость» уже содержит в потенции знаменитое требо- вание взглянуть «на трагедию (14 декабря 1825 г. — Ю. Л.) взглядом Шекспира» (XIII. 259). Она дословно повторена Пушкиным в записке «О народном воспитании»: «Веро- ятно, братья, друзья, товарищи погибших (Пушкин, бесспорно, имеет в первую очередь в виду себя самого; ср. известные слова из письма к Вяземскому от 14 августа 1826 г. — Ю. Л.) успокоятся временем и размышлением, поймут необходимость и простят оной в душе своей» (XI, 43).
НИЯ XUputv i vj/Mi* и «слушал Ленского с улыбкой» (VI, 277). Если в первой главе герой, оце- ненный с декабристских позиций, был осужден за неспособность «в просве- щении стать с веком наравне», то теперь интеллектуальное превосходство явно на стороне скептика, а в Ленском подчеркивается «ум его в сужденьях зыбкий» (VI, 277). В строфе XVIa в уста Онегина вкладываются авторские суждения по вопросам литературы. Новая характеристика героя привела к значительному сближению его с внутренним миром самого автора. Не слу- чайно строфы XVI6 и XVIIa дают характеристику героя стихами, ведущими к «Демону» и «Цыганам» и имеющими явно автобиографический характер. В строфе XVI6 мир героя и мир автора как бы вновь сливаются: «Я стал взи- рать его очами» (VI, 280). Угроза возврата к принципам романтической поэмы заставила Пушкина пойти на резкое снижение образа повествователя для того, чтобы хотя бы этой ценой отделить себя от героя. В первой главе Онегин — объект иронии автора. Во второй Ленский дается в освеще- нии онегинской и авторской иронии (поскольку речь идет не об идеалах, а о путях их достижения); образ Онегина не подвергается иронической оцен- ке, а в строфах XVI6 и XVIIa лирически приподнят, зато объектом иронии становится условный образ повествователя, который подменяет подлинный авторский образ. После характеристики Онегина: Какие страсти ни кипели В его измученной груди... — идет самооценка: Что до меня, то мне на часть Досталась пламенная страсть. Страсть к банку! ни любовь свободы, Ни Феб, ни дружба, ни пиры Не отвлекли б в минувши годы Меня от карточной игры... (VI, 280, 281) Итак, первоначальный замысел второй главы, который, как мы увидим в дальнейшем, существенно отличается от ее окончательного текста, внес много нового в характеристику центрального героя; решительно изменилась авторская оценка, определяющая тон повествования, однако сам принцип построения образа остался прежним: в основу изображения и оценки героя, как и раньше, кладется интеллектуальная характеристика. Однако эволюция характеров романа на этом не закончилась. Глубокие изменения, произошедшие в творчестве Пушкина в михайлов- ский период, отразились и на структуре образов «Евгения Онегина». Измене- ния эти, наметившиеся в третьей и четвертой главах, весьма резко проявились в пятой. Переходом к новым художественным принципам обусловлена и ко- ренная переработка, которой подверглась вторая глава. Сложность творче- ских переделок второй главы уже отмечалась в литературе. «В то время как в первой главе Пушкин обозначал римскими цифрами пропуск нескольких строф (и недописанных, и ненаписанных) и не было ни одной строфы, бес-
630 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ следно исчезнувшей из романа, во второй главе нет обозначения пропу- щенных строф (кроме обозначения в двух случаях многоточиями нескольких стихов в строфе), между тем как по меньшей мере одиннадцать строф были исключены из второй главы»'. Центральным вопросом всего творчества Пушкина михайловского перио- да явилась проблема народности. Сложный идейный кризис, породивший недоверие к тактическим приемам дворянских революционеров, вылился в стремление понять внутреннюю жизнь народа и соразмерить с этой жизнью чувства и переживания передового человека из дворянской среды. Не касаясь всех сторон сложного вопроса понимания Пушкиным в 1824— 1826 гг. проблемы народности1 2, отметим лишь одну особенность позиции поэта в этом вопросе: народность воспринимается Пушкиным в этот период как определенный, исторически сложившийся в сознании народной массы психологический строй, определенное нравственное миросозерцание. В таком понимании наличествовало исторически неизбежное противоречие. С одной стороны, толкование народности как начала исторически сложившегося, объективного толкало к изучению подлинной народной жизни; с другой — вопрос о реальных условиях бытия как первопричине народного сознания еще не поднимался. Хотя в наброске статьи о народности в литературе Пуш- кин и указывает на «климат», «образ правления», определяющие «особенную физиономию» народа, но все же самую народность он толкует как комплекс нравственно-психологических представлений, «образ мыслей и чувствова- ний», «тьму обычаев, поверий и привычек» (XI, 40). Это заставляло его обра- щаться в первую очередь к фольклору — «зеркалу поэзии», легендам и пове- рьям как отражению народного духа3. Значительно позже, изучая историю восстания Пугачева, Пушкин пришел к известному выводу: «Весь черный народ был за Пугачева... Одно дворянст- во было открытым образом на стороне правительства. Пугачев и его сооб- щники хотели сперва и дворян склонить на свою сторону, но выгоды их были слишком противуположны» (IX, 1, 375). Представление о том, что «выгоды», материальные интересы делят людей в обществе на четкие группы, с таким блеском проявившееся в поздних про- изведениях Пушкина — «Капитанской дочке» и «Сценах из рыцарских вре- мен», — не имело, да и не могло иметь, места в более ранних произведениях писателя. Еще в начале 30-х годов Пушкин полагал, что передовое дворянст- 1 Гофман М. Л. Пропущенные строфы «Евгения Онегина» И Пушкин и его современ- ники. Вып. 33—35. С. 43. 2 См.: Томашевский Б. В. Пушкин и народность // Пушкин — родоначальник новой русской литературы. С. 67—100. 3 Непонимание этого отражается в наивных рассуждениях вроде: «Пушкин поэтиче- ски изображает народные суеверия в своей героине («Татьяна верила преданьям»). Учащихся следует предостеречь от положительной оценки этой черты народности: надо им объяснить, что черта эта в народе не основная, а временная и преходящая — следствие темноты и бесправия народа. И Татьяна в дальнейшем, по мере расширения ее умственного кругозора освобождается от этой детской наивности» (Соколова Л. А. Татьяна Ларина (Опыт изучения образа) // Пушкин в школе / Под ред. Н. Л. Бродского и В. В. Голубкова. М., 1951. С. 301).
К эволюции построения характеров в романе «Евгений Онегин» 631 во в борьбе с самодержавием может оказаться союзником народа, то есть что место людей в общественной борьбе выводится из идей, а не из «интересов». Антитеза строилась не социально (дворяне — крестьяне), а идеологически (сторонники свободы и ее противники). Старинное дворянство интересовало Пушкина в этот период не как социальная, а как политическая сила, носитель духа свободомыслия. Стоило поэту взглянуть на старинное дворянство с со- циальной стороны, как ему сейчас же стало ясно, что основное — это не то, что разъединяет дворянство с самодержавием, а то, что обусловлено единст- вом их интересов. Замысел о Шванвиче был отброшен. Гринев — потомок старинного мятежного рода: отец его вышел в отставку и удалился в деревню после переворота 1762 г. («Попали в честь тогда Орловы, / А дед мой в кре- пость, в карантин» — III, 1, 262) — выступает как представитель дворянства в целом и свою сословную честь видит в верности дворянскому правительст- ву. При таком подходе этико-эстетический идеал фольклора не может быть доступен человеку, социально чуждому народу. Мир народной поэзии — удел Пугачева, Гринев окружен эпиграфами и литературными реминисцен- циями, заимствованными из поэзии XVIII в. или стилизованными под нее. Однако четкость социального анализа, явившаяся в последние годы творче- ства Пушкина результатом размышлений и наблюдений над ходом истори- ческого развития предшествующего периода и действительностью 30-х гг., чтения трудов историков эпохи Реставрации и т. д., в 1825—1826 гг. Пушки- ну была еще недоступна. Народность осознавалась им как определенный этико-психологический комплекс, вне зависимости от социальной характери- стики героя, поскольку сам подход к герою с точки зрения «интересов» был еще делом будущего. С позиций центральных глав романа достоинство героя измеряется уже не интеллектуальной высотой, а нравственными качествами, соотносимыми с морально-психологическим обликом народа. Это вызвало решительную переоценку главного героя. Скептицизм, выступавший как форма преодоле- ния слабых сторон дворянской революционности, в свою очередь оказался преодоленным во имя нравственного сближения с народом. Если при «интел- лектуальном» критерии образ героя-скептика мог предстать в поэтическом ореоле, то применение этической оценки неизбежно вело к его разоблаче- нию. Противопоставление энтузиазма Ленского сомнениям Онегина потеря- ло характер центральной проблемы. Черты политического бунтарства были в облике Ленского сглажены, романтическая мечтательность подчеркнута. Поскольку обаяние демона-скептика в глазах автора померкло, а сам образ «отрицателя» из судьи обратился в подсудимого, лирически звучащие строфы XVI6 и XVIIa были сняты. Одновременно исчезла опасность слияния героя и автора, и Пушкин снял лирическое отступление о карточной игре, необхо- димость в котором отпала. Для дальнейшего развития действия Онегину должен был быть противо- поставлен герой нового типа. Пока конфликт строился на основе политико- интеллектуальной оценки героя, роль Татьяны не могла быть значительна. Она оставалась «барышней», как озаглавил сам Пушкин третью главу, чита- тельницей устарелых романов, которая «по-русски плохо знала» (VI, 63). Право на читательский интерес было мотивировано тем, что героиня
632 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ ...одарена Воображением мятежным, Умом и волею живой, И своенравной головой, И сердцем пламенным и нежным... (VI, 62) С новых авторских позиций Татьяна, выступая как носитель народной психологии, вырастала в центральную фигуру, сравнением с которой опре- делялось нравственное достоинство героя. Специфика понимания Пушкиным в эти годы сущности народности как строя чувств и мыслей определила воз- можность того, что носителем народного сознания оказывается героиня из чуждой народу общественной среды. Представление об общественной среде как об определяющем характер героя факторе в эти годы Пушкину еще чуждо. В основе конфликта лежит не социальное, а психологическое проти- вопоставление образов. Как тонко было отмечено Г. А. Гуковским, «соци- альное начало в образе Татьяны Лариной, как и в образах Ленского и даже самого Онегина, не является определяющим»1. Тем более нельзя согласиться, когда тот же автор пишет: «Татьяна чужда семье Лариных, но она сфор- мирована средой, только эта среда — не семья Лариных, а русская деревня, народная поэзия, няня — с одной стороны, и именно эти самые романти- ческие книжки — с другой»1 2. Совершенно ясно, что ни народная поэзия, ни романтическая литература не подходят под понятие социальной среды, так же как не подходит под него и образ няни. Если ставить вопрос о социальной определенности образа Татьяны, то ответ может быть двоя- кий: помещичий дом или крепостная деревня. Однако самой постановки вопроса достаточно, чтобы убедиться в неприемлемости ни того ни дру- гого решения. Понятие социальной среды подразумевает материальную сто- рону общественной жизни — систему общественных взаимоотношений, общественные интересы людей — и не может подменяться суммой идеоло- гических влияний. Идея воздействия среды на человека отчетливо была сформулирована философами XVIII в. именно как идея воспитания человеческой личности общественными институтами. «Мы родимся чувствительными и с самого рождения подвергаемся разнообразным действиям со стороны окружающих нас предметов», — писал Руссо, и среди этих предметов в первую очередь имелись в виду «все социальные учреждения, в которые мы погружены»3. В том же духе писал и Радищев. Сущность учения о воздействии среды на человека, в частности, состояла и в неизбирательном, обязательном ха- рактере подобного влияния. Поскольку люди оказываются в окружении одних и тех же предметов и явлений, они неизбежно должны приобретать сходные качества. «Люди зависят от обстоятельств, в коих они находятся... Если он [человек] повинуется предметам, его окружающим, и если соитие внешних причин приводит его в заблуждение, то ясно, что. отъемля при- 1 Гуковский Г. А. Пушкин и проблемы реалистического стиля. С. 205. - Там же. С. 170. 3 Руссо Ж.-Ж. Эмиль, или О воспитании. СПб., 1913. С. 13, 11.
К эволюции построения характеров в романе «гашении ипеши» UJJ чину, другие воспоследствуют действии», — писал Ф. В. Ушаков (перевод А. Н. Радищева)1. Карамзинистская и тесно связанная с ней романтическая эстетика декла- ративно отрицали воздействие внешней среды на человека. В очерке «Чувст- вительный и холодный» Карамзин объявил «нелепостью» мысль о том, «что наши природные способности и свойства одинаковы, что обстоятельст- ва... дают характер человеку»2. Романтизм, изъяв героя из среды, заменил противоречие между человеком и обществом идеей вечного борения роковых страстей в сердце героя. Утверждение принципов реализма в литературе XIX в. снова поставило вопрос о взаимоотношении человека с окружающей его действительностью. Однако это осознание зависимости героя от среды пришло не сразу и свя- зано было с определенными историческими этапами становления реализма. Следует отметить и то, что именно ранняя стадия в развитии русского реализма XIX в. — 40-е гг. — связана была с стремлением подчеркнуть фатальную зависимость героя от среды. Вопрос о сложной диалектике этих взаимоотношений, о переходе героя с одних позиций на другие возник в ли- тературе лишь во вторую половину XIX в. Но и здесь (как это, например, было у Толстого) идея перехода героя на позиции защитника народных интересов неизменно связывалась с обязательностью изменения его личного бытия, отказа от барской жизни, от личного участия в угнетении, с приоб- щением к жизни народной. Сложная диалектика отражения народных интересов в сознании людей, своим личным образом жизни с народом не связанных, позволившая В. И. Ленину увидеть в произведениях Белинского отражение чаяний кре- постных крестьян, была классическому реализму XIX в. недоступна. В тех случаях, когда социально чуждый народу персонаж выступает как выразитель дум и чувств всей России, в том числе и народной (например, героини Тур- генева, Гончарова), писатель явно отходит от принципа определения героя общественной средой, выводя его характеристику из определенной суммы за- данных идейно-этических качеств. Тем труднее согласиться с мыслью о том, что Пушкин у порога русского реализма XIX в., не пережив еще собствен- ного творческого опыта 30-х гг., задолго до гоголевской школы, физиоло- гического очерка, социально-психологического романа середины века, мог поставить и решить вопрос о сложной диалектике изображения героини-дво- рянки и как представительницы определенной социальной среды и как выра- зительницы народного строя чувств и мыслей одновременно. Образ Татьяны построен иначе, и сама идея социальной его определенности является следст- вием ретроспективного перенесения принципов зрелого реализма на более ранний исторический этап. Пока образ героя строился на чисто интеллектуальной основе и женский персонаж не мог ему быть достойным антагонистом, Пушкин планировал начать четвертую главу с пространного рассуждения о ничтожности любов- ного чувства: 1 Радищев А. Н. Поли. собр. соч. М.; Л., 1938. Т. I. С. 191. - Карамзин Н. М. Соч. СПб., 1848. Т. 3. С. 618.
634 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Дознался я, что дамы сами. Душевной тайне измени, Не могут надивиться нами. Себя по совести ценя. Восторги наши своенравны Им очень кажутся забавны; И право, с нашей стороны Мы непростительно смешны. О женщинах говорится в иронически-презрительном тоне: Как будто требовать возможно От мотыльков иль от лилей И чувств глубоких и страстей (VI, 592, 593). В политическом конфликте (в рамках литературы 20-х гг.) женскому образу места не было. Перенесение противоречия в интеллектуально-полити- ческий план, стремление за противоречиями между героями увидеть борьбу идейно-политических сил вытесняло из произведений и любовную интригу, и женские образы1. Любопытно, что одновременно Пушкин работал над «Борисом Годуновым» — политической драмой, задуманной как «трагедия без любовной интриги» (XIV, 46, 395). Новый подход к построению образа, при котором в основу был положен нравственный, а не интеллектуальный облик, позволил сделать героиню фигурой, могущей противостоять центральному персонажу, а любовный конфликт (как это имело место в дальнейшем в романах Тургенева) приоб- рел характер нравственного суда над героем. Теперь автор не боится под- черкнуть детскую наивность Татьяны («Татьяна верила преданьям / Просто- народной старины», «Ее тревожили приметы» и т. д. — VI, 99). Героиню нельзя отнести к кружку «умных людей»1 2, но это не препятствует высокой ее оценке. Мир мыслей Татьяны не равен авторскому пониманию жизни. Это про- является, например, в осмыслении ею характера Онегина. В конце третьей главы Онегин в ее глазах был наделен чертами романтического героя ее «воз- любленных творцов» («Блистая взорами, Евгений / Стоит подобно грозной тени» — VI, 72), —- теперь он приобретает черты героя волшебной сказки и фольклорного разбойника одновременно. Связь сна Татьяны с «Женихом» уже указывалась в литературе. Характеристики героинь этих произведений 1 Нечто аналогичное, но на иной основе, явилось следствием стремления литературы гоголевского направления строить произведение на основе социального конфликта. Любовное противоречие вытеснялось социальным, «электричеством чина, денежного капитала» (Гоголь Н. В. Поли. собр. соч. М„ 1949. Т. 5. С. 142). Известное сходство явлений не снижает их глубокого отличия. 2 Для Грибоедова отрицательное отношение Софьи к уму Чацкого (ср. слова ее о Молчалине: «нет в нем этого ума, / Что гений для иных, а для иных чума» — д. III. явл. 1) — признак того, что и она принадлежит к «25 глупцам», миру Фаму- совых.
К эволюции построения характеров в романе «Евгений Онегин» 635 не только сближаются, но порой и переплетаются (ср. в черновике «Жениха» фразу: «Татьяна задрожала» — II, 2, 963)1. Если в третьей главе Пушкин знал, что Онегин «уж верно был не Гран- дисон», не «коварный искуситель», «Мельмот, бродяга мрачный», не «кор- сар» (VI, 55, 56), то в пятой главе он был далек от осмысления Онегина как песенного атамана разбойников. Но ко времени работы над пятой гла- вой существенным уже является не это различие, а нечто иное, сближающее героиню и автора, — нравственная оценка ими Онегина. 1 См. об этом: Кукулевич А. М., Лотман Л. М. Из творческой истории баллады Пуш- кина «Жених» И Временник Пушкинской комиссии, Т. 6. С. 79—80; Сумцов Н. Ф. Исследования о Пушкине: Харьковский университетский сборник. В память А. С. Пуш- кина. 1799—1899. Харьков, 1900. С. 276—286; Самарин М. П. Из маргиналий к «Евге- нию Онегину» // Пауков! записки Науково-дос.шдчоТ катедри icTopni украшсько! куль- тури. № 6. Харьков, 1927. С. 307—314. Настойчиво повторяющиеся попытки найти в «сне» Татьяны политические намеки или завуалированную социальную сатиру лишены оснований: Пушкин не стремится довести до читателя некие зашифрованные собствен- ные мысли (это было уместно в философском романе XVIII в., встречается как прием, например, у Чернышевского, но решительно противоречит всей художественной струк- туре «Евгения Онегина»), Задача поэта — раскрыть внутренний мир героини, ее взгляд на жизнь и на Онегина. «Сном» Пушкин показывает читателю, что Татьяна разделяет с народом «образ мыслей и чувствований», «тьму обычаев, поверий и привычек». В этом смысле даже наивное суеверие героини — средство ее положительной нравственной оценки. Если в предшествующих главах сознание Татьяны наделяло героя романа чер- тами, заимствованными из книг ее «возлюбленных творцов», то Онегин в «сне» вбирает в себя одновременно черты атамана из «Жениха» и Степана Разина из поэтического цикла, над которым Пушкин работал в близкие ко времени создания «сна» хроноло- гические сроки (о датировке песен о Разине см.: Благой Д. Д. Творческий путь Пушкина. М.; Л., 1950. С. 517). Описание дома Онегина в «сне» текстуально близко к этим двум произведениям. Ср.: «Вдруг слышу крик и конский топ... / Я поскорее дверью хлоп... / Крик, хохот, песни, шум и звон, / Разгульное похмелье» («Жених»; II, 1, 413); «Что не конский топ, не людская молвь» («Песни о Стеньке Разине»; III. 1, 24); «Лай, хохот, пенье, свист и хлоп, / Людская молвь и конский топ» («сон» Татьяны; VI, 104). В при- меч. 31 к роману Пушкин подчеркивал, что «слова: хлоп, молвь и топ... коренные русские», приводя параллель из фольклорных произведений (VI, 193). В поисках слова, определяющего отношение Онегина к «шайке домовых», Пушкин отверг книжное «гос- подин» и обратился к заимствованному из «разбойничьих песен» — «хозяин»: «Он там хозяин, это ясно» (VI, 105; ср. в «Песнях о Стеньке Разине»: «На корме сидит сам хозяин, / Сам хозяин, грозен Стенька Разин» — III, 1, 23). Стремление Н. Н. Фатова (в статье «О „Евгении Онегине" А. С. Пушкина» — Учен. зап. Черновицкого гос. ун-та. Т. XIV, сер. филол. Вып. 2. 1955. С. 99—100) увидеть в чудовищах «сна» политические аллегории («усы» — жандармы, «кровавые языки» — повешенные) не более убедитель- но, чем толкование Д. Чижевским и Е. Танглем «сна» как аллегорического предвосхи- щения дальнейшего развития сюжета. «Под снежным полем, — пишет Тангль, — через которое одиноко бредет Татьяна, подразумевается московская бальная зала... снежные сугробы — группы сидящих и стоящих гостей». Далее поясняется, что «две жердоч- ки» — это две тетки Татьяны, а медведь — генерал ( Tangl Е. Tatjanas Traum // Zeitschrift fur sla-vische Philologie. Bd 25. H. I. Heidelberg, 1956. S. 231—233). Д. Чижевский (A. S. Pushkin Evgenij Onegin: A Novel in Verse. The russian text. Cambridge, 1953. C. 257—259) толкует «сон» Татьяны как смесь проникновения в подсознательный (с ссылкой на немецких романтиков и Фрейда) внутренний мир героини и символиче- ского изображения ее будущей судьбы.
636 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Переходный характер четвертой главы вызвал ее переработки. В окон- чательный текст не были включены начальные строфы о женщинах, оказав- шиеся излишними при переоценке женских персонажей. Изменение соотноше- ния героя и автора также повлияло на окончательный текст. Вначале Онегин четвертой главы воспроизводил с портретной точностью облик самого авто- ра. 27 мая 1826 г. Пушкин писал Вяземскому: «В 4-ой песне Онегина я изо- бразил свою жизнь» (ХШ, 280). Однако в дальнейшем наиболее портретные строфы (например, описание костюма Онегина) были сняты. Шестая глава, писавшаяся в трудное для поэта время и характеризующая- ся трагическим тоном повествования, в отношении метода построения харак- теров продолжает пятую. Представляет интерес новый персонаж — Зарецкий, характеризуемый как умный, но бесчестный человек: Он был не глуп; и мой Евгений, Нс уважая сердца в нем. Любил и дух его суждений, И здравый толк... (VI, 120) Подобная характеристика была решительно невозможна в произведениях типа «Горе от ума». То, что Онегин, «не уважая сердца» Зарецкого, в своем поведении в шестой главе руководствуется моралью Зарецких (см. XI стро- фу), служит средством дальнейшей этической дискредитации героя. Новым этапом в эволюции метода построения образов является седьмая глава. Неудача восстания на Сенатской площади, заставив Пушкина снова остро пережить чувство близости к «братьям, друзьям, товарищам», вместе с тем явилась дальнейшим толчком для размышлений над причинами исто- рической слабости дворянских революционеров. Стремление взглянуть «на трагедию взглядом Шекспира» (XIII, 259) подводило к идее закономерности исторических событий. Однако, как ни значительны были для Пушкина впечатления от событий 14 декабря 1825 г., причины, обусловившие выработку принципов историзма в мировоззрении, лежали значительно глубже: это был шаг в сложном про- цессе формирования того нового сознания, которое в дальнейшем обусловило и реализм Гоголя и диалектику Белинского. Характерно, что еще до получе- ния известий из Петербурга Пушкин написал поэму «Граф Нулин», толчком к созданию которой послужили размышления о случайном и закономерном в истории (XI, 188)1. Процесс выработки исторического сознания был сложен. 1 См.: Эйхенбаум Б. О замысле «Графа Нулина» // Временник Пушкинской комиссии. Т. 3. С. 349—357. Не лишено интереса, что именно эпизод с Лукрецией избрал Мабли для размышлений о случайном и закономерном в истории и о неизбежности падения деспотизма в Риме. Мабли писал: «Однако совсем не оскорбление, причиненное Лук- реции молодым Тарквинием, вселило в римлян любовь к свободе. Они уже давно были утомлены тиранией его отца; они краснели за себя, презирали свое терпение. Мера исполнилась. И без Лукреции и Тарквиния тирания была бы низвергнута, и иное про- исшествие вызвало бы революцию» (Mably. De 1’etude de 1'histoire. Collection complete des oeuvres. T. 12. A Paris, Гап III (1794 a 1795). C. 286). Вполне вероятно, что истолкование Пушкиным поэмы Шекспира в связи с злободневными размышлениями над случайным и закономерным в истории и неизбежностью падения деспотизма было подготовлено чтением весьма популярного произведения Мабли.
К эволюции построения характеров в романе «Евгений Онегин» 637 Историзм как «понимание исторической изменяемости действительности, поступательного хода развития общественного уклада»1 оформился в твор- честве Пушкина не ранее 1830 г. Однако в подготовке этого периода лите- ратурный труд 1827—1829 гг. занимает значительное место. История еще не осознается как ряд последовательных социально-культурных этапов, но уже выработалось представление об исторической неизбежности, о железной объективности исторических законов. Ближайшим следствием из этих пред- посылок был вывод о примате исторической неизбежности над правами че- ловеческой личности, требование по отношению к этой личности отказаться от всех интересов, кроме осознанного интереса исторической необходимости. Любая попытка человека действовать, не соизмеряя себя с историей, трети- руется как эгоизм. Человеческая личность теперь судится судом истории. Типична в этом отношении «Полтава» с ее конфликтом между эгоистически- ми устремлениями героев, чьи поступки обусловлены субъективными намере- ниями (тут и Карл, который «Как полк, вертеться он судьбу / Принудить хочет барабаном», и эгоист Мазепа, готовый кровь «лить как воду» — V, 54, 25) и историей, персонифицированной в образе Петра. Однако под влиянием событий 14 декабря мысль Пушкина работала и в ином направлении. После казней и ссылок в 1826 г. Пушкин остро пережил новую вспышку чувства солидарности с декабристами. 16 июля 1827 г. (дата, стоящая под автографом «Ариона») всего несколькими месяцами отделено от начала работы над седьмой главой. Глубокое чувство близости к жертвам правительственного террора в известной мере противостояло стремлению «взглянуть на трагедию взглядом Шекспира». Становление этих противоре- чивых тенденций, вероятно, объясняет резкие колебания поэта в определении дальнейшей характеристики героя в пределах седьмой главы, а также, веро- ятно, и большие перерывы в процессе ее написания. Пушкин, как немногие из его современников, был связан с литературно- философской традицией XVIII в., с высоким представлением о человеке и его правах, которое составляло характерную черту просветительской идеологии «философского столетия». Это повлияло и на своеобразие пушкинского пере- хода к новой форме общественного сознания — историзму. Белинскому, для того чтобы признать (с характерной ссылкой на «Вакхическую песню» Пуш- кина), что «человеческая личность выше истории, выше общества, выше человечества»2, потребовалось пройти через мучительный период выработки идеи закономерного характера истории, понятой первоначально как оправда- ние безусловного господства абсолюта над личностью, ее правами и инте- ресами, отвлеченной идеи над живым человеческим существом. Пушкин даже в период, когда идея закономерного и всеобщего вставала перед ним в наи- более острой форме (размышления над итогами 14 декабря 1825 г., мысли периода польского восстания), никогда не доходил до крайних форм прими- 1 Томашевский Б. В. Историзм Пушкина // Учен. зап. Ленинградского гос. ун-та. № 173. Сер. филол. наук. Вып. 20. 1954. С. 42. Интересные наблюдения, несмотря на устаревший уже налет социологизма, см.: Виноградов И. Путь Пушкина к реализму // Литературное наследство. Кн. 16—18. С. 79. - Белинский В. Г. Поли. собр. соч. М., 1956. Т. 11. С. 556.
638 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ рения. Вопрос о человечности истории (то есть «абсолюта», в терминологии 30-х гг.) как мериле ее прогрессивности все время стоял перед ним одновре- менно с требованием «шекспировского взгляда». Так в итоге последекабрь- ских размышлений появилась формула: «Герой, будь прежде человек» (VI, 411), развитая в канун событий в Польше в «Герое»: Оставь герою сердце! Что же Он будет без него? Тиран (III, 1. 253). В этом смысле самая первоначальная формула конфликта «Медного всад- ника» прослеживается уже в этом периоде. Правда, оба названных аспекта (сознание закономерности истории и идея прав личности) еще не слить! в еди- ной диалектически противоречивой системе. Они сосуществуют пока как две самостоятельные и взаимоисключающие тенденции, определяя характерные колебания авторской точки зрения. Анализ черновых вариантов заставляет полагать, что первоначальный за- мысел седьмой главы должен был вновь измениться в сторону более положи- тельной оценки героя. Характер Онегина должен был быть раскрыт его днев- ником и описанием книг библиотеки. Вырисовывающийся на основании этих источников облик героя во многом возвращал роман к концепции второй главы. К герою оказывается вполне применима характеристика Грибоедовым Чацкого как «здравомыслящего человека», который «разумеется в противу- речии с обществом, его окружающим, его никто не понимает»1. Библиотека Онегина, в ее первоначальном варианте, рисовала картину разносторонних научных интересов. Широко представлены философы и политические писате- ли: Локк, Юм, Вольтер, Руссо, Гельвеций, Гольбах (д'Ольбах), Дидро, Кант. Интересуют Онегина и другие области знания: в его библиотеке хранятся Фонтенель, Робертсон. Обращает внимание то, что Онегин, который в пер- вой главе «бранил Гомера, Феокрита» (VI, 8), в черновике седьмой проявлял интерес к античной литературе: в списке его книг находим Горация, Лукре- ция, Цицерона. Любопытна еще одна деталь: в первой главе Онегин настоль- ко не знал латыни, что «не мог он tabula спрягать» (VI, 219; как известно, tabula не спрягается, а склоняется). Между тем в седьмой главе Онегин, видимо, читает Цицерона в оригинале, а не во французском переводе. На это указывает, как кажется, необычное для Пушкина написание «Кикерон», хотя в других случаях, даже в пределах романа («Цицерона не читал», «Цицеро- новы авгуры» — VI, 438, 165, 491), поэт пользуется общепринятым. Еще значительнее материал «Альбома Онегина». Запись беседы Онегина с L. С. противопоставляет светской оценке героя как насмешника и эгоиста мысль о его природной доброте: А знали вы до сей поры. Что просто очень вы добры? (VI, 435) Эта уникальная в романе характеристика героя в вариантах уточ- няется. с тем чтобы подчеркнуть доброту как природное, но утраченное ка- чество: «Что просто были вы добры», «Что очень были вы добры», «Что 1 Грибоедов А. С. Соч. С. 481—482.
К эволюции построения характеров в романе «Евгений Онегин» 639 были добры» (VI, 435). В связи с этим разъясняется смысл и другой записи в альбоме: Цветок полей, листок дубрав В ручьях кавказских — каменеет В волпеньи жизни так мертвеет1 И резвый ум, и легкий нрав (VI, 433). Особенно многозначительно начало «Альбома Онегина», рисующее взаи- моотношения его и общества («Меня не любят и клевещут» — VI, 431). Эта запись, содержащая горячее оправдание Онегина, при изменении концепции главы оказалась вместе со всем альбомом изъятой; однако, как мы увидим, при новом изменении в оценке героя она пригодилась поэту для IX строфы восьмой главы. Известная «реабилитация» героя вызывала новое сближение его с автором. Заметки в альбоме Онегина ведут нас к сокровен- ным мыслям самого поэта. Приведем для примера отрывок: Чего же так хотелось ей Сказать ли первые три буквы К-Л-Ю-Клю... возможно ль клюквы! (VI, 433) Пушкин, бесспорно, имел в виду эпизод, известный в пересказе П. В. Ан- ненкова. сообщившего, как «Мусина-Пушкина... жившая долго в Италии... капризничала и раз спросила себе клюквы в большом собрании»1 2. Эпизод этот оказался сложно связанным в сознании поэта с ассоциациями отнюдь не шуточного порядка. Связанный с этим цикл поэтических набросков был изучен Б. В. Томашевским, заметившим, что загадочное стихотворение «Когда порой воспоминанье...» «едва ли не так же красноречиво, как извест- ная строка „И я бы мог как шут" под рисунком пяти повешенных»3. Харак- тер альбомных записей Онегина подводит Пушкина к новому принципу по- строения образа: добрый по природе герой «мертвеет» «в потоке общества». Однако подобное построение характера еще не созрело в творчестве Пуш- кина. Приведенные строки остались в черновике, не повлияв на окончатель- ный текст главы. 1 Вариант: В потоке общества мертвеет. - Модзалевский Б. Л. Пушкин. Л., 1929. С. 341—342. 3 Томашевский Б. В. Из пушкинских рукописей // Литературное наследство. Кн. 16— 18. С. 313. Состояние дошедших отрывков не дает оснований для сколько-нибудь категорических выводов, однако некоторые гипотетические очертания замысла все же возникают. Возможно, что антитеза Италии, страны апельсинов, покрытому тундрой северному острову, стране клюквы, была вместе с тем противопоставлением возможной цели «поэтического побега» («Адриатические волны, / О Брента! нет, увижу вас» — VI, 25) возможному месту новой ссылки (ср. упоминание Соловецкого монастыря в письме к Жуковскому от 31 октября 1824 г. — XIII, 116). Не случайно третий отрывок этого цикла, по всей вероятности, воспроизводит обстановку южной ссылки (ср.: «Дубрав не видно — степь нагая / Над морем стелется одна» (Ill, 1, 86) и описание Одессы в «Пу- тешествии Онегина»: «но дело в том, / Что степь нагая там кругом» — VI, 202). Время написания наброска «Когда порой воспоминанье...», видимо, близко к работе Пушкина над описанием жизни в Одессе, предназначавшимся, кстати, для седьмой главы.
640 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Намеченный в первоначальном замысле седьмой главы образ Евгения Онегина как противопоставленного обществу мыслящего человека, возмож- но, разъяснит и столь часто цитируемое место из воспоминаний М. В. Юзе- фовича1. Поездка Пушкина на Кавказ приходится на лето 1829 г. Работа над седьмой главой, конченной 4 ноября 1828 г., была еще свежа в памяти. Раз- ные варианты развития сюжета в седьмой главе, которая еще недавно «была в пяльцах», — вот наиболее вероятное содержание бесед поэта о характере его «романа в стихах». Запись Юзефовича оставляет возможность двоякого толкования: Пушкин «объяснял нам довольно подробно все, что входило в первоначальный его замысел, по которому, между прочим, Онегин должен был или погибнуть на Кавказе, или попасть в число декабристов»1 2. О каком «первоначальном замысле» идет речь? Первоначальном замысле написанной седьмой главы или восьмой, девятой, десятой, существовавших лишь в вооб- ражении поэта? Обычно понимают второе, говоря, с ссылкой на Юзефовича, что Онегин в десятой главе должен сделаться декабристом. Можно предполо- жить, что первое вернее. На это указывает то, что в своих мемуарах Юзефо- вич вообще не касается последних глав романа, который для него кончается на седьмой главе: «...речь зашла о прочтении нам еще не напечатанных „Бо- риса Годунова" и последней песни „Онегина"»3. Речь идет, конечно, о седь- мой главе. Можно легче себе представить, что Пушкин делился уже оставлен- ными замыслами, чем неясными еще ему самому поэтическими идеалами. На возможность такого развития судьбы героя намекает и зачеркнутая стро- ка, согласно которой в «Альбоме Онегина» Среди бессвязного маранья Мелькали мысли, примечанья, [Портреты], буквы, имена [И чисел] [тайных] [письмена] (VI, 430). Указание на «тайные письмена» в «Альбоме Онегина» имело в обстанов- ке последекабрьского террора настолько ясный смысл, что Пушкин предпо- чел замарать всю строку. Не менее ясен был и смысл первоначального опи- сания библиотеки. Имена Мабли, Руссо, Гельвеция, Гольбаха и Дидро были весьма многозначительны в период, когда состав личной библиотеки был одних: из пунктов, обращавших первостепенное внимание властей в период последекабрьских обысков и арестов. Характерно письмо Грибоедова к А. В. Всеволожскому, написанное в тревожную пору весны 1827 г. Сообщив о слухах об аресте его, Всеволожского (письмо было отправлено «с ока- зией»), Грибоедов продолжал: «...впрочем, в душе моей я так же был за тебя уверен, как никогда ты за меня... зная тихую твою семейную жизнь, дела хо- зяйственные з! нисколько не политические, выбор друзей и книг самый без- 1 Ряд интересных, хотя и не всегда бесспорных соображений по этому вопросу см.: Глухов 13. Из творческой истории романа Пушкина «Евгений Онегин» // На берегах Великой: Псковский литературный альманах. 1957. Вып. 8. С. 226—243; Вып. 10. С. 140—156. 2 Русский архив. 1880. Кн. 3. № 2. С. 443. з Там же. С. 441.
К эволюции построения характеров в романе «Евгений Онегин» 641 вредный»1. Онегин, владелец альбома, страницы которого украшали «по- ртреты, буквы, имена» (напрашивается аналогия с уничтоженным пушкин- ским дневником; характерно, что «портреты» Пушкин также поспешил за- черкнуть), не был так счастлив в выборе друзей и книг. Из сказанного можно сделать вывод, что свидетельство Юзефовича не может привлекаться как материал для истолкования десятой главы (к ней мы обратимся в дальнейшем) и интересно лишь для изучения замыслов, ко- торые уже летом 1829 г. могли характеризоваться как «первоначальные», то есть оставленные. Однако окончательный облик седьмой главы сложился иначе. Не случайно работа над ней хронологически совпадает с написанием «Полтавы». Размышления о случайном и закономерном в истории подвели Пушкина к идее объективности и закономерности исторического процесса, независи- мости его от произвола личности. Подобный подход заставил поэта обра- титься вновь к критике романтизма, причем даже в более резкой форме, чем в тот период, когда ему самому приходилось преодолевать в себе романти- ческие представления. В 1828—1829 гг. идея закономерности исторического процесса не выли- лась еще в творчестве Пушкина в подлинный историзм. В основе построения образа лежала не зависимость чувств и мыслей героя от определенных исто- рических условий, а идея способности или неспособности его подчиниться объективному ходу событий. Герой рассматривается, таким образом, еще не исторически, а психологически1 2. Его воззрения еще не объясняются историей, но уже оцениваются ее судом как соответствующие или не соответствующие объективному ходу событий. Центральным вопросом является не изучение условий формирования характера, а суд над ним с позиций истории, осужде- ние тех моральных качеств (в первую очередь эгоизма), которые заставляют человека искать цель своей деятельности в себе, а не вне себя, в субъектив- ном, а не в объективном. Характерными чертами авторского подхода дела- ются отрицание эгоистического индивидуализма и резкая оценочность произ- ведения. Оба эти принципа могут быть отмечены в «Полтаве» и в седьмой 1 Шостакович С. В. Неизвестное письмо А. С. Грибоедова А. В. Всеволожскому // Труды Иркутского гос. ун-та им. А. А. Жданова. Т. 16. Сер. ист.-филол. Вып. 3. 1956. С. 163. 2 Правда, в «Полтаве» намечен уже и другой аспект. Изобразив Мазепу романтиче- ским эгоистом, Пушкин в одном месте поэмы дает понять, что данное психологическое состояние — плод феодально-рыцарской эпохи. Эпизод с усами, детально разъяснен- ный поэтом в примечании, рисует Мазепу не байроническим злодеем, а мятежным феодалом. При таком подходе конфликт преображается в столкновение между героем, выражающим идею феодальной раздробленности, и Петром I как представителем новой государственности. Однако ясно, что в основе поэмы лежит не историческое, а психологическое противопоставление личности мятежного индивидуалиста облику человека, растворившего свое «я» в объективном поступательном ходе истории. Эле- менты исторического подхода к характеру Онегина содержатся уже в седьмой главе. Однако историческое мышление Пушкина в этот период еще только формировалось. Об этом говорит такая характерная черта стиля «Полтавы» и седьмой главы, как системы субъективно-оценочных эпитетов (см. об этом ниже).
642 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ главе «Евгения Онегина» в ее окончательном варианте. Достаточно про- следить системы эпитетов, характеризующих Мазепу и Онегина, чтобы убе- диться в подчеркнутой тенденции к осуждению героя. Седьмая глава была коренным образом перестроена. Альбом изъят, изме- нилась библиотека. Теперь она должна раскрыть не умственный кругозор, а нравственный облик героя. Подбор книг отражает не интересы ума, а кар- тину сердца: Везде Онегина душа Себя невольно выражает... (VI, 149) Знаменитые строки XXII строфы становятся одновременно и нравствен- ным портретом героя: ...современный человек Изображен довольно верно С его безнравственной душой. Себялюбивой и сухой... (VI. 148) Эгоизм как основу характера Онегина подчеркивает и убранство его комнаты: ...лорда Байрона портрет И столбик с куклою чугунной...1 (VI, 147) Стоящий вне объективного ходя действительности, чуждый жизни, его окружающей, Онегин подвергается резкому осуждению. Если еще недавно Пушкин был склонен объяснять «демонизм» героя «вечными противуречиями существенности» (XI, 30), то теперь он ближе к точке зрения Киреевского, считавшего, что «время Чильд-Гарольдов... еще не настало для нашего оте- чества»1 2 и, следовательно, основа характера Онегина — подражательность3. 1 Напрашивается сравнение с кабинетом П. Я. Чаадаева, в котором «справа находился портрет Наполеона, слева — Байрона» (Вигель Ф. Ф. Записки. М., 1928. Т. 2. С. 163). Обстановка жилища Чаадаева была Пушкину хорошо знакома. В Кишиневе он мечтал увидеть кабинет, Где ты всегда мудрец, а иногда мечтатель И ветреной толпы бесстрастный наблюдатель (II, 1, 189), Ср. в повести М. Н. Загоскина «Три жениха» явно памфлетное описание кабинета князя Верхоглядова, в образ которого, по всей вероятности, введены грубо шаржиро- ванные черты Чаадаева. Повесть была написана незадолго до создания им направ- ленной против Чаадаева комедии «Недовольные». В кабинете на стенах рядом с портретами Лафайета, Манюэля и других — портрет Байрона. «Везде, на окнах, в простенках, на столах, бюсты и статуи Наполеона» (Библиотека для чтения. 1835. Т. 10. Отд. I. С. 57). Все это, конечно, не дает никаких оснований для истолкования образа Онегина как выступления против Чаадаева и уж конечно не указывает на какую- либо солидарность Пушкина с Загоскиным. - Киреевский И. В. Поли. собр. соч. М., 1911. Т. 2, С. 10. 3 На параллельность в оценке Онегина в седьмой главе и в статье Киреевского «Нечто о характере поэзии Пушкина» было указано еше Л. И. Поливановым (см.: Пуш- кин А. С. Соч. М„ 1887. Т. 4. С. 103—108).
К эволюции построения характеров в романе «Евгений Онегин» 643 Именно так оценивается Онегин в самой резкой для всего романа XXIV стро- фе седьмой главы. Страдания героя — лишь «Чужих причуд истолкованье» (ср. в LV строфе: «Пою приятеля младого / И множество его причуд » — VI, 149, 163). Онегин — «подражанье», «пародия», «ничтожный призрак», «моск- вич в Гарольдовом плаще». В черновых вариантах еще резче: «Он тень» (VI, 149, 441). Содержащаяся в черновых вариантах характеристика Онегина как «полурусского героя» имеет, бесспорно, иной смысл, чем применительно к Ленскому в XII строфе второй главы (ср.: «Татьяна русская душою»). Изменение общей концепции главы повлекло и появление новых черт в облике героини. Народность понималась Пушкиным в период работы над пятой главой как стихийное, непроизвольное чувство. Суд истории требует понимания ее законов и сознательного им подчинения. Для того чтобы выступить в качестве судьи героя, Татьяна должна теперь стать в интеллек- туальном отношении на один уровень с автором, она должна «разгадать» Онегина, то есть в умственном отношении возвыситься над ним. В соответствии с этим нарисованный в предыдущих главах нравственный облик героини восполняется картиной ее умственного возмужания. Пятая глава, подчеркивая наивность Татьяны, «душой», правдой народной этики сближала героиню с нравственным идеалом автора. С седьмой главы начинается интеллектуальное сближение образа Татьяны с идеалом Пушкина. Здесь Татьяна «чтенью предалася... / И ей открылся мир иной», она «начинает... понимать» (VI, 148, 149). Эпизод с посещением биб- лиотеки не только нужен для моральной характеристики Онегина, но и зна- менует быстрый рост сознания героини. В Москве она уже судит об умствен- ном убожестве общества языком лирических отступлений автора: Татьяна вслушаться желает В беседы, в общий разговор: Но всех в гостиной занимает Такой бессвязный, пошлый вздор; Все в них так бледно, равнодушно; Они клевещут даже скучно... Не вспыхнет мысли в целы сутки, Хоть невзначай, хоть наобум: Не улыбнется томный ум... (VI. 159—160) Неблагосклонные отзывы «архивных юношей» благодаря эпитету «чопор- но» бросают иронический отсвет не на героиню, а на самих любомудров1. На уровне Татьяны оказывается только Вяземский: 1 Первоначально Пушкин наметил иное отношение «архивных юношей» к Тане: Архивны юноши толпою На Таню издали глядят, О милой деве меж собою Они с восторгом говорят (VI, 457). Однако поэт отказался от этого замысла, поскольку изображение Татьяны как идеала любомудров могло дать читателю основание для поисков в ее образе черт романтической «милой девы».
644 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ У скучной тетки Таню встретя, К ней как-то Вяземский подсел И душу ей занять успел (VI, 160). То обстоятельство, что, для того чтобы «занять душу» героини, требуется беседа не менее как Вяземского, говорит об облике, не похожем на «девочку несмелую» предыдущих глав. Образ Вяземского нужен здесь для сближения внутреннего мира героини и автора. Приблизительно в то же время в «Рома- не в письмах», желая подчеркнуть широту умственных интересов провинци- альных дворянских девушек, Пушкин писал: «Маша хорошо знает русскую литературу — вообще здесь более занимаются словесностию, чем в Петер- бурге... Теперь я понимаю, за что Вяземский и Пушкин так любят уездных барышен. Они их истинная публика» (VIII, 1, 50). Если в конце первой главы Онегин «подружился» с автором, то теперь в пушкинский круг вступила героиня. Седьмая глава подготавливает ту рас- становку сил, которую чрезвычайно тонко, хотя и в характерно парадок- сальной форме, отметил Кюхельбекер: «Поэт в своей 8-й главе похож сам на Татьяну. Для лицейского его товарища, для человека, который с ним вырос и его знает наизусть, как я, везде заметно чувство, коим Пушкин пре- исполнен, хотя он, подобно своей Татьяне, и не хочет, чтоб об этом чувстве знал свет»1. Однако и седьмая глава не конечный этап эволюции центральных образов романа. Задуманное в качестве самостоятельной восьмой главы, «Путешест- вие Онегина» первоначально продолжало наметившуюся в седьмой главе ха- рактеристику героя. Тоска Онегина — лишь маска («Иль маской щегольнет иной» — VI, 168), а его стремление путешествовать объясняется как новая «причуда». Резкая ирония авторского повествования подчеркнута подбором лексики: «Проснулся раз он патриотом / В Hotel de Londres. что в Морской»; «Россией только бредит он, / Уж он Европу ненавидит» (VI, 476). Подроб- ность: «Коляска венская (курсив мой. — Ю. Л.) в дорогу / Его по почте понесла» (VI, 476) — бросает иронический отсвет на скороспелый патрио- тизм Онегина. В дальнейшей работе над «Путешествием» отношение автора к герою пережило еще одну трансформацию, и на этот раз — органически выте- кающую из общей творческой эволюции поэта. Идея закономерности исто- рии неизбежно подвела поэта на рубеже 1829 и 1830 гг. к историзму — к взгляду на историю человечества как на взаимосвязанную цепь качественно различных периодов, каждый из которых порождает своеобразную культуру, свой тип человека. Теперь уже недостаточно было осудить героя за субъекти- визм, надо было объяснить это условиями времени. «Путешествие» было за- кончено 18 сентября 1830 г., а датой «23 апреля 1830 года» помечен беловой автограф стихотворения «К вельможе» — одного из первых произведений Пушкина, в которых ярко отразился взгляд на характер современного чело- века как на закономерное выражение сменяющихся исторических эпох. 1 Кюхельбекер В. К. Дневник. С. 42.
К эволюции построения характеров в романе «Евгений Онегин» 645 Характер Онегина теперь выводится из современной ему эпохи. Это по- требовало введения в поэму гораздо более широкой картины действитель- ности, чем в предыдущих главах. Облик эпохи раскрывается из контраста между ничтожной действительностью современной Онегину России и герои- ческим прошлым, некогда предоставлявшим возможности для приложения великих сил. Новгород, Москва, Нижний Новгород, Волга, Астрахань, Кав- каз даются в указанных двух планах. «Мятежный колокол» Новгорода (VI, 496), «башня Годунова, / Дворцы и площади Кремля» (VI, 478), «Отчизна Минина» (VI, 498), Волга, где «Стенька Разин («единственное поэтическое лицо русской истории» — XIII, 121) в старину / Кровавил волжскую волну» (VI, 499), Астрахань, где Онегин «углубился / В воспоминанья прошлых дней» (VI, 499), с одной стороны, и современность: военные поселения (по свидетельству П. А. Катенина), палаты «Английского клоба (Народных за- седаний проба)» в Москве, Макарьевская ярмарка в Нижнем Новгороде, унылые голоса бурлаков, «торговый Астрахань» (VI, 497—499), с другой сто- роны. Тоска Онегина, проходящая как рефрен через все «Путешествие», те- перь получает новое, гораздо более глубокое обоснование. Разочарованный, скучающий герой — закономерное следствие эпохи, убивающей лучшие силы человека. Тоска теперь уже не вина, а беда героя. Поскольку герой — порождение исторических условий, то резко оценочный критерий седьмой главы и «Полтавы» к нему уже не применим. Иронический тон повествова- ния не соответствовал новому замыслу. При переработке чернового наброс- ка было убрано упоминание о «Hotel de Londres», а «венская коляска» за- менена «легкой» (VI, 495, 496). Поскольку характер героя становился теперь в зависимость от облика эпохи, упрек в подражательности отпадал сам собой. Теперь этот упрек высказывался не от лица автора, а как голос «свет- ской черни». Строфа эта была перенесена в текст восьмой главы и легла в основу чрезвычайно существенной характеристики героя. VIII строфа вось- мой главы возникла на основе V строфы «Путешествия» («Наскуча слыть или Мельмотом...» — VI, 475—476). В ней вновь повторяется упрек в под- ражательности, чудачестве, позерстве героя. Онегин «корчит чудака». Сле- дует перечисление «масок», которыми он может «щегольнуть»; все заключа- ется советом «отстать от моды обветшалой» и сделаться «добрым малым», «Как вы да я, как целый свет» (VI, 168). Однако сейчас это уже не автор- ская точка зрения. Поэт не присоединяется к «целому свету». Следующая, IX строфа содержит горячее оправдание героя. Стихи, в свое время заду- манные в первоначальном варианте «Путешествия Онегина» как выражение авторской оценки героя, теперь звучат как мнение «светской черни» и резко отвергаются в непосредственно идущей от лица поэта IX строфе, посвящен- ной оправданию Онегина. В основу ее лег текст из «Альбома Онегина» («Меня не любят и клевещут...» — VI, 431). Тот факт, что самооправдание героя автор теперь высказывает от своего имени, достаточно красноречив. Обвинение героя в эгоизме — следствие того, Что пылких душ неосторожность Самолюбивую ничтожность Иль оскорбляет иль смешит... (VI, 169)
646 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Мысль эта развивается в XII строфе. Прежде сам поэт считал разочаро- ванность лишь маской, которой «щеголяет» герой. Теперь Онегин «притвор- ным чудаком» слывет «между людей благоразумных» (VI, 170). Прежде сам поэт считал его «москвичом в Гарольдовом плаще» (VI, 149), теперь «домо- рощенным Байроном» (VI, 495; в окончательном тексте: «сатаническим уро- дом» — VI, 170) его именует «чинная толпа». Строфы X, XI, XIII раскрывают трагедию героя как типичную судьбу человека, возвысившегося над совре- менным ему обществом и этим обществом порожденного. Судьба Онегина связана с судьбой его поколения. В XI строфе Пушкин сливает размышления о герое с авторским отступлением: Но грустно думать, что напрасно Была нам молодость дана... (VI, 169) Но теперь это, как и в «Думе» Лермонтова («наше поколенье»), не порож- дает уже угрозы романтического сближения автора и героя, ибо сходство их определено объективными причинами — они дети одной эпохи. «Путешествие Онегина» и восьмая глава писались в сложной обстановке. Быстрое развитие Пушкина в сторону реализма, само по себе представлявшее процесс отнюдь не прямолинейный, осложнялось обострившейся в этот пери- од борьбой литературных группировок, борьбой, которая отразилась на по- зиции Пушкина. Будучи связана с целым рядом тактических вопросов, поле- мика 1829—1830 гг. накладывала своеобразный рисунок на общую канву идейно-художественной эволюции поэта. Пушкинский реализм второй половины 20-х гг. связан был с осуждением романтического субъективизма (см. заметку о драмах Байрона1, 1827; XI, 51) и предполагал объективный, независимый от произвола автора характер героя. Задача писателя состояла в том, чтобы придать характеру героя пси- хологическое правдоподобие. Герой ставится в подчеркнуто обыденные си- туации. Поведение его не определяется авторским произволом, но законо- мерно вытекает из психологической природы его характера. Сама же эта пси- хологическая природа мыслится еще как нечто первичное, вопрос о ее обусловленности пока не ставится. В связи с этим бытовой фон произведения, развертываясь как бы параллельно с психологическим рисунком, обеспечивая герою жизненно реальные ситуации для проявления его характера, не высту- пает еще как сила, формирующая этот характер, то есть еще не возводится на степень социального фактора. Так возникает, с одной стороны, необходи- мость точности бытовых деталей, воспринимаемых, однако, как нечто внеш- нее по отношению к характеру героя, а с другой — сосредоточение внимания 1 В 1831 г. почти дословно ее повторил Баратынский. В письме к И. В. Киреевскому от 6 августа 1831 г. оч писал: «Руссо знал, понимал, одного себя, наблюдал за одним собою, и все его лица Жан-Жаки, кто в штанах, кто в юбке». И в другом письме к нему же от 21 сентября 1831 г.: «Когда-то сравнивали Байрона с Руссо, и это сравнение я нахожу весьма справедливым. В творениях того и другого не должно искать незави- симой фантазии, а только выражения их индивидуальности. Оба — поэты самости» (Боратынский Е. А, Стихотворения, поэмы, проза, письма. М., 1951. С. 499, 502).
К эволюции построения характеров в романе «Евгений Онегин» 647 на психологическом анализе1. Условия литературной борьбы объединили в этот период Пушкина, Вяземского и Баратынского. Однако в рамках общего требования «психологического реализма» позиция каждого включала и эле- менты своеобразия. Так, для Вяземского характерно было «психологическое», а не сатирическое изображение «света» и перенесение внимания на «метафи- зику страстей» за счет интереса к бытовой стороне повествования. Вяземский в 1830 г. писал: «Безжизненность, так сказать, безличность большей части светских картин нашей литературной живописной школы происходит именно от неверности подробностей. Страсти, пороки, глупости людские почти везде одни и те же: одна обставка оных придает им краски местности и времени»1 2. Характер героя в рамках «психологической» повести конца 20-х гг. рассмат- ривался, сходно с системой романтизма, как порождение борьбы страстей. Однако этот, еще романтический по существу, образ рисовался как объектив- ный, от автора независимый, чувствующий и действующий в строгом соот- ветствии с законами психологического правдоподобия. Подобная позиция вызывала два следствия: с одной стороны, наметилась тенденция создавать образы, отмеченные печатью сходства с «вечными» литературными типами («страсти... почти везде одни и те же»), — Фаустом, Клеопатрой и т. д.; с дру- гой стороны, поскольку интерес сосредоточивался не на интриге, не на собы- тиях, не на быте, а на психологии, писатель стремился найти героя там, где душевная жизнь отличалась особым богатством и сложностью, — в кругу образованного светского общества. «Светский» характер сюжета отнюдь не означал апологетического отношения к «свету»3. Последний чаще всего вы- ступал как царство пошлости и лицемерия, сила, враждебная подлинной че- ловечности центрального героя. В этом смысле характерны такие произведе- 1 Мысль о параллельном развитии двух планов повествования, бытового и психоло- гического. терминологически облекая ее, в тон собеседнику, в формулы шеллингиан- ской эстетики, по сути дела самому ему весьма далекой, детально изложил Баратынский в письме к И. В. Киреевскому. Летом 1831 г. он писал: «Кстати о романе: я много думал о нем это время, и вот что я о нем думаю. Все прежние романисты неудовлетворительны для нашего времени по той причине, что все они придерживались какой-нибудь систе- мы. Одни — спиритуалисты (имеется в виду карамзинская проза в новом ее варианте, пропагандировавшемся Вяземским. — Ю. Л.), другие — материалисты (т. е. «бытовая проза» типа романов В. Т. Нарежного. — Ю. Л.). Одни выражают только физические явления человеческой природы, другие видят только ее духовность. Нужно соединить оба рода в одном. Написать роман эклектический, где бы человек выражался и тем и другим образом. Хотя все сказано, но все сказано порознь. Сблизив явления, мы представим их в новом порядке, в новом свете» {Боратынский Е. А. Стихотворения, поэмы, проза, письма. С. 497). - Лит. газ. 1830. 21 апр. 3 Апологетический характер «светская» повесть приобрела у некоторой части кон- сервативно наст роенных авторов с середины 30-х гг. как антипод социальной повести гоголевской школы. В конце 20-х гг., до возникновения этого направления, «светская» повесть играла иную роль. Характерно, что Баратынский подчеркивал личную отчуж- денность от света: «...хотя мы заглядываем в свет, мы — не светские люди. Наш ум иначе образован, привычки его иные. Светский разговор для нас ученый труд, драма - тическое создание, ибо мы чужды настоящей жизни, настоящих страстей светского общества» {Боратынский Е. А. Стихотворения, поэмы, проза, письма. С. 505—506).
648 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ ния, как «Гости съезжались на дачу» Пушкина, «Бал» Баратынского, перевод «Адольфа» Вяземского, а для более позднего времени — «Княгиня Лигов- ская» Лермонтова и «светские» повести В. Ф. Одоевского. Именно в этот пе- риод у Пушкина определился принцип — по старой канве вышивать новые узоры. Это означало ставить романтического героя (и вообще традиционный литературный образ) в ситуацию, исполненную жизненной и психологиче- ской правды. Так, в отрывке «Гости съезжались на дачу» на фоне сатирически изображаемого света, где «все стараются быть ничтожными со вкусом и при- личием» (VIII, 1, 37), появляется образ «беззаконной кометы» — Вольской. «Психологическая» повесть в стихах и прозе 1829—1830 гг., бесспорно, была этапом на пути к реализму, поскольку в качестве главного критерия эстетического достоинства она выдвигала требование психологической прав- ды, борясь и против неестественности романтизма и против «нравственных» повестей Булгарина. В программном предисловии к «Цыганке» Баратынский писал, что от литературы не следует требовать «положительных нравст- венных поучений», должно «видеть в ней науку, подобную другим наукам, искать в ней сведений... требуйте от них [поэтов] того же, чего от ученых: истины показаний». Вместе с тем первоосновой характера человека считается противоречивое сочетание страстей (в этом смысле приводится отрывок из стихотворения Панара), о связи страстей с эпохой или социальной средой речи не идет. Поэтому литература, объявляемая одной из наук, это не наука об обществе, а наука о страстях. «Читайте романистов, поэтов, и вы узнаете страсти, вами или не вполне, или совсем не испытанные»1. Прозаические замыслы Пушкина 1829—1830 гг., связанные многими ни- тями с широким кругом пушкинских произведений, могут пролить извест- ный свет и на заключительный этап работы Пушкина над романом. Дело даже не в отдельных текстовых и ситуационных совпадениях, хотя и они имеют место1 2 * * * * * В, — вопрос идет об известной общности идейно-художествен- ных принципов. В начале восьмой главы Пушкин проследил путь своей музы от чтения стихов на лицейском экзамене до южных поэм, «Цыган» и центральных глав «Евгения Онегина». Приведя музу в VI строфе беловой рукописи «на свет- ский раут», поэт тем самым связал дальнейшее развитие романа с теми 1 Боратынский Е. А. Стихотворения, поэмы, проза, письма. С. 430. 2 Так, характеристика Вольской напоминает известное размышление Пушкина о «неприличии» письма Татьяны Онегину. Ср.: «Страсти! какое громкое слово! что такое страсти? Не воображаете ли вы, что у ней пылкое сердце, романическая голова? Просто она дурно воспитана» (VIII, 1, 38). Татьяна ...от небес одарена Воображением мятежным, Умом и волею живой, И своенравной головой, И сердцем пламенным и нежным. Ужели не простите ей Вы легкомыслия страстей? (VI, 62) В «Романе в письмах» Лиза в книгах обнаруживает пометки Владимира ”, в кото- рого она влюблена («нахожу на полях его замечания» — VIII, 1, 49).
К эволюции построения характеров в романе «Евгений Онегин» 649 вопросами, которые стояли перед ним при работе над незавершенными про- заическими отрывками и которые в конечном итоге сводились к созданию «психологической» повести на фоне сатирически изображаемого светского общества. Характерно, что, приступая к работе над изображением «света», поэт предполагал первоначально ввести в текст образ, представляющий свое- образную параллель к образу Зинаиды Вольской: [Смотрите] в залу Нина входит, Остановилась у дверей И взгляд рассеянный обводит Кругом внимательных гостей1. В волненьи перси — плечи блещут, Горит в алмазах голова, Вкруг стана [вьются] и трепещат Прозрачной сетью кружева, И шолк узорной паутиной Сквозит на розовых ногах...1 2 (VI, 515) Задуманный образ, вероятно, приближался к характеру героини поэмы Баратынского «Бал», «бедной, страстной героини», по характеристике Пуш- кина (XI, 76), к «демоническому характеру в женском образе», в оценке Белинского3. Образы Нины из восьмой главы и Нины в «Бале», возможно, сближались и общностью реальных прототипов4. Известные колебания испытывал Пушкин и в вопросе характеристики светского общества. Традиция, идущая от романтических повестей и «Горя от ума» (ср. упоминание Грибоедова в LI6 строфе седьмой главы — VI, 461), закрепляла сатирическое отношение к «светской черни». Однако спор 1829— 1830 гг. о литературной аристократии заставлял поэта полемически под- черкнуть сочувствие свету, противопоставляя его простоту, естественность и свободу от предрассудков чопорному суду журнальной критики: В гостиной истинно дворянской Чуждались щегольства речей И щекотливости мещанской Журнальных чопорных судей. [В гостиной светской и свободной Был принят слог простонародный И не пугал ничьих ушей Живою страстностью своей: (Чему наверно удивится, Готовя свой разборный лист. Иной глубокий журналист; Но в свете мало ль что творится, 1 Ср. сцену появления Вольской (VIII, 1, 37—38). - Пушкин подчеркивал «бурный» облик героини; так, стих «Волшебный вид: в алмазах блещет» был заменен значительно более динамическим: «В волненьи перси — плечи блещут». 3 Белинский В. Г. Поли. собр. соч. Т. 6. С. 483. 4 См.: Звенья. М.; Л., 1934. Т. 3—4. С. 172—179.
650 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ О чем у нас не помышлял, Быть может, ни один журнал!)] (VI, 626—627) Ср.: «Я было заглянула в журналы и принялась за критики Вестника Европы, но их плоскость и лакейство показались мне отвратительны — смешно видеть, как семинарист важно упрекает в безнравственности и небла- гопристойности сочинения, которые прочли мы все, мы — Санктпетербург- ские недотроги!» («Роман в письмах»; VIII, 1, 50). В более позднем отрывке: «Полно-те, вскричала хозяйка с нетерпением. Qui est-ce done que Гоп trompe ici?1 Вчера мы смотрели Anthony, а вон там у меня на камине валяется La Physiologic du manage2. Неблагопристойно! Нашли чем нас пугать! Пере- станьте нас морочить, Алексей Иваныч! Вы не журналист» («Мы проводили вечер на даче»; VIII, 1, 421). Демонстративно полемический характер имела V строфа беловой рукопи- си восьмой главы: в обстановке острой полемики по вопросу о литературном аристократизме Пушкин в обширном обозрении своего творческого пути в качестве первых ценителей своего таланта рядом с Державиным назвал Дмитриева, Карамзина и Жуковского: И Дмитрев не был наш хулитель. И быта русского хранитель, Скрижаль оставя, нам внимал И Музу робкую ласкал, И ты, глубоко вдохновенный, Всего прекрасного певец, Ты, идол девственных сердец (VI, 621). Подобный подбор имен был не только нарочито односторонен, но и фак- тически не соответствовал реальному положению вещей. Как известно, Дмит- риев очень резко высказался против «Руслана и Людмилы». Оценка эта была известна поэту и болезненно им воспринималась (см. перефразировку слов Дмитриева в письме Пушкина к Гнедичу из Кишинева от 27 июня 1822 г.; XIII, 39—40). Еще в 1828 г. во втором издании «Руслана и Людмилы» Пуш- кин в совершенно иных тонах, чем в беловой рукописи восьмой главы, харак- теризовал отношение Дмитриева к первым шагам своего творчества (IV, 284): «Долг искренности требует также упомянуть и о мнении одного из увен- чанных, первоклассных отечественных писателей, который, прочитав Руслана и Людмилу, сказал: я тут не вижу ни мыслей, ни чувства; вижу только чувст- венность. Другой (а может быть, и тот же) увенчанный, первоклассный отечественный писатель приветствовал сей первый опыт молодого поэта следующим стихом: Мать дочери велит на эту сказку плюнуть». Не случайно, что в печатном тексте восьмой главы, во II строфе (соответ- ствует V белового) Пушкин сохранил лишь первые четыре стиха, содержащие 1 Кого здесь обманывают? (франц.). г Физиология брака (франц.).
К эволюции построения характеров в романе «Евгений Онегин» 651 упоминание о Державине, заменив остальные точками. Полемические сообра- жения не могли играть решающей роли в структуре главы, и строки, сочув- ственно рисующие «свет», были из беловой рукописи вычеркнуты. Однако и в окончательном тексте восьмая глава сохранила своеобразный облик. В отличие от большинства глав, отчетливо сюжетных, содержащих описание событий (приезд Онегина в деревню, поездка к Лариным, именины, дуэль, приезд Татьяны в Москву, путешествие Онегина по России), заключительная глава романа имеет психологический характер. Это приближало ее к про- граммным требованиям Вяземского, сформулированным в предисловии к переводу «Адольфа» Бенжамена Констана. Вяземский одобрял то, что в «Адольфе» нет «приключений, неожиданных переломов, одним словом, всей кукольной комедии романов». Задача романа — «высказать сердце чело- веческое, переворотить его на все стороны, выворотить до дна и обнажить наголо, во всей жалости и во всем ужасе холодной истины»1. Не случайно восьмая глава вызвала высокую оценку Вяземского, который в письме к жене писал: «Есть много прелестных подробностей в этой песне и вообще больше романтического интереса, нежели во многих песнях»1 2. Однако совпадение позиции Пушкина и Вяземского было отнюдь не безусловным. Система Вяземского, по сути дела, так и осталась позицией карамзиниста. Требование исключительного внимания к внутреннему миру человека при равнодушии к миру «внешней» действительности — это была все та же восхитившая когда-то Вяземского формула Карамзина: «всё для души»3 4. Правда, теперь Вяземский истолковывал ее не в духе романтическо- го бунтарства, а в смысле того понимания психологизма, которое заставило Карамзина еще в «Московском журнале» назвать писателя «сердценаблюда- телем по профессии»*. Для Пушкина же интерес к психологии и к внешнему миру представлял собой параллельно развивающиеся, а не взаимоисклю- чающие тенденции творчества. Одновременно с эволюцией творчества от шестой к седьмой главе шло развитие от «Графа Нулина» к «Домику в Ко- ломне». Органически связать их в единой художественной системе оказалось возможно лишь с момента выработки историзма как новой формы художе- ственного сознания. 1 Констан Б. Адольф. СПб., 1831. С. XII—XIII. Характерно резкое возражение против этих тезисов Н. А. Полевого (см.: Московский телеграф. 1831. Ч. 41. № 20. С. 534—535). - Звенья. М., 1951. Т. 9. С. 264. «Евгений Онегин» повлиял и на «Цыганку» Бара- тынского, вплоть до включения в текст поэмы прямых цитат; «Своим пенатам возвра- щенный». Характеристика Елецкого: И от людей благоразумных Чудовищем со всех сторон Елецкий был провозглашен (Баратынский Е. Стихотворения. М., 1835. Ч. 2. С. 113) — ведет к известной оценке Онегина в XII строфе восьмой главы. Во второй редакции поэмы Баратынский снял эти стихи. 3 Карамзин Н. М. Речь, произнесенная на торжественном собрании Российской ака- демии 5 декабря 1818 года // Карамзин Н. М. Соч. СПб., 1848. Т. 3. С. 654. 4 Московский журнал. 1791. Ч. 2. Апр. С. 85.
652 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Если первый шаг в выработке историзма состоял, как мы уже отмечали, в признании объективности законов истории и стремлении взглянуть на че- ловека с точки зрения этих законов, то второй заключался в осознании того, что современная жизнь представляет собой некий определенный историче- ский момент, качественно отличный от предыдущей и последующей эпох. Это заставляло искать в окружающем единства. Современная действитель- ность в ее идеологически-нравственных и материально-бытовых проявлениях складывалась в некую единую картину эпохи. Это своеобразие эпохи, опре- деляющее ее единство, было охарактеризовано И. В. Киреевским (переживав- шим в 1829—1832 гг. отход от единомышленников по кружку «любомудров» и сближение с пушкинским окружением) как понятие «особенности текущей минуты». В статье «Девятнадцатый век» Киреевский писал: «В чем же состоит эта особенность текущей минуты? Ответ на этот вопрос должен служить основанием наших суждений обо всем современном; ибо одно понятие текущей минуты, связывая общие мысли с частными явлениями, определяет в уме нашем место, порядок и степень важности для всех событий нравственного и физического мира»1. Подобный подход вызвал глубокие изменения в структуре образа: психо- логический облик героя брался не как данность, определенное сочетание страстей, а выводился из характера эпохи, «особенности текущей минуты». Необходимо отметить, что эта последняя понимается не как сумма матери- альных факторов (от самого примитивного: материальное это быт — до более глубокого: материальное как сумма общественных отношений), а как дух времени, некая идейно-психологическая специфика. Дух времени определяет его «общий цвет»1 2. Описание быта, внешних условий жизни героя и его психологический облик связываются этим воеди- но, причем быт не выступает еще как фактор, формирующий характер, как его причина. Он вместе с характером определен общим духом времени и является внешним выражением «особенности текущей минуты»3. Этот новый взгляд заставил по-новому взглянуть на героя. Последний начал восприни- маться как «сын века», его трагедия — не как психологический (так осмыслял Вяземский, отрывая восьмую главу от всего текста романа), а как эпохальный конфликт. Именно на этом этапе «собранье пестрых глав» связалось в единую картину эпохи (вплоть до бытовых описаний первой главы) и порожденного ею героя; роман получил единство. Основой характера, таким образом, являются не материальные условия существования, а век как некая сумма черт духовного своеобразия. Баратын- ский писал И. В. Киреевскому: «Каждый из нас почерпнул... мнения в своем веке. Но это — не только мнения, это — чувства. Органы наши образовались 1 Киреевский И. В. Поли. собр. соч. М., 1911. Т. 1. С. 85. - Там же. С. 86. 3 Мысль эту отчетливо выразил Баратынский в письме к И. В. Киреевскому от 28 но- ября 1833 г. Предлагая последнему превратить в журнальную статью «Теорию туалета» и сравнивая Киреевского с Бальзаком, Баратынский заключал: «У тебя, как у него, потребность генерализировать понятия, желание указать сочувствие и соответствен- ность каждого предмета и каждого факта с целою системою мира» (Боратынский Е. А. Стихотворения, поэмы, проза, письма. С. 522).
К эволюции построения характеров в романе «Евгений Онегин» 653 соответственно понятиям, которыми питался наш ум»1. Таким образом, не понятия человека вытекают из чувственно постигаемой действительности, но сами эти чувства формируются ведущими понятиями века. Если бы в основу характера поэт уже на этом этапе положил влияние общественной среды как материального фактора, он неизбежно бы пришел, как это имело место в «Капитанской дочке», к социальной дифференциации героев. Понимание эпохи как некоей идейной сущности заставляло подчеркивать не антагонизм общественных групп внутри ее, а общность всех героев, принадлежащих дан- ному времени. Даже в исключительном, выдающемся герое автор стремится найти черты эпохи. Киреевский писал; «Все воспитаны одномысленными об- стоятельствами (из контекста ясно, что материальная сторона «обстоя- тельств» для Киреевского лишь проявление идейной. — Ю. Л.), образованы одинаким духом времени. И те умы, которые в борьбе с направлением своего века, и те, которые покорствуют ему, все равно обнаруживают его господ- ство: оно служит общим центром, к которому примыкают направления част- ные, как правая и левая сторона в палате депутатов»1 2. В связи с этим нахо- дится и стремление Киреевского истолковать «Горе от ума» как историче- скую картину нравов, подчеркивая общее между Чацким и его временем: «„На всех московских есть особый отпечаток“. Вот в чем состоит главная мысль комедии Грибоедова»3. При таком подходе конфликт менял свой характер: он уже не мог заклю- чаться в борьбе героя со средой, обстоятельствами, эпохой — конфликт за- ключался в губительном воздействии эпохи на человека, не только пошлого, обыденного, но и самого передового, в невозможности для героя вырваться из-под влияния духа времени. Конфликт порождал трагедию бездействия: герой не мог бороться, ибо противник заключался в нем самом. Однако дух времени мыслился как захватывающий только образованную часть общества. Поэтому оказывалось возможным противопоставить герою — «сыну века» — образ героини, воплощающей народно-этическое начало. Следующим этапом развития историзма явилось построение произведения, в котором конфликт состоит в столкновении людей двух эпох. Социальная борьба объяснялась не разницей в «интересах» внутри одного времени, как это имело место в даль- нейшем, в «Капитанской дочке», а сменой эпох (Альбер — барон, Германн — старуха). «Взгляните на европейское общество нашего времени: не разноглас- ные мнения одного века найдете вы в нем, нет! Вы встретите отголоски не- скольких веков, не столько противные друг другу, сколько разнородные между собою. Подле человека старого времени найдете вы человека, образованного духом Французской революции; там человека, воспитанного обстоятельствами и мнениями, последовавшими непосредственно за Французскою революциею», — писал Киреевский4. К последнему этапу развития образа героя складывается художественная характеристика его, отраженная в восьмой статье Белинского о Пушкине: 1 Боратынский Е. А. Стихотворения, поэмы, проза, письма. С. 523. 2 Киреевский И. В. Поли. собр. соч. Т. 1. С. 86. 3 Там же. Т. 2. С. 60. 4 Там же. Т. 1. С. 86—87.
654 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ «Зло скрывается не в человеке, но в обществе». Подобный подход определяет намеченную еще в «Путешествии Онегина» мысль об отсутствии в окружаю- щей Онегина действительности дела, достойного его. Именно это имел в виду Белинский, определяя Онегина как «эгоиста поневоле». Недвусмысленно рас- суждение критика о том, почему Онегин не предался «полезной деятельно- сти». Поскольку в основе нового подхода к построению образа оказывается зависимость характера героя от условий эпохи, оправданным делается опре- деление Белинского: «„Евгений Онегин'1 есть поэма историческая в полном | смысле слова, хотя в числе ее героев нет ни одного исторического лица»1. I Подчеркнутый историзм подхода, заставивший поэта заботиться о хро- 1 нологической выдержанности романа, оформился не сразу. Так, например, | работая над седьмой главой (так же как и в одновременно создаваемой i «Полтаве»), Пушкин еще не исключал системы «намеков», переклички с со- ! временностью. Действие седьмой главы происходит до декабрьского восста- ния, но отразившаяся в ней обстановка «опустелой» Москвы, где фигура Чац- кого заменена чопорно стоящими в стороне любомудрами и одиноким П. А. Вяземским, переносит читателя в атмосферу 1827—1828 гг. Оформление пушкинского историзма обусловило и появление замысла де- сятой главы. Мысль о том, что замысел десятой главы знаменует сближение Онегина и декабристов и что, следовательно, она должна была не столько разъяснить характер героя, сколько оформить сюжетное завершение романа, широко распространена. Но как ни заманчива подобная интерпретация обра- за Онегина, с ней трудно согласиться. Этому противоречат как весь облик героя, так и понимание Пушкиным в конце 20-х гг. характера движения де- кабристов. Зачем же введена десятая глава? Для того чтобы понять это, вспомним, что дальнейшее развитие пушкинского историзма привело поэта от мысли об эпохе как о факторе, определяющем характер, к идее закономерности смены эпох. Основываясь на этом, Пушкин пересматривает свой творческий метод. Исторический обзор делается главным жанром2. Ограничимся одним примером. В 1831 г. Пушкин пишет лирическое сти- хотворение «Чем чаще празднует лицей», посвященное традиционной дате 19 октября. Для того чтобы раскрыть свои чувства, поэт обращается не к интимным, индивидуальным переживаниям, а к типичным чувствам эпохи. Печаль поэта и его друзей («Тем глуше звон заздравных чаш / И наши песни тем грустнее» — III, 1, 277) объясняется обширным историческим экскурсом, охватывающим жизнь Европы и России за два десятка лет: ...но 20 лет Тому прошло; и что же вижу? Того царя в живых уж нет, Мы жгли Москву, был плен Парижу, Угас в тюрьме Наполеон, 1 Белинский В. Г. Поли. собр. соч. Т. 7. С. 432, 458, 466. - Это отражается на всей художественной структуре произведений. Резкая оце- ночность и связанное с ней обилие эпитетов в произведениях 1828—1829 гг. заменяется исторически сжатым и подчеркнуто беспристрастным, «научным» повествованием.
К эволюции построения характеров в романе «Евгений Онегин» 655 Воскресла греков древних слава, С престола пал другой Бурбон, Отбунтовала вновь Варшава (III, 2, 879—880). Третья строфа белового текста недвусмысленно намекает, говоря о «шести друзьях», и на декабристов. Лирический герой стихотворения не свя- зан «сюжетно» с цепью перечисленных исторических событий, не является их непосредственным участником. Они нужны не для того, чтобы описать участие автора и его друзей в событиях 1812—1815 гг., европейских револю- циях или польском восстании, а для объяснения душевного мира современ- ного человека. Обращает на себя внимание тот факт, что хорошо осведом- ленный о характере десятой главы Вяземский называл ее «хроникой»1, а А. И. Тургенев, говоря, что в центре главы — «русские и Россия»1 2, ни сло- вом не упомянул о месте в ней Онегина. Вполне может быть, что широкая хроника русской жизни за четверть века вообще не оставляла Онегину места. Вероятно, она должна была разъяснить не индивидуальную судьбу героя (то есть завершить сюжетно линию Онегина — «По крайней мере уморить», как иронически писал Пушкин — III, 1, 397), а объяснить его характер исто- рической судьбой России. В этом отношении десятая глава может быть сопоставлена с известной второй главой «Исповеди сына века» Мюссе. Если бы Мюссе творил в цен- зурных условиях России 30-х гг. XIX в. и по несчастливой случайности до нас дошли бы лишь отрывки широкой картины Европы эпохи Империи и Реставрации, исследователям также предоставилась бы возможность решить: как сюжетно соотносится судьба героя романа с широким историческим по- лотном, нарисованным автором. Однако текст сохранился, и нам ясно, что его следует соотносить не с фактической участью героя, а с его характером. Нечто аналогичное, видимо, имеем мы в десятой главе «Евгения Онегина». Идея сюжетного завершения была чужда самой природе «свободного романа». Не случайно сам процесс работы над романом устойчиво харак- теризовался автором как «набирание строф». «Здесь думают, что я приехал набирать строфы в Онегина», — писал Пушкин Дельвигу 26 ноября 1828 г. (XIV, 35). Роман мог быть оборван на любой точке сюжетного развития, как только раскрытие образа оказывалось исчерпано, и, наоборот, продолжен, если в ав- торском понимании героя наступали перемены. Не случайно поворот харак- тера Онегина неизменно совпадает с границами глав. Вполне оправданной представляется точка зрения Белинского, подчерки- вавшего сознательный отказ Пушкина от искусно обдуманного композицион- ного построения. «Роман ничем не кончается... — писал Белинский и глубоко обосновывал свою мысль. — Мы думаем, что есть романы, которых мысль в том и заключается, что в них нет конца, потому что в самой действитель- ности бывают события без развязки, существования без цели»3. 1 Вяземский П. А. Поли. собр. соч. СПб., 1884. Т. 9. С. 152. 2 Журнал Министерства народного просвещения. 1913. № 3. Отд. II. С. 17. 3 Белинский В. Г. Поли. собр. соч. Т. 7. С. 444, 469.
656 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Одним из следствий этого принципа является и то, что любые построения возможного «конца» романа представляются не только шаткими в своей субъективности, но и противоречащими художественному построению произ- ведения. Если же считать, что участие Онегина в декабристском движении нужно было Пушкину не для того, чтобы «убить» героя на Кавказе, а для раскрытия новых аспектов его характера, то окажется, что известный нам текст романа, изданный самим автором в качестве законченного произве- дения и вошедший в сокровищницу русской и мировой культуры, — неза- вершенный отрывок, в котором о герое не сказано главное и, более того, то, что сказано, — лишь ширма для прикрытия не известного нам «сокровенно- го» текста. Подобный метод порочен, ибо переносит внимание исследователя с реального и художественно полноценного текста на воображаемый замы- сел, существование которого невозможно документально подтвердить. Наи- более далеко по этому пути пошел Н. Н. Фатов, видящий в тексте «Евгения Онегина» лишь легальное прикрытие, ценное главным образом тем, что в нем «имеется ряд намеков на то, что сказано далеко не все, что автору хотелось бы сказать, и что в романе есть еще что-то, что не попало в печатный текст»1. Таким образом, изменение построения образа в романе Пушкина раз- вивалось по следующим основным этапам. Вначале образ героя строится на основе оценки его политико-интеллектуальных свойств. Образ «умного человека» ассоциируется с деятелем декабристского лагеря, а противополож- ная оценка одновременно означает и отсталость политических воззрений. Образ центрального героя на этом этапе является единственным персонажем произведения, противопоставлен ему только положительный идеал автора, выступающий из всей системы оценок и тона авторского повествования. В сложных условиях идейного развития 1823 г. содержание представления об «умном человеке» изменилось, что обусловило противопоставление скеп- тическому герою восторженного Ленского, но сам принцип построения ха- рактера остается еще прежним: в основе его лежит представление об уме как определяющем облик человека качестве. Новый этап в построении образов связан с выработкой в сознании автора идеи народности. Как мы видели, это привело к тому, что в основу характера героев теперь кладутся этические, а не умственные качества, а критерием нравственности является степень пси- хологической близости данного персонажа к народному сознанию. Онегину противопоставляется Татьяна. На этом этапе известная ограниченность умст- венного кругозора не только не препятствует положительной оценке героини, но в известной мере рассматривается как условие душевной непосредствен- ности и нравственной чистоты. Подобное противопоставление непосредст- венного чувства логической рациональности характерно прозвучало в пуш- кинском письме Вяземскому (весна 1826 г.): «Твои стихи... слишком умны. — А поэзия, прости господи, должна быть глуповата» (XIII, 278—279). Суд на героем с позиции народности был в дальнейшем развитии романа не отменен, но дополнен оценкой его моральных качеств с позиции исто- ризма. Как мы видели, на материале романа это проявилось в резкой кри- тике бунтарского субъективизма героя, а также в повышении требований, 1 Фатов Н. Н. О «Евгении Онегине» А. С. Пушкина И Учен. зап. Черновицкого гос. ун-та. Т. 15. Сер. филол. Вып. 2. 1955. С. 127.
К эволюции построения характеров в романе «Евгений Онегин» 657 предъявляемых к умственному горизонту героини. Следующим этапом яви- лось стремление не только оценить героя с позиций объективных законов истории, но и объяснить его ими. Это послужило основой для нового корен- ного пересмотра основ характера. Образ теперь выводится не из нравственно- психологических качеств данной личности или данного вечного человече- ского типа, а из конкретной исторической ситуации. Герой определен эпохой, и в свою очередь судьба героя делается судьбой поколения. Принцип историзма в характеристике героев, новый в момент завершения романа, не был проведен в нем последовательно. Если характер Онегина выводится из эпохи, то облик Татьяны определен нравственными идеалами Пушкина. Этим и обусловлено то слияние героини и автора в восьмой главе, которое проницательно отметил Кюхельбекер. При последовательно исто- рическом подходе герою может быть противопоставлен лишь человек другой эпохи (Германн — старуха), при социальном построении образа — иного общественного круга (Гринев — Пугачев). Не случайно Маша Миронова не оказалась антагонистом героя. В «Евгении Онегине» сочетание принципа историзма с еще не изжитым нравственно-психологическим построением об- раза позволило превратить Татьяну в судью, выносящую вместе с автором приговор герою. Сочетание двух принципов построения характеров в романе обусловило и двоякую судьбу его в историко-литературной традиции. От него шла дорога к социальному роману — к произведениям самого Пушкина в ЗО-е гг., «Герою нашего времени», романам Герцена. Именно эту преемственность подчерки- вал Белинский: «...без „Онегина’1 был бы невозможен „Герой нашего време- ни11»1. Образ героини-судьи в произведениях Лермонтова и Герцена снят. Поскольку действующие лица непосредственно и прямолинейно выводи- лись из условий эпохи, а эпоха мыслилась как однородно-отрицательная, герой не мог иметь равноценного себе антипода. Ему противопоставлялось авторское отношение. В дальнейшем женский образ появляется в произведе- ниях типа «Саши» Некрасова, но уже в качестве воплощения социально и эпохально новой силы. Интересно, что Тургенев, вырабатывая свой тип ро- мана, обратился не к художественной системе зрелого Пушкина и его после- дователей, а, минуя их, к более раннему «Евгению Онегину». Стремление Тургенева соединить социальный конфликт с противопоставлением героев как представителей противоположных «вечных» психологических типов за- ставило его обратиться к пушкинскому роману. Не случайно связь эта осо- бенно ощущается в связанном с повестями 50-х гг. «Дворянском гнезде». Если Наталья в какой-то мере еще может быть социально противопоставлена Рудину (новые люди), то Лиза воплощает нравственную потребность эпохи и, как и Татьяна, является мерилом этической полноценности героя. Сложность пушкинского реализма в романе «Евгений Онегин» определи- ла и место произведения, которое не может быть связано узко с какой-либо одной тенденцией в последующей литературе, но определяет развитие русско- го романа XIX в. в целом. 1960 1 Белинский В. Г. Поли. собр. соч. Т. 7. С. 442.
658 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ К проблеме «Пушкин и христианство» Роковые события 14 декабря 1825 г. изменили всю общественную и куль- турную ситуацию в России. Обстановка менялась исключительно быстро, и уже к 1828 г. основные контуры новой — николаевской — эпохи обрисова- лись достаточно четко. Для Пушкина это было время сложных, порой траги- ческих раздумий. Непосредственной, почти мгновенной реакцией на события было двойное переживание боли за погибших друзей и понимания исторического масштаба произошедшего. Это обусловило стремление возвыситься над субъективизмом личных привязанностей и «взглянуть на трагедию взором Шекспира» (ХШ, 259)1. Эпоха, окончание которой возвестили выстрелы пушек на Сенатской площади, была одновременно и временем романтического субъективизма, и еще не окончившимся периодом просветительского оптимизма. Руссо и Бай- рон, Монтескье и Оссиан в равной мере привлекали внимание декабристов1 2. Пушкин еще в 1823 г. пережил разочарование и в культе романтического эгоизма, и в руссоистской идее доброго от Природы человека. Результатом было глубокое сомнение и в тактике, и в планах декабристов. Но если раз- мышления 1824 г. шли под знаком реализма, реабилитации действительности, то неудача декабристов обусловила поворот к историзму. «Историзм пред- полагает понимание исторической изменяемости действительности, поступа- тельного хода развития общественного уклада, причинной обусловленности в смене общественных форм»3. Идея исторической закономерности психоло- гически была связана с чувством принятия действительности («примирения с действительностью», как стали говорить десять лет спустя), стремлением оп- равдать реальность. На этой основе вырастало убеждение в том, что в истории победивший всегда прав нс только правотой грубой материальной силы, но и причастностью к скрытым законам истории. Противостояние истории осуж- дается как романтический эгоизм. Эти представления во многом стоят за ис- торической концепцией «Полтавы», «Стансами» и находят свое завершение в «Клеветникам России». Смысл этих идей был сложен и созвучен широкому ум- ственному движению в Европе, соединявшему художественный реализм и по- литический консерватизм, с одной стороны, с реальными достижениями в об- 1 Все ссылки на тексты Пушкина даются в тексте по академическому Поли. собр. соч. (т. I—XVI, 1937—1949): римская цифра обозначает том, арабская — полутом (в случае наличия) и страницу. 2 Кн. А. Барятинский в стихотворном посвящении Пестелю своей французской поэмы, вдохновленной «Натчезами» Шатобриана и «Оссианом», рисовал такую карти- ну времяпровождения членов Южного общества: Alors, te reposant de tes nombreux travaux, Ou, las d’avoir sonde quelque grande pensee, Ma muse sous ta main fut souvent caressee. De deux Natchez, pour toi, j'ai trace les revers, Prends pitie de ieurs maux, et surtout de mes vers. 3 Томашевский Б. Пушкин. M.; Л., 1961. Кн. 2. С. 155.
К проблеме «Пушкин и христианство» 659 ласти исторической науки, с другой. По-разному соприкасались с этим движе- нием Вальтер Скотт, Гизо и Гегель. Пушкин тоже отдал ему дань в эти годы. Однако связь Пушкина с культурной традицией Просвещения XVIII в. была настолько глубокой, что идея принесения человеческой личности в жер- тву Молоху истории никогда не могла захватить его полностью и на длитель- ное время. Если гимн историческим закономерностям во вторую половину 1820-х гг. звучит в завершенных и публикуемых произведениях, то в чернови- ках приглушенно, но упорно пробивается сомнение в этих идеалах, настойчи- вое напоминание о ценности отдельной личности. В черновиках VI главы (писались в 1826 г.) неожиданно читаем: В сражены! [смелым] быть похвально Но кто не смел в наш храбрый век — Все дерзко бьется, лжет нахально Герой, будь прежде человек (курсив мой. — 10. Л.) Чувствительность бывала в моде И в нашей северной природе... (VI, 411) В неоконченном переводе из Соути (1829 г.) «Еще одной высокой, важной песне» гимн домашним божествам, частной жизни Пушкин завершил словами: И нас они науке первой учат — Чтить самого себя (III, 1, 193) Наконец эти упорно пробивающиеся мысли вышли на поверхность в сти- хотворении «Герой», прославляющем человеколюбие как нечто более высо- кое, чем военные и государственные деяния: Оставь герою сердце! Что же Он будет без него? Тиран... (Ill, 1, 253) В конце 1820-х гг. Пушкин на распутье. Идеи историзма, государственной мощи, пафос великих закономерностей привлекают широтой и ветром исто- рии, который дует в их паруса, но отталкивают безжалостностью в отно- шении к «бедному богатству» (Гоголь) простой человеческой единицы. Идеи гуманизма привычны и благородны, но сама эта привычность указывает, что эти старые знамена уже изношены (чувствительность бывала в моде...). Конец 1828—1829 гг. — трудное и мучительное время для Пушкина: ос- ложнение отношений с правительством в связи с делами об «Андрее Шенье» и «Гавриилиаде», запутанные личные переживания, метания в треугольнике Москва — Малинники — Петербург, попытки вырваться из душившего его круга поездкой куда угодно: в Париж, в Китай, в действующую армию — все это мучительно сочеталось с творческим перепутьем. Не случайно на этот период приходится большое число незавершенных замыслов, колебания в определении дальнейшего сюжета «Евгения Онегина». В определении дальнейшего творческого пути Пушкина, видимо, очень значительную роль сыграла до сих пор еще не оцененная по заслугам поездка на Кавказ, в действующую армию, в мае — сентябре 1829 г.1 Отношение 1 См.: Тынянов Ю. Н. О «Путешествии в Арзрум» И Тынянов Ю. Н. Пушкин и его современники. М., 1969.
660 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Пушкина к кампании 1828—1829 гг. было сложным. Война была популярна. Защита балканских народов от Турции входила в политические планы декаб- ристов, и идея войны на Дунае была близка Пушкину еще со времен Киши- нева. В феврале (?) 1828 г. он писал «Друзьям»1, где среди положительных действий царя называл: Россию вдруг он оживил Войной, надеждами, трудами (III, 1, 89). Апологетический отклик на Адрианопольский мир, подписанный 2 сен- тября 1829 г., представляет собой неоконченное стихотворение «Опять увен- чаны мы славой». Хотя в наброске второй строфы чувствуется влияние стиля декабристской политической лирики, начало проникнуто той поэзией истори- ческой мощи и «географической риторикой», которые характерны для исто- рико-государственной одической поэзии и найдут свое продолжение в «Кле- ветникам России». Однако то, что поэт не окончил его и не отдал в печать, несмотря на оказывавшееся на него давление, свидетельствует об испытывае- мых им колебаниях в оценке событий. Заметна существенная разница между откликами Пушкина на события на балканском театре военных действий (ср. «Олегов щит») и в Закавказье. Николай отказался принять Пушкина в действующую на Балканах армию, и поэт невольно видит происходящие там события сквозь призму общих идей и воспоминаний 1820—1821 гг. Пушкин вынужден был оценивать события как посторонний наблюдатель, а это всегда способствовало исторической объективности. Войну в Закавказье Пушкин видел вблизи, и это была первая война, которую он наблюдал своими глазами. При непосредственном наблю- дении история отступала на второй план, а формула «герой, будь прежде человек» приобретала тем больший смысл, что на пустующей должности «героя» оказывался ничтожный и тщеславный Паскевич. Дегероизация исто- рического мышления сплеталась с деромантизацией художественного видения Пушкина. Это отразилось в замене героической поэзии, посвященной арзрум- скому походу (чего от Пушкина ждали и требовали), путевым очерком неоп- ределенной формы. Война предстает как безусловное зло. Уже Тынянов обра- тил внимание на странное стихотворение, написанное Пушкиным в то время, когда от него ждали, чтоб он ...воспел победы россиян И написал скорее мадригалы На бой или на бегство персиян (IV, 371). «Делибаш» входит в цикл хореических стихотворений, посвященных войне в Закавказье и специально освобожденных от какой-либо связи с оди- ческими интонациями. Смысл стихотворения — в бессмысленности обоюд- ного истребления, и хотя стихотворение начинается резкой очерченностью пространства («лагерь их и наш» и нейтральная полоса, на которой развер- тывается схватка двух удальцов — турецкого и русского), оба полюса эмо- 1 Письмо, в котором Бенкендорф извещал Пушкина относительно мнения Николая I об этом стихотворении, помечено 5 марта.
К проблеме «Пушкин и христианство» 661 ционально уравнены. Отстраненным («толстовским») взглядом смотрит поэт на «врага» (делибаш) и «нашего» (казак). Им дается одинаковое предупреж- дение, и их ждет один и тот же конец: Мчатся, сшиблись в общем крике... (даже крик общий. — Ю. Л.) Посмотрите! каковы? Делибаш уже на пике, А казак без головы. В стихотворениях, связанных с кавказским путешествием 1829 г., что, в принципе, естественно, особенно активизируется вертикальная ось смыс- ловой композиции, противопоставление свободного и просторного «верха» тесному и мрачному низу, вершины — ущелью: Страшно и скучно. Здесь новоселье, Путь и ночлег. Тесно и душно. В диком ущелье — Тучи и снег. Небо чуть видно, Как из тюрьмы Ветер шумит [Солнцу обидно] (111, 1, 203). Борьба и смятение внизу и покой и величие вверху (ср. «Кавказ», «Обвал») находятся в той же системе образов, что и — позже — «Валерик» Лермонтова: А там вдали грядой нестройной, Но вечно гордой и спокойной. Тянулись горы — и Казбек Сверкал главой остроконечной. И с грустью тайной и сердечной Я думал: жалкий человек. Чего он хочет!., небо ясно. Под небом места много всем, Но беспрестанно и напрасно Один враждует он — зачем?1 Стихотворение Лермонтова содержит прямую отсылку к пушкинской поэме «Тазит»1 2, о которой речь пойдет далее. Однако в семантику вертикали в этом цикле у Пушкина вторгается не- ожиданная нота. Низу неизменно приписываются тучи (носитель речи неиз- менно над тучами, а тучи — в ущелье, «солнцу обидно»). Средний воздуш- 1 Лермонтов М. Ю. Собр. соч.: В 6 т. М.; Л., 1954. Т. 2. С. 172. 2 Поэма была посмертно опубликована Жуковским в «Современнике» (т. VII. 1837), неправильно прочитавшим имя «Гасуб» как «Галуб» (такого имени у горцев нет). Лермонтов, перебрав имена Юсуп, Ахмет, дал своему собеседнику «пушкинское» имя Галуб.
662 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ ный уровень (тучи, орлы) расположен ниже точки зрения повествователя или на одном с ним уровне. В «Кавказском пленнике» над тучами находился ро- мантический герой: «У ног его дымились тучи» (IV, 99). В стихотворении «Монастырь на Казбеке» неожиданно вводится точка зрения поэта, направ- ленная из ущелья ввысь на монастырь на Казбеке. Монастырь — «за облака- ми», «заоблачная келья», куда поэт стремится «в соседство Бога скрыться» (III, 1, 200). Конечно, не следует понимать эти слова буквально, но в общем контексте цикла 1829 г. они столь же неслучайны, сколь и неожиданны. Для понимания их нужно сопоставление с замыслом «второй кавказской поэмы» — «Тазита». Поэме «Тазит» посвящена прекрасная статья В. Л. Комаровича1, просле- дившего по черновикам весь ход работы Пушкина над поэмой и давшего почти исчерпывающее объяснение движения замысла. «Тазит» был продолже- нием и отрицанием «Кавказского пленника». Дело не только в том, что вто- рая поездка поэта на Кавказ оживила воспоминания первой — лета 1820 г. «Кавказский пленник» воспринимался Пушкиным как начало, отношением к которому мерилось настоящее. Первая кавказская поэма постоянно как бы присутствует в сознании Пушкина в это время. 2 мая 1828 г. вышло в свет второе издание «Пленника». В «Путешествии в Арзрум» находим прямое упоминание первой кавказской поэмы: «Здесь нашел я измаранный список „Кавказского пленника11 и признаюсь, перечел его с большим удовольствием. Все это слабо, молодо, неполно; но многое угадано и выражено верно» (VIII, 1, 151). В черновом варианте Пушкин яснее определил, что именно «верно» в «Кавказском пленнике». Одобрение его вызвала этнографическая точность деталей, верность в изображении быта и нравов горцев: «Сам не понимаю, каким образом мог я так верно, хотя и слабо, изобразить нравы и природу, виденные мною издали» (VIII, 2, 1014)1 2. Работа над замыслом «Тазита» первоначально развивалась в направле- нии усиления этой тенденции. Пушкин как бы шел по тому руслу реализма, которое было, например, представлено Мсриме: неромантический экзотизм, этнографическая точность и сдержанный, «графический» рисунок психоло- гии. Комарович показал, какой обширный и тщательно собранный материал мобилизовал поэт для «Тазита». Следует отметить, что первоначальные наброски поэмы были хореически- ми. В. Л. Комарович связывает это с балладностью и вспоминает «Утоплен- ника» и «Жил на свете рыцарь бедный». Вероятно, правильнее подумать о «кавказском цикле» 1829 г., в частности о «Делибаше». Связь размышлений здесь глубокая, и она, видимо, определила трансформацию замысла. В «Кав- 1 Комарович В. Л. Вторая кавказская поэма Пушкина // Пушкин. Временник Пуш- кинской комиссии. М.; Л., 1941. Вып. 6. С. 211—234. 2 Степень этнографической точности «Кавказского пленника» часто недооценивается за разговорами о «романтизме» и «байронизме» поэмы. Так, например, стихи: «К моей постеле одинокой / Черкес младой и черноокой / Не крался в тишине ночной» (IV, 104) имеют в виду не галантный эпизод в духе «Графа Нулина», а черкесский обычай, по которому молодой муж может посещать свою жену только ночью и тайком. Это не романтический топик, а этнографическая деталь.
К проблеме «Пушкин и христианство» 663 казском пленнике» Пушкин, возможно под влиянием воинственно настроен- ных и агрессивных деятелей тайных обществ, типа М. Орлова или П. Пестеля, недвусмысленно одобрил завоевательную политику на Кавказе: 15 мая 1821 г. он написал эпилог поэмы: «Смирись Кавказ: идет Ермолов!» (IV, 114). Для по- коления, пережившего завоевателя Наполеона, военное решение дипломати- ческих и политических вопросов казалось естественным, а «римский колорит» «проконсула Кавказа» Ермолова, не вынимавшего из кармана латинский томик комментариев Цезаря, все оправдывал. Даже Грибоедов, видевший вблизи «борьбу горной и лесной свободы с барабанным просвещением» (пись- мо С. Н. Бегичеву 7.ХП 1825), не мог одновременно не восхищаться «рим- ской» личностью Ермолова. Только Вяземский выразил протест в письме А. И. Тургеневу: «Мне жаль, что Пушкин окровавил последние стихи своей повести. Что за герой Котляровский? Ермолов? Что тут хорошего, что он как черная зараза Губил, ничтожил племена? От такой славы кровь стынет в жилах и волосы дыбом становятся. Если мы просвещали бы племена, то было бы что воспеть. Поэзия не союзница палачей»1. Сейчас Пушкина не привлекает поэзия войны. В центре его внимания столкновение двух миров: патриархального мира горцев, мира прочных веко- вых суровых традиций и вторжения в него России. Это столкновение порожда- ет непримиримую взаимную вражду и взаимное кровопролитие. «Черкесы нас ненавидят [и русские в долгу не остаются]. — Мы вытеснили их из привольных пастбищ — аулы их разрушены — целые племена уничтожены» (VIII, 2, 1034). Замысел «Тазита» должен был, однако, столкнуть не черкеса и русского, а горца, погруженного в патриархальный мир кровной мести и воинской доб- лести, с горцем же — христианином. Здесь мы впервые сталкиваемся с все более захватывающей Пушкина мыслью о роли христианства в мировой цивилиза- ции. Христианство — основа европейской культуры, которая еще не сказала своего последнего слова. Пройдя через искусы средних веков, эпохи революций и войн, Европа создаст подлинно гуманную культуру на основе учения Христа, воспринимаемого Пушкиным не с мистической, а (как позже и Львом Толстым) с морально-гуманистической стороны. Россия может быть на Кавказе носите- лем идей насилия, приносить народам Востока грубое вторжение и разрушение векового уклада. Но Россия — часть Европы и может принести идеи христиан- ской цивилизации. Позже, в 1836 г., публикуя в «Современнике» довольно сла- бый рассказ Казы-Гирея «Долина Ажитугай», Пушкин сопроводил его замет- кой, в которой писал: «Любопытно видеть, как Султан Казы-Гирей (потомок крымских Гиреев), видавший вблизи роскошную образованность, остался верен привычкам и преданиям наследственным, как русский офицер помнит чувства ненависти к России, волновавшие его отроческое сердце: как, наконец, магоме- танин с глубокой думою смотрит на крест, эту хоругвь Европы и просвещения» (XII, 25; курсивом Пушкин выделил цитату из «Долины Ажитугай»), Еще 1 Остафьевский архив кн. Вяземских. СПб., 1899. Т. 2. С. 274—275.
664 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ недавно слово «хищник» звучало в устах Пушкина как поэтическое одобре- ние, а просвещение, с руссоистских позиций, порой бралось под сомнение1. Теперь оно ассоциируется с крестом — «хоругвью Европы». Размышлениям Пушкина конца 1820—1830-х гг. свойствен глубокий ти- пологический характер. Они охватывают вопросы будущих путей Европы (отсюда интерес к Французской революции и — вслед за историками рестав- рации, которых он внимательно читает, — к европейскому средневековью), к проблеме «Россия и Запад», связанной с темой Петра I (работа над «Ара- пом Петра Великого»), Размышления о христианской природе европейской цивилизации не были в этом сложном переплетении единственными и даже не всегда были доминирующими. Но тема эта не исчезала, и упорство, с ко- торым Пушкин вновь и вновь к ней возвращался, говорит само за себя. Среди рукописей Пушкина, давно уже вызывающих любопытство иссле- дователей, находится список драматических замыслов, набросанный каранда- шом на оборотной стороне стихотворения «Под небом голубым страны своей родной...». Текст этот, крайними датами которого являются 29 июля 1826 г. и 20 октября 1828 г.1 2, видимо, следует датировать 1826 г., имея в виду предо- стерегающее мнение М. П. Алексеева, что «автограф этой записи не позволя- ет решить с уверенностью, к какому году он относится»3. По крайней мере, в Москве в 1826 г., «после достопамятного возвращения» из ссылки, по словам Шевырева, Пушкин делился с ним замыслом драмы «Ромул и Рем», знача- щейся в интересующем нас списке4. И другие из пьес этого списка назывались в 1826 г. в кругу любомудров как задуманные или даже написанные. Из заглавий, содержащихся в списке, «Моцарт и Сальери», «Д<он> Жуан», «Влюбленный бес» легко идентифицируются с известными нам текс- тами или замыслами Пушкина. Записи «Дмитрий и Марина» и «Курбский» М. А. Цявловский связывал с задуманными Пушкиным, по словам Шевыре- ва, драмами «Лжедмитрий» и «Василий Шуйский» или относил к замыслам, о которых «ничего не известно»5. Однако, по весьма правдоподобному пред- положению Б. В. Томашевского, речь идет о двух сценах из «Бориса Году- нова», предназначавшихся для отдельной публикации. «Беральд Савойский» уже получил достаточное разъяснение6, а сюжет «Ромула и Рема», учитывая 1 «Где благо, там уже на страже /Иль просвещенье, иль тиран» (II, 1, 333). Интересно, что в то время, когда Пушкин, основываясь на идее исторического движения, приходил к мысли о новом христианском гуманизме, Жуковский и Гоголь, отрицая историю ради идеальной патриархальности, реабилитировали жестокую простоту нравов. «Матео Фальконе» Жуковского — своеобразная антитеза «Тазиту». В этой перспективе опре- деляется и «Тарас Бульба», и статья Гоголя об «Одиссее» в переводе Жуковского. Эпическому миру чужд гуманизм, как чужда ему и христианская мораль — создание развитой истории культуры. 2 См.: Рукою Пушкина: Несобранные и неопубликованные тексты. М.; Л., 1935. С. 276. 3 Примечания М. П. Алексеева к «Моцарту и Сальери» в кн.: Пушкин А. С. Поли, собр. соч. [М.; Л.], 1935. Т. 7. (первоначальный комментированный вариант тома). С. 524. См. там же примечания Б. В. Томашевского к «Каменному гостю» (с. 550). 4 См.: Москвитянин. 1841. Ч. 5. № 9. С. 245. 5 Рукою Пушкина. С. 278. 6 Там же. С. 497—501.
К проблеме «Пушкин и христианство» 665 легенду и воспоминания Шевырева, представляется в общих контурах ясным. Загадочными остаются записи «Иисус» и «Павел I». Относительно них, по утверждению М. А. Цявловского, «ничего не известно». Ниже мы попытаем- ся высказать некоторые предположения относительно возможного характера первого из этих замыслов Пушкина. Все перечисленные в списке сюжеты, о которых мы можем судить сколь- либо определенно, отличаются острой конфликтностью. В известных нам ма- леньких трагедиях сюжет строится как антагонистическое столкновение двух героев, носителей противоположных типов сознания, культурных представле- ний, полярных страстей. Эта конфликтность отражается в заглавиях драм, ко- торые или содержат имена сталкивающихся героев, как «Моцарт и Сальери» (по этому же типу озаглавлен замысел «Ромул и Рем»), или же имеют харак- тер оксюморонов, подчеркивающих внутреннюю конфликтность ситуации, как «Скупой рыцарь», «Каменный гость», «Влюбленный Бес»1. Исключение составляют три заглавия — «Иисус», «Беральд Савойский» и «Павел I». Однако знакомство с сюжетом «Беральда Савойского» убеждает нас, что и там в основе лежал конфликт характеров: столкновение императора и Бе- ральда как сюзерена и вассала, неравенство положения которых уравнивается любовным соперничеством, и женских персонажей — Марианны и Кунигун- ды, общая принадлежность которых к культуре рыцарской эпохи лишь под- черкивает разницу испанского и «северного» темпераментов. Ключом к реконструкции замысла об Иисусе, которого Пушкин собирал- ся противопоставить главному герою, должно быть представление о сюжет- ном антагонизме. Только после этого можно будет строить гипотезы об эпи- зодах биографии Христа, которые могли быть отобраны для драмы. Решение этого вопроса заставляет нас несколько уклониться от темы. Еще в Лицее Пушкин, вероятно по французской учебной литературе, связывал эпоху упадка Рима с именем Петрония, предполагаемого автора «Сатирикона»: ...за дедовским фиялом, Свой дух воспламеню Петроном, Ювеналом. В гремящей сатире порок изображу И нравы сих веков потомству обнажу. (I, 113) В той же французской огласовке имя Петрония (в одном ряду с Юве- налом, Апулеем, Вольтером и другими сатирическими писателями) упомя- нуто в наброске предисловия к первой главе «Евгения Онегина» (VI, 528). Более детальное знакомство с творчеством римского писателя относится к 1833 г., когда Пушкин берет у А. С. Норова на прочтение подлинный текст «Сатирикона» (XV, 94)1 2. Тогда же, видимо, началась работа над от- 1 Об оксюморонных заглавиях у Пушкина см.: Jakobson. R. La statue dans la poesie symbolique de Pouchkine // Questions de poetiquc. Paris, 1973. P. 155. 2 В конце XVII—XVIII в «Сатирикон» переиздавался неоднократно. Кроме того, имелось издание с параллельным латинским и французским текстами: Petron latin et fran^ois. Tradiction etriere, suivant le manuscrit trouve a Belgrad en 1688... t. I—II. A Paris, an VII (1799). Пушкин, вероятно, пользовался этим изданием.
666 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ рывком, известным под названием «Повесть из римской жизни (Цезарь путешествовал...)»1. Знакомство с подлинным текстом «Сатирикона» отразилось не только на исторической концепции повести Пушкина, но и на ее построении: произве- дение Петрония по форме — Мениппова сатира, сочетание прозы и стихо- творных вставок, включение в текст вставных сюжетов. Как увидим, такое построение отразилось на замысле повести «Цезарь путешествовал...». Пуш- кин не только хотел включить в нее свои подражания Анакреону и Горацию, но и вообще рассматривал сюжет о Петронии и его смерти как своеобразную рамку, в которую должна быть вставлена широкая картина упадка античного мира и рождения нового. В основу сюжета о самоубийстве Петрония положен рассказ Тацита, почерпнутый Пушкиным из параллельного латино-французского издания «Анналов»1 2. Это XVIII—XIX и отчасти XX главы шестнадцатой книги труда римского историка3. Петроний у Тацита — яркий образ изнеженного сына умирающего века. Это античный денди, Бреммель Древнего Рима, законода- тель мод в высшем обществе эпохи Нерона: «elegantiae arbiter, dum nihil amoenum, et molle affluentia putat, nisi quod ei Petronius approbavisset»4. И одновременно он же — беспощадный сатирик, жертва тирании Нерона. Он изящно расстается с жизнью, вскрыв себе вены среди беспечной беседы о поэзии. Образ этот привлек внимание Пушкина. Написанная Пушкиным часть повести довольно точно следует рассказу Тацита. Однако Тацит не был единственным источником Пушкина в работе над этой повестью. В плане продолжения имеется фраза: «П<етроний> при- казывает разбить драгоценную чашу» (VIII, 2, 936). Эпизод этот отсутствует у Тацита и сам по себе трудно объясним, но он получает разъяснение из текс- та Плиния, сообщившего, что Петроний перед самоубийством разбил драго- ценную чашу для умащений, завладеть которой мечтал Нерон. На обращение к Плинию намекает также и то, что Пушкин вслед за ним именует Петрония Титом, в то время как Тацит называет его Гаем. Последнее обстоятельство также, вероятно, результат обращения к подлинным сочинениям Петрония, обычным заглавием которых в изданиях XVII—XVIII вв. было: «Titi Petronii Arbitri Satiricon». Сохранившийся план продолжения дает основание гово- рить о сложном и исключительно значимом пушкинском замысле. Прежде всего, в композицию, построенную по принципу «последних вечеров» Петро- ния, должны были войти его «рассуждения о падении человека — о падении богов — о общем безверии — о предрассудках Нерона» (VIII, 2, 936). Карти- 1 Об античных влияниях в тексте «Повести из римской жизни» см.: Толстой И. И. Пушкин и античность // Учен. зап. Ленинградского гос. пед. ин-та им. А. И. Герцена, 1938. Т. 14. - Пушкин пользовался изданием: Tacit. Traduction nouvelle avec le texte latin en regard, par Dureau de La Malle. 3-e ed. Paris, MDCCCXVII. Издание это имелось в его библи- отеке. О характере использования его см: Гельд Г. Г. По поводу замечаний Пушкина на «Анналы» Тацита // Пушкин и его современники. Пг., 1923. Вып. 36. С. 59—62. 3 См.: Амусип И. Д. Пушкин и Тацит // Пушкин: Временник Пушкинской комиссии. Вып. 6; Покровский М. М. Пушкин и античность // Там же. Вып. 4—5. С. 49—51. 4 Tacite. Op. cit. XVI, 18.
К проблеме «Пушкин и христианство» 667 на духовного опустошения античного мира должна была подкрепляться от- рывками из «Сатирикона» (диктует «Satyricon» — в плане). Неясно, собирал- ся ли Пушкин дать переводы или пересказы произведения Петрония или, что кажется более вероятным, судя по наброскам плана, создать свою стили- зацию не дошедших до нас отрывков «Сатирикона». Следуя композиции «Сатирикона», Пушкин собирался строить рассказ как чередование описаний ночных пиров, включенных в текст стихотворений, и на обширных вставках эпизодов. Последние в плане обозначены: «начина- ются рассказы». Можно предположить, что в таких вставках эпизодов-рас- сказов, определяющих всю идейную структуру «Повести из римской жизни», было два. Первый недвусмысленно назван в плане: «О Клеопатре — наши рассуждения о том». Мысль о соединении сюжетов о Петронии и Клеопатре могла быть подсказана тем, что начиная с XVII в., времени основных нахо- док рукописей и появления ученых комментированных изданий, сложилась традиция включения считавшихся тогда подлинными материалов о Клео- патре в приложения к «Сатирикону»1. Сюжет этот и его история в пушкин- ском творчестве хорошо изучены1 2, и это избавляет нас от необходимости подробного его рассмотрения. Однако в итоговых работах С. М. Бонди и Б. В. Томашевского отрывок «Повести из римской жизни» не только ока- зался полностью исключенным из рассмотрения истории данного сюжета, но под это исключение была подведена некая теоретическая база: по мнению С. М. Бонди, в отрывке «Цезарь путешествовал...» «рассказ о Клеопатре и „наши рассуждения о том" являются лишь незначительной деталью, темой разговоров в „первый вечер" (а второй вечер посвящен уже другой теме...)»3. Поэтому само обсуждение соотношения «Повести из римской жизни» и сю- жета о Клеопатре решительно отводится: ввиду «отсутствия непосредствен- ной связи» «мы и не будем его касаться в дальнейшем»4. Решение вопроса о связи повести о Петронии с кругом интересующих нас тем невозможно без предварительного обсуждения более общей проблемы: каков замысел «Повести из римской жизни», зачем Пушкин писал это произ- ведение? Отметим вначале, что есть и текстологические, и стилистические, и сю- жетные основания предположить, что отрывок текста, публикуемый в составе «Мы проводили вечер на даче...» и начинающийся словами: «Темная, знойная 1 См., напр.: Titi Petronii Arbitri eqvitis romani. Satyricon, cum Fragmento nuper Tragurii reperto. Accedunt diversorum poetarum Lusus in Priapum, Pervigilium Veneris, Ausonii cento nuptialis, Cupido crucifixus, Epistolae de Cleopatra, & alia nonnulla. Concinnante Michaele Hadrianide. Amstelodami, Typis loannis Blaev, MDCLXIX. 2 См.: Бонди С. M. К истории создания «Египетских ночей» // Бонди С. М. Новые страницы Пушкина: Стихи, проза, письма. М., 1931. С. 148—205; Томашевский Б. В. Пушкин. Кн. 2. М.; Л., 1961. С. 55—65. 3 Вопрос, какова эта «другая тема», представляется, видимо, С. М. Бонди настолько незначительным, что он даже не ставит такой проблемы, ограничиваясь красноречивым многоточием. 4 Бонди С. М. Ук. соч. С. 151. 153. На иной позиции из писавших на эту тему стоит лишь А. А. Ахматова (см.: Ахматова А. А. О Пушкине: Статьи и заметки. Л., 1977. С. 202, 205), о воззрениях которой будет сказано ниже.
668 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ ночь объемлет Африканское небо...» (VIII, 422—523), первоначально предна- значался для «первой ночи» бесед Петрония. Уже это показывает, что речь идет отнюдь не о «незначительной детали». Однако смысл первого вставного эпизода проясняется лишь в соотнесении со вторым. Вторая ночь должна была начаться страшной картиной духовного раз- вала римского мира. Это уже потому интересно, что в эпизоде с Клеопат- рой, отделенном от событий «Повести из римской жизни» почти веком (Пет- роний умер в 66 г. н. э., а Клеопатра — в 30 г. до н. э.), Флавий, первый претендент на любовь египетской царицы, суровый воин, обрисован как представитель молодой — грубой и воинственной — римской культуры, контрастирующей с изнеженно-развращенным эллинизмом эпикурейца Кри- тона и самой Клеопатры. Но жалобы на падение человека и падение богов — лишь трамплин для второго вставного эпизода. После разговоров об «общем безверии» и слов о смерти языческих богов в рукописи плана появляется зачеркнутая позднее помета «Хр.», что естественнее всего расшифровать как «Христос». Это и есть тема «рассуждения» второй ночи. Пушкин зачеркнул имя Христа и обо- значил не тему, а рассказчика, вписав: «раб христианин» (VIII, 2, 936). Рас- шифровка темы рассуждений второй ночи позволяет увидеть в казалось бы незаконченном и бесформенном отрывке исключительную стройность ком- позиции и значительность мысли. Картина духовного одичания и полной исчерпанности античной цивилизации соотносится с двумя альтернативными рассказами: в одном воссоздается сконцентрированный образ языческой римско-эллинистической культуры — апофеоз чувственной любви, наслаж- дения, эпикурейского презрения к смерти и стоического отказа от жизни, в другом — образ новой, наступающей христианской цивилизации и новых истин, проповедуемых рабом. Высказанному С. М. Бонди предположению о случайности тем ночных бесед противостоит строгая обдуманность всего построения повести. Это про- является даже в хронологической симметрии действия: эпизод Клеопатры (в конце четвертого десятилетия до н. э., имея пределом 30 г.), эпизод Христа (в 30 г. н. э.), эпизод Петрония (в 66 г. н. э.). Вспомним, что историческое по- нятие «век» для Пушкина часто ассоциировалось с расстоянием между дедами и внуками, промежутком приблизительно в шестьдесят лет. Между веком ста- рой графини и веком Германна прошло шестьдесят лет. В «Романе в письмах» мы читаем: «Какая ужасная разница между идеалами бабушки и внучек», «как странно читать в 1829 году роман, написанный в 1775-м» (VIII, 47, 49—50). Создается картина поразительной хронологической симметрии в располо- жении эпизодов: тридцать с небольшим лет между пиром Клеопатры и рож- дением Иисуса и столько же — между его распятием и пиром Петрония. Даты можно еще более уточнить. Время пушкинского эпизода «пир Клеопат- ры» определяется так: года 31—30 до н. э., совпадающие с битвой при Акциу- ме, осадой Александрии и гибелью Клеопатры и Антония, можно исключить. Вместе с тем есть основания отнести эпизод ко времени до 35 г., вероятнее всего к 36 г. до н. э. Дело в том, что в раннем варианте стихотворения «Кле- опатра» среди претендентов на ночь царицы первым назван «Акила, клеврет Помпея смелый» (III, 2, 687). Пушкин в Михайловском зачитывался «Анто-
К проблеме «Пушкин и христианство» 669 нием и Клеопатрой» Шекспира — отклики на это чтение встречаются в «Бо- рисе Годунове», в том числе упоминание лука, которым надо потереть глаза, чтобы вызвать притворные слезы, и знаменитые слова о том, что чернь «лю- бить умеет только мертвых» (см. акт 1, сцену 2)1. Под влиянием этого чтения и могло появиться имя Помпея в сюжете о Клеопатре. Но Помпей в «Анто- нии и Клеопатре» — не Помней Великий, а его сын Секст, убитый в 35 г. до н. э. У Пушкина нет ни одного случая, чтобы слово «клеврет» применя- лось к стороннику умершего1 2. Следовательно, появление Акилы на пиру еги- петской царицы следует отнести ко времени до смерти Секста Помпея, веро- ятнее всего к 36 г. Тогда два хронологических промежутка с поразительной симметрией составят шестьдесят три года. Однако в таких выкладках, по существу, нет большой необходимости, хотя они и дают интересные результаты. Пушкин, конечно, не производил хронологических расчетов с карандашом в руках, но он ощущал ритмы исто- рии, и это чувство спонтанно выражалось в симметрии сюжетных эпизодов: 36 г. до н. э. — 1 г. н. э. и 30 г. н. э. — 66 г. н. э. Уже этого достаточно, чтобы отказаться от представления о случайности тематики бесед на пирах Петрония. Однако к этому же нас подводят и сооб- ражения другого порядка. Вставной эпизод у Пушкина неизменно является не только формальным приемом сюжетного развития, но и определенным фактором поэтики. На примере ряда построений со вставными эпизодами в текстах Пушкина можно показать, что соотношение между основным ходом действия и включениями этого рода является законом пушкинской поэтики. Остановимся в этой связи на «Египетских ночах». В обширной литературе, посвященной этой повести, господствуют две точки зрения. Первая рассматривает связь структурного фокуса Клеопатры и структурного фокуса Импровизатора как условную, «результат некой агглю- тинации, ,,склеенности“»3. Внутренняя связь между двумя планами повести бе- рется под сомнение. Так, автор процитированной выше (и одной из последних по времени) работы об «Египетских ночах», нью-йоркский профессор Л. Ржев- ский, признавая связь между темой Импровизатора и поэтической вставкой «Поэт идет: открыты вежды...», замечает: «Должен признаться, что до меня эта сопоставительная трактовка Достоевского — мир Клеопатры и мир совре- менный — как-то не доходит, не кажется сколько-нибудь убедительной4. Естественным результатом такого представления является вывод о незакон- ченности повести Пушкина, крайним проявлением которого становятся опы- ты разнообразных «окончаний», призванных завершить «Египетские ночи». Противоположная точка зрения, энергично предложенная Достоевским, утверждает смысл повести не в сюжетных перипетиях и описаниях «таинств 1 Общую постановку проблемы и итоги ее изучения см. в статье М. П. Алексеева в кн.: Шекспир и русская культура. М.; Л., 1965. С. 176—177. 2 См.: Словарь языка Пушкина. М., 1957. Т. 2. С. 325. 3 Ржевский Л. Структурная тема «Египетских ночей» А. Пушкина // Alexander Puskin. A Symposium on the 175-th Anniversary of His Birth. New York, 1976. P. 127. 4 Там же. С. 128.
670 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ ночей» Клеопатры1, а в параллели между двумя духовно умирающими мира- ми. В этих условиях повесть Пушкина выступает как законченная и необхо- димость продолжений отпадает. Мнение это было полностью поддержано А. А. Ахматовой об отрывке, которая, настаивая на параллелизме между эпизодами, посвященными «древ- ней» и «новой» Клеопатре, решительно утверждала, что пушкинская повесть закончена и в продолжении не нуждается. Аналогичную мысль она высказы- вала и по отношению к «римской повести». Несмотря на спорность чисто биографических «ключей», подбираемых А. А. Ахматовой к пушкинским текстам, безошибочность ее эстетического чувства бесспорна. Данного при- мера, как кажется, достаточно, чтобы опровергнуть мысль о том, что встав- ные эпизоды тематически не связываются у Пушкина с основным сюжетом и являются результатом случайной контаминации отрывков. Итак, рассказ раба должен интерпретироваться в общем контексте сюжет- ного замысла повести. Проведенный анализ раскрывает нам первую существенную грань пуш- кинского понимания эпохи Иисуса, что позволяет сделать, возвращаясь к на- чалу нашей статьи, и первые предположения о природе задуманного в 1826 г. сюжета. Конечно, мы не можем отождествить замыслы драмы 1826 г. и повести 1833—1835 гг. Однако отрицать сюжетную связь между ними было бы странно. Для нас же важно выяснить, какие проблемы ассоциировались у Пушкина с именем Иисуса. В основе «Маленьких трагедий» лежат конфликты между эпохами и куль- турами1 2. В основе замысла об Иисусе — столкновение эпохи античного язычества и новой христианской цивилизации. Однако можно попытаться извлечь из «Повести о римской жизни» и более конкретные черты замысла. О каких моментах из жизни Христа должен был рассказать раб? Если предположить, что в центре рассказа раба должен был находиться эпизод тайной вечери, то все построение приобретает еще большую строй- ность: сюжет организуется тремя пирами — пир Клеопатры, пир Петрония и пир Христа. Во всех случаях это пир перед казнью. С точки зрения параллелизма сцен показательно, что Пушкин ввел отсут- ствующие у Тацита, бывшего источником всех сведений о смерти Петрония (из Тацита, например, взята деталь об открытых и перевязанных венах, кото- рые Петроний то вскрывает, то вновь завязывает)3, мотивы, перекликаю- 1 Относительно «Египетских ночей» Достоевский утверждал, что «развивать и допол- нять этот фрагмент в художественном отношении более чем невозможно» (Достоев- ский Ф. М. Поли. собр. худож. произв. Л., 1930. Т. 13. С. 214). Ср. мнение А. А. Ахма- товой об отрывке «Цезарь путешествовал...» как о совершенно законченном и проду- манном произведении (Ахматова А. А. О Пушкине. С. 205). - См. об этом: Гуковский Г. А. Пушкин и проблемы реалистического стиля. М., 1957. С. 298—318. 3 Ср.: «Он перевязывает рану — и начинаются рассказы» (VIII, 2, 936). «II se coupa les veines, les refenna, les rouvrit a volonie», «incisas venas ut libitum, obligatas aperire rursum» (Taclte. Op. cit. XVI. 19). Эпизод с чашей Пушкин, возможно, заимствовал не непосредственно из Плиния, а из пересказа этой цитаты в биографии Петрония во фран- цузско-латинском издании.
К проблеме «Пушкин и христианство» 671 щиеся с событиями последнего дня Христа. Так, у Тацита ничего не говорит- ся о мотиве, который может быть назван «предательство и бегство учеников». В плане же Пушкина обращает на себя внимание запись: «Греч<еский> фил<ософ> исчез». Смысл ее, видимо, раскрывается параллельно с поведени- ем Иуды и бегством апостолов. Также не находит соответствия у Тацита эпи- зод с чашей. Пушкин отверг имеющийся у автора «Анналов» рассказ о том, что Петроний перед смертью сломал свою печать, и ввел из Плиния упоми- нание о разбитой чаше. Возможно, что это нужно было ему, чтобы ввести рассказ о молении о чаше. Именно эпизод с разбитой чашей мог заставить раба-христианина вспомнить слова Христа: «...можете ли пити чашу, юже Азъ имамъ пити <...> чашу убо Мою испиета, и крещениемъ, им же Азъ кре- щуся, имате креститися?» (Мф. 20:22—23). Вообще символика чаши жизни и чаши страданий пронизывает последние главы всех четырех Евангелий. Существенно, что в «египетском», и в «римском», и в христианском эпи- зодах речь идет о смерти, по существу добровольно избранной и одновремен- но жертвенной. Это резко выделяет самое важное для Пушкина — психоло- гию мотивировки, этическое обоснование жертвы. С этим связывается еще одна параллель: в «Повести из римской жизни» большое место, видимо, должны были занимать рассуждения о самоубийстве («рассуждения о роде смерти»). В уста Петрония Пушкин вкладывает слова: «Читая в поэтах мысли о смерти... мне всегда любопытно знать, как умерли те, которые так сильно поражены были мыслию о смерти [вариант: «которые так часто и так глубоко говорили о смерти»]» (VIII, 2, 936). Сходную мысль во многих вариантах Пушкин мог встретить в писаниях весьма занимавшего его и перечитываемо- го им в эти годы Радищева: «Я всегда с величайшим удовольствием читал размышления стоящих на воскраии гроба, на праге вечности, и, соображая причину их кончины и побуждения, ими же вождаемы были, почерпал многое, что мне в другом месте находить не удавалося»1. Радищев неодно- кратно подчеркивал свой интерес к душевным переживаниям «умирающего на лобном месте или отъемлюгцего у себя жизнь насильственно»: «Случается, и много имеем примеров в повествованиях, что человек, коему возвещают, что умереть ему должно, с презрением и нетрепетно взирает на шествующую к нему смерть во средение. Много видали и видим людей отъемлющих самих у себя жизнь мужественно»1 2. Радищев ищет «примеров в повествованиях», пушкинский Петроний с любопытством читает «в поэтах мысли о смерти». Пушкина интересовало самоубийство Радищева, и он, видимо, еще в 1819 г. расспрашивал Карамзина о вероятных мотивах этого нашумевшего в свое время поступка3. Пушкин внимательно читал Радищева, в философии кото- рого для него был «виден ученик Гельвеция» (XII, 35). Радищев был для Пуш- кина человек века, в котором «отразилась вся французская философия» XVIII столетия. Между римским патрицием, с изящным скептицизмом вскрываю- щим себе вены по приказу Нерона, и философом, впитавшим в себя «скепти- 1 Радищев А. Н. Поли. собр. соч. М.; Л.. 1941. Т. 2. С. 97. - Там же. С. 183—184. 3 Лотман Ю. М. Источники сведений Пушкина о Радищеве (1819—1822) // Пушкин и его время: Исследования и материалы. Л., 1962. Вып. 1. С. 48 и след.
672 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ цизм Вольтера, филантропию Руссо, политический цинизм Дидрота и Рена- ля» (XII, 36) и пьющим яд, чтобы избежать новой ссылки в Сибирь, Пушкин усматривал, может быть, странное для нас родство. Радищев был для него во второй половине 1830-х гг. не человеком, начинающим новую эру, а порож- дением умирающей эпохи. Восемнадцатый век был для него таким же «вели- ким концом», как и первый век нашей эры, завершением огромного истори- ческого цикла. Вкладывая в уста Петрония перифразу мыслей Радищева, Пушкин раскрывал свой глубинный ход размышлений. Мы видели, что сопоставление, которое приводил Достоевский между пушкинскими персонажами, взятыми из эпохи конца античного мира, и евро- пеизированным петербургским обществом, представляется Л. Ржевскому на- тянутым. Однако соображения Достоевского можно укрепить (одновременно проясняя и пушкинскую позицию) указанием на ту последовательность, с ко- торой Пушкин придает своему Петронию черты онегинского типа или — шире — черты «современного человека» типа Адольфа: «В разговорах с ним почерпал я знание света и людей, известных мне более по умозрениям боже- ственного Платона, нежели по собственному опыту. — Его суждения обыкно- венно были быстры и верны. Равнодушие ко всему избавляло его от пристра- стия, а искренность в отношении к самому себе делала его проницательным. Жизнь не могла представить ему ничего нового; он изведал все наслаждения; чувства его дремали, притупленные привычкою. — Но ум его хранил удиви- тельную свежесть» (VIII, 388). Перенесению Клеопатры в Петербург соответ- ствовала возможность попытки перемещения онегинского героя в античность. Введение такого персонажа, как раб-христианин, меняло атмосферу пред- смертных вечеров Петрония. У Тацита она была очерчена точно: «Разговари- вая с друзьями, он не касался важных предметов <...> И от друзей он также не слышал рассуждений о бессмертии души или мнений философов, но они пели ему шутливые песни и читали легкомысленные стихи»1. Если вспомнить, что при этом Петроний то снимал, то вновь надевал повязки, постепенно ис- текая кровью, то перед нами возникнет поразительный портрет вольнодумца fin de siecle. Этой «антисократической» (ср. подчеркнутый отказ от разгово- ров о бессмертии души) смерти мог быть резко противопоставлен рассказ о последнем ужине Христа. Все три эпизода как бы выстраивали в один ряд контрастно сопоставленные виды мученичества. Тема мученичества и, поль- зуясь выражением Радищева, шествования «смерти во сретение» могла полу- 1 Тацит К. Соч.: В 2 т. Л., 1970. Т. 1. С. 320. Замена образа Христа рабом-рассказчи- ком глубоко неслучайна: к началу 1830-х гг. Пушкин уже неоднократно использовал прием введения наивного повествователя. И в повести о восстании Черниговского полка, и в «Истории села Горюхина», и в «Капитанской дочке» этот прием одновременно позволял обойти цензурные трудности (а тема Христа была столь же запретной с точки зрения духовной цензуры, сколь декабристская или пугачевская — с позиции цензуры светской) и контрастно выделить идейную сторону замысла. Однако введение рассказ- чика означало отказ от драматической формы и переход к повествовательной. Можно предположить, что началом реализации темы Христа было, как мне любезно подсказал В. Э. Вацуро, обращение к образу Агасфера, с которым, по-видимому, читатель встре- чается в конце отрывка «В еврейской хижине лампада...» (1826). Набросок стихотворного повествования о казни Христа — первый шаг от драматического замысла к повести.
К проблеме «Пушкин и христианство» 673 чить в рассказе раба и более широкое толкование: 60-е гг. н. э. были отмече- ны массовыми казнями христиан. В частности, Пушкин, конечно, помнил, что всего за несколько месяцев до самоубийства Петрония свершилось муче- ничество апостолов Петра и Павла, казненных в Риме в 65 г. Наконец, общим для всех эпизодов было столкновение идущих на добро- вольную смерть героев с властью. Само понятие «власть» в каждом случае вы- ступает в новом обличье, одновременно и меняясь, и сохраняя свою сущность. Клеопатра — царица любви, но она и просто царица, и это в рассказе о ней многократно подчеркивается (ср. о Екатерине II: «Самое сластолюбие сей хит- рой женщины утверждало ее владычество» — XI, 15). Паре любовники — Клеопатра соответствует пара Петроний — Нерон. Здесь власть выступает в обличье неприкрытого деспотизма, капризной и подозрительной тирании. Эпизод с Христом также требовал соответствующего антагониста. Им мог стать только Понтий Пилат. Если в двух первых случаях речь шла об эксцес- сах власти развратной и власти деспотической, хорошо знакомых Пушкину по русской истории, то в Понтии Пилате на сцену выходила не личность, а прин- цип кесарства, не эксцесс, а идея государственности. Рассуждения о том, что следует отдать кесарю, а что — Богу, сцены разговора Иисуса с Пилатом да- вали исключительные идейные и драматические возможности контрастов между эпохами, культурами и характерами. Вряд ли Пушкин думал их обойти. Образ Иисуса не случайно волновал воображение Пушкина. Конец напо- леоновской эпохи и наступление после июльской революции 1830 г. буржуаз- ного века воспринимались разными общественными течениями как конец огромного исторического цикла. Надежды на новый исторический век вызы- вали в памяти образы раннего христианства. В 1820-е гг. Сен-Симон назвал свое учение «новым христианством». В таком ключе воспринималось учение Сен-Симона и русскими читателями. В 1831 г. Чаадаев под влиянием июль- ской революции писал Пушкину, связывая воедино катастрофу старого мира и явление нового Христа: «У меня слезы выступают на глазах, когда я всмат- риваюсь в великий распад старого [общ<ества>], моего старого общества... Но смутное предчувствие говорит мне, что скоро появится человек, который принесет нам истину веков. Может быть, вначале это будет некоторым подо- бием политической религии, проповедуемой в настоящее время Сен-Симоном в Париже» (XIV, 438—439). Речь шла о круге идей, бесспорно более широком, чем то или иное кон- кретное учение: в него попадали весьма различные явления — от художника Александра Иванова и Гоголя до Достоевского. В той же системе образов думал и Герцен, когда в 1833 г. писал Огареву: «Обновленья требовал чело- век, обновленья ждал мир. И вот в Назарете рождается сын плотника, Хри- стос»1. Грядущее новое обновление — «это человечество сплавившееся — Христос, это его второе пришествие»1 2. Весь этот круг представлений опре- делил вдумчивое и серьезное отношение Пушкина 1830-х гг. к теме Христа и христианства (ср. разработку этой проблемы в «Тазите» и ряде лирических произведений). Однако не было никаких сомнений, что любое литературное 1 Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. М„ 1961. Т. 21. С. 23. 2 Там же. С. 159.
674 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ изображение Христа вызовет возражения духовной цензуры. Даже невин- ный стих «И стаи галок на крестах» в седьмой главе «Евгения Онегина» вы- звал со стороны митрополита Филарета жалобу Бенкендорфу на оскорбле- ние святыни1. Пушкин оставил замысел невоплощенным1 2. Тем не менее реконструкция как «Повести из римской жизни», так и пьесы об Иисусе существенна, по- скольку вводит нас в важные и до сих пор еще мало исследованные стороны мышления поэта в сложную эпоху 1830-х гг. Побочным результатом исследо- вания является то, что обнаруживается еще одна глубинная связь творчества Достоевского с пушкинской традицией. Глубокая связь «Повести из римской жизни» с маленькими трагедиями, давшая возможность А. А. Ахматовой прозорливо определить жанр этого произведения как «прозаическую маленькую трагедию»3, не только позволяет реконструировать с помощью «римской повести» замысел об Иисусе, но и дает основания для некоторых реконструкций самой этой повести. Бросается в глаза структурный параллелизм между последней «ночью» Петрония и «Пиром во время чумы»: пир на краю гибели — жажда наслаждения, гедо- низм, эпикурейство перед лицом смерти, героический стоицизм человека, утратившего веру во все ценности, и — в итоге — суровый голос христиан- ского проповедника. Вряд ли Пушкин собирался включить в свою повесть оценку смерти Петрония, и заключительная ремарка «Пира во время чумы» — вполне вероятная модель завершения «Повести из римской жизни». Характерной чертой художественного мышления Пушкина являются «сквозные сюжеты» — замыслы, к которым он, варьируя и изменяя их, упор- но обращается в разные моменты своего творчества. К этим замыслам можно отнести такие, как «Клеопатра», «джентльмен-разбойник», «влюбленный бес» и др. Произведенный анализ позволяет включить сюжет об Иисусе в число таких спутников, упорно волновавших воображение Пушкина. В творческом сознании Пушкина 1830-х гг. все более обрисовывалось противоречивое сочетание самого трезвого, свободного от иллюзий, ищущего фактов и документов взгляда историка, наблюдателя жизни, ученого, которо- му открыты пороки действительности, с одной стороны, и, с другой стороны, утописта, в сознании которого постоянно присутствует идеал братского союза людей, их единения во имя прекрасных идеалов подлинной свободы, духовного богатства, веселья и искусства. Красота подвига, красота высо- кой нравственности и самопожертвования так же найдут место в этом мире, как радость и вдохновенье. Пробудить покаянные чувства в том, кто наслаж- дается жизнью, так же важно, как разбудить «в мрачном подземелье» «бод- рость и веселье». 1 См.: Никитенко А. В. Дневники. М., 1955. Т. 1. С. 139—140. 2 Мы полагаем, что отрывок, включаемый в текст «Мы проводили вечер на даче», был механически перенесен из набросков «Повести из римской жизни» и даже сохранил черты стилизации латинской фразы, столь характерные, как заметил еще И. И. Тол- стой, для последней. Вероятно, правильно было бы печатать его дважды: в составе обеих повестей. 3 Ахматова А. А. О Пушкине. С. 203.
К проблеме «Пушкин и христианство» 675 Это, казалось бы, парадоксальное сочетание обусловит принципиальное присутствие утопического элемента в сознании и творчестве Гоголя, Лермон- това, Толстого и Достоевского, а в живописи — у Александра Иванова1. Вопрос отношения к христианству вставал перед Пушкиным последних лет как все более и более серьезная проблема. Здесь соединялись размышления об основах личной морали и о принципиальной основе новой культурно-истори- ческой эпохи. Общим был отказ от силы как аргумента и надежда избавить будущее человечество от вражды и жестокости. Через «Капитанскую дочку» и «Маленькие трагедии» проходит мысль о бесперспективности вражды, в которой каждая из сторон обладает своей правдой и своей, с ее точки зрения, совершенно определенной логикой. В «Капитанской дочке» и «Анджело» это приводит к противопоставлению справедливости милости1 2. Провозглашение доброты как принципа государственности — «Пир Петра Великого». Логика и последовательность в политических страстях приводят к убийству. Маша в «Капитанской дочке» ведет с неузнанной ею императрицей поистине удиви- тельный диалог: «Вы сирота: вероятно вы жалуетесь на несправедливость и обиду? — Никак нет-с. Я приехала просить милости, а не правосудия» (VIII, 372). Отступает от логики политической борьбы Пугачев, который, узнав, что попадья обманула его сподвижников и спасла Машу, говорит: «Хо- рошо сделала матушка-попадья» (VIII, 356). Вопреки логике «Анжело» кон- чается словами: «И Дук его простил», а Петр в «Пире Петра Великого» «про- щенье торжествует как победу над врагом». Это та «беспринципность сердца», о которой, как о спасительной силе, говорит Пастернак в «Докторе Живаго». В 1836 г., рецензируя книгу Сильвио Пеллико «Dei doveri degli uomini», Пушкин писал: «Есть книга, в коей каждое слово истолковано, объяснено, проповедано во всех концах земли, применено ко всем обстоятельствам жизни и происшествиям мира; из коей нельзя повторить ни единого выраже- ния, которого не знали бы все наизусть, которое не было бы уже пословицею народов; она не заключает уже для нас ничего неизвестного; но книга сия называется Евангелием, — и такова ее вечно-новая прелесть, что если мы, пресыщенные миром или удрученные унынием, случайно откроем ее, то уже не в силах противиться ее сладкому увлечению, и погружаемся духом в ее божественное красноречие» (XII, 99). В Сильвио Пеллико, как авторе книг «Мои темницы» и «О должности», Пушкин видел идеал «человека-христиа- нина», стоящего выше политических привязанностей и возвещающего воз- можность воплощения в жизни христианской морали. Вопрос отношения Пушкина к христианству в последние годы жизни сло- жен и многоаспектен. Одно стихотворение «Отцы пустынники и жены непо- рочны» могло бы дать материал для солидной монографии. Однако ясно, что отношение это, в определенных границах развивавшееся в рамках широкого 1 См.: Лотман Ю. М. Истоки «толстовского направления» в русской литературе 1830-х годов // Учеи. зап. Тартуского гос. ун-та. Вып. 119. 1962; Lotman J. Le origini della «corrente tolstoiana» nella letteratura russa degli armi 1830—40 // Tolstoj oggi. Firenze, 1980; то же: Лотман Ю. M. О русской литературе. СПб., 1997. С. 548—593. 2 Подробнее см.: Лотман Ю. М. Идейная структура «Капитанской дочки» И Лот- ман Ю. М. Пушкин. СПб., 1995. С. 212—227.
676 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ европейского движения мысли, было глубоко индивидуальным. Оно не похо- дило на христианство Чаадаева, на мистический профетизм Гоголя, ни на со- циально-христианский утопизм русских социалистов 1840-х гг., ни на мысли и чувства Тютчева или Хомякова. Христианство Гоголя было направлено против истории, Пушкина — против политики (при необычайном умении разбираться в политической жизни Запада и России, изумлявшем европей- ских дипломатов). Более того, христианство Пушкина было глубоко истори- ческим чувством. Он видел в нем вершину «исторического движения», новую эру, которая приходит на смену «ветхому миру». И именно в силу своего историзма этот идеал не перечеркивал и не отбрасывал, а изживал и превос- ходил «языческий» период Ренессанса и Просвещения. Пушкин был лично и культурно связан с этим глубоко светским, мирским миром. Он ни за что не выбросил бы из культуры ни языческий Рим, ни итальянский Ренессанс, включая и «бессмертного флорентинца» Макиавелли, которого он хорошо знал и любил цитировать, ни Вольтера, спутника всей своей жизни. И все же он чувствовал необходимость нового века культуры. «Пир во время чумы» кончается незавершенным конфликтом. Предсе- датель и Священник расходятся, каждый со своей истиной. Затем следует ремарка: «Председатель остается погруженный в глубокую задумчивость». Бессмысленно гадать, как бы продолжился неожиданно оборванный путь Пушкина. Мы оставляем его, «погруженным в глубокую задумчивость». Пушкин не сделал выбора. Но не сделавший еще выбора всегда внутренне богаче того, кто уже сжег свои корабли. История необратима, но мысль, прой- дя по избранному пути до конца, как правило, возвращается к перекрестку. Мы возвращаемся к Пушкину. 1992 К вопросу об источниковедческом значении высказываний иностранцев о России Высказывания иностранцев о России и — шире — источниковедческая ценность заметок иностранных наблюдателей о какой-либо стране неодно- кратно привлекали внимание академика М. П. Алексеева1. И ценность, и не- редко глубокая ошибочность сведений, которые можно почерпнуть из этих 1 Ряд ценных методологических соображений по данной проблеме содержится в ра- ботах М. П. Алексеева: «Сибирь в известиях западноевропейских путешественников и писателей XIII—XVII вв.» (1932, 1936, 1941), «Английский язык в России и русский язык в Англии» (1944), «Англия и англичане в памятниках московской письменности XVI—XVII вв.» (1947), «Английские мемуары о декабристах» (1964), «Очерки по исто- рии испано-русских литературных отношений XVI—XIX вв.» (1964) и др.
К вопросу об источниковедческом значении высказываний иностранцев о России 677 текстов, неоднократно отмечались исследователями. Дело в значительной мере сводится к тому, чтобы подходить к источникам этого типа как к текс- там, нуждающимся в дешифровке, своеобразном раскодировании, которое должно предшествовать цитатному их использованию. Только тогда мы смо- жем не только отделять верные высказывания от ошибочных, но и в самих этих ошибках, в характере непонимания находить источник ценных сведений. Наблюдая одну и ту же действительность, иностранец и местный житель создают различные тексты, хотя бы в силу противоположной направленности интересов. Наблюдатель собственной культуры замечает происшествия, от- клонения от нормы, но не фиксирует самую эту норму, как таковую, посколь- ку она для него не только очевидна, но и порой незаметна: «обычное» и «пра- вильное» ускользают от его внимания. Иностранцу же странной и достой- ной описания кажется самая норма жизни, обычное «правильное» поведение. Напротив, сталкиваясь с эксцессом, он склонен описывать его как обычай. Другим типовым источником ошибок иностранного наблюдателя явля- ется невладение сложной многозначностью чужой культуры. Это приводит к буквализму в истолковании явлений, пониманию переносных значений как прямых, снятию иронии и амбивалентных ситуаций. Учитывая эти и многие другие источники закономерных искажений во впечатлениях иностранных наблюдателей, можно достаточно надежно рекон- струировать реальность, стоящую за весьма искаженными текстами. Приве- дем один пример. Текст, который мы привлечем для «дешифровки», весьма специфичен. Создатель его — не русский и не иностранец в буквальном, «паспортном» значении этого слова. Это барон Ф. И. Фирке (1812—1872), пресловутый Шедо-Ферроти, офицер русской службы, получивший образование в петер- бургском Институте корпуса инженеров путей сообщений, многолетний агент III отделения и наемный публицист русского правительства. Однако это лишь внешняя его характеристика. Внутренне же он от рождения до смерти — лиф- ляндец, привязанный к «особому режиму» прибалтийских губерний. Именно потому, что Россия оставалась для него страной, на которую он смотрел с позиции внешнего наблюдателя, он стал удобен правительству для изложе- ния европейским читателям в понятных им формах и выражениях позиции официозного Петербурга. В этой связи встает более широкая и до сих пор еще не освещенная проблема: изучение обширной группы текстов, которую можно было бы определить как «русская публицистика XIX в. на француз- ском и, частично, немецком языках». Сюда войдут весьма пестрые и разно- родные материалы — от изданий Министерства иностранных дел до фаль- шивок III отделения, от статей Тютчева и Вяземского до брошюр Герцена. И все же общность читательского адресата придает этой литературе извест- ное единство, а необходимость считаться с общественным мнением заставляет даже официозную публицистику говорить языком парламентских прений. В настоящей заметке нас будет интересовать один отрывок из книги Шедо-Ферроти «Нигилизм в России»1, на материале которого мы попыта- 1 Schedo-Ferroti D. К. Etudes sur 1’avenir de la Russie. 9-e etude: Le nihilisme en Russie. Berlin; Bruxelles, 1867.
678 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ емся показать возможность извлечения из искаженной картины объективных сведений. В разделе «Рождение нигилизма в России» барон Фирке проводит мысль о том, что в начале 1830-х гг. все русское общество обожествляло Николая I, император тогда будто бы являлся предметом всеобщего покло- нения. Но к 1842 г. недовольство им охватило даже высокие слои общества. Свою мысль автор иллюстрирует двумя примерами. В 1833 г., когда Фирке окончил институт и надел свои первые эполеты, он получил приглашение «нанести визит одной из самых любезных и умных женщин Петербурга. Одаренная выдающимся умом и самым независимым характером, прекрасно владея словом и обладая весьма редким талантом вызывать собеседника на разговор, г-жа Лиза X... умела собирать у себя слив- ки общества». Явившись однажды в ее салон, автор застал там несколько литераторов, одного гвардейского офицера, несколько дам и замужнюю дочь хозяйки дома. «Князь В... декламировал очень милые стихи, сочиненные им накануне». Вскоре появилась «новая посетительница — г-жа И..., вдова ата- мана Донских казачьих войск»1. Поскольку г-жа И... прибыла в столицу с целью определить сына в один из военных корпусов, разговор зашел о вы- боре учебного заведения. «Кн. В..., в свою очередь, заявил, что если она хочет, чтобы ее сын приобрел действительно основательные знания и неза- урядное образование, то его следует поместить в Институт инженеров путей сообщения. На это г-жа И... с отвращением воскликнула, что не отдаст сына в заведение, где молодые люди подвергаются телесным наказаниям, и расска- зала случай, как один из воспитанников института, сын сослуживца ее мужа, был наказан розгами за пустяковое нарушение дисциплины». Автор, который только что покинул стены этого учебного заведения и был свидетелем описанной истории, вмешался в разговор. Он рассказал, что часть 1-й роты в ответ на приветствие ее командира генерала Шефлера: «Здорово, ребята!» — демонстративно промолчала и генерал представил дело начальни- ку как открытый бунт, а император, вопреки статусу, дарованному институту Александром I, приговорил пятерых «зачинщиков» к наказанию розгами. Свой рассказ Фирке закончил следующей сентенцией: «Не может быть, чтобы император не чувствовал, что зашел слишком далеко, утверждая приговор, нарушающий закон (статус корпуса, внесенный в кодекс, имел силу закона. — Ю. Л.), и не отменив предварительно этого закона. Бесспорно, что его вели- чество, если бы его лучше информировали, не допустил бы такой погреш- ности, на которую его толкнули неточные рапорты подчиненных»1 2. Фирке сообщает, что вначале его речь была встречена знаками живого интереса, но после заключительных слов воцарилось гробовое молчание, за которым последовало несколько минут натянутого разговора, и все гости поторопились покинуть дом г-жи X... Когда сам Фирке попытался в смуще- нии улизнуть, хозяйка задержала его и наедине произнесла следующее: «Я вас не осуждаю за то, что вы думаете подобным образом, но я не могу вам простить, что вы говорите такие вещи. Если вы обладаете умом, который 1 Scheclo-Ferroti D. К. Etudes sur 1’avenir de la Russie. P. 15—17 (оригинал здесь и ниже по-французски). 2 Ibid. Р. 18—19.
г К вопросу об источниковедческом значении высказываний иностранцев о России 679 вам приписывают, как могли вы не заметить энтузиазма, с которым публика принимает все, что исходит от императора? Как вы не поняли, что теперь модно восторгаться им? Что бы ни сделал император, общество ему рукопле- щет, а общество не любит противоречий. Когда вы говорите о решении, при- нятом императором, недопустимы не только — упаси боже! — непочтитель- ные выражения. Князь В... получит нервный припадок, если в ваших словах не будет достаточно восхваления»1. Далее г-жа X... подчеркнула, что в глазах посетителей ее салона, осуждая императора, нельзя прослыть ни отважным, ни опасным, а разве что смешным. После этого эпизода автор уехал из столицы на девять лет и вернулся в Петербург лишь в 1842 г. Здесь он сразу же встретил своего знакомца, адъютанта императора полковника Б..., который пригласил его к себе на обед. В доме Б... Фирке попал в круг лиц, близких к правительству: генерал- адъютант граф С..., жандармский генерал Д..., князь К..., граф Т..., сенатор Ж... Автор, повторявший в уме урок, некогда прочитанный ему г-жой X..., был потрясен направлением разговора. «Когда все расселись за столом и шум, неизбежный в начале обеда, поне- многу утих, г-жа Б... обратилась к гостю, который явился последним (капи- тану того же полка, что и полковник Б..., и тоже адъютанту императора) и спросила его о причине опоздания. — Я присутствовал на смотру, который император делал Преображенско- му полку, — сказал капитан, — а так как некоторые построения пришлось повторять до трех раз, все это продлилось дольше обычного. — Как, — спросил генерал Ж..., — император снова инспектировал пре- ображенцев? Но ведь он же устроил им смотр на прошлой неделе. — Что вы хотите, — заметил граф С..., — это сделалось какой-то манией. Император не знает другого времяпрепровождения, как играть в солдатики. Гвардия сыта по горло учениями и смотрами! — Это поглощает его целиком, и у него уж не остается времени на другие дела, — добавил сенатор Ж... — Вот уже восемь дней как министр юстиции напрасно добивается аудиенции, чтобы получить высочайшие резолюции по ряду дел, которые рассматриваются в сенате. — Если и дальше так пойдет, все придет в упадок, — заметил с другого конца стола кн. К... — В Министерстве внутренних дел мы ожидаем иногда неделями высочайших резолюций, которые вообще не прибывают, потому что император занимается только военными. — На это я позволю вам возразить, — заметил граф С... — Император занимается и многими другими вещами, лишь бы они касались его прослав- ленной железнодорожной линии между Петербургом и Москвой. Эти слова графа С... явились сигналом для всеобщего вопля, который поднялся со всех сторон по поводу так называемой несчастной идеи москов- ской железной дороги. Все единодушно осуждали это предприятие. Нахо- дили нелогичным, что в стране, в которой почти совсем нет шоссейных дорог, сооружают железную. Исчисляли, что на деньги, в которые станет эта 1 Schedo-Ferroti D. К. Etudes sur 1’avenir de la Russie. P. 21.
680 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ „императорская игрушка"1, можно было бы покрыть всю страну широкой сетью шоссе»1. «— Неужели несмотря на все это, — позволила себе заметить г-жа Б..., — несмотря на доказательства столь убедительные, император продолжает настаивать на исполнении этого проекта? — Сразу видно, что вы не знаете императора, — сказал на это гене- рал Д..., — это самый упрямый из людей, и если он уже вбил что-нибудь себе в голову, вы напрасно будете стараться переубедить его». В заключение этой речи Д..., приведенной, как и весь текст, по-французски, автор добавляет в скобках русскую цитату, воспроизводящую собственные слова генерала: «Dussiez-vous aiguiser un pieu sur sa tete!» («хоть кол на голове теши!»). Фирке заключает: «Последнее замечание генерала Ж... довершило мое изумление. Поскольку я не мог допустить, что случай соединил за столом г. Б... только личных врагов императора, я понял, что услышанное мной не личное мнение тех, кто говорил, а выражение идей, господствующих в пе- тербургском обществе»1 2. Таким образом, наш автор убежден, что в 1833 г. он находился в общест- ве пламенных поклонников Николая I, а в 1842 г. угодил чуть ли не в стан мятежников. И это, полагает он, показатель общего состояния петербург- ского общественного мнения. Для того чтобы подвергнуть приведенный текст анализу, прежде всего следует раскрыть весьма прозрачные сокращения имен. Г-жа X... — это, конечно, Елизавета Михайловна Хитрово, князь В... — П. А. Вяземский, г-жа И... — жена (еще не вдова; здесь Фирке ошибся в датах, что с ним часто случалось, например он писал: «мятеж 14 декабря 1826 (!) года») атамана донских казаков генерал-лейтенанта В. Д. Иловайского. Облик этого салона, его ясно выраженный оппозиционный характер достаточно выяснен в пушки- ниане3. Жена донского атамана Иловайского также вряд ли была в восторге от Николая I, если вспомнить, что муж ее, подавший в 1826 г. специальную записку о положении на Дону, был обвинен Чернышевым в «суждениях воль- нодумных»4 (среди авторов записки был сотник В. Д. Сухоруков, причаст- ный к делу декабристов и по распоряжению Николая I поставленный под «бдительный надзор»5), стал жертвой следствия и вынужден был выйти в отставку. Офицеры из его ближайшего окружения были разжалованы, некоторые сосланы на Кавказ6. Для того чтобы понять подлинный смысл слов Е. М. Хитрово, сказанных барону Фирксу, следует помнить, что люди, собиравшиеся в ее салоне, чувст- 1 Sehedo-Ferroti D. К. Etudes sur I’avenir de la Russie. P. 22—24. 2 Ibid. P. 26. 3 См.: Измайлов H. В. Пушкин и E. M. Хитрово // Письма Пушкина к Елизавете Михайловне Хитрово, 1827—1832. Л., 1927. С. 185—195; Лотман Ю. М. Из истории полемики вокруг седьмой главы «Евгения Онегина»: (Письмо Е. М. Хитрово к неиз- вестному издателю) // Лотман Ю. М. Пушкин. СПб., 1995. С. 463—467. 4 Русская старина. 1875. № 4. С. 712. 5 См.: Восстание декабристов: Материалы. Л,, 1925. Т. 8 (Алфавит декабристов). С. 182. 6 См.: Фадеев А. В. Россия и восточный кризис 20-х годов XIX века. М., 1958. С. 192.
К вопросу об источниковедческом значении высказываний иностранцев о России 681 вовали себя на подозрении и учитывали постоянную возможность проникно- вения в их круг правительственных агентов. Особенно опасным было поло- жение П. А. Вяземского, только что написавшего пущенную им по рукам и доведенную до сведения правительства смелую записку «О безмолвии рус- ской печати». Вяземский зондировал возможность добросовестного сотрудни- чества либеральных кругов с правительством, которое, в свою очередь, долж- но было, по его мысли, пойти на уступки общественному мнению, гласности и стонущей в цензурных тисках литературе. Записка была направлена в око- лоправительственные сферы через бывших арзамасцев Полетику, Дашкова и Блудова. Можно было не сомневаться, что давний неприятель Вяземского Бенкендорф встанет в оппозицию к этим проектам, и следовало опасаться каверз с его стороны, включая и провокации. В этих условиях появление молодого, никому не известного офицера, который сразу начал публично произносить крамольные речи, могло быть истолковано самым неблагоприятным образом. Интересно, что Е. М. Хит- рово сочла необходимым в первую очередь заверить либерального молодого человека в полной лояльности Вяземского. Однако, не опасаясь за себя лично и не зная точно, с чем имеет дело — с неопытностью или провокацией, — она в осторожных выражениях дала понять собеседнику, что в душе сочувст- вует либеральным настроениям (за недостатком места мы опустили мнение ее о воинской чести и телесном наказании солдат, особенно интересное в устах дочери Кутузова), и одновременно резко осудила его болтливость. Таким образом, если бы собеседник оказался подосланным агентом, ее речь прозву- чала бы как утверждение лояльности посетителей салона, и в первую очередь опального Вяземского. Если же перед ней был неопытный юнец, ее речь могла прозвучать уроком, как следует держать себя оппозиционно настроен- ному человеку в Петербурге 1833 г. Так дешифруется сцена поклонения Николаю I в начале 1830-х гг. Что же стоит за сборишем оппозиционеров, в которое Фирке попал в 1842 г.? Преж- де всего, кто такой хозяин дома? Фирке характеризует его как «человека очень богатого, женатого на дочери одного из самых богатых землевладель- цев империи. На его обедах, по его словам, бывали „лица", наиболее прибли- женные к престолу, „министры" и „вельможи высшего ранга"»1. Инициал «Б» в сочетании с указанием на службу в гвардии, чин полковника и звание флигель-адъютанта позволяет с уверенностью определить, что речь идет об А. П. Бутурлине1 2. Бутурлин был любимцем Николая I, который поручал ему почетные (например, вручение Дибичу от имени царя фельдмаршальского жезла), а порой и щекотливые миссии (например, миссия его при великом князе Константине Павловиче в 1830 г., бесспорно, была связана со стрем- лением Николая I иметь около брата, к которому он относился с недовери- ем, безусловно преданного себе человека). Незадолго до описанной беседы, в 1841 г., Бутурлин получил от императора поручение подавить волнения крестьян в Лифляндии и весьма успешно с ним справился. 1 Schedo-Ferroti D. К. Etudes sur 1’avenir de la Russie. P. 22. 2 См.: Милорадович Г. А. Список лиц свиты их императорских величеств с царство- вания императора Петра Великого по 1886 г. Киев, 1886. С. 113.
682 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Еще более колоритна фигура жандармского генерала Д... Это, конечно, управляющий III отделением и начальник штаба корпуса жандармов Л. В. Дубельт. Характеристика гостя С... как генерал-адъютанта в сочетании с графским титулом определяет, что речь может идти только о графе Алек- сандре Григорьевиче Строганове, который именно в это время занимал долж- ность управляющего Министерством внутренних дел. Сенатор Ж..., по всей вероятности, М. Н. Жемчужников, который в молодости был адъютантом Аракчеева, а с начала николаевского царствования служил в корпусе жан- дармов. В 1831 г. он начальствовал над всей военной полицией действующей армии. Позже он был назначен петербургским гражданским губернатором и в этой должности заслужил особое благоволение Николая I. Таков круг лиц, беседу которых довелось слушать Фирксу. Ясно, что он находился в кругу особ, взысканных императорскими милостями и состав- ляющих бюрократическую элиту околоправительственных кругов, особенно отмеченную связью с корпусом жандармов и Министерством внутренних дел. Здесь, в присутствии самого Дубельта, можно было не бояться случайных соглядатаев. Фирке не понимал, что в стране, лишенной права иметь и выра- жать свое мнение, право на критику превращалось в прерогативу высшей бюрократии, и им дорожили как своеобразным знаком избранности. Барон, конечно, заблуждался, когда думал, что русское общество могло выражать то же мнение, что и Дубельт в избранном кругу высоких чиновников. Того сво- бодоязычия, которым щеголяли собеседники Фиркса, нельзя было в те годы услышать даже в кружке Белинского, где, как свидетельствовал Тургенев, «предметы разговоров были большей частью нецензурного (в тогдашнем смысле) свойства, но собственно политических прений не происходило: бес- полезность их слишком явно била в глаза всякому»1. Конечно, показания Тургенева можно было бы скорректировать рядом других источников, кото- рые подтвердили бы, что и в антиправительственных кругах происходили «политические прения». Однако здесь отсутствовало щегольство ими как кор- поративной привилегией. Фирке как свидетель находился в особо выгодном положении: для собе- седников он был «свой» — в нем не видели иностранца, поскольку он был офицером русской службы, его не считали чужим, поскольку, как можно по- лагать, он уже находился в определенных отношениях с III отделением. Вмес- те с тем разница в чинах и служебном положении между ним и остальными гостями была столь велика, что его не замечали. Словом, его не воспринима- ли как стороннего наблюдателя, и бутурлинские гости чувствовали себя впол- не по-домашнему. Но по своему внутреннему ощущению он был иностран- цем, для которого любая обыденная сцена любопытна, ибо непонятна. Как иностранец, владеющий чужим языком, он понимал слова, но не по- нимал прагматику, отношение говорящих к своим словам. В салоне Хитрово мысли надо было маскировать, потому что за них можно было жестоко поплатиться. В тесном кругу высших дельцов III отделения и Министерст- ва внутренних дел сохранять маску официальности означало ставить себя 1 Тургенев И. С. Поли. собр. соч. и писем: В 28 т. Т. 14. М.; Л., 1967. С. 49—50.
Гоголь и соотнесение «смеховой культуры» с комическим и серьезным... 683 в положение или низшего, который не смеет быть искренним, или потен- циального интригана, ханжи и плохого товарища1. Фирке не понимал глубокого цинизма николаевской государственности, элита которой наслаждалась возможностью «дома» не разделять те самые идеалы, ради которых она обрекала Россию на безмолвие. Нарисованная им сцена замечательна как свидетельство глубокого внутреннего кризиса николаевской империи, но она неверна по выводам. Барон Фирке был внутренне глубоко чужд русскому обществу, и заблуж- дения его не были случайны: не владея условностями социального поведе- ния различных групп современной ему России, он при истолковании наблю- даемых им сцен снимал социальный метафоризм. Поэтому он увидал друзей императора в оппозиционных интеллигентах, а врагов — в будирующей бюрократической элите. Однако искаженный текст при выявлении коэф- фициентов искажения также может превратиться в ценный исторический источник. 1976 Гоголь и соотнесение «смеховой культуры» с комическим и серьезным в русской национальной традиции 1. Исключительно глубокая работа М. М. Бахтина «Искусство слова и на- родная смеховая культура (Рабле и Гоголь)»1 2 раскрывает не исследованные до сих пор аспекты комической стихии Гоголя, ставя творчество писателя в контекст народно-праздничной, смеховой и карнавальной культуры. Раскры- вая связь с этой — народной и демократической — традицией, М. М. Бахтин справедливо восстает против одностороннего сведения смеха Гоголя к сатире. Развивая мысли М. М. Бахтина, можно было бы указать еще на одну тради- цию, кроме народно-смеховой и обличительно-сатирической, дополняющую комплекс отношения Гоголя к смеху. 2. Отношение к смеху, карнавальной традиции в затронутых культурой барокко западно-русских областях (в особенности на Украине), о которых го- ворит М. М. Бахтин в связи с «гротескным реализмом» рекреативной бурсац- кой литературы и карнавальными моментами украинского фольклора, было иным в великорусских областях. Традиция средневекового восточного право- славия различала божественное начало как сущее от кажущегося, мнимого, 1 Сказанное не отменяет и другой стороны вопроса — бесспорного факта как эво- люции политики Николая I, так и изменения в отношении к нему русского общества. 2 Контекст. 1972. М., 1973.
684 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ «мечтательного», дьявольского. Первое неизменно, второе разнолико и пере- менчиво. Поэтому отношение к игре, театральности, разным формам пере- мены облика, ряженью, маскам было совершенно однозначным. «Как бы существование» театральной жизни отождествляется с дьявольской «лестью» и «мечтой». С внутренней точки зрения мир карнавального веселья мог представлять- ся внеоценочным, амбивалентным. В западной культуре он мог успешно на- вязывать свою внутреннюю позицию культуре в целом, допускаясь в опреде- ленные календарные сроки как вид обязательного социального поведения, смеховой катарсис серьезного средневекового мира. В православной культуре средневековой Восточной Европы происходило противоположное: официаль- ная оценка карнавала как бесовского действа проникала в его внутреннюю самооценку. Разрешение в определенные сроки на карнавальное поведение связывалось с верой в то, что в это время Бог позволяет дьяволу руководить миром1. Таким образом, то, что участники карнавала реализуют узаконенное поведение, не отменяет того, что само это поведение остается греховным. Если в изученной М. М. Бахтиным традиции смех отменяет страх, то в нашем случае смех подразумевает страх. Вывороченный наизнанку мир масок и ряженых смешон и ужасен одновременно. 3. Гоголь — писатель, синтезировавший самые различные стихии нацио- нальной жизни. Острая современность его произведений сочеталась со спо- собностью проникать в глубинные пласты архаического сознания народа. Так, произведения Гоголя могут служить основой для реконструкции мифо- логических верований славян, восходящих к глубочайшей древности1 2 и, конечно, на уровне самосознания Гоголю неизвестных. Связь с глубинными пластами допетровской национальной культурной традиции проявилась и в особой трактовке понятия комического: европейская культура нового време- ни узаконила две функции смеха — обличительную сатиру и развлекатель- ность, веселье. М. М. Бахтин указал па присутствие в смехе Гоголя третьего начала — амбивалентного карнавального смеха. Но у гоголевского смеха есть еще одна сторона — он неотделим от ужаса, он связан с миром дьяволь- ской мороки. Смена масок, театральность, проникшая в жизнь, — смешна и ужасна одновременно: «Чудно устроено на нашем свете! Все, что ни живет в нем, все силится перенимать и передразнивать другого»3. Театрализован- ный мир, в котором «какие-то свиные рыла вместо лиц»4, одновременно и мир дьявольский, мнимый, в котором «сам демон зажигает лампы для того, чтобы показать все не в настоящем виде»5. На эту сторону смеха Гоголя обратил внимание еще А. Белый. 1 См., напр.: Киевская старина. 1889. № 9. С. 5—6. - См., напр.: Иванов В. В. Об одной параллели к гоголевскому «Вию» // Труды по знаковым системам. V. Тарту, 1971; он же. Категория «видимого» и «невидимого» в тексте: еще раз о восточнославянских фольклорных параллелях к гоголевскому «Вию» // Structure of Texts and Semiotics of Culture. Mouton, 1973. 3 Гогот, H. В. Поли. собр. соч. В 14 т. [М.; Л.], 1940. Т. 1. С. 204. 4 Там же. Т. 4. С. 93. 5 Там же. Т. 3. С. 46.
Новые аспекты изучения культуры Древней Руси 685 4. С такой трактовкой смеха связывается стремление преодолеть комизм, театральность серьезностью литургического отношения к искусству (ср. вто- рой вариант «Портрета» или реплику очень близкого к Гоголю в эти годы художника А. А. Иванова, который, когда ему показали альбом карикатур, «долго их рассматривал — и, вдруг подняв голову, промолвил: „Христос никогда не смеялся1'»)1. Конечно, Гоголю свойственно было и положительное переживание веселья, и мечта об утопии карнавального мира («Тарас Бульба», «Рим»)1 2. Однако нельзя забывать и той стороны смеха, которая вызывала у Гоголя ужас и «снять» которую он стремился серьезной культурой утопии и проповеди. 1974 Новые аспекты изучения культуры Древней Руси Последнее тридцатилетие в истории отечественного литературоведения характеризуется исключительно бурным и напряженным развитием исследо- ваний в области древнерусской литературы и культуры. Если в довоенный период в сфере изучения русской классической литературы пушкиноведение и отчасти изучение XVIII века были своеобразными эталонами литературо- ведческой культуры и лабораториями новых историко-литературных идей, то в настоящее время приоритет, безусловно, перешел в область изучения русского средневековья. При этом следует подчеркнуть организационную и научную роль, которую играет сектор древнерусской литературы Инсти- тута русской литературы АН СССР (Пушкинский Дом). Достаточно указать на тридцать один том «Трудов Отдела древнерусской литературы» (из них до войны вышло только четыре), не говоря уже о целой серии публикаций и о ряде монографий, из которых многие являлись подлинными завоева- ниями науки, — чтобы оценить размеры проделанной работы. Ведущиеся широким фронтом текстологические, эдиционные, историко- литературные и историко-культурные работы фактически изменили всю сло- жившуюся систему представлений о культуре Древней Руси. Это вызвало не- обходимость итоговых, обобщающих работ, которые подняли бы уровень теоретического осмысления материала до предела, соответствующего новому этапу науки. Ответом на такую потребность явилось появление ряда моно- графий Д. Лихачева, центральная из которых, «Поэтика древнерусской лите- ратуры», представила новую и органичную концепцию древнерусской лите- 1 Тургенев И. С. Собр. соч.: В 10 т. М„ 1956. Т. 10. С. 337. 2 См.: Лотман Ю. М. Истоки «толстовского направления» в русской литературе 1830-х годов // Лотман Ю. М. О русской литературе. СПб., 1997. С. 548—593.
686 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ ратуры как художественного явления. В этом же русле находится и ряд иссле- дований, опубликованных учениками Д. Лихачева. Перечисление этих трудов не входит в задачу этой статьи. В связи с ее темой хотелось бы лишь специ- ально отметить в этом ряду ценное исследование А. Панченко о поэтической культуре XVII в.1 Недавно вышедшая книга Д. Лихачева и А. Панченко1 2 является весьма примечательным событием в нашем литературоведении последних лет. Новая книга, хотя и насыщена богатым и свежим фактическим материа- лом, невелика по объему (около одиннадцати печатных листов) и, казалось бы, в этом отношении уступает многим значительно более пространным изданиям. Однако именно сжатость, порой конспективность данной работы оттеняет ее содержательную насыщенность. Одной из особенностей подлинно творческих исследований является то, что, решая вопросы, выдвинутые предшествующим развитием науки, они ста- вят новые и потому оказываются не только итогом, но и стимулом к даль- нейшему движению научной мысли. Этим они противостоят иным мертвен- ным «итоговым» монографиям, которые, суммируя все, что уже сделано, никуда не ведут и напоминают коридоры с наглухо запертой последней дверью. Конечно, открывающий новые проблемы автор всегда в более уязви- мом положении: чем новее и плодотворнее проблема, тем более острой рис- кует быть дискуссия вокруг нее. Книга, которая вызвала появление настоящей статьи, обладает именно теми качествами, которые обещают горячие и длительные дискуссии. Авто- ры, обратившись к исключительно важному, но совершенно неизученному феномену русской культуры, в целом ряде аспектов предоставляют читателю самому додумывать весь многообразный круг научных последствий, сдвигов в традиционных историко-литературных представлениях, которые с неизбеж- ностью вытекают из введения в историю культуры изучаемых ими проблем. Рассматриваемая книга является концептуальным, проблемным исследо- ванием. Ценность его прежде всего в постановке вопросов, которые до сих пор оставались вне поля зрения науки и если и рассматривались, то как изолиро- ванные феномены, в отрыве от общих закономерностей русской культуры. Говоря о творческой оригинальности этого исследования, мы имеем в виду не просто новизну положенной в основу его концепции — в лучших работах последних лет мы привыкли встречать новые и порой смелые науч- ные идеи. Новым является нечто более глубокое, касающееся самой природы исследовательского подхода. По глубоко укоренившейся традиции, историки приравнивают сумму письменных источников к культуре, как таковой. Все, что касается области, непосредственно в текстах не отражаемой, — сферы устного общения, пове- дения людей в разнообразных незафиксированных ситуациях, жеста и мими- ки, бытового ритуала — решительно исключается из сферы рассмотрения. Вместо того чтобы говорить о трудностях выявления этого объекта, утверж- дается его принципиальная несущественность. В равной мере не ставится 1 Панченко А. М. Русская стихотворная культура XVII века. Л., 1973. 2 Лихачев Д. С.. Панченко А. М. «Смеховой мир» Древней Руси. Л., 1976. Ссылки на эту работу даются в тексте.
Новые аспекты изучения культуры Древней Руси 687 вопрос о том, как влияет на природу самих письменных текстов то, что они представляют лишь часть культуры, а не всю ее совокупность. А ведь извест- но, что, оставаясь в пределах текста, мы можем постигнуть его внутренний смысл, но полностью теряем возможность определить присущую ему в це- лостной системе культуры функцию — является ли текст истинным или лож- ным, сакральным или кощунственным, высоким или низким. Представим себе исследователя, изучающего из отдаленного будущего любую близкую к современности эпоху, и предположим, что в распоряжении его окажутся только литературные источники, сохранившиеся в виде книг. Распространяя законы доступных ему текстов на всю толщу культуры, он не- избежно получит смещенную, вернее, прямо искаженную картину. Можно с уверенностью утверждать, что ему окажется совершенно недоступным тот пласт, который для самих носителей культуры является не только самооче- видным, но и глубоко значимым. Более того, этот устный, нефиксированный пласт культуры в определенной мере является ключом к письменным текстам, позволяя расшифровать их реальное содержание. Если взять даже такую, казалось бы, наиболее адекватно отражающуюся в текстах сферу культуры, как язык, то и здесь перед исследователем предста- ла бы совершенно искаженная картина: ему было бы естественно предполо- жить, что люди в изучаемую им эпоху в быту говорили так, как это представ- лено в письменных документах (например, в области фонетики он должен был бы заключить, что в реальном произношении господствовало оканье, поскольку оно определяет нормы графики нашего времени). Тем более значи- тельными были бы потери и искажения при реконструкции других, более сложных сфер культуры, подразумевающих разделение на сферы, принципи- ально принадлежащие письменности и столь же принципиально из нее исклю- ченные, на сферы текстов, с одной стороны, и поведения и поступков — с другой, на области культурных канонов и допустимых аномалий, исключе- ний из правил. Если к этому прибавить, что даже собственно письменная сфера культуры всегда иерархична в ценностно-престижном отношении, а место того или иного текста в этой иерархии нельзя установить, не выходя за пределы мира текстов в окружающую его область внетекстовой жизни, то станет очевидным, сколь узок и неадекватен «мир памятников» по отно- шению к целому «миру культуры» той или иной эпохи. Практически исследователь никогда и не изучает — это было бы просто невозможно — «мир текстов» изолированно, вне соотношений с внетексто- выми представлениями, бытовым здравым смыслом, всем комплексом жиз- ненных ассоциаций. Однако исследователь прошлых культур сплошь и рядом поступает в этом случае просто: тексты исторически прошедших эпох он погружает в свой собственный мир бытовых представлений, пользуясь этим последним как ключом для расшифровки первого. Некорректность такой методики столь же очевидна, как и ее широкая распространенность1. 1 Методика «подстановки себя» в текст не может, а вероятно, и не должна подлежать абсолютному устранению и в некоторых разумных пределах может быть даже полезна. Важно лишь превратить ее из неосознанного авторского импульса в сознательно применяемый и контролируемый исследовательский прием.
688 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ 1 Новизна рассматриваемой книги Д. Лихачева и А. Панченко, в частности, в том и состоит, что объектом изучения здесь являются не тексты как тако- вые, а тексты как часть общекультурной толщи, неразрывно связанные с по- ведением. Поведение же рассматривается в зависимости от широкого кон- текста, как имеющее свою грамматику, стилистику, жанры. Таким образом, предметом изучения становится культура, как таковая, с ее книжностью, речевым поведением, жестом, бытовым укладом и т. п., причем все это свя- зывается с широкими проблемами мировоззрения, образуя некоторый целост- ный культурно-идеологический космос. Текст непонятен без широкого сопо- ставления с культурой, в частности с поведением людей той эпохи, а пове- дение их, в свою очередь, может быть осмыслено лишь в связи с широким кругом текстов. Тексты интерпретируют реальное поведение людей, позволяя даже в казалось бы странных и болезненных — с точки зрения просветитель- ского сознания нового времени — его проявлениях обнаружить смысл, систе- му, строгую этику и своеобразную красоту. При таком подходе мир древне- русской культуры перестает быть только чужим, внешним для исследова- теля, как бы положенным под стекло микроскопа. Он превращается в живую и подвижную картину. Исследователь перестает быть внешним созерцателем, в этот мир он вступает, чуждый снисходительности и предвзятости, гото- вый понимать его далекую от нашей современности логику, обнаруживая там, где традиционная история литературы не находила ничего достойного внимания, сложные явления духовной жизни в их наиболее близких к народу проявлениях. Предметом книги Д. Лихачева и А. Панченко является широкий круг фактов древнерусской культуры, который авторы обозначают как «смеховой мир» Древней Руси. Сюда относятся разнообразные проявления литератур- ного пародирования, «театра жизни», языковой и поведенческой травесгии, проникновение игры в «серьезное» поведение средневекового человека. В ши- рокую раму такой картины авторы вписывают разнообразные факты русской истории культуры — от поведения юродивого на площади древнерусскш о города до театрализованных форм опричной «реформы» Ивана Грозного. «Смеховой мир» Древней Руси», как мы уже говорили, — книга, вызы- вающая у читателей желание развивать, обсуждать, а порой и оспаривать мысли авторов. Она менее всего располагает к бесстрастному и незаинтере- сованному чтению. В этой связи представлялось бы целесообразным обсудить возможные дальнейшие пути, по которым могли бы пойти те исследователи, которые, согласившись с Д. Лихачевым и А. Панченко в основах предложенной ими концепции, поставят перед собой задачу дальнейшего движения по пути, про- ложенному в основных контурах этими последними. Первым шагом в этом направлении, кажется, должно быть уточнение самого понятия «смеховой мир» или «смеховая культура». Понятие это было введено в научный оборот в трудах М. Бахтина1 и получило широкий резонанс, сразу же доказав свою 1 См.: Бахтин М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса. М., 1965; он же. Вопросы литературы и эстетики: Исследования разных лет. М., 1975.
Новые аспекты изучения культуры Древней 1'уси UO7 плодотворность для теоретического освещения истории литературы. Упот- ребление этого термина авторами рассматриваемой книги в определенном смысле не только оправданно, но и плодотворно, поскольку оно позволило выделить и объединить широкую группу культурных феноменов, прежде безымянных или даже не замеченных. Однако поскольку у читателя с ним естественно связываются утвердившиеся уже бахтинские содержательные представления, следовало бы разграничить понятие «смеховой культуры» в том ее виде, как она обрисовывается на западноевропейском материале, от специфически русских явлений, описываемых авторами'. Смех в концепции средневековой культуры, построенной М. Бахтиным, — начало, лежащее вне религиозных и этических суровых ограничений, наложен- ных на поведение человека той поры. Своей народной, мятежной и обесцени- вающей природой смех, по Бахтину, отменяет социально-этические иерархии средних веков, он безрелигиозен и безгосударствен по существу. Смех перено- сит средневекового человека в мир народной карнавальной утопии, вырывая его из-под власти современных ему общественных институтов. Среди явлений русской культуры, рассматриваемых Д. Лихачевым и А. Панченко, многое действительно может быть осмыслено с позиции такой концепции смеха. Так, авторы обращают внимание на то. что в произведе- ниях, определяемых после исследований В. Адриановой-Перетц как памятни- ки демократической сатиры2, «совершается осмеивание себя или по крайней мере своей среды. Авторы средневековых и, в частности, древнерусских про- изведений чаще всего смешат читателей непосредственно собой» (с. 9). Это позволяет внести корректив в утвердившееся понимание этих памятников, 1 Последнее особенно необходимо, поскольку мы все чаще делаемся свидетелями стремления не развивать или осмыслять идеи М. Бахтина, а механически распростра- нять на области, где само их применение должно бы было явиться предметом специ- ального исследования. В качестве примера можно привести книгу А. Белкина «Русские скоморохи», в которой автор вначале, без сколь-ллбо серьезных доказательств, посту- лирует: «Народная смеховая культура была свойственна средневековой Руси в целом в не меньшей степени, чем средневековому Западу», а далее даже утверждает, что «смеховые формы на Руси в большей степени, чем в других странах Европы, и. может быть, раньше, чем там, достигли идейной зрелости, сначала в форме защиты и затем приобретая все более наступательный характер» {Белкин А. А. Русские скоморохи. М., 1975. С. 7, 9). Из ближайшего контекста делается ясным, что под «идейной зрелостью» «смеховой культуры» А. Белкин понимает сатиру. Как следует увязать такое понимание с категорическим утверждением М. Бахтина, что сатира всегда одновалентна и серьез- на? Отрицая определенные явления, она в принципе противостоит амбивалентной, отрицающе-утверждающей и находящейся вне любых форм серьезного мира культуре смеха. Сложная и не всегда бесспорная мысль М. Бахтина стала упрощенной и удобной, приобретя научно-орнаментальный характер. - См.: Русская демократическая сатира XVII века // Подгот. текстов, статья и ком- мент. В. П. Адриановой-Перетц. М.; Л., 1954; а также: Адрианова-Перепщ В. П. Очерки по истории русской сатирической литературы XVII века. М.; Л.. 1937; она же. Образцы общественно-политической пародии XVIII — нач. XIX в. // ТОДРЛ, 1936. Т. 3; она же. Праздник кабацких ярыжек: Пародия-сатира второй половины XVII века. Л., 1936; она же. До icTopii парод!'! на Укра'Гш в XVIII Bini («Служба пиворезамъ» 1740 року) // За- писки юторичио-фшолопчного в!дд!лу Всеукра'шсько! Академй наук. Кн. 18. Ки!в, 1928.
690 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ увидев в них переплетение двух, по существу, различных стихий: народной сатиры и карнавального смеха. Однако уместно обратить внимание на акту- альность для русского средневековья иной трактовки ряда объектов, при- числяемых авторами к «смеховым». Определенные «образы смеха», активные в системе русской средневековой культуры, не несут в себе никакой амби- валентности и не находятся вне мира официальной средневековой («серьез- ной») культуры. Русская средневековая православная культура организуется противопоставлением святости и сатанинства. Святость исключает смех (ср.: «Христос никогда не смеялся»). Однако она возможна в двух обликах: суровой аскетической серьезности, отвергающей земной мир, как соблазн, и благостного принятия его, как создания Господа. Вторая разновидность — от курочки протопопа Аввакума до старца Зосимы из «Братьев Кара- мазовых» — сопряжена с внутренним весельем, выражаемым улыбкою. Итак, святость допускает и аскетическую суровость, и благостную улыбку, но исключает смех. Противоположный аксиологический полюс представлений русского сред- невековья относится к смеху иначе. Дьяволу (и всему дьявольскому миру) приписываются черты «святости наизнанку», принадлежности к выворо- ченному «левому» миру. Поэтому мир этот кощунствен по самой своей сути, то есть несерьезен. Это мир хохочущий; не случайно черт именуется в России «шутом». Царство сатаны — место, где грешники стонут и скрежещут зуба- ми, а дьяволы хохочут: И кружит над ними с хохотом Черный тигр-шестокрылат... Н. А. Некрасов В отличие от амбивалентного народного карнавального смеха, по Бахти- ну, кощунственный, дьявольский хохот не расшатывает мира средневековых представлений. Он составляет часть последнего. Если «бахтинский» смею- щийся человек был вне средневековых ценностей — не спасался и не погибал, а жил, то хохочущий кощун — внутри средневекового мира. Ринувшись в бездну гибели, отвергнув Бога, он не отверг идеи Бога. Перейдя в стан сатаны, он переместился в иерархии, а не опроверг факт ее существования. Внешним признаком такого смеха является то, что он не заразителен. Для людей, не связавших себя с сатаной, он не смешон, а ужасен. Корчи князя Дмитрия Шевырева, распевавшего на колу канон Иисусу, могли вызывать хохот Грозного и его подручных, но едва ли казались смешными наблюдав- шим эту сцену москвичам. Соответственно, в Древней Руси грехом считалось как провоцирование смеха («смехотворение»)1, так и чрезмерный смех («смех до слез»)1 2. «О горе 1 См.: Смирнов С. Древнерусский духовник: Исследование по истории церковного быта. М., 1914. Приложение («Материалы для истории древнерусской покаянной дис- циплины»). С. 54 (№ 38), 151 (№ 14), 125 (№ 114), ср. также с. 212. Ср. с. 125 (№ 115ь), о епитимье, накладываемой за игры. 2 См.: Там же. С. 62 (№ 16), 150 (№ 7); Алмазов А. И. Тайная исповедь в православной восточной церкви. Одесса, 1894. Т. 3. С. 149, 205, 211, 274.
Новые аспекты изучения культуры Древней Руси 691 лживым и смешливым», — восклицает древнерусский писатель1, знаменатель- ным образом уравнивая эти два свойства. Смеющийся рискует оказаться в сфере дьявольского, греховного, кощунственного поведения1 2. Кощунство занимает в русской средневековой культуре исключительно большое место. Д. Лихачев и А. Панченко выступают пионерами в своих поисках историко-культурного осмысления этого феномена, и их соображе- ния по этому поводу заслуживают всяческого внимания. Однако думается, что как предложенное В. Адриановой-Перетц истолкование кощунства как раннедемократической антифеодальной сатиры, раскрывая существенные аспекты этого явления, не покрывало его полностью и в известной мере упрощало, так и рассмотрение его сквозь призму бахтинской концепции смеха, продвигая нас вперед в понимании этой сложной проблемы, одновре- менно и смещает некоторые акценты. Кощунство как факт «утверждения путем отрицания» норм и законов сре- дневековой структуры мира следует отличать (хотя для самих носителей куль- туры эти два явления могут сливаться) от наследия языческой магии, также нашедшего себе место в реальных верованиях человека Древней Руси. Средневековый человек мог обеспечивать себе успех, безопасность и удачу двумя способами: молитвой, обращением к заступничеству угодников и церкви, с одной стороны, и системой «черных» действий: колдовством, обе- регами, заговорами и т. д., с другой. Оба эти способа находились в отноше- нии дополнительности и повторяли друг друга как две зеркально-симметрич- ные системы. Таким образом, система магических действий принимала харак- тер как бы вывернутого церковного обряда или некоторого «левого мира». Она даже могла включать в себя ритуальный смех (в отличие от ритуальной серьезности церковного поведения). Но смешной, в собственном смысле, она не была и как таковая не воспринималась. Человеку, прибегавшему к помо- щи колдуна, менее всего было весело. Таким образом, интересные наблюде- ния Д. Лихачева об изнаночном мире и его функции в культуре Древней Руси требуют дальнейшего исследовательского расслоения на собственно смеховые феномены и те, которые, совпадая с ними в ряде признаков, вообще говоря, таковыми не являлись. Необходимо подчеркнуть, что изнаночный характер магических обрядов был обусловлен как субъективными, так и объективными причинами. С од- ной стороны, в перспективе христианских представлений традиционные язы- ческие ритуалы представали как «антиповедение», сливаясь с поведением антихристианским в собственном смысле слова. С другой стороны, славян- ское язычество, как известно, теснейше связано с культом мертвых и тем 1 «Сборник поучений XVII в.», рукопись Государственной публичной библиотеки им. М. Е. Салтыкова-Щедрина, Q. I. № 1307. Л. 247. 2 Ср. заговор от порчи с характерным упоминанием «плешивых и шутливых» как потенциальных носителей зла: Ефименко П. С. Материалы по этнографии русского населения Архангельской губернии И Известия Общества любителей естествознания, антропологии и этнографии при Московском университете. Т. 30. Труды Этнографи- ческого отдела. Кн. 5. Ч. 2. М., 1878. С. 191.
692 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ самым с представлениями о загробном мире. Между тем загробный мир, еще в дохристианских верованиях, характеризовался принципиальной «выверну- тостью» по отношению к миру посюстороннему, принимая черты зеркаль- ного его отображения (ср. представления о мене правого — левого, верха — низа и т. п.). Тем самым перевернутое — в самых разнообразных аспектах — поведение автоматически переносит действователя в сферу потустороннего мира, подвластную нечистой силе (которая в целом ряде случаев восходит к языческим богам). Отсюда возникает представление об «изнаночном», вывернутом мире как о сатанинском. С этим связывается одно весьма примечательное различие между языческими элементами в западноевропейском (по Бахтину) карнавале и аналогичных ему русских обрядах. В западноевропейском карнавале дейст- вует формула: «смешно — значит, не страшно», — поскольку смех выводит человека за пределы того серьезного средневекового мира, где он делается жертвой социальных и религиозных «страхов» (запретов). В русском смехе — от святочных и масленичных обрядов до «Вечеров на хуторе близ Диканьки» Гоголя — «смешно и страшно». Игра не выводит за пределы мира, как тако- вого, а позволяет проникнуть в его заповеданные области, туда, где серьезное пребывание было бы равносильно гибели. Поэтому она всегда — игра, смеш- ная и опасная одновременно. Так, святочные гадания — один из наиболее веселых моментов крестьянского календаря — одновременно и страшны (вечера с 1 по 5 января старого стиля так и именуются: «страшные вечера»). Они подразумевают игру с нечистой силой и в целом ряде случаев сопровож- даются демонстративным отказом от христианства (гадающие обычно сни- мают крест) и прямым призыванием чертей1; согласно многочисленным свидетельствам, святочные гадания характеризуются нервным напряжением, порой кончающимся истерическими срывами. И кощунство, находящее «роковую отраду» «в попиранье заветных свя- тынь», и магический смех, связанный с обращением за помощью к «черному», изнаночному миру, собственно говоря, к «смеховой культуре» не относятся, ибо совершенно лишены основного ее элемента — комизма. Все сказанное заставляет с особым вниманием отнестись к разнообраз- ным случаям пародирования церковной службы. В какой мере подобные явления были характерны для древнерусской книжной, то есть письменной, культуры? Можно ли считать случайным то обстоятельство, что все дошед- шие до нас тексты такого рода — не ранее XVII в. (как правило, даже не ранее второй половины XVII в.), то есть времени, ознаменованного интен- сивным западным влиянием при активном посредничестве Юго-Западной Руси? Нельзя ли вообще, если рассматривать эти произведения не в перспек- тиве их социального звучания в общем контексте русской литературы XVII в., а с точки зрения генезиса, объяснить появление подобных текстов 1 См., наир.: Смирнов В. Народные гаданья Костромского края (Очерк и тексты) // Труды Костромского научного общества по изучению местного края. Вып. XLI. Четвертый этнографический сборник. Кострома, 1927, passim; Максимов С. В. Собр. соч. СПб., 1912. Т. 17. С. 6, 35, 37.
Новые аспекты изучения культуры Древней Руси 693 влиянием Юго-Западной Руси на великорусскую книжную культуру, столь характерным в XVII в.? В свою очередь, отношение к кощунству и к смеху в Юго-Западной Руси было, несомненно, иным, нежели в Руси Московской: как известно, Юго-Западная Русь испытывала непосредственное влияние западной литературной и культурной традиции, а на Западе parodia sacra и тому подобные явления совсем не обязательно имели кощунственный смысл1. Вероятно, не случайно появление и распространение пародийных текстов на церковные темы, будучи так или иначе связано с европеизацией русской культуры, наблюдается по преимуществу в относительно образо- ванной — школярской, семинарской — среде (ср. хотя бы знаменитый «Акафист кукурузе»). Представляется, во всяком случае, знаменательным то обстоятельство, что в конце XVII в. сатирические произведения (не толь- ко на духовные темы) вообще могут восприниматься на Руси как перевод с польского — даже и в том случае, когда они являются чисто русскими по своему происхождению1 2. Между тем в сфере устной, некнижной культуры пародирование церков- ного культа также могло, конечно, иметь место. Но если тексты типа «Служ- бы кабаку» были, говоря словами М. Бахтина, «внецерковны или внерелиги- озны», то соответствующее поведение во время святочных или купальских игр имело прежде всего кощунственный смысл и тем самым прямо относи- лось к религии. Кощунство в принципе не выходит за рамки сакрального универсума: оно просто приобретает в этих рамках антитетический смысл. Пародийные святочные похороны (с «попом» в ризе из рогожи, с кадилом в виде глиняного горшка с рукомойника, когда вместо отпевания произно- сится отборная брань)3, имея подчеркнуто кощунственный характер, относят- ся к общему плану магического антиповедения. Тем самым одно и то же по- ведение с определенного времени может выполнять существенно различные функции — и восприниматься совершенно различным образом — в верхнем и в нижнем слоях культуры: но это — следствие той европеизации книжной культуры, которая начинается еще в предпетровский период и предопреде- ляет реформы Петра. 1 См.: Lehmann Р. Die Parodie im Mittelalter. Munchen. 1922; «Parodistische Texte. Beispiele zur lateinischen Parodie im Mittelalter», hrsg. von P. Lehmann, Munchen, 1923; Gil- man S. L. The parodic sermon in European perspective. Aspects of liturgical parody from the Middle Ages to the twentieth century. Wiesbaden, 1974. - Произведения такого рода сопровождаются в рукописях характерными пометами типа: «выписано из полских книг», «ис кроловских книг» и т. п. См.: Демкова Н. С. Неизданное сатирическое произведение о духовенстве И ТОДРЛ, 1965. Т. 21. С. 95. Даже если предположить, что надписи эти имеют защитный характер цензурного типа, они не теряют своей показательности: автор их считает подобные тексты нормальными именно для западного религиозного быта. 3 См.: Максимов С. В. Собр. соч. Т. 17. С. 14—15; а также: Гусев В. Е. От обряда к народному театру (Эволюция святочных игр в покойника) // Фольклор и этнография: Обряды и обрядовый фольклор. Л., 1974. Ср. о сходных масленичных играх: Шейп П. В. Великорусе в своих песнях, обрядах, обычаях... СПб., 1898. Т. 1. Вып. 1. С. 303; Азадовский М. Беседы собирателя. Иркутск, 1924. С. 32.
ИСШГИИ JlH’lEFAl УНЫ И КУЛЬТУРЫ * * * Большой заслугой обсуждаемого исследования является стремление авто- ров рассматривать литературные тексты в связи с вызываемым ими или сопровождающим их поведением писателя или импровизатора, с одной сто- роны, и аудитории, с другой. Историко-литературные и историко-культурные проблемы увязываются с вопросами исторической психологии, игрового по- ведения, различных форм зрелищно-театрального поведения в быту и реаль- ной жизни Древней Руси. В сознании читателя возникает сложное перепле- тение вопросов, имеющих самое непосредственное и глубинное отношение ко многим тайнам русской истории. Уже неоднократно высказывалось убеждение в том, что одной из сла- бостей нашей исторической науки является недостаточное внимание к вопро- сам психологии поведения людей — от культурно-эпохального до личного аспекта этой проблемы. В результате звено, заключенное между общими для всей эпохи социальными мотивами поведения людей или больших общест- венных групп и индивидуальным поведением каждого отдельного человека, остается незаполненным. Значительное внимание авторы рассматриваемого труда уделяют психо- логии общественного поведения человека Древней Руси. Большой научный интерес имеет проблема зрелищности и театральности в бытовом поведении. Анализ игровых элементов в поведении Грозного, зрелищных моментов поведения древнерусского юродивого читается с напряженным интересом, позволяя психологически мотивировать «странные» для позитивистски на- строенного историка, но исключительно важные и вполне «естественные» для человека Древней Руси поступки и события. Однако эти же страницы вызы- вают ряд дополнительных соображений. Прежде всего, в какой мере эти типы поведения могут считаться Смехо- выми? «Смеховое поведение», если, повторяем, придерживаться понимания М. Бахтина, тесно связано с карнавалом. В этом отношении ему присущ важ- ный признак. Все виды искусства, ориентированные на письменную культуру, отличаются четким разграничением исполнителей и аудитории. При всем единстве художественного акта и связанных с ним общих переживаний две эти группы реализуют принципиально противоположное поведение: одни активно действуют — другие созерцают. Между тем все искусства фольклор- ного типа провоцируют зрителя или слушателя вмешаться: принять участие в игре или пляске, начать перекрикиваться с актерами на балаганной сцене или указывать им, где спрятан их враг или куда им следует укрыться. Одному из авторов настоящей заметки приходилось показывать, что именно по этому принципу лубочная картинка отличается от произведений нефольклорной живописи: она не пассивно смотрится, а «разыгрывается» зрителями, развер- тываясь в их восприятии так, как сценарий развертывается в постановке. Различие это может иметь чисто функциональный характер. Так, фольк- лорное исполнение, допускаемое на пир русского средневекового боярина, в ряде случаев трансформируется в нефольклорный текст, поскольку граница, пролегающая между артистом и аудиторией, уже имеет характер черты между
Новые аспекты изучении культуры Древней Руси 695 двумя типами поведения. В этом отношении интересно свидетельство, соглас- но которому, как с изумлением отмечал наблюдатель-иностранец, пляска на пиру русского боярина была лишь зрелищем и, как всякое искусство, трудом: тот, кто плясал, не веселился, а работал, веселье же было уделом зрителей, слишком важных, чтобы танцевать самим1. Напротив того, можно отметить характерное, например, для детского восприятия превращение пассивного слушания в co-игру. Так, по свидетельству Порошина, ребенок, вел. кн. Павел Петрович (будущий Павел I), учебное рассматривание гравюр с изо- бражениями иностранных городов превращал в игру, в ходе которой он вбе- гал в гравюру и начинал носиться по улицам и переулкам, изображенным на лежащих перед ним рисунках1 2. Многократны случаи, когда автор пьесы стре- мится в той или иной мере превратить зрителя в театре в соучастника народ- ного балаганного зрелища. Не говоря уж о театре XX в. (например, Пиран- делло), можно было бы указать на реплику городничего в «Ревизоре»: «Чему смеетесь? над собою смеетесь!..» — рассчитанную на эффект отмены рампы и непосредственное обращение к публике. Характерно, что такая трактовка вызывала в дальнейшем ряд цензурных трудностей: цензуре был нужен ака- демический зритель, а не соучастник сценических событий. «Смеховая культура» исключает профессиональные или даже неподвиж- ные амплуа: говорящий и воспринимающий — участники общего действа и многократно в ходе его меняются местами. Именно в этом, в частности, про- является депрофессионализирующая, уравнивающая и амбивалентная приро- да того народного смеха, о котором писал М. Бахтин. Между тем явления, о которых говорят Д. Лихачев и А. Панченко, как представляется, гораздо ближе к зрелому театру (вкладывая в понятие «театр» расширенное значение: ведь и бой гладиаторов, и бой быков, как и типичное средневековое зрели- ще — казнь, порождают несколько иные эмоции, чем те, которые европеец XIX в. привык связывать с театром; однако резкое членение на действующих и созерцающих — противопоставление их по типу эмоций и поведения — де- лает эти зрелища именно театром, а не действом). Иван Грозный поперемен- но занимает место лицедея или зрителя; соответственно тот, кто является его партнером, может наблюдать игру царя или, будучи возведен на плаху, быть для царя зрелищем (о некоторых более сложных случаях речь пойдет дальше). Здесь мы гораздо ближе к профессионализованному актерству, которое по природе является антиподом общенародного карнавального «смехового пове- дения». Разделение страны на опричнину и земщину как бы завершает гран- 1 По словам С. Маскевича (1611), русские бояре смеялись над западными танцами, «считая неприличным плясать честному человеку... Человек честный, — говорят они, — должен сидеть на своем месте и только забавляться кривляниями шута, а не сам быть шутом для забавы другого: это не годится!» (Сказания современников о Димитрии Самозванце. СПб., 1834. Ч. 5. С. 61—62); ср. аналогичные наблюдения С. Коллинса (1671), см.: Коллинс С. Нынешнее состояние России... М., 1846. С. И; ср.: Фаминцын А. Скоморохи на Руси. СПб., 1889. С. 168—169. 2 Порошин С. Записки, служащие к истории его императорского высочества... Павла Петровича... СПб., 1881. Стб. 482—483.
696 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ диозное членение на действующих и наблюдающих действия. Характерным признаком театра является то, что артисты и публика переживают разные эмоции. Если публика смеется, то артисты играют в то, что им смешно, не смеются, а изображают смех. В ситуации карнавала смех — в равной мере удел всех участников, и именно он очерчивает вокруг них ту черту народно- утопического мира, о которой говорил Бахтин. Ситуация же опричнины за- дана как смешная лишь для одного из партнеров, если она вообще может считаться смешной. Столь же разделенной является ситуация юродства. Она подразумевает, что наблюдающий находится вне этого поведения и воспри- нимает его как «странное». Странное же всегда — чужое, не свое. Не случай- но в первичном употреблении оно означает «иностранное»1. Всякий осущест- вляющий странное поведение: юродивый, юродствующий царь или скомо- рох — странник, пришлец, иностранец. В этом смысле интересна тенденция русских царей одновременно с поползновением к юродству «быть иностран- цами» — от планов Грозного «стать англичанином» до перевоплощения Петра I. Показательно, что Екатерина II, которая была иностранкой на пре- столе, старательно играла в «русское» поведение, а уже ощущавший себя рус- ским Павел I захотел быть гроссмейстером Мальтийского ордена, то есть в порядке игры превратиться в то, чем он заведомо не мог быть, — в като- лика и девственника. В обсуждаемой книге убедительно показана зрелищная (рассчитанная на внешнего наблюдателя) природа юродства. Однако, как кажется, именно «смеховой культуре» такая зрелищность противопоказана. В равной мере подлежит обсуждению, в какой степени интересующие нас типы поведения вообще могут быть причислены к игре, а в какой — связаны с жившими в рамках бытового (а не догматического) православия элемен- тами магического и языческого поведения. Известно, что древнерусское сознание отводило игре четко очерченную и сравнительно узкую сферу. Мир серьезных, а тем более религиозных цен- ностей был из сферы игры изъят. Компетентный в этих вопросах автор «Моления Даниила Заточника» (Д. Лихачев убедительно показал его при- частность культуре русских скоморохов) уравнивал как запретные «богу лгати» и «вышним играти»1 2. Иван Грозный для других также резко разграни- чивал мир пира, где можно «стоячи за кушаньем шутити» (то есть быть шутом, играть), от серьезного дела войны. Игра в серьезных ситуациях вос- принималась как кощунственное, «неправильное» поведение, то есть как поведение нехристианское — языческое или колдовское. Человек, который в серьезных ситуациях ведет себя вывернутым по отношению к другим людям 1 В свою очередь, и «смеховое поведение» может связываться с иностранной куль- турной стихией, подобно тому как оно может ассоциироваться с дьявольским началом. В одном из древнерусских поучений мы читаем: «не подобаетъ черныио смеятися и глу- митися яко пноязычнику, такоже и всякому православну христианину» (Смирнов С. Древнерусский духовник... Приложение. С. 176. № 3). 2 Слово Даниила Заточника по редакциям XII и XIII вв. и их переделкам. М., 1932. С. 70.
Новые аспекты изучения культуры Древней Руси 697 образом, воспринимался не как шутник и забавник, а как колдун. В какой мере, например, можно относить к компетенции «смеховой культуры» вы- ворачивание наизнанку одежды, в частности вывернутую наизнанку шубу (ср. с. 20—21)? Ведь вывернутая шуба очень характерна для целого ряда вполне серьезных обрядов, несомненно языческих по своему происхожде- нию, — сельскохозяйственных, свадебных, связанных с рождением и т. п. В связи со сказанным возникает и сомнение в том, что поведение юроди- вого воспринималось в контексте игры. Поведение юродивого связано с иерархией средневековых оценок челове- ка. Согласно средневековым представлениям, человек тем выше оценивается, чем «правильнее» его поведение. Над иерархическими предписаниями, опре- деляющими нормы правильного поведения для людей разных сословий, царит общая норма поведения христианина, полное осуществление которой доступно лишь человеку, отмеченному печатью святости. С этой точки зре- ния обычное человеческое поведение мыслится как «неправильное», и ему противостоит суровая норма «правильной» жизни святого. Поэтому отличие святого от обычного человека имеет внешнее выражение в святом житии, по которому праведник и распознается. Однако существует и другая, также исключительно высоко оцениваемая мера праведности — такая, которая не нуждается во внешнем выражении и, более того, для внешнего наблюдателя облекается в формы предельно неправильного поведения. Смиряя себя, свя- той может реализовывать поведение худшего из грешников или действовать как колдун, ведущий себя «наоборот». В этом случае святой отличается от грешника не поведением, а лишь почиющей на нем благодатью, которую он чувствует в себе, и лишь для разделяющего это чувство зрителя он отли- чим от бесноватого. Исключительно показателен в этом отношении пример из «Жития Про- копия Устюжского», привлекаемый к рассмотрению на с. 133—135 обсуждае- мой книги. Св. Прокопий, по словам его жизнеописателя, ходил «по вся нощи ко святым божиим церквам, и моляшеся господеви, иного же ничтоже имевше у себе, токмо три кочерги в левой своей руце ношаше»; кочерги свя- того были иногда подняты вверх, а иногда опущены вниз, причем в первом случае бывало обилие плодов земных, а во втором — хлебная скудость1. А. Панченко с полным основанием усматривает в кочерге атрибут языческих по своему происхождению образов, сохранившихся в виде бытовой магии. Но особенно знаменательно, что три кочерги в руке Прокопия Устюжского явно коррелируют с тремя свечами в руке архиерея при святительском благо- словении2; при этом Прокопий носит кочерги в левой руке и ходит по церк- вам ночью, а не днем. Поведение Прокопия Устюжского, таким образом, предельно приближается к кощунственному пародированию церковной служ- бы и не является таковым лишь в силу того обстоятельства, что понятие 1 Житие преподобного Прокопия Устюжского. СПб.. 1893. С. 57—58. Пользуемся случаем, чтобы исправить опечатку в книге Д. Лихачева и А. Панченко, где дается неверное обозначение страниц. - Ср. в этой связи характерное паремиологическое соотнесение «Богу свечи» и «черту кочерги».
698 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ пародии принципиально неприложимо к характеристике юродивых. Образ действий юродивого внешне может быть неотличим от магического (колдов- ского или языческого) поведения, но по существу наполняется принципиаль- но иным содержанием. Играющим во Христе юродивый может показаться лишь внешнему на- блюдателю, которому кажется, что святой ради самоуничижения присваива- ет себе чужое — грешное, безобразное, унизительное — поведение и делает это не потому, что оно вытекает из его сущности, а поскольку оно глубоко ей противоречит. При такой трактовке юродивый действительно «играет» — присваивает себе чужой тип поведения, противоречащий его сущности. А. Панченко убедительно показал, что зрелищная стихия может захватывать самого юродивого. Необычайно интересны его наблюдения о различии в нормах поведения юродивого наедине с собой и при наличии внешних на- блюдателей. Однако можно предположить, что с внутренней точки зрения поведение юродивого не представляется «безобразным»: оно связано с глу- боким анархическим отрицанием всего строя общественного бытия людей и представляется юродивому естественным. Нарушение приличий и норм — для него норма, а не аномалия. Поэтому «для себя» он реализует не игро- вое, а однозначное и серьезное поведение. Можно предположить, что реаль- ное поведение древнерусских юродивых колебалось между этими двумя возможностями в зависимости от того, усваивал ли он себе точку зрения своих зрителей или, напротив, заставлял аудиторию принять его собствен- ную позицию. Поведение юродивого насквозь проникнуто дидактическим содержанием. Характеризуясь индивидуальными связями с Господом, юродивый как бы окружен сакральным микропространством, так сказать, плацентой святости; отсюда становится возможным поведение, которое с внешней точки зрения представляется кощунственным, но по существу таковым не является (ср. в этой связи выразительные примеры антиповедения у юродивых на с. 123— 125, 133—134 книги Д. Лихачева и А. Панченко). Именно внутренняя свя- тость юродивого и создает условия для антитетически противоположного внешнего восприятия: то обстоятельство, что юродивый находится в сакраль- ном микропространстве, придает его поведению характер перевернутости для постороннего наблюдателя, находящегося в грешном мире. Иначе говоря, юродивый как бы вынужден вести себя «перевернутым» образом, его поведе- ние оказывается дидактически противопоставленным свойствам этого мира. Характеристики антиповедения переносятся при этом с действующего лица на зрителей: поведение юродивого превращает игру в реальность, демонстри- руя нереальный, показной характер внешнего окружения. С юродством, как это показывают Д. Лихачев и А. Панченко, связано и поведение Ивана Грозного (с. 33—34, 41, 99—-100, 167—168); знаменательно, что, как доказал в другой работе Д. Лихачев, царь употреблял самоназвание Парфения Уродивого1. Идея безграничного деспотизма, ставшая политиче- 1 См.: Лихачев Д. С. Канон и молитва Ангелу Грозному воеводе Парфения Уродивого (Ивана Грозного) И Рукописное наследие Древней Руси. По материалам Пушкинского дома. Л., 1972.
Новые аспекты изучения культуры Древней Руси 699 ской концепцией Ивана Грозного, породила специфический психологический комплекс. Убежденный в божественном происхождении своей власти, Гроз- ный полагал, что как благочестивые миряне не могут судить о поступках юродивого и должны верить, что за его беснованием скрывается святость, не имея возможности сделать такой вывод на основании каких-либо рацио- нальных заключений, так и подданные должны покоряться его божественной власти независимо от характера его поступков. Норма поведения святого — «святость почиет на лучшем» — связывала благодать с личной заслугой. Такая формула, соединенная с идеей божествен- ного происхождения власти, могла стать основой самодержавия, но реши- тельно противоречила безграничному деспотизму, поскольку в основе ее лежала мысль о подчинении неограниченного государя морально-религиоз- ным ограничениям. Норма поведения юродивого — «святость почиет на худ- шем», — делая благодать независимой от личного поведения (безобразие, унижение, нелепость в мирских делах лишь подчеркивали безграничность благости Высшей воли), будучи перенесена в план государственного поведе- ния, становилась основой деспотизма, поскольку разрешала государю любые поступки. Однако, как мы сказали, неупорядоченным, дозволяющим все по- ведение юродивого было лишь для внешнего наблюдателя. Следовательно, юродство неюродивого — царственного деспота или любого самодура — усваивало человеку внешний взгляд на его собственное поведение, то есть приводило к театрализации последнего. Поведение Грозного — это юродство без святости, юродство, не санк- ционированное свыше, и тем самым это игра в юродство, пародия на него. При этом следует иметь в виду, что для тех современников, которые были свидетелями поведения Грозного, этот игровой элемент мог сниматься: для одних он мог ассоциироваться со стереотипами житийного мучителя или античного тирана, для других же — с колдуном, продавшим душу дьяволу и живущим в вывороченном мире1. Оба таких «прочтения» переводили пове- дение Грозного из игрового в серьезный план. В целом ряде случаев эта игра захватывает самого актера, и он целиком подчиняется стихии антиповедения. Весьма характерно, что поведение Гроз- ного очень часто граничит с прямым святотатством. Он не только заставляет своих опричников плясать в личинах, как это делают святочные ряженые; но когда князь Михайло Репнин предпочитает смерть греховному надеванию «машкары», царь велит его убить в церкви подле алтаря во время евангель- ского чтения1 2: театр превращается в жизнь, а игра обретает почти ритуаль- 1 Ср. характерное описание действий Грозного у Курбского: по его словам, царь «собирает на святителя скверные свои соборища ереев Вельзавелиных и проклятое сонмище согласников Каияфиных, и мирует с ними, яко Ирод со Пилатом, и приходят вкупе со зверем в великую церковь, и садятся на месте Святе» (Сочинения князя Курб- ского. СПб., 1914. Т. 1. Стб. 313). Образ Грозного предстает как образ зверя-антихри- ста, сидящего «на месте Святе». Конечно, это не просто риторический прием, но и вера в сатанинскую природу описываемых явлений. 2 Сочинения князя Курбского. Т. 1. Стб. 279; Соловьев С. М. История России с древ- нейших времен: В 15 кн. М„ 1960. Кн. 3. С. 541.
700 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ ный характер. Чрезвычайно знаменательна вообще вольная или невольная подчиненность Грозного святочному антиповедению1. Так, опричный маска- рад деспота — когда опричники рядятся в чернеческое платье, а сам царь называет себя игуменом этого карнавального монастыря1 2, — по всей види- мости, возникает под влиянием тех святочных игр, о которых писал в 1651 г. вяземский иконописец старец Григорий в своей челобитной царю Алексею Михайловичу, сообщая, что у них в Вязьме «игрища разные и мерзкие быва- ют вначале от Рождества Христова и до Богоявления всенощные, на коих святых нарицают, и монастыри делают, и архимарита, и келаря, и старцев нарицают»3. Антиповедение имеет свои законы и стереотипы, подобно тому как имеет их и правильное, нормальное поведение. Отталкивание от нормы поведения, таким образом, выливается в уже готовые формы, одновременно оказываясь причастным и связанному с этими формами содержанию; собст- венно игровой момент может при этом отодвигаться на второй план, если не оказывается вовсе нивелированным. * * * Таким образом, кажется, что название книги Д. Лихачева и А. Панченко дискуссионно: авторы выявили и сделали предметом научного обсуждения весьма важные историко-литературные и психологические феномены русской культуры. Однако определение этих феноменов как «смеховых» нуждается по крайней мере в дополнительной аргументации. Мы остановились далеко не на всех интересных аспектах психологии культуры, которые ставятся на повестку дня новаторской книгой Д. Лихачева и А. Панченко. Круг поднятых авторами проблем столь широк и перспек- тивен, что обсуждение их будет, бесспорно, продолжаться еще длитель- ное время. Однако уже сейчас очевидно, что сказанное авторами представля- ет реальное достижение науки, с которым так или иначе не смогут не счи- таться будущие исследователи. 1977 1 Примечательно в этом смысле, что Грозный обнаруживает себя знатоком скомо- рошьего дела именно в тот момент, когда скоморошество отождествляется с языческими играми и когда церковь ведет активную борьбу со скоморохами под знаком борьбы с язычеством. Ср. особенно деятельность Стоглавого собора — созванного при этом как бы по инициативе самого Грозного! - См.: Полосин И. И. Социально-политическая история России XVI — начала XVII в. М„ 1963. С. 154. 3 Цит. по кн.: Каптерев Н. Ф. Патриарх Никон и его противники в деле исправления церковных обрядов. Время патриаршества Иосифа. 2-с изд. Сергиев Посад, 1913. С. 181. Обычай рядиться монахом на святки отчасти сохранялся еще и в XX в. (ср.: Завой- ко Г. К. Верования, обряды и обычаи великороссов Владимирской губернии И Этно- графическое обозрение. 1914. Кн. 3—4. С. 138).
Беседа А. А. Иванова и Н. Г. Чернышевского 701 Беседа А. А. Иванова и Н. Г. Чернышевского (К постановке источниковедческой проблемы) Советское источниковедение проделало значительную работу по опреде- лению типов историко-литературных документов п методов их интерпрета- ции. Цель настоящей заметки — еще раз обратить внимание исследователей на один малоизученный вид источников. Литература, испытывавшая гнет царской цензуры, неизбежно отражает умственную жизнь общества лишь частично. Споры, беседы, дискуссии, для- щиеся дни и ночи, составляли засвидетельствованную многими источниками характерную черту русской мысли XIX в. И если историки редко обраща- ются к этим источникам, то причина здесь не в их недостаточной ценности, а в трудности исследовательских реконструкций и общей неразработанно- сти этой источниковедческой работы. Представляется уместным подчеркнуть два тезиса. Первый. Даже в тех случаях, когда исследователь истории и литературы нового времени, опирающийся на сравнительно обширный круг письменных источников, не имеет никаких данных для реконструкции той умственной жизни, которая не получила письменного закрепления, он не имеет права за- бывать. что в его распоряжении не вся картина изучаемой им эпохи, а лишь ее часть. Простое осознание неполноты материала уже будет важным шагом в сторону источниковедческой точности. Не следует забывать, что фетишиза- ция письменных источников в науке XIX в. (сказавшаяся даже на фолькло- ристике) связана с таким исторически преходящим фактором, как техниче- ские условия хранения информации. Развитие в середине XX в. разных форм неграфического хранения информации с годами, конечно, скажется и на пси- хологии ученого. Второй. В тех случаях, когда у нас есть надежда восстановить характер того или иного устного источника, не следует упускать этой возможности из боязни удалиться в область гипотез. Конечно, источниковедческая природа документов этого типа такова, что всегда будет оставлять значительное место научной гипотезе. Но из этого следует лишь то, что необходимо возможно строже и осторожнее строить источниковедческую методику, а не отказы- ваться от ее построения. Следует отметить, что и достоверность письменного источника часто оказывается не столь уж абсолютной. Интерпретация доку- мента — всегда гипотеза. Текстологи знают, что без предварительной гипо- тезы часто невозможно простое прочтение документа. Гипотеза, если она хо- рошо обоснована, поддается перекрестной проверке другими документами и, объясняя одни факты, не противоречит другим, не должна пугать исследова- теля. А о том, какие богатые возможности таит реконструкция устных источ- ников, свидетельствуют такие работы, как доклад С. Бонди на одной из Пуш- кинских конференций о разговоре поэта с Николаем I.
702 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ * * * Сведения о разговоре А. А. Иванова с Н. Г. Чернышевским дошли до нас в изложении самого Чернышевского. Он воспроизвел его в «Заметках по по- воду предыдущей статьи», напечатанной в связи с публикацией П. А. Кули- шом «Переписки Н. В. Гоголя с А. А. Ивановым» («Современник», ноябрь 1858 г.). Источник, которым мы располагаем, обладает рядом достоинств: слова Иванова записаны самим участником беседы, причем часто сохраняется форма прямой речи, запись велась по свежим следам и наличие непроизволь- ных искажений — ошибок памяти — можно считать маловероятным. Более того, есть основания полагать, что Чернышевский сознательно стремился к точности: полемический смысл заметки в том, чтобы противопоставить подлинного Иванова тому условному образу художника-аскета, религиозного подвижника, который начал создаваться сразу после кончины живописца (публикация Кулиша; стихотворение П. Вяземского «Александру Андреевичу Иванову» в «С.-Петербургских ведомостях» от 5 июля 1858 г. и др.). В этом смысле понятно стремление Чернышевского придать своей записи вид прото- кольной точности. Однако это же соображение требует от нас осторожности: необходимо попытаться отличить случаи, в которых Чернышевский дейст- вительно сохраняет подлинные слова Иванова, от возможных стилизаций. У нас нет никаких оснований подозревать Чернышевского в искажении смыс- ла речей Иванова, тем более что другие источники и документы подтвержда- ют правильность его изложения, но можно сомневаться, что все, о чем гово- рилось в комнате Чернышевского около полудня 23 июня 1858 г.1, могло быть без умолчаний пересказано в печати. Бросается в глаза, что Чернышев- ский, обильно цитируя слова Иванова, нигде не приводит своих. Беседу он перелагает в монолог. Наша цель — попытаться ее восстановить. Характер беседы в значительной мере должен был быть определен целью, которую ставил перед собой Иванов, придя к Чернышевскому. Определение мотивов визита представляет для нас первостепенный интерес. Чернышев- ский излагает вопрос так: «Художник привез ко мне новое издание одного знаменитого немецкого теологическо-философского сочинения и француз- ский перевод одного из прежних изданий той же книги. „В новом издании, — сказал он, — автор сделал значительные перемены... Я вас прошу сличить 1 Н. М. Чернышевская в «Летописи жизни и деятельности Н. Г. Чернышевского» (М., 1953. С. 157—158) датирует беседу Чернышевского с Ивановым «до 3 июля» (т. е. до дня смерти художника). Дату эту можно уточнить: во-первых, Иванов 30 июня смер- тельно заболел (см.: С.-Петербургские ведомости. 1858. 6 июля.) и встречу следует да- тировать по крайней мере более ранним числом; во-вторых, в ГПБ им. Салтыкова-Щед- рина хранятся карандашные записи Иванова, относящиеся к последним дням его жизни. Здесь читаем: «В понедельник к Чернышевскому до полудня, а оттуда в Государствен- ную библиотеку». «В понедельник от 12 часов до 3-х в Государственной библиотеке» (РНБ. Архив А. А. Иванова. Ф. 302. Ед. хр. 2. Л. 42—43). В Публичной библиотеке, как мы знаем по воспоминаниям В. В. Стасова, Иванов был два раза — 2 и 23 июня 1858 г. На понедельник приходится вторая из этих дат. Это и есть день посещения Чер- нышевского Ивановым.
Беседа А. А. Иванова и Н. Г. Чернышевского 703 новое издание подлинника с переводом и перевесть для меня измененные автором места"»1. Таким образом, Чернышевский, с одной стороны, сообщал читателю об интересе Иванова к книге Штрауса «Жизнь Иисуса» (намек был достаточно прозрачным) и этим разрушал легенду о художнике — набожном аскете, далеком от запросов современной жизни, а с другой — отводил себе скромную роль переводчика и комментатора. Сам факт обращения Иванова к Чернышевскому объяснялся незнанием им немецкого языка. Однако эту часть беседы следует считать составленной Чернышевским из тактических соображений. Во-первых, скромный, застенчивый Иванов мог бы найти пере- водчика, не обращаясь к почти незнакомому ему известному журналисту и общественному деятелю. Во-вторых, обращаться к Чернышевскому за разъяс- нением тонкостей теологической позиции Штрауса было бы со стороны Ива- нова более чем странно, если учесть, что в 1857 г. он посетил самого Штра- уса и имел с ним пространную беседу (об этом читатели Чернышевского, ко- нечно, не знали). В-третьих, Штраус действительно внес, после того как был отстранен от преподавательской работы в Тюбингене, в свою книгу значи- тельные изменения. Однако сличение первого немецкого издания книги Штрауса («Das Leben Jesu», Tubingen, Bd 1—2, 1835—1836) co вторым (1838), третьим (1839) и четвертым (1840) изданиями убеждает, что основные измене- ния были внесены во второе издание (§ 13—16 в первом томе, раскрывающие мифологическую природу евангельских легенд и принципиально важное «Заключение» в конце второго тома). В дальнейшем книга переиздавалась без больших изменений, а в четвертом издании «Заключение» вновь исчезло. Между тем оба издания французского перевода Литтре (1839—1840, 1856), которыми пользовался Иванов1 2, были сделаны с расширенного варианта. Иванову не было никакой надобности просить Чернышевского переводить с немецкого добавления Штрауса — все существенные из них были во фран- цузском тексте. Не за этим он, конечно, к Чернышевскому и пришел. Вместе с тем Чернышевский, видимо, не погрешил против истины, написав, что именно добавления Штрауса были предметом их беседы. Однако Чернышев- ский был нужен Иванову не как переводчик. Можно предположить, что темой разговора стало именно «Заключение»3. Здесь Штраус писал о буду- щем человечества и будущем религии. Считая Христа великим человеком, Штраус допускал появление в будущем других великих людей, которые пове- ли бы человечество дальше. «Никто не станет утверждать, что Шекспир был более гениальным поэтом, чем Гомер или Софокл, или что его сочинения превосходят по художественному совершенству творения этих греческих авто- ров. Однако, поскольку английский поэт трудился над развитием значитель- но более зрелого человеческого сознания, поскольку он решал проблемы более глубокие или по крайней мере более сложные, он, с этой точки зрения, 1 Чернышевский Н. Г. Поли. собр. соч. М., 1950. Т. 5. С. 337. - См.: Александр Андреевич Иванов: Его жизнь и переписка. 1806—1858. СПб., 1880. С. 272 (Письмо к неизвестному, Рим, 1851 —1852 гг.). 3 Во французском переводе 1856 г.: «Vie de Jesus он examen critique de son histoire par le docteur David Frederic Strausse», traduite de 1'allemane. Sur la derniere edition par E. Littre: Nouvellc edition franjai.se. Paris, 1856. T. 2. Cl. «Essais de conciliation. Conclusion».
704 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ выше их в такой же мере, в какой Гёте выше Шекспира». Сославшись на Гегеля, Штраус заключает это рассуждение утверждением возможности появ- ления в будущем религии, свободной от чудес и обнажающей божественную природу человека. «Но почему же, даже если никто не сможет превзойти Христа, почему не думать, что какой-либо человек или многие люди смогут достигнуть после него и благодаря ему той же абсолютной степени рели- гиозной жизни». Можно предположить, что Иванов, которому, видимо, было известно «Новое христианство» Сен-Симона, склонен был истолковать эти слова в духе утопического социализма. И вряд ли будет ошибкой считать, что именно разъяснений по этому вопросу, а не перевода с немецкого ждал он от Чернышевского. Надо иметь в виду, что визит к Чернышевскому не был для него случайным. Знакомство с фурьеристом Галаховым, сочинения Сен-Симона и Кабе1, посещение Герцена в Лондоне, попытка через последне- го связаться с Мадзини — таковы звенья цепи, приведшей Иванова в кабинет Чернышевского. Надо знать нелюдимость и застенчивость Иванова, чтобы понять, что его последовательные визиты к Штраусу. Герцену и Чернышев- скому не могли быть случайностью. Что же отвечал Иванову Чернышевский? По вполне понятным причинам он не приводил в статье своих слов. Но в дневнике Чернышевского мы нахо- дим любопытную запись его беседы с Д. И. Минаевым о книге Штрауса в конце марта 1851 г.: «Д. И. Минаев показался мне человеком еще лучше того, чем раньше — человеком с светлым умом и благородною душою; я имел на него, как мне кажется, довольно большое влияние своими толками о Штраусе и коммунизме, — он теперь причисляет себя к коммунистам...»1 2 Можно предположить, что в таком же духе были и ответы Чернышевского Иванову. В этой связи привлекает внимание сообщение Чернышевского: «Разговор обратился на сочинение, привезенное Ивановым, и другие исследо- вания подобного рода»3. Что это за «другие исследования»? Ясно, что это была не теологическая литература. Если разговор шел об идее Штрауса о че- ловеческой природе Иисуса и божественной природе человеческого в чело- веке, то естественно предположить, что Иванов говорил об известных ему сочинениях французских утопистов, а Чернышевский упомянул Фейербаха, который, судя по всему, был еще Иванову неизвестен. Поскольку беседа о книге Штрауса не могла не коснуться эволюции левого гегельянства, такой ход разговора вполне правдоподобен. Видимо, так следует понимать слова Чернышевского о разговоре об «исследованиях подобного рода»: «...он осно- вательно изучил многие из них. О других он расспрашивал с живейшим интересом»4. Если признать вероятным, что сочинениями, о которых Иванов «расспрашивал с живейшим интересом», были труды Фейербаха, то предпо- ложить, что Чернышевский мог по этому поводу сказать, уже нетрудно. Духовные искания Иванова, как выяснилось из разговора, были, видимо, 1 См.: Лотман Ю. М. Истоки «толстовского направления» в русской литературе 1830-х годов И Лотман Ю. М. О русской литературе. СПб., 1997. С. 548—593. 2 Чернышевский И. Г. Поли. собр. соч. Т. 1. С. 402. 2 Там же. Т. 5. С. 337. 4 Там же.
Беседа А. А. Иванова и Н. Г. Чернышевского 705 близки Чернышевскому, который резюмировал свое впечатление от беседы следующим образом: «Словом сказать, в этом и следовавших затем разго- ворах Иванов являлся человеком, по своим стремлениям принадлежащим к небольшому числу избранных гениев, которые решительно становятся людьми будущего...»1 И далее Чернышевский находил образ мыслей Иванова «истинно достойным нашего времени». Вряд ли можно сомневаться в том, что в этих словах содержалось нечто большее, чем простое указание на прогрессивность воззрений художника. Становится понятным и конкретный смысл слов Иванова, цитируемых Чернышевским: «Художник должен стоять в уровень с понятиями своего времени». Большую часть беседы, видимо, заняли рассуждения Иванова о живопи- си, приведенные значительно полнее, но подлинный смысл которых понятен только в свете произведенной реконструкции. Иванов хотел осуществить реформу живописи, но сначала собирался посвятить три-четыре года тому, чтобы «развивать свои понятия». Затем он собирался создать искусство, воплощающее черты прекрасной природы человека: «Соединить рафаэлев- скую технику с идеями новой цивилизации — вот задача искусства в настоя- щее время». На то, что «идеи новой цивилизации» — цензурная замена, а Иванов мечтал об искусстве, воплощающем идеалы утопизма, намекнул сам Чернышевский, приведя слова художника: «...искусство тогда возвратит себе значение в общественной жизни, которого не имеет теперь, потому что не удовлетворяет потребностям людей. Оно будет иметь тогда и врагов, которых не имеет теперь. Я, знаете ли. боюсь (прибавлял Иванов с своею наивной верой в проницательность своих судей), как бы не подвергнуться гонению, — ведь искусство, развитию которого я буду служить, будет вредно для предрассудков и преданий, это заметят, скажут, что оно стремится преоб- разовывать жизнь, и знаете, ведь эти враги искусства будут говорить правду; оно действительно так»1 2. Слова Иванова произвели на Чернышевского сильное впечатление еще в одном отношении: художник был известен в России по «Выбранным местам из переписки с друзьями» Гоголя. «Я был чрезвычайно удивлен, увидев у Иванова интерес к понятиям, которые совершенно противоположны направ- лению „Переписки'* Гоголя», — писал критик. «Его пример свидетельствует, что и заблуждение Гоголя могло быть не безвыходным»3. Этим, возможно, объясняются и некоторые оценки Чернышевским позднего Гоголя. Таким образом, опыт реконструкции этого устного источника позволяет поставить ряд интересных вопросов, касающихся наиболее острых проблем развития русской мысли середины прошлого столетия. 1966 1 Чернышевский Н. Г, Поли. собр. соч. Т. 5. С. 337—338. 2 Там же. С. 339. 3 Там же. С. 340.
706 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Повесть Баратынского о русском Дон-Кихоте В научной литературе о творчестве Баратынского, менее богатой, чем этот гениальный поэт заслуживает, почти нет исследований, посвящен- ных его прозе. Короткая повесть «Перстень» казалась исследователям произ- ведением случайным для поэта. Ее специально никогда не рассматривали, а если упоминали, то вскользь, в общем списке массовой фантастической прозы 1830-х гг. Сюжет ее, стоящий изолированно в творчестве Баратын- ского, казался далеко не самым удачным образцом в ряду русских фантасти- ческих повестей 1830-х гг. Действие, частично перенесенное автором в средне- вековую Испанию и снабженное фантастическими подробностями: таинствен- ный герой Опальский, проживающий в загадочном уединении, безумец, неожиданно спасающий главного героя Дубровина и бедную невесту, стерео- типный характер таинственного спасителя и т. п., — все это казалось одним из вариантов средней романтической фантастической прозы, стоящим в сто- роне от того реалистического пути, по которому в это время направилась русская проза. Несколько иначе можно оценить это неожиданное в наследии Баратын- ского произведение, если поместить его замысел в определенную историко- литературную перспективу. «Перстень» предстанет перед нами в новом свете, если мы увидим в нем русский вариант сюжета о Дон-Кихоте. Небольшая повесть Баратынского рассказывает о том. как разорившийся добродетельный помещик Дубровин тщетно пытается найти кого-нибудь, кто оказал бы ему денежную помощь, и с отчаяния обращается к странному человеку — помещику Опальскому, живущему недалеко от него, в совершен- ном уединении. Запершись в доме, Опальский подверг себя добровольной изоляции, прервав все сношения с окружающим миром. Дом его не посещал- ся соседями, а дорога, ведущая к дому, почти заросла лесом, что несколько раз подчеркивается автором. Пробравшись к добровольному изгнаннику, Дубровин столкнулся с со- вершенно неожиданными обстоятельствами: хозяин, поднявший случайно упавшее кольцо Дубровина, объявил себя верным слугой своего гостя. Даль- нейшие отношения между Дубровиным и Опальским сложились странным для гостя образом: богатый Опальский неукоснительно исполнял малейшие пожелания Дубровина, снабдил его деньгами, вывел из затруднительного положения и неоднократно изумлял соседа заявлениями, что является его покорным рабом. (Здесь обыгрывается превращение формулы вежливости «покорный слуга» в выражение с прямым значением.) Долгое время Опаль- ский выполнял роль слуги и покровителя своего друга. Дальнейший сюжет развивается в двух планах: Дубровин случайно нахо- дит у Опальского повесть о таинственном испанце Антонио (читая ее, он об- наруживает, что его друг и есть тот самый испанец), который за грехи лишен
Повесть Баратынского о русском Дон-Кнхоте 707 смерти и вынужден влачить тягостное для него бессмертие, выполняя различ- ные приказы мистических сил (вариант сюжета о Вечном жиде). Он обязан выполнять все распоряжения того, кто владеет таинственным перстнем. При загадочных обстоятельствах перстень попадает в руки Дубровина, тем самым превратив его во властителя Опальского. Сюжет осложняется вставным эпи- зодом — описанием несчастной любви героя, который в найденной у Опаль- ского повести назван Антонио. Именно из-за этой любви герои повести про- дал душу дьяволу (хотя перед смерило жертва адских козней обретает вновь умственное здоровье). Весь этот запутанный романтический сюжет как бы проецируется на бы- товой план, в котором те же герои действуют под русскими фамилиями и в реальной обстановке. Оказывается, что испанские имена скрывают за собой лица простых соседей больного. Последний, начитавшись Эккартсгаузена, ав- тора, столь популярного в кругах московских масонов — Новикова, Кутузова и других, вообразил себя новейшим Дон-Кихотом, борцом с мистической властью нечистой силы, начальствуя над которой, он надеялся добиться счастья в любви и осчастливить человечество. Параллель с сюжетом Дон-Кихота проясняет и длительное безумие героя, и его предсмертное отрезвление. Образ Опальского, соединяющий русского Фауста и русского Дон-Кихота, был бы для нас не столь уж интересен, если бы мы увидали в нем только вариацию на сюжеты Гете и Сервантеса. Однако кроме этих литературных параллелей (все же не лишенных интереса) в повес- ти просматривается еще один сюжет. Повесть строится на двойном паралле- лизме: образ Опальского проецируется, с одной стороны, на героя Серванте- са, а с другой — на события и обстоятельства реального персонажа, личность которого не названа, но должна быть угадана читателем. Персонаж этот, таким образом, истолковывается как новый Дон-Кихот. Такое построение имело бы характер личной карикатуры, если бы речь не шла о видном деяте- ле русской культуры... Круг литераторов, в котором вращался и Баратынский, находился в оп- ределенной. хотя и не очень четкой связи с окружением Новикова. Источники сведений о деятельности московских мартинистов прошлого столетия у Бара- тынского были многочисленными, но не прямыми, потому черты реальной действительности здесь очень легко обрастали фантастическими деталями1. Таинственная самоизоляция Дмитриева-Мамонова, его богатство, жизнь вдали от всех друзей и знакомых, обрушившиеся на него неожиданные пра- вительственные преследования — все это сделало богача, красавца, героя войны с Наполеоном и жертву репрессий со стороны Аракчеева и Александ- ра I предметом многочисленных слухов, в которых фантастическая реаль- ность перемешивалась с романтической фантазией. В наброске «Романа в письмах» Пушкин упоминал щедрые пожертвования богача Дмитриева-Ма- 1 Ср., например, как в сознании Вяземского трансформировался образ Дмитриева- Мамонова, а также отражение этого образа в «Романе в письмах» Пушкина. Более подробно см. об этом в нашей статье «Пушкин и М. А. Дмитриев-Мамонов» (Тыня- новский сборник: Четвертые тыняновские чтения. Рига. 1990).
708 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ монова, положившего все свое многомиллионное состояние на алтарь Отече- ства и вызвавшего этим романтический интерес московских девиц одновре- менно с разочарованием их матушек, которых мамоновские миллионы при- влекали куда больше, чем его патриотические чувства. В образе Опальского просматриваются также черты масона Лопухина, члена новиковского кружка мартинистов. В отличие от своих товарищей, Лопухин был богат; щедро жертвуя деньги на филантропическую деятель- ность, он одновременно поражал Москву странностями своего поведения, неоднократно вызывавшими толки о его безумии. Совершенно необяза- тельный для сюжета эпизод наделения бедной невесты приданым сразу на- поминал московским читателям определенную литературно-бытовую тради- цию: образ богатого филантропа, наделяющего бедную девушку приданым. Фигурировал такой эпизод и в «Путешествии из Петербурга в Москву» Радищева. Этот эпизод, восходящий в конечном счете к житию св. Ни- колая, вообще относится к общим местам (loci communi) сентиментальной литературы. Однако совпадение деталей здесь настолько разительно, что можно пред- положить влияние на Радищева слухов о филантропическом поведении Лопу- хина и его покровительстве крепостным девушкам-невестам. В главе «Едро- во» «Путешествия из Петербурга в Москву» барин-филантроп предлагает крепостной девушке деньги для того, чтобы она могла, использовав их как приданое, выйти замуж в деревню, принадлежащую другому господину. Мать отвергает этот подарок со словами: «Приданова бояре девкам даром не дают. Если ты над моей Анютой что сделал и за это ей даешь приданое, то Бог тебя накажет за твое беспутство; а денег я не возьму. Если же ты добрый человек и не ругаешься над бедными, то взяв я от тебя деньги, лихие люди мало ли что подумают»1. Описанный Радищевым эпизод, конечно, имеет в первую очередь литера- турные корни, однако «чудачества» Лопухина были в Москве и Петербурге столь известны и столь широко обсуждались, что предположить отсутствие ассоциаций с ним и ограничиться лишь общей литературной традицией, осо- бенно учитывая непосредственную связь Радищева с этим кругом, было бы не осторожностью, а натяжкой. Чудачества Лопухина проявлялись, в частности, в том, что, широко раздавая беднякам деньги в объеме, превышающем его средства, одновременно он одалживал большие суммы у своих друзей (в част- ности, у семьи Тургеневых), а долги потом не отдавал, считая, что, жертвуя эти деньги на добродетельные дела, он уже этим приносил кредиторам доста- точную компенсацию. На почве благотворительности Лопухин даже имел известные неприят- ности. Одарив на базаре одну из бедных девушек, он и ее, и себя поставил в неудобное положение. Распространившиеся по базару сплетни бросили тень на поведение той, которая была объектом филантропических подвигов Лопу- хина, и чуть было не превратились для нее в подлинную семейную и общест- венную драму. К Лопухину бросился приведенный в отчаяние отец девушки, 1 Радищев А. Н. Поли. собр. соч. М.; Л., 1938. Т. 1. С. 307.
Повесть Баратынского о русском Дон-Кихоте 709 говоривший, что барин обесчестил его дочь, которая сделалась жертвой на- смешек всех соседок. Лопухин защитил честь девушки в своем обычном экстравагантном стиле: он явился на базар с мешком денег и наделил ими всех молоденьких торговок без исключения, тем самым доказав, что основой филантропии была не «прыть» (выражение самого Лопухина), а самые нравственные по- буждения1. Можно напомнить, что московский генерал-губернатор Прозо- ровский считал бесспорным доказательством мартинизма Лопухина и зло- козненности его замыслов то, что тот в мороз ходит по базару в длинной медвежьей шубе, но с закатанными догола рукавами. Суждения эти можно было бы отнести на счет известной всей Москве глупости и жестокости Про- зоровского (о чем Потемкин предупреждал императрицу). Однако дело имеет более серьезную подоплеку: с одной стороны, стремление к странному, необычному, то есть к строго индивидуализированному бытовому поведе- нию, а с другой — тенденция считать все индивидуальное, необычное и странное опасным, колдовским или же мятежным. Московская молва и в чу- дачествах в одежде, и в щедрой благотворительности видела одинаковое проявление «коварного фармазонства»^. Смысловым центром «Перстня» Баратынского является образ опала. Камень, название которого анаграммировано в фамилии главного героя повести, делается как бы концентрацией основной авторской идеи. Опал поглощает свет и одновременно является источником, излучающим его. Этот камень не гранят, а обтачивают в формах, которые образуются враще- нием эллипса. Свет, излучаемый им, неопределенен, так же как неопределе- нен его цвет. Избранный Баратынским символ более всего привлекает внимание имен- но потому, что он менее всего соответствует принципам поэтики автора. Стиль Баратынского напоминает кристалл с его резкими гранями и четкой определенностью формы. Трудно назвать среди писателей той эпохи того, кто противостоял бы в такой мере, как Баратынский, идее Жуковского о «невыразимости» истины. Баратынский не только «выразим», но принципи- ально стремится к предельной точности выражения. Не случайно его муза на- делена «лица необщим выраженьем». По сути дела, вся поэтика Баратын- ского, ее глубинная оригинальность, строится на системе прозрачной точно- сти выражения. Баратынский мыслит и говорит терминами. То, что читатель порой воспринимает как смелые и труднопостигаемые метафоры, для Бара- тынского и того, кто проник в глубины его стиля, — точно очерченные термины. В этом, между прочим, и изолированность Баратынского среди поэ- тов школы Жуковского, и определенный параллелизм творческой установке 1 2 1 См.: Записки сенатора И. В. Лопухина. М., 1990. С. 98—100 (репринт, воспр. изд. 1859 г.). 2 Один крупный лингвист рассказывал автору этих строк, что в детстве, в 1930-е гг., он считал крестик из лейкопластыря на щеке знаком шпиона. Начав наблюдать за лицами, отмеченными подобным образом, он обнаружил, что при встрече они подми- гивают друг другу, что окончательно убедило его в том, что он натолкнулся на тайный шпионский заговор.
710 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Пушкина. Одна из причин неприятия Баратынским творчества зрелого Пуш- кина заключается не в мнимой отдаленности их путей, а в их глубинной род- ственности. Это не полемика, а соревнование. Но принципы поэтического слова Баратынского и Пушкина были различны. Они отличались друг от друга так, как отличается живое тело от граненого камня. Слово Жуковского многозначно, потому что невещественно. Слово Баратынского вещественно, но однозначно, как прозрачный камень. Слово Пушкина и многозначно, и вещественно — вещественно в том высоком смысле, в котором веществен мир, то есть может ощутимо выражать даже неощутимость. Опал с его переливчатой неопределенностью, если превращать его в сим- вол, — нечто прямо противоположное поэтике Баратынского. Именно пото- му, что опал несовместим с хрусталем, для Баратынского он делается маня- щим образом загадки, которую он хотел бы раскрыть. Вспомним его слова: И поэтического мира Огромный очерк я узрел, И жизни даровать, о лира! Твое согласье захотел. Опал для Баратынского — образ жизни, которую еще предстоит заколдо- вать поэзии, даровать ей «согласье лиры». Сюжет «Перстня» приобретает добавочный интерес, если поставить его в ряд с другими литературными отражениями судьбы М. А. Дмитриева-Ма- монова. Сопоставление это может представлять интерес не только как указа- ние еще одного отклика на литературные слухи об этом «таинственном» предшественнике декабристов, но и в контексте размышлений о литератур- ных путях самого Баратынского. При такой интерпретации «Перстень» пере- стает быть случайным эпизодом в эволюции писателя: образ одинокого со- временника, мнимого безумца, фантаста, стремившегося спасти человечество и прослывшего сумасшедшим, и одновременно героя, чья жизнь сложно пере- плеталась с судьбой декабристов, — совсем не случайный эпизод трагическо- го пути Баратынского от лирики и поэм 1820-х гг. к «Осени». Поставленный в этот ряд, «Перстень» как бы находит свое органическое место и в творче- стве Баратынского, и, шире, в русской литературе этой эпохи — в простран- стве между «безумным» Чацким и «сумасшедшим» Чаадаевым. Созданный Баратынским образ русского Дон-Кихота впитал в себя реаль- ные черты целой цепи «странных» людей, русских «безумцев», которые почли себя избранниками, судьба коих — принести себя в искупительную жертву. Оценка таких людей как «безумцев», «российских Дон-Кихотов» заключала в себе исходную амбивалентность: здесь могли быть скрыты и скептическая насмешка, и романтический восторг. Сравним совершенно особое истол- кование, которое получило в русском переводе Курочкина стихотворение Беранже «Безумцы». «Безумцы», которые «навеяли» миру «сон золотой», — миру, который «к правде святой» «дороги найти не сумеет». «Безумцы» здесь отождествляются с Христом: ...этот безумец был Богом, — что прямо переносилось читателем той поры на народовольцев.
Повесть Баратынского о русском Дон-Кихоте 711 То, что сюжет повести зашифрован опалом, далеко не случайно: герой ее светит различным светом, в зависимости от того, какой взгляд на него брошен. Образ опала, цвет которого весь состоит из переливов, позволяет выра- зить такой момент мышления, при котором содержание и выражение нахо- дятся не в однозначных, зафиксированных, заданных отношениях, а зыб- лются, все время перемещаясь в некоем оттеночном пространстве. Они не дискретны и не обладают жесткими точками соотнесенности, а все время как бы скользят в пределах некоторых пространств. Для такого сознания, тре- бующего гораздо более тонких математических механизмов, символический образ опала оказывается исключительно удобным и точным символом. Характерно, что именно мысль Баратынского нашла этот точно выражаю- щий идею неточности (недискретности) символ. Символ этот оказывается своеобразным ключом и для некоторых аспектов поэзии Тютчева. Вспомним двоящуюся оценку декабристов Тютчевым: «Вас развратило Самовластье». Герои 14 декабря для Тютчева в этом стихотворении борются с «самовластьем», порождением которого сами являются. Их попытка «веч- ный полюс растопить» своею «кровью скудной» для Тютчева не преступ- ление, а безумие, подвиг Дон-Кихота, героический и безнадежный, и даже вызывающий ироническую оценку в реальности. Декабристы в сознании Тютчева как бы наделяются свойствами опала. Лучи, которые от них исхо- дят, меняют свое направление в тютчевских оценках в зависимости от того, под каким углом он бросает на них свой взор. Очень трудно по этому тексту дать окончательное суждение об оценке Тютчевым декабристов: позиция Тютчева в этом вопросе не может быть представлена в виде какой-либо одной точки зрения — это пространство возможных точек зрения. Мир Тютчева не двухмерная плоскость и уж тем более не зафиксирован- ная точка; это многомерное пространство, которое исключает однозначные оценки. Противоречие для Тютчева не ошибка и не незавершенность мысли, а единственно возможная форма ее существования. Исследователь может с равным успехом предложить целый ряд проекций Тютчева на плоскость своих концепций. Все эти толкования будут в известной степени истинны и в такой же степени ложны — как истинна и ложна всякая попытка спроециро- вать объект в пространство с меньшим количеством измерений. Тютчев как бы не дается в руки исследователя полностью, всегда оставляя что-то, что не передается в менее объемном пространстве истолкования. Ошибочно было бы, однако, понимать эту мысль в духе изъезженных утверждений о том, что прекрасное не поддается логическому моделированию. Такого рода рассуж- дения опасны, потому что, как правило, служат обоснованием произвольного исследовательского импрессионизма. На самом деле речь идет о прямо про- тивоположном: исследовательская интерпретация, в принципе, не субъек- тивна, а множественна. Она может не иметь конца, но всегда имеет форму, что принципиально отличает ее от произвольной неограниченности плутаний в пространстве бездоказательности. Дальнейший путь Тютчева — это постоянные поиски средней участи между Дон-Кихотом и имперским дипломатом. Опальский, передвинутый
712 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ судьбой в правительственный департамент, Дон-Кихот на государственной службе, становится как бы прообразом Тютчева в его колебаниях между мечтой и реальностью. Опальский Баратынского отнюдь не случайный пер- сонаж в русской литературе; он представляется таковым, только если огра- ничиться точкой зрения, идущей от Белинского к Добролюбову и Черны- шевскому. Но можно прочертить и другую дорогу, истоком которой будет интересующая нас повесть, далее она пройдет через тургеневских героев и приведет нас к «Красному цветку» Гаршина и «Палате № 6» Чехова. При- рода такого героя меняется в зависимости от того, назовем ли мы его «ге- роический безумец» или «сумасшедший герой». Сама двойственность такого персонажа отрицает возможность четкой однозначности его определения. Это герой «промежутка» (по терминологии Тынянова), меняющийся в зави- симости от точки зрения наблюдающего (если воспользоваться мыслью Баратынского), как опал от направления луча света. Именно облик такого героя мы находим в «Перстне» Баратынского. Повесть была скоро забыта, но с ее героя начинается долгая и исключительно важная дорога в русской литературе. Целые периоды в истории русской литературы отмечены поисками иде- ального — или, если пользоваться более привычными и уже затасканными терминами, положительного — героя. Сам этот поиск мог возникнуть на почве представления о глубокой негативности мира. Мир мог представляться тонущим в грехе или порожденным социальной несправедливостью, но в любом случае ему приписывалась глубокая порочность, а в конечном итоге — неизбежная гибель. На этом фоне образ героя «не от мира сего» по- лучал идеальный смысл. Это мог быть персонаж исходно положительный, противопоставленный миру агнец, приносящий себя в искупительную жертву, но это мог быть и предтеча, благовестящий появление того, кто следует за ним, и, наконец, великий грешник, очищающий себя искупительными муче- ниями и свидетельствующий о приближении «новой земли и нового неба». Таковы культурные коды, которые накладывались в русской литературе XIX в. на бытовые и исторически реальные сюжеты и «реалистические» характеры. Даже образы, которые строились в подчеркнутом отрыве от подобной традиции (например, образ Штольца у Гончарова), лишь усложняли кодовую систему, но не выходили за ее пределы. Точно так же, как Блок в попытке оторваться от жертвенно-спасительной традиции провозглашал, что ему ви- дится «Америки новая звезда», путь в эту «Америку» открывал Христос в «белом венчике из роз», ведущий за собой двенадцать разбойников. Устойчивость, с которой за великой литературой высвечиваются кодовые структуры христианской культуры, не может быть заслонена в наших глазах ни материалистической фантазией шестидесятников, ни даже кощунствен- ными эскападами Писарева. Сама ярость полемики обнаруживает, что про- тивник ее ощущался как живой и сохранивший ценность культурной доми- нанты. Можно было бы отнюдь не ради парадокса сказать, что христианская ориентация русской культуры с необычайной яркостью проявилась именно в материализме и кощунстве поколения шестидесятников. В этом смысле
Повесть Баратынского о русском Дон-Кихоте 713 характерна картина Репина «Отказ от исповеди». Картина изображает наро- довольца, сидящего в камере в ожидании исполнения приговора. Он оттал- кивает крест, который протягивает пришедший для исповеди поп. Такова, пересказанная словами, «тема картины», дающая перевернутую шифровку ее содержания: отказывающийся от ритуала исповеди, кощунственно пре- вращенной властью в механизм доносительства, и жертвенно обрекающий себя на смерть «за други своя» народоволец воплощает в себе истинный дух Христа. А священник, кощунственно держащий в руках крест, на самом деле не проповедует, а распинает Христа. Перевернутая метафора обновляется и не теряет, а получает новую силу1. Распределяя подарки, которые следовало бы вручить русским поэтам, Мандельштам предлагает: Дайте Тютчеву стрекозу — Догадайтесь почему! Веневитинову — розу. Ну, а перстень — никому. На заданное поэтом его читателям «Догадайтесь почему!» мы без труда можем дать некоторые ответы — образы Мандельштама настолько точны, при всей их лапидарности, что загадки поэта расшифровываются однознач- но. Исключение, пожалуй, составляет строка «Ну, а перстень — никому». Образ перстня столь многозначен и в романтической поэзии, и в романтиче- ском быту, что дает простор для многочисленных и принципиально неодно- значных интерпретаций. Тут можно было бы вспомнить и судьбу перстня Пушкина, и тот перстень с мертвой головой, который носил на пальце ро- мантический ухаживатель за молодыми крестьянками из повести «Барышня- крестьянка», и многие другие. Однако в этом каталоге романтических перст- ней не последнее место занимает опаловый перстень Баратынского. Он ста- новится символическим воплощением того романтического тумана, который призвана рассеять аналитическая мысль Баратынского. Мысль, которая вы- ражает невыразимое, превращает опал в граненый хрусталь. В перечне Ман- дельштама. можно было бы сказать, подошвы Баратынского попирают косми- ческое пространство. Это и есть, вероятно, наиболее точное определение загадки опала Баратынского. 1 Пересечение двух тем: поругание Христа, облеченное в формы ложного, кощунст- венного поклонения, и поклонение, которое внешне выступает как поругание, много- кратно делалось темой искусства. Ограничимся одним примером. В фильме Анджея Вайды «Пепел и алмаз» герой со своей возлюбленной, у которой сломался каблук, заходит, чтобы починить туфлю, в разрушенную церковь. Со взорванного купола сви- сает вверх ногами, раскачиваясь, деревянная статуя Христа — символ, предрекающий и судьбу влюбленных, и судьбу остальных героев, и будущее Польши — утверждение и торжество через унижение и поношение, прославление через поругание. Таким обра- зом, идея произведения Вайды — не словесная формула, которая пришита нитками к кинотексту, а сама неотделимая структура этого текста, поэтому идею фильма нельзя пересказать, ее можно только пережить, увидев фильм и как бы погрузившись в его структуру.
714 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Замысел Баратынского не случайно послужил нам отправной точкой для этих далеко уведших нас рассуждений. Среди русских поэтов Баратынский занимает совершенно особое место. Говоря это, мы думаем не только и не столько об уникальности его языка и образов и оригинальности художествен- ного мышления. Мы имеем в виду более глубинные особенности его твор- чества. Каждый поэт определяется не только талантом, не только принад- лежностью к тем или иным художественным направлениям, но и масштабом того мерила, которое он прикладывает к миру. В зависимости от этого его взгляд может высвечивать личный или социальный конфликты, националь- ные или культурные противоречия. Баратынский обладал космическим зре- нием. Он видел мир в его целостности и смотрел на него с неизмеримой высоты, поэтому Баратынский никогда не был современником. Его мир или бесконечно давно минул, или еще не наступил. 1992 Между свободой и волей fСудьба Феди Протасова) Одним из основных исходных пунктов сознания позднего Толстого явля- ется противоречие между динамикой и статикой. Динамика — жизнь, нахо- дящаяся в состоянии неопределенности, развитие, не имеющее еще застывших форм и поэтому не поддающееся оценке на языке стабильных систем. В этом смысле становится особенно активным противопоставление этики — как си- стемы, не допускающей противоречий, вечной и неизменной (ср. евангель- ское: «...да будет слово ваше «да, да», «нет, нет»; а что сверх этого, то от лукавого» — Мф 5: 37), жизни — как началу постоянного движения. Это приводило Толстого к весьма сомнительному, с точки зрения хри- стианской ортодоксальности, противопоставлению текучей, динамической, живой этики Христа и уже застывшей в отложившихся формах этики Павла. Эта позиция ставила автора «Живого трупа» в его оценках на грань ереси, с точки зрения церковной ортодоксии. Не случайно у него грешник, еще не исчерпавший своей потенциальной возможности воскресения, обладает боль- шей ценностью, чем праведник, над которым никакие искушения уже не имеют власти. Авторский герой Толстого — всегда герой, находящийся в со- стоянии моральной динамики. Он переживает падение или взлет, но всегда не достигает конечной точки ни в том, ни в другом. Виктор и Лиза чисты, а Федя Протасов — «великий грешник», но Федя Протасов может, пройдя через все искушения, подняться до высших, возможных для человека взлетов («восторгов»), а его жена и Виктор, не зная падения, лишены и взлетов. Они — как те упомянутые в Апокалипсисе праведники, которые «ни горячи» и «ни холодны» и поэтому будут «извергнуты из уст» Христовых. Высокий
Между свободой и волей 715 полет подразумевает противостоящее ему глубокое падение, и, наоборот, падение таит в себе возможность взлета1. Столь далекий от христианских идей Толстого человек, как Короленко, в «Сне Макара» сравнил праведников, чьи «одежды чисты», с грешным, но гораздо более близким Господу пьяницей Макаром. При всей противопо- ложности морали Толстого и Короленко, в данном случае еретик Толстой и атеист Короленко сближаются как люди этического максимализма. В пози- ции Толстого мы видим весьма сомнительную с точки зрения христианской ортодоксии, но очень свойственную русской фольклорной этике мысль о том, что путь к спасению лежит через максимализм греха. Эта мысль чужда апо- столу Павлу, но по сути дела глубоко заложена в противоречивом раннем христианстве. В Апокалипсисе читаем упрек, обращенный к ангелу Лаоди- кийской церкви в том. что он ни горяч и ни холоден, и поразительное вос- клицание: «...о, если бы ты был холоден или горяч!» (Отк. 3: 15). Максимализм греха ближе к максимализму добродетели, чем умеренность в том или другом. Эта «еретическая» мысль органична для Толстого, но в своем индивидуалистическом анархизме глубоко противоречива. Федя, пья- ница, человек страстей, открытый всем искушениям жизни и всем высотам искусства, воплощает тот облик христианства, который опирается непосред- ственно на проповеди Христа, Апокалипсис, народную религию и фольк- лорную этику с их «сомнительной» противоречивостью и потенциальным бунтарством. А умеренный и чистый Виктор — воплощение церковного, уже застывшего христианства Павла, мыслей и чувств той церкви, которая «извергла из уст своих» мучительные «противоречия страстей» (Лермонтов). С этой последней точки зрения только падающий подымется, только поги- бающий спасется. И Христос, для которого одна заблудшая овца дороже целого стада незаблудших, Христос, подымающий слабого, гораздо ближе Толстому, чем торжествующий Христос-победитель. В этом отношении понятна вся глубина потенциальной двойственности истолкования эпиграфа к «Анне Карениной»: «Мне отмщение, и Аз воздам». Во-первых, отмщение находится в руках Господа и с праведной жестокостью 1 Характерно, что у Блока полет неизменно вызывает образ падения, а падение — это залог возможного взлета: «Летун отпущен на свободу...» (стихотворение «Авиа- тор»). «Матрос, на борт не принятый», в поэзии Блока прошел все пути падения, но смерть превращает его в святого. «В самом чистом, в самом белом саване» он неот- ступно напоминает того, кто украшен «белым венчиком из роз». У раннего Горького- поэта мы встречаем сходные ассоциации. Можно было бы также указать на синонимию падения и полета в стихах Н. Горбаневской: Только пламенем в пролете Лестничном живи — гори... Пол иль потолок пробьете, Руки вздетые мои. И расквасившись об камень, Я взлетаю в небеса. Характерна перевернутая синонимия образов падения Демона и взлета Ангела.
716 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ найдет грешника, — и другое, почти противоположное толкование: право от- мщения — прерогатива только Господа и не принадлежит человеку. Тот, кто греховен с людской точки зрения, может оказаться праведником во Христе; а если так, то самый страшный для человека грех — это стремление судить, поскольку в нем человек присваивает себе не принадлежащую ему власть Христа. Показательно, что, ставя такой эпиграф, Толстой погружал и себя, и читателя в неразрешимое противоречие: объявляя неустранимость высшего суда и тем самым неизбежно приобщая читателя к согласию с правом на вы- сший суд, он вместе с тем требовал, чтобы читатель добровольно от этого права отказался; приглашал читателя смиренно отделиться от позиции Хри- ста и одновременно слиться с нею. При этом то или иное решение зависело только от интонационного нажима на одно из слов изречения. В этом, в част- ности, было глубокое проникновение в самую сущность святых текстов, ко- торые по своей природе не дают однозначных, прямолинейных инструкций для спасения, а ставят человека лицом к лицу с трудным выбором: какое по- нимание истинно, а какое ложно, определяется только мерой внутренней бли- зости истолкователя к истолковываемому тексту. Но кроме поисков того или иного истолкования (поиски эти требуют самоусовершенствования и прибли- жения к недостижимой святости) остается еще возможность вообще отка- заться от истолкования и признать, что тайна должна остаться тайной, или, по крайней мере, смириться со своим недостоинством ее понять. Такое слож- ное понимание истины ставит ищущего ее выше любых конечных интерпре- таций: он оказывается не тем, кто знает истину, а тем, кто ее ищет. Именно такова позиция Толстого. Таким образом, герой «Живого трупа» выступает в роли того евангель- ского зерна, которое дает сторичный плод, потому что погибает, а праведные Виктор и Лиза — не погибшее зерно, но именно поэтому и не проросшее. Итак, нравственная гибель у Толстого превращается в решающий поворот- ный пункт к воскресению, ибо Христос, по Толстому, пришел на землю ради спасения грешников, а не для прославления тех, кто и так уже спасен. В этом смысле название романа «Воскресение» (то есть оживление мертвого) — основная тема всех произведений позднего Толстого, но в равной мере это предвкушение воскресения превращается в общую идею русской литературы, ожидавшей революции, истолковываемой как апокалипсический взрыв и ко- нечное обновление1. Еретическая амбивалентность образов Спасителя и Гу- бителя таила в себе в дальнейшем возможность увидеть в революции и конеч- ное спасение, и апокалипсическую гибель. Неприемлемой же, с обеих точек зрения, была пошлая «умеренность и аккуратность», которая отождествля- лась с нормальным, естественным «мещанским» развитием. Лермонтовская формула: 1 Вперед выдвигается не конкретно-историческое наполнение слова «революция», а его первичная этимология: переворот всего. Не случайно в своем истоке, в лексике французского Просвещения, слово это имело геологическую, а нс социальную семан- тику и означало переворот неподвижных основ земли.
Между свободой и волей 717 А он, мятежный, просит бури, Как будто в бурях есть покой! — выражала сущность обоих проявлений беспредельного максимализма, в рав- ной мере характерных для конфликтных позиций этой эпохи. Любопытно сопоставление, казалось бы, второстепенных, но на самом деле глубоко родственных деталей. У Толстого в сцене пения цыган встреча- ем следующие ремарки: «Федя лежит на диване ничком, без сюртука. Афре- мов на стуле верхом против запевалы»1. Здесь значимо нарушение «прили- чий» позы (прорыв из мира условностей в мир свободы). Вряд ли случайно совпадение этой сцены с тем, как выражается свобода (в момент освобожде- ния от запретов) в поведении героев в романе Пастернака «Доктор Живаго». Начало революции, которое Репин передал в образе курсистки и студента, плывущих на льдине по охваченной ледоходом реке, получает у Пастернака, по сути дела, синонимическое с толстовским выражение. Жесты молодых офицеров-интеллигентов в начале революции строятся как снятие запретов, освобождение от условности, демонстративная раскованность позы и жеста1 2: «Из присутствующих только один доктор3 расположился в кабинете по-чело- вечески. Остальные сидели один другого чуднее и развязнее. Уездный, под- перев рукой голову, по-печорински полулежал возле письменного стола, его помощник громоздился напротив на боковом валике дивана, подобрав под себя ноги, как в дамском седле, Галиуллин сидел верхом на стуле, поставлен- ном задом наперед, обняв спинку и положив на нее голову, а молоденький комиссар то подтягивался на руках в проем подоконника, то с него соска- кивал и, как запущенный волчок, ни на минуту не умолкая и все время двигаясь, маленькими частыми шагами расхаживал по кабинету»4. Особенно характерна печоринская поза уездного комиссара: в период Февраля участники событий переосмысляют их через литературные и — что особенно важно — лермонтовские штампы. Вместе с тем существенно вспомнить, что в печоринской позе Лермонтов подчеркивал женственность. Это тоже необходимо учитывать при осмыслении пастернаковского текста 1 Толстой Л. Н. Поли. собр. соч.: В 22 т. М., 1982. Т. 11. С. 282. - Ср. образ начала революции у Блока. Этот образ может быть также истолкован как явление смерти, шире — «ее прибытие»: Все кричали у круглых столов, Беспокойно меняя место (курсив мой. — Ю. Л.). Было тускло от винных паров. Вдруг кто-то вошел — и сквозь гул голосов Сказал: «Вот моя невеста» (Блок А. Собр. соч.: В 6 т. Л., 1980. Т. 1. С. 259). Ср. также у Брюсова: И вот свершилось. Рок принял грезы. Вновь показал свою превратность: Из круга жизни, из мира прозы Мы вброшены в невероятность! (Брюсов В. Я. Избранное. М., 1984. С. 350). 3 Доктор Живаго, сохраняющий индивидуальность поведения, не захвачен общим «энтузиазмом». 4 Пастернак Б. Л. Доктор Живаго. Вильнюс, 1988. С. 126.
718 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ для понимания того, как Пастернак преподнесет нам «дух Февраля» — жен- ственное начало свободы, которое потом сметет солдатский бунт Октября1. Динамизм и одновременно связанная с ним неопределенность, размы- тость контуров отождествляется с женским началом в его противопостав- лении мужскому; не случайно, что революция символически изображается, как правило, в образе женщины. Мы его встречаем, например, в картине Де- лакруа «Свобода, ведущая народ» и в «Ямбах» Барбье (в переводе В. Г. Бе- недиктова): Свобода — женщина: но в сладострастьи щедром Избранникам верна, Могучих лишь одних к своим приемлет недрам великая жена. Показательно, что при всем разнообразии все жесты молодежи, собранной Пастернаком в кабинете Галиуллина, — жесты танца и игры: они изящны, раскованны и воспроизводят различные типы поведения, а не само эго пове- дение. Трагическая сцена столкновения комиссара временного правительства Гинца с взбунтовавшейся солдатской массой описывается Пастернаком как- почти балетный конфликт двух типов жеста и поведения. Гинц, вынужденный искать спасения от бунтарей в бегстве, силою воли заставляет себя сохранить высокую театральность трагической ситуации. Это на мгновение останавли- вает преследующих его солдат, которые не могут найти адекватного ответа «странному» поведению их врага, но это недоумение длится только мгновение: спасающийся от преследования проваливается в бочку, и удивительная для солдат театральная поза оратора сменяется позой «шута горохового»: «Но Гинц стал на край крышки и перевернул ее. Одна нога провалилась у него в воду, другая повисла на борту кадки. Он оказался сидящим на ее ребре. Солдаты встретили эту неловкость взрывом хохота». Смех разрушает чары и восстанавливает ситуацию кровавой комедии, естественное завершение которой — убийство: «...и первый спереди выстрелом в шею убил наповал несчастного, а остальные бросились штыками докалывать мертвого»1 2. Эта картина «русского бунта», в котором убийство сочетается с весельем, а жестокость — с добротой, живо напоминает сцену расправы в «Капитан- ской дочке»: «Меня притащили под виселицу. «Не бось. не бось». — повто- ряли мне губители, может быть, и вправду желая меня ободрить»3. Неразрывное слияние смеха и ужаса, комического и кровавого восприни- малось как один из существенных признаков народности. Если классицизм ставил непреодолимые границы между комедией и трагедией, то фольклорная традиция рассматривала ужас и смех как органически слитые элементы мас- сового, народного действа. Именно такое сочетание мы видим в «Докторе Живаго» Пастернака в сцене убийства Гинца. Пожалуй, самый ранний опыт слияния смеха и ужаса в литературных текстах мы находим в «Золотом петушке» Пушкина — произведении уни- 1 Показательно, что Блок воспринимал образ Христа в «Двенадцати» как женствен- ный, — опять параллель с картиной Делакруа «Свобода, ведущая народ» (см. ниже). 2 Пастернак Б. Л. Доктор Живаго. С. 140. 3 Пушкин А. С. Поли. собр. соч. М.; Л., 1948. Т. 8. С. 325.
Между свободой и волей /1» кальном по смелости внутреннего сближения с народным переживанием теат- ральности1. В «Живом трупе» герои делятся на тех, чьи поступки «правильны» с точки зрения какой-либо общественной роли, и на погибших, непредска- зуемых — пьяниц, художников, людей вне общества. Чиновники, люди суда, с одной стороны, и Виктор и Лиза — с другой, при всей противоположности характеров и нравственной их оценки, имеют одну общность: их поступки правильны с какой-либо заранее заданной точки зрения, то есть предсказуемы, и поэтому, с позиции Феди Протасова, непереносимо скучны. В них нет не- ожиданности; нравственные или безнравственные, они в равной мере лишены поэзии. Это и делает подобную жизнь для Феди Протасова тюрьмой. Как блоковский Арлекин, Федя жаждет прорыва в мир свободы (анархист понят- нее Толстому, чем либерал). Федя, как из тюрьмы, убегает из семьи, в кото- рой царила добродетель, но «не было изюминки». «...Знаешь, в квасе изюмин- ка... — говорит Федя Протасов, — не было игры в нашей жизни. А мне нужно было забываться. А без игры не забудешься»1 2. «Изюминка» — образ непредсказуемого, случайного, того, что не являет- ся обязательным элементом структуры, без чего система остается собой, опи- сывается одинаковыми моделями, но без чего жить в ней делается невозмож- но, что вместе с тем придает ей ценность, своеобразный, неповторимый вкус3. Само название «Живой труп» в своей многозначности охватывает разные аспекты пересечения живого и мертвого4. Антитезы живого и мертвого в пьесе многобразны и пронизывают самые разные аспекты смысла, часто ускользаю- щие от поверхностного зрителя, не замечающего, что пульс жизни может про- биваться и в слове, и в камне, и в жесте, — во всех элементах всех искусств. 1992 1 Характерно, что душевные переживания описываются в «Золотом петушке» сло- вами лексики народного ритуала: «Царь завыл: „О. дети, дети!"» Ср. также в «Сказке о царе Салтане...»: «День прошел, царица вопит.» «Вопить» (оплакивать) — означает исполнять ритуальное поведение, традиционность которого допускает народные оценки типа «хорошо вопит», «оплакала («обвила») как положено». Такое восприятие в принципе противоположно романтическому представ- лению об «искренности», как о чем-то неожиданном и индивидуальном. - Толстой Л. Н. Поли. собр. соч. Т. II. С. 318. 3 Так, например, в архитектуре нижняя треть дорической колонны обладает «неправиль- ностью», образует почти незаметное утолщение. Исторически это утолщение отражает практически неощутимое изменение прямых черт деревянных колонн под влиянием давле- ния верхних архитектурных элементов. С заменой деревянных колонн мраморными необ- ходимость утолщения отпала — камень не расширялся под влиянием давления сверху. Но тут обнаружилось, что случайное изменение материала оказалось гениальным архитек- турным изобретением. Геометрическая прямота линий делает колонну мертвой, она «пере- стает петь», еле заметное расширение делает ее живой, поющей, пульсирующей. Именно поэтому колонна воспринимается нами как адекват живого человеческого тела: античная ионическая колонна приобретает в нашем сознании признаки женственности, а дориче- ская — мужественности. Попытки же конструктивистов 20-х гг. основать новую архитек- туру на геометрической прямоте форм приводили к созданию мертвых деталей из камня. 4 Оживленность архитектурных элементов отвечает той же необходимости противо- речия, так же как противопоставление живого пения мертвой записи.
720 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Игровые мотивы в поэме «Двенадцать» ...И больше нет городового — Гуляй, ребята, без вина! 0.1. Начиная с последней трети XIX в. в европейском искусстве, и в осо- бенности в России, резко возрастает интерес к арлекинаде, эксцентрике, балагану. Истоки этого интереса могли быть различными — от стремления к «народности» до желания эпатировать публику. Интерес Блока к данному явлению общеизвестен, однако связывается обычно главным образом с «Ба- лаганчиком» и стихами к «Балаганчику». Между тем в поэме «Двенадцать» можно заметить продолжение данных тенденций поэтики Блока. 0.2. «Двенадцать» связаны с «Балаганчиком» текстуально: мотив гибели «картонной невесты» Пьеро, которая мчалась с Арлекином в «извозчичьих санях» и затем «упала в снег», повторяется, с многочисленными текстуальны- ми параллелями, в драматической кульминации «Двенадцати» (гл. 6). Следы трактовки Арлекина как двойника Пьеро можно видеть в портрете Ваньки, который дан глазами Петрухи («Вот так Ванька — он плечист! / Вот так Ванька — он речист!»). Однако поэма не только воспроизводит, но значи- тельно усиливает и развивает мотив карнавально-балаганного действа. 1.0. Для понимания роли игровых мотивов важно установить время дей- ствия поэмы. Действие развертывается глубокой зимой (постоянно повторяе- мый мотив вьюги, снега, холода). Другой указатель — связь с созывом Учре- дительного собрания (плакат). Первое (и последнее) заседание Учредительного собрания состоялось 5 января (ст. ст.); непосредственно перед этим город был переполнен соответ- ствующими плакатами. Таким образом, действие происходит около этой даты (может быть, в течение нескольких дней) — то есть в дни святок. Это обстоятельство, во-первых, более конкретно объясняет роль темы Христа в поэме, а во-вторых, накладывает на все происходящее в поэме отпечаток святочного карнавала-, приход ряженых, с интермедиями музыкально-драмати- ческого характера на популярные мотивы и с широким привлечением примет злобы дня (нередко в парадоксальном сопоставлении), кукольный балаган, раек с прибаутками-зазываниями раешника, характерное сочетание сакраль- ных и кощунственных элементов и, наконец, заключительное общее шест- вие, — все это полифонически переплетается, создавая чрезвычайно слож- ную, и в то же время сотканную из примитива, карнавальную структуру. Рассмотрим данные элементы последовательно. 2.1.1. Ряд мест поэмы ассоциируется с представлением кукольного балага- на. Так, начало главы 1 имеет вид театральных ремарок: «Черный вечер. Белый снег» (ср. дальше: «Поздний вечер. Пустеет улица»). Балаганно-цирко- вая атмосфера дополняется словами: «От здания к зданию протянут канат». Характерна и многократно повторяемая в главе 1 тема «скольжения»: персо-
Игровые мотивы в поэме «Двенадцать» 721 нажи здесь не ходят, а подпрыгивают, переворачиваются, скользят, ковы- ляют — как куклы. Отметим еще появление в конце поэмы пса. который «скалит зубы» и не отстает, несмотря на то. что герои усиленно гонят его от себя: сравним финал народного представления о Петрушке, где, после всех подвигов героя (побил и прогнал цыгана, доктора, капрала, убил немца и т. д.). появляется огром- ная рычащая собака и съедает Петрушку. 2.1.2. Рядом с балаганом располагался обычно раек, причем изображения в панораме сопровождались рифмованными комментариями раешника; по- следние постоянно вводятся оборотами: Вот.... А вот.... А уто... — и иногда кроме собственно экспозиции содержат иронический призыв-совет слушате- лям («А это вот... город Париж, поглядишь — угоришь. А кто не был в Па- риже. так купите лыжи — завтра будете в Париже»). Данные интонации с очевидностью проступают в главе 1 («Вон барыня в каракуле...», «А вон и долгополый...». «А это кто'.' — Длинные волосы...»), полифонически пере- плетаясь с указанными выше элементами балаганного представления. 2.2. Драматическая часть поэмы (гл. 2—8) обнаруживает определенную связь с народным театром. Характерна в этой связи гетерогенность сюжета: переплетение мотивов, с одной стороны, «жестокой» любовной драмы (ср., несколько позднее, чрезвычайно близкую трактовку данного сюжета в известной «Мурке»), а с другой — разбойничьей драмы («Лодка», различ- ные варианты песен и представлений о Стеньке Разине), с мотивом убийства возлюбленной как отречения от любви во имя разбойничьего братства и об- щего дела. Переакцентировка драматического сюжета проступает в главе 7, в диалоге Петрухи с товарищами — на «мотив» известной песни о Стеньке Разине. Ср. в особенности: — Ох. товарищи, родные, — Ишь. стервец, завел шарманку, Эту девку я любил... Что ты. Петька, баба что ль? Ночки черные, хмельные С этой девкой проводил... (ср.: «Ночку с бабой провозжался — Сам наутро бабой стал»). Сравним также принцип движения лодки как организующего стержня всех событий (замещенный, в соответствии со святочной обстановкой, шест- вием Двенадцати), с характерными восклицаниями типа «Гляди верней. / Сказывай скорей!» и т. д. Само действие организуется как сочетание драматических отрывков с му- зыкальными интермедиями, использующими популярные жанры: частушку, цыганские куплеты с пляской, разбойничью (воровскую) песню, эпико-герои- ческую песню, с вкраплением (кстати и некстати, иногда и с нарочитой парадоксальностью) формул, которые были «па слуху» как у артистов, так и у зрителей. — от отрывков церковной службы до злободневных лозунгов. 2.3.1. Обязательная примета карнавального представления — его обрам- ление спонтанной активностью площади, на которой развертывается гулянье. Разговоры зрителей, крики нпших, зазывания торговцев и т. д. составляют, с одной стороны, метаплан по отношению к происходящему на подмостках, с другой — сливаются с ним в единую картину карнавального действа. Уже
722 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ в «Балаганчике» блок широко использует прием вторжения метаплана в сце- ническую структуру. В «Двенадцати» эта тенденция продолжена. Мы слышим крики нищих («Хлеба!»), окрики патруля («Проходи!»), зазывания проститу- ток («Эй, бедняга! Подходи — поцелуемся...»), отдельные возгласы в толпе («Что впереди?», «Холодно, товарищи, холодно!», «Скучно!»), слышим звуки стрельбы, наконец, читаем и слушаем лозунги, — может быть, выступления импровизированных ораторов, или выкрики газетчиков, или надписи на сте- нах. Все это переплетается со «сценой», смешивается, переходит одно в дру- гое. так что часто невозможно различить, идут ли куплеты в рамках развер- тываемого «на сцене» действия или возникают спонтанно «в толпе»; персона- жи драмы, только что подававшие стилизованные речитативные реплики (гл. 6) и исполнявшие куплеты, «смешиваются с толпой» и переходят на раз- говорные бытовые интонации, которые, в свою очередь, перебиваются вновь возвращающимися рефренами-лозунгами (гл. 10) и т. д. 2.3.2. Общая картина дополняется уличным музыкантом, который испол- няет (может быть, под шарманку) старинный романс, с комическим вкрапле- нием в текст злободневных примет («Стоит буржуй на перекрестке...», «И больше нет городового — / Гуляй, ребята, без вина!»). 2.4. Наконец, важнейшей приметой святочного действа является его орга- низация по принципу шествия ряженых. Шествие, как поток, все время стре- мится вперед, растекаясь на ходу в статические интермедии: балаган, драма- тическое представление (где, кстати, персонажи не идут, а летят на лихаче, бегут, падают, пляшут и т. д.), и вновь превращается в поток, следует дальше, ассимилируя новые игровые элементы, пока наконец не превращается в за- ключительный «парад»-апофеоз, с лубочно-декоративной фигурой Христа во главе (с простонародной огласовкой имени, в венчике белых — бумаж- ных? — роз и с красным флагом — этой, вкрапленной в действо, злободнев- ной деталью) и с комически завершающей шествие безобразной собакой. Несение впереди шествия коляды вертепа с фигурой младенца Христа было распространенным обычаем, в особенности в западных областях. В связи с этим сама процессия осмысливается как свита Христа — «божьи ангелы» или апостолы: «...А т1 йангел! bci колщники. Ой ми тут прийшли тай Христа найшли». «Господзиня (т. е. хозяева. — Б. Г.) столи стелила — гостей ci спод1валг! — святого Палва, святого Петра, любого гостя Icyca Христа»1. Коляда искала хозяев по свету, по «переулочкам», чтобы выполнить свою сакральную миссию: Уж и ходим мы, Уж и бродим мы. По проулочкам. По заулочкам. Уж и ищем мы Иванов двор... Коляда-Коляда, отворяй ворота! Снеги на землю падали. Перепалывали. Со небёс Христос Что с ангелом Гаврилом. Со Иваном Призачётом... 1 Свенцщкий I. Р!здво XpicTOBe в поход! bikSb. Льв1в, 1933. С. 112. 2 Поэзия крестьянских праздников. Л., 1970. С. 71, 78.
Игровые мотивы в поэме «Двенадцать» 723 За свой труд коляда требует награду; отказ хозяев вызывает угрозы, при- дающие шествию амбивалентный сакрально-разбойничий смысл, вписываю- щийся в общий карнавальный контекст: винеспь книш, бо я в bikho штуркну, бо впустю 1пж, a винсспь ковбасу, вписать курку. бо я хату шрозпссу1. (Ср. строки, с которых, по свидетельству К. Чуковского, началась рабо- та Блока над поэмой: «Уж я ножичком / Полосну, полосну», а также кон- цовку гл. 7). 3. В заключение необходимо остановиться еще на одной черте, харак- терной для всякого народного гулянья вообще, а для рождественско-святоч- ного в особенности. — на его детскости. Во всей обстановке рождественских каникул, карнавала, представлений ряженых много детского. Этот мотив Блок намечает уже в стихах к «Балаганчику». В структуре поэмы «детские», сказочные интонации прорываются, например, в главе 10 («Снег воронкой завился. / Снег столбушкой поднялся...»; ср. у Пушкина: «Сын на ножки под- нялся, / В дно головкой уперся»), в главе 7 («Что. товарищ, ты не весел"! <...> / Что, Петруха, нос повесил'!»). Двусмысленная реплика проститутки (может быть, куклы балагана?) в главе 1 «Пойдем спать» парадоксальным образом вызывает в памяти сакраментальную формулу детского быта. Но в особенности ярко данный мотив выступает в заключительном апо- феозе — появлении стилизованной фигуры Христа. Ритмика последних шести строк поэмы является традиционно «детской»: сравним «Сказку о царе Сал- дане», «Сказку о мертвой царевне», «Сказку о золотом петушке» Пушкина; сравним и позднейшее широкое использование данного ритма в детских сти- хах Маяковского, Маршака и др. В результате все действие в совокупности, со всей его полифоничностью, с разнообразными метавкраплениями, приоб- ретает еще один — рождественский, сказочный, «елочный» ракурс, как бы представ, в целом, в восприятии ребенка. 4. Мы проследили — далеко не полно — текстовую фактуру поэмы. Воз- никает вопрос о том, какая интерпретация телеологического характера может быть сопоставлена данной фактуре. Возвращаясь в этой связи к вве- дению в настоящий анализ, заметим, что истоки обращения поэта к данной структуре имели комплексный характер. Это, во-первых, «народность» и, конкретно, установление связи с русской революционно-демократической традицией. Сравним многие параллели с Некрасовым — от текстуальных совпадений до самого принципа карнавала с музыкальными интермедиями («Пир на весь мир»), а также «Раек» Мусоргского. Кстати, раннее обраще- ние, в данной традиции, к жанру народного карнавального действа привело к острой игре со сменой масок, интонаций повествования, выходами в ме- таилан («Нос», «Раек», «Что делать?» Чернышевского). Для Блока в поэме интерес к этой линии имел, быть может, не только собственно литера- турный, ио и «метафизический» смысл — как знак распадающегося мира. 1 CeeiiijiifKiiii I. Р1здво XpicioBe в поход! bikib. С. 147.
ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ 724 Далее, черты мистерии, религиозно-кощунственная окраска действа вводит апокалипсические мотивы. Наконец, детскость, инфантильность, окраши- вающие такого рода празднество, могут рассматриваться как разновидность «скифства»: инфантильность как антиличностность (в смысле европейско-не- рессансной культуры). 5. Поиски нового искусства для Блока отождествлялись со стремлением к некоторому эстетическому идеалу, в котором сливались «демократизм» и «простота». В этом отношении, народное искусство мыслилось как очищен- ное от психологизма, бытовизма, ориентации на «жизнеподобность». «Наив- ность», «детское» в словаре Блока этих лет всегда синонимы понятий «высо- кое», «истинное», «нравственное», «народное». Стремление к наивному искус- ству определило интерес не только к Шиллеру и Гюго (ср. сказанные в 1919 г. слова о том, что «Разбойники» и «Орлеанская дева» звучат в воздухе, как весь Шиллер» — 8. 521!), но и к лубочной литературе — книжкам для народ- ного чтения, выпускаемым в начале XX в. Сытиным и пресловутыми «изда- телями Никольского рынка» в Москве, типографией П. П. Сойкина в Петер- бурге и пр. Литература этого типа, наряду с «бестселлерами» Никольского рынка, такими, как «Разбойник Васька Чуркин» или «Битва русских с кабар- динцами, или Прекрасная магометанка, умирающая на гробе своего мужа», включала и «перефасоненные» (технический термин, сохраненный в мемуа- рах И. Д. Сытина) произведения Пушкина, Гоголя, Лермонтова. Блок был чужд просветительски-пренебрежительного отношения к подобным изданиям. Он видел в них не «кощунство» и «профанацию», а отраженную в лубке народную эстетику. Освобождение сюжета от подробностей, динамика пове- ствования, страсти, убийства, герои-маски создавали тот простой и яркий мир художественного примитива, который, в сознании Блока, соприкасался с искусством будущего. 6. Аналогичным было отношение Блока к кинематографу. Блоку претила «обывательщина и пошлость „великосветских’1 и т. п. сюжетов» (<?, 515): В кинематографе вечером Знатный барон целовался под пальмой С барышней низкого званья, Ее до себя возвышая... (3, 51) Однако Блока привлекало здесь то, что многих от кинематографа оттал- кивало: то, что кинематограф еще не стал «высоким» искусством, не отде- лился от зрелищной стихии народного балагана. Сильные страсти, прими- тивные характеры, зрелищность, непосредственность восприятия неискушен- ного зрителя — все это воспринималось Блоком не как недостатки, не как то, от чего следует избавляться, а, напротив, как свойства, которые следует переносить в другие сферы искусства. Сюжетное построение (смена картин) и структура характеров в треугольнике «Ванька — Катька — Петруха» в «Двенадцати» несут следы непосредственного воздействия поэтики немого кино 1910-х гг. 1 Ссылки на произведения А. Блока даются в тексте, с указанием тома и страницы, по изд.: Блок А. А. Собр. соч.: В 8 т. М.; Л., 1960—1963.
Игровые мотивы в поэме «Двенадцать» 725 6.1. Особенно интересно, в этом отношении, соотношение поэмы с той частью репертуара кинематографа, которая связывала экран с песенной тра- дицией, представлявшей преломление народной лирики сквозь призму город- ской культуры начала XX в. в очень широком ее спектре — от низового лубка до шаляпинских концертов. В 1908 г. по сценарию В. Гончарова (режиссеры и операторы: В. Ромашков. А. Дранков, Н. Козловский) был снят фильм «Понизовая вольница (Стенька Разин и княжна)». С 1909 по 1916 г. было поставлено три (!) фильма на сюжет «Ваньки-ключника». «Ухарь купец» (1909), «Коробейники» (1910), «Песнь каторжанина («Бывали дни весе- лые...»)» (1910), «По Старой Калужской дороге» (1911), «Последний ны- нешний денечек» (1911). Одновременно внимание Блока привлекала кине- матографическая традиция простонародной мелодрамы: «Драма в таборе подмосковных цыган» (1908). С этим же направлением связана лента «Кате- рина-душегубка («Леди Макбет Мценского уезда»)» (1916) А. Аркатова и ряд других фильмов. Соединением песенного сюжета, мелодрамы из народной жизни и кинематографических приемов, рассчитанных на вкус той публики, которую Блок называл «девица в кинематографе» (<У. 525), был ряд постано- вок Протазанова: «Тайна нижегородской ярмарки», «Вниз по матушке по Волге», «Запрягу я тройку борзых, темпо-карих лошадей», «Не подходите к ней с вопросами» (по «На железной дороге» Блока), «Ее влекло бушующее море» (1915—1917). 6.2. Композиция «Двенадцати» во многом напоминает построение кино- сценария для экранизации стихотворного или песенного произведения. Только если там происходило перенесение балладного текста на экран, то здесь — противоположное: привнесение экрана в поэзию. Деление текста на отчетливые сегменты-сцены, линейный переход от сцены к сцене с по- следовательным драматическим нарастанием дают сюжетную организацию, исключительно типичную для фильмов данного рода. Сцепа 1: патруль кра- сногвардейцев. разговор о Ваньке и Катьке; сцена 2: «А Ванька с Катькой в кабаке...»; сцена 3: Ванька с Катькой па лихаче несутся сквозь метель; сцена 4: (в воспоминаниях) Петька гуляет с Катькой. Катька «блудит» с офицером, Петька убивает офицера ножом; сцепа 4: встреча патруля и лихача, убийство, бегство Ваньки, труп Катьки на снегу; сцена 5: карна- вальная сцена разгула-грабежа, расплаты за гибель Катьки («Гуляет нынче голытьба!»). Весь этот отчетливо кинематографический сюжет играет роль вставного эпизода — он обрамлен картиной революции. Подобное сочетание выпада- ло уже из поэтики знакомого Блоку кинематографа, свидетельствуя о том, что Блок не имитирует тот или иной тип художественного примитива, а использует его как элемент для создания принципиально нового языка искусства. Отчетливо кинематографически — контрастно, с отказом от психологи- ческой детализации — даны характеры и конфликт центрального эпизода. Сюжет, основанный на ревности старого любовника к новому и убийстве лю- бовницы и опирающийся на народно-мелодраматическую разработку харак- теров, успел к этому времени превратиться в мелодраматический штамп «дур- ного вкуса». Однако именно примитивность и так называемый «дурной вкус»
726 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ в данном случае привлекали, а не отталкивали Блока. Не случайно он го- ворил, что «актеру, воспитанному на Шпажинском, нельзя дать Шекспира» (5, 515), а в кинематографе видел путь к шекспировскому — примитивному и масштабному одновременно — зрелищу. 6.3. Влияние кинематографа ощущается и за пределами новеллистиче- ского эпизода поэмы. Сцены с самого начала отчетливо членятся на кадры с отмеченной сменой планов (плакат — общий план, старушка — близкий и другие многочисленные примеры). Сближение лихача и красногвардейцев, кончающееся трагическим столкновением, дано как параллельный монтаж, пример которого Блок мог видеть в «Драме у телефона» Протазанова (дви- жение красногвардейцев дается в главе 2 дважды, перебивая рассказ о Кать- ке, а затем главы 3 и 4 создают монтажный эффект сближения двух групп. Наконец, в главе 7 движение красногвардейцев повторяется снова). В опре- деленном смысле обгоняя кинематографическую технику своего времени, но двигаясь в ее русле, Блок создает композиционное напряжение как столк- новение двух ритмических рядов кадров. 6.4. Контрастность упрощенного психологизма, сливаясь с черно-белой техникой киноизображения, создавала образ кинематографа как контрастно- го «черно-белого» искусства. В этом смысле черно-белая цветовая (световая) гамма «Двенадцати» вряд ли случайна. Появление красного («кровавого») флага в конце — как и в «Броненосце .,Потемкине"» — лишь подчеркивает эту специфику, превращая ее в художественно осознанный факт. Возможно, что концовка «Двенадцати» подсказала Эйзенштейну его решение. 7. В истории искусства многочисленны примеры, когда расположенный вне художественных норм определенной эпохи тип «низового» творчества на следующем этапе становится генератором высокой нормы искусства. Так, Карамзин возвел «полусправедливую повесть», а Белинский — очерк в ранг доминирующих жанров, распространяющих свои законы на все искус- ство. Блок в «Двенадцати» стремился создать новую поэзию, опираясь на материал народного примитива. Это позволяло разорвать со всеми формами господствовавшего в его время искусства. Однако стремление создавать поэму как текст «на их языке» (на языке сознания, отверженного той культу- рой, которую Блок сознательно отвергал) приводило к резкому усилению «игрового момента» в тексте поэмы. Забвение этой стороны поэмы искажает ее смысл как художественного целого. 8. Сложная амальгама игровых моментов, создание художественного языка на базе синтеза «высокого» искусства с разнородными импульсами, идущими от народного примитива, позволяло Блоку построить особый и принципиально новый для литературы мир, в котором ужасное и прекрасное отождествлялись, кощунство оказывалось наиболее глубинным выявлением религиозности, убийство и веселье, грабеж и «сознательность» («...бессозна- тельный ты, право») оказывались синонимами. То, что с позиций литератур- ного сознания мыслилось как несовместимые крайности, в праздничном и кровавом мире «Двенадцати» оказывается тождественным. Это делает поэму Блока органически связанной с миром игровой семантики. 1975
Литература и мифология 727 Литература и мифология Соотношение письменной литературы и мифологии, степень их близости, стремление к сближению или отталкиванию составляют одну из основных характеристик любого типа культуры. Постоянное общение этих двух обла- стей культурной активности, наблюдаемое на всем доступном нашему изуче- нию историческом протяжении, может протекать непосредственно, в форме «переливания» мифа в литературу (менее изучен, однако бесспорен и обрат- ный процесс — проникновения литературы в мифологию, особенно заметный в сфере массовой культуры XX в., но прослеживаемый и ранее, в эпоху ро- мантизма. барокко и в более древних культурных пластах), и опосредованно, через изобразительные искусства, ритуал, а в последние века — через науч- ные концепции мифологии, эстетические и философские учения и фолькло- ристику. Особенно активно взаимовоздействие литературы как факта художе- ственного порядка и мифа, для которого эстетическая функция является лишь одним из аспектов, совершается в промежуточной сфере фольклора. Народ- ная поэзия по типу сознания тяготеет к миру мифологии, однако как явление искусства примыкает к литературе. Двойная природа фольклора делает его в данном отношении культурным посредником, а научные концепции фольк- лора, становясь фактом культуры, оказывают исключительное воздействие на интересующие нас процессы. Соотношение мифа и художественной (письменной) литературы может рассматриваться в двух аспектах: эволюционном и типологическом. Эволюционный аспект предусматривает представление о мифе как опре- деленной стадии сознания, исторически предшествующей возникновению письменной литературы, которая сменяет его в стадиальном и хронологи- чески реальном отношении. Поэтому, с данной точки зрения, литература имеет дело лишь с разрушенными, реликтовыми формами мифа и сама актив- но способствует этому разрушению. Миф проникает в художественные лите- ратурные тексты в виде неосознанных, утративших первоначальное значе- ние обломков, незаметных для самого автора и оживающих лишь под рукой исследователя. С этой точки зрения, миф и литература (в равной мере и во- обще искусство «исторических» эпох) подлежат лишь противо-, а не сопо- ставлению, поскольку никогда во времени не сосуществуют. Приложение к стадиальной концепции гегелевской идеи триады породило представле- ние о третьей стадии, на которой осуществится синтез в форме «мифологиче- ского искусства» современности. Представление это, восходящее к Вагнеру, оказало исключительно сильное воздействие на эстетические теории и искус- ство XX в. Типологический аспект подразумевает выявление специфики каждого из этих явлений на фоне противоположной системы. При этом и мифология, равно как возникающее на ее базе искусство, с одной стороны, и культура эпохи письменности с относящимся к нему искусством, с другой, мыслятся как самостоятельные, имманентно организованные в структурном отношении
728 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ культурные миры. Типологический подход выявляет не отдельные признаки, а самый принцип их организации, функционирования в социальном контекс- те человеческого общества, направление организующей роли по отношению к личности и коллективу. Плодотворных результатов можно добиться, только помня, что каждому из этих подходов соответствует лишь определенный аспект моделируемого объекта, который в своей реальной сложности таит возможность и того и другого (а вероятно, и ряда других) способов научного моделирования. Более того, поскольку всякий культурный объект может функционировать лишь при условии гетерогенности и семиотического полиглотизма своего механизма, научное моделирование должно включать принципиальную мно- жественность дешифрующих конструктов. С этой точки зрения, можно пред- ставить себе «мифологию» и «литературу» не как два никогда не соприсут- ствующих в одну и ту же единицу времени, следующих друг за другом и сополагаемых только в голове исследователя образования, а в качестве двух взаимно дополнительных тенденций, из которых каждая исконно подра- зумевает наличие другой и только в контрасте с нею осознает себя и свою специфику. Тогда «мифологическая стадия» предстанет перед нами не как пе- риод отсутствия «литературы» (то есть явлений, типологически и функцио- нально однородных с нашим понятием «литературы»), а в качестве времени безусловного доминирования мифологической тенденции в культуре. В этот период носители культуры будут описывать себе ее в терминах и понятиях метаязыка, выработанного на основе мифологии, в результате чего неми- фологические объекты исчезнут из их описания. Если такая картина имеет гипотетический характер, то противоположная ей находится почти перед нашими глазами: позитивистская наука XIX в. полагала, что мифологию сле- дует искать лишь у архаических народов или в далеком прошлом, не видя ее в современной европейской культуре, поскольку избранный ею метая- зык давал возможность разглядеть лишь письменные «культурные» тексты. А если углубиться еще на сто лет, то европейское сознание эпохи рациона- лизма настолько абсолютизировало себя, что миф приравнивался «невежест- ву» и как объект рассмотрения вообще вычеркивался. Это тем более приме- чательно, что именно европейский XVIII век оказывается исключительно мифогенной эпохой. Противопоставление мифологии и литературы является выражением одной из основных структурообразующих оппозиций культуры. Идеализированную модель человеческой культуры можно представить как двухканальную модель обмена и хранения информации, в которой по одному из каналов передаются дискретные, а по другому — недискретные сообщения (следует подчеркнуть, что речь идет об идеальной модели. — в реально данных текстах человеческой культуры можно говорить лишь об относительном доминировании дискретных или недискретных принципов построения). Постоянная интерференция, креолизация и взаимный перевод текстов этих двух типов обеспечивают культуре (наряду с передачей и хране- нием информации) возможность выполнения ее третьей основной функции — выработки новых сообщений.
Литература и мифология 729 Дискретные тексты дешифруются с помощью кодов, основанных на ме- ханизме сходств и различий и правил развертывания и свертывания текста. Недискретные тексты дешифруются на основе механизма изо- и гомеомор- физма, причем огромную роль играют правила непосредственного отожде- ствления, когда два различных, с точки зрения дискретной дешифровки, текста рассматриваются не как сходные в каком-либо отношении, а в каче- стве одного и того же текста. С этой точки зрения, мифы можно отнести к текстам с доминированием недискретного начала, в то время как в лите- ратуре будет преобладать дискретность. В обоих случаях дискретность и не- дискретность, однако, играют роль лишь некоторой структурной основы, ко- торая в ряде случаев может во вторичном пласте переходить в свою проти- воположность (так, в поэзии первичный пласт — естественный язык — отчетливо дискретен, однако из него, как из материала, создается вторичное художественное целое, связанное с резким повышением роли недискретных моментов построения). Общепризнанным свойством мифа является подчиненность его цикличе- скому времени: события не имеют линейного развертывания, а только вечно повторяются в некотором заданном порядке, причем понятия «начала» и «конца» к ним принципиально не применимы. Так, например, представле- ние о том, что повествование «естественно» начинать с рождения персонажа (бога, героя) и кончать его смертью, как и вообще выделение отрезка между рождением и смертью как некоторого значимого сегмента, полностью при- надлежит немифологической традиции. В мифе повествование можно начи- нать как со смерти и погребения, что уподобляется посадке зерна в землю, так и с рождения (выхода ростка из земли). Цепь: смерть — тризна — погре- бение (разрывание на части, пожирание, зарывание в землю, любое вхожде- ние мертвого тела или его части в закрытое и темное пространство = вхож- дению зерна в землю = вхождению мужского семени в женщину, то есть акту зачатия) — рождение (= возрождение) — расцвет — упадок — смерть — новое рождение (= возрождение, обновление) — может быть рассказана с любой точки, и в равной мере любой эпизод подразумевает актуализацию всей цепи. Повествование мифологического типа строится не по принципу цепочки, как это типично для литературного текста, а свивается, как кочан капусты, где каждый лист повторяет с известными вариациями все остальные, и бесконечное повторение одного и того же глубинного сюжетного ядра сви- вается в открытое для наращивания целое. Принцип изоморфизма, доведенный до предела, сводил все возможные сюжеты к Единому Сюжету, который инвариантен всем мифоповествова- тельным возможностям и всем эпизодам каждого из них. Можно было бы сослаться на хорошо известный факт изоморфизма свадебных и погре- бальных обрядов у ряда народов (за этим стоит изоморфизм смерти и рож- дения, поскольку каждый из этих актов рассматривается как двуединый момент смерти-зачатия и воскресения-рождения1) или на наблюдение С. М. и 1 В связи с этим отец-сын представляется единым умершим-возродившимся сущест- вом, контрагентом которого выступает жена-мать; ср. отождествление мужа и сына в брачном ведийском гимне:
730 1 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Н. И. Толстых (на полесском материале) об изоморфизме структуры днев- ного ритуала календарному циклу и их обоих — годовому циклу в целом. Этот же принцип приводил к тому, что все разнообразие социальных ролей в реальной жизни на уровне мифологического кода «свертывалось» в идеаль- ном случае в одного-единственного персонажа. Такие свойства, которые в не- мифологическом тексте выступают как контрастные и взаимоисключающие, воплощаясь во враждебных персонажах, в пределах мифа могут отождест- вляться в едином амбивалентном образе. Сфера мифологического повествования в архаическом мире строго огра- ничена в пространстве и во времени, образуя ритуализованную структуру, погруженную в море каждодневного практического существования коллекти- ва. Тексты, создаваемые в каждой из этих сфер человеческой деятельности, были глубоко отличными как в структурном, так и в функциональном отно- шении. Мифологические тексты отличались высокой степенью ритуализации и повествовали о коренном порядке мира, законах его возникновения и суще- ствования. События, о которых говорилось в этих рассказах, единожды со- вершившись, неизменно повторялись в неизменном круговращении мировой жизни. Участниками этих событий были боги или первые люди, родоначаль- ники. Закреплялись эти рассказы в памяти коллектива с помощью ритуала, в котором, вероятно, значительная часть повествования реализовывалась не средствами словесного рассказывания, а путем жестовой демонстрации, обрядовых игровых представлений и тематических танцев, сопровождаемых ритуальным пением. В первоначальном виде миф не рассказывался, а разы- грывался в форме сложного ритуального действа, в котором словесное пове- ствование являлось лишь частным компонентом. Другой тип создаваемых коллективом текстов касался каждодневной жизни. Это были чисто словесные сообщения (конечно, в пределах того не- избежного синкретизма словесного, жестового и интонационно-мимического Дай ей десять сыновей! Сделай мужа одиннадцатым! (Ригведа: Избранные гимны. Пер., коммент, и вступ. статья Т. Я. Елизаренковой. М.. 1972. С. 212; Елизаренкова Т. Я., Сыркин А. Я. К анализу индийского свадебного гимна (Ригведа X. 85) // Труды по знаковым системам. II. Тарту. 1965). Ср.: в «Повести вре- менных лет» при изложении библейской истории грань между легендарными и истори- ческими временами пролегает так: «От сего начаша оумирати сынове предъ отцемь. Предъ симъ бо не бЬ оумиралъ сынъ предъ отцемь, но отецъ предъ сыномъ» (Поли, собр. русских летописей. Т. 1. М., 1962. Стб. 92; титла в цитате раскрыты. — Ю. Л.). Если смерть отца неизбежно предшествует смерти сына (в нередуцированной ситуации смерть отца совпадает с зачатием и предшествует рождению сына), то очевидно, что они одно существо, если же отец может пережить сына, то перед нами разрыв с мифо- логическим сознанием и личность отождествляется с особью, а жизнь — с отрезком су- ществования между рождением и смертью. Летописец — христианин, и он преодолевает понятие смерти надеждой на воскресение и вечную жизнь (ср. в «Слове о Законе и Бла- годати» Илариона: «Встани, нЬси умерлъ, нЬсть бо ти лЪпо умрЬти, вЪровавшу въ, Христа, живота всему м!ру». — Гудзий Н. К. Хрестоматия по древней русской литера- туре XI—XVII веков. М., 1952. С. 32). В отличие от этого взгляда, архаический мифо- логизм не преодолевает смерть, а отрицает это понятие.
Литература и мифология 731 общения, которое характерно для устной формы речи). В отличие от текстов мифологического типа, которые повествовали о законе — о том, что про- изошло однажды и с тех пор совершается непрерывно, то есть о «правиль- ном» порядке мира, — эти сообщения рассказывали об эксцессах, о «непра- вильном» — о том, что случилось однажды и не должно повторяться. Со- общения этого рода рассчитаны были на мгновенное восприятие, закреплять их в памяти коллектива не было надобности. Однако в случае, если возни- кала потребность запомнить, закрепить в сознании поколений память о каком-либо исключительно важном эксцессе — подвиге или преступле- нии, — естественно было обратиться к аппарату коллективной памяти, раз- работанному механизмом мифологических текстов. В плане выражения это приводило к переорганизации сообщения на основе синкретического меха- низма ритуала, в плане содержания — к мифологизации данного историчес- кого эпизода. В ходе такого процесса взаимного воздействия обе исходные системы подвергались глубокой трансформации. С одной стороны, бытовое сообщение (= историческому сообщению, сообщению о делах человеческих) насыщалось элементами сверхъязыковой организации, становилось не цепоч- кой слов-знаков, а единым, сложно организованным знаком — текстом. С другой, мифологический материал, прочитанный с позиции бытового со- знания, резко трансформировался: в него вносилась дискретность словесного мышления, понятия «начала» и «конца», линейность временной организа- ции. Это приводило к тому, что ипостаси Единого персонажа, расположен- ные на разных уровнях мировой организации, стали восприниматься как различные образы. Так появились трагические или божественные герои и их комические или демонические двойники. Разрушение изоморфического со- знания привело к тому, что любой единый мифологический персонаж мог быть прочитан как два или более взаимно враждебных героя. Именно в этот момент герои мифа (которые, по сути, с мифологической позиции, Один герой и лишь при перекодировке в дискретную систему превращаются в множество) оказались в сложных кровосмесительных или связанных с убий- ствами отношениях. Наиболее очевидным результатом линейного развертывания циклических текстов было появление персонажей-двойников. От Менандра, александрий- ской драмы, Плавта до Сервантеса, Шекспира и — через романтиков, Гого- ля, Достоевского — романов XX в. проходит тенденция снабдить героя спутником-двойником, а иногда и целым пучком-парадигмой спутников. То, что во всех этих случаях перед нами развертывание единого персонажа, можно продемонстрировать на примере схемы комедий Шекспира. В «Коме- дии ошибок»: гер0И Антифокл Антифокл Эфесский Сиракузский I ! СЛуГИ Дромио -------------- Дромио Эфесский Сиракузский
732 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Поскольку оба Антифокла и оба Дромио близнецы, а слуги и господа переживают два варианта единого сюжетного развития, очевидно, что перед нами распадение единого образа: одноименные герои представляют собой результат распадения единого образа по оси синтагматики, а разноимен- ные — по парадигматической оси. При обратном переводе в циклическую систему эти образы должны «свернуться» в одно лицо: отождествление близ- нецов, с одной стороны, и пары комического и «благородного» двойников, с другой, естественно к этому приведет. Появление персонажей-двойников — результат дробления мифологического образа, в ходе чего различные имена Единого становились разными лицами, — создавало сюжетный язык, средст- вами которого можно было рассказывать о человеческих событиях и осмыс- лять человеческие поступки. Создание области конвергенции мифологических и историко-бытовых нарративных текстов привело, с одной стороны, к потере сакрально-магиче- ской функции, свойственной мифу, и, с другой, к сглаживанию непосредст- венно практических задач, приписывавшихся сообщениям второго рода. Усиление моделирующей функции и рост эстетического значения, прежде игравшего лишь подчиненную роль по отношению к сакральным или прак- тическим задачам, привели к рождению художественного повествования. Для того, чтобы понять смысл этой конвергенции, следует иметь в виду, что оба исходных импульса: недискретно-контппуальное видение мира и дискрет- но-словесное его моделирование — обладают огромной культурно-интеллек- туальной ценностью. Значение второго для истории человеческого сознания не нуждается в пояснениях. Но и первое связано не только с мифологией, хотя именно в мифологии получило огромное развитие, сделавшись факто- ром всемирной культуры. Именно в сознании этого типа выработались пред- ставления об изо- и других морфизмах, сыгравшие решительную роль в раз- витии математики, философии и других сфер теоретического знания. «Ничего не доставляет математику большего наслаждения, чем открытие, что две вещи, которые он ранее считал совершенно различными, оказываются мате- матически идентичными, изоморфными». — пишет У. У. Сойер, ссылаясь далее на слова Пуанкаре: «Математика — это искусство называть разные вещи одним и тем же именем»1. В последнее время имели место попытки свя- зать недискретно-континуалыюе сознание с деятельностью правого, а словес- но-дискретное — левого полушария головного мозга. В свете сказанного ста- новится ясно, что взаимовлияние континуально-циклического и дискретно- линейного сознания происходит на всем протяжении человеческой культуры и составляет особенность мышления людей, как такового. Это делает воздей- ствие мифологического мышления на логическое и обратно и их конверген- цию в сфере искусства постоянным фактором человеческой культуры. Про- цесс этот протекает различно на разных ее исторических этапах, поскольку в разные культурные эпохи вес каждого из типов сознания различен. Грубо приближенно можно сказать, что в дописьменную эпоху доминировало ми- фологическое (и вообще континуально-циклическое) сознание, в то время как 1 Сойер У У Прелюдия к математике. М., 1965. С. 16.
Литература и мифология 733 в период письменных культур оно оказалось почти подавленным в ходе бур- ного развития дискретного логико-словесного мышления. Можно выделить четыре момента в истории воздействия мифологии на искусство: 1. Эпоха создания эпосов; 2. Возникновение драмы; 3. Возникно- вение романа; 4. Рождение художественного кинематографа. При этом пер- вый и третий случаи представляют собой перенесение мифологических моде- лей в дискретный мир словесного искусства, в результате чего возникает словесное повествование (в первом случае еще связанное с речитативной декламацией, а в третьем — в чистом виде). Второй и четвертый случаи свя- заны с сохранением недискретного языка телодвижений, с игровым изображе- нием, тягой к многоканальной синтетичности, то есть сохраняют элементы мифоповествовательного ритуала, хотя, синтезируясь с развитым словесным искусством, уделяют значительное место дискретной нарративности. Таким образом, эпос и роман можно считать смещением мифа в сферу историко-бы- товой нарративности. а театральное действо и кинематограф — противона- правленным перемещением историко-бытовых текстов в сферу мифологии. Первый процесс характеризуется выделением эксцесса — случая, эпизода, происшествия, которые, будучи вычленены в отдельное целое, отграниченное пространственной рамкой в живописи, началом и концом в словесном искус- стве, образуют «новость», которую следует сообщить кому-то, — новеллу. Цепочка таких эпизодов новелл образует повествование. В случаях, когда мы имеем куммулятивный текст типа «Дом, который построил Джек», открытый для наращивания1, — перед нами победа принципа нарративности. Однако, как правило, сюжетная цепочка образует не механическую последователь- ность сегментов, а складывается в органическое целое, с отмеченными нача- лом и концом и функциональной неравнозначностью эпизодов. Промежуточ- ным моментом между механическим соединением сегментов и полным слия- нием их в единый сегмент более высокого уровня является эпос, переживший уже этап циклизации и унифицирующей обработки, рыцарский или плутов- ской роман, а также циклы «полицейских» и детективных новелл. Здесь целое отчетливо изоморфно эпизоду, а все эпизоды — некоторому общему инва- рианту. Так, например, в «Тристане и Исольде», упорядоченном Бедье, как убедительно показала О. М. Фрейденберг, все боевые эпизоды (бой Тристана с Морольтом Ирландским, бой Тристана с ирландским драконом, бой Три- стана с великаном) представляют варианты единого боя. Однако анализ сцены боя Тристана и Исольды раскрывает более сложное подобие боевых 1 Образцами текста, открытого для наращивания в конце, могут быть куммулятивная сказка, газетный роман, сама газета как целостный текст, летопись (хроника); примером текста, наращиваемого с начала, может служить альбом начала XIX в., который сле- довало заполнять с конца, — существовало даже поверье, что заполнивший первую страницу умрет. Это табу «снималось» тем, что альбом, как правило, дарился с уже заполненным первым листом (чаще всего рисунком, который мог не считаться записью). В противном случае первый лист заполняется владельцем альбома. Остальные пишущие заполняли альбом от конца к началу (последняя страница отводилась самым близким людям). Однако любой «открытый» текст все же представляет собой текст и может рассматриваться как единство, несущее некоторое общее сообщение.
1 734 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ и любовных сцен, а повторение имен (Исольда златокудрая и Исольда бело- рукая) раскрывает параллелизм двух перевернутых ситуаций: неплатониче- ские отношения Тристана с Исольдой — женой короля Марка и платониче- ские отношения его с Исольдой — своей женой. Но и Тристан — сын, родив- шийся после смерти отца (то есть возродившийся отец), и король Марк, его дядя (дядя — антипод отца, что, по законам циклического сознания, означает отождествление их: ср. аналогичное соотношение отца и дяди в «Гамле- те»), — варианты единого мифологического прообраза. Наконец, через все почти эпизоды «Тристана и Исольды» проходит мотив переодевания, превра- щения, появления в чужом облике, то есть мотив смерти и возрождения, что сводится к сквозному противопоставлению о отождествлению любви и смер- ти. Однако дело отнюдь не сводится к тому, чтобы вскрыть в тексте Бедье мифологические «реликты»: указанные повторы, подобия и параллели — не обломки забытого и утратившего смысл мифа, а активные элементы художе- ственного построения реально данного нам текста. Переплетение повторяе- мостей создает в линейном тексте некоторую вторичную цикличность, обу- словливающую возможность усиления черт мифа, создания вторичной курту- азной мифологии, что, в частности, сказывается в легкости распадения целого на эпизоды, срастания эпизодов в целое и возникновения вариантов эпизодов — типичных следствий изоморфизма каждого эпизода целостному тексту. Вторичное усиление черт мифологнзма дает толчок усложнению пове- ствовательной структуры и переводит искусство художественной наррации на новую, более высокую ступень. Вторичное создание текстов, дешифруемых с помощью кодов, основанных на морфизмах, может иметь доминирующую ориентацию на план выражения или на план содержания. Примером первого может служить «Божественная комедия» Данте: глубинная мифология троич- ности и триединства, лежащая в основе философского содержания трилогии, сигнализируется с помощью исключительно последовательной системы изо- морфизма: терцина — песнь — поэма — трилогия; изоморфизм частей и це- лого в архитектонике дантовского универсума, в которой каждая новая часть — не другая по отношению к предшествующим, а тождественна или противоположна им, создает сложную нелинейность выражения, которая, од- нако, есть лишь инкарнация сложно-континуальной структуры содержания. Примером второго могут быть нарративные тексты по внешности прямо про- тивоположного свойства. Плутовской роман на уровне внешней архитектони- ки производит впечатление хаотического скопления случайно связанных эпи- зодов. Такое построение моделирует хаос жизни, представляемой с позиций плутовского романа как беспорядочная борьба противонаправленных челове- ческих воль, борьба, в которой прав тот, кто победил, а побеждают случай и человеческая энергия, освобожденная от «пут» совести. Таким образом, неорганизованность, конечно вторичная и художественно осмысленная, ста- новится законом плана выражения такого романа. Однако очевидно, что роман строится как цепь эпизодов — «плутней», причем все они построены по четко инвариантной модели: бедственное состояние — встреча с «дура- ком» (= добродетельным человеком) — одурачивание его — успех — неожи- данное немотивированное несчастье (часто встреча с более ловким плутом.
Литература и мифология 735 «умным человеком») — возврат в исходное бедственное положение. Такой инвариант делает подобными не только все эпизоды друг другу, но и каждый из них — целому. Сюжет же приобретает характер бесконечного наращи- вания однотипных эпизодов. Так, например, в «Молль Флендерс» Д. Дефо длинная цепь замужеств и любовных приключений героини, нанизываемых одно за другим, находится в резком противоречии с протокольной, сухой ориентацией на бытовое, фактическое правдоподобие, характерной для поэ- тики этого романа в целом. Любая попытка отождествить время романа с ре- альным линейным временем сразу же раскроет его условность и циклическую повторяемость: описываемые события — лишь вариации Одного События. Проявления воздействий мифопоэтического сознания на литературу и искусство нового времени многообразны, хотя и, как правило, неосознанны. Так, убеждение Руссо в том, что в судьбе каждого отдельного человека снова и снова репродуцируется система общественного договора и вечной робинзо- нады Человека и Другого человека, породило огромную литературу с явными чертами мифа. Вне этого мифа первые части «Новой Элоизы» (I—III) с их апологией свободной страсти и последние (IV—VI), прославляющие святость семейных уз, выглядят как взаимопротиворечащие. Однако для читателя, ко- торый был погружен в его атмосферу, все было понятно: вначале перед чита- телем — два Человека, поведение которых диктуется законами естественного права, то есть Свободой и Счастьем (законы внешнего мира навязаны им принудительно, и в конфликте с ними герои также могут апеллировать к «ес- тественным правам человека»); однако в конце романа герои образуют мик- рообщество, законы которого они добровольно признают для себя обязатель- ными; в этих условиях они, по Руссо, отказываются от звания Человека, при- обретая права и обязанности Гражданина. Теперь уже не Свобода, а Общая Воля регулирует их поступки, и Юлия становится добродетельной женой, а Сен-Прё — верным другом. Сквозь весь роман, как и сквозь текст «Эмиля», просматривается история Первого Человека и Первого Общества, вне кото- рых замысел Руссо не дешифруется. Это сводит многочисленные тексты к устойчивому инварианту, уподобляя их взаимно и одновременно подчерки- вая их изоморфизм мифу XVIII в. о Человеке и Гражданине в целом. Различные исторические эпохи и типы культуры выделяют разные собы- тия, личности и тексты как мифогенные. Наиболее явным (хотя и наиболее внешним) признаком такой мифопорождающей роли является возникновение циклов текстов, распадающихся на изоморфные, свободно наращиваемые эпизоды (серии новелл о сыщиках, неуловимых преступниках, циклы анекдо- тов, посвященных определенным историческим лицам, и пр.). Мифологи- ческая сущность подобных текстов проявляется в том, что избранный ими герой оказывается демиургом некоего условного мира, который, однако, на- вязывается аудитории в качестве модели реального мира. Исключительно благодарной почвой для мифотворчества оказывается массовая культура с ее тяготением к упрощенным обобщениям. При этом сказывается прагмати- ческая особенность мифопоэтических и мифологических текстов: в отличие от немифологических произведений, в которых между текстом и аудиторией, создающим (= исполнителем) и воспринимающим пролегает четкая грань,
736 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ тексты мифологического класса провоцируют аудиторию на сотворчество и не могут функционировать без ее активного соучастия. Это придает про- цессу передачи — восприятия не характер обмена дискретными сообщения- ми, а облик недискретно-континуального действа (ср. разницу поведения пуб- лики в театре и балагане, значительно большее соучастие зрителей в кино, чем в театре, в церкви, чем на лекции, и пр.). Все сказанное объясняет, поче- му вовлечение в мир эстетических ценностей пластов культуры, которым до этого традиционно отводилось место в нижних аксиологических структурах, сопровождается, как правило, повышением мифологичности в общей ориен- тации данной культуры. Все эти обстоятельства могут объяснить феномен высокой мифогенности кинематографа во всех его проявлениях — от массо- вых коммерческих лент до шедевров киноискусства. Основным здесь, конеч- но, является синкретизм художественного языка кино и высокая значимость в этом языке недискретных элементов. Однако играют роль и другие — более частные — моменты: техника съемки крупными планами значительно огра- ничивает возможности театральных приемов грима. Это приводит к тому, что актер в кино чаще обыгрывает «естественные» данные своей внешности, что неизбежно циклизирует различные фильмы с одним актером, заставляя воспринимать их как варианты некоей единой роли, инвариантной модели характеров. Если характер этот по значимости имеет тенденцию к универ- сализации, возникают киномифы вроде «мифа о Габене» и др., сходящие с экрана и получающие более широкую культурную жизнь. Мифология Джеймса Бонда, Тарзана, Дракулы демонстрирует смыкание с массовой куль- турой. Однако можно было бы указать и на противоположный процесс: в явной антитезе голливудовскому мифу об успехе, в центре которого неизмен- но стоял «человек удачи», демонстрирующий преуспевание как универсаль- ный закон жизни, Чаплин создал миф о неудачнике, грандиозный эпос о не- умелом, не добивающемся своего, «невезучем» человеке. Опираясь на поэтику волшебной сказки с ее обязательным конечным торжеством глупого над умными, слабого над сильными и неумелого над умелыми, Чарли Чаплин создал гуманную киномифологию XX в. Связь с массовой культурой — цир- ком и мелодрамой — обеспечила его фильмом еще одно существенное мифо- порождающее качество. В том же направлении работал и проходящий через почти все фильмы образ-маска самого Чарли-Шарло. Отмеченные пути воздействия мифа на искусство, равно как и противона- правленные тенденции, реализуются в основном спонтанно, помимо субъек- тивной ориентации авторов текстов, а само мифологическое сознание приоб- ретает здесь формы, которые в обычном словесно-бытовом и историко- традиционном значении с мифом не связываются. Однако рассмотрение про- блемы требует анализа и субъективно-осознанных связей и отталкиваний ис- кусства и мифологии. Сложные взаимоотношения мифологии и искусства продолжаются на всем протяжении истории их совместного существования. В дописьменную эпоху памятники искусства, художественные тексты в основ- ном входят в коптннуально-нерасчлененную сферу мифа-ритуала как состав- ные его части. Функциональная противопоставленность искусства и мифа возникает за счет возможности немифологического «прочтения» мифологи-
Литература и мифология 737 ческих текстов и, видимо, оформляется в эпоху письменности. Пласт куль- туры, после возникновения письменности и создания древнейших государств, характеризуется непосредственной связью искусства и мифологии. Однако функциональное различие, сказывающееся на этом этапе особенно остро, определяет то, что связь здесь неизменно оборачивается переосмыслением и борьбой. Мифологические тексты, с одной стороны, являются в этот пери- од основным источником сюжетов в искусстве, и, следовательно, именно они определяют типы социально значимого кодирования жизненных ситуаций и поведений. Однако, с другой стороны, архаическая мифология мыслится как нечто докультурное и подлежащее упорядочению, приведению в систему, новому прочтению. Это прочтение осуществляется с позиций сознания, уже чуждого континуально-циклическому взгляду на мир. Миф превращается в множество волшебных рассказов, в историю о богах (одновременно много- именный Единый Герой мифологического сознания превращается в толпу разноименных и разносущностных богов и персонажей, получающих профес- сии, биографии и упорядоченную систему родства; повествования о демиур- гах, культурных героях и родоначальниках циклизуются в линейные эпосы, подчиненные движению исторического времени). Кстати, именно на этом этапе повествование приобретает характер рассказов о нарушениях основных запретов, налагаемых культурой на поведение человека в социуме, — запре- тов на инцест и убийство родственников: умирающе-рождающийся герой рас- падается на два лица: отца и сына — и самоотрицание первой ипостаси ради второй обращается в отцеубийство. Непрерывный брак умирающего и воз- рождающегося героя обращается в кровосмесительный союз сына и матери. Если прежде разъятие тела и ритуальное мучение было почетным актом — ипостасью ритуального оплодотворения и залогом будущего возрождения, то теперь это обращается в позорную пытку (переходный момент запечат- лен в повествованиях о том, как ритуальная пытка: разрубание, варение — в одних случаях приводит к омоложению, а в других — к мучительной смерти; ср. миф о Медее, «Народные русские легенды» Афанасьева, № 4, 5, концовка «Конька-Горбунка» Ершова и др.). Таким образом, то, что в мифе повествовало об утвержденном и правильном порядке жизни, при линейном прочтении превратилось в рассказы о преступлениях и эксцессах, создавая картину неупорядоченности моральных норм и общественных отношений. Это позволяло мифологическим сюжетам наполняться разнообразным соци- ально-философском содержанием. Если исходный принцип морфизма при этом разрушался, то он зато проявился в истории научной мысли античных обществ, дав исключительно мощный импульс развитию философии и мате- матики, в особенности пространственного моделирования. Средневековое искусство отождествляет представление о мифе с язы- чеством. Именно с этого момента мифология начинает отождествляться с ложной выдумкой, а слова, производные от слова «миф», окрашиваются в отрицательные тона. Одновременно именно отлучение мифа от области истинной веры в известной мере облегчило проникновение его как словесно- орнаментального элемента в светскую поэзию. При этом мифология в цер- ковной литературе, с одной стороны, проникала в христианскую демоноло-
738 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ гию, сливаясь с ней, а с другой — привлекалась как материал для вычитыва- ния в языческих текстах зашифрованных христианских пророчеств. Субъек- тивная демифологизация христианских текстов (то есть изгнание античного элемента) на самом деле создавала исключительно сложную мифологическую структуру, в которой христианская мифология (во всем богатстве ее канони- ческих и апокрифических 'текстов), сложная смесь мифологических пред- ставлений римско-эллинистического Средиземноморья, местные языческие культы новокрещеных народов Европы выступали как составные элементы диффузного мифологического континуума, который подлежал в дальнейшем упорядочению в духе доминирующих кодов культуры средневековья. Следует также отметить, что именно в области мифопоэтических текстов происходило в этот период наиболее интенсивное общение между такими основными куль- турными ареалами средневековья, как романо-германская Западная Европа, византийско-славянский восточноевропейский ареал, мир ислама и Монголь- ская империя. Возрождение создавало культуру под знаком секуляризации и дехристи- анизации. Это привело к резкому усилению других компонентов мифологи- ческого континуума. Эпоха Возрождения породила две противоположные модели мира: оптимистическую, тяготеющую к рационалистическому, умо- постигаемому объяснению космоса и социума, и трагическую, воссоздаю- щую иррациональный и дезорганизованный облик мира (вторая модель непосредственно «втекала» в культуру барокко). Первая модель строилась на основе рационально упорядоченной античной мифологии, вторая активи- зировала «низшую мистику» народной демонологии в смеси с внеканониче- ской ритуалистикой эллинизма и мистицизмом побочных еретических тече- ний средневекового христианства. Первая оказывала определяющее влия- ние на официальную культуру «высокого ренессанса», вторая сказывалась в видениях Дюрера, образах Босха, Маттиаса Грюневальда, «Сошествии в ад» Питера Брейгеля, сочинениях Парацельса, Мейстера Экхардта, культуре алхимии и пр. Рационалистическая культура классицизма, создавая культ Разума, завер- шает, с одной стороны, процесс канонизации античной мифологии как уни- версальной системы художественных образов, а с другой — окончательно «демифологизирует» эту мифологию, превращая ее в систему дискретных, логически расположенных образов-аллегорий. Реальная мифология королев- ской власти, бесконтрольного абсолютизма рационализировалась, получала разумность и стройность с помощью перевода на язык поэтических символов античной мифологии. Романтизм (а до него — предромантизм) выдвинул лозунги обращения от Разума к Мифу и от дискредитированной мифологии греко-римской анти- чности к мифологии национально-языческой и христианской. «Открытие» для европейского читателя скандинавской мифологии, сделанное Малле в середине XVIII в., макферсоновский «Оссиан», фольклоризм Гердера, инте- рес к славянской мифологии в России второй половины XVIII — начала XIX в., приведший к появлению первых опытов научного подхода к этой проблеме, подготовили вторжение в искусство романтизма образов нацио- нальной мифологии. В начале XIX в. происходит активизация роли христи-
Литература и мифология 739 анской мифологии в общей структуре романтического искусства. «Мучени- ки» Шатобриана знаменуют собой попытку заменить в литературе античную мифологию христианской (хотя само рассмотрение христианских текстов как мифологических свидетельствует о глубоко зашедшем процессе секуля- ризации сознания). Стремление оживить христианскую мифологию прояви- лось и у немецких романтиков, и в ряде поисков в области живописи (на фоне малоудачных и по сути только тематических поисков в этой области ев- ропейских художников первой половины XIX в. неожиданным прозрением в будущее является попытка возрождения техники и стиля иконописания в запрестольном образе А. Иванова «Воскресение Христово»), Значительно большее распространение в системе романтизма получили богоборческие настроения, выразившиеся в создании демонической мифологии романтизма (Байрон, Шелли, Лермонтов). Демонизм романтической культуры не только сделался внешним перенесением в искусство начала XIX в. образов из леген- ды о падшем отверженном ангеле-борце, но и приобрел в сознании роман- тиков черты подлинной мифологии. Мифология демонизма породила огром- ное количество взаимно изоморфных текстов, создала высокоритуализи- рованные каноны романтического поведения, мифологизировав сознание це- лого поколения. Эпоха середины XIX в., пропитанная «реализмом» и прагматизмом, субъективно была ориентирована на демифологизацию культуры и осознава- ла себя как время освобождения от иррационального наследия истории ради естественных наук и рационального преобразования человеческого общества. Однако именно в этот период существенно продвинулось вперед и получило твердые научные основания изучение мифологии, что неизбежно сделалось фактом не только науки, но и общей культуры эпохи, подготавливая тот взрыв интереса к проблемам мифа, который последовал на новом этапе раз- вития европейской культуры и искусства. Новый подъем общекультурного интереса к мифу падает на вторую по- ловину и особенно на конец XIX — начало XX в. Кризис позитивизма, разо- чарование в метафизике и аналитических путях познания, идущая еще от ро- мантизма критика буржуазного мира как безгеройного и антиэстетического по преимуществу породили попытки возродить «целостное», преобразующе волевое архаическое мироощущение, воплощенное в мифе. В культуре конца XIX в. возникают, особенно под влиянием Р. Вагнера и Ф. Ницше, «неоми- фологические» устремления. Весьма разнообразные по своим проявлениям, социальной и философской природе, они во многом сохраняют значение и для всей культуры XX в.1 Обращение к мифологии в конце XIX — начале XX в. существенно отли- чается от романтического (хотя первоначально могло истолковываться как «неоромантизм»). Возникая на фоне реалистической традиции и позити- вистского миросозерцания, оно зачастую полемически, но всегда так или иначе соотносится с этой традицией. 1 В советской науке феномен «неомифологизма» наиболее убедительно рассматрива- ется в работе: Мелетинский Е. М. Поэтика мифа. М., 1976.
740 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Первоначально философской основой «неомифологических» поисков в искусстве были интуитивизм, отчасти — релятивизм и — особенно в Рос- сии — пантеизм. Впоследствии неомифологические структуры и образы могли становиться языком для,, любых, в том числе и содержательно противо- стоящих интуитивизму, художественных текстов. Одновременно, однако, перестраивался и сам этот язык, создавая различные, идеологически и эстети- чески весьма далекие друг от друга направления внутри ориентированного на миф искусства. Вместе с тем, несмотря на интуитивистские и примитивист- ские декларации, «неомифологическая» культура с самого начала оказывает- ся высокоинтеллектуализированной, направленной на авторефлексию и само- описания; философия, наука и искусство здесь стремятся к «синтезу» и влия- ют друг на друга значительно сильней, чем на предыдущих этапах развития культуры. Так, идеи Вагнера о мифологическом искусстве как искусстве будущего и Ницше — о спасительной роли мифологизирующей «филосо- фии жизни» порождают стремление организовать все формы познания как мифопоэтические (в противоположность аналитическому миропостижению). Элементы мифологических структур мышления проникают в философию (Ницше, идущий от Ф. Шеллинга Вл. Соловьев, позже — экзистенциалисты), психологию (3. Фрейд, К. Г. Юнг), в работы об искусстве (ср. в особенности импрессионистическую и символистскую критику — «искусство об искус- стве»), С другой стороны, искусство, ориентированное на миф (символисты, в начале XX в. — экспрессионисты), тяготеет к особенно широким философ- ским и научным обобщениям, зачастую открыто черпая их в научных концеп- циях эпохи (ср. влияние учения К. Г. Юнга на Джойса и других представите- лей «неомифологического» искусства в 20—30-е гг. нашего века и позже). Даже узкоспециальные работы по изучению мифа и обряда в этнологии и фольклористике (Дж. Фрейзер, Л. Леви-Брюль, Э. Кассирер и др. — вплоть до В. Я. Проппа и К. Леви-Стросса) или анализ мифолого-ритуальной при- роды искусства в литературоведении (М. Бодкин. Н. Фрай) в равной мере оказываются и порождением общей «неомифологической» устремленности культуры XX в., и стимуляторами все новых обращений к мифу в искусстве. Из сказанного очевидна и связь «неомифологизма» с панэстетизмом: представлением об эстетической природе бытия и об эстетизированном мифе как средстве наиболее глубокого проникновения в его тайны — и с панэсте- тическими утопиями: миф для Вагнера — искусство революционного будуще- го, преодоление безгеройности буржуазного быта и духа; миф для Вяч. Ива- нова, Ф. Сологуба и многих других русских символистов начала XX в. — это та Красота, которая одна способна «мир спасти» (Ф. Достоевский). Общим свойством многих явлений «неомифологического» искусства было стремление к художественному «синтезу» разнообразных и разнонаправлен- ных традиций. Уже Вагнер сочетал в структуре своих новаторских опер ми- фологические, драматургические, лирические и музыкальные принципы по- строения целостного текста. При этом естественным оказывалось взаимов- лияние мифа и различных искусств друг на друга, например отождествление повторяемости обряда с повторами в поэзии и создание на их скрещении лейтмотивной техники в музыке (опера Вагнера), а затем — в романе, драме и т. д. Возникали «синкретические» жанры: «роман-миф» XX в., «Симфонии»
Литература и мифология 741 А. Белого на мифологические или подражающие мифу сюжеты, где исполь- зуются принципы симфонической композиции, и т. д. (ср. более позднее утверждение К. Леви-Стросса о музыкально-симфонической природе мифа). Наконец, все эти устремления к «синтезу искусств» своеобразно воплотились в начале XX в. в кинематографе. Возродившийся интерес к мифу проявился в трех основных формах. Во-первых, резко усиливается идущее от романтизма использование мифоло- гических образов и сюжетов. Создаются многочисленные стилизации и ва- риации на темы, задаваемые мифом, обрядом или архаическим искусством. Сравним роль мифологической темы в творчестве Д. Г. Россетти, Э. Бёрн- Джонса и других художников-прерафаэлитов, такие драмы русских символи- стов, как «Прометей» Вяч. Иванова, «Меланиппа-философ» или «Фамира-ки- фарэд» Инн. Анненского, «Протесилай умерший» В. Брюсова и т. д. При этом, в связи с выходом на арену мировой культуры искусства неевропейских народов, значительно расширяется круг мифов и мифологий, на которые ори- ентируются европейские художники. Обращенность культуры XX в. к прими- тиву вводит, с одной стороны, в круг ценностей детское искусство, что влечет за собой постановку проблемы детской мифологии в связи с детским языком и психологией (Пиаже). С другой стороны, широко распахиваются двери перед искусством народов Африки, Азии, Южной Америки, которое начина- ет восприниматься не только как эстетически полноценное, но и — в опреде- ленном смысле — как высшая норма. Отсюда резкое повышение интереса к мифологии этих народов, в которой видят средство декодирования соответ- ствующих национальных культур (ср. мысль Назыма Хикмета о глубокой демократичности «нового искусства» XX в., избавляющегося от европо- центризма). Параллельно начинается пересмотр воззрений на свой нацио- нальный фольклор и архаическое искусство; ср. «открытие» И. Грабарем эстетического мира русской иконы, введение в круг художественных цен- ностей народного театра, живописи (вывески, художественная утварь), инте- рес к обрядности, к легендам, поверьям, заговорам и заклинаниям и т. д. Определяющее влияние этого фольклоризма на писателей типа А. Ремизова или Д. Лоренса бесспорно. Во-вторых, тоже в духе романтической традиции, появляется установка на создание «авторских мифов». При этом если писатель-реалист стремится осознать свою картину мира как подобную действительности (предельно ло- кализованную исторически, социально, национально и т. д.), то, например, символисты, напротив, находили специфику художественного видения в его нарочитой мифологизированности, в отходе от бытовой эмпирии, от четкой временной или географической приуроченности. Это особенно любопытно потому, что глубинным объектом мифологизирования даже у символистов оказывались не только «вечные» темы (Любовь, Смерть, одиночество «я» в мире), как это было, например, в большинстве драм Метерлинка, но именно коллизии современной действительности: урбанизированный мир отчужденной личности и ее предметного и машинного окружения («Города- спруты» Верхарна, поэтический мир Ш. Бодлера, В. Брюсова, живопись Добужинского) или царство вечно недвижной провинциальной стагнации
742 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ («Мелкий бес» Ф. Сологуба). Экспрессионизм же (ср. «R. U. R.» К. Чапека) и особенно «неомифологическое» искусство второй и третьей четверти наше- го века окончательно закрепили связь мифологизирующей поэтики с темами современности, с вопросом о путях человеческой истории (ср., например, роль «авторских мифов» в современных утопических или антиутопических произведениях). ' Наиболее ярко, однако, специфика современного обращения к мифоло- гии проявилась в создании (в конце XIX — начале XX в., но особенно — в 1920—1930-х гг. и позже) таких произведений, как «романы-мифы» и одно- типные им «драмы-мифы», «поэмы-мифы». В этих собственно «неомифологи- ческих» произведениях миф принципиально не является ни единственной ли- нией повествования, ни единственной точкой зрения текста. Он сталкивается, сложно соотносится либо с другими мифами (дающими иную, чем он, окрас- ку изображения), либо с темами истории и современности. Таковы «романы- мифы» Джойса, Т. Манна, Дж. Апдайка, «Петербург» А. Белого и др. Соот- ношение мифологического и исторического в подобных произведениях может быть самым различным — и количественно (от разбросанных в тексте от- дельных образов-символов и параллелей, намекающих на возможность мифо- логической интерпретации изображаемого, до введения двух и более равно- правных сюжетных линий: ср. «Мастер и Маргарита» М. Булгакова), и се- мантически. Однако ядро «неомифологических» произведений составляют такие, где миф выступает в функции языка-интерпретатора истории и совре- менности, а эти последние играют роль того пестрого и хаотического мате- риала, который является объектом упорядочивающей интерпретации. Так, чтобы понять смысл художественной концепции «Петра и Алексея» Мереж- ковского, необходимо увидеть в сценах кровавой борьбы Петра I с сыном но- возаветную коллизию Отца-демиурга и Сына — жертвенного Агнца. Очевид- но, что познавательная ценность мифа и исторических событий здесь совер- шенно различна, хотя истолкования мифа как глубинного смысла истории у разных авторов могут мотивироваться по-разному (миф — носитель «есте- ственного», не искаженного цивилизацией сознания первобытного человека; миф — отображение мира Первогероев и Первособытий, лишь варьирующих в бесчисленных коллизиях истории; мифология — воплощение «коллективно- бессознательного», по К. Г. Юнгу, и своеобразная «энциклопедия архетипов» и т. д. и т. п.). Впрочем, указанная иерархия ценностей в «неомифологиче- ских» произведениях не только задается, но зачастую тут же и разрушается: позиции мифа и истории могут не соотноситься однозначно, а «мерцать» друг в друге, создавая сложную игру точек зрения и зачастую делая наивным вопрос об истинном значении изображаемого. Поэтому очень частым (хотя все же факультативным) признаком «неомифологических» произведений оказывается ирония — линия, идущая в России от А. Белого, в Европе — от Джойса. Однако типичная для «неомифологических» текстов множествен- ность точек зрения только у начала направления воплощает идеи релятивиз- ма и непознаваемости мира; становясь художественным языком, она получает возможность отображать и другие представления о действительности, напри- мер идею «многоголосого» мира, значения которого возникают из сложного суммирования отдельных «голосов» и их соотношений.
Литература и мифология 743 «Неомифологизм» в искусстве XX в. выработал и свою, во многом нова- торскую поэтику — результат воздействий как самой структуры обряда и мифа, так и современных этнологических и фольклористских теорий. В основе ее лежит циклическая концепция мира, «вечное возвращение» (Ницше). В мире вечных возвратов в любом явлении настоящего просвечива- ют его прошедшие и будущие инкарнации. «Мир полон соответствий» (А. Блок) — надо только уметь увидеть в бесчисленном мелькании «личин» (история, современность) сквозящий в них Лик мирового всеединства (вопло- щаемый в мифе). Но поэтому же и каждое единичное явление сигнализи- рует о бесчисленном множестве других — является их подобием, символом. Не случайно у истоков «неомифологического» искусства находятся симво- листские «тексты-мифы». В дальнейшем символика произведений бесконечно усложняется, символ и предмет символизации постоянно меняются местами, но символизация продолжает оставаться важным компонентом структуры «неомифологических» произведений. Не менее существенна здесь и роль поэтики лейтмотивов (неточных по- второв, восходящих через музыкальные структуры к обряду и создающих картину мировых «соответствий») и поэтики мифологем (свернутых до имени — чаще всего до имени собственного — «осколков» мифологического текста, «метафорически» сопоставляющих явления из миров мифа и истории и «метонимически» замещающих целостные ситуации и сюжеты). Наконец, следует отметить, что во многих произведениях «неомифологи- ческого» искусства функцию «мифов» выполняют художественные тексты (преимущественно нарративного типа), а роль мифологем — цитаты и пере- фразировки из этих текстов. Зачастую изображаемое декодируется сложной системой отсылок и к мифам, и к произведениям искусства. Например, в «Мелком бесе» Сологуба значение линии Людмилы Рутиловой и Саши Пыльникова раскрывается через параллели с греческой мифологией (Людми- ла — Афродита, но и фурия; Саша — Аполлон, но и Дионис; сцена маскара- да, когда завистливая толпа чуть не разрывает Сашу, одетого в маскарадный женский костюм, но Саша «чудесно» спасается, — иронический, но и имею- щий серьезный смысл намек на миф о Дионисе, включающий такие его суще- ственные мотивы, как разрывание на части, смена облика, спасение — вос- крешение), с мифологией ветхо- и новозаветной (Саша — змий-искуситель), с античной литературой (идиллии, «Дафнис и Хлоя»), Мифы, дешифрующие эту линию, составляют для Сологуба некое противоречивое единство: все они подчеркивают родство героев с первозданно прекрасным архаическим миром. Так «неомифологическое» произведение создает типичный для искусства XX в. панмифологизм, уравнивая миф, художественный текст, а зачастую и отождествленные с мифом исторические ситуации (ср., например, истолко- вание в «Петербурге» А. Белого истории Азефа как «мифа о мировой про- вокации»). Но, с другой стороны, такое уравнивание мифа и произведений искусства заметно расширяет общую картину мира в «неомифологических» текстах. Ценность архаического мира, мифа и фольклора оказывается не про- тивопоставленной ценностям искусства позднейших эпох, а сложно сопостав- ленной с высшими достижениями мировой Культуры. 1981
744 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Современность между Востоком и Западом1 / Расположение той или иной культуры (географическое, политическое, типологическое) оказывается постоянно действующим фактором, который то спонтанно и неосознанно для самой культуры, то открыто и даже под- черкнуто определяет пути ее развития. Географический фактор в этой связи особенно интересен, ибо таит в себе некое исходное противоречие. С одной стороны, географическое положение той или иной культуры изначально задано и до некоторой степени определяет своеобразие ее судьбы, которая неизменна на всех этапах развития. С другой стороны, именно этот фактор не только делается важнейшим элементом самосознания, но оказывается наиболее чувствительным к динамике доминирующих процессов данной культуры. Такие особенности, как материковое расположение (в центре, на побережье) данной культурной ойкумены, место на военно-политической карте эпохи или же в религиозном пространстве греха и святости, задают как бы «географическую судьбу» культуры, некие константные мифы и столь же постоянную борьбу в ней между «мифологической» географией и геогра- фией «реальной». Таким образом, являясь описанием самого стабильного, казалось бы, закрепленного в своей неподвижности фактора нашей ойку- мены, география наиболее чутко реагирует и на самые различные аспекты социально-культурной истории. Достаточно вспомнить роль географической мифологии в реальной судь- бе культуры Древней Греции или историю того, как Рим в качестве культур- ного символа то сливался с реальным географическим Римом, то перемещал- ся в Византию (а в пределах русской политико-географической философии XV—XVI вв. — даже в Москву). Можно было бы назвать много историче- ских случаев, когда право передвинуть политико-мифологическую географию по пространству географии реальной превращалось в остроконфликтные ре- лигиозные, политические или военные проблемы. Таким образом, соотноше- ние реальной географии и географии мифологической (политической, рели- гиозной и т. д.) неизменно является важным фактором в динамике культуры. В пределах русской культуры географический фактор исторически играл роль своеобразного индикатора, одновременно и высвечивающего детали культурного глобуса, и стимулирующего проявление скрытых в нем конфлик- тов. В структуре географии русской культуры исторически борются две моде- ли, причем столкновение их — один из доминирующих конфликтов культур- ного пространства России. Одну из них можно определить как центристскую. В основе ее лежит представление о том, что Москва расположена в центре религиозной и культурной ойкумены, что центр всемирной святости (или, соответственно, культуры, мировой революции и т. д.) находится в Москве, 1 Публикуемый текст был продиктован автором весной 1992 г. для прочтения на семиотическом симпозиуме в Испании.
Современность между Востоком и Западом 745 Москва же есть центр России. Таким образом, мировая модель культуры строится по концентрическому принципу1. Следствием этого является кон- струирование антимодели — центра греховности, культурного разложения или опасного, агрессивного центра, являющегося исконным, по своему месту во Вселенной, врагом России. В годы революции буржуазный мир представ- лялся в образе крепости, расположенной в центре некоего пространства <...> В революционные эпохи носителем положительного, романтического на- чала становится мятежный ангел, изгнанный из рая и ставший во главе тех, кто «штурмует небо». В этом смысле любопытна тема «штурма неба» в лите- ратуре начала XX в., в частности, у Маяковского, находящая не лишенные интереса параллели в антикатолической поэзии Реформации. В дальнейшем в советской литературе 20—30-х гг. происходит географическое перемеще- ние. В массовой советской поэзии Москва перемещается в центр Вселенной. Соответственно и образ революционного пролетария переместился: вместо того, кто во главе воинствующей периферии штурмует капиталистический центр мира, он превращается в главу центра мира — того, что противостоит враждебным силам Зла, пытающимся извне (или приняв чужое обличье)1 2 раз- рушить с помощью дьявольских козней мир положительных ценностей. Центристская модель, основываясь на представлении о том, что мир по- ложительных ценностей со всех сторон окружен агрессивным миром зла, естественно тяготеет к изоляционизму, к замкнутости в себе во всех культур- но-политических сферах. На противоположном полюсе располагается модель культурно-государст- венного «эксцентризма». Центр конструируемой здесь религиозно-полити- ческой и культурной модели переносился за пределы своего государства. В одной из повестей начала XVIII в. («Повести о Василии Кариотском») дей- ствие происходит в «Российских Европиях». «Российские Европии» — выра- жение, содержащее в себе целую культурную модель, которая выразилась, например, в той формуле, с которой Екатерина II начала свой «Наказ» — программный документ, долженствующий изложить основы государственной политики для Комиссии по составлению нового Уложения: «Россия есть дер- жава Европейская»3. 1 В этой модели легко увидеть трансформацию более архаических моделей, особенно религиозно-средневековой. Вообще можно заметить, что культурные модели, субъек- тивно осознающие себя как новаторские и даже более того — уникальные и не имеющие прецедентов, в анализе исследователя предстают как наиболее архаические и традици- онные. То, что само себя определяет как «не бывшее до сих пор никогда», очень часто оказывается «бывшим всегда» — постоянно активной моделью. 2 Характерна глубоко мифологическая в своей основе тема «врага-двурушника», «поменявшего лицо» и практически не имеющего признаков, — мифологический образ оборотня, который не может быть узнан рациональными методами и обнаруживается только магической борьбой. Эта апелляция к методам разоблачения «козней дьявола» зловещим образом отразилась на юридическом мышлении Вышинского и составила почти навязчивую идею советской литературы конца 30-х гг., проявившись, в частно- сти, у Гайдара. 3 Наказ Ея Императорского Величества Екатерины Вторыя самодержицы всероссий- ския... СПб., 1776. С. 4.
746 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Та же идея получила пространственное и политическое воплощение в перенесении Петром I столицы в Петербург — город, располагавшийся в тот момент практически за пределами государства или же в скором будущем превратившийся в пограничный. Исключительные климатические трудности, потребовавшие многочисленных человеческих жертв при создании города, с точки зрения Петра, полностью компенсировались декларативным поворо- том столицы к Европе. Географическое положение Петербурга и Москвы сразу же начало восприниматься современниками как полемическое противо- поставление «западного» Петербурга «восточной» Москве. Пушкин включил в петербургскую поэму «Медный всадник» слова, содержавшие целую куль- турно-политическую концепцию: И перед младшею столицей Померкла старая Москва, Как перед новою царицей Порфироносная вдова.1 Основание новой столицы на западном рубеже государства было не толь- ко воплощением планов и идеалов основателя, но и определило всю дальней- шую судьбу города и в историко-политической реальности России, и в ее культурно-государственной мифологии. Начиная с этой эпохи, такие проти- воположные характеристики, как древнее/новое, историческое/мифологиче- ское, получали черты противопоставления концентрического/эксцентриче- ского, исконного/чужеземного. За этим противопоставлением тянулась анти- теза двух коренных государственно-культурных моделей. «Восток» и «Запад» в культурной географии России неизменно выступают как насыщенные символы, опирающиеся на географическую реальность, но фактически императивно над ней властвующие. Характерно, что в русской литературе география становится одним из доминирующих художественных средств выражения. Так, например, в творчестве Достоевского развитие основных идей автора закономерно ведет к расширению географического пространства. В творчестве молодого Достоевского Петербург как бы охва- тывает собой все художественное пространство и, соответственно, получает право представлять собой Россию. В итоговом произведении — «Братьях Ка- рамазовых» — Петербург воплощает в себе скорее болезнь России, ее «страхи и ужасы» (выражение Гоголя), — соответственно «выздоровление» мыслится как преодоление Россией в себе петербургского начала. Творчество Достоев- ского начинается как естественное развитие петербургского мифа и не менее связано с «петербургским пространством», чем «Медный всадник» Пушкина. Здесь возможно провести не лишенное интереса сопоставление. Почти па- раллельно с Пушкиным мифологизация пространства активно проявляется в творчестве Мериме. Экзотика, фантастика и мифология Мериме всегда точно приурочены к географическому пространству и неизменно окрашены в отчетливые тона couleur locale. «Корсиканский» миф, литературно-мифоло- гическая Испания, Литва последовательно появляются на страницах повестей 1 Пушкин А. С. Поли. собр. соч. [М.; Л.]. 1937—1949. Т. 5. С. 136. Николай I, лично осуществлявший цензуру, вычеркнул эти строки.
Современность между Востоком и Западом 747 Мериме. Острота достигается тем, что литературная география Мериме неизменно воплощается в пересечении двух языков: внешнего наблюдателя- европейца (француза) и того, кто смотрит глазами носителей резко отличных точек зрения, разрушающих самые основы рационализма европейской куль- туры. Острота позиции Мериме заключается в его подчеркнутом беспри- страстии, в том, с какой объективностью он описывает самые субъективные точки зрения. То, что звучит как фантастика и суеверие для персонажа-евро- пейца, представляется самой естественной правдой для противостоящих ему героев, воспитанных культурами разных концов Европы. Для Мериме нет «просвещения», «предрассудков», а есть своеобразие различных культурных психологий, которое он описывает с объективностью внешнего наблюдателя. Рассказчик у Мериме всегда находится вне того экзотического мира, который описывает. Позиция повествователя в русской литературе после Пушкина принципиально иная. Так, «Фрегат „Паллада''» Гончарова, по сути дела, концентрирует внима- ние не на том культурном пространстве, которое пересекает путешественник, а на восприятии путешественником этого пространства (в данном случае на подчеркнутом объективизме этого восприятия). Гончаров не просто объек- тивно изображает пространство, пересекаемое фрегатом, совершающим кру- госветное путешествие <...> — он декларирует, что интерес к разнообразию культур, открытость «чужому» есть реальная специфика русского сознания. При этом впечатление повествователя, наблюдающего чужой для него мир, пересекается с впечатлениями других людей — например, матросов. Итак, пространство, в которое нас вводит автор, с одной стороны, меняется по мере того, как «Паллада» проделывает свой морской путь, и одновременно все время дается в пересечении точек зрения различных его наблюдателей. Так, Гончаров утверждает, что матрос, пересекающий на корабле почти весь земной шар, находится в «неизменном», малом пространстве палубы или каюты и в неизменном окружении не только все тех же моряков, но даже той же самой корабельной собачки. Собачка на палубе корабля — это образ самого семейного, частного мира, который, однако, пересекает весь земной шар. Пространство корабля на глобусе культуры как бы олицетворяет собой Россию с двойной разделенностью: на мир матросов и морских офице- ров. Это пространство перемещается из мира западного в мир восточный, в обоих случаях сохраняя и свою специфику, и способность понимать внеш- нее пространство, не будучи от него отгороженным. В это пространство включен еще и путешественник, как бы объединяющий все пространства, — ибо он внутренне отождествлен с любым из них. Он дает как бы высшую точку зрения культуры. Специфика текста Гончарова заключается в том, что сквозь подвижность географических точек зрения просвечивает постоянство авторской позиции. Моряк, путешественник одновременно находится в «своем» мире корабля и в «чужом» мире географического пространства. Соответственно он постоянно меняет свое положение по отношению к внутреннему пространству корабля. Таким образом, пространство задано одновременно в двух противоположных аспектах. У Мериме «экзотический» мир получает специфику на фоне мира «цивилизованного» и по контрасту с ним. Фактически своеобразием наделен
748 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ именно экзотический мир. У Гончарова релятивны оба пространства, качест- во каждого из них как бы не существует само по себе, в отрыве от антикаче- ства противоположного пространства. Основной смысл пространственной модели «Фрегата ,,Паллады“» — в низвержении романтической экзотики. Разрушение штампов в антитезе далекое/близкое, чужое/свое,/ экзотическое/бытовое создает образ общего совместного движения всех культурных пространств Земли от невежества к цивилизации. Отсюда экзотика часто оборачивается некультурностью, а цивилизация — жестоким бессердечием. Эти противопоставления, по мне- нию Гончарова, должны быть сняты единой моделью, в которой динамика и прогресс положительно противостоят статике. Антитеза романтического Востока и «лишенной поэзии» цивилизации, многократно повторяемая в ли- тературе до Гончарова, заменяется противопоставлением застоя и развития. Дихотомия Востока и Запада в русской культуре то расширяется до пре- делов самой широкой географии, то сужается до субъективной позиции отдельного человека. Г. Гейне однажды написал: «Когда мир раскалывается надвое, трещина проходит через сердце поэта». Мы можем сказать, что, когда мир раскалывается на Восток и Запад, трещина проходит через сердце русской культуры. Отношение к западному миру было одним из основных вопросов русской культуры на всем протяжении послепетровской эпохи. Можно сказать, что чужая цивилизация выступает для русской культуры как своеобразное зер- кало и точка отсчета, и основной смысл интереса к «чужому» в России тра- диционно является методом самопознания. Своеобразие русского переживания западноевропейских идей отчасти состоит в том, что одни и те же слова и, казалось бы, полностью совпа- дающие концепции коренным образом меняют свой смысл в зависимости от того, пишутся и воспринимаются они в Западной Европе или в России. В этом смысле русский «европеец» (западник) — лицо чрезвычайно далекое от реального носителя европейских идей и даже во многом ему противопо- ложное. Европейский читатель принимает на веру миф о том, что русский западник действительно адекватно отражает европейские идеи, а русский славянофил — носитель «подлинно русских начал» и противостоит запад- ной цивилизации. На самом деле истинное славянофильство — направление, представляющее собой русское отражение идей немецкого романтизма1. Это утверждение ни в коей мере, однако, не унижает его оригинальности и органичности для России. По своей природе классическое славянофильство — одно из течений европейского романтизма — порождено страстным порывом «найти себя». Такая постановка вопроса уже подразумевала исходную потерю себя, потерю связи с народом и его глубинной культурой, тем, что еще предстоит обрести и положить во главу угла. Классическое славянофильство, по сути, было идеей движения к новому под флагом старого. В дальнейшем этому романти- 1 Речь идет об исторически конкретной его эпохе, первой половине XIX в., и ни в коей мере ие относится к тем современным направлениям, которые размахивают его флагом.
Современность между Востоком и Западом 749 ческому утопизму предстояло пережить трансформации, которые изменили такие его основы, как ориентация на немецкую философию, критическое отношение к реальному для той эпохи политическому строю России, вражда к государственному бюрократизму. Таким образом, исходно славянофильство было движением теоретиче- ским. Противники славянофилов неоднократно создавали образ русского крестьянина <...> непонятного и чуждого ему мужика, который принимает одетого в «русские одежды» барина за ряженого, никак не отождествляя его ни с собой, ни со своими идеалами. К этому можно добавить, что и критик славянофилов, «близкий к народу» демократ Базаров, по горько-скептическо- му замечанию Тургенева, со всей своей «близостью к народу» воспринимался реальным мужиком как нечто вроде «шута горохового». Однако и под знаменем «европеизма» уже в середине XIX в. выступали не только одинаковые, но часто и враждебные лагери. «Европеизм» исходил из представления о том, что «русский путь» — это путь, уже пройденный «более передовой» европейской культурой. Правда, в самом начале он вклю- чал в себя характерное дополнение: усвоив европейскую цивилизацию и встав на общий европейский путь, Россия, как неоднократно повторяли представи- тели разных оттенков этого направления, пойдет по нему быстрее и дальше, чем Запад. От Петра до русских марксистов настойчиво проводилась мысль о необходимости «догнать и перегнать...». Овладев всеми достижениями за- падной культуры, Россия, как полагали адепты этих концепций, сохранит глубокое отличие от своего «побежденного учителя», преодолеет взрывом тот путь, который Запад совершил постепенно и, с точки зрения русского макси- мализма, непоследовательно. В период экономического и политического развала и потери Россией эпохи гражданской войны доминирующей роли в Европе В. Брюсов призы- вал «русский ветер» поведать, что в разорении и нищете Идет к заповедным победам Вся Россия, верна мечте; Что прежняя сила жива в ней, Что, уже торжествуя, она За собой все властней, все державней Земные ведет племена!1 Еще в дореволюционном романе Горького «Мать» тайно собирающиеся молодые рабочие мечтают о том, что Россия станет «самой яркой демокра- тией мира» и через революцию обретет место руководителя народов. Представление о Западе как о «земле обетованной» прогресса и цивили- зации постепенно сменяется в этих концепциях представлением о нем как о чем-то половинчатом, сомнительном и потенциально враждебном. Марк- систская модель, согласно которой буржуазия представляет собой временного и половинчатого союзника демократии, который неизбежно превратится в основного врага демократии пролетарской, непосредственно переносилась 1 Брюсов В. Избр. соч.: В 2 т. М., 1955. Т. 1. С. 449.
750 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ на модель Запад/Россия. Из идеала, конечной цели развития, или по крайней мере, на долгие годы проводника России по наиболее прогрессивному пути (таким представлялся Запад, например, Плеханову) Запад превращался снача- ла во временного и непоследовательного союзника, затем — в сомнительно- го, «лукавого» союзника-предателя и, наконец, в самого хитрого и поэтому наиболее опасного врага. Эта эволюция психологически усваивала все недо- верие, накопившееся в народном сознании по отношению к барину и выра- жавшееся особенно ярко в том, что «прогрессивный» барин, барин-народо- любец представлялся крестьянам наиболее опасным врагом и вызывал боль- шую ненависть, чем откровенный угнетатель. Психологически наиболее непреодолимой преградой для той народной массы, которая продолжала колебаться между революционными теориями и подспудной, стихийной ненавистью к «барскому» миру, было недоверие к «господскому» либерализму, а следовательно, и к западничеству. Как тол- стовский Аким, она чутьем ощущала какой-то непонятный ей «оман», по сути дела сближаясь с недоуменным вопросом, который Некрасов вложил в уста Ростопчина по поводу декабризма: В Европе сапожник, чтоб барином стать, Бунтует, — понятное дело! У нас революцию сделала знать: В сапожники, что ль, захотела?..1 Для того, чтобы найти для интеллигенции место в теории революции, Н. К. Михайловский ставил свою концепцию роли интеллигенции на отчет- ливо идеалистический фундамент. Попытки же Ленина построить прямоли- нейную, но зато последовательную материалистическую модель теоретически оправдывали недоверие к интеллигенции. Таким образом, конфликт между народнической концепцией самопожертвования и марксистской идеей главен- ства социального эгоизма оборачивался на практике у народников жертвова- нием себя во имя народа, а у марксистов — жертвованием их, тоже оправды- ваемым народным именем. Конфликт между большевиками и меньшевиками в значительной степени продолжал философские споры, раздиравшие русскую интеллигенцию второй половины XIX в. Однако существенное отличие состояло в том, что до 1917 г. речь шла о столкновении различных идей и общественных сил в их борьбе против практики государственной власти, а начиная с 1917-го — борьба идей непосредственно и в грубой форме слилась с практической борь- бой общественных сил и поэтому приобрела тенденцию к примитивизации. Оттенки отбрасывались, а лозунги, превращенные в «руководство к дейст- вию», заменяли политические метафоры насильственно-военной реальностью. Один из общественных деятелей эпохи зрелого декабризма назвал поведение членов «Союза благоденствия» «убийственной болтовней». Момент, начиная с которого само говорение разделилось на деятельность и болтовню, проло- жил черту между ранним и чисто теоретическим периодом декабризма и вре- менем его политической активности. Такое преодоление границы, которую 1 Некрасов Н. А. Поли. собр. стихотворений: В 3 т. Л., 1967. Т. 2. С. 352.
Современность между Востоком и Западом 751 остроумно прочертил Лунин словами, что он участвовал не в Тугенбунде, а в Бунте, проделала и русская социал-демократия. Прочертив рубеж между кружковыми спорами под знаменем социал-де- мократии и политэкономических концепций Маркса, с одной стороны, и практической деятельностью русских революционеров, ставящих не на места в парламенте, а на баррикады, русская революция провозглашала, что ее отличие от западноевропейской демократии определено единством теории и практики. Но попытка практически осуществить утопию не есть проверка теории практикой, а представляет собой максимальный от нее отход. Мета- фора «пролетарии штурмуют небо» с той минуты, когда ее прочли как прак- тическую программу действия, приобрела черты утопии, включая и все тра- гические последствия, связанные с осуществлением ее на практике. Не следу- ет, однако, забывать, что вся логика русского исторического процесса была такова, что практические лозунги, типа программных установок немецкой социал-демократии, не увлекли бы доведенные до отчаяния войной и голодом народные массы России в такой мере, в какой их привлек утопический мак- симализм, фактически восстанавливающий древнюю борьбу за «Царство Божие на земле». В этом смысле отрыв от реальности лозунгов и программ был политически более практичен и эффективен, чем «конкретные» установ- ки каких-либо «постепеновцев». В этом — своеобразие русской революцион- ности. Только нереальное обладает шансом превратиться в реальную силу. Границы современного культурного пространства теперь уже принципи- ально отличаются от тех, которыми традиционно определялось место России. Прогнозировать облик будущего культурного универсума — занятие не для историка. Историк и философ-утопист традиционно выступают в роли противоположностей и одновременно зеркальных отражений друг друга. В настоящее время в России не сложился облик будущего, и поэтому столь туманно и неопределенно выглядит прошлое, но одновременно неопреде- ленность прошлого и будущего — естественный результат того, что настоя- щее не отлилось еще в законченные формы и постоянно меняет свое лицо. Для того, кто будет описывать нашу современность из далекого будущего, она будет выглядеть необычайно интересной. Для современника же это — напряженная смесь трагических опасений и надежд. 1992
УКАЗАТЕЛЬ ИМЕН Аввакум Петрович 102—104, 690 Август Октавиан 140. 350, 252, 360 Августин Блаженный 23 Авдеева Е. А. 304, 311, 317— 319 Авраамий 356 Аддисон Дж. 250—253 Адодуров В. Е. 455, 482, 507, 508, 521, 578 Адрианова-Перетн В. П. 91, 689, 691 Азадовский М. К. 25. 180, 519, 616, 693 Азеф Е. Ф. 743 Аксаков С. Т. 475, 494 Александр I 31, 43, 44, 104, 251. 266, 280, 283, 284, 293, 297, 314, 331, 351, 401, 405, 449, 450, 457—461, 471, 474, 487, 508. 602—606, 678, 707 Александр II 44, 286, 287, 289, 297—300, 314, 319, 352 Александр III 44 Александр Македонский 241 Александр Ярославин (Нев- ский) 357, 358 Александровский И. Т. 465 Алексеев М. П. 560, 664, 669, 676 Алексеев П. А. 107, 357 Алексеев-Попов В. С. 385, 407, 455 Алексей Михайлович 37, 82, 105, 220, 261, 358, 450, 583, 700 Алексей Петрович 42, 43, 419, 458, 742 Алмазов А. И. 97, 690 Альдини 319 Альтшуллер М. Г. 479 Альтшуллер Р. Е. 601 Аммон И. Ф. 351 Амусин И. Д. 619, 666 Анакреон 544, 666 Анастасевич В. Г. 403, 495, 600 Андерсон Л. 38 Андреев Н. П. 25 Андреев П. С. 391 Андроников И. Л. 178, 179, 185—187 Аничков Е. В. 91 Анна Иоанновна 68 Анненков И. А. 287 Анненков П. В. 614, 639 Анненский И. Ф. 741 Антоний Марк 270, 668 Антоновский М. И. 462 Апдайк Дж. 742 Апиций М. Гавий 272, 307 Апраксин Ф. М. 359 Апулей 665 Аракчеев А. А. 111, 236, 332, 610, 682, 707 Арапов П. Н. 236 Аристенет 473 Аристотель 518 Аркатов А. 725 Артамонова 3. 115 Афанасьев А. Н. 25, 96, 528, 737 Ахматова А. А. 190, 373. 667, 670, 674 Бабель И. Э. 373 Бабкин А. М. 576 Багговут К. Ф. 604 Багратион П. И. 245, 310 Базанов В. Г. 625 Байбаков А. Д. 593 Байков И. 104 Байрон Дж. Г. Н. 99, 344, 348, 349, 607, 616, 642, 646, 739 Бакланова Н. А. 356 Балли Ш. 15 Балонов Л. Я. 164 Бальзак О. де 34, 140, 308, 311, 652 Баратынский Е. А. 160, 316, 319, 518, 646—649, 651, 652, 706, 707, 709—714 Барбье А.-О. 718 Барков И. С. 245, 370, 510 Бароний 419 Барсков Я. Л. 81, 250, 534 Барсов А. А. 593 Барсов Е. В. 350 Барт Р. 17 Бартелами, ресторатор 273 Бартелеми Ж. Ж. 271, 381, 432 Барсов А. А. 573 Бархударов С. Г. 502, 560 Барит К. А. 147 Барятинский, кн. 338 Барятинский А. 658 Баснин В. Н. 292 Батеньков Г. С. 291, 292, 503 Батлер С. 558, 559 Батурин П. С. 572 Батюшков К. Н. 125, 246, 360, 457, 470, 495, 497, 498, 502, 507, 508, 515, 520, 534, 535, 561, 579, 587, 589, 599, 603 Бахтин М. М. 17, 147—149, 151, 152. 155, 156, 166, 211, 337, 683, 684, 688—690. 692, 693, 695, 696 Бахтин Н. И. 503, 536 Башилов С. С. 390 Бегичев С. Н. 663 Бедье Ж. 733 Беккариа Ч. 402, 403 Белинский В. Г. 75, 217, 362, 367, 466, 633. 636, 637, 649, 653—655. 657, 682, 712, 726 Белкин А. А. 689 Белоголовый Н. А. 287, 300 Белоруссов И. М. 572 Белоусов А. Ф. 98, 99 Белый А. 373, 570, 684, 741 — 743 Бенвенист Э. 15. 142 Бенедиктов В. Г. 718 Бенигсен Л. Л. 604 Бенкендорф А. X. 274, 308, 660, 674, 681 Бенуа 401 Беньян Дж. 464 Беранже П.-Ж. 710 Берг 608 Бере, архитектор 282 Берков П. Н. 80, 400, 412, 465, 482, 483, 572, 588, 598 Бернаден де Сен-Пьер Ж. А. 391 Берн-Джонс Э. 741 Берни Ф. И. П. 339 Берхгольц Ф. В. 351 Бессонов П. А. 95 Бестужев 265 Бестужев-Марлинский А. А. 365, 366, 369, 495, 515, 518—520, 527, 528, 577. 585 Бецкий И. И. 400 Биржакова Е. Э. 561, 565, 569—571, 573, 574, 576, 577, 588, 593, 598 Бирон Э. И. 239 Битобе П. 488
Указатель имен 753 Бицилли П. С. 565 Благой Д. Д. 635 Блок А. А. 18, 39, 44, 55, 120, 122, 182, 323, 570, 712, 715, 717—726, 743 Блок М. 345, 346 Блудов Д. Н. 506, 681 Бобрищев-Пушкип Н. С. 623 Бобров Е. А. 506, 535, 572, 599 Бобров С. С. 1 15, 367, 368. 446, 461, 463—465, 467— 470, 473—477, 479, 484, 486, 488, 491, 493, 494. 497, 499—501, 505, 512, 513. 518, 531. 532, 535, 537, 539, 560, 561, 564. 569, 571 — 574, 576, 577, 579—582, 584—588, 590—594. 597. 599, 600 Богатырев П. Г. 229. 236 Богданович И. Ф. 391, 409, 432 Богданович П. И. 393, 442 Богословский М. М. 87 Бодкин М. 740 Бодлер Ш. 741 Бодуэн де Куртенэ И. А. 170 Бодянский О. М. 53, 92, 506 Болотов А. Т. 489 Болтин Д. С. 392 Болховитинов Е. А. 337, 392, 403, 578 Бомарше П. О. 141 Бонамур 136 Бонди С. М. 614, 667. 668. 701 Бонне Ш. 398 Борд 393, 396 Борис Годунов 41, 42, 645 Борисов И. 486 Борн И. М. 468 Бороздин А. К. 621 Босх И. 211, 738 Боуринг Дж. 518 Брежинскин А. П. 507, 517, 595 Брейгель П. 211,738 Бреммель Дж. Б. 349, 666 Брийа-Саварен Ж. А. 279, 305, 318 Бродзинский К. 519 Бродский И. А. 18 Бродский Н. Л. 627, 630 Брут Марк Юний 252 Брусилов Н. П. 265, 266, 515, 528 Брюсов В. Я. 54, 1 18, 293, 717, 741, 749 Буало Н. 264, 516 Будда 452 Будде Е. Ф. 502 Бужинский Г. Ф. 78, 364 Булаховский Л. А. 446, 581 Булгаков М. А. 258, 742 Булгарин Ф. В. 275, 334, 615, 648 Булнч Н. Н. 446 Булнч С. К. 495 Бунина А. П. 337 Бурцев А. П. 334 Бурцев И. Г. 607 Буслаев Ф. И. 565. 569, 573 Бутурлин А. П. 681 Бутырский Н. И. 592 Бухарский А. И. 574 Бьельке 414 Бэкон Ф. 575 Бюргер Г.-А. 497 Вагрен Р. 739, 740 Вайда А. 713 Ваккербат 208 Валуев П. А. 297, 299 Вальдман, доктор 322 Вальховский В. Д. 614 Вальц 609 Варане 413 Василий IV Шуйский 41, 42 Вахек Й. 170 Вацуро В. Э. 275, 672 Вашингтон Дж. 454 Вельяшев-Волынский Д. И. 590 Венгеров С. А. 463, 476, 576, 614 Веневитинов Д. В. 713 Вергилий 544 Вересаев В. В. 361 Верн Ж. 123, 190 Вернадский В. И. 20 Верхарн Э. 741 Верховский 608 Веселитский В. В. 482, 566, 567, 571, 574, 577, 581, 584, 590, 598 Веселовский А. Н. 205, 206 Вигель Ф. Ф. 261, 262, 497, 504, 514, 515, 517, 523, 526, 527, 531, 534, 596, 642 Вилинбахов Г. В. 50, 354, 355 Виллемот, повар 255 Вильдеман 608 Винский Г. С. 52 Виноградов А. К. 538 Виноградов В. В. 111, 151, 446. 467, 476, 478, 483— 485. 488, 495, 497, 510, 513, 515, 523, 527, 529, 532, 535—537, 565—567, 569, 572, 574, 575, 578—580, 587. 589. 615 Виноградов И. А. 637 Виноградов И. И. 390 Винокур Г. О. 478. 481, 585, 593 Витгенштейн Л. 153 Витгенштейн П. X. 604—606 Витовтов 460 Владимир I Святославич 50, 91—94, 107, 108, 458, 559 Владимир II Мономах 27, 350 Владимиров И. 105 Владислав 111 41 Воейков А. Ф. 462, 503, 535. 571 Войнова Л. А. 561, 565. 570, 571. 573, 574, 576. 577. 588, 593, 598 Волков М. Я. 356 Волконская А. Н. 285 Волконская В. М. 293 Волконская (Молчанова) Е. С. 285, 287, 291—293, 299 Волконская М. Н. 287, 292 Волконская С. Г. 283—286, 291, 292, 296 Волконский 283 Волконский Г. П. 296 Волконский М. С. 286—289, 291. 299, 300 Волконский П. М. 283—285, 287, 293, 294 Волконский С. Г. 285—288, 292 Волконский С. М. 284, 285, 287—289, 291—293, 299 Волошинов В. Н. 142, 148 Вольней К. Ф. 436 Вольперт Л. И. 560 Вольтер 32, 52, 252, 321, 344, 365, 375, 389, 391—393, 399, 401, 409, 412, 418, 422, 432. 478, 557, 560, 561, 570, 582, 595, 638, 665, 672, 676 Волынский А. П. 581 Воробьева П. П. 239, 241 Воронов Д. 527 Воронцов А. Р. 247, 431 Воронцов М. С. 366,431,454, 604 Воронцов Р. 417 Воронцов С. Р. 431 Востоков А. X. 454, 463, 561 Всеволожский А. В. 640, 641
754 Указатель имен Второв Н. И. 535 Высоцкий В. С. 188 Вяземский А. А. 81, 194 Вяземский П. А. 114, 219, 232, 244, 245, 248, 267, 274, 275, 282, 312—315, 319, 328, 332, 334, 337, 338, 451, 456, 460, 483, 487, 489, 493, 496, 499, 500, 504, 506, 513, 519, 534, 538, 563, 566, 579, 589, 593, 610, 61 1, 613. 617, 620, 628, 636, 643, 644, 647, 648, 651, 654—656, 663, 677, 680, 681, 702, 707 Габбе П. А. 609, 610 Габен Ж. 736 Гаврюшкин, чиновник 314 Гагарин П. С. 586 Галахов А. Д. 704 Гален 7 Галенковский (Галинковский) Я. А. 115, 501, 502, 561, 567, 575, 583 Галич А. А. 324 Гарт, переводчик 252 Гаршин В. М. 712 Гачев Г. Д. 144 Гварини Дж.-Б. 517 Гвоздев А. Н. 609, 610 Гегель Г. В. Ф. 47, 64, 68, 72, 217, 344, 367, 659 Гейденрейх, врач 308 Гейне Г. 748 Гелиогабал см. Элагабал Геллерт К. Ф. 464 Гельвеций К. А. 52, 140, 407, 408, 410—412, 415, 418. 425, 436, 444, 638, 640, 671 Гельд Г. Г. 666 Геннади Г. Н. 534 Генрих III 264, 317 Георг IV 284 Гераклит 7, 16, 160 Гераков Г. В. 517,599 Герасимов М. К. 93 Гердер И. Г. 47,377,461,738 Герцен А. И. 215, 287, 289, 308, 315, 445, 447, 578, 623, 657, 666. 673, 677, 704 Гесиод 544, 578 Гете И. В. 435, 704, 707 Гиббенет Н. 353 Гизель И. 96 Гизо Ф. 344, 454, 659 Гильфердинг А. Ф. 361 Гинзбург Л. Я. 620 Гинцель см. Гюнцель Гиппиус 3. Н. 39 Гисман М. 415 Глебов А. И. 389 Глинка В. М. 283, 284, 293 Глинка М. И. 578 Глинка С. Н. 252, 390, 471, 474, 579 Глийка Ф. Н. 390,530,613 Глухов В. 640 Гнедич Н. И. 115, 463, 470, 495, 497, 498, 508, 515, 535. 561, 579, 603, 650 Гоббс Т. 399 Гогерн Ф. 282. 284 Гоголь Н. В. 61, 73, 79, 94, 103, 174, 178, 179, 200, 202, 213, 215, 217, 219, 238, 260, 333, 336, 361, 362, 387, 589, 634, 636, 659, 664, 673, 675, 676, 683—685, 692, 702, 705, 723, 724, 731, 746 Голенищев-Кутузов П. И. 596 Голиков М. С. 268 Голицын А. Н. 245 Голицын В. В. 242 Голицын Д. В. 413, 414, 487 Голицына Н. П. 413 Головин В. В. 239—242 Головин 618 Головины 239—242 Головкин А. А. 394 Голомбиевский А. 401 Голубков В. В. 630 Гольбах П. 408, 638, 640 Гольберг 486 Гольм 428 Гомер 442. 469, 496. 542, 544, 578, 617, 638, 703 Гондолиан, аббат 391 Гончаров В. 725 Гончаров И. А. 277, 281, 282, 285, 286, 288, 302—305, 308, 309, 311, 312, 315, 633, 712, 747, 748 Гончаровы 283 Гораций 346, 432, 513, 539, 554. 613, 638, 666 Горбаневская Н. Е. 715 Горбунов И. Ф. 177, 179, 180, 182, 183 Гордон Л. С. 442 Гортензия, королева Голлан- дии 184 Горчаков Д. П. 499 Горький М. 45, 323, 324, 715, 749 Готье 396 Гофман М. Л. 627, 630 Гофман Э.-Т.-А. 134, 190 Грабарь И. Э. 741 Граббе П. X. 619 Гравело 401 Граннес А. 593 Грегор Е. И. 283, 301 Греймас А. Ж. 188 Греч Н. И. 401, 467, 527, 566, 603 Грибовский А. М. 478 Грибоедов А. С. 86, 114, 183, 184, 220, 246, 331, 335, 451, 457, 473. 487, 497, 530. 537, 613—616, 619, 621—623, 634, 636. 638, 640, 641, 649, 653, 654, 663, 710 Григорий, иконописец 700 Григорьев А. А. 455 Гримм Ф. М. 339, 393, 396, 412 Грот Я. К. 322, 401, 460 Гроций Г. 30, 454 Грузинский А. Е. 25 Грюневальд М. см. Нит- хардт М. Грязной В. Г. 26, 29, 40 Гудзий Н. К. 730 Гудович, граф 334 Гуковский Г. А. 76, 360, 368, 387, 397, 435, 519, 530, 621, 627, 632, 670 Гумилевский М. 494, 562, 598 Гуно Ш. 278 Гурьев А. Д. 104 Гурьев Д. А. 405 Гусев В. Е. 693 Гюго В. 724 Гюнтер И.-Х. 544, 579 Гюнцель 608—610 Давыдов В. Л. 340 Давыдов Д. В. 244,313,334— 337, 605, 607 Д'Агессо 460 Даламбер Ж. Л. 339, 394 Даль В. И. 99, 352, 498, 563 Данези М. 12 Даниил Галицкий 28 Даниил Заточник 26, 369, 696 Данилевский А. С. 589 Данте Алигьери 129, 340, 367, 368, 734 Дантон Ж. 124, 431 Дарвин Ч. 452 Даргомыжский А. С. 99 Дашков Д. В. 460, 484, 497, 498, 503, 591, 681 Дашкова Е. Р. 394, 415 Деглин В. Л. 164 Дедейан Ш. 383, 432
Указатель имен 755 Декарт Р. 365, 376, 377, 399 Делакруа Э. 718 Делакруа, адвокат 393, 413 Деллинсгаузен 608 Дельвиг А. А. 173, 213, 215, 626, 655 Дельвиг А. И. 215 Дельвиг Э. Н. 215 Дельпеш Ф. 211 Дельсталь Е. 390 ДелюмоЖ. 119,129 Делянов И. Д. 291 Дементий, казак 284 Демидов 266 Демидовы 283 Демкова Н. С. 693 Демосфен 544, 578 Дерем У. 476 Державин Г. Р. 115, 118. 172. 194, 195, 262, 263, 266, 268—270, 366, 367, 392, 432, 460, 469, 510, 517, 568, 572, 584, 591, 593, 594, 650, 651 Деррида Ж. 17, 154 Де Сика В. 127 Дефо Д. 735 Джексон Д. Н. 153, 154 Джойс Дж. 740, 742 Джотто ди Бондоне 149 Дибич И. И. 681 Дидро Д. 140, 375, 394, 418, 638, 640 Дик А. И. 294 Дик Е. И. 283, 294, 309 Диккенс Ч. 348 Дили Дж. 12 Димитрий Ростовский (Дани- ил Туптало) 569 Димитров Б. 361 Дирто 620 Дмитриев И. И. 430, 432, 436, 437, 451, 460, 464, 487, 488, 494, 499, 511, 515, 526, 563—567, 576, 583, 585, 587, 589, 597, 650 Дмитриев М. А. 210, 213, 519 Дмитриев-Мамонов М. А. 44, 417, 462, 707, 710 Дмитриева Р. П. 350 Дмитрий Иванович 41 Дмитрий Самозванец см. От- репьев Г. Б. Добролюбов Н. А. 179, 183, 213, 712 Добротворский, врач 315 Добужинский М. В. 277, 741 Долгорукий П. П. 474 Долгоруков В. Д. 430 Долгоруков И. М. 335, 533 Долгоруков П. В. 474 Долгоруков С. И. 499 Домициан Тит Флавий 267 Домашнее С. Г. 396 Донон, владелец ресторана 248 Дора Ж. 488 Достоевский Ф. М. 25, 35, 44, 45, 120, 122, 129, 140, 187, 188, 207, 213, 215, 361, 367, 416, 432, 445, 669, 672— 675, 690, 731, 740, 746 Дранков А. 725 Друковцов С. В. 278, 310 Дубельт Л. В. 218, 308, 682 Дурасов Н. А. 270 Дурново А. Д. 285 Дурново А. П. 283, 284. 287, 293, 294 Дурново М. Н. 283 Дурново Н. Д. 294, 608 Дурново П. Д. 282, 283, 285, 287, 289, 292—294, 301 Дурново П, П. 283, 284, 293—300, 303—305, 309, 311—313, 315—319 Дурылин С. Н. 603 Дюбуа У. 307 Дювернуа А. 97 Дю Дефан М. В. Ш. 381 Дюлоран А.-Ж. 442 Дюма А. 218, 255, 278, 303— 305, 307 Дюме А. 274 Дюмон А. 437 Дюрер А. 738 Дюссо, владелец ресторана 258 Евфимий 352 Еголин А. 611 Егоров Б. Ф. 147, 156 Екатерина II 31, 32, 43, 44, 78, 80, 81, 212, 236, 239, 243. 265, 266, 280, 283, 321, 339, 350, 389, 393, 394, 400—407, 409, 412, 414, 415, 418, 424, 435, 449— 451, 457, 458, 478, 479, 517, 527, 564, 570, 575, 595, 600, 673, 696, 709, 745 Екатерина Павловна, вел. кн. 252, 390 Елагин А. А. 503 Елагин П. П. 503 Елагин И. П. 487, 510, 516, 564 Елена Павловна, вел. кн. 299 Елизавета Петровна, импе- ратрица 44, 78, 236, 237, 265 Елизаренкова Т. Я. 730 Елисеев, купец 308 Ельмслев Л. 159 Ельчанинов Б. Е. 418 Еремин И. П. 490 Ермаков И. М. 352 Ермолов А. П. 604, 663 Ерофеев В. В. 139 Ершов П. П. 737 Ефименко П. С. 95. 691 Ефимов Н. И. 353 Жандр А. А. 487 ЖанлисС.-Ж. 272,501,524 Жданов А. А. 641 Жданов И. Н. 92 Жемчужников М. Н. 682 Живов В. М. 40 Житомирская С. В. 616 Жихарев С. П. 270, 271, 469 Жомини Г. 616 Жорж М. Ж. 274 Жоржи 236 Жоффрен М. Т. 338, 339 Жуковский В. А. 60,111,215, 334, 388, 416, 456, 497, 503, 531, 565—567, 570, 585, 587, 589, 602—606, 639, 650, 661, 664, 709, 710 Завадовский П. В. 247, 248 Завойко Г. К. 700 Завьялов М. Я. 476 Загоскин М. Н. 642 Закревский 332 Зализняк А. А. 347, 560 Замков Н. К. 495 Замкова В. В. 502 Занадворов, купец 292 Западов В. А. 584 Заозерский А. И. 82 Зарубин И. Н. («граф Черны- шев») 451 Захаров И. С. 507, 595 Захарова Л. Г. 298, 299 Захарьин П. М. 442 Зеленин Д. К. 100 Зельтер 319 Зотов 3. К. 265 Зряхов Н. 724 Зубов В. А. 271, 277, 301 Зуев, академик 565 Зульцер 583 Зуммер В. М. 104 Зурмюлен 608
756 Указатель имен И. Г. 528 Иван IV Васильевич (Гроз- ный) 26, 29, 37, 40—42, 107, ИЗ, 219, 350, 352, 448, 449, 458, 688, 690. 694— 696, 698—700 Иван V Алексеевич 78, 351 Иван VI Антонович 78 Иванов А. А. 104, 324, 673, 675, 685, 701—705, 739 Иванов Вяч. Вс. 12, 93, 97, 142, 347, 684 Иванов Вяч. И. 740, 741 Иванов И. 474 Иванов Ф. Ф. 249 Иванова А. Ф. 93 Иваск У. Г. 284 Игнатьев А. А. 294 Игнатьев П. Н. 287 Игорь Святославович 27 Измайлов А. Е. 475, 596 Измайлов В. В. 392, 515, 528 Измайлов Н. В. 680 Изяслав Ярославин 96, 98 Иларион, митрополит 50, 53, 91, 113, 730 Иловайский В. Д. 680 Ильин Н. И. 528 Ильинская И. С. 568 Ильинский Г. А. 361 Иоганн III 350 Иосиф Волоцкий 107 Иосиф Флавий 28 Иоффе И. И. 105 Ирина Федоровна, царица 42 Исаев М. М. 402 Исаченко А. В. 37—39 Истрин В. М. 625 КабеЭ. 704 Кавелин К. Д. 299 Каверин П. П. 272, 334 Казанский П. 239—241 Кайсаров А. С. 469, 482, 495, 506, 595, 602, 603, 605, 608—611, 625 Кайсаров П. С. 605 Калайдович К. Ф. 532 Камбасерес Ж. Ж. де 275, 278 Каменев Г. П. 535. 572, 599, 600 Каменская М. Ф. 257, 258, 282, 314 Канаев И. И. 148 Кант И. 365, 638 Кантемир А. Д. 31, 106, 264, 468, 482, 487, 507, 544, 558, 566, 571, 577, 599 Капнист В. В. 492, 496, 497 Каптерев Н. Ф. 92, 105, 700 Карамзин Н. М. 31, 32, 114, 219, 238, 252, 253, 315, 321, 322, 339, 366, 367, 369, 390, 391, 404, 405, 430—442, /444, 449, 454, 457, 460, 461, / 463—474, 480, 485—487, 493, 495, 497, 502, 507, 51 1, 512, 515, 516, 518, 520. 523, 526, 534—536, 562, 566, 567, 571—577, 580, 582— 584, 587, 589, 593—597, 599, 600, 633, 650, 651, 726 Карамзина Е. А. 589 Карин Ф. Г. 494 Карл XII 28, 637 Карл Великий 208 Карский Е. Ф. 351 Кассирер Э. 740 Кастелри Р. С. 319 Катенин П. А. 451, 457, 496— 498, 503. 513, 519, 527, 528, 530, 536, 537, 577, 613, 645 Катон Младший Утический 114, 250—253, 390 Каховский П. Г. 621 Каченовский М. Т. 467, 495, 579, 613 Кашпиров В. 603 Кельвиев В. И. 352 Керн А. П. 174,215 Кизеветтер А. А. 112 Кикин П. А. 475 Киреевский И. В 217, 642, 646, 647, 652, 653 Киреевский П. В. 217 Кирилл (Константин) 53, 92 Кирша Данилов 101, 102, 330 Киселев П. Д. 43, 618, 625 Кларк С. 376 Клейнмихели 236 Клейнмихель П. А. 610 Клеопатра 269, 667—670, 673 Клоотс А. 429 Клопшток Ф. Г. 464 Клушин А. И. 464 Кнорозов Ю. В. 16 Княжнин Я. Б. 249, 252, 510, 517, 534, 562, 576, 580, 594 Ковалевская Е. Г. 502 Ковалевский Н. 445 Кованько И. А. 603 Коган Ю. Я. 400 Козельский Я. П. 392, 399, 400, 408, 410—412, 522, 528 Козлов И. И. 215, 296, 432 Козловский Н. 725 Козодавлев О. П. 467, 494 Козьма Пражский 100 Колесов В. В. 592 Коллинс С. 695 Колчак А. В. 139 Колычев В. И. 486 Комаров М. 589 Комарович В. Л. 587, 662 Комаровский Е. Ф. 246 Кондаков Н. П. 450 Конде Генрих II, принц 273 Кондильяк Э. Б. де 378 Кондорсе М. Ж. А. 346 Кони А. Ф. 290, 306, 312 Коновницын П. П. 604 Констан Б. 499, 616, 651, 672 Константин 1 Великий 352 Константин Николаевич, вел. кн. 299 Константин Павлович, вел. кн. 351, 608, 610. 681 Конти, князь 273 Конфуций 452 Кончини 48 Копьев (Копиев) А. Д. 245, 336 Короленко В. Г. 715 Корсаков М. С. 292 Коссаковский И. 495 Костадинов Л. 361 Костомаров Н. И. 233, 260, 261 Костров Е. И. 245 Котляревский А. А. 100 Котляревский П. С. 663 Котошихин Г. 358 Коцебу А. Ф. фон 273, 583 Кочубеи 283 Кочубей В. 402 Кочубей Н. А. 292 Кошеле, лектриса 284 Кошелев А. И. 298 Кошкаров П. А. 110, 111 Краснокутский В. С. 337, 338 Краснопольский И. 393 Крестова Л. В. 463, 512 Крестовский В. В. 332, 334 Крижанич Ю. 530, 578 Крыжицкий Г. 392 Крылов И. А. 32, 187—188, 442, 457, 463, 464, 466, 473, 504, 519, 537, 603 Крылов Н. И. 218, 219 Кубасов И. А. 596 Кувабара Т. 384 Кудашев Н. Д. 605 Кузнецов Е. М. 179 Кузьмина В. Д. 27 Кукулевич А. М. 635 Кулиш П. А. 702 Кулль К. 19
Указатель имен 757 Кульнев Я. П. 337 Куник А. 586, 592 Куницын А. П. 625 Курбатов А. А. 26 Курбский А. М. 107, 699 Курганов Н. Г. 484, 565, 581, 597 Курочкин В. С. 710 Курций Квинт Руф 241 Кусси де 278 Кутина Л. Л. 561, 565, 570, 571, 573, 574, 576. 577, 588. 593, 598 Кутузов А. М. 417, 464, 473. 534, 707 Кутузов М. И. 474, 601—608, 681 Кювье Ж. 452 Кюстин А. де 216, 220, 289 Кюхельбекер В. К. 451, 457, 496, 499, 518, 519, 530— 533, 537, 585, 612, 615, 620, 625, 627, 644, 657 Лаврентий Зизаний 562 Лагарп Ж.-Ф, 475, 501. 557, 591 Ламарк Ж.-Б. 452 Ламартин А. де 383 Ланда С. С. 610 Ланжерон А. Ф. 474 Лаплас П. С. 345 Лафайет М.-Ж.-П. 642 Лафатер И. К. 321, 322 Лафонтен Ж. 432, 536, 584, 588 Лацис М. И. 373 Лачникова Е. П. 217 Лебег-Дюпрель 391,393,413 Лебедев Л. 353 Лебрен П. Э. 271 Левашева Е. Г. 215 Левашев Н. В. 215 Левашова Н. 52 Левек П. Ш. 435 Леви-Брюль Л. 740 Леви-Стросс К. 10, 56, 385, 424, 455, 740, 741 Левин В. Д. 446, 456, 460. 466, 484, 485, 488, 492, 502. 507, 515, 521—523, 533, 536, 565, 566, 575, 577, 583, 584, 587 Левин Ю. Д. 560 Левинас Э. 17 Левшин А. И. 298 Ле Гофф Ж. 344 Ледрю-Роллен А. О. 315 Лейбман О. Я. 560 Лейбниц Г. В. 376, 409 Лекомцева М. И. 347 Лемонте П.-Э. 519, 537 Ленин В. И. 33, 45, 125, 374, 633, 750 Ленц Я. 479, 516 Лермонтов М. Ю. 119, 185, 187, 209, 210, 225, 247, 370. 442. 458, 646. 648, 657, 661, 675, 716, 717, 724. 739 Лернер Н. О. 614 Лесков Н. С. 230, 589 Лессинг Г. Э. 252. 583, 585 Лжедмитрий 1 сл/. Отрепьев Г. Б. Лизогуб Я. 208 Липранди И. П. 614, 618 Литтре Э. 703 Лихачев Д. С. 104, 350, 685, 686. 688, 689, 691, 695— 698, 700 Ловягин А. М. 94 Локк Дж. 7, 398. 638 Ломоносов М. В. 29, 30, 85, 196, 244, 364, 366, 368, 370, 390, 395, 396, 463, 464, 466—469, 476, 481—483. 486, 491, 494, 497. 500, 509, 510, 514, 516, 517, 528, 530, 544, 563, 564, 566, 569, 572—575, 577, 579—581, 584—586, 588, 590—594, 596—600 Лонгинов М. Н. 275 Лопухин И. В. 415, 708, 709 Лоренс Д. Г. 741 Лосев А. Ф. 149 Лотман Л. М. 635 Лотман М. Ю. 17—20 Лотман Ю. М. 5, 6, 11—20, 40, 50, 51, 88, 89, 103, И2, 113, 115. 125, 131, 135, 142, 146—149. 151, 154, 156, 200, 201, 203, 208, 211, 219, 253, 294, 324, 328, 329. 331, 340, 379, 386, 417, 437, 442, 450, 453, 456, 482, 483, 485, 502, 506. 535, 591, 595, 610, 671, 675, 680. 685, 704, 707 Лужков А. И. 390 Лукан Марк Анней 554, 585 Лукин В. И. 83, 418, 563 Лукреций 638 Лунин М. С. 288, 750 Лурье Я. С. 350 Львов Н. А. 115,517,535,583 Львов П. Ю. 211, 489, 599 Люблинский В. С. 561 Людвиг-Евгений Виртемберг- ский 401 Людовик XIV 263 Людовик XV 237, 238, 620 Людовик XVI 217, 272, 311, 404 Люксембург Р. 139 Мабли Г. Б. 52,115,375,416, 425, 426. 428, 433, 636, 640 Магницкий М. Л. 450, 460 Мадзини Дж. см. Маццини Дж. Мазаев М. Н. 463, 476. 576 Мазарини Дж. 48. 472 Мазепа И. С. 637, 641 Майборода А. И. 615 Майенова М. Р. 6 Майков В. И. 172, 392, 415 Майков Л. Н. 596 Макарий, митрополит 98, 100 Макаров П. И. 446, 461, 465—468, 470—475, 501, 502, 506, 508, 515, 523— 525, 529, 534, 535, 561, 565, 566, 570, 572, 577, 581, 587, 590, 596, 600 Макеева В. Н. 491 Макиавелли Н. 676 Макогоненко Г. П. 416, 423, 424 Максим Грек 226, 353 Максимов С. В. 692, 693 Максимович-Амбодик Н. М. 400 Максудов П. 333 Макферсон Дж. 738 Малеин А. И. 495 Малерб Ф. 544, 579 Малиновский А. Ф. 393 Малле 738 Мальзебр 391, 392, 440 Мальцев И. М. 566 Мамай 96 Мандельштам О. Э. 29, 361, 367, 368, 713 Манель, ресторатор 273 Манн Т. 742 Маньков А. Г. 99 Машоэль Ж.-А. 616, 642 Марат Ж. П. 371,431 Марин С. Н. 245, 334, 336, 562, 595, 596 Мария-Антуанетта 265 Мария Федоровна 220, 339, 401 Маркс К. 372, 373, 751
758 Указатель имен Мармонтель Ж. Ф. 401, 557, 558 Маро К. 511 Мартынов И. И. 429, 463, 465, 467, 565, 570 Мартынов М. И. 262 Маршак С. Я. 723 Маскевич С. 695 Маслов, адъютант 334 Массон К. 451 Маццини (Мадзини) Дж. 704 Маяковский В. В. 55, 120, 373, 723 Медведев В. 390 Медведев П. Н. 148 Медведева И. Н. 623, 627 Медичи М. 48 Мейендорф Е. 608—610 Мейендорф 608 Мейер А. К. 479, 494, 511, 567 Мейер Я. М. 6 Мейлах Б. С. 591 Мейстер Экхарт см. Экхарт И. Мелетий Смотрицкий 568 Мелетинский Е. М. 198, 739 Мелье 141 Мельников-Печерский П. И. 99, 225, 351 Мемьё Ж. де 523 Менандр 731 Меншиков А. Д. 355 Мережковский Д. С. 75, 742 Мерзляков А. Ф. 232, 454, 463, 469, 487, 561, 579 Мериме П. 199, 537, 538, 620, 662, 746, 747 Мерсье Л.-С. 52, 436, 558, 559 Мессемер Г. 127 Местр Ж. де 459 Метерлинк М. 741 Метьюрин Ч. Р. 635, 645 Мефодий 53, 92 Мефодий Патарский 209, 212 Мещерский А. И. 269 Мещерский Н. А. 28 Миллер Г. Ф. 490 Миллер О. Ф. 361 Милонов М. В. 245, 337, 463, 570, 595 Милорадович Г. А. 681 Милорадович М. А. 604 Мильтон Дж. 365, 464 Милютин Д. А. 244, 291 Минаев Д. И. 704 Минин К. М. 42 Мирабо О. Г. 365, 371, 394, 471 Мирский Д. П. 75 Митюрин И. 617 Митяй 53 Михаил Павлович, вел. кн. 44, 299, 362, 449 Михайлов А. А. 282 Михайловский Н. К. 750 Михайловский-Данилевский А. И. 244, 609, 610 Михневич В. О. 291 Мицкевич А. 385 Мичурин И. В. 20 Мишле Ж. 344 Модзалевский Б. Л, 639 Модрю 495 Моисеева Г. Н. 510 Мокиенко В. М. 335 Молоствов 608 Молчанов Д. С. 291, 292 Молчанов С. Д. 293 Мольер Ж. Б. 186, 365, 486, 564 Монс 239 Монтень М. де 511 Монтескье Ш. 249, 397, 399, 401, 403, 404, 406, 410, 416, 418, 427 Монье А. 179 Мор Т. 434 Мордвинов Н. С. 454 Мордовченко Н. И. 446, 465, 466, 495, 519, 520, 528 Морков, дипломат 402 Моррис Ч. У. 12 Москотильников С. А. 535, 572, 599 Моцарт В. А. 382 Мукаржовский Я. 195 Муравьев А. 3. 607 Муравьев А. Н. 607 Муравьев М. Н. 469, 470, 539, 575 Муравьев Н. М. 614 Муравьев Н. Н. 607, 608, 611 Муравьев-Амурский Н. Н. 281, 288 Муравьев-Апостол М. И. 615, 622 Муравьев-Апостол С. И. 614 Муравьевы 294 Мусин-Пушкин И. А. 507 Мусина-Пушкина М. А. 639 Мусоргский М. П. 723 Муханов Н. А. 275 Муханов П. А. 288 Мюрат И. Н. 278 Мюссе А. де 655 Мятлев И. П. 335 Набоков В. В. 262 Надеждин Н. И. 160 Назимов В. И. 298 Наполеон I Бонапарт 114, 278, 372, 379, 439, 446, 459, 470, 471, 473, 601, 603, 607, 642, 654, 663, 707 Наполеон III 317 Нарежный В. Т. 463, 647 Наташа, горничная В. М. Волконской 293 Невахович А. Л. 308 Невзоров М. И. 462 Неверов Я. М. 110, 111 Некрасов Н. А. 181,194,229, 291, 657, 690, 723, 750 Нелединский-Мелецкий Ю. А. 585 Нерон 269, 666, 671, 673 Нечкина М. В. 607, 621 Никитенко А. В. 112, 218, 297, 674 Никитин А. 73 Никитина Н. А. 94 Николай I 33, 43, 44, 141, 218, 238, 282—287, 294, 314, 332—334, 358, 451, 610, 660, 678—683, 701, 746 Николай II 44 Николай Михайлович, вел кн. 474 Николев Н. П. 494, 533, 561, 567, 575, 584, 588, 592, 593 Никольский К. 357 Никольский Н. К. 92 Никон, патриарх 104, 105, 353, 357, 700 Нитхардт М. 738 Ницше Ф. 739, 740, 743 Новиков Н. И. 86, 415—417, 433, 463, 464, 476, 479, 483, 492, 511, 514, 515, 528, 533, 534, 535, 538, 562, 564, 567—569, 571, 575—577, 580, 587, 590, 597, 600, 707 Норов А. С. 665 Ньютон И. 123, 130, 153 Оберкирх, баронесса 214 Обнорский С. П. 560, 573, 593 Обрезков М. А. 531 Огарев Н. П. 673 Одоевский А. И. 37, 247 Одоевский В. Ф. 210, 211, 214, 572, 648 Озеров В. А. 432, 570, 591 — 593, 595
Указатель имен 759 Окуджава Б, Ш. 188 Окунь С. Б. 473 Олар А. 437 Олеарий А. 94 Ольденбург С. Ф. 361 О’Мара П. 276 Орлов А. С. 600 Орлов А, Ф. 218 Орлов Г. Г. 400, 401 Орлов В. Г. 394 Орлов В. Н. 360, 474 Орлов М. Ф. 114, 215, 294, 340, 601, 605, 610, 617, 663 Орлов-Денисов В. В. 605 Оссиан 469, 542, 559 Отрепьев Г. Б. (Лжедмитрий I) 41, 94, 695 Охотников К. А. 625 Ошерович Б. С. 402 Павел, апостол 30 Павел I 33, 43, 44, 77, 78, 81, 83, 111, 1 14, 214, 220, 238, 244, 297, 339, 351, 357, 360, 401, 402, 449, 451, 454, 457, 458, 467, 469, 530, 565, 570, 695, 696 Павленко Н. И. 82, 83 Павлов 283 Павлов Д. 303 Падучева Е. В. 347 Палицын А. А. 391, 499, 534, 579, 580, 583 Панаев И. И. 258, 308, 309 Панова Е. Д. 325 Панченко А. М. 362, 686, 688, 689, 691, 695, 697, 698, 700 Парацельс 738 Парни Э.-Д. 616 Пастернак Б. Л. 125, 255, 675, 717, 718 Пахомов Н. П. 210 Пекарский П. П. 460, 478, 490, 493, 511, 514, 521, 569, 576 Пеллико С. 675 Пельский П. А. 392, 442 Перетц В. Н. 209 Персий 620 Пестель П. И. 451, 457, 530, 617, 618, 621, 623, 658, 663 Петкевич 609, 610 Петр I 26, 28, 30, 37, 39, 40, 42—44, 46, 50, 76—78, 86— 88, 90, 91, 104, 106—108, 112, 113, 208, 210—214, 218, 219, 226, 231, 234, 237, 242, 261, 294, 319, 333, 349—352, 354—362, 364, 369, 389, 403—405, 435, 437, 448—450, 457, 458, 507, 637, 641, 664, 675, 681, 693, 696, 742, 746, 749 Петр II 350 Петр III 229, 389 Петр Гугнивый 97 Петров А. А. 417, 582, 583, 595, 597 Петров А. В. 419 Петрова 3. М. 476 Петроний 267, 270, 612, 665—674 Петухов Е. В. 78 Печерин В. С, 100 Пиаже Ж. 741 Пильняк Б. А. 374 Пиндар 496, 509, 544, 570, 579, 596, 597 Пиранделло Л. 695 Пирогов Н. И. 183, 218 Пирс Ч. С. 8, 11, 12, 20, 28 Писарев Д. И. 452, 712 Питт У. Старший, лорд Чатам 412 Плавт 731 Плаксин В. Т. 533, 536 Платов М. И. 315, 604 Платон 63 Платонов А. П. 374 Платонов С. Ф. 39, 41 Плеханов Г. В. 75, 750 Плещеев М. И. 484 Плиний Младший 666, 670, 671 Плутарх 250 Пнин И. П. 463 Погодин М. П. 445 Поджио А. В. 287, 288, 292, 293, 300 Поджио А. О. 287 Подшивалов В. С. 486, 518, 561, 583 Поздняков И. А. 303, 309 Покровский В. 562, 570, 573, 575, 576, 600 Покровский М. М. 666 Полевой К. А. 474 Полевой Н. А. 195, 474, 495, 496, 563, 572, 651 Полежаев А. И. 370 Поленов Д. В. 394 Полетика М. И. 390 Полетика П. И. 681 Поливанов Л. И. 642 Поликарпов Ф. 507 Политковские 337 Половцев А. А. 291 Полосин И. И. 700 Полубенский, кн. 352 Поль Я. 86 Помпей Секст 669 Помяловский Н. Г. 452 Понтий Пилат 673, 699 Понятовский С. 396 Поп А. 409, 583 Попов А. 96—98, 209 Попов М. И. 488, 580 Попов П. П. 303 Поповский Н. Н. 396 Попруженко М. Г. 361 Попугаев В. В. 463 Порошин С. А. 396, 401, 467, 570, 695 Поспелов Г. Н. 611 Потанин Г. Н. 98 Потемкин Г. А. 109, 244, 270—272, 277, 280, 301, 709 Потемкин П. С. 389, 391, 415 Прасковья Федоровна 351 Пресняков А. Е. 82 Пригожин И. 135—137, 346—348 Приселков Н. Ф. 92 Прозоровский А. А. 709 Прокопий Устюжский 697 Прокопович Ф. 30, 50, 61, 106—108, 218, 355, 356, 359, 360, 468, 544, 558, 577 Пропп В. Я. 458, 740 Протазанов Я. А. 725, 726 Прус 350 Прутков К. 188, 253 Пуанкаре Ж. А. 732 Пугачев Е. И. 229, 321, 420, 450, 451, 458, 630, 631, 657 Пуффендорф С. 30 Пушкин А. С. 13, 30, 32, 44, 52, 72, 73, 75, 80, 111, 113, 121—123, 130, 161, 172— 174, 176, 181, 184, 185, 188, 195, 199, 213—215, 219, 229, 239, 244, 246, 248, 251, 260, 262, 272—274, 275, 283, 293, 320, 322, 323, 328, 334, 335, 337, 338, 340, 360, 362, 365, 367, 369, 370, 384, 405, 419, 431, 432, 444, 449, 456, 458, 474, 485, 495— 497, 506, 513, 515, 518— 520, 526, 527, 529, 532, 533, 535—538, 561, 562, 564— 569, 572, 578, 585, 587, 589—591, 593, 611—676, 680, 701, 707, 710, 713, 718, 719, 723, 724, 746, 747
760 Указатель имен Пушкин В. Л. 338, 493, 497, 503, 527, 534, 563, 579. 587, 591 Пушкина Н. Н. 274, 283 Пущин И. И. 291, 292, 503, 527 Пыляев М. И. 242, 265, 267, 275, 308, 308 Пыпин А. Н. 25, 75, 461 Пэт А. П. 285 Пятигорский А. М. 12, 347 Рабле Ф. 244,511,683 Радищев А. Н. 52, 114, 238, 247—252, 393, 404, 405, 407, 409—411, 425—430, 433, 462—464, 468, 530, 600, 606, 633, 671, 672, 708 Радищев Н. А. 252 Радищев П. А. 251, 252 Радье Д. дю 31 Раевский 335, 337 Раевский В. Ф. 614, 617, 619, 623, 625, 626 Раевский Н. Н. (старший) 593, 604 Разин С. Т. 98, 99, 229, 635, 645, 721, 725 Разумовский 265 Разумовский К. Г. 395 Райкин А. И. 177 Ракитов А. И. 200 Рамбург 607—609 Расин Ж. 365, 432, 557, 569 Рафаэль Санти 705 Рахманов А. А. 292. 293 Ревзин И. И. 169 Ревзина О. Р. 169 Ревуцкий 609 Регул Марк Атиллий 273 Резанов В. И. 388 Рейналь Г.-Т.-Ф. 396, 672 Рейхель И. Г. 392, 393, 409 Ремизов А. М. 741 Ренненкампф 608 Реньер Г. де ла 267, 268, 270, 275, 276 Репин И. Е. 713, 717 Репинский Г. К. 402 Репнин М. 699 Рерс Г. 383 Ретиф де ла Бретон Н. 276 Ржевский А. А. 494, 509 Ржевский Л. 669, 672 Ривароль А. 328, 381 Рижский И. С. 393 Ричардсон С. 432, 487, 489, 635 Робер, повар 273 Робертсон У. 638 Робеспьер М. 125, 429, 435, 437, 470 Розанов А. 334 Розанов И, Н. 463, 464 Розанов М. Н. 383, 385, 479 Розен Е, А. 614 Роллан Р, 383 Романов Б. А. 233 Романовский В. 211 Ромашков В. 725 Росселини Р. 126, 127 Россетти Д. Г. 741 Ростопчин (Растопчин) Ф. В. 81, 315, 473, 603, 750 Ростопчина Е. П. 218 Ротшильд, баронесса 317 Русов Н. Н. 110,266 Руссо Ж.-Б. 370, 544 Руссо Ж.-Ж. 9, 33, 52, 62, 102, 115, 153, 207, 252, 321, 328, 375, 379—445, 416, 452, 454, 455, 461, 468, 632, 638, 640, 646, 672, 735 Рылеев К. Ф. 276, 294, 456, 457, 527, 612, 619. 623 Рюрик 350 Саитов В. И. 534 Салтыков С. В. 219 Салтыков-Щедрин М. Е. 82, 181, 217, 691, 702 Самарин М. П. 635 Самарин Ю. Ф. 217 Санд Ж. 445 Сандунов Н. Н. 463 Саути Р. 659 Свербеев Д. Н. 397 Светлов М. А. 374 Светов В. П. 587 Светоний Гай Транквилл 133 Свиньин П. П. 526, 566 Свифт Дж. 9, 583 Святополк Окаянный 329 Святослав Игоревич 208 Себеок Т. А. 12 Северина А. Г. 564 Северьянов С. 351 Сегюр Л.-Ф. 558, 559, 600 Селиванов В. В. 235 Семенников В, П. 462. 464, 600 Семенова Е. С. 513 Семенова Т. 147 Сенека Луций Анней 272,415 Сенковский О. И. 99 Сен-Симон К. А. 673, 704 Сепир Э. 164 Сервантес Сааведра М. де 58, 707, 731 Серво 413 Серман И. 3. 395, 396, 409, 482 Сеславин А. Н. 605 Сигизмунд III Ваза 41 Сидорова Л. П. 570, 592, 595 СийесЭ. Ж. 141,365 Симеон Полоцкий 30, 370, 490 Симон, ресторатор 273 Сиповский В. В. 437, 561, 576 Скабический А. М. 451 Скавронский П. М. 242 Скотт В. 659 Словцов П, А. 429, 430 Слонимский А. Л. 614 Смирнов В. 100 Смирнов В. И. 692 Смирнов И. П. 458 Смирнов Н. А. 581 Смирнов С. 97, 690, 696 Смит А. 617, 618 Смуров, владелец ресторана 308 Соболевский А. И. 576 Соболевский С. А. 537, 538 Сойер У. У. 732 Сойкин П. П, 724 Соколов А. Н. 611 Соколов П. И. 593 Соколов Ю. М. 25 Соколова Л. А. 630 Сократ 390 Соллертинский И. И. 185. 186 Соллогуб В. А. 209, 279. 289, 290, 310, 535 Соловьев В. С. 18. 740 Соловьев С. М. 26, 28, 106, 237, 351, 699 Сологуб Ф. 740, 742, 743 Сомов О. М, 519 Сорокин Ю. С. 479 Соссюр Ф. де 8, 11, 12, 14, 20, 28, 148, 149, 151, 158, 170, 188, 380 Софокл 703 Софья Алексеевна 42, 84, 242 Софья Астафьевна 274 Сперанский М. М. 43, 429, 460, 471 Сперанский М. Н. 450 Спиридон-Савва 350 Срезневский В. И. 107, 419 Срезневский И. И. 351 Сталь А. Л. Ж. де 43, 140, 337, 381, 419, 558, 559, 620
Указатель имен 761 Станевич Е. И. 484, 503, 572, 590 Станкевич Н. В. 462 Стасов В. В. 702 Стасюлевич М. М. 578 Стенгере И. 135, 346, 348 Степанов Н. 430 Стерн Л. 161, 252, 488, 558, 559, 567, 575, 583, 589 Страхов Н. И. 85, 573, 575 Страхов П. И. 390, 415 Строганов 266 Строганов А. Г. 339. 682 Струйский Н. Е. 574 Стурдза А. С 613 Суворов А. В. 81, 172, 245, 246, 266, 301 Сулла Луций Корнелий 429 Султан Казы-Гирей' 663 Сумароков А. П. 31.210.211. 366, 370, 383, 384, 392, 396—399, 418, 419, 469, 491—493, 507—509, 51 1, 516—518, 521, 522, 528, 529, 536, 562, 570, 576, 579, 581, 582, 584—588. 592— 594, 597 Сумароков П. И. 478 Сумцов Н. Ф. 635 Сухово-Кобылин А. В. 306 Сухомлинов М. И. 478, 482, 492, 495, 496, 526 Сухоруков В. Д. 680 Сушков М. В. 252 Сциллард Л. 347 Сыркин А. Я. 730 Сытин И. Д. 724 Таганцев Н. С. 402 Талейран-Перигор Ш. М. 277, 278, 309, 319, 473 Талон П. 272 Тальма Ф. Ж. 372 Тальман П. 508 Тангль Е. 635 Тарасов Е. И. 610 Тартаковский А. Г. 601 Тассо Т. 517,580 Татаринцев А. 404 Татищев В. Н. 113, 490, 496, 512, 539, 560 Тацит 619, 666, 670—672 Твардовский А. Т. 280 Твен М. 187 Тебекин В. 605 св. Теофиль 24 Теплов Г. Н. 108, 569, 576 Тимофеев А. В. 99 Тимофеев Л. И. 197, 198 Тит Ливий 535 Титов В. П. 215 Титов П. П. 609 Тихонравов Н. С. 25, 533, 565, 579 Тодоров Ц. 28. 200 Толль Э. Г. 292, 503 Толстая С. М. 729, 730 Толстая, графиня 219 Толстой А. К. 184,218 Толстой А. Н. 121 Толстой В. С. 616 Толстой Д. А. 291 Толстой И. И. 666, 674 Толстой Л. Н. 44, 45, 62, 70, 85, 102, 129, 130, 133. 134, 154. 173, 184, 190, 207, 228, 229. 230, 245, 256. 280, 294, 301. 302, 304, 306, 307. 309, 310. 316, 318, 319. 333— 335, 344, 379, 380, 382, 387, 439, 442, 445, 452, 633, 663, 675, 714—717, 719, 750 Толстой Н. И. 730 Толстой П. А. 235 Толстой Ф. И. (Американец) 337, 613 Толстой Ф. П. 257, 314 Томашевский Б. В. 130. 174, 432, 499, 515, 527, 537, 611, 612, 614, 617, 625, 630, 637, 639, 658, 664, 667 Томсон Дж. 583 Топоров В. Н. 12, 93, 97, 133, 347 Тормасов А. П. 604 Тредиаковский В. К. 32, 321, 351, 366, 369, 370, 395, 455, 463, 469, 475, 482, 483, 490, 492, 493, 507—509, 511, 513, 514, 521, 522, 528— 530, 559, 560, 569, 575, 576, 578, 580, 581, 585, 586, 588, 592, 594, 598—600 Троцкий Л. Д. 124 Трубецкой Н. С. 493 Трубецкой С. П. 300 Трунев Н. В. 585 Тургенев Ас И. 218, 468, 469, 519, 566, 567, 655 Тургенев И. П. 417 Тургенев И. С. 46, 124, 183, 184, 217, 452, 633, 634, 657, 682, 685, 712, 749 Тургенев Н. И. 44, 141, 437, 457, 609, 610, 617—619, 621, 625 Тургенев П. Н. 469 Тургенев С. И. 609, 617—619 Тургеневы 708 Тучков С. А. 392 Тынянов Ю. Н. 71, 128, 134, 145, 148, 191, 321, 365, 451, 461, 496, 508, 515, 518, 533, 536, 537, 614, 615, 624— 627, 659, 660, 712 Тьебо Д. 430 Тьюринг А. М. 162 Тютчев Ф. И. 182, 210, 211, 676, 677, 711—713 Уайльд О. 120 Уваров С. С. 460 Унбегаун Б. О. 483, 485, 576 Уорф Б. Л. 164 Успенский Б. А. 12, 40, 50, 88, 89, 93, 95, 104, 105, 107, 112, 113, 131, 142, 201, 208, 21 1, 219, 326, 347. 349, 351. 450, 453, 482, 483, 485, 508, 578 Успенский Г. П. 527 Ушаков Д. Н. 463 Ушаков С. 60 Ушаков Ф. В. 114, 249, 251, 633 Фадеев А. В. 680 Факинеи 402 Фальк 319 Фаминцын А. 695 Фасмер М. 336, 493 Фатов Н. Н. 611,635,656 Федин К. А. 45, 374 Федор Иоаннович 42, 350 Федоров Н. Ф. 20 Фейербах Л. 704 Фенелон Ф. 263 Феодосий Печерский 96 Феодосий Грек 96 Феокрит 617, 638 Ферте-Эмбо М. Т. 338, 339 Фет А. А. 181 Фигнер А. С. 605 Фидий 219 Филарет, митрополит 225, 358, 674 Филатов С. С. 483 Филипп Орлеанский 265 Фирке Ф. И. (Шедо-Ферроти) 677—683 Флек И. Ф. Ф. 573 Флоренский П. А. 149 Флоров В. 361 Флоренский А. В. 352 Фокс Ч.-Дж. 471 Фолкнер У. 160 Фома из Штитного 60
762 Указатель имен Фомин А. А. 469 Фонвизин Д. И. 108, 109, 113, 184, 334, 365, 367, 417— 420, 422—424, 487, 488, 528, 533, 534, 565, 568, 578, 579, 581, 588, 590, 597, 598 Фонтенель Б. 638 Формей 393 Фосс И. Г. 52, 382 Франклин 265 Франциск Ассизский 24 Фреге Г. 9 Фредерика-Доротея 401 Фрейганг 361 Фрейганг 608, 609 Фрейд 3. 10, 142—144, 146, 635, 740 Фрейденберг О. М. 733 Фрейзер Дж. 740 Фридрих II 172, 379, 430, 478, 511 Фролов, генерал 277 Фуко М. 17 Хвостов Д. И. 475, 508, 569, 570, 578, 598, 613 Херасков М. М. 462, 593 Хикмет Н. 741 Хитрово Е. М. 680—682 Хлебников В. В. 55 Хмельницкий Н. И. 614 Хомский Н. 11,377 Хомутов М. Г. 295, 296 Хомутова А. Г. 296 Хомяков А. С. 676 Храповицкий А. В. 31 Храповицкий М. В. 507. 517. 595 Хютль-Ворт Г. 479, 484, 485, 562, 567, 571, 574, 575, 577, 579—581, 585, 589, 590, 593, 596, 598, 599 Цветаева М. И. 368 Цезарь Гай Юлий 252, 663 Целларий X. 509 Цицерон Марк Туллий 544, 638 Цявловский М. А. 527, 626, 664, 665 Чаадаев П. Я. 38, 52, 215, 325, 334, 613, 642, 673, 676, 710 Чаликов (Чалидзе) А. С. 335, 337 Чапек К. 742 Чаплин Ч. 736 Чарторыжский А. 474 Чатам см. Питт У. Старший Чебышев П. П. 108, 169 Челлини Б. 48 Чернов С. Н. 608 Черноризец Храбр 54, 92 I Черных П. Я. 597 Чернышев А. И. 605, 618, 680 Чернышев В. И. 576 Чернышев 3. Г. 172 Чернышевская Н. М. 702 Чернышевский Н. Г. 181, 324, 444, 445, 635. 701— 705, 712, 723 Чехов А. П. 44, 70, 207, 259, 323, 324, 367, 712 Чижевский Д. 635 Чистов К. В. 458 Чичерин Б. Н. 298 Чичеров В. И. 93 Чоглокова 401 Чуковский К. И. 45, 119, 723 Чулков М. Д. 494, 510, 511, 561, 576, 588 Чупров И. 528 Шаликов П. И. 466, 471, 517, 534, 535, 575, 579, 596 Шамбинаго С. К. 96 Шапп, аббат 81 Шатобриан Ф. Р. де 344, 456, 658, 739 Шафиров П. П. 28, 581 Шахматов А. А. 94 Шаховской А. А. 504, 506, 589, 593, 613 Шварц Г. Е. 82 Шварц И. Г. 464, 479 Шебунин А. Н. 459 Шевырев Д. 690 Шевырев С. П. 664, 665 Шедо-Ферроти см. Фирке Ф. И. Шейн П. В. 98, 693 Шекспир У. 58, 250, 252, 582, 628, 636, 637, 658, 669, 703, 704, 725, 731, 734 Шелли П. Б. 739 Шеллинг Ф.-В.-Й. 217,740 Шендецов В. В. 576 Шенрок В. И. 589 Шеню, мадам 274 Шереметев Б. П. 26 Шереметева М. Е. 99 Шефлер, генерал 678 Шефтсбери А. Э. К. 410 Шешковский С. И. 218 Шиллер Ф. 52, 125, 147, 365, 468, 724 Шильдер Н. К. 104, 332, 333 Ширинский-Шихматов С. А. 456, 497, 537 Шишков А. С. 54, 115, 454—457, 460—462, 465— 467, 474, 475, 487, 488, 492, 494, 495, 498, 499, 501, 503—505, 508, 511, 512, 516, 520, 521, 523, 525, 527, 529, 530, 533, 536, 537, 563, 564, 566, 567, 569—572, 574, 580— 582, 584, 586—588. 590— 593, 595—598, 600 Шлегель Ф. 349 Шмидт 3. Й. 203 Шмидтова 3. 385 Шмурло Е. Ф. 208, 219, 337, 404 Шкловский В. Б. 128, 134, 145 Шостакович С. В. 641 Шпажинский И. В. 725 Шторм Г. П. 248 ШтрайхС. Я. 612,615 Штранге М. М. 394 Штраус Д. Ф. 703, 704 Шувалов И. И. 29 Шумигорский Е. Ф. 401 Щепин-Ростовский Д. А. 614 Щербатов М. М. 406—408, 528 Щербинин А. А. 608—610 Щербинин М. А. 173 Эдувиль 473 Эзоп 9 Эйзенштейн С. М. 726 Эйнштейн А. 345 Эйхенбаум Б. М. 178, 179, 185, 186, 365, 469, 636 Эккартсгаузен К. фон 707 Экхарт И. (Мейстер Экхарт) 738 Элагабал (Гелиогабал) 270 Элиаде М. 458 Элиашберг Ф. 419 Эмин Н. Ф. 444 Энгельгардт Б. М. 149 Энгельман Е. Б. 417 Энгиенский герцог (Бурбон- Конде Л. А. де) 471 Эренбург И. Г. 374 Эстергази 246 Ювенал 612, 620, 665 Юдин М. 389 Юзефович М. В. 640, 641 Юм Д. 583, 638
Указатель имен 763 Юнг К. Г. 10, 740, 742 Юсуповы 310 Яворский С. 61 Языков Д. И. 466, 494 Якобсон Р. О. 5, 16, 56, 72, 148, 153, 188, 189, 191, 343, 463, 665 Яковлев А. 606 Якубович А. И. 621 Якубовский И. Я. 274, 301 Якушкин И. Д. 215, 612, 614, 615, 619, 622 Ямщиков 418 Яновский Н. М. 567, 582, 584 Ярославский Е. М. 373 Andrien Р. 273 Aron J. Р. 268, 273, 303, 308, 310, 317 Auty R. 478 Вауе de 432 Birge Vitz Е. 244 Boltzmann L. 135 Boucher, повар 272 Chapman J. W. 388 MacConnel A. 425 Choiseul de 381 MacDonogh G. 268, 273, 2 Deely J. 7 310, 311, 319 Dinaux A. 338 Maire M. 381 Drozda M. 11 Mazon A. 485 Ferguson Ch. A. 480 Montagne P. 264, 265, 2 Gilman S. L. 693 270—273, 278, 304, 3 Girardin de 432 306, 307, 309, 317 Glotz M. 381 Moore S. 264 Green A. 142 More H. 376 Greuyer D. 213 Muller L. 91 Hartmann P. 203 Newson J. 48, 380 Haumant E. 610 Passerini G. L. 24 Jagic V. 351 Paunonen S. V. 154 Kloskowska A. 56 Planck M. 135 Kluckhohn C. 56 Reicher C. 23 Lacan J. 142 Requinette, повар 272 Lacoure L. 382 Свенщцкий I. 722, 723 La Malle D. de 666 Segure P. de 338 Lashe, повар 272 Sinor D. 132 Laguipiert, повар 272 Tailleur, виноторговец 313 Lebrun M. A. 271 Thomson V. 132 Legras J. 432 Vahros I. 95 Lehmann P. 693 Wischnitzer M. 625 Lock A. 48 Witkowski T. 425
Содержание М. Ю. Лотман. Семиотика культуры в тартуско-московской семиотической школе................................................. 5 СЕМИОТИКА И ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ «Договор» и «вручение себя» как архетипические модели культуры.........22 Механизм Смуты. (К типологии русской истории культуры).................33 Проблема византийского влияния на русскую культуру в типологическом освещении...........................................................47 К проблеме типологии культуры..........................................56 Знаковый механизм культуры.............................................63 Повторяемость и уникальность в механизме культуры......................67 Динамические механизмы семиотических систем............................71 К семиотической типологии русской культуры XVIII века..................74 Роль дуальных моделей в динамике русской культуры (до конца XVIII века).... 88 Роль искусства в динамике культуры.....................................116 О роли случайных факторов в литературной эволюции.....................128 О роли случайных факторов в поэтическом тексте........................136 О редукции и развертывании знаковых систем (К проблеме «фрейдизм и семиотическая культурология»)..............141 Наследие Бахтина и актуальные проблемы семиотики......................147 ТЕКСТ КАК СЕМИОТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА Семиотика культуры и понятие текста...................................158 Культура и текст как генераторы смысла................................162 Текст и структура аудитории...........................................169 Искусство на пересечении открытых и закрытых структур.................174 К современному понятию текста.........................................188 О некоторых принципиальных трудностях в структурном описании текста...191 Заметки о структуре художественного текста............................196 [Триединая модель культуры]...........................................202 Символика Петербурга и проблемы семиотики города......................208 СЕМИОТИКА БЫТОВОГО ПОВЕДЕНИЯ «Изгой» и «изгойничество» как социально-психологическая позиция в русской культуре преимущественно допетровского времени («Свое» и «чужое» в истории русской культуры) (совместно с Б. А. Успенским)..........222 Поэтика бытового поведения в русской культуре XVIII века..............233 От кухни до гостиной (совместно е Е. Погосян).........................255 Камень и трава........................................................320 Устная речь и историко-культурная перспектива.........................324 К функции устной речи в культурном быту пушкинской "эпохи.............331
Содержание 765 ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ И КУЛЬТУРЫ Изъявление Господне или азартная игра? (Закономерное и случайное в историческом процессе)............................................ 342 Отзвуки концепции «Москва — третий Рим» в идеологии Петра Первого (К проблеме средневековой традиции в культуре барокко) (совместно с Б. А. Успенским)....................................... 349 Между эмблемой и символом.............................................. 362 Ломоносов и некоторые вопросы своеобразия русской культуры XVIII века.... 368 В перспективе Французской революции.................................... 371 Слово и язык в культуре Просвещения.................................... 375 Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века....................... 383 Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры (совместно с Б. А. Успенским)........................................446 Тарутинский период Отечественной войны 1812 года и развитие русской общественной мысли.................................................. 601 К эволюции построения характеров в романс «Евгений Онегин»............. 611 К проблеме «Пушкин и христианство»..................................... 658 К вопросу об источниковедческом значении высказываний иностранцев о России................................................ 676 Гоголь и соотнесение «смеховой культуры» с комическим и серьезным в русской национальной традиции..................................... 683 Новые аспекты изучения культуры Древней Руси (совместно с Б. А. Успенским)........................................685 Беседа А. А. Иванова и Н. Г. Чернышевского. (К постановке источниковедческой проблемы).......................... 701 Повесть Баратынского о русском Дон Кихоте.............................. 706 Между свободой и волей. (Судьба Феди Протасова)........................ 714 Игровые мотивы в поэме «Двенадцать» (совместно с Б. М. Гаспаровым)......720 Литература и мифология (совместно с 3. Г. Минц)........................ 727 Современность между Востоком и Западом..................................744 Указатель имен......................................................... 752
Лотман Ю. М. Л80 История и типология русской культуры. — С.-Петербург: «Искусст- во—СПБ», 2002. — 768 с. ISBN 5-210-01527-0 В очередной том сочинений Ю. М. Лотмана вошли все значительные иссле- дования ученого в области истории русской культуры. Среди них — основопо- лагающие для современного специалиста-гуманитария: «К семиотической типо- логии русской культуры XVIII века», «Роль дуальных моделей в динамике русской культуры», а также посмертные публикации, среди которых: «Наследие Бахтина и актуальные проблемы семиотики». «Между свободой и волей (Судьба Феди Протасова)». Культура рассматривается автором как средство хранения и пере- дачи социальной информации, а ее реалии анализируются методами семиотики. Книга адресована специалистам — историкам, филологам, искусствоведам, полезна она будет и для учителей-словесников, школьников и студентов. УДК 008 ББК 71 Научное издание Юрий Михайлович Лотман ИСТОРИЯ И ТИПОЛОГИЯ РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ Редактор Н. Г. Николаюк Компьютерная верстка С. Л. Пилипенко Компьютерный набор Г. П. Жуковой Корректор Л. Н. Борисова ЛР№ 000024 от 09.Х.98. Подписано в печать 30.IV.02. Формат 70x100 1/16. Бумага офсетная. Гарнитура «Таймс». Печать офсетная. Усл. печ. л. 62,4. Усл. кр.-отт. 62,73. Уч.-изд. л. 55,38. Тираж 5000 экз. Заказ № 410. Издательство «Искусство—СПБ». 191014, Санкт-Петербург, Саперный пер., 10, оф. 8. Отпечатано с диапозитивов в ФГУП «Печатный двор» Министерства Российской Федерации по делам печати, телерадиовещания и средств массовых коммуникаций. 197110, Санкт-Петербург, Чкаловский пр., 15.
Издательство «Искусство—СПБ» предлагает приобрести (оптом, в розницу, через систему «книга — почтой») следующие издания: Сочинения Ю. М. Лотмана: «Беседы о русской культуре». 496 с., ил. (ISBN 5-210-01524-6) «Карамзин». 832 с., ил. (ISBN 5-210-01517-3832); «Об искусстве». 704 с., ил. (ISBN 5-210-01523-8); «Семиосфера». 704 с. (ISBN 5-210-01562-9); «О поэтах и поэзии». 814 с. (ISBN 5-210-01563-7). Набоков В. «Комментарий к роману А. С. Пушкина „Евгений Онегин“». Первая публикация перевода на русский язык включает весь обширный материал 4-томного американского издания. 928 с. (ISBN 5-210-01490-8). Модзалевский Б. Л. «Пушкин и его современники». Классические труды выдающегося пушкиниста. 576 с. (ISBN 5-210-01504-1). Минц 3. Г. «Поэтика Александра Блока». Поэтика Блока исследуется в традициях тартуско-московской семиотической школы. 727 с. (ISBN 5-210-01505-Х). Минц 3. Г. «Александр Блок и русские писатели». Творчество поэта проанализировано в контексте русской культуры, представлен- ной Л. Толстым, И. Гоголем, Ф. Достоевским. 784 с. (ISBN 5-210-01532-7). Шепелев Л. Е. «Чиновный мир России. XVIII — начало XX в.» В книге впервые систематизирован и обобщен обширнейший материал о государ- ственном чиновничестве Российской империи: от начала петровских преобразова- ний до 1917 г. 479 с., цв. ил. (ISBN 5-210-01518-1). Скрынников Р. «Крест и корона. Церковь и государство на Руси IX—ХУЛ вв.» Исследование известного историка насыщено яркими жизнеописаниями выдаю- щихся церковных и государственных деятелей. Неоценимое пособие для изучения курса истории России. 463 с. (ISBN 5-210-01534-3). «Русский праздник» (коллектив авторов). В иллюстрированную энциклопедию включены все главные церковные и народные праздники, а также обряды народного календаря. 672 с., с ил. (ISBN 5-210-01497-5). Герман М. Ю. «Сложное прошедшее». Мемуары известного петербургского искусствоведа представляют собой уникаль- ный образец исповедальной прозы. 752 с., ил. (ISBN 5-210-01544-0). Кузьмина-Караваева Е. Ю. «Равнина русская». Первое полное комментированное собрание поэтических и прозаических произве- дений Е. Ю. Кузьминой-Караваевой. Подробные примечания, фундаментальная вступительная статья и большое количество иллюстраций открывают еще одно имя, принадлежащее «серебряному веку». 767 с., ил. (ISBN 5-210-01541-6). Петинова Е. Ф. «Русские живописцы XVIII века. Биографии». Адресовано изучающим историю русской культуры. 336 с., цв. ил. (ISBN 5-210-01547-5).
Гинзбург Л. Я. «Записные книжки. Эссе. Воспоминания». Это наиболее полное издание документальной и дневниковой прозы выдающегося филолога. 768 с. (ISBN 5-210-01567-Х). I Серия «Территория культуры»: Малинов А., Погодин С. «Александр Лаппо-Данилевский. Историк и фи- лософ». В монографии впервые исследуется творчество крупнейшего основателя петербург- ско-ленинградской школы историков. 285 с. (ISBN 5-210-01552-1). Богданов К. «Повседневность и мифология». Исследования по семиотике фольклорной действительности построены на реалиях советской и постсоветской жизни. 438 с. (ISBN 5-210-01554-8). Погосян Е. «Петр I — архитектор российской истории». Книга ученицы Ю. М. Лотмана посвящена российской историографии в ее связи с регламентом придворной жизни. 424 с., ил. (ISBN 5-210-01556-4). Богданов И. А. «Петербургская фамилия: Латкины». Семейная хроника, построенная на эпистолярном наследии. (ISBN 5-210-01550-5). Даниэль С. «Сети для Протея». О проблемах восприятия живописи. 302 с., ил. (ISBN 5-210-01551-3). В издательстве «Искусство—СПБ» выходит в свет первое фундаментальное издание: «МНОГОНАЦИОНАЛЬНЫЙ ПЕТЕРБУРГ: ИСТОРИЯ. РЕЛИГИИ. НАРОДЫ» На девятистах страницах этой книги рассказано: — все об истории петербургских этносов (от эпохи Петра I до наших дней); — все о религиозной жизни поликонфсссионального города (о православии и дру- гих течениях христианства, иудаизме, исламе, буддизме); — все об исторических корнях и традиционной культуре народов, представители которых давно стали или становятся петербуржцами; — в справочном разделе дана полная информация о действующих сегодня нацио- нально-культурных обществах и различных храмах. Книга построена на серьезной научной базе, при этом материал изложен увлека- тельно, доступным языком. Ориентирована на широкий круг читателей, чему способ- ствует и богатейший иллюстративный материал, значительная часть которого публи- куется впервые. Книги можно приобрести в издательстве «Искусство—СПБ» по адресу: 191014 Санкт-Петербург, Саперный пер., 10, офис 8. Коммерческая служба издательства: тел.: (812) 275-29-49; факс: (812) 275-46-45 Книга — почтой: ГУП «Техническая книга», 191040 Санкт-Петербург, Пушкинская ул., 2 тел.: (812) 164-65-65, (812) 325-35-89 E-mail: techkniga@policom.ru www.techkniga.spb.ru
Издательство «Искусство-СПБ» продолжает выпуск трудов выдающегося филолога, историка русской культуры и искусства Ю.М. Лотмана. Огромный читательский интерес вызвали уже увидевшие свет книги: «Беседы о русской культуре» (1994) «Пушкин» (1995) «О поэтах и поэзии» (1996) «Карамзин» (1997) «О русской литературе» (1997) «Об искусстве» (1998) «Семиосфера» (2000). О периоде 1970-х годов, когда созда- вались вошедшие в том статьи, Б. Ф. Егоров писал: «На фундаменте структурно-семиотических исследований Ю. М. Лотман перешел к культуро- логии, многообразно варьируя свою главную идею: культура может существовать и развиваться лишь при наличии многоголосия, при наличии нескольких языков, не только лингвистически обычных, но и разного рода парно контрастных — звукового и письменного, словесного и изобра- зительного. В последние годы жизни он подошел к проблемам чрезвычайно глубоким — писал о «случайности» и «взрыве», размышляя о феномене смерти». В восьмую книгу сочинений Ю. М. Лотмана вошли все значительные исследования ученого в области истории и типологии русской культуры. Среди них — основополагающее для современ- ного специалиста-гуманитария — «К семиоти- ческой типологии русской культуры XVIII века», ряд небольших, но не менее значимых работ: «Культура и текст как генераторы смысла», «Знаковый механизм культуры», а также посмертные публикации: «О Бахтине», «Между свободой и волей (Судьба Феди Протасова)». Культура рассматривается автором как средство хранения и передачи социальной информации, а ее реалии анализируются методами семиотики. гмммм Книга адресована специалистам — историкам, филологам, искусствоведам, а также учителям-словесникам и студентам. гмммм В издательстве готовится том, собравший «устные тексты» Ю. М. Лотмана, в нем впервые публикуется цикл лекций «Культура и интеллигентность».