Гиляров-Платонов Н.П. Из пережитого. Автобиографические воспоминания. Т.2 - 2009
ИЗ ПЕРЕЖИТОГО. АВТОБИОГРАФИЧЕСКИЕ ВОСПОМИНАНИЯ
LIV. Церковное письмоводство
LV. Ленивый день
LVI. Житейская философия
LVII. Дядюшка Петр Иванович
LVIII. Игра судьбы
LIX. Дон Кихоты Просвещения
LX. Три друга
LXI. На оселке жизни
LXII. Переход в Академию
LXIII. В преддверии науки
<Заключение>
ДОПОЛНЕНИЯ
Беспечный семинарист
Честолюбец
Случай, каких немного
Я еще молод
Летняя ночь
Леонид при Термопилах
Последние дни Помпеи. Картина нравов первого века
<Записка В. М. Сперанскому>
УРЕЗАННЫЙ ДОКУМЕНТ. Отрывок из воспоминаний
ВОЗРОЖДЕНИЕ ОБЩЕСТВА ЛЮБИТЕЛЕЙ РОССИЙСКОЙ СЛОВЕСНОСТИ В 1858 ГОДУ
<ДНЕВНИК 1859 ГОДА>
Фотовклейки
ПРИЛОЖЕНИЯ
Примечания
Основные даты жизни и творчества Н. П. Гилярова-Платонова
Список условных сокращений
Список иллюстраций
Словарь диалектных, редких и устаревших слов и выражений
Указатель имен
Указатель географических названий
Указатель периодических изданий
СОДЕРЖАНИЕ
Обложка
Суперобложка
Text
                    РОССИЙСКАЯ АКАДЕМИЯ НАУК
ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПАМЯТНИКИ


H. П. ГИЛЯРОВ-ПЛАТОНОВ ИЗ ПЕРЕЖИТОГО Автобиографические воспоминания Том 2 Издание подготовили А. П. Дмитриев, И. Г. Птушкина, J1. В. Дмитриева САНКТ-ПЕТЕРБУРГ «НАУКА» 2009
УДК 821.161.1.0 ББК 83.3(2Рос=РУс) Г47 РЕДАКЦИОННАЯ КОЛЛЕГИЯ СЕРИИ «ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПАМЯТНИКИ» В. Е. Багно, В. И. Васильев, А. Н. Горбунов, Р. Ю. Данилевский, Н. Я. Дьяконова, Б. Ф. Егоров (заместитель председателя), H. Н. Казанский, Н. В. Корниенко (заместитель председателя), Г. К. Косиков, А. Б. Куделин, А. В. Лавров, И. В. Лукъянец, А. Д. Михайлов (председатель), Ю. С. Осипов, М. А. Островский, И. Г. Птушкина, Ю. А. Рыжов, И. М. Стеблин Каменский, Е. В. Халтрин Халтурина (ученый секретарь), А. К. Шапошников, С. О. Шмидт Ответственный редактор Б. Ф. ЕГОРОВ Издано при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям в рамках Федеральной целевой программы «Культура России» ТП 2008-1-143 ISBN 978-5-02-025241-7 (т. 2) ISBN 978-5-02-026521-9 © А. П. Дмитриев, составление, подготовка текста, статья, примечания, указатели, 2009 © И. Г. Птушкина, подготовка текста, 2009 © Л. В. Дмитриева, подготовка текста, указатели, 2009 © Российская академия наук и издательство «Наука», серия «Литературные памятники» (разработка, оформление), 1948 (год основания), 2009
LUI НОВАЯ ОБСТАНОВКА В октябре ли это было или в самом начале ноября (помнится, 6 числа), во всяком случае, шла еще грязная, а не снежная осень. Послеобеденный класс, должно быть, скоро начнется; все, кто не ходит за отдаленностию обедать домой, уже налицо и в числе пяти-шести собрались кучкой около Павла Успенского, сына просвирни из Басманной1, хорошего рассказчика. Неистощимым предметом для рассказов его служил басманский протоиерей2, важность которого он удачно передразнивал. Среди разговора приотворилась дверь из коридора и кто-то поманил рассказчика. Поманил его именно сын басманского протоиерея, учившийся в Низшем отделении. Павел Успенский вышел, очень скоро вернулся и направился прямо ко мне. — Вам предлагают урок, постоянное место, жить. — Куда это? — На Зацепу3; брат нашего протоиерея, священник, его сын во второй Риторике4, он желает. — Где же он? Мы вышли в коридор и там нашли Александра Богданова, который вызывал Успенского, и с ним молодого человека. Троицкий, так его звали, ученик Среднего отделения, почтительно подошел ко мне и просил, не могу ли я идти сегодня же после класса. «Семейство прекрасное, доброе, и мальчик очень скромный; сам он идти к вам не посмел». Я изъявил согласие, и втроем — я, Троицкий и желающий меня в учители Игнатий Богданов — отправились после класса не по той дороге, по которой я обыкновенно возвращался, чрез Александровский сад, а — на Москворецкий мост чрез Ряды5 на Пятницкую, с нее на Кузнецкую и от-
6 Η. П. Г иляров-Платонов. Из пережитого туда на Зацепу. Богданов шел за нами в скромном молчании, а Троицкий юлил, занимая меня непрерывными разговорами, похвалами семейству, перечислением учителей, которые прежде жили, уверением, что ученик именно меня желает, и давно; только не смели подступиться и очень обрадовались, найдя случай чрез Успенского, и т. д. Слишком льстивые слова мне показались подозрительны, но после я убедился в их искренности. Богданов издали восчувствовал ко мне нечто вроде обожания и не давал домашним отдыха восклицаниями: «Вот если бы такого учителя! Вот кабы он согласился!» И описывал меня, вероятно, как сказочного царевича с семью звездами на лбу. По семинарскому счету я был такая значительная величина, что могли действительно опасаться презрительного отказа. Они не знали о моей нужде, а о моем скромном характере и подавно. Пришли. Полутораэтажный деревянный дом, семь окон на улицу (одно фальшивое). Я проведен был чрез заднее крыльцо в заднюю переднюю, где Троицкий поторопился снять с меня шинель. Впереди была лестница на антресоли, налево кухня, направо столовая, за ней спальня. Меня провели чрез низкую столовую (над ней антресоли) в спальню, высокую комнату с двумя высокими окнами. Направо двуспальная кровать, за ней комод и далее в углу образница, налево лежанка, далее часы с портретом какого-то духовного лица над ними и далее дверь в гостиную. А впереди, в простенке между окнами, дубовый столик с зеркалом над ним и по бокам два кресла. При входе нашем с правых кресел встал низенький, очень низенький старичок с седою, белоснежною бородой, совершенно лысый, едва несколько волос на затылке, в светло-голубом подряснике из шерстяной материи. Первые обычные приветствия6. Старичок держал себя важно, но замечательно вежливо, говорил с расстановкой, сопровождая слова любезною улыбкой. Нам говорить, впрочем, не дали. Сердито заметил мой будущий ученик, обращаясь к матери, что он проголодался, поскорее бы накрывали на стол. — Не угодно ли откушать? — предложила7 мне сидевшая с другой стороны столика старушка с какою-то работой в руках. Я поблагодарил, и мы, трое пришедшие, сели в столовой обедать. — Не угодно ли водки? — предложил мне Павел Троицкий. Я поблагодарил, сказав, что не пью. — Вот это хорошо, — отозвался хозяин, стоявший около нас на этот раз. После обеда разговор о цели моего посещения в двух словах, не более. Существо моих обязанностей предполагалось известным и предоставлялось в подробностях определить мне самому. «Я платил семь рублей в месяц
LUI. Новая обстановка 7 (ассигнациями)», — объяснил батюшка. Квартира и стол подразумевались. «Павел (Троицкий) покажет вам комнату». Меня повели на антресоли и показали угловую комнату, светлую, уютненькую, совершенно на отлете, с мебелью более нежели приличною; она привела меня в восторг. Я сошел вниз и объявил свое согласие. Предложили курить, в чем подал пример Троицкий с учеником. Затем подан чай. Краткие разговоры с матушкой-попадьей, состоявшие в расспросах, где я жил. Хозяин исчез: он лег отдохнуть в гостиной. Потащили двое ребят снова наверх; Павел болтал неумолкаемо; старался угадывать мои желания, совался с услугами. Ученик более молчал и несколько дрожал, что у него бывало признаком восхищения. Изредка обращался с чем-то к Павлу; тот выбегал и возвращался или с каким-нибудь лакомством, или с показом какой-нибудь вещи, которая, по их предположению, могла меня заинтересовать. Уже поздний вечер. Подали ужинать. Ужинало нас только трое; хозяев не было. Троицкий просил меня ночевать. «Что вам ехать? Далеко, да уж ночь». Я остался. Да так и остался совсем. К брату под Девичий я попал уже через несколько месяцев только, найдя нужным все-таки навестить его. Даже уведомить своевременно о своем переезде не удалось или не пришло в голову. Я нашел такое радушие, такую теплоту приема и обращения, столько предупредительной ото всех деликатности, что не было даже дня, нет, этого мало, — не было даже часа, когда бы успел оглянуться, что я у чужих, что я нахлебник и наемник. Да и действительно я оказался ничуть не наемником. Жалованье хотя мне и выговорено, но я его ни разу не получил, а получал на свои нужды, сколько мне было надобно, по мере того как надобилось, и часто без своего ведома. Чрез несколько же дней у меня явились калоши, на которые мне указал Троицкий и о заказе которых8 для меня я не подозревал; явилось белье; как по щучьему веленью, носовые платки оказывались в моих карманах; приходил портной снимать с меня мерку «кстати», потому что шилось что-то для моего ученика. Целая пара очень тонкого сукна, полученная от какого-то купца, показана была мне, не пригодится ли она мне, потому что «Игнашенька» (ученик), которому она предназначалась, ее не желает, не нравится; он оставил из нее себе только жилет рытого бархата9. Мне дают денег на извозчика, если на дворе грязно. На праздниках предлагают пятирублевки и десятирублевки ввиду моих нужд, которые могут быть неизвестны, и ввиду того, что я же совсем не брал жалованья. Но странно было мне и требовать жалованье, когда я удовлетворен свыше меры, когда мои нужды исполнены прежде, чем я сам
δ Η. П. Гиляров-Платонов. Из пережитого успел их видеть. Заикаться о каком-нибудь своем желании, даже косвенно намекать на недостачу чего-нибудь было даже совестно, и я остерегался. Я знал, что подниму этим всех на ноги и вызову заботы, которых обо мне было и без того через край. Седой лысый старичок-священник и старушка жена его — знакомые читателю из прежних глав, Алексей Иванович и Надежда Алексеевна Богдановы. После Двенадцатого Года, при описании которого я познакомил с ними читателей, Алексей Иванович продолжал дьяконствовать при церкви Симеона Столпника, не ища ни перехода в другое место, ни священнического сана и не имея в том нужды, потому что воспитательница Надежды Алексеевны, Надежда Федоровна Козлова, не оставляла их своими пособиями. Каждую зиму целыми обозами отправлялась из Тульской губернии всякая провизия как в дом самой Козловой, так и к симеоновскому дьякону. Никакой нужде и заботе не давала появляться названная мать; с появлением каждого ребенка на свет являлся и значительный денежный подарок от крестной матери, а первую дочь Надежды Алексеевны Надежда Федоровна, приняв от купели, взяла себе даже совсем в дочери, подобно как взята была некогда и сама Надежда Алексеевна. Но для дочери Алексея Ивановича уже не предвиделось соперницы, которая стала бы поперек дороги, как случилось некогда с дочерью дьякона подмосковной деревни. Машеньку начали воспитывать как родную дочь и будущую наследницу, о чем и объявлено всем родным Козловой. Алексей Иванович не искал священнического места, но его взыскал Филарет. Просматривая клировые ведомости10, митрополит обратил внимание на неподвижность симеоновского дьякона, никуда не перепрашивающегося, хотя пользующегося постоянным одобрением начальства и не ленивого в проповедании (в глазах Филарета это много значило). Предположив (отчасти это и было справедливо) в Богданове избыток смирения, владыка вызвал его и сам предложил священническое место при единоверческой церкви11. По доходности оно было из лучших и вело к близкому протоиерейству. — Простите, святейший владыко, — возразил, повергшись ниц, отличенный дьякон, — не налагайте на меня бремени, которое понести я не в силах. — Почему так? Алексей Иванович начал представлять, что служение при единоверческой церкви налагает на священника по существу особенный долг: содействовать совершенному примирению единоверцев с церковью. А он не чувствует себя к этому в силах, не приготовлен, мало знаком. Митрополит уважил просьбу, но вскоре снова его вызвал.
LUI. Новая обстановка 9 — Теперь уже не предлагаю тебе, а прошу. Вот место, в Алексеевском девичьем монастыре12. Прошу его принять. Игуменья тут гордая и строптивая13; стерпи, исполняй долг без потворства, но и без пререканий, а в затруднительных случаях ко мне обращайся. Должно, чтобы ты поступил, не кто другой. Я тебя не забуду. На этот раз Алексей Иванович принял бремя. Игуменья попалась действительно высокомерная, самовластная, сварливая. Она входила в пререкания с самим митрополитом, и разногласие их чуть ли не доходило до Синода. Священники должны были ходить у ней по струнке, по целым часам дожидаться в церкви как бы высочайшей особы, без ее позволения не ступать ни шагу, выслушивать строгие замечания. Алексей Иванович достойно исполнил щекотливое поручение, возложенное на него: терпел, держал себя смиренно, вежливо, но с достоинством, в недоумениях обращался к митрополиту. Не прошло нескольких месяцев, как в один из подобных докладов митрополит сказал ему: «Освободилось место у Фрола и Лавра в Ямской Коломенской слободе; приход богатый; сужу из того, что тридцать просьб мне подано. Если желаешь перевода, подай прошение». Алексею Ивановичу осталось благодарить, и он поступил на Зацепу, в своего рода поместье; приход простирался на две версты в поперечнике, многочисленный, серый, как выражаются в духовенстве, но вполне обеспечивающий содержание причта; пятаками набросают тысячи. В тогдашние времена, а этому уже сорок четыре14 года, священнику приходило до восьми тысяч ассигнациями безо всякого усилия. Фондом населения были ямщики, огородники, мастеровые всех возможных ремесл, но жили и фабриканты и чиновники; довольно хлыстов, множество хлыстовок13, как известно, по наружности очень приверженных к церкви. Превозмогающих тузов, которым бы нужно было кланяться, не имелось; причт был независим, и Алексей Иванович заленился, и чем далее шло время, тем более ленился. Когда я к нему поступил в дом, прошло уже шестнадцать лет со времени его священства. «Я совсем одичал, — говаривал он мне, — боюсь разучиться читать». Другой на его месте, уже отличенный митрополитом, постарался бы выставиться, совался бы в должности, но Алексея Ивановича всякий выход из его скорлупы повергал в смущение. А вызов на подворье так никогда не обходился без того, чтобы не произвести расстройства в желудке. Лет за шесть до моего поступления приходилось освящать придельную церковь16, которая в настоятельство Алексея Ивановича сооружена вновь и с новою колокольней. Алексей Иванович выждал нарочно времени, когда митрополит уедет в Петербург17, чтобы только не просить его на освящение. Нужды нет, что последовала бы
10 Η. П. Гиляров-Платонов. Из пережитого тогда награда за усердие по сооружению храма, но лицезрение владыки страшно. Так и остался флоровский священник даже безо всякого одобрительного отзыва за храмоздание. В неподвижном спокойствии проводила жизнь и Надежда Алексеевна, став отъявленною домоседкой, почти не сходящею со своего кресла с глухою спинкой, пред окном в спальне, у дубового столика. Выехать в гости к родным, хотя бы для поздравления, требуемого неизбежным приличием, было для нее подвигом, о котором она за несколько дней охала. С такою тягостью поднималась она даже к замужней родной дочери, не говоря о многочисленной родне своего мужа, которой не то что не любила, но не сочувствовала из нее никому. Зато собственный их дом отличался гостеприимством; двери для всех открыты, и каждый гость, если угодно, живи, сколько хочешь18. Эта барская привычка осталась по памяти от «маменьки», как называла Надежда Алексеевна свою нареченную мать-воспитательницу. Те же деревенские предания сказывались и в размашистом столе, для чего не переводились собственные индюки и утки, которым, кстати, был и простор: впереди обширный монастырский погост, сзади огороды на полторы версты с собственным прудом на священнической земле. Свои коровы, и в сливках хоть купайся. Чаев и кофеев каждый из семьи заказывай хоть по двадцати раз в сутки и каждый раз пей, сколько угодно, с хлебом, сухарями, печеньем, по выбору. Да кроме того, в спальне на комоде, а иногда и в столовой, смотря по времени года, стоят тарелки или подносы с лакомствами: летом ягоды, какие поспели к тому времени, осенью арбузы и дыни, зимой сухие сласти: миндальные орехи, фисташки, чернослив, яблоки и так далее, беспереводно. Подойдет тот или иной среди дня, кому охота, и истребляет в количестве, которое дозволяет аппетит. Тарелка, поднос или корзина опустошаются; но не тревожьтесь, недостачи не будет: зоркий глаз хозяйки заметил, и чрез минуту вновь полны тарелка или поднос. Таков был дом, куда я поступил. Надежда Федоровна Козлова лет восемь уже умерла к тому времени, но хозяйство домашнее шло тем же порядком, как при ней, когда и она сама, случалось, гащивала у названных детей. Возы с провизией уже не приезжали из степи, крепостные уже не сидели в передней и буфете; две обыкновенные Авдотьи составляли всю прислугу, но старосветский склад, завещанный епифанскою помещицей, пребывал. Как зрелый плод сваливается с дерева, так, не слышно разлучившись с братом, я не помял боков, подобно падающему на землю плоду; я попал в луночку, как бы для меня приготовленную и выложенную соломой ли, хлопком ли. Эта жизнь, освобождавшая ото всех внешних забот, способна была действовать даже развращающим образом, обленить, усыпить, при-
LUI. Новая обстановка И тупить ум. В своем ученике и даже в Павле Троицком (хотя в последнем менее) я и нашел это. Павел Троицкий, этот не то член семейства, не то нет, казавшийся мне с этой стороны загадочным вначале, скоро выяснился. Сын местной просвирни, сверстник по летам Игнатию Алексеевичу, а отсюда и по играм и занятиям, он занял место, какое в старых боярских домах припасалось мелкопоместному баричу, а не то и дворовому, чтоб «охотнее было молодому барину учиться». Он учился вровень с Игнатием Алексеевичем, а теперь несколько обогнал его, перейдя в Среднее отделение, тогда как Игнатий Алексеевич остался на повторительный курс. Он был свой человек в доме, обращался со всеми запанибрата, кроме батюшки, с которым еще сохранял сдержанность, позволяя себе, однако, относиться и к нему с шуточками. Надежду Алексеевну заочно и в глаза называл «старейшиной», передавал ей с трубкой во рту местные происшествия, исполнял разные поручения. С ним советовались, от него не было домашних секретов, и он в первые же дни, чуть даже не в один день, познакомил меня со всею судьбой семейства и его родными, описав каждого, и притом с благоприятной стороны, в чем надобно отдать справедливость чужехлебнику: такая нежность отношений редко бывает у людей в его положении. Троицкий дневал и ночевал, обедал и спал у Богдановых, забегая разве на полчаса к матери, о которой и вообще о домашних своих хранил скромное молчание. Проведя с ним много дней, трудно было и догадаться без постороннего объяснения, что у этого молодого человека есть своя семья. В отношении меня он исполнял обязанности посредника. Чрез него узнавали о моих нуждах или он сам о них докладывал; а я употреблял его, хотя с малым успехом, чтобы чрез него привлечь своего ученика к занятиям. Восторженное обожание, которым ко мне проникся ученик, любовь и уважение, встреченные от его семьи, готовность содействовать во всех моих личных надобностях, не говоря о надобностях сына, внушили мне надежду, что я блистательно исполню долг учителя и руководителя, что из моих рук выйдет развитой молодой человек; в него я вдохну идеалы, которыми сам жил, пробужу его любознательность, открою мир знаний. К сожалению, природа моего ученика, хотя благороднейшая и добрейшая, оказалась неудобною почвой. Восторженное чувство и было единственным, до чего она способна была подниматься; но где начинался труд, активная работа, дух падал, овладевала лень, и ум вдобавок был не из быстрых и блестящих. При объяснении ли урока или тем для сочинения, если что и способно было увлечь его, то исключительно внешняя сторона; действовало воображение, за которым ум и деятельность отказывались следовать. Положим, читается место писателя; я разбираю и указываю
12 Η. П. Гиляров-Платонов. Из пережитого достоинства. Он принимает их на веру и потом спрашивает: «А много он написал?» или «Какие он языки знал?» — «Каково!» — продолжает он, в восторге от того, что вот-де какие есть и были талантливые или ученые мужи или подвижники. Алексей Иванович, несмотря на то что сын был у него единственный, с простосердечием, достойным умиления, говаривал мне: «Не хлопочи, брат, много; ничего не выйдет; я давно вижу»; говорил он это с покорностью судьбе. Троицкий же Павел, в котором я надеялся найти подстрекающее орудие, был слишком практического склада. Да если б и удалось мне зажечь в нем огонь и довести до того, чтоб он достиг, положим, первого места в списке, единственным отражением его успехов на моем ученике было бы то, что Игнатий Алексеевич радовался бы от души и восхищался бы: «Каков Паша!» Что-то детское, младенческое оставалось в моем ученике и сохранилось, мало видоизменившись, на всю жизнь. В этом он был отчасти повторением своего отца. Пятидесяти восьми лет, кажется, был Алексей Иванович, когда я с ним познакомился19, а детского в нем было пропасть. Если б он был старше, я бы предположил старческое расслабление, возвращающее к младенчеству. Мозг его был совершенно здоров; он рассуждал дельно и даже остроумно, но лишь тогда, когда было не лень. Его тянуло20 к совершенному спокойствию, к отдыху ума и воли, и он играл в куклы, как и сын; у того и другого были свои куклы, и каждый играл по-своему. Начать с того, что Алексей Иванович крал у себя деньги. Хозяйством он совершенно не занимался, не понимал в нем ничего и не хотел ничего знать; это была область, в которой Надежда Алексеевна распоряжалась всевластно, и Алексей Иванович ограничивался тем, что добродушно подсмеивался иногда над женой, чем-нибудь обеспокоенною, и старался ее раздразнить насмешливо преувеличенною трудностию озаботившего ее дела. Как хозяйке, Алексей Иванович отдавал жене и получаемые доходы в бесконтрольное распоряжение; однако не все, и в этом сила. Кредитки поновее и пощеголеватее на вид он оставлял у себя и прятал в конторке. Для чего? Для исполнения фантазий, которые у него являлись, то та, то другая. Понравилось ему переплетное мастерство: он накупил картонов, купил пресс и разные принадлежности переплетного мастерства, но не с тем, чтоб им заняться, хотя и с решительным, по-видимому, намерением. То — занятие столярное: сколько накуплено инструментов, рубанков, пилочек, фанерочек! Но все это брошено чрез несколько дней или недель; все удостоилось только погляденья. Не то начнет его сокрушать забота об отсталости. «Ничего не читаю, брат, стыдно», — говорил он мне, и такое признание бывало предвестием, что он раз, два и три едет в книжные лавки, накупает произведений, духовных и светских, пользующихся славой, отдает их в богатый
LUI. Новая обстановка 13 переплет, и... не читает; разве я, бывало, иногда увлеку его и прочту страницы две, которыми, однако, скоро он и утомится. Сын его, Игнатий Алексеевич, точно так же не прочь был накупать безделушек, даже буквально кукол, стоять над ними и дрожать. А ему было 14 и 15 лет! Не то вот было его удовольствие. Родных было у него (по отцу главным образом) гибель неисчислимая; одних двоюродных чуть ли не до сотни обоего пола. Игнатий Алексеевич ежемесячно составлял им списки по поведению, тщательно разграфлял бумагу и выводил имена старательным почерком, причем спрашивал иногда совета у Павла и даже у меня, подвергая суждению какой-нибудь поступок или какое-нибудь слово тех или других брата или сестры, честно ли и благородно ли поступлено и сказано. Сам Алексей Иванович поражал меня излишеством почтительных, даже благоговейных отзывов о всех лицах, сколько-нибудь известных. Недостатки, даже для всех видимые, как будто завешивались для него. Он говорил и всегда важно, но по мере почтения к тому или другому выражение его лица и интонация слов переходили в таинственность, как бы в указание того, что дело идет о необыкновенной глубине ума или недосягаемости подвига. Сын унаследовал эту черту добродушного кумирослужения. В числе учителей его был некогда В. И. Красов, небезызвестный поэт и член Станкевичевского кружка21; в числе преподавателей музыки — А. И. Дюбюк22. «О!» и «а!», медленно восклицаемые, с приложением руки к голове и с покачиванием головой, до того часто слышались мною, что я возымел предубеждение против обоих лиц и не имел сил даже принудить себя ни разу сойти в гостиную, когда приезжал Красов, и сначала с трудом сошел послушать А. И. Дюбюка, к которому долгое время сохранялось недоверие, воспитанное неумеренно восторженными отзывами Богдановых. Надежда Алексеевна, ум практический, восторгам не предавалась. Ее спокойной доброте я удивлялся. Я никогда ее не видел «вышедшею из себя»; если ее очень уже расстроят, приведут в негодование каким-нибудь неприятным поступком, она «уходила от других», махнув рукой, и облегчала надорванную душу двумя-тремя слезами наедине. Ее благодушие к легкомыслию, а иногда и серьезным проказам своего мужа было изумительно. Это была всепрощающая натура. Старики были очень добры. Надежда Алексеевна слыла скупою, но это можно было говорить, только сравнивая ее с мужем. Алексей Иванович, и в этом наследовал ему сын, был щедр и сострадателен бесконечно. Несчастному и нуждающемуся он готов был отдать и, случалось, отдавал все, что при нем было. Когда отправлялся он в приход с требой, если это было днем, уличные ребята могли рассчитывать на жатву; он покупал им лакомства или раздавал деньги. Отправляясь к бедному, он давал больному на
14 H. П. Гиляров-Платоноѳ. Из пережитого лекарства. Холера 1831 и 1848 годов23 видела в нем неутомимого труженика, а в 1831 году даже самоотверженного. Тогда верили в заразительность холеры, и Надежда Алексеевна показывала мне, до которого изразца достигали на лежанке деньги, поступавшие от холерных больных. Из опасения заразы к деньгам не прикасались, а по высоте горы, составившейся из грошей и пятаков, можно было заключить24, сколько было больных и сколько было труда священнику. Злопамятности, мстительности не было у Алексея Ивановича и тени. «Ну, меня не убудет» — говорил он ввиду какой-нибудь грубейшей несправедливости; или даже представит в комическом свете обиду, против него замышленную или учиненную, как очень забавную по своей мелочности. Надежда Алексеевна в этом отношении была несколько более прочного металла. Не мстила и она, неприятностями за неприятности не воздавала, но мелочность или низость других оценивала по заслуженному; с добродушием, но метко, а подчас художественно, очерчивала она, помню, характер ближайших родных мужа: грубость, например, зятя, бывшего квартального, и скупость брата, басманского протоиерея. В комическом виде передавала, как, получив в подарок лошадь, он отправлялся в тяжелых четверных дрожках25 куда-нибудь в гости с семьей, распорядившись дома уже ничего не готовить; на дороге же приказывал распрягать лошадь среди улицы и кормить, совершая часть пути пешком. Может быть, рассказ был и преувеличен, но комическая сторона мастерски изображалась с тою выпуклостью, какой можно было ожидать от женщины, выросшей в холе и не испытавшей нужд в зрелом возрасте. LIV ЦЕРКОВНОЕ ПИСЬМОВОДСТВО В новой семье, меня приютившей, я вскоре же приобрел безусловный авторитет по всем делам и вопросам, для которых требовались научное образование или даже простая грамотность1. Алексей Иванович тем более мне обрадовался, что лень его по части всякого умственного напряжения находила себе поблажку, окончательно освобождавшую его от труда. Написать о чем-нибудь прошение, дать официальное объяснение, составить проповедь стало моим делом2. На меня легло и все письмо по церкви. При всей лености Алексей Иванович был тем не менее мнителен, и когда брался за что, то исполнял с педантическою аккуратностью3. Все исходившее из его рук носило печать
LIV. Церковное письмоводство 15 законченности; логически и грамматически правильная речь, до мелочности соблюденное правописание, и самый почерк, правильный, ясный, изящный, хоть бы молодому человеку впору. Его приводили в негодование и возбуждали в нем почти физическую боль безграмотные лавочные вывески. Раз, когда я жил уже в Сергиевском Посаде, Алексей Иванович гостил у меня, и мы пошли прогуляться. В Рядах он прочитал над одной из лавок «Продажа децких игрушек» и стал нервно жаловаться на то, что «терпят такое безобразие»; затем усиленно просил не водить его более по местам, где он испытывает впечатление, производимое на других видом лягушки, паука и вообще гада. Церковное письмоводство было для него поэтому источником довольных мучений. Он не доверял дьякону, тем более дьячку. Пытался поручать ведение метрических и других книг зятьям4, но морщился, когда пересматривал. «Всё, брат, не то», — передавал он мне потом. Я ему угодил сразу; я сам был педант законченности; вид подскобленной фразы или не на месте поставленное Ѣ3, а тем более неточный оборот производили на меня самого нервное действие. Алексей Иванович доверился всецело, никогда меня не перечитывал и раз поручил даже такое дело, которое уже совсем мне было не по силам. К числу ведомостей, подаваемых от приходских церквей, принадлежат так называемые «клировые», с ин- вентарною описью церкви и послужными списками причта6. Они подаются чрез благочинных архиерею, которому служат в течение года настольною справочною книгой. Ввиду этого они переписывались особенно тщательным почерком; Алексей же Иванович поручил мне не только составить, но и переписать, — мне, с моим безобразным, неправильным почерком, с буквами, смотрящими каждая в свою сторону, — мне, никогда от рода даже не писавшему «по-крупному»! Это было совершенное ослепление; Алексей Иванович даже подписал ведомость, хотя она смотрела не лучше счета из овощной лавочки. Я не отговорился от поручения, как вообще ни от чего не отговаривался, чем мог услужить добрейшему старцу. Но благочинный возвратил рукопись, выразив удивление на неряшество, допущенное щепетильным Алексеем Ивановичем. Церковное письмоводство принесло мне свою пользу, дополнив мои познания с одного уголка, доселе мне чуждого. Я вел метрические книги, писал приходо-расходные7, составлял клировые, статистические, оспенные и разные другие — словом, всякие ведомости8, возлагаемые на причт, за исключением «исповедных», которые возлагались на дьякона9. Запись метрик требует особенной строгости, как и понятно. Это есть важнейший акт, основание всех прав. «Что запись сия ведена нами своевременно; пропусков, подчисток и поправок в ней нет...» и проч., ежемесячно удостоверяется рукоприкладством всего причта, который независимо от
16 H. П. Гиляров-Платонов. Из пережитого того подписывается под каждою статьею о каждом родившемся, умершем, бракосочетавшемся. Книги пишутся в двух экземплярах, из которых один, помеченный по листам и зашнурованный, подается в консисторию; ведется двойная нумерация, общая числу рождений, браков и смертей, и частная по полам. Все, кажется, предусмотрено; но есть прорехи. Начать с того, что хотя предполагается запись «веденною своевременно», но своевременность ничем не гарантирована и соблюдается, по крайней мере соблюдалась, только в малолюдных приходах, а там, где всего и легче проскочить ошибке, где родившиеся и умершие считаются многими сотнями, книги составляются спустя время. Так было и у Флора и Лавра. На основании черновых малограмотных заметок дьячка метрики переносились в книгу только по полугодиям, ко времени ревизии благочинного. Случалось, что Алексей Иванович выведет своим красивым почерком первые две или три статьи с очевидным желанием продолжать так и далее, но тем и оканчивалось. Подойдет до последнего дня, и засаживаюсь я. Поспешность вела к ошибкам, и я, чтоб не делать подчисток и оговорок, прибегал к способу, придуманному Собакевичем: вносил тоже «Елизавет Воробей»10. Родилось у Степана и восприемником был Андрей; спутавшись и записав Афанасия вместо Андрея, или Сидора вместо Степана, я писал вторые статьи, уже точные, оставляя первые без оговорки, а иногда для баланса присочинял; каюсь, совершал грехи против статистики. Отдаленного уезда несуществующей волости и небывалого села крестьяне Еремей Андреев и законная жена его Степанида Федорова родили у меня детей мужеского и женского пола и получали восприемников; не рождавшиеся дети умирали и хоронились то на Даниловском, то на Калитниковском кладбище11. Кроме невинного подлога с целию правильного баланса или даже для восстановления точности сведений и восполнения пропусков могут совершаться и злоумышленные, особенно там, где, как у Флора и Лавра, подписывались статьи членами причта не читая. Расскажу один действительный случай, где при полном соблюдении формы, несмотря на все предосторожности, предписанные законом, подложно было сообщено лицу важное гражданское право. Отставной офицер-помещик, молодых лет, древней фамилии. Мать его — барыня чистой крови, которая только с ужасом может себе представить mésalliance*. К—ий (фамилия офицера)12 путешествует по Европе, едет во Францию. Здесь в одном провинциальном городе знакомится с семейством, доводящимся сродни фамилии Бонапартов (это было при Людовике Филиппе13). В семействе девица; как начался роман, об этом * неравный брак, мезальянс (φρ.).
LIV. Церковное письмоводство 17 мне не передано, но любовь увлекла молодого человека далее пределов, допускаемых честью, а девица, увлекшись, отдалась ему. К—ий же посмотрел на свой роман как на шалость, оставил вскоре город и Францию. Живет он в Москве с матерью. Ничего не чаявший, получает через несколько месяцев с нарочным посланным письмо. Откуда? От кого? Отвечают: с Кузнецкого Моста, из меблированных комнат. «Я здесь, и с твоим ребенком, — писалось в письме, — мне остается или умереть, или возвратиться с моим позором во Францию». Какая тема для романа! Молодая девушка знаменитой во Франции фамилии, на последних месяцах беременности, едет в Москву искать бросившего ее, но клявшегося, без сомнения, в вечной любви и честных намерениях. Переписки между ними не было; она ехала наудачу; слыхала от него о родных его и матери; знала, что он с Москвою переписывался, в Москву она и поехала. Но он мог быть на этот раз в деревне или даже путешествовать. Какие надежды и какие планы бродили в голове пораженной ужасом девушки? Сколько мужества нужно иметь, чтобы бросить семью и одной, без провожатых, пуститься в такую даль и в положении, которое могло среди пути быть застигнуто катастрофой! Однако она доехала; отыскала вероломного. Разрешилась она чрез несколько дней по приезде. Молодой человек был поражен этим героизмом любви; прежняя нежность проснулась; он устыдился своего поступка и решился его загладить. Но как? В близких отношениях находился он к брату Александру. — Конечно, вы должны жениться, — советовал ему брат. — Ну, да. Только устройте. Вы понимаете, нужно так, чтобы матушка не узнала, чтобы ей сообщить о браке как о совершившемся уже факте. Устроить было и нетрудно. Документы у К—ого и его невесты были в порядке. Он был совершеннолетний; она, как иностранка, освобождалась от некоторых формальностей, хотя некоторым лишним и подвергалась14. Поручители готовы; в числе их были и родной брат жениха, и французский консул. Приняты были предосторожности, чтобы избегнуть огласки. Хотя брак совершен был в ближайшей приходской церкви, в трех шагах от дома матери; прислуга могла попасть в число зрителей: но воспользовались тем, что в церкви на этот раз производились постройки; она была постоянно отперта; архитектор и подрядчик то и дело навещали ее; прибытие нескольких посторонних не могло возбудить опасного любопытства в соседях. Но что делать с ребенком? На Кузнецком Мосту, в меблированных комнатах он рожден, нигде не записан и не крещен. Отдать в чужие руки, отречься запрещали проснувшаяся совесть отца и глубокая нежность матери.
18 H. П. Гиляров-Платонов. Из пережитого Держать при себе и воспитывать? Но как объяснить бабушке происхождение дитяти? Необходимо узаконить ребенка и представить его бабушке как законнорожденное, но скрытое до времени, как и брак, из опасения ее гнева. Исполнить задуманную хитрость помогла форма метрик, несовершенная при всех предосторожностях. Рождение и крещение, несмотря на существенное различие обоих актов, записываются в одной статье. Крещение, самое совершение его и день, в который оно совершено, удостоверяются поименованием свидетелей (восприемников) и рукоприкладством священника, совершавшего таинство, и причта, ему содействовавшего. О дне же рождения, равно и о родителях, записывается со слов, на веру13. Итак, в деле К—ого задача состояла только в том, чтобы крестить ребенка после брака16. Священник занесет этот факт в соответствующее число, причем в воле родителей будет и о дне рождения показать, что он последовал также по совершении брака. А чтобы не было слишком явной улики о давнем рождении, решили крестить даже подальше от местожительства. Наняты лошади; мороз или вьюга вынудили ночевать в селе около дороги, и здесь ребенок был крещен. Священник был предуведомлен, разумеется. — Да что ж! Я и не обязан смотреть в зубы крещаемому. Моя обязанность крестить и не допустить подлога в родителях, когда подлинные родители мне достоверно известны. С этой стороны чисто. А что ребенок явился на свет несколькими неделями иль даже месяцами раньше, нежели родители показывают, судить об этом и возбуждать дело не моя обязанность. Так рассуждал священник, и не без основания. Ребенок был женского пола да скоро и умер. Сонаследник, родной брат мужа, знал о заговоре. В имущественных правах не нанесено никому ущерба. Зато нравственная обязанность выполнена, честь и мир семьи сохранены. Старуха-мать, разумеется, простила, всему поверила и полюбила невестку и внучку. Однако тот же пробел в метрических записях может вести и к предвосхищению гражданских прав17. Не следует ли вменить причтам в обязанность, чтобы удостоверялись и в дне рождения крещаемых? Но тогда метрические записи теряют свой подлинный смысл. Они записи церковные; церковь отмечает поступающих в нее, а вступают в церковь не телесным рождением, а духовным, крещением. Государство только пользуется этою записью для своих целей, избавляя себя от труда содержать особых агентов-регистраторов. Для него тем удобнее облегчать себя в ведении метрической регистратуры, что «лишенных вероисповедания» (Confessionslos) оно не признает, как другие государства. Таким образом, регистратура рождений, браков, смертей и остается на духовенстве, за исключением немногих случаев, когда вероисповедание,
LIV. Церковное письмоводство 19 к которому принадлежит рождаемый, брачащийся или умирающий, не признано государственною властию18, а с тем вместе не признано, понятно, и его духовенство; за регистратуру тогда берется гражданская администрация. Однако справедливо ли и целесообразно ли так дело поставлено? Второе рождение, духовное, предполагается только христианскими исповеданиями; а в других его нет, и нет у них самого духовенства; ламам, ахунам и раввинам19 закон приписывает значение среди единоверцев, которого они по закону своей веры не имеют. И напрасно: государство официальным полномочием усиливает их власть против своих интересов. Оно тем дает не одно покровительство, но деятельную поддержку каждому исповеданию, со стеснением личной совести до известной степени. Высокопреосвященный Вениамин в своей записке о миссионерстве20 убедительно поясняет, каким образом закрепляется продолжение языческих суеверий и затрудняется распространение христианства и русской народности неправильным присвоением достоинства, а с ним и власти духовных лиц ламам. То же с раввинами. Лет шестнадцать назад получил всеобщую огласку спор в Петербурге между евреем, у которого родился мальчик, и раввином. Родители-евреи не желали, чтобы ребенок подвергался обрезанию; раввин без того не давал метрического свидетельства. Положим, родитель на этот раз, кажется, одолел, но потому что это был Гинцбург21, а всякий другой вынужден был бы покориться и закрепить ребенка лишним осязательным узлом в религиозных особенностях юдаизма. У духовенства нехристианских исповеданий по справедливости и здравому смыслу должно быть отнято право, приписанное ему неосновательным сравнением его с христианским священством. Если для раскольников записи ведутся полицией, почему не вести ей же для магометан, евреев, язычников? А затем, необходимо ли предоставлять гражданскую силу записям даже ксендзов и пасторов? При громадном, подавляющем большинстве православного народонаселения, ради единства, а частию и в политических видах, может быть, полезно было бы и метрику католиков с протестантами сосредоточить в руках гражданской администрации. В Западном крае и в Балтийских губерниях отнята была бы лишняя сила у элементов, коренному населению и даже государственной власти неприязненных. Ведение приходо-расходных книг познакомило меня с колоссальным обманом, который совершался на пространстве империи заведомо для всех, не исключая правительства. По закону, тогда существовавшему (придуманному Сперанским), вся прибыль от церковной продажи свечей должна была поступать в Святейший Синод на содержание духовно-учебных заведений22, — «на пользу церкви», как значилось в заголовке графы. Теоретически было справедливо: храм не лавочка; коммерческая нажива
20 H. П. Τ иляров-Платонов. Из пережитого профанирует веру и противна слову Христа, изгнавшего торжников из дома молитвы23; пусть храм содержится на подаяния, собираемые в «кошелек» и «кружку»24. Но на деле ни один храм кошельковыми и кружечными сборами содержаться не может23. Отсюда обман, к которому вынуждены были прибегнуть принты со старостами: количество проданных свечей, а следовательно, и прибыль с них показывались в меньшем количестве; равно утаивалось и количество огарков, остававшихся от зажигаемых свечей. Наблюдалось одно: лишь бы сумма, отчисляемая «на пользу церкви», оказывалась не меньше отосланной прошлым годом; хоть на одну копейку, да будь больше. Иначе потребуют объяснений, наряжено будет следствие. Я забавлялся и возвышал иногда доход всего на одну четверть или даже на одну седьмую копейки; продолжись закон хотя на сто лет, разорение невелико, придется через сто лет заплатить лишнего один рубль, а то и того менее. Но бывали в иных церквах старосты, прибавлявшие по десяткам и даже сотням рублей сразу. Не для соблюдения правды это совершалось, а для получения медали. Доходы показывались все-таки в уменьшенном количестве против действительного, и об этом, помимо старосты, известно было причту, ходатайствовавшему о награде, принимавшему ходатайство архиерею и самому Синоду, представлявшему старосту к медали. Кто кого обманывал? А между тем выдавались порядком шнуровые книги, производился ежемесячно и записывался фиктивный счет денег, книги в каждое полугодие отправляемы были на ревизию. И в них все было ложно, насочинено от первой строки до последней. Когда я их сочинял, младший зять Алексея Ивановича, служивший в Казенной палате контролером26, занимался другим сочинением: составлял счетные книги для полиции, подлежащие его контролю. О, Русь! О, бумажное царство формы! Весь губернский контроль занимался подобною работою: он не контролировал, а сочинял книги, подлежащие контролю, и получал жалованье за это, не от казны, конечно, а от тех, кого закон предполагал контролируемыми, и в чиновничьем мировоззрении этот доход считался «честным», не смешивался со взяточничеством. Это-де не более как помощь в счетоводстве: когда же тут частному приставу вычислять осьмушки и полуосьмушки дров или полуфунты масла, требующие цифр с дробями, и сводить итоги! Не контролера, так другого он должен просить о помощи в мудреной цифири. Зато книги теперь в порядке, ко времени поданы, проконтролированы, и закон к обоюдному удовольствию соблюден27. Большинство старост и причтов в намеренно уменьшенном количестве представили церковный свечной доход при самом первоначальном показании, когда опрашивали их еще перед изданием закона об отчислении прибылей: чуяли они, что спрашивают их не к добру. Но были недогадливые
LIV. Церковное письмоводство 21 и поплатились. «Эта церковь, кажется, богата», — спрашивал я у Алексея Ивановича, указывая на какую-нибудь. — «Нет, — отвечал он, — почти весь свечной сбор приходится ей отсылать; если бы не староста помогал из своих средств, в пору бы ее закрывать». Или рассказывалось о другой, как стало наконец ей невмоготу, и она начала уменьшать оброк, подвергаясь всем неприятностям дознания и следствия. Но следствие велось легко; епархиальная власть знала об истинном побуждении и ему сочувствовала: непосильная дань после фиктивного следствия отменялась, и приходо-расходные книги усвоивали общую обманную форму. При ложном показании доходов должны были и расходы показываться ложно, само собою разумеется28. Получая черновые записи от старосты, я сообразно данной мне инструкции соображал, во-первых, стоит ли такой расход заносить в книгу. Например, о найме певчих можно умолчать. Но вот церковь ремонтирована, иконостас позолочен, новое паникадило куплено, — на свечные доходы, понятно. Тогда придумываются «доброхотные даяния» и «пожертвования» на такой-то определенный предмет от неизвестных или от старосты, а расход разбивается на части, чтобы не превысить суммы, дозволенной к расходованию без разрешения. Таким образом пишешь: «На позолоту иконостаса у такой-то иконы (а позолочен весь иконостас) неизвестным пожертвовано сто пятьдесят восемь рублей шестьдесят шесть копеек с половиною» (в воровских счетах дроби обыкновенно показываются, для лучшего уверения в точности). И так далее, по частям. А о паникадиле будет внесено в опись: «Старостою церковным пожертвовано паникадило весом столько-то, из такого-то металла». Однако доходы не вполне затрачивались. Приход Флора и Лавра был из богатейших, и староста ежегодно показывал остатки в несколько тысяч. Что с ними делать? Разместить их приход по «пожертвованиям» и «даяниям» можно; но закон более полутораста рублей наличными деньгами запрещает держать в церковном ящике. Со взносом же в банк староста и причт лишаются распоряжения своими деньгами; о каждой копейке после нужно просить разрешения; да покажи, для чего ее надобно вынуть. Следовательно, весь остаток, свыше полутораста рублей, остается просто утаить; в таком смысле и дана мне инструкция. Я исполнил; но по истечении первого же года увидал, к каким ужасным последствиям приводит утайка. Я ожидал, что староста черновую запись следующего года начнет тем остатком, который был им показан в записях прошлого. Напротив, он начинает с полутораста рублей, которые мною выведены в показной книге; о пяти тысячах действительного остатка, значившегося в черновой записи, ни помина. Остаток, правда, снова выведен в несколько тысяч, но уже от доходов нынешнего года. Я к Алексею Ивановичу.
22 H. П. Гиляроѳ-Платонов. Из пережитого — Это прямая кража, — говорю ему. — Позвольте, я выведу полный остаток, четыре тысячи, как у него показано; внесете в Сохранную казну, и будет лежать до того, как приступите к постройке церкви. Церковь не будет нуждаться; на ежегодные расходы будет хватать; видите, второй год по скольку остается за всеми расходами. — Нет, оставь, — отвечал честнейший иерей. — Воровства тут не может быть. Кондратий Степанович (не называю подлинного имени, не хочу омрачать памяти несчастного) ни копейки не попользуется; я знаю, он мой сын духовный. Из того, что староста не каялся на духу в присвоении церковных денег, духовник заключил, что присвоения и не было. Почтенна, умилительна эта вера в таинство! Но меня младенческая доверчивость чистой души не разубедила. Я с новым вниманием перечитал запись нынешнего года, сличил ее с запискою прошлого, которую сохранила мне память, принял в соображение все несомненные доходы, не допускающие утайки (например, арендную плату), вероятное количество прочих доходов по соображению с доходами других церквей и, наконец, — действительные расходы; убеждение составилось непоколебимое, что деньги церковные крадутся ежегодно, и притом в более значительном размере, нежели показывались старостою остатки. Года через три или около того староста умер; на место его поступил другой. Доходы мгновенно возросли29, дали возможность приступить даже к сооружению новой обширной церкви. И для этого старосты в первые года два я вел книги. Ясно было для меня, что староста, как новичок, сразу не успел понять возможности в обширных размерах помогать своей коммерции церковными деньгами; может быть, и совесть стесняла. Но после он исправился: в дальнейшие года он стал показывать остатки уже не в прежнем количестве. Никаких причин между тем не виделось, почему бы умаляться доходам; церковь не пустела, народонаселение и число домов в приходе росло; расходы же ординарные не прибавлялись против прежнего. Трудно было удержаться от заключения: не устоял, сердечный, и он против соблазна. Да и сколько героизма, в самом деле, потребно, чтобы воздержаться коммерческому человеку от оборота капиталом, притекающим к нему в бесконтрольное распоряжение! Продолжают ли вестись при церквах оспенные ведомости доселе? Вот было сочинение! Все без исключения цифры были придуманные, а подавались ведомости аккуратно; особый священник назначен был от епархиального начальства, который принимал ведомости, сводил итоги, подавал по начальству отчеты, получал за это награды. Начальство, в свою очередь, препровождало фантастические отчеты в Петербург. Сколько труда, сколько бумаги, и только одно лганье! Да и дело ли причта и какая ему возможность следить за оспопрививанием?
LV. Ленивый день 23 LV ЛЕНИВЫЙ ДЕНЬ Почему, когда я вспоминаю про Зацепскую свою жизнь, мне первым представляется всегда летний, а не зимний день? Потому вероятно, что полного дня от раннего утра до полной ночи мне удавалось быть свидетелем более всего во время вакации, — когда притом и у самого по временам не находилось дела: и читать нечего, и письменной работы никакой себе не задал. Другие каникулярные периоды, Святки и Светлая неделя, вносили пертурбацию в обычный порядок моей новой семьи. Алексей Иванович занят службою и хождением по приходу, продолжавшимся по нескольку дней в оба праздника. Каждый день, за исключением первого, непременно гости, тот или другой из многочисленной родни. Бывали гости даже в деревенском смысле, то есть приезжие из городов, располагавшиеся по нескольку дней совсем как в гостинице; таковы были двое братьев старшего зятя, служившие в уездных городах1, один — учителем уездного училища, другой — мелким канцелярским чиновником. Кроме того, застревал и но- чевывал какой-нибудь из многочисленных племянников, явившийся днем, но засидевшийся до ночи. Не по мне были эти праздничные дни! Для всех набеглых родных дома я был чужой. В Святки я еще утешал себя работою по составлению приходо- расходных книг или венчиковых ведомостей2; но за окончанием их предпочитал уходить куда-нибудь, бродил по городу, дополняя свое изучение Москвы. Первые дни и Рождества, и Святой были особенно томительны, тем более что и уходить было неприлично, и сесть за дело как-то совестно. Несмотря на всю их праздничность и обязательное веселие, тоска сжимала сердце. Привычный порядок уже расстроился, образовалась пустота, которую, однако, наполнить нечем. А при взгляде на беззаботную веселость разряженного простонародья, на порхающих извозчиков с отправителями визитов брала даже злость. Визитов некому делать и не от кого принимать, присоединиться к этим добродушным веселящимся не могу, не примут, да и не развеселит меня их забава. В доме тишина, ожидание, скоро ли батюшка воротится из прихода; затем обед и сон обоих, хозяина и хозяйки. Скучно! Скучен, но не томителен по крайней мере был обыкновенный, ленивый день. Ленивый он был и располагал к лени: пустота, дремота духовная обаятельно действовала, подзывала к себе в невозмутимую растительную жизнь. Утро. Матушка (так я называл Надежду Алексеевну), если я сходил вниз, неизменно сидела в кухне на лавке против печки; может быть, чистит
24 H. П. Гиляров-Платонов. Из пережитого картофель или рыбу, а чаще занимается беседою с каким-нибудь из разносчиков. Что он принес: ягоды, рыбу или что другое, Надежда Алексеевна либо торгуется, либо отказывается брать, тогда как разносчик настаивает. — Нет, уж возьмите. — Не нужно мне, у меня еще от прошлого осталось. — Да возьмите, я вам оставлю; возьмите почем хотите, денег не платите. Разносчики верят в легкую руку Надежды Алексеевны и как будто по наряду являлись к ней, прося неотступно что-нибудь купить. Побывавший раз разносчик делался уже неизменным посетителем. Удивительный предрассудок! Тем не менее я с ним встречался не на Зацепе только; а на Зацепе, когда, заинтересованный поверьем, обращался я за разъяснением к разносчикам, все уверяли, что если только «матушка» возьмет, то лоток его скоро будет пуст; что это верно, что это замечено. На чем основано поверье и много ли в нем действительности? Но все кухонные приготовления кончены, и Надежда Алексеевна идет в спальню на обычное место у окна, перед дубовым, древним-предревним столиком. В руке у нее платок носовой и неизбежная четырехугольная квадратная серебряная табакерка, очень грубой работы, должно быть, времен далее Екатерины, и вдобавок так плохо затворявшаяся, что положить ее в карман, не просыпав табаку, было бы мудреною задачею3. Села Надежда Алексеевна и за что-нибудь принялась, за штопанье большею частию или за чулок, как голос из гостиной: — Надежда! — Что? — Дай рюмочку. Это Алексей Иванович. Он лежит навзничь на диване, поставленном классически посредине стены. Налево от него фортепиано; прямо, между окнами, полукруглый стол в простенке; над ним высокое узкое зеркало; то и другое красного дерева, Направо кресла, пред самым диваном овальный стол. Две стены, над диваном в том числе, увешаны картинами. Над диваном большая картина, изображающая Моисея-младенца, показываемого фараону4. Мне было объяснено, что, по отзывам художников, эта картина оригинальная и замечательная. Я должен был поверить, потому что плохо разумел живопись и ценить ее искусство не способен. — Надежда! — Что-о? — Дай рюмочку. Надежда Алексеевна поднимается и с очень легким, едва слышным «ох» отправляется со связкою ключей через гостиную в залу; там, в углу, в фальшивой печи — шкаф, в котором, между прочим, стояла бутыль. Надежда Алексеевна отпирает шкаф, наливает рюмку, берет закуску, икру большею
LV. Ленивый день 25 частию с ломтиком белого хлеба, и подает супругу. Тот, не оставляя лежачего положения, выпивает. Надежда Алексеевна возвращается на свое место за свою работу. А супруг, может быть, задремлет, а может быть, и так будет лежать в молчании. Это его постоянная привычка и постоянное положение. Если не сидит за обедом или за чаем, то лежит непременно на своем диване. Приход гостей, понятно, его поднимет. Воспитало эту привычку первоначально утомление от приходских трудов, утреня, обедня и после них несколько треб на нескольких верстах расстояния; затем — болезнь ноги, когда-то простуженной и запущенной. Но с четверть часа, а то и полчаса добрых прошло. Снова голос: — Надежда! — Что тебе? — Дай рюмочку. Новое хождение в шкаф по прежнему рецепту, с новым легким вздохом. Но когда повторится то же и еще чрез полчаса, и опять чрез полчаса, Надежда Алексеевна проговорит наконец: «Да будет тебе, Алексей Иванович!» — и получает добродушный смех в ответ, со словами: «Дай рюмочку! Ха, ха, ха!» Так проходит до обеда. Соскучилось Алексею Ивановичу просить «рюмочку», и он обращается с вопросом «который час» и «не пора ли обедать», причем рюмочка подносится ему по положению. После обеда Алексей Иванович засыпает настоящим образом вплоть до чая. После чая отправляется на диван, лежит, если не позвали на требу, и иногда тоже требует рюмочки, раз и другой, теперь, значит, уже перед ужином, за которым следует сон не на диване, а на постеле в спальне. Старикам клад, когда кто-нибудь придет к ним из посторонних или даже из своих. Приходит Павел Троицкий с трубкою на длинном чубуке, шутит со «старейшиною» и передает ей новости монастырского двора. Спускаюсь я. В гостиной слышат мой приход. — Ну, что, брат, Никитич Петрович (так звал меня Алексей Иванович шутя). Он кличет меня и обращается с вопросам о политическом происшествии каком-нибудь, о котором слышал, или о событии в духовенстве. — Говорят — передвижка архиереев. Не слыхать ли чего о таком-то? Называет архиерея. Я отвечаю, как умею. Завязал бы разговор, да не знаешь, с чего и как. Обращаешься к его воспоминаниям, стараешься вызвать его на рассказ о прошлом. Иногда удается, но часто получаешь очень лаконические общие ответы, показывающие, что голову трудить воспоминанием старику неохота. Становится его жалко, но не знаешь, как помочь, чем занять. А в другое время мои нервы содрогаются, я чувствую боль; это бывает, когда упомянешь о лице или происшествии, о которых,
26 H. П. Гиляров-Платонов. Из пережитого знаю непременно, последует отзыв, сто раз мною слышанный, и в стереотипно неизменных выражениях. «Тайнники митрополита...»5 — скажет он медленно, с расстановкой, когда упомянешь имя одного из двух протоиереев, известных тогда в Москве и пользовавшихся благоволением Филарета6. Или, при упоминании об Иване Грозном, непременно ждешь и непременно услышишь столь же важно, почти таинственно произнесенный отзыв: «Он был... пьяный человек». Я раз было с ним даже поспорил. Что это вовсе не характеристическая черта Иоанна и не понимаю-де, откуда вы это взяли, требую и приношу Карамзина историю7, чтобы его убедить. Но ни к чему это не повело, несмотря на все доверие старика ко мне, и я со страхом ожидаю, как бы при серьезном разговоре с кем-нибудь не было произнесено имени Иоанна Грозного. Произнесено, и я уже трепетал и с болью нервов вынуждался слышать в сотый, в тысячный раз повторение тех же слов, с той же интонацией, с тем же выражением лица. О, человек, какою, однако, ты бываешь машиною! Забавляешься лакомством, стоящим на комоде в спальне, опустошаешь тарелку или поднос, ешь до оскомины. Совестно станет. Подсаживаешься к «матушке». Неизменная просьба в неизменных выражениях. — Скажи мне что-нибудь. Почти столько же раздражало меня и это стереотипное требование, как и неизменные изречения Алексея Ивановича. Но с Надеждой Алексеевной ладить было легче; ее скорее можно было завести на рассказ вопросами о прошлом ли, о современном ли, — последнее по части хозяйства или же о знакомых и родных. Алексей Иванович прислушивался из гостиной к ее рассказам или к моим, когда я находил что-нибудь сказать, способное заинтересовать, по моему мнению. Ее рассказы иногда поправлял или дополнял лаконическими изречениями, посылаемыми все-таки из гостиной. — Нет, это было уж после смерти Николая Федоровича. — Да нет, полно, что ты толкуешь! — возражает Надежда Алексеевна, доказывает верность своей хронологии и продолжает рассказ. Бывало, что мои рассказы в спальне заинтересовывают старика, и он хотя слышал почти все, просит повторить ему в гостиной и спрашивает дополнительных подробностей. То приходит кухарка Авдотья Евтевна с отчетом о покупках, с рыночными новостями, с донесениями и предположениями об удое коров, об индюшечьих цыплятах и о том, не сходить ли к огороднику за спаржей. Такого рода зелень доставлялась большею частию даром. Огородник — арендатор земель частию причта, то есть церковных, частию собственной земли Алексея Ивановича, который владел ею на оригинальном праве. Предместник его, священник, точнее — наследники его передали Алексею Ивановичу,
LV. Ленивый день 27 что при земле огородной церковной есть земля-де обеленная, принадлежавшая священнику на частном праве8, не угодно ли ее купить. Алексей Иванович заплатил, кажется, тридцать рублей и сделался собственником без всякого документа, на слове, которого, впрочем, никто не оспаривал; арендаторы нанимали, договаривались и платили, признавая в священнике собственника и отличая эту землю от церковной. «Да где же эта земля и сколько ее?» — добивался я и у Алексея Ивановича и у Надежды Алексеевны; но тщетно. Ни тот, ни другая не могли мне определить ни того, ни другого. Любопытно, что сталось теперь с этою таинственною собственностью, без плана и документов, без определенного местоположения. Перешла ли она к преемникам Алексея Ивановича и оформлено ли право, или же присоединилась по молчаливому соглашению к церковным ли землям, к ямским ли? Из разговоров Надежды Алексеевны я почерпнул много и, вспоминая теперь, дивлюсь ее замечательной наблюдательности. Вышла она замуж молодой девицей и к своей «маменьке» в деревню ездила всего раз после замужества (в 12 году); но с такими подробностями она передавала все мелочи дворянского хозяйства и разные происшествия помещичьего быта, свидетельницею которых была в девочках, что впору было бы человеку, в зрелых летах серьезно изучавшему деревню. Я кое-что знал по книгам, но Надежда Алексеевна, как будто была старостой, посвятила меня во все тайны оброка и барщины и во все снабжения помещичьего хозяйства, все выгоды, которые дворянам давались и которыми они не умели пользоваться. С большим сочувствием передавала она о каком-то мелкопоместном старике-соседе, тихоньком, услужливом, которого едва отличали от мебели, когда он являлся к столбовым соседям; но который не в очень продолжительное время составил себе значительное состояние, стал крупным помещиком, не переставая быть по-прежнему низкопоклонным, и вывел детей своих в люди удачнее богачей соседей. Он не упускал аукционов и высматривал имения. Свое маленькое заложил и купил с торгов другое с переводом долга. Доходов не проживал, а в каждом купленном устраивал хозяйство. Где мужики обнищали, там восстановлял их хозяйство и по поправке накладывал на них высокий оброк; отпускал охотно на волю за большие деньги и, приобретая имение за имением, сделался помещиком под тысячу душ, притом округлив одно из поместий выгодным променом с соседом. Преподавала мне Надежда Алексеевна о пчеловодстве, опять с пояснением, что лишь бы не тратился помещик на карточную игру, на безумные пиры да на охоту, то стоит каждому обернуться, и потекут доходы. Какая- то из их соседок выручала до семидесяти тысяч рублей (ассигнационных) со пчел. Надежда Алексеевна не упускала прибавить, что много при этом
28 H. П. Гиляров-Платонов. Из пережитого значат удача и уменье выбрать человека для ухода. При счастье каждый улей может прибавить в год два, три улья новых, не считая меда и воска. Но бывает, от небрежения и губят. На комоде лежат орехи. Припоминает Надежда Алексеевна об ореховых кустарниках, росших на дворе ее благодетельницы, замечательных крупным зерном и тонкою кожею. Очень просто, от чего это, поясняла она: земля на задворке жирная, и кусты защищены от ветра. Но взять эти орехи — не поверишь, что они от обыкновенных лесных. Повествовала она, как у них выливали грибные помои постоянно на одно место, на луговину, и как через несколько лет луговина сделалась необыкновенно грибною, хотя сорт грибов был и не тот, от которых сливали помои; не лесные, но и не шампиньоны, тем не менее съедобные. С живым интересом слушал я эти рассказы. Между прочим, тогда же запала мне мысль, которую нахожу основательною до сих пор. Помещичье хозяйство щеголяло оранжереями и теплицами. Что они дали стране и чем послужили прогрессу? Какому-нибудь любителю, может быть, и удалось выгнать новый вид орхидей или пестролистных роз9. Но кроме новости в декоративном садоводстве какой от того толк? Какие услуги в культуре полезных растений оставлены10 в преемство вольнонаемному хозяйству? Улучшались семена выпискою из-за границы. Здравый смысл говорит, что прежде чем акклиматизировать растения чужой почвы, нужно бы улучшать местные, искони свойственные климату. Лесные орехи, брусника, клюква, рябина — вот произведения туземные. Опыт улучшения орехов, правда случайного, был же, по словам Надежды Алексеевны; следовательно, можно достигнуть того же искусством. Брусника, клюква, рябина терпки; но яблоки лесные тоже горьки и кислы. Культура нашла возможным облагородить яблоки: отчего пересадкою, прививкою и вообще известными науке способами не облагородить и клюкву с рябиной?11 Успехтем возможнее, что во Владимирской губернии растет рябина, так называемая Невежинская, о которой говорят, и притом люди с агрономическим образованием, что ее можно подавать как десерт и лакомиться ею без сахара12. Наконец, грибов почему не разводить искусственно? Разводят; но шампиньоны, оттого что они употребляются в иностранной кухне; а лесное произрастение, употребляемое всем народом, потребление которого простирается на миллионы рублей, — на его искусственную культуру не подумали приложить рук. Между тем отыскание практических приемов к разведению съедобных грибов, помимо увеличения производительности вообще, обогатило бы хозяина. Сравнительно, грибы у нас очень дорогой продукт. Сама Надежда Алексеевна в тех пределах, которые были для нее доступны, вела разумно хозяйство. Между прочим, она, не обращаясь ни
LVI. Житейская философия 29 к чьему пособию, выстроила два дома, первоначально у Симеона Столпника13, потом на Зацепе. Она знала цену каждому дереву, сама покупывала их на базаре, когда была молода. С плотниками разговаривала, обнаруживая сведения, хоть бы и десятнику впору; и она любила толковать о постройках. Собеседником ее, кроме меня, которому, впрочем, приходилось только поучаться и слушать, бывал плотник Андрей, строивший некогда Надежде Алексеевне дом, а теперь прихаживавший обыкновенно пред началом рабочего времени, во-первых, наведаться, нет ли работки, а во-вторых, получить ночлег и стол, которые по старой памяти отводились ему даром до приискания где-нибудь дела. Алексей Иванович добродушно смеялся при строительных разговорах своей жены, из которых ни слова не понимал, и, обращаясь к Андрею, с улыбкой спрашивал: — Ну, ты что почесъ? Этот вопрос показывал, что Алексей Иванович запомнил твердо одну фразу плотника, о которой сообщил мне, как о замечательной особенности говора: «Я почесть всю ночесь вечерося не спал». Особенность действительно замечательна прибавлением ся в ночесъ и вечеросъ. Но плотник и слово «почесть» произносил как «почесь» и получил отсюда кличку от Алексея Ивановича. LVI ЖИТЕЙСКАЯ ФИЛОСОФИЯ В гнездах, где я воспитывался, не только под Девичьим, но и в провинциальной Коломне, следили за течением общественной мысли и жизни: газеты и журналы читались по мере выхода, пусть и не все немедленно. Во всяком случае, мы не «отставали от времени», употреблю это опошленное выражение; общественный пульс бился, сознание общественное отражалось; мы были его участниками. Зацепа ничего не получала, за исключением обязательных «Губернских» и «Полицейских ведомостей»1, и не искала получать. Все родство Богдановых также погружено было исключительно в практический быт. Для меня было новостью жить в таком мире. Внешним образом я знал, что есть семейства, где ничего не читают, о литературе не хотели знать, для которых наука представляется только школою, неизбежною для получения аттестата. При встречах, мимолетных знакомствах я прилаживался, к этому строю, но также мимоходом. А теперь мне пришлось жить в нем и узнать его в полноте, в системе, в гармонии.
30 H. П. Τ иляров-Платонов. Из пережитого Философия, которую исповедывал этот круг, впрочем не формулируя своих положений, сокращалась в два слова: место и доход. Духовенство, чиновники, лекаря — вот из кого состоял круг. «Место получил», «места ищет», «доход» большой или скудный — вот единственный существенный интерес, единственная точка зрения на мир, с которою близко или далеко связана вся жизнь. Я узнал здесь, что существуют места на службе «благородные» и «неблагородные». Последних неблагородными прямо не называли, но и название благородными к ним неприменимо. Благородное есть то место государственной службы, где брать взятки не введено, то есть невозможно; где чиновник живет одним жалованьем или и посторонним доходом, но честным. Контролер, составляющий для контролирующих отчеты, получает доход честный, так же и полицейский врач, хотя жалованья он получает менее кучера. Но «благодарность», получаемая чиновником, не марает его, в казенной ли палате, в комиссариате ли. При казенном жалованье получать жалованье от откупщика тоже непостыдно, законно даже и справедливо. Но «бездоходная» должность при достаточном жалованье, во всяком случае, есть самое высшее, и о таком положении, как в Опекунском совете, где «доходов» нет, да еще есть пятилетия2, можно только мечтать, как о недосягаемом счастии, удостоиться которого можно разве при сильной протекции. Я познакомился с системой деления московских приходов, опять с точки зрения доходности. Богатые, бедные и средние; средним приходом назывался дающий священнику три тысячи рублей (по тогдашнему ассигнационному счету). Бывают приходы чистые и серые, купеческие, дворянские и смешанные. Серые опоясывают Москву, и они все многолюдные, начиная с Василия Неокесарийского3 и до Казанской у Калужских ворот4. Без труда они дают доход большой и принадлежат к самым богатым. Но им почти не уступают и некоторые центральные, и притом совсем малочисленные, с пятью, шестью или даже двумя домами всего. Зато там есть церковные дома, с дохода которых часть, обыкновенно половина, идет причту. У самого причта на церковной земле собственные дома, иногда и лавки, также доходные, равняющиеся доходностью иному целому приходу. «Чистые» приходы, купеческие и дворянские, имеют каждый свою характеристику. Как Опекунский совет для чиновника, так дворянский приход, в особенности многолюдный, считается счастием для священника5. Здесь священнику не предстоит унижаться, отца духовного почитают, и он может быть уверен, что даже со смертию его ни жену его, ни детей не забудут. Здесь притом уроки, здесь случай, то есть люди, чрез которых можно устроить сыновей или зятьев на службу. Не то в купеческих приходах. В них
LVI. Житейская философия 31 поп — батрак, поденщик, стоящий на задельной плате; богатый прихожанин что-нибудь сделает для тебя, но с видом, говорящим или даже прямо со словами: «А ты чувствуй и понимай!» — «Да ты посмотри, что я тебе дал!» — сказал один прихожанин, приняв священника со святыней как почетного гостя, то есть в шелковом халате; в этом кругу понятия о приличии обратные: обыкновенно в сибирке или сюртуке6, а для гостя надевает халат. «Да ты посмотри, что я тебе дал!» Он награждал прежде рублевкою, а теперь расщедрился пятеркою. Пользуйся купцом, пока он у тебя в приходе, но на сохранение сердечных отношений и вообще на сердечные отношения не надейся, хотя бы ты был отцом духовным. Коммерческий взгляд купцом переносится и на отношения к духовному отцу. Церкви в дворянских приходах редко бывают украшены богато, но духовенство по мере сил награждается; в купеческих церковь блестит, колокол гудит чуть не тысячепудовой: но не заключайте отсюда, чтобы о причте приложена была равномерная заботливость, разве из тщеславия будет что оказано. Не перечисляю других подробностей, тем более что с падением крепостного права, вероятно, они изменились, но характеристика проходила до мелочей, какая именно статья, сколько дает в каждом приходе. «Здесь икона», — скажут об одном приходе7; молебнов много служат, ее и по домам возят. «Вы говорите, маленький приход? Он небольшой, а дома-то все дворянские; в каждом служат всенощные на дому, да в шести молебны по первым числам каждого месяца8, да перед отъездом в деревню и при приезде, да уроки домах в трех: вот и считайте; маленький-то он, маленький!» И предо мной проходили живые экземпляры, часто с отпечатком на себе прихода, в котором кто состоит. Впоследствии я дополнил эти наблюдения и убедился, что вопреки пословице бывает не таков приход, каков поп, а наоборот: в одном священник загрубевает, засыпает, в другом выглаживается и просветляется. Алексей Иванович, танцор и весельчак смолоду, пописывавший проповедки и почитывавший в зрелом возрасте, опустился и стал разнообразить день воззванием: «Надежда, дай рюмочку» — оттого, что попал в серый приход. «Слова не с кем сказать!» — говорил он мне несколько раз и потом сам начал тосковать, что получил пристрастие к рюмке. Он начал лечиться у какого-то знахаря. Лечение оказалось удачным; Алексей Иванович отказался от рюмочки совсем. Он посвежел, пободрел, стал полнеть, но продержался, кажется, не более года с чем-то. Отправился куда-то с утра, долго не возвращался и наконец приехал под вечер. «Майский день! День майский!» — было его первым словом, когда он переступил порог, и один звук его голоса сказал Надежде Алексеевне, что супруг разрешил9: двоюродный племянник, тоже священник, увлек его на прогулку под Симонов10 и уговорил выпить для компании.
32 Η. П. Гиляров-Платонов. Из пережитого Лечат от пьянства, от запоя и вылечивают некоторых. Что это, психологическое действие или физиологическое; решимость ли тут главный деятель, с воображением, настроенным «я-де лечусь»; или есть медикаменты действительно, которые выбивают вкус к вину и позыв на него? Меня занимает выражение, слышанное не от одного из пристрастных к вину и повторяемое тем, и другим, и третьим буквально: «червяк завозился». Отсюда и метафорическое: «заморить червячка», употребляемое, правда, не о питье только, а и о пище11. Но пристрастные к выпивке уверяли меня, что они чувствуют именно как бы червячка, который точит, сосет и успокаивается лишь по принятии алкоголя. Теперь, когда, с легкой руки Пастера, везде находят микробов и бактерий12 и ими объясняют едва не все болезни, приходит мысль: червяк пьяниц не есть ли действительный червяк, лишь микроскопический, такой же паразит, как глист круглый или плоский, и также командующий несчастным, который его в себе носит? Невероятного нет, тем более что для многих явлений пьянства, запоя в особенности, удовлетворительного объяснения не имеется. Не странное ли явление эта периодичность болезни и эта неспособность сдержать себя с наступлением ее срока, несмотря на все свое желание?13 Старший брат Алексея Ивановича, басмэнекий протоиерей Василий Иванович, представлялся в моих глазах тем, чем был бы Алексей Иванович, если бы не попал в тину серого прихода и если бы готовое обеспечение не избавляло его от забот о средствах. Но братья походили один на другого. Такого же маленького роста, Василий Иванович и в разговорах соблюдал ту же важность, и даже еще более таинственную, нежели брат. Когда они вдвоем беседовали о чем-нибудь, со стороны можно было подумать, по поговорке, что они решают «судьбу Европы», хотя бы разговор шел о погоде или о том, много ли было духовенства в последнем крестном ходу. Педантическая аккуратность была также качеством Василия Ивановича, и опять в еще более усиленной степени. Мнительность была крайняя, до того тревожная, что, назначенный благочинным, он нашел невозможным исправлять эту должность, а чрез несколько лет попросил митрополита об увольнении. Опасения неисправностей в благочинии, страх, соблюдена ли самим во всем точность, повергали его почти в болезнь, не давали спать ночей. Василий Иванович принадлежал к именитому духовенству тогдашней Москвы. Кроме обычных отличий он украшен был бриллиантовым крестом, «кабинетским», то есть пожалованным вне обычного представления через Синод. Удостоенных такого отличия было в Москве тогда только двое14, и Василий Иванович обязан этим ходатайству императрицы Марии Фео- доровны, которой он был лично известен и которая оказывала ему особенное благоволение. По словам Алексея Ивановича, она называла брата его
LVI. Житейская философия 33 «мой священник» и раз остановила из-за него целый крестный ход, увидав «своего священника» в ряду других и выразив желание отрекомендовать его Августейшему сыну, императору Александру Павловичу, который тут же находился. Василий Иванович был прежде законоучителем Екатерининского института, едва ли не первым по его основании15: вот что дало ему известность и снискало монаршее благоволение. Епархиальное начальство, в свою очередь, на небывалое дотоле место законоучителя в небывалое еще учебное заведение озаботилось представить лучшую из педагогических сил, которыми располагало: Василий Иванович в Славяно-греко-латинской академии был учителем риторики16, следовательно, в тогдашней академической иерархии первым лицом в учительском персонале после префекта. Выслужив свой срок в институте, он получил место в Басманском приходе17, первом тогда в Москве, — разумеется, по доходам, потому что с этой единственной точки зрения и судилось о приходе. Мне любопытен был этот обломок «старого образования», один из лучших его представителей. Помимо классического латинского, который был свой для академиков, Василий Иванович знаком был с новейшими, а немецким владел в совершенстве. Надежда Алексеевна, недолюбливавшая деверя, подсмеивалась, что как муж ее болтать по-французски, так и деверь по-немецки выучились, шляясь в молодости по Кузнецкому Мосту, откуда до их родительского дома у Евпла на Мясницкой было недалеко18. Но Василий Иванович точно так же ничего уже не читал теперь и ничем не интересовался общественным; житейская философия овладела совершенно и им. Пять сыновей и пять дочерей; их нужно пристроить, и притом достойно отца, — вот о чем забота. Отсюда и экономия, которую Надежда Алексеевна принимала за скаредничество. В первый год житья на Зацепе я не удостоивался ни малейшего внимания, ни даже слова от важного протоиерея. Но чем дальше подвигался по служебной лестнице, тем более сходила спесь, не по уважению, впрочем, к моим достоинствам: а я переходил в вероятного «жениха»; невест же на руках еще три! Обратная характеристика «каков приход, таков поп» на Василье Ивановиче отразилась, может быть, выпуклее, нежели на ком-нибудь, и первый мне указал на это брат Александр. — «А ты не видишь, что он, тершись около дам, сам сделался дамою?» И действительно, его важность напоминала несколько архиерейскую, которая с своей стороны напоминает дамскую. Это не гордость, а опасение неприличного, с привычкою быть предметом ухаживания. Сочетание природной важности с нежною деликатностью, нажитою постоянным обращением с дамами, и представляло комический элемент, дававший Павлу Успенскому передразнивать своего протопопа. При Пак. №3561
34 Η. П. Г иляров-Платонов. Из пережитого священнослужении эта комическая черта особенно выдавалась: Василий Иванович не только читал, но и возгласы произносил разговорным тоном, притом с оттенком предупредительной нежности. «Несколько лет служил для девиц и заговорил по-ихнему», — прибавлял брат, в пояснение передразнив басманского протопопа не менее искусно, чем Павел Успенский, сын басманской просвирни. Главный контингент родных и знакомых Зацепы состоял, впрочем, из светских: вдова брата-лекаря, помещица из купчих; зять, муж сестры, Петр Иванович, бывший квартальный, типическое лицо, заслуживающее особой для себя главы19; многочисленные племянники и племянницы, не говоря о зятьях. В числе племянников (зять невестки-помещицы) был лекарь, трагическая судьба которого заслуживает нескольких слов20. Несколько лет тянул он лямку сверхштатного лекаря при полицейской части21, в надежде когда- нибудь добраться и до штатного; а быть «штатным» — манна небесная. Покойный Иноземцев22 раззнакомливался с теми из слушателей, которые брали должность при полиции. Вступая в полицию, врач уже подписывал себе приговор как помощнику страждущих и как человеку науки. Но житейская философия рассуждала не так, и десятки молодых врачей терлись в сверхштатных, мечтая пробраться в штатные, и притом лучшей части. Части, как и приходы, не одинаково хлебны: где больше актов, там доходнее. Проходят годы, один, и другой, и третий: от кого, через кого продвинется Алексей Моисеевич и где вакансия? Вакансия наконец опросталась, и Алексей Моисеевич23 получил место, разумеется по рекомендации. Рекомендовавшим был Высотский, знаменитый тогда в Москве врач24, а к Вы- сотскому прошел Алексей Моисеевич чрез посредство Алексея Ивановича, дочь которого лечилась у Высотского: за посредничество между больной и знаменитым доктором и ухватился Алексей Моисеевич; оно его и вывезло. Получена была в ведение одна из лучших частей, Сретенская25. А лучшею частью считалась она потому, что в ней дома терпимости, оброчная статья каждый26. Блаженствовать бы; цель достигнута; наживайся и дослуживайся до срока, когда, купив имение или дом на благоприобретенные, можно доживать остальные годы спокойно и без практики, и без должности. Но подвернулось происшествие, все ниспровергшее. Алексей Моисеевич был тот врач, которого засудили и отставили от должности, вместе с чинами полиции, за избиение студентов в публичном доме. Это было в 1856 или, вернее, в 1855 году. Студенты разбушевались в непотребном доме, и их поколотили27. Но то был самый разгар почтения к студенту и ненависти и презрения к полиции, которыми прониклось общество в начале царствования. Поднялось дело. Как! бить нагайками и кого? Студента, «молодое
LVI. Житейская философия 35 поколение»28, надежду общества! И кто же, полиция! Полицию повыгнали со службы и Алексея Моисеевича, как ее потворщика: зачем он не нашел на студентских спинах знака побоев или признал их более легкими, нежели было на деле. Каждый полицейский врач, понятно, поступил бы так же и не мог иначе поступить потому именно, что он полицейский. Его бы также выгнали из службы на другой день, когда бы он вздумал свидетельством своим и подводить свое начальство под неприятность. Следовательно, врач был только несчастен, что попал на такой случай, или не предусмотрителен, что не догадался за себя послать сверхштатного на составление акта: пуля бы миновала. Алексей Моисеевич не вынес горя и бесчестия; вскоре же после своего отрешения, кажется менее нежели через год, умер. Эта студенческая победа над полицией при пособии вознегодовавшего общества была в своем роде знаменательна, тем более что послужила эпохой, с которой студенчество начало зазнаваться более и более, приведя себя, однако, затем и к Дрезденскому, и Охотнорядскому избиениям29. Помимо участия к попавшемуся Алексею Моисеевичу, я и тогда смотрел скептически на пыл либерального негодования по поводу происшествия в непотребном доме. Меня удивляло и досадовало, что общество оскорбилось нагайками, погулявшими по студенческим спинам, а не огорчилось буянством студентов и не устыдилось за них, что ареною героизма своего они выбрали публичный дом. Меня, напротив, возмущала более всего эта черта студенческого поведения, и невысоко себя зарекомендовало в глазах моих общество, благословлявшее молодежь на подвиги, во всех отношениях грязные. «Какой прецедент!» — думал я про себя и говорил вслух, кому приходилось. Самоуправная дерзость полиции наказана; пусть это послужит ей уроком. А буяны-то и развратники, несомненно вызвавшие эту дерзость и навлекшие сами на себя побои, оставляются как бы и ни при чем? Их считают только жертвой. Да чего тут! Их подвиг считается благородным и высоким, они герои. Чем же питали дух свой житейские философы, в круг которых я вступил? Картами. Я не говорю этим, конечно, ничего нового и не указываю ничего особенного, потому что вся Россия такова; но я поражался сначала, что есть люди образованные, которые свободное от занятий время охотно, даже с одушевлением убивают на карты и, принимая гостей, не находят для них опять лучшего препровождения времени, как за карточным столом. Садились за карты и у Алексея Ивановича гости в дни собраний, в именины например, и другие. Играли и светские, и духовные в коммерческие игры и в азартные; тогда находились и разговоры у самых молчаливых, относившиеся, конечно, к картам же. С печальным удивлением смотрел я на одного
36 H. П. Гиляров-Платонов. Из пережитого из племянников, носившего синий воротник30, что и он, наравне с другими, с удовольствием и охотою присаживается к зеленому столу. Tu quoque!*31 Я ожидал другого от него: я полагал, что в разговоре, если ни с кем-нибудь, то со мной, проговорит он о последней книжке журнала, где шли тогда занимавшие большинство статьи Искандера32, или о публичных лекциях, производивших шум в Москве33. Ничего не бывало: «пас» и «семь в червях», вот что. Молодой человек тем не менее кончил курс кандидатом34, но утонул затем в какой-то канцелярии, обратившись в самого обыкновеннейшего чиновника. Музыка, театр, выезд в собрания (Купеческий и Немецкий клуб) на вечера33. Это было, но не как потребность, а как внешняя принадлежность, требуемая приличием. Мазурка на фортепиано или романс, вошедший в моду, с аккомпанементом, пожалуй, баса, учителя из народного училища, приехавшего на побывку, и тенора, чиновника из Опекунского совета, с высшим образованием человека. О выездах в собрания не говорю, потому что в них не участвовал, а в театр был приглашен, думаю, спустя месяц по поступлении на Зацепу. Приехал старший зять, лекарь из провинциального города36, и взял ложу; место оставалось, и я был приглашен на немецкую оперу. Давался «Карл Смелый»37. Театр не произвел на меня особенного впечатления своим видом; и без того слишком живо я представлял его по рассказам сестры38; музыка тронула, но впечатление разделить было не с кем. Казалось, сидевшие со мной более довольны были тем, что они отсиживают визит, дающий возможность сказать: «Мы были в театре», нежели восхищались голосами или трогались содержанием либретто и музыки. И мой ученик, бывший с нами же, восторгался по обыкновению внешностью певцов, театра, или «каково он пропел!». После того я уже по собственному почину бывал несколько раз в театре на пьесах русских, но не пристрастился к нему, хотя сцена имела тогда Мо- чалова, Щепкина, Живокини, Садовского. Всех их видел в лучших ролях, и Мочалова притом в лучшие его моменты, то есть в моменты истинного вдохновения, что с ним не всегда случалось. Я оценивал игру и наслаждался; но меня не тянуло повторить наслаждение, как, знаю, тянет других. Не берусь объяснить внутреннюю причину, но отчасти, может быть, виноват недостаток зрения и слуха; зрение настолько слабо, что, в задних рядах сидя, ничего не разбираю без бинокля, а с биноклем, особенно в передних рядах, начинаю видеть гримировку. Притом общее впечатление сцены при бинокле пропадает. Слух также слаб, и я многого не разбираю. Балет и опе- * И ты тоже! (лат.).
LVII. Дядюшка Петр Иванович 37 pa поэтому зрению и слуху моему более доступны. Но ни одним из видов сценического искусства театр меня все-таки не увлек. При всех оказываемых мне ласках я чувствовал себя все-таки чужим на Зацепе и, должно быть, смотрел угрюмо. Заключаю из того, что меня употребляли как пугало. Без того не проходило, чтобы в доме не гостил кто-нибудь из малюток, детей Марьи Алексеевны, старшей дочери Алексея Ивановича. А мне было 18, 19 лет; юноша был благообразный. Но когда двухлетний мальчик слишком раскапризничает, так, что с ним «сладу нет», призывался я, как ultima ratio*39. Прихожу, и мне достаточно посмотреть, только посмотреть: ребенок усмиряется немедленно и вполне. И вообще дети такого возраста меня боялись, не подходили ко мне, не заигрывали, не ласкались. Напротив, ощущали неловкость, и, если случалось, я останавливал на них пристальный взор, прятались за старших, убегали или же разражались плачем. Не знаю, как думали обо мне те из знакомых и родных, куда, случалось, провожал я Алексея Ивановича по его приглашению. В рюмочках я не участвовал, в разговорах также; я не в состоянии бывал наладить себя на обсуждение темы. Молча разглядывал я стены, брал книгу, если оказывалась таковая по случаю, и, забывая всякое приличие, тут же начинал читать про себя. Или удовлетворял свою любознательность расспросами: об обстоятельствах службы, о порядках, о старых временах. Это случалось, особенно когда оставался с глазу на глаз с собеседником и молчание становилось полным неприличием. LVII ДЯДЮШКА ПЕТР ИВАНОВИЧ Я называю его дядюшкой, потому что он доводился дядей моему ученику; родная сестра Алексея Ивановича, Авдотья Ивановна1, была за Петром Ивановичем. Они были бездетны и проживали около Сухаревой башни на квартире. Квартиры меняли, но местности нет. Раз Петр Иванович купил даже дом, но на углу Уланского переулка и Садовой; с Сухаревой башней не расстался2. Он не мог расстаться. Его препровождение времени было в погребе или лавке Богданова у Сухаревой башни. Это был его клуб и его обсервационный пункт. Другого места и другого дела у него не было. * крайняя мера (лат.).
38 H. П. Гиляров-Платонов. Из пережитого Он был отставной квартальный, как я сказал. Сын ли он был даточного солдата3, доводился ли он как даточному солдату, не помню. Но, говоря о происхождении Петра Ивановича, Надежда Алексеевна4 упоминала о даточном, поясняя: «Чего же ждать после того?» Сам Петр Иванович не без гордости упоминал, что ему приходится двоюродным братом Михаил Петрович Погодин; Погодин впоследствии, когда я с ним познакомился, подтвердил это родство. Сам Михаил Петрович, как известно, происходил от крепостных3; следовательно, неудивительна близость Петра Ивановича к даточному солдату. — Почему же Петр Иванович не служит? Человек в силе, хотя и с проседью. — Его отрешили от службы, и уже не в первый раз. Наказывали его переводом из хорошего квартала в худший; наконец выгнали. — За что? — любопытствовал я у «матушки». — Жесток был очень; до смерти засекал. А тут было с крепостным человеком; не понял он, что ли, приказания, кто его знает. Вот его по жалобе помещика и отрешили от службы. Меня заинтересовал квартальный, хладнокровно засекавший до смерти. Кроме того, Надежда Алексеевна рассказывала чудеса о его сыскных способностях. По положению своему в доме Богдановых, я не смел его расспрашивать. Да и сам он, когда приезжал к Алексею Ивановичу6, более молчал, ограничиваясь лаконическими изречениями и напоминая мне тем Собакевича7, на которого, как мне казалось, походил он и наружностью. Он был высокого роста и плотный, что называется — «ражий» мужчина. Когда разгорячался в разговоре и черные глаза его начинали сверкать под нахмуренными бровями, он был страшен, и я догадывался, что его8 в былые времена должны были трепетать попадавшие к нему под руку. Только после, спустя несколько лет, когда общественное положение мое изменилось, я с ним познакомился уже непосредственно, бывал у него в гостях и в один- то из таких визитов решился выспросить о его прошлом, которое по рассказам было так замечательно. Несмотря на неприветливую наружность, впрочем не отталкивавшую, он был добродушен, сострадателен, не отказывая в помощи нуждающимся из крох, оставленных ему квартальным цареваньем. Был большой хлебосол; умел и любил хорошо поесть и покормить. Между прочим, он был человек строгого долга, — долга, как он его понимал. Бездействие и неспособность современной полиции возмущали его, и он не мог говорить об ней без негодования. — Разве это полиция! — восклицал он. — Какая это полиция? Офицер должен быть на своем посту. А где вы теперь увидите надзирателя?9 Ищите
LVII. Дядюшка Петр Иванович 39 его в конторе, а не то, где хотите. А пойдите к Сухаревой в воскресенье, где он? Тут-то его и нет. Зло берет. Пойду и вижу: жулики шныряют. Эх, говорю, кабы у меня, не было бы вас тут. Смеются; они меня знают. У меня как? Когда я был в Городской части10, — праздник, высокоторжественный день, в Успенском соборе служба архиерейская. И знаю я, что там проворят. Всех знаю, кто таскает и как таскают, передний заднему, тот далее, а тот и вон из собора. И хватятся, да не отыщешь, часов там или табакерки. Эту сволочь протуришь. А главным у них, знаю, Бриллиянтов, чиновник; он командует, показывает знаки, кому и как. Стоит он, как будто настоящий, в мундире еще. Я подхожу: пожалуйте, говорю, здесь вам не место. Он было ртачиться; а я ему: «Уйдите добром; не то худо, выведу, и вы знаете, за что». — Ну, что же? — Пошел, разумеется. Мошенники! Знали, что потачки не жди от меня, и знали, что я всех знаю. Ну, и был порядок. Да разве и здесь на рынке было ли бы жулья хотя одна душа, если бы порядок? — обратился он снова к Сухаревой башне. Ясно, что у него на душе наболело ежедневное созерцание беспорядков, которые, по его мнению, ничего не стоило истребить. — А говорят, вы много излавливали преступников, — спросил я. — Да, — отвечал он довольно равнодушно. — Надежда Алексеевна рассказывала, что вы отличились и награждены были за это особенно. — Как же! Вот. Петр Иванович полез в конторку и достал лист — как бы его назвать? — похвальным, что ли, удостоверявший, что квартальный поручик Андреев в течение одного такого-то месяца изловил и представил до двух сот беглых и беспаспортных. Не помню, кем из начальственных лиц подписан был этот лист. — Да это что? — с искренним или притворным небрежением сказал Петр Иванович. — Это пустое! Это еще когда я был поручиком, в начале службы. Я был тогда в Новинской части12. — Двести человек, да в один еще месяц, это не пустое, помилуйте, возразил я. — Недаром же вам лист выдали. — Да так, пустое. Вот я вам скажу, бывали вы в Живорыбном ряду13 и видели, как торговец черпаком берет рыбу и подает вам? Вот все равно и это. Я сильно заинтересовался. От Надежды Алексеевны слышал я, что Петр Иванович отличался необыкновенными поимками преступников. — Ведь беглые прячутся, — продолжал я, — живут, Бог знает где. Как же...
40 H. П. Гиляров-Платонов. Из пережитого — Эх, да ведь то-то и есть, что это глупый народ; оттого и попадает, что прячется. Знаешь, где он пребывает, и берешь. Этих двух сот человек где я набрал? Больше на берегу. Я выразил удивление. — Да так. Сказывал я вам, что я был тогда в Новинской части. По берегу-то Москвы-реки лес лежит сплавной, привезен. Вот они между поленьями-то и бревнами там и укрываются; ночью особенно. Никто там не видит. Оно и точно: кто туда ночью пойдет? А сторожу что? Ничего у него не трогают. Да если бы он и увидал что, так молчи, а то не сносишь головы. Ну, а я знаю; и пойду, бывало, обходом шарить между бревнами- то и тесом и наберу: готовь только веревки. Вот это пустое; все это можно вывести. А теперь, посмотрите вы, подумайте; и обхода-то настоящего не делают. К Петру Ивановичу снова подступала желчь. Я поспешил отвести его мысли от современных квартальных. — Мне сказывала Надежда Алексеевна, что вы по виду узнавали преступников... — Как же не узнать? Ведь вот я вам говорил, что когда хожу по рынку, то вижу, — не в то время, конечно, когда он уже лезет в карман; а я14 вижу, что это за человек. Становится уж очень досадно, когда и городовой, смотришь, тут же торчит. И говоришь ему: что же ты, ворона, зеваешь? Разве не видишь, кто это? — Что же, берет тогда городовой или прогоняет? — Ждите! Ничего: ворона, как и есть, дурак, и больше ничего. Разве таких нужно держать в полиции? И у Петра Ивановича снова сверкнули глаза. Если бы попался ему в ту минуту городовой ротозей, он бы его, мне казалось, в клочья изорвал. — Так вы и узнавали? (Я все ладил к прошедшему.) — Да. Когда я служил в Городской части, мое место было против Лобного, у Глаголя13. Офицер должен быть на своем посту, — повторил он опять внушительно. — Может полицеймейстер, обер-полицеймейстер проехать; я тут налицо всегда, всегда можно найти; а то теперь ищите надзирателя; да и не найдете... Я перебиваю его, предвидя, что он снова разразится в негодованиях. — Конечно, конечно, — поддакиваю. — Это значит, с которой стороны у Лобного, к Никольской ближе? — Ну, да, у Глаголя, я вам говорю. Сидишь, купцы обступят. А знаете ли, тут, внизу, так народ и снует вперед и взад, мимо Василия Блаженного. Ну, для шутки, увидишь кого и скажешь: «А знаете ли, господа, кто прошел? Вот, видите, в картузе?»
LVII. Дядюшка Петр Иванович 41 — Видим. Кто же его знает? — Это беглый дворовый человек. — Ну! — Хотите на дюжину?16 — Извольте. По рукам. — Я сейчас: «Городовой!» И Петр Иванович восклицает это зычным полицейским голосом. — «Городовой, взять его!» — Берет, — продолжает Петр Иванович, опуская голос, — берет, приводит. — Ты что за человек? (Петр Иванович заговорил опять полицейским голосом.) — Мещанин. — Откуда? — Из Весьегонска17. — Паспорт где? — В Рогожской18, в обозе. — Врешь! (и у Петра Ивановича глаза засверкали). Ты беглый дворовый человек. — Виноват. — Вяжи ему руки. — А мы, — с улыбкой самодовольствия тихо докончил Петр Иванович, — идем к Бубнову выпивать пари19. — Почему же, однако, вы узнавали? — Да видно это. — Как же это видно? И видно, что дворовый человек? — Непременно. Надежда Алексеевна действительно сказывала мне, что Петр Иванович не только узнавал преступников, но определял род преступления, и мне в высшей степени интересно было теперь анализировать основания, по которым отгадывал Петр Иванович профессию наблюдаемых субъектов. Но усилия мои были тщетны. — Почему же вы узнаете? — Да так, по лицу видно, — сказал Петр Иванович мягко и с некоторою даже нежностью. На лице написано: знаете, совесть у каждого есть, и видишь. Меня такое объяснение, разумеется, не могло удовлетворить. Разговор происходил, когда я состоял уже20 на службе в Академии; у Петра Ивановича я был теперь на правах почетного гостя. Он жил тогда в одной из Мещанских21, в уютной светленькой квартире, в верхнем этаже деревянного нового дома. Неоклеенные стены обдавали сосновым запахом.
42 H. П. Гиляров-Платонов. Из пережитого — А вот что, Н(икита) П(етрович), — обратился ко мне дядюшка. — Закусим-ка. Не угодно ли, икру могу рекомендовать, балык тоже, смотри- ка; не найдете такого. Угодно вам полынной или померанцевой? Как гастроном, Петр Иванович знал толк в провизии. Лучше его действительно никто не купит; зернистая икра оказалась превосходною. — Однако как же это? Вы говорите: совесть говорит... — Да вы сперва закусите, а я вам потом расскажу, как я двух воров поймал и золотые часы за них получил и триста рублей в подарок. Слышали вы об этом? — Да, да, слышал. Как же это было? — Пожалуйста, закусите. Я повиновался. — Это было в самый сочельник, накануне Рождества, мороз большой, — начал Петр Иванович. — Я служил тогда в Новинской части (она тогда еще была)22. А правило мое: быть на посту. На лежанке лежать или в конторе торчать, на то писарь есть... Я чувствовал, что начнется филиппика. — Итак, — перебил я его, — вы изловили двух воров? — Ну да; ну да. Я об этом вам и рассказываю. А надо вам знать, накануне мы получили секретное предписание, что одного помещика обокрали на триста тысяч рублей двое дворовых людей и скрылись. Ну, понятно, не станут они там ждать, — пробормотал как бы в скобках, понизив голос, Петр Иванович. — Приказано, стало быть, следить. Сижу я, на другой это день, в сочельник, на углу, на Смоленском рынке23, у лавок. У меня, знаете, правило было всегда: на углу, на перекрестке; видите, я вам сказывал, что когда служил я в Городской части, то против Лобного места... Я боялся, что повторит мораль: «Офицер должен быть на своем посту». — Но прошло мимо. — И здесь тоже на перекрестке, — продолжал Петр Иванович. — А напротив трактир; я как раз против него; мороз, я вам сказывал, сильный. Вижу вдруг: подъезжают к трактиру сани тройкой, двое сидят, кушаками подписаны. Думаю, они! — Да почему ж они? — перерываю я. — Как же! Сани открытые, тройка, кушаками подписаны... Мне осталось покориться такому объяснению. — Сани остановились. Один побежал в трактир. Они; это верно, думаю. — Почему же? — Да как же! Остановились, и один побежал в трактир... Я сказал городовому присмотреть за санями, а сам в трактир следом. А тот стоит у буфе-
LVII. Дядюшка Петр Иванович 43 та, пил водку, рассчитывается. Ну, конечно, и другой придет, в этот ли или другой трактир; холодно, нельзя не погреться, путь дальний. — «Ты, — я спрашиваю, — кто такой?» — Не помню, что он мне сказал. — «Не отпирайся, братец, — говорю ему, — товарищ твой сознался; ты оттуда-то и едешь с воровским добром». — Повинился. А пока я был в трактире, тот по лошадям и удрал. Понял, видел, что я пошел в трактир. Но городовой-то не дремал, я ему поручил; под Новинским и того остановили, не успел далеко уехать. Городовой-то был смышленый, проворный; знаете, теперешний бы городовой... — Так оказались они самые? — перебил я. — Конечно, те самые, не много успели и спустить. Вот за это я и получил золотые часы; барин прислал триста рублей, тот, что обокрали, и от начальства благодарность. Я вижу, что насчет физиономики24 ничего не добьюсь; повернул разговор в другую сторону. Пришлось, однако, по этому поводу выпить полынной или померанцевой рюмку, закусить и похвалить балык. А кстати подали рябчика, очень вкусного. — Вы в каких же частях служили? — Да в разных: вот в Городской больше, а потом в Арбатской25, — задумчиво отвечал бывший квартальный. — В Городской-то, я думаю, вам было хорошо; там большие доходы, говорят. — Ну, конечно, всякий уважает. Сколько лавок, сколько подворий! Ну, а если кто как, так мы его научим. — То есть как же это? — Да вот как. Было Гусятниковское подворье26. Народу перебывает там пропасть, товару тьма; ну, и контрабанды тоже. За всем ведь и не усмотрит содержатель. Да это ничего, а вот ни копейки от него не сходило. Вот мы и нагрянули на него с ревизией да с обыском. Само собой: поищешь, так всегда найдешь там просроченный паспорт, тот совсем без вида, а то и контрабанда; она ли, нет ли, да подозрительно. Ну, и написали на него! Писарь пишет, а мы говорим: «Иван Григорьич (дядюшка назвал подлинное имя, которое я забыл), знай праздники! А ты пиши, пиши», — говорим писарю. Тот пишет, а мы: «Иван Григорьевич, знай праздники, почитай угодников». — Дорого ему обошлось! — прибавил затем Петр Иванович после минутной задумчивости. — Зато потом шелковый стал. Ну, да мы обывателей не обижали, — наставительно прибавил дядя. — Все в удовольствие сделаем, а уж краж иль чего такого, это избави Бог. Вот теперь, слышали вы, обокрали магазин?
44 H. П. Гиляров-Платонов. Из пережитого Петр Иванович напомнил о случае, который недавно описан был в газетах. — Так как же это можно? Значит, и обхода не делалось! Да после того весь город перекрадут. Петр Иванович готов был расходиться. — Но ведь и в ваше время было не без того, — заметил я. — Было; зато мы и накрывали. Вам сказывали, как меня целые две улицы воры тащили? -Да. — Так видите, дело было так. Я иду обходом, вижу: окно в доме отворено. Стой! Как! Значит, воры? А тут, внизу уже караулят товарищи; это — принимать вещи, которые будут им кидать. Свистнули, что ли, знак ли какой подали: все бежать. Я вдогонку; схватил двоих, а они меня; повалили. Да ведь со мной сладить трудно. Они вырываются от меня, я от них, да так целые два переулка по Зарядью проволокли. — Кто же кого отпустил? — Я не выпустил, и будочники явились. Воры знали, что я рта не разеваю; шалостей не очень было. Да зато и тяжело было служить... У!.. — прибавил дядя, качнув головой. — Чем же тяжело? — Ответственность! Александр Сергеевич Шульгин был добрый генерал27, но уж у него смотри. Да и накладно в Городской части, начетисто. — Куда же вы платили? На что тратили? — Да вот на что: провизия тут отличная, вина, да и чего хочешь. Бывало, прочитает генерал в газетах или услышит: свежую зернистую икру привезли к такому-то. Сейчас наряд к Бубнову; заказать сколько там дюжин шампанского, пять, десять, бургонского там еще или какого, устриц: завтрак чтоб был богатый; полицеймейстера еще пригласить такого-то да такого-то еще частного28; ну, и я тут, как местный надзиратель. Да бывало, рублей по сту так с брата и сойдет. Раскошеливайся... Ну, да с меня-то не брали, — меланхолически заключал, понизив голос, Петр Иванович после нескольких минут молчания. — Или вот к цыганкам. Приказ: вин там, десерту, чего-чего! Кто исполняет? Я. Пойдешь по погребам, заберешь. Поедем, кутеж идет, дым коромыслом. А ведь чего это стоит? Раз этак сосчитали на шесть сот рублей со всех-то сошло... Ну, да с меня-то, положим, не брали, — опять, понизив голос, заключил Петр Иванович после небольшой паузы. — А в Арбатской части, вероятно, было хуже? — Там есть нечего было; что в Арбатской, что в Пречистенской. Там господа одни29; всем угоди, а то и с места вышвырнут. Одними людьми одолеют.
LVII. Дядюшка Петр Иванович 45 — Какими людьми? — Как же! Присылают человека: высечь. Другой присылает девку: высечь. Должен исполнить, а не всегда угодишь; на тебя же пожалуются. Раз я своих пять рублей затратил, поблагодарил, кто надоумил вора найти. Я упрашиваю рассказать, как это было. — Да так. На Тверском бульваре, не по этой стороне, где обер-поли- цеймейстер, а по той, что к Садовой, есть дом; принадлежал он господину, вы его не могли знать, времени давно — надворному советнику Дмитрию Павловичу Голохвастову30. В то время как дядя рассказывал это, Д. П. Голохвастов был попечителем Московского университета31 и уже не надворным советником. Но я не стал возражать и кивнул головою в удостоверение, что я действительно не имею понятия о Д. П. Голохвастове. — Требует он меня к себе. Являюсь. — «У меня, — говорит, — покража; вы должны найти». — «Воров отыскивать есть наша обязанность; но позвольте, говорю, узнать, при каких обстоятельствах, где совершилась кража и что украдено». — «Украдено из комода, вещей тысяч на семьдесят». — «Позвольте посмотреть». — Ведет меня, показывает комод. А знаете ли, — прибавил Петр Иванович конфиденциальным тоном и с расстановкою: ни-ка-кой вор ни-ко-гда чисто своего дела не сделает. Вот я смотрю. Должны быть следы; ну, где- нибудь, какие-нибудь. Никаких, ни царапины, чисто. Я и говорю: «Имеете вы, Дмитрий Павлович, на кого подозрение?» — «Ни на кого!» — «Не подозреваете ли кого из людей?» — «Я в своих людях уверен; ни один не тронет господского добра!» — А ведь ясное дело, — продолжал Петр Иванович, — что если украдено, то вор был домашний. — «Так вы не находите ничего нужным мне больше осмотреть?» — «Ничего; а вы должны найти, иначе ответите». — Обидно мне стало, а делать нечего, ушел. Видите, вот какая Арбатская часть; гроша доходов нет, а тут Святым Духом находи воров. Не найдешь — поедет к генералу. Что ему? Ему слово сказать, и с места слетишь. А он с ним в клубе, и везде, в обществе, там и здесь, свои люди. — Так и не нашли? — тревожно спросил я, беспокоясь, уже не за этот ли случай его отставили. — Нет, нашел, — успокоительно проговорил Петр Иванович. — Но ведь я вам и говорил, что самому стоило пять рублей. — За поимку? — Да. Пошел я оттуда печальный. Думаю, что же делать? Потребует генерал, никаких отговорок не примет. А мне родить, что ли? Откуда
46 Η. П. Гиляров-Платонов. Из пережитого возьму пропажу? Иду эдак, а у просвирни живет гадалка, видит меня в окно и кличет: зайди, Петр Иванович! Зайду, думаю, и то; что она скажет? — «Что так запечалился?» — говорит. — Я рассказываю. — «А вот что, — советует она, — выпей-ка сперва для бодрости; а я там скажу тебе, как поступить». — Подумал я: генерал потребует. Ну, что же! Скажу: для пользы службы выпил рюмку, ваше превосходительство. Выпили. Гадалка мне и говорит: «По-твоему, люди украли?» — «Разумеется, — говорю, — свои люди». — «Ну, так вот что: иди ты назад и потребуй, чтобы тебе показали людей непременно. Вот и все. Посмотришь их и узнаешь. Хуже тебе не будет от этого». — И то, думаю: хуже не будет, все равно поедет жаловаться. Прихожу. Докладывают. Говорю: «Воля ваша, Дмитрий Павлович, а позвольте мне осмотреть ваших людей». — У! Вспылил, закричал, наговорил дерзостей, что и люди-то у него лучше меня. Я на своем стою: «Вы желаете, чтоб я отыскал пропажу; позвольте осмотреть людей». — Согласился наконец, отвел залу. Собрали людей. — «Все?» — я спрашиваю. — Отвечают: «Все». — А много их было, с полсотни. Я затворил дверь. Петр Иванович продолжал затем речь с особенною торжественностью, медленно: — Вот, оглянул я их сперва мельком. Потом сказал: «Становитесь в ряд». Расставил, как солдат. Стали. Тогда я подошел к первому и стал ему смотреть в глаза. Смотрю эдак с минуту, с полторы, может быть и меньше, не говоря ни слова; понюхаю табачку. Ничего! Подхожу ко второму. Также молча смотрю в глаза, столько же времени. — Ничего! Подхожу дальше к третьему, потом к четвертому; все также молчу и смотрю, и все по стольку же времени. Подхожу к пятому, смотрю. Вижу, как будто в лице что-то есть. Но я вида не показал; простоял перед ним столько же, сколько перед другими, и так обошел всех... — Да вы бы выкушали32, — прерывает себя дядя, как французский романист, на самом интересном месте. Наливает рюмку. — Нет, благодарю, кушайте вы. — Нет, кушайте, — настаивает хозяин33. Я понимаю, что после долгого рассказа ему самому нужно перевести дух и промочить горло; прихлебываю.
LVII. Дядюшка Петр Иванович 47 — Рябчик — чудо! — говорит Петр Иванович, выпив рюмку и закусывая. — Таким образом, говорю, я обошел всех и ни в ком, кроме пятого, ничего не заметил. Начинаю сызнова. Опять подхожу к первому, опять ко второму, опять к третьему. Дошел до пятого: румянец на скулах показался. Опять я не подал вида; опять прошел всех, опять стою пред каждым по стольку же. Иду в третий раз. — Ну, да это вору пытка просто! — воскликнул я, не удержавшись. — Конечно; да зато верно; вот увидите. Прохожу в третий раз. Опять также молча, опять пред каждым по стольку же, и опять, кроме пятого, ни у кого ничего; а у него на висках пот. Я прошел всех по-прежнему и потом подошел к нему: «Ты, любезный, — говорю, — останься; а вы все уходите», — обратился к остальным. — «Ну, признавайся, ты обокрал своего господина. Куда дел вещи?» — «Нет». — «Чего нет! Признавайся. Все равно, далеко спрятать ты не успел, дом обыщем, покража найдется, и тебе очень, очень худо будет. А если сам34 укажешь, где положил, я даю слово попросить твоего господина, чтоб не так строго тебя наказал». — Повалился в ноги: «Виноват!» — «Где же?» — «Под застрехой на чердаке». — Тогда я отворяю дверь и говорю: «Дмитрий Павлович, пожалуйте; вот ваш вор, а вещи он вам укажет под застрехой на чердаке. Я же прошу вас, накажите его не так строго; я ему это обещал. Прощать его, конечно, нельзя: он мало того, что украл, да еще обманул доверенность своего господина; но за признание и раскаяние можно снизойти в наказании». — Чем же кончилось? — спрашиваю я. — Как чем? Вещи нашлись. — Нет, а поблагодарил ли вас Дмитрий Павлович? — Хоть бы плюнул, хоть бы слово сказал. Я говорю вам, что сам заплатил пять рублей. Это я гадалке пятирублевую: «На, тебе, — говорю, — за совет, за то, что надоумила». — Да чего! Знаете ли? Не послушал и моей просьбы: вору никакой пощады, ни малейшей жалости! Ведь это что? Я толкую себе так: он больше всего обозлился, что предо мной осрамился, после того, как хвастался людьми. Вот они, господа! Вот вам и Арбатская часть, о которой вы изволите35 спрашивать. Более я не стал выведывать. Последний способ, примененный к пропаже у Голохвастова, сам по себе ясен. Но «на лице написано», «совесть говорит» — такие ответы показывают, что почтенный Петр Иванович сам не мог отдать себе отчета, не мог сознательно разложить черты, по которым распознавал беглого, и притом каторжника и дворового, или вора и убийцу. Может быть, поддалась бы анализу и эта поимка двух «на тройке подписанных». Вероятно, так было в его голове: какие-де люди могут и куда
48 H. П. Гиляров-Платонов. Из пережитого ехать на тройке в открытых санях, накануне праздника, в сочельник? Они подпоясаны, следовательно, не проезжают лошадей, а едут вдаль36; это доказывается и тем, что заехали в трактир. И так далее. Объяснение, которым ограничивался Петр Иванович: «на тройке, в открытых санях, кушаками подпасаны», — было частою тех признаков, по которым он судил и которых не в силах был формулировать. Во всяком случае, Петр Иванович Андреев был замечательным полицейским, и полицейскому ведомству следовало бы искать и воспитывать таких ищеек, которые бы по аттестату, написанному на лице, могли узнавать преступника и отгадывать вид преступления. Года четыре назад мне пришлось говорить с одним жандармским офицером. Я передал ему известное мне о дядюшке Петре Ивановиче и спрашивал: есть ли теперь такие? Тот ответил утвердительно и даже прибавил, что сам по одному наружному виду узнал преступника, покушавшегося на взрыв железной дороги, и, руководимый первоначально этим чутьем, выследил и арестовал его. Может быть, Петры Ивановичи не умирают действительно, хотя мы их и не видим. LVIII ИГРА СУДЬБЫ1 Счастие ли мое такое, что на железной дороге попадались существа, резко отмеченные бытом, характером, судьбой? Или вечное духовное одиночество, а отсюда некоторое отдаление от окружающего давали мне подмечать особенности, ускользавшие от внимания самих деятелей мирка, в котором я вращался? Тот же Петр Иванович, отставной квартальный, вечный гость богдановского погреба, отличный знаток провизии, знавший в ней вкус и умевший, где и как покупать лучшее, что он для других? Прошел, как и все, ничем не отличенный: мало ли отставных чиновников, и квартальных в частности? Один как другой. Меня поразил дар физиономистики2, которым наделен был Петр Иванович, и я его эксплуатировал, выпытывал, заставлял рассказать происшествия с интересовавшей меня стороны. А не одному мне было известно и о похвальном листе, ему пожалованном, и о часах, подаренных за поимку воров. Но для большинства знавших важно было то, что вот человеку выпала удача, а не то, чем удача была достигнута. А может быть, и сотни еще, мимо которых прошел и я не глядя, каждый прожил особенную в чем-нибудь внутреннюю ль, внешнюю ли историю, хотя пошлая наружность и не отличает их от пошлого окружающего.
LVIII. Игра судьбы 49 Петр Иванович был квартальный. Кроме событий, свидетельствовавших о его сыскном чутье, в рассказах своих мне он отчасти обнажил свою душу, невольно, не думая ее показывать; обнаружил нравственный кодекс, внушавший ему беречь обывателя от воров и вместе учить того же обывателя почтению к праздникам; возмущаться, что начальство вынуждает к складчине на дорогие обеды и тем же разом находит в порядке вещей, что этот самый обед ему, квартальному, обходился на чужой счет. Какое, подумаешь, противоречие! А меньшее ли противоречие в катехизисе офицера-героя, прогремевшего на весь свет подвигами бесстрашия в битве иль самоотвержения в осадном сиденье, а в наступившее зами- ренье обирающего народ по системе Сквозника-Дмухановского3, или того хуже — во время самой войны обкрадывающего солдат, полуголодных, больных, раненых? -Всему свету известно, до чего обыкновенна такая непоследовательность, по-видимому невероятная. Разберите же душу такого офицера!.. Душа квартального! Расскажу о случае, который не со мною был, но который также обнажил душу другого квартального, и притом с другой стороны. Чем живет квартальный? — Доходами, разумеется... Нет, а чем живет его душа? У Петра Ивановича по отношению к преступникам было чувство охотника; оно есть источник наслаждения борьбою, бескорыстного, идеального. Не у всех квартальных оно есть; но кроме прозаического услаждения утробы и кармана, шевелится же у них и для души нечто в утешение. Было освящение церкви. Студент с приятелем, тоже из синих воротников, отправился и вошел в олтарь, чтобы не тесниться с народом, который в такие дни едва вмещается в храме4. Квартальный подходит к молодым людям и вежливо, мягким тоном просит удалиться: присутствие их будет мешать священнодействующим. Студенты вышли. Вот и все. Кажется, ничего более. Наступает вечер. Те же студенты сидят в квартире одного их них; а квартира отделена лишь тонкой перегородкой от помещения, занимаемого писарем квартала. Слышат они: входит квартальный, и по голосу его заметно, что за угощением не постоял храмоздатель. Квартальный басил, подражая протодиакону: — «Вое-на-чаль-ни-ком, градо-на-чаль-ни-ком...»5. — А нам, Петя, многолетие возглашали нынче!.. — говорит квартальный и продолжает басить: «Вое-на-чаль-ни-ком, градо-на-чаль-ни- ком...». — Там в олтаре студенты стояли. Я им сказал: «Пошли вон!» (Квартальный произнес это слово повелительным резким тоном). Вышли... «Вое- на-чаль-ни-ком. Градо-на-чаль-ни-ком...».
50 Η. П. Гиляров-Платонов. Из пережитого Итак, вот процесс, пережитый душою квартального во время церемонии. «Захочу и выгоню; и пойдут; ученые люди повинуются». Страж благочиния услаждается властью, которою он облечен. А затем еще полнее услаждается торжественною почестью: ему, ему в числе других здравствовал протодиакон, возглашая многолетие «градоначальником». Да не он ли один, из присутствовавших сверх частного пристава, и был «градоначальником» на церемонии? Этим замечанием о недостаточности границ между обыкновенным и чрезвычайным начинаю рассказ об особенной судьбе старшей дочери Алексея Ивановича. Судьба ее была особенная, но в самой особенности не была ли обыкновенной)? С пеленок, как читатели уже знают, Марья Алексеевна взята была благодетельницею Надежды Алексеевны, ее крестной матерью. Надежда Федоровна не надышала на свою восприемную внучку. Не на положении куклы, которою утешаются, которую любят, но которую держат между девичьей и спальней, лишь несколько отличая от Палашек и Матрешек, — Машенька сосредоточила на себе всю любовь, заботливость, почти обожание «барышни», уже заканчивавшей век. Для Машеньки исключительно и живет «бабушка»; ей готовит состояние, копит остатки от доходов, немалых при пятистах или более душах. Машенька не отличена от родных племянниц и даже предпочтена им. И должно отдать справедливость питомице: она была вполне достойна той, почти страстной нежности, которую питала к ней «бабушка». И наружность, и душевные качества ее были равно прекрасны. Правильные, чрезвычайно миловидные черты лица, мягкий голос и столь же мягкие манеры, и к этому душа столь же мягкая, деликатная, покорная. Я зазнал ее во второй поре молодости и в возрасте, приближавшемся к старости: ни раза я не заметил никогда ни резкого движения, ни резкого голоса, тем менее резкого поступка; и мне ясно, почему ее боготворила бабушка, видела в ней порошинку, заслуживающую, чтоб ее холить и беречь, бояться, чтобы самое легкое дуновение ее не коснулось. Следуя за веком, не захотела бабушка лишить боготворимую внучку и умственного воспитания; нужно, чтоб ее крошки, будущей наследницы, не погнушался самый знатный жених, чтоб каждый за честь почел, если его удостоят вниманием. Надежда Федоровна обратилась в Екатерининский институт с просьбою доставить лучшую воспитательную силу, какою располагало заведение; за вознаграждением она не постоит. Отпущена ли была какая из классных дам, или уже после гувернантка Марьи Алексеевны поступила в классные дамы института, если не в инспектрисы, этого до меня не дошло; но достоверно, что она была классной ли дамой, инспектрисой
LVIII. Игра судьбы 51 ли, и это указывает меру заботливости, какую прилагала «бабушка» к своей приемной внучке. Фамилия воспитательницы удержана моею памятью, но я не назову ее. С умом и образованием, сколько понимаю теперь, она соединяла характер, немногим уступающий характеру известной Булах. Она не думала помрачать рассудка своей питомицы, подобно Булах6; напротив, приложила старание передать ей свои знания и умственное развитие; но у нее был брат, и она не упустила сердцу питомицы расставить паутины, чтоб лакомый кусок, бывший у нее на руках, не ушел от нее замужеством. Четырнадцати, пятнадцати лет была Машенька, ее вывозили уже по соседям, и многие за нею увивались. Воспитательница нашла полезным представить Надежде Федоровне и своего брата-офицера. Как вела она интригу, неизвестно, да и знать не нужно: умная женщина сумела представить брата в привлекательном свете; он сам не упустил стараний понравиться, и бабушка уже решалась благословить внучку; но, уважая родительские права, не преминула сообщить и Надежде Алексеевне с Алексеем Ивановичем о представляющейся партии. Родители оказались менее легковерными: навели справки. Сведения оказались не в пользу намеченного жениха: он славился как клубный игрок и притом не безупречного поведения. После такого открытия, понятно, Надежда Федоровна отложила свое намерение, может быть и с сожалением: искусительница продолжала жить при ней и не думала отступаться от своего плана, хотя видимо и покорилась. Подробности мне неизвестны, но из некоторых обстоятельств заключаю, что она поощряла переписку между своею питомицею и братом и, кажется, решила устроить побег или похищение: нужно бЬіло только дождаться «лет», то есть когда исполнится Марье Алексеевне шестнадцать. Но неожиданное обстоятельство опрокинуло замысел. Неждавшие и негадавшие зацепские родители в один осенний день увидели подъехавший к их воротам дормез шестерней, со всеми признаками дальнего барского путешествия: баулами, дорожными сундуками и кучею людей на козлах, на запятках, на передних выносных. — «Что значит? Маменька приехала!» Нет, не маменька приехала; «маменька» скончалась и зарыта, а привезли Машеньку с ее воспитательницею, с ее гардеробом и со всею челядью, которая ходила за нею при покойной «барышне». Надежда Федоровна скончалась внезапно, «наскоро», от холеры7, и наследники попросили питомицу покойной отправиться к родителям. Конечно, без намерения насмеяться, но в тоне, который для родителей звучал злейшей иронией, письмо, вместе с извещением о кончине Надежды Федоровны, предлагало Машеньке оставить при себе прислугу, которая за ней ходила, и — даже лошадей.
52 H. П. Гиляров-Платонов. Из пережитого Но Машенька была объявлена наследницей? Да, и завещание было написано, подписано и засвидетельствовано. Да хранилось-то завещание в комоде самой бабушки, и не шестнадцатилетней девочке, неопытной и притом бесконечно робкой и покорной, заявлять было о своих правах нагрянувшим наследникам. А воспитательница предпочла сыграть роль, которая представлялась выгоднейшею: при известном несогласии родителей, желанный брак, даже посредством похищения, обращался в бесполезную затею. Один из наследников (их оказалось много за отсутствием ближайших кровных, перемерших притом без потомства) приезжал чрез несколько времени на Зацепу «для объяснений». Не отрицал существования завещания, но выражал сомнение в его подлинности: рука покойницы не похожа. Свидетель (чуть ли не священник), по его словам, тоже отрекается от подписи. Не согласится ли Алексей Иванович на сделку? Алексей Иванович выпрямился, насколько позволял ему его малый рост, и с тою медленностью, которая свойственна была его речи в важных случаях, произнес: «Своею дочерью я не торгую и оскорблять память благодетельницы нашей себе не позволю. Не хотите вы признать завещания, — воля ваша. Я дела начинать не стану, успокойтесь; а подаяния от вас не приму». С небольшими сравнительно деньгами, выданными впопыхах при отправке в Москву, во всяком случае, значительно превосходившими дорожные издержки, так и осталась на руках у родителей боготворимая Машенька. Часы, которые всего за несколько недель до смерти подарила бабушка своей питомице, и те остались было у княгини, одной из наследниц. Княгиня до сиятельного титула воспитывалась вместе с Машенькой, была с ней на «ты», считалась ее другом, бывши почти ровесницею. Перебирая вещи, княгиня, однако, вспомнила, кому были подарены часы, и возвратила. И лошади с экипажем, и люди отпущены; поблагодарили и Анну Павловну за проводы. Настала для Марьи Алексеевны новая жизнь, не бедственная правда, Алексей Иванович с Надеждою Алексеевной, по своему положенью, были даже богаты; но что значила жизнь в доме московского священника, с одною, много двумя прислугами, сравнительно с барскими хоромами и целым полчищем дворни? Марья Алексеевна не умела, да! — не умела ни обуться, ни одеться, ни причесать голову, и туалет ее, в котором помогали ей теперь сестры, в первое время извлекал у нее ежедневно слезы, — не об утекшем богатстве, а об неуменье исполнять столь простые вещи. При первой попытке она гребнем только выдирала себе с болью волосы; застегнуться оказалось мудреною наукой. Наконец, она не умела... ходить! По полу она ходила, и притом только по ровному; на неровных половицах спотыкалась, а на дворе и на улице даже падала. Сохранился трагикомический рассказ о τοινί, как родители, прилагавшие все усилие, на-
LVIII. Игра судьбы 53 сколько было в их средствах, внушить Машеньке забвение об ее сиротстве, купили ей самую дорогую шляпку, с виноградом (стеклянным, разумеется), как требовала последняя мода. Отправилась Машенька в церковь обновить изящный убор; счетом до церкви ровно двадцать шагов. Но и тех она не прошла, упала; шляпка свалилась, и от винограда осталось битое стекло. Года три или четыре прожила Марья Алексеевна в доме родителей, приучившись потом сама ходить за собою. Родители оказывали ей все внимание, сестры с братом всю любовь. Сватались женихи, один за другим, по памяти деревенской; хотя богатство ушло, но наружные и внутренние достоинства оставались не менее привлекательными. Находились и в Москве желавшие ее руки; партии представлялись настолько выгодные, что никакая другая поповна не могла бы и помыслить о подобных. Но Марья Алексеевна упорно отказывала и видным помещикам, и не менее видным инженерам. Почему? Потому ли, что наружность их не привлекала сердца? Ее редкая скромность не выдавала тайны; но можно из последующего догадываться, что первая любовь, в которой ее воспитали, глубоко пустила корни. Может быть, она надеялась на возврат его; может быть, поклявшись некогда в вечной любви (первая любовь всегда бывает вечною), решилась сдержать слово, несмотря на его измену. В приходе Алексея Ивановича жил один домашний учитель, бывший студент Медико-хирургической академии, не кончивший курса и добывавший безбедный хлеб уроками по купеческим домам. К Алексею Ивановичу он был вхож, тем более что и батюшкины дети отчасти не миновали его уроков. В один зимний мясоест к Николаю Тимофеевичу (имя учителя) приехал на побывку лекарь из Свеаборга8, некогда товарищ по Академии, не имевший ни души знакомых в Москве. Женитьба была одною из целей его поездки и его надеждою. Увидел приезжий гость Марью Алексеевну в церкви. — «Посватай». — «Высоко, брат, берешь. Посмотри на себя, кто ты и что ты, что в тебе и на тебе, и что у тебя; и живешь-то ты, Бог знает где. Сватались такой-то и такой-то, остались с носом. NN неотступно ухаживал, больше года, партия завидная; и тому отказано». Гость, однако, настаивал, и хозяин, скрепя сердце, согласился: прежде всего попросить батюшку с семейством на чай. Это было за обыкновение, и всею семьею, с тремя дочерьми и малолетком сыном, отправились Алексей Иванович и супруга. Когда возвратились домой, много было смеха в семье на неуклюжую наружность приезжего лекаря, на его мундир с черной портупеей, на угловатые манеры и односложные ответы с повторениями и запинаньями: «да, да, да!», «вот, вот...» и т. п. На другой же день утром явился к Алексею Ивановичу Николай Тимофеевич просить позволения привести с собой гостя, намекнув при этом
54 Η. П. Гиляров-Платонов. Из пережитого и о его желании просить руки Марьи Алексеевны. Подивился про себя Алексей Иванович, но просил пожаловать к обеду. Младшие дочери во время обеда едва удерживались от смеха, и матушка сама кусала губы, морщась по адресу надсаживавшихся от усилия удержать смех. Обед кончился, и приезжий гость немедленно же в сепаратной аудиенции у родителей стал просить руки старшей дочери. «Это от нее зависит», — отвечали родители. Одна из младших дочерей тут подвернулась, и ее отправили «наверх», к Машеньке, сообщить предложение. С хохотом отправилась посланница и, едва переводя дух от смеха, сообщила: «А знаете, Машенька, что выдумал этот? Ведь он к Вам сватается. Не верите? Право...». И хохот снова прервал ее слова. — Чему же ты смеешься? — ответила старшая сестра кротко по своему обыкновению, но серьезно и почти строго. — Смешного тут ничего нет; я согласна за него выйти. Вестница окаменела. Поражены были и родители. Гостям сказали, что ответ на предложение они получат, может быть, завтра. — Машенька! Что ты делаешь? Неужели это правда? Ты соглашаешься? Не говорим об его наружности; сама ты вчера на нее смеялась. Но подумай, чем вы будете жить при ничтожном жалованье корабельного врача? И притом ехать в такую даль, за тысячу с лишком верст от нас, разлучиться со всеми родными... Машенька плакала, отвечала, что ей расстаться с домом будет очень тяжело, но что она решилась. Наружность ничего не значит; бедность она перенесет. Говорят же, он добрый человек; потому она надеется его полюбить и будет счастлива. Сколько доводов, предостережений, слез ни истощали родители и сестры, Машенька была непреклонна: согласна, иду за него. Повиновались родители; передали ответ. А срок отпуска свеаборгскому врачу наступал. Чрез несколько дней, накануне Масленицы, он был обвенчан и из церкви прямо перешел на житье с новобрачной в дом тестя. А еще чрез несколько дней глухой тарантас повез молодых супругов в Свеаборг. Марья Алексеевна этого не помнила: ее положили в повозку без чувств, почти бездыханную. Что такое? Ни я, ни из кровных родных никто не решался потом никогда допрашивать об этом душевном перевороте, об этой нежданной и невероятной решимости. А сама Марья Алексеевна, при своей врожденной скромности, тем менее находила нужным пускаться в объяснение; говаривала только, что не скоро привыкла к мужу; что в отсутствие его, при частых отлучках, требовавшихся службою, она в одних слезах проводила время, не давая мужу, однако, даже догадываться о своем душевном состоянии.
LVIII. Игра судьбы 55 Она была к нему внимательна, а он души в ней не чаял; для общества же офицеров она была ясным солнцем. Тоска, однако, сквозила во всех ее письмах к родным. С какою жадностью они читались! С каким вниманием приглядывались ко всему, что шло от любимейшей дочери! Когда я поступил на Зацепу, уже больше пяти лет прошло со времени замужества Марьи Алексеевны, но старики с любовью обращались к рассказам о Свеаборге, о финляндских обычаях, о финнах и шведах, о беспошлинных товарах, там получаемых, вынимали дочерние письма, некогда полученные, и заставляли любоваться необыкновенною тониною почтовой заграничной бумаги и самым начертанием писем: бумага исписывалась вдоль, а потом и поперек, по писанному, — от полноты чувств, не умещавшихся на листе. Не выдержали ни родители, ни дочь. Год с небольшим прошел, и Марью Алексеевну с мужем упросили переехать в Москву. Службы для него в Москве не предвиделось; но не может же быть, найдется место; а пока дом родителей к услугам. И они переехали; он бросил службу. Не на веселое же житье и променяли они свое изгнание. Старики были рады, ласковы, ни в чем не отказывали. Но целых четыре года прошло, прежде чем зятю отыскали место, и притом именно тесть с тещей, найдя через знакомых дорогу к медицинскому начальству. А частной практики у зятя не было: он был вообще «неискательный», и все применение врачебного искусства ограничивалось у него лечением огородников и ямщиков, притом безмездных, да и лекарствами-то иногда, на собственный счет купленными. Между тем один за другим пошли дети. При моем поселении на Зацепу назначение Дмитрия Александровича (как звали мужа Марьи Алексеевны) врачом в уездный город только что состоялось, и она с троими детьми еще проживала у родителей несколько недель, прежде чем ее проводили. Да и то дети были не все увезены. Дед с бабкой удержали одного, и затем во все время замужества Марьи Алексеевны не переводилось на Зацепе без ребят; первые попечения о новорожденных лет до трех, четырех лежали на стариках, и они находили в том утешение. «Во время замужества», сказал я, потому что через шесть лет нового местожительства Марья Алексеевна овдовела и снова переселилась к родителям, у которых и оставалась до их кончины. С кончиною мужа Марьи Алексеевны связаны два обстоятельства, о которых не могу умолчать9. Служила у нее одна пожилая девушка из Москвы не то компаньонкою, не то экономкою, вернее — и тем, и другим. «Худо!» — сказала она родным Марьи Алексеевны, приехав раз в Москву на побывку. «Власьевна, гадалка, на чаю высмотрела, что Дмитрий Александрович нынешним годом умрет. Марья Алексеевна будет жить в каком-то большом городе, словно
56 H. П. Гиляров-Платонов. Из пережитого в Москве, а дети — в большом-пребольшом доме». — «О Дмитрии-то Александровиче, — прибавила Анна Секундовна, — Власьевна не сказала Марье Алексеевне, а только мне; а об детях и об ней самой сказала. Марья Алексеевна так порадовались даже; не знают, бедная, какая беда грозит». Это я слышал от Анны Секундовны в 1847 году, зимою, а в 1848 году летом муж Марьи Алексеевны умер от холеры, она переехала в Москву, и дети ее взяты были в Воспитательный дом. Может быть, это есть случайное совпадение, во всяком случае замечательное. Не умолчу, что любопытство во мне было возбуждено, и я вскоре уговорил двух своих товарищей по Академии поехать к Власьевне, адрес которой я узнал. Мы трое, каждый порознь, предложили ей свою судьбу на разгадку. Я помнил, что предсказание дочери Алексея Ивановича было высмотрено «на чаю», и потому потребовал, чтобы употреблен был не другой, а этот способ гаданья (Власьевна предложила сначала на картах). Ворожея не отказала, но наговорила небылицы, ни на ком из нас не оправдавшиеся, и любознательные рубли, нами ей врученные, оказались потраченными даром. Другой случай. По переезде в Москву после потери мужа Марья Алексеевна удостоилась неожиданного визита. Явился к зацепским старикам старичок тоже, отрекомендовался дворецким или приказчиком той княгини- наследницы, о которой выше речь была. Он осведомлялся, где может найти Марью Алексеевну, и удивился, что она овдовела и живет тут же в Москве, притом в этом же доме. — «Мне поручено, — сообщал он, — передать Марье Алексеевне пять тысяч рублей». — Удивила такая поздняя память бывшей сверстницы — через пятнадцать лет! Во все пятнадцать лет не было никаких сношений, ни переписки, ни с нею, ни с кем из бывших знаемых в Епифани. Неожиданного вестника пригласили откушать чаю. Разговорились; старики дивились. — «Да вот что я доложу вашей милости, — сказал, между прочим, посланец, понизив голос. — „Покойнии,а~то" очень докучала ее сиятельству. Все снилась, и „обидела ты, — говорит, — Машеньку (то есть Марью-то Алексеевну), обидела". Это уж не раз, говорят, было; нам известно. А в последнее-то время особенно, девушки сказывали, покойница, царство ей небесное, тревожила княгиню, все приставала. Так вот видите, ее сиятельство-то и пожелали исполнить волю бабушки. Покойница-то ведь их любили, Марью-то Алексеевну, души в ней не чаяли. Мы помним, изволю вам доложить, — прибавил дворецкий, в утешение ли старикам, в укор ли наследникам, — одних денег-то наличных отказано было Марье Алексеевне, мы знаем, сто тысяч. Эти-то деньги, что я привез, может, и полная доля, что из Марьи Алексеевниных досталось нашей-то княгине, а может, и нет».
LIX. Дон Кихоты Просвещения 57 Пожалуй, опять не более как совпадение: совесть говорила, воплотилась в сонном видении; все это естественно. А почему неотступнее всего стала докучать совесть именно ко времени, когда обездоленная потеряла последнее, мужа-опору, — тут можно видеть случайность. — Но случайность ли? — вопроса об этом я не возьму на себя решить. LIX ДОН КИХОТЫ ПРОСВЕЩЕНИЯ1 Тем временем2 я доканчивал свой семинарский курс. Последний год его ознаменован был происшествием, доставившим немалое развлечение молодым богословам. Раз вместе с ректором, преподававшим на тот год нравственное богословие3, входит к нам пожилой мужчина в бакенбардах и вслед за молитвою садится рядом с учениками на конце4 скамьи, ближайшей к двери. Молча просидел он класс и молча вышел за ректором. Одинокий случай и не обратил бы на себя внимания, но затем он стал ежедневно повторяться, и наконец неизвестный посетитель издал голос. Не помню, по поводу какой-то нравственно-богословской формулы он встал, не то с возражением, не то с объяснением, которое произнес громким и до некоторой степени ораторским голосом, растягивая концы слов. Выслушал ректор, выслушали мы, изумленные. Говорил человек какого-то другого мира, словами для нас непривычными и в связи для нас непонятной, хотя о предмете известном, о котором сейчас шла речь. Ректор поручил одному из учеников дать ответ; сам прибавил несколько слов, уклончивых во всяком случае, потому что и ему, как видится, связь мыслей нового слушателя не была достаточно ясна. Кто ж это был? Зачем? Каким путем попал? Нашлись ученики, его знающие, которые объяснили, что это известный фабрикант Прохоров Ксе- нофонт (кажется, так) Васильевич5, владетель известного дома на Вшивой горке, лицом к Кремлю, господствующего над местностью, принадлежавшего некогда или Безбородке, или Строганову6. Дошло до нас и то, что право посещать богословские лекции испрошено было им у митрополита. Новый наш соученик обращался потом и к нам в междуклассное время с речами, именно речами, а не разговорами. «Братие», — возглашал он обыкновенно, протягивая последнюю гласную, и затем начинал трактовать — о чем? К сожалению, память мне не сохранила; да я и не дослушивал никогда: он нес такую нескладицу, что казалось, говорит на другом языке.
58 Η. П. Г иляров-Платонов. Из пережитого Это был действительно другой язык, но не в лингвистическом смысле. Вероятно, речь его и не была нескладицей, но все понятия, добытые им путем чтения и размышления, разместились в таком порядке, что мы, прошедшие школу по учебникам, где те же понятия имеліКизвестные научные определения, не доискивались смысла. Большая часть из нас, подобно мне, и не удостоивали оратора вниманием, уходили из залы при начале его речи; оставалась небольшая кучка, с единственною целью пересмеять потом, когда фраза и сочетание мыслей окажутся особенно дикими. Оратор не смущался и продолжал проповедовать, раз прибегнув даже к заискиванию. Умер один из наших товарищей. Прохоров нашел уместным оделить провожавших по стакану ли чая, по булке ли хлеба. Многих даже оскорбило такое captatio benevolentiae*7: «По-видимому, он ставит нас на одну доску с своими фабричными». Тем не менее, возвратившись с похорон, Прохоров даже не в нашей аудитории, где слушал ректорские лекции, а в зале Среднего (Философского) отделения произнес речь, после обычного приветствия «братие», начинавшуюся словами: «Брат наш Павел умер; тело его состояло из кислорода, водорода, углерода и азота, которые высвободились». По- трактовавши покойного с химической точки зрения, он перешел к нравоучению: «А где его душа?» и проч. Чудак! Да; вежливее и точнее сказать: «эксцентрик». Прохоров был по- своему образованный человек и друг народа. Если не ошибаюсь, он давал даже средства на издание назидательных книжек8. В числе произведений его фабрики были нравоучительные платки, то есть с изображениями и текстом; помнится, он их и изобрел. Словом — фабрикант-миссионер, и проникнутый этим призванием, он искал и случаев и прав учить народ. Случай ему давался сам собой в виде рабочих; он собирал их после богослужения и говорил проповеди, вероятно еще менее понятные для них, чем были понятны нам речи, к нам обращенные. Но этого ему мало было: он завидовал каждому студенту, становившемуся за аналой в стихаре, лицом к народу, а тем более священнослужителю. Так пояснил мне, лет через двадцать после того как Прохоров слушал лекции в семинарии, священник, бывший слушатель и потом сослуживец мой по Академии ; товарищу моему пришлось состоять с оригинальным фабрикантом в частых и близких сношениях. Он же передавал мне, что позволение слушать лекции Богословия испрошено было Прохоровым именно в надежде удостоиться проповеднического стихаря. Разумеется, опыт скоро разочаровал почтенного фабриканта. Сам ли он увидал, что нельзя начинать с уроков нравственного богословия без подготовительных сведений; внушил ли ему кто, что стихаря ему все-таки * снискание расположения (лат.).
LIX. Дон Кихоты Просвещения 59 не получить; или просто он заскучал, не находя в семинарских стенах благодарного поприща: чрез несколько недель, может быть даже дней, он исчез и не показывался более в семинарию. Приходилось мне в жизни потом зазнать10 не одного из таких эксцентриков, людей идеи во всяком случае, честнейших и одаренных умом, даже не дюжинных, но... несколько помешанных. Без прочного фундамента сведений ум их спешил составлять выводы, создавал целые миросозерцания, воображение уносило, и в итоге оказывалось недоразумение: ни он не понимал окружающей жизни, ни его — окружающая жизнь; и практически большею частию не умели они прилаживаться к данным условиям: шары, выкинутые центробежной) силою с вертящейся доски, потому что не сумели поместиться на надлежащем расстоянии от центра. И понятия у них свои, и логика своя; в довершение — неуклонная прямолинейность. Говоришь, возражаешь. Он, по-видимому, тебя слушает, даже поддакивает, отвечает: «Понимаю». Но вы остановились, и как бы ни длинна была ваша речь, — собеседник оканчивает вторую половину фразы, которую четверть часа тому назад вы не дали ему договорить, прервав своею речью. Был довольно близкий мне человек, два года проживший со мною в одной комнате, впоследствии не безызвестный в литературе: архимандрит Феодор, потом сложивший с себя сан и писавший под своим светским именем Бухарева11. В 1864 году, в мае месяце, мне пришлось быть в Переславле-Залесском. Там проживал Феодор на испытании или увещании12, которое положено было ему от Св. Синода, прежде чем разрешить ему снятие сана. Лет двенадцать не видались мы. А я уже успел слышать от местных мещан в самый день приезда, что вот у них «Златоуст», и затем шли нескончаемые похвалы силе его слова и назидательности, с изложением самого содержания проповедей. Порадовался я за о. Феодора и за пере- славский народ13. Я знал пылкую природу моего однокашника14 и не сомневался, что таким-то людям и уместно быть миссионерами. Я поспешил свидеться. Разговорились. Но с первых же слов я нашел себя вынужденным замолчать. Я увидал, что собеседник мой слишком далеко шагнул, после того как четырнадцать и пятнадцать лет назад препирались мы с ним, ходя по лаврской стене, о том, «что такое русский раскол», — он на основании фантастических построений, я — на основании исторических данных. Из келий Никитского монастыря мы втроем отправились на прогулку. Спущено на воду судно, состоявшее из четырех бочек, с накладенными поверх досками, и на них скамьи. Вечер. Тихо стояло, едва колышась, Плещеево озеро; точками виднелись рыбачьи лодки. Мало обращая внимания на мои нетерпеливые вопросы об озере и окружающей местности, — о местном быте, о способах ловли, породах рыбы и месте сбыта; с видимым неудо-
60 Η. П. Гиляров-Платонов. Из пережитого вольствием посматривая на третьего собеседника, удовлетворявшего мои расспросы13, о. Феодор заговорил о современной богословской литературе, осуждал ее сухость и кривое направление, поясняя, что истинное христианское богословие раскрывается в «Современнике»16; пустился в толкование христианских принципов, сознательно руководивших, по его мнению, сотрудниками «Современника». Послушать его, в Свистопляске17 был ключ к уразумению православия. Разуверять было бесполезно. Человек ни одной книжки по политической экономии не читал или читал уже тогда, когда при чтении смысл строился на основании предвзятого мировоззрения; о социализме знал понаслышке. Брать на себя характеристику современных русских писателей, достаточно и доподлинно известных мне по своему направлению, было бы неблагодарным трудом. Мне оставалось слушать и воспоминать18 со щемящим сердцем. Вот он, Александр Матвеевич, некогда двадцатилетний юноша, вежливо, почти с заискивающим видом подходивший к нам вечерами поочередно с предложением читать молитвы на сон грядущим. Он в Академии был «старшим» в нашем номере (комнатным надзирателем), когда я был в младшем отделении. Двадцати двух лет принимает монашество19. Душа набожная, пылкое сердце, живой ум, перо легкое и бойкое, но... сведений никаких, за исключением семинарских учебников. Один из его поднадзорных, мой товарищ, М. С. Б—ский20, проговорил ему предостережение, когда он с нами «прощался». Это был трогательный обычай: студент, принимая иноческий образ, пред пострижением обходил студенческие номера, прощаясь с «миром». М. С. проводил его строгим, почти безжалостным напутствием, внушенным, впрочем, любовью. «Возвращаться поздно; но подумали ль вы о страшном шаге, который опрометчиво совершаете? Вы дали себя увлечь инспектору. Посоветовались бы с кем-нибудь, — вас убедили бы по крайней мере повременить. В ваши лета, с вашей пылкой душой, дай Бог, чтоб вы не сошли с ума потом или не спились, когда наступит раскаяние о непоправимом шаге». Так приблизительно говорил Б—ский в нашем присутствии молча слушавшему кандидату в постриженики; но говорил резко, почти с сердцем. С почтением к М. С. Б—скому воспоминаю я об этом мужестве братского участия. И с какою точностию сбылось предвещание! Оставили Бухарева, теперь иеромонаха21 Феодора, при Академии и поручили кафедру Священного Писания22. На грех попались в руки литографированные лекции по Всеобщей истории Лоренца23, и они, талантливо изложенные, стали для молодого бакалавра-монаха вторым Евангелием, по которому он изъясняет24 Библию. А тут еще подоспела Восточная война25; с Апокалипсисом и Лоренцем в руках, Феодор толкует судьбы мира; библейски оценивает Наполеона III, Пальмерстона и лорда Непира (кроме
LIX. Дон Кихоты Просвещения 61 Лоренца, других историков он не читал, а новейших языков не знал, да и в древних был слаб). Прослышал Филарет, потребовал лекции, вызвал бакалавра, уговаривал отечески, просил смирить гордость самомнения, притом неосновательного. Феодор смирился, но только по наружности, а Филарет вскоре же сбыл заблудившегося монаха, представив его к повышению в инспекторы Казанской академии26. Несомненно, и там ум его колобродил. Распахнуться было свободнее: Филаретова глаза не было. Но я не следил за казанскою деятельностью Феодора. Он потом выплыл на свет либеральным духовным цензором в Петербурге27 и наконец сложил сан, оставаясь глубоко верующим и искренно набожным, но находя тем не менее, что истинный путь ко Христу (в положительном, а не отрицательном смысле) указывается «Современником» и вообще красною печатью западного направления. Поплавали мы. Я проводил переславского Златоуста до келий архимандрита в Никитском монастыре. Там ждала дама, ученица Феодора (после — супруга его, как я слышал)28. Благоговейный взор, устремленный на учителя, боязнь проронить каждое его слово... Я уехал с тяжелым чувством. После, уже издателем газеты, я получил от Александра Матвеевича одну или две статьи о каких-то общественных вопросах29; печатать я их не нашел возможным: складные и горячо написанные, они лишены были, как и надлежало ожидать, всякого понимания действительности. Слышал я, что Бухарев и жил и умер истинным подвижником30; и неудивительно: он был святая душа во всяком случае. Чтобы договорить об о. Феодоре все, скажу, что во время совместного служения нашего в Академии он ездил из Троицы в Ростов, между прочим, молиться обо мне. В Ростове проживал некто, кажется, из заштатных священников, «Петр Юродивый»31, слывший угодником и прозорливым. К нему-то обратился Феодор, вместе с другом своим, тоже монахом- бакалавром и столь же односторонним энтузиастом (Порфирием)32: просили они молитв блаженного за себя, да и за меня кстати. По слухам, дошедшим до них от студентов, недостаточно меня выразумевавших и, во всяком случае, искажавших содержание моих лекций, они признали меня еретиком и отступником33. Выслушал их сердобольное моление угодник Божий: «Да вы о себе-то молитесь больше и препобеждайте гордость духовную, а не осуждайте других». Об этом ответе, с достойною уважения откровенностью, передавали потом сами богомольцы. Знал я и еще — настоящего ученого на этот раз, но замолчанного отчасти и отчасти засмеянного, доктора Ивана (помнится, Андреевича) Зацепина34. Чуть ли не состоял он чем-то прежде в Медицинской академии35. Свела
62 H. П. Гиляров-Платонов. Из пережитого меня с ним цензура: несколько томов его сочинения, озаглавливавшегося, помнится, «Опыт сближения медицинских наук с верою», не могли пройти в печать при существовании специальных цензур, медицинской и духовной, от которых были уже противопоставлены или ожидались препоны. Я разрешил их печатание на свой страх36, не обращаясь ни к той, ни к другой специальной власти. Разрешил и книгу под заглавием: «Вот каковы вы, немцы, и вот каковы мы, русские». Содержание книги с этим пряным37 заглавием было заимствовано из упомянутого выше большого труда и издано под псевдонимом Зацепина Панезиц38. Понятно, я снискал благодарность доктора своим либеральным отношением к его труду: он посещал меня нередко, просиживал со мной часы за шахматной игрой и охотно беседовал. Он был замечательный игрок. Может быть, заключение мое и неверно, основанное на том, что я-то слабо играю, как и другие садившиеся с ним; во всяком случае, он постоянно оставался победителем. Но замечательным мне казался способ его игры, по соответствию с характером всей его умственной деятельности. Играл он не только спокойно, но не задумывался ни над одним ходом на полсекунды. Едва поставил противник шашку, как уже ответ готов. Спокойное благодушие, озаряемое необыкновенно ласковым взглядом, и было его отличительною чертою; а слово было проникнуто легким юмором. Ученые воззрения его сложились, для меня это ясно было, под действием борьбы, некогда кипевшей в медицинском мире, на службе и на кафедре, между немецкою и русскою партиею. Борьба эта представляет немалый исторический интерес, и очень жаль, если сходящие уже со сцены деятели врачебной науки, участвовавшие в ней или бывшие очевидцами, не осветят ее для потомства. Основным положением Зацепина было: что немцы и вообще иностранцы не заслуживают авторитета, которым пользуются в медицинской науке. Этому основоположению сопутствовало высокое понятие о русском народе, его умственных способностях, характере, быте и вере. В отрицательной половине своих мнений Зацепин, по-моему, был победоносен: критика его была метка, оценка теорий и практики знаменитых и немецких и французских светил убийственна. Но в положительных мнениях пристрастие и преувеличение били в глаза. Голословно он ничего не утверждал, все подкреплял из «Lancet'a»39 и других английских, французских и немецких изданий; но частные недостатки иностранцев он возводил в общие черты, отдельным случаям придавал типическое значение. Равно и наоборот, у русского все превосходно: весь быт его, в том виде, как он есть, соответствует не только нравственным идеалам общежития, но даже строго научной гигиене. Он40 доказывал, например, что не только квас есть идеальный напиток, но посты, в том виде и в те сроки, как соблюдает их русский народ, самым точным образом соответствуют требованиям климата и организма.
LIX. Дон Кихоты Просвещения 63 Как сказал я, Зацепин был частию замолчан, частою засмеян; в последнем упражнялись юмористические листки, сотрудники которых, разумеется, не трудились читать самых книг, а довольствовались публикациями, в которых сам автор рекламировал свою книгу выдержками из нее41. По-моему, он не заслуживал столь неприязненного приема. Сам он, впрочем, нисколько не обижался повальной насмешкой, которою его преследовали, и спокойно, с жалостью объяснял, не совсем без основания, что это «плоды неосмысленного рабства пред иностранцами и неуменья жить своим умом». Умолчать ли об Лукашевиче, которого я лично не знал, но которого читал, между прочим, и по обязанности цензора?42 В одном труде своем (очень обширном) Лукашевич доказывал, что русский и китайский язык тожественны43. Все языки, по его мнению, происходят от русского, только лишь намеренно исковерканы другими народами. А китайцы так не умели даже закрыть следа; их язык расшифровать очень просто: стоит читать китайские слова навыворот, с конца, и получатся русские. Все это доказывалось ученым образом; автор обладал обширною начитанностью. Когда Ю. Ф. Самарин приехал в конце сороковых годов или начале пятидесятых в Киев на службу44, багаж его на несколько дней запоздал, и он, скучая, обратился к жившему около Киева Ф. В. Чижову с просьбою прислать ему каких-нибудь книг для чтения. Чижов в шутку отправил ему «Чаромутие» Лукашевича43. «Я читаю, — передавал мне потом Юрий Федорович, — вчитываюсь, употребляю усилие собрать смысл и наконец спрашиваю: я ли с ума сошел или автор? Но книга имеет все признаки осмысленного ученого изложения. Все слова знакомые и предмет известный, но стоят они в странном сочетании». — Вот впечатление от сочинений Лукашевича! Близкое к тому было и впечатление от речей К. В. Прохорова. Дополнять ли, что приблизительно то же испытывается при чтении некоторых умствований современного, в других отношениях знаменитого писателя?46 Знакомство с подобными людьми обогатило мой психологический опыт и, между прочим, дало материал к объяснению многих религиозных движений, особенно в русском народе. О. Феодор Бухарев и К. Прохоров, при других обстоятельствах, были бы родоначальниками секты, Зацепин и Лукашевич — новой ученой школы. А Лев Толстой уже и становится главою нового учения. Между гениями и помешанными пролегает очень неопределенная черта: не мною первым это сказано. Дело в том, что творец-гений попадает на точку, где его оригинальная мысль оказывается продолжением разрозненных усилий народа или даже человечества, воплощает в своем единичном уме их чаяния. Другой же самостоятельный ум, напротив, отрывается совсем от действительности и заканчивает жизнь в доме душевнобольных. А в середине стоят оригиналы, достаточно сохранившие смысла
64 H. П. Гиляров-Платонов. Из пережитого и воли, чтоб совсем не свихнуться, но не умевшие войти в общее течение и к нему приладиться. Из них выходят гг. Пашковы47 или оо. Феодоры, смотря по обстоятельствам привлекающие последователей или остающиеся в одиночестве. В графе Толстом представляется особый вид эксцентричности: беспримерный пластик48 в своих художественных произведениях, он49 в умствованиях — о. Феодор, помноженный на К. В. Прохорова: та же скудость подготовительных сведений, да вдобавок со слабою логикой при сильной фантазии. Всем перечисленным Дон Кихотам и им подобным общая черта: непоколебимая самоуверенность, неспособность слушать и понимать возражения; все они Колумбы, открывающие Америку30. Исход открытий, совершаемых этими Колумбами в области мысли, зависит не только от искренности и полноты убеждения в них самих (условие необходимое), но, главное, от единства почвы, на которой стоят с ними слушатели их или читатели. «Нет, никогда вы не приведете в чувство и не озарите этот дикий, жалкий народ»: таков был некогда спор между студентами Троицкой академии, из которых один настаивал, что нищие, докучающие богомольцам, представляют материал, ожидающий проповедника, и что заняться духовным перевоспитанием этого жалкого люда было бы доброе дело. Последовало пари. М. В. Τ—в (впоследствии он принял монашество)51 нашел нищенку и уговорил ее приходить к нему по утрам, обещая ей за это платить (на первые только разы, как ему представлялось). Шло дело ладно, по-видимому: нищенка приходила, слушала, отвечала, вздыхала, иногда прослезлялась. Проповедник приложил душу. Товарищи про себя посмеивались, ожидая конца. Раз, уже много дней спустя после начала бесед, проповедник вошел в особенный жар. Нищенка внимательно следила за своим наставником, но в середине речи, в минуту самого патетического движения, когда для выразительности невольно поднял он руку, она поспешно подставила свою, — воображая, что урок кончился и время получить условленную подачку настало . — Проповедник признал себя проигравшим. LX ТРИ ДРУГА В одной из прежних глав я уже намекал на «друзей»1, которые не могли добиться от себя, чтобы называть друг друга ты, хотя желали и даже уговаривались в этом. Теперь время сказать о них, потому что тесное сближение
LX. Три друга 65 наше началось с Богословского класса. Но предварительно передам эпизод, где завязывалась у меня «дружба» и даже таким именем назвала себя (трое, о которых речь выше и ниже, «друзьями» себя ни лично, ни заочно не величали, хотя посторонние их разумели не иначе). По дороге из семинарии под Девичий, когда я был еще в Философском классе, одним из спутников моих до поворота на Волхонку бывал мальчик- ритор2. Наружность этого кудрявого, голубоглазого блондина располагала в его пользу. На нем не лежало отпечатка бурсаческой грубости; не было и приказчичьей развязности, которую московские поповичи принимали за хороший тон. Разговорились. Я узнал, что это, однако, московский попович, и притом из лучших учеников. К лучшим ученикам я всегда чувствовал нежность; а умная речь, интересы не только выше бурсацки-семинарских, но и вообще ученических, большая начитанность, обнаруженные моим спутником, окончательно меня покорили. Он тоже привязался ко мне. Помимо дорожных встреч устроивались нами нарочные свидания, по праздникам и в каникулярные недели; помню одно в Нескучном саду, другое под Новинским. Завязалась переписка, первоначально условленная, помнится, краткостью встреч и невольным домоседством моего молодого «друга», жившего, должно быть, под строгой домашней дисциплиной. Переписка дышала нежностью3, и самые отношения наши подходили к «обожанию» институток. Своих писем содержания я совершенно не помню; но его письма были наполнены тоской, недовольством собою и окружающими, стремлением полететь куда-то. Мне и тогда представлялось это настроение неестественным, страдания фиктивными, хотя несомненно ощущаемыми. Теперь толкую так: начитанность и отсутствие равных по развитию сверстников породили, как и во мне, мечтательность, только направив ее не в эпическую сторону, как у меня, а в лирическую: у меня картины политические и географические, у него — душевные состояния. Предоставляю судить о верности моего толкования кратковременному другу моему самому; ибо он здравствует. Проверить наши впечатления было бы, может быть, даже не лишено интереса психологического и педагогического. И этот друг в сердечном порыве требовал одним из писем перехода с «вы» на «ты»; в письмах мы и перешли, но в разговоре не удалось. Не особенно длилась и переписка; едва ли продолжалась даже год. При поступлении моем в Богословский класс мы уже почти совсем разлучились, впрочем, взаимно радуясь при каждой встрече и обоюдно чувствуя себя родственными друг к другу. Помню, с зацепской своей квартиры я даже навестил раз своего друга в его доме. Затем жизнь развела нас в разные стороны, не навсегда, однако. Мы встретились: я — студент духовной академии, он — студент университета4 (оба — первые студенты). Я был 3 3ак.№3561
66 H. П. Гиляров-Платоноѳ. Из пережитого у него с визитом при каникулярной побывке в Москве; он, в случайную поездку к Троице, навестил студентов Академии, бывших своих товарищей по Семинарии, причем и меня вызвали. Это был уже не мальчик, страдавший фиктивными печалями, а самоуверенный юноша, чувствовавший на себе и дававший другим чувствовать сияние, которым озаряли его Грановский, Кудрявцев и другие, еще здравствующие знаменитости университета. «А на этом основании, — говорил он мне в одно из этих свиданий о нашей бывшей нежной переписке, — могло создаться нечто серьезное». Я с ним согласился. Затем мы и снова встретились, в печати и на службе5. Но повествование об этом отвлекло бы меня от темы, выставленной в заголовке этой главы. «Три друга», о которых я намерен сказать, были я, Василий Михайлович Сперанский и Иван Николаевич Александровский. Василий Михайлович был моим соучеником в Риторическом классе6 и вышел из него вторым, когда я первым. В его-то сочинениях профессор находил преимущество мысли, отдавая мне преимущество в изложении. На два дальнейшие годы мы были разлучены: из двух параллельных отделений Философского класса он был переведен в первое, я — во второе; Богословский класс нас опять соединил. Как сказано выше, отсюда и начинается близость; до того было знакомство довольно поверхностное даже и в Риторическом классе: здоровались, когда встречались, вступали в разговор, когда приходилось быть вместе, но впечатлениями не делились. С Иваном Николаевичем я и познакомился только в Богословском классе; но в Богословский класс он перешел, уже тесно сдружившись с Василием Михайловичем. Зато отселе мы начинаем быть трое соединенными, и в Академии еще теснее, чем в Семинарии. Где было нас двое, там нужно было искать третьего. Я должен перервать свою речь и повиниться в трехе, в недостатке, не знаю, как назвать, сознание которого гложет меня, но которого преодолеть я не в силах. В течение девятнадцати лет издания газеты я ставил себе за непременное правило при кончине людей, отметившихся чем-нибудь в общественной жизни, поминать их оценкою их деятельности, если имел о них что сказать. И я исполнял этот долг свято. Но о четырех отошедших замечательных людях я не сказал ничего, хотя на мне-то более всех и лежала эта обязанность, мне-то из всех пишущих всего ближе и были известны эти лица. Но именно потому, что память их слишком близка моему сердцу, руки останавливались и перо не поднималось. Кончина незабвенного Александра Васильевича Горского, учителя и сослуживца, светившего мне с кафедры, просвещавшего в товарищеских беседах, руководствовавшего и безмолвно жизнию, для слабых сил недосягаемою, чей образ вдохновительно под-
LX. Три друга 67 нимался предо мною при всяком серьезном труде, который приходилось зачинать, если не совершать, — кончина, говорю, А. В. Горского последовала, когда я несколько лет уже был издателем газеты, и я... не обмолвился ни словом7. Н. С. Тихонравов поминальною речью по знаменитом ученом8 приподнял завесу, за которою таился от глаз толпы необыкновенный деятель. Поражена удивлением была публика. А открывшееся было — верный облик Горского, но куда далеко не весь он! Закипели у меня воспоминания, вставали случаи, целые новые стороны характера и деятельности просились под перо; но... рука немела. Скончался преосвященный Вениамин, епископ Рижский, однокашник мой по Академии9. Эта душа хрустальной чистоты открыта была мне со школьной скамьи. Долгие, долгие бессонные ночи просиживали мы, беседуя, причем младенческая простота Василия Матвеевича (так в мире звали Вениамина) предоставляла мне положение старшего брата-руководителя. В важных случаях трудной обязанности пастыря новообращенных эстов, в затруднениях должности ректорской и потом епископской, в смущениях по вопросам высшего умственного порядка он не переставал время от времени обращаться ко мне10. Скончался он, и я ни слова; и тем мучительнее для меня об этом воспоминание, что один из подчиненных почившего архиерея, по- видимому даже и родственник, письмом из Балтийского края напомнил мне о моей обязанности почтить память усопшего11, столь близкого мне духовно; высказал ожидание и просьбу. Достопочтенный иерей или протоиерей остался, полагаю, сильно разочарованным в отзывах, слышанных обо мне от архипастыря; счел меня, может быть, бездушным эгоистом... То же и с упомянутыми двумя друзьями. Когда Василий Михайлович умер, я заметил окружающим о слове, произнесенном над его гробом: «Хорошо, тепло, но мало; Василий Михайлович заслуживает большего». А сказал ли, написал ли я что-нибудь? — Ни слова, и один из бывших слушателей моих, И. Д. Бердников12, обратился ко мне даже с укором негодования: «Да вы же научили меня чтить Василия Михайловича; вы же мне охарактеризовали его как иконное письмо, и вы-то ничего не сказали!» Повинен, каюсь. Так и несколько недель назад тому проводил я до могилы Ивана Николаевича Александровского13. Слезы подступали ко мне, когда я слушал над могилою речи гимназистов, речи студентов, бывших учеников покойного14. Слезы подступали, что по обстановке речи эти могут быть причислены к обыкновенным парадным, когда, знавши покойного лучше других окружавших, я прозревал всю глубокую искренность почтительной любви, которую стяжал себе в юношеских сердцах этот законоучитель. А я все-таки не сказал ни слова, ни устного над могилой, ни письменного в своем органе.
68 Η. П. Гиляров-Платонов. Из пережитого Пусть речи над гробом и над могилою вообще претят мне; они мне кажутся профанацией скорби, неуместным смущением молитвенного чувства, которое одно в подобных случаях уместно: но поделиться своими сведениями о почившем, осветить его личность пред публикою, более многочисленною, нежели собравшаяся вкруг могилы в день погребения, — это лежало на моей обязанности. Равно и теперь с трудом приступаю к рассказу; не могу преодолеть уверенности, что очерк обоих друзей выйдет и бледен и неполон, и я буду терзаться мыслию, что слабым описанием более провинился пред их памятью, чем бы оскорбил ее своим молчанием. Василий Михайлович был сын московского священника. Отец его слыл чудаком и нелюдимым. Последнее, по-видимому, справедливо, потому что по жене он приходился двоюродным Алексею Ивановичу Богданову, но они не знались домами. Ипохондрия в роде Сперанских была наследственная; замечали ее, по крайней мере смолода, в Евгении Казанцеве, архиепископе Ярославском, который доводился сродни Сперанскому. Об этом передавал мне брат Александр, учившийся в семинарии, когда Евгений был ректором. Ректор, по рассказу брата, гнался раз с вилкою за своим послушником чрез весь монастырь15; на него вообще «находило», так выражались семинаристы. И Василий Михайлович с самых юных лет, как только запомню его, был молчалив и как бы задумчив. Между прочим, содействовал тому и природный его недостаток: он заикался. Пустая вещь, да и косноязычие-то было ничтожное; но оно отозвалось ему в жизни и даже определило его судьбу. Старшие братья его пошли по светской дороге16, и через них Василий Михайлович боком прикасался к университету, а чрез университет к светской литературе, и публицистике в частности. Для нас остальных двоих он был главным источником новостей в университетском и журнальном мире. От него, например, узнал я, кому принадлежат «Письма об изучении природы»17, кто такой Герцен и кто вообще участвует в «Отечественных записках». Вместе с Александровским он посещал публичные лекции университетских профессоров. С восторгом отзывались оба они о Фило- мафитском, причем столь подробно и точно передавали выслушанные сведения по физиологии, что и я мог отчетливо передать их другим, как бы сам слушал профессора. Это было и толчком — поинтересоваться уголком науки, дотоле почти неизвестным для нас. Началось с изучения «Макро- виотики» Гуфеланда18, которую читал я и прежде, но теперь снова перечел уже втроем. Я пошел далее: ловил медицинские книги, между прочим перечел неоднократно, почти заучив, «Enchiridion» Гуфеланда, недавно переведенную Г. И. Сокольским19. В книгах, случайно оставленных на Зацепе мужем Марьи Алексеевны, открыл и проглотил руководства к «Судебной
LX. Три друга 69 медицине», к «Родовспомогательной науке»20, Анатомические таблицы с объяснениями21 и проч. Впоследствии оказалось это для меня капиталом. Когда пришлось на кафедре разбираться с богословами-натуралистами, я был не чужой человек, читая анатомические, физиологические и судебно- медицинские объяснения, приложенные к последним главам Евангелия22. Иван Николаевич Александровский примыкал, наоборот, к Академии. Его отец, тоже московский священник, был кандидат Академии, товарищ Делицына и Голубинского23; когда мы оканчивали курс семинарский, в Академии у Троицы досиживал последние годы двоюродный брат Ивана Николаевича, вместе с ним взросший; сестра Ивана Николаевича только что выдана была за бакалавра, считавшегося, впрочем, пока он был на школьной скамье, знаменитостью24. Сам Иван Николаевич ездил на побывку к зятю, и притом в учебное время. Оттуда он привез характеристику профессоров, описание академических корпусов, аудиторий, столовой, студенческой жизни, потому что везде был: и на лекциях, и за обедом, и в спальнях. Кроме того, каким-то путем попали в дом Александровских и там остались рукописные сочинения студентов из старых сравнительно времен, с профессорскими отметками. Сочинения принадлежали не к курсовым, на степень, а к месячным и вообще второстепенным упражнениям; в числе их были даже коротенькие, в пол-лист, лист письма, экзаменические «экспромпты». Недоумеваю доселе, как они попали. А между тем они были даже переплетены. С величайшим вниманием не раз я перелистывал их и перечитывал, сличая обнаруживавшиеся знания старых студентов с теми, которые нами несены были в Академию. Я испытывал принижение, находя обработку тем по первоисточникам, знакомство с литературой предмета, а еще более образцовый латинский язык, на котором писана большая часть сочинений. Любовался в особенности изящною ясностию в сочинениях И. Терновского-Платонова; имя это я запомнил и заключаю отсюда, что сочинения принадлежали, между прочим, V курсу Академии, к которому принадлежал Терновский, читавший потом лекции в Московском университете (едва ли не по философии)23, но не унаследовавший здесь своей академической славы. Почему? А талант был не из заурядных. Или, может быть, он преувеличивай был сравнительным убожеством собственных моих тогдашних и сведений, и критической мерки? Василий Михайлович был домосед, человек семьи. Театр едва ли даже был им посещен хоть раз тогда, собрания и подавно; он и не чувствовал к ним влечения. Даже за городом он не бывал, и когда раз почему-то случилось ему с семьею выехать за заставу, он описывал мне на другой день Петровское-Разумовское26, все равно если бы съездил в Америку: поля, лес, дачные строения произвели на него впечатление, как бы на слепорож-
70 Η. П. Гиляров-Платонов. Из пережитого денного, открыли ему такие стороны, мимо которых проходил, не замечая, наш привычный глаз. Книга был его единственный интерес и предмет для размышлений. Иван Николаевич, наоборот, был человек света, посетитель театра и собраний, впрочем, посещавший их не по влечению, а более в качестве невольного кавалера родственниц и знакомых. Он был солидно обучен музыке и сам играл на фортепиано; играл, полагаю, лучше двух тогдашних моих товарищей, которые славились между нами этим искусством, один как импровизатор по преимуществу, игравший собственные фантазии, осенявшие его, когда он садился за инструмент, другой —^ как отчетливый исполнитель трудных пиес. Но Иван Николаевич ни разу не передал нам впечатления, оставленного вчерашним ли балом или спектаклем. Ни о новой пиесе, ни о новом артисте не слыхал я отзыва, произнесенного по собственному почину; не было и тени упоения, когда он садился за инструмент. Не жеманился, когда его просили, не отказывался дать мнение, когда его спрашивали о виденном и слышанном вчера; но его отзывы были кратки и решительны. На требования подробностей он давал объяснения тоном спокойного докладчика, доказывавшим, что мнение не голословно, но чуждым увлечения иль риторических прикрас. Эта черта осталась в нем на всю жизнь, и знавшие его подтвердят, что ровность, чувство меры не покидали его во всем. Шутя говаривал я ему еще тогда, что его intrepidum ferient rui- пае*, что он недалек от воплощения Платоновой Евфросини27. Можно было подумать снаружи, что он не умел глубоко чувствовать. Но какая была бы ошибка! Его и в могилу свел удар, перенесенный хладнокровно по наружности, но оставивший внутреннюю рану с роковым исходом. Для Ивана Николаевича не было вопросов ни в науке, ни в жизни: для всех находил он прямое и быстрое решение. Головоломщины его природа отвращалась. В практических затруднениях, с которыми к нему обращались, он давал немедленный ответ28, казавшийся нам двоим практическою мудростью. Боже мой, как простодушны были мы в своих понятиях о «практичности»! Он был идеалист не менее нас обоих; но он понимал свет, как он есть, и обсуждал события и людей по житейской философии, которой сам не следовал. Он переходил даже в крайность: не верил бескорыстным влечениям и высоким порывам, признавая, например, Василия Михайловича исключением, с любовию говоря в глаза: «Да вы — урод, что с вами говорить». С год тому назад или полтора меня даже огорчило, когда седовласый уже протоиерей упорно настаивал на том, что искренней перемены вероисповедания никогда не бывает. «Как хотите, не поверю, не поверю никогда!» — продолжал он твердить на мои возражения из опыта и из законов человеческой души. * бестрепетностью исключаются промахи (лат.).
LX. Три друга 71 Немедленность ответов, даваемых Иваном Николаевичем на все наши вопросы, повела к обычаю между нами — обращаться к нему полушутя, полусерьезно даже с такими вопросами, на которые по здравому смыслу нельзя требовать ответа. «Какая погода, Иван Николаевич, будет на следующей неделе в четверг?» Или: «Как вы думаете, что теперь делает митрополит?» Нимало не смущаясь, с шуточною важностью, Иван Николаевич ответит и даже приведет основание, если предъявлены будут сомнения в точности решения. В противоположность Ивану Николаевичу Василий Михайлович во все углублялся, не допуская безотчетности для себя ни в мысли, ни в деятельности, чего бы это ни касалось, начиная с гигиены и домашних привычек и кончая догматами веры и первоначалами нравственности. Зато, убедившись, он уже был последователен до ригоризма, даже — комизма. Например, он никогда не лгал и, исходя из этого правила, доводил младенческую искренность о себе до нарушения условных приемов вежливости. «Почему Василий Михайлович не был у нас прошлую пятницу, хотя мы его просили?» — Ответят за него: «Был не совсем здоров, или — занят». А Василий Михайлович тут же с невиннейшим простодушием отречется и от болезней, и от занятий: «Нет, — скажет, — я думал, что у вас будет скучно». В шутку я говаривал Василию Михайловичу, что он страдает болезнью «прописной нравственности». Читайте прописи и знайте, что все там написанное исполняется Василием Михайловичем с педантическою строгостью. Применение той же искренности кроме себя и к другим должно было бы, по-видимому, поставлять Василья Михайловича в затруднительное положение человека, вынужденного иной раз высказывать горькую правду. Но его выручало другое правило: «Не говори ни о ком худа». Оба этих правила так и стоят в прописях рядом: «Не говори ни о ком худа и никогда не лги». И Василий Михайлович избегал злоречия, не потому только, что оно другому обидно, а потому, что говорить худо было бы и ложью. Как Иван Николаевич был пессимистом до известной степени, так Василий Михайлович взирал на людей оптимистически. В дурном чужом поступке он непременно отыщет светлые стороны или приищет невинные побуждения; самый рассказ об этом поступке подвергнет сомнению, точен ли он еще. Я любил дразнить Василия Михайловича (как впоследствии А. В. Горского) и намеренно выставлял в преувеличенном свете смешные или черные стороны в почтенных, авторитетных для него лицах. Василий Михайлович спокойно слушает, столь же спокойно возражает, изредка прижимая пальцем правую ноздрю (его привычка); наконец только улыбается, начиная догадываться о моем умысле его сбить.
72 Η. П. Гиляров-Платонов. Из пережитого Наружность обоих друзей соответствовала их характерам: Василий Михайлович совсем никак не держался, и походка его была неровная, одна нога как будто сильнее и продолжительнее опиралась, нежели другая. Иван Николаевич держал себя прямо как стрелка, ходил бодро и ровно: название «королька», кем-то ему данное, чуть ли не мною, шло к нему29. Кроме преимуществ внешней выправки вообще его отличало пред нами заграничное воспитание. Его отец был несколько лет священником при дворе великой княгини Анны Павловны30, и детство Ивана Николаевича проведено в Гааге. Оттуда он вывез и свое искусство в музыке, и обладание французским и немецким языками31, на которых он, не в пример нам всем прочим, не только читал свободно, но писал и говорил. Годы, проведенные мною в бурсачной обстановке Коломенского училища, Василием Михайловичем в домашней школе под ферулой отца, некогда учителя Троицкой семинарии32, озарены были для Ивана Николаевича, кроме домашнего обучения русским предметам, еще и уроками лучших учителей голландской столицы33. Тот и другой и третий пришли в семинарию с разными опытами. Таковы были нас трое. Самому трудно судить о месте, которое я занимал среди двоих. Не ручаюсь даже, кем я был для них заочно, Гиляровым или Никитою Петровичем, когда для меня, как и для себя взаимно, они оба были только Василием Михайловичем и Иваном Николаевичем; по фамилии звать их, даже говоря с посторонними, для меня было неловко. Но мы были соединены. Встречаясь, мы даже не здоровались, хотя на прощанье иногда пожимали руки. Сутки, даже недели прошли, но когда мы снова видимся, казалось, что расстались всего пять минут назад. Дружба наша витала вне личных отношений и интересов, и одному не приходило в голову спрашивать, другому передавать о случившемся в промежуток разлуки. В утренние классы я был разделен от своих друзей (они сидели вдвоем на передней скамье); но вечерние мы и садились вместе, на еврейском классе особенно, потому что, кажется, мы только трое и занимались этим языком серьезно. Пока нет профессора, между нами идет обмен наблюдений и сведений. Во время моих неоднократных мнимых и одной действительной болезни мы входили в переписку, причем я, впрочем, был почти единственным корреспондентом, и притом писавшим на иностранных диалектах, французском и немецком. Я видел в этом для себя школу, рассчитывая, что Иван Николаевич в случае поправит мои ошибки в иностранной грамоте. Отвечал мне изредка только Василий Михайлович; он же сообщал мне и грамматические замечания Ивана Николаевича. Вообще мы трое, не скажу держали, а чувствовали себя выше класса, включая сюда не только соучеников, но и профессоров. Выходило это как-
LXI. На оселке жизни 73 то само собою; ни одному из нас не приходило в голову оглянуться на себя с этой стороны и оправдать свои внутренние отношения к окружающим, по молчаливому нашему соглашению признанным стоящими на низшем пред нами уровне. Мы образовали аристократию класса, и постороннему глазу могла казаться наша компактность спесью трех первых учеников. Но если бы подвернулся четвертый, равный по развитию и с однородными интересами, мы точно так же сомкнулись бы и вчетвером, как втроем. С другой стороны, первым учеником, как было выше упомянуто, некоторое время по переходе в Богословский класс, значился не я и не остальные двое; от этого ученика, однако ж, несмотря на его «первенство», мы были далеки. Товарищей и даже классных занятий беседы наши почти не касались, исключая критических замечаний на пустоту уроков и неспособность преподавателей; пересудов никаких. Наука вообще и литература вне классных стен нас занимали; много толковали об Академии, куда влекли и собственная решимость, и наше положение первых учеников. Кто там будет с нами еще из товарищей, нас не интересовало, и мы не перебросились об этом ни одним словом ни с одним; мы оставались в себе несмесимою единицею и в таком же виде представляли себе ближайшее будущее. Я вносил живость в отношения, и это, по-видимому, выделяло меня от двух остальных. Рассуживая себя по физиологическим признакам и частию по «Макровиотике» Гуфеланда, мы решили промеж себя, что Василий Михайлович (темно-русый, почти брюнет) есть меланхолик, Иван Николаевич (блондин) — флегматик, я (русый) — сангвиник34. Смешно вспомнить про этот взаимный анализ, произведенный нами взаимно над собою, и в частности про самое определение темпераментов в тогдашней науке. Безусловно верным было только заключение о самоуглубленном Василии Михайловиче. Умалчивая об Иване Николаевиче, даже по наружности не вялом, и моя характеристика верна была только применительно к внешнему поведению, которое принимало на себя намеренно личину легкомыслия. LXI НА ОСЕЛКЕ ЖИЗНИ Оставлю ли я своих друзей недоконченными? Прерву нить рассказа и забегу вперед. Вполне выяснился Василий Михайлович, когда мы были уже в Академии; несколько случаев, мне памятных, дополняют его образ.
74 H. П. Гиляров-Платонов. Из пережитого За посещением классов студентами не следило академическое начальство, в той уверенности, по-видимому, что студент, занимаясь в комнате у себя, успеет более, нежели слушая профессора. Так велось издавна; ученое направление, заданное Академии Филаретом (Гумилевским)1, которого первым образцом служил он сам, особенно должно было вести к предпочтению самостоятельного труда пред мертвым слушанием. В мое время случалось, пока происходило чтение лекций в аудиториях, прохаживались чрез студенческие комнаты субинспектор или иногда инспектор и даже ректор; заставали студентов в комнатах; но когда видели их за делом (а это бывало большею частию), то замечание не срывалось с уст начальника. Да и вообще, эту часть надзора исполняло начальство неохотно, памятуя свои времена, а вместе и судя по себе, вероятно. Замечания и настояния чаще получались обратные. Ректор (Евсевий, скончавшийся архиепископом Могилевским)2 беспокоился о здоровье воспитанников, надсаживавшихся за занятиями, и настаивал, чтобы они имели больше движения, а главное — чтоб не засиживались по ночам. Ради этого принимались меры: вроде того, например, чтобы не принимать сочинений месячных позднее срока или не отпускать свечей на ночь. Но то и другое безуспешно: студенты затягивались в сочинения и засиживали ночи^. Послеобеденные классы, посвященные языкам (еврейскому, немецкому, французскому, отчасти греческому), посещались студентами особенно неохотно. Раз, в одну из таких послеобеденных вакаций, Василий Михайлович входит ко мне. «Что же это вы, Василий Михайлович, не в классе?» — спрашиваю. Он отвечал мне обыкновенными доводами: что посещение класса будет потерею времени; что он больше успеет здесь; что нужно иметь в виду главную цель нашего учения, а ей наносится ущерб, когда будешь выслушивать давно известное, и т. д. В шутку я начал опровергать его: что умничать над уставом не наше дело; что нас поят, кормят, одевают, обувают, дают все средства, и мы обязаны из одной уже благодарности за эту заботливость подчиняться правилам заведения; что и давно известное когда вновь повторяется, может навести на новые мысли; что в большей части отговаривается от классов лень, а не действительное трудолюбие; что нарушение дисциплины, во всяком случае, есть дурной пример; что нечестно мы поступаем в отношении наставника, который, может быть, особенно готовился и вдруг увидит пустую аудиторию, и пр. и пр. — А что же вы сами остались? — простодушно спросил он. — Я? я дурно поступаю и сознаюсь в этом; но вам я не пример и не отговорка. И не ожидал я, чтобы моя, более шуточная, нежели серьезная, аргументация достигла успеха. А она произвела такое глубокое действие, что потом
LXI. На оселке жизни 75 Василий Михайлович не пропустил уже ни одного класса до самого окончания курса4. И он стал козлом отпущения для всех; на некоторых классах он был единственным слушателем5. Не ходили даже дежурные, обязанные носить классический журнал ректору; журнал они понесут, а в классе все- таки не останутся, зная, что благодаря Василию Михайловичу профессор будет не в пустых стенах6. Я сказал: не пропустил ни одного класса. Нет, был пропущен один, и по следующему случаю. Бакалавр еврейского языка7 пожаловался ректору, что его совсем не посещают. Ректор обязан был принять к сведению жалобу; вызвал «старших» и потребовал, чтобы студенты не уклонялись от еврейских уроков. Как быть? Задумались студенты, тем более что и у себя, в комнатах, немногие занимались еврейским. После долгих совещаний принято было мое предложение, тем более что оно пришлось с руки малознающим и ленивцам и, напротив, должно было отозваться неприятностями именно на нас, лучших. Я предложил: желание преподавателя исполнить и в следующий же класс отправиться всем до единого; но — без книг, а на вопросы, которые будет давать преподаватель, отзываться полным незнанием даже читать по-еврейски. Многие таким ответом скажут чистую правду, а мы, знающие, принимаем на себя все неприятные последствия ответа, ложь которого преподавателю будет очевидна. Все дело наше: доказать бесплодность и мелочность придирки и отучить от жалоб. «Но, — прибавил я, — Василий Михайлович, этот единственный доселе слушатель еврейских уроков, должен на этот раз отправиться гулять. Мы, неисправные, можем рисковать собой, и если постигнет наказание, заслуженно подвергнемся ему. Но бесчестно ставить единственного исправного студента в ложное положение. С какими глазами он будет уверять, что забыл еврейскую Библию, когда не более двух дней назад он же читал ее вместе с бакалавром?» Без труда я уговорил Василия Михайловича принести эту жертву товарищам. Кстати сказать, подленькие все-таки среди них нашлись. Один начал отговариваться, что не пойдет, так как числится больным. Этого усовестили, доказав, что и болезнь-то его, как известно, вымышленная и что подлым образом он хочет ею только воспользоваться для избежания неприятности, на которую идут все. А другой оказался в иноческом образе8. Когда преподаватель вошел в аудиторию и нашел ее полною, довольная улыбка озарила его лицо. Радостно обратился он к М. С. Боголюбскому (ныне протоиерею), студенту, наилучше подготовленному по еврейскому языку. Книги у него не оказалось по уговору, равно и у всех, сидевших на передней скамье. Преподаватель дает экземпляр; студент выказывает себя затрудненным. Заговор был ясен. Бакалавр окидывает тогда взором залу и обращается к сидевшему на задней скамье черноризцу. Встал тот,
76 Η. П. Г иляров-Платонов. Ив пережитого с величайшим смущением поглядывая на товарищей; затем медленно, робко вытащил книгу из своего широкого рукава. — Впрочем, и то сказать: как было поступить ему иначе? Он был монах; шалость, извинительная для нас, непростительна была бы для него. Василий Михайлович был всеобщим будильником и всеобщим справщиком. Ложились спать, когда кто хотел; вставали так же. «Василий Михайлович, — говорит один студент, — разбудите меня в пять часов». «А меня в четверть шестого», — просит другой, — и так далее: назначают часы, получасы и даже четверти. Василий Михайлович переспросит, ляжет спать, когда ему нужно; но к назначенным часам, получасам, четвертям часа будет подниматься, будет и добуживаться; снова ляжет и снова встанет, хотя бы десять раз в одну ночь. «Василий Михайлович, как это перевести?» Несут греческую книгу или показывают еврейское место у немецкого писателя. «Василий Михайлович, не помните ли вы, что значит такое-то слово? или: «Кто жил прежде, такой-то или такой-то?» И Василий Михайлович безропотно оставляет свое дело, иногда сам вынуждаясь справляться и задумываться; но исполняет просьбу9. Был случай, меня даже возмутивший и многих заставивший пожимать плечами. К концу курса для диссертации на ученую степень одному студенту назначено было исследование о греческом церковном писателе поздних веков, почти неизвестном литературе. Сочинения его недавно были изданы, и притом без латинского перевода; язык, уже отошедший от языка древних Отцев; руководств никаких. Магистрант насел на Василия Михайловича, заставил его перевести всего писателя, под видом то того, то другого случайно непонятного места. И добро бы с просьбою! Нет, он обращался с высокомерно-снисходительным видом, как будто оказывал одолжение; говорил таким тоном, каким важный барин приказывает слуге с презрительно вытянутою губою: «Почистите, пожалуйста, сапоги». А вместо благодарности отплатит одобрительным кивком головы, как бы экзаменатор испытуемому. По переходе в Старшее отделение Академии (через два года по поступлении) Василий Михайлович заскучал. Он был назначен «старшим» (комнатным надзирателем) среди новопоступивших. Хотя Иван Николаевич назначен старшим в следующей же комнате, рядом, но Василий Михайлович стал задумываться сильнее обыкновенного и откровенно объяснил причину: тягость надзирательского отношения и непривычка к новым сожителям10. Посоветовались мы с Иваном Николаевичем вдвоем, предлагали заскучавшему другу просить перемещения. Не решается: «Как это покажется?» Тогда я решился взять дело на себя: отправился к инспектору и просил о разжаловании Василья Михайловича, объяснив причины11.
LXI. На оселке жизни 77 С какою радостью, можно сказать, опрометью, перебрался заскучавший друг в другой корпус, в рядовые студенты, под номинальный надзор ко мне, вместе с одноклассниками-товарищами! Иван Николаевич, как «практический», по нашему мнению, человек, был в Академии нашею обоих нянькою: он в первые два года, когда все трое мы жили в одном корпусе, заваривал нам чай12, ежедневно являясь по утрам с полотенцем на плече и будя меня, если я заспался; не ставя себе за труд напоить меня и особо, если я, засидевшись до пяти часов утра, просил дать мне выспаться. Он нанимал нам лошадей в Москву и обратно (ездили мы всегда втроем), рядил, покупал, ведал все наши хозяйственные дела, поколику были они у нас общие; был нашим казначеем. Трогательно было отношение этой благороднейшей души к нам обоим, когда после приемного экзамена мы оказались ниже его поставленными в студенческих списках. Он принят был в числе пяти «очень хороших» (эта отметка равнялась университетской круглой пятерке), я — в числе «хороших», а Василий Михайлович еще в низшем разряде13; и так оставалось целый год, список не изменялся. Когда спрашивал кто-нибудь из посторонних, «как мы трое идем в Академии», Иван Николаевич, не давая нам рта разинуть, обыкновенно отвечал, указывая на нас обоих: «Он первым, а он вторым; я стою первым в списке, но это по алфавиту». Когда мы возражали против неуместной скромности, даже несправедливой, он отвечал своим аподиктическим тоном14: «Ничуть это не скромность; глупо приписывать себе случайность, чтобы потом самому себя развенчивать. Я знаю, что так будет». Зато и Василий Михайлович отвечал подобным же образом впоследствии, когда по окончании курса митрополит (Филарет) низвел меня с первого места, на котором я значился по списку академической конференции. Первое место оказалось тогда за нашим кротким другом. «Совсем не с чем поздравлять меня, — говорил он на поздравление по этому случаю, — меня совсем не повысили, а только Н(икиту) Π(етрови)ча понизили»15. Служба разлучила нас, погнав меня в особенности совсем по другой дороге. Но оба мои присные остались до гроба тем же, чем были на школьных скамьях. Кроткого Василия Михайловича не забудут все, кто его знал, равно и Ивана Николаевича, всегда ровного и ясного. В конце пятидесятых годов, навестив как-то Василия Михайловича, я заметил, что он томится отсутствием дела. Я стал ему представлять, что с его познаниями и способностями грешно не приложить руку к чему-нибудь на пользу общественную. Посыпались ответы, мною предвиденные, как-де соваться да какое дело ему по силам. Я предложил ему вместе со мною заняться переводом греческих классиков, как некогда сообща переводили мы Фихте-младшего и Пасса- ванта с немецкого, Юма с английского (переводы эти остались домашним
78 H. /7. Гиляров-Платонов. Из пережитого нашим упражнением). Он согласился, и первые главы «Киропедии» Ксено- фонта в его переводе, кажется, сейчас в одном из моих портфелей16. Но мои мытарства по службе, а потом умножившиеся и у него служебные занятия не дали нам окончить общего труда. С Иваном Николаевичем на службе стряслось происшествие, которое, как выше я сказал, и свело его в гроб, по моему мнению. В начале шестидесятых годов я по приглашению в Бозе почившей Государыни Императрицы составил записку «О первоначальном народном обучении»17. Стоило бы рассказать историю этой записки, странствовавшей из кабинета Государыни к Государю и в Комитет, обсуждавший дело народного обучения, чтение ее пред митрополитом Филаретом18 и двоекратное, даже троекратное потом появление ее в печати19. Но это отвлекло бы меня. Дело в том, что я проектировал церковно-приходские школы по той программе, какая, несколько уже анахронически, усвоена теперь20, после того как уже двадцать с лишком лет живут школы на ином основании, успевши воспитать поколение и образовать предание. В те времена, чтобы слово не оставалось без дела и был готовый пример, я предложил одному московскому протоиерею дать совет благотворителю, недоумевавшему, как употребить капитал, назначенный им на церковь: «Советуйте учредить церковно-приходскую школу». Совет принят, и я достиг, что сама Императрица присутствовала при открытии заведения21. Тот же совет подан мною был потом и Ивану Николаевичу, состоявшему священником в одном из замоскворецких приходов22. Староста, безнадежно больной23, составил завещание и обратился к батюшке, чтобы надоумил, как распорядиться частию имущества, предназначенного им на богоугодные дела. Совет и здесь принят. Купец умирает; дела его принимают душеприказчики. Но прознала о завещании известная мать Митрофания24; уговорила дать ей капитал, назначенный на церковь и школу; заручилась разрешением митрополита (Иннокентия)25. Иван Николаевич, сохраняя всю почтительность к архипастырю, противостал этому хищению, нарушавшему волю завещателя, и поплатился за ревность о правде и о доме Божием: он немедленно переведен был с достаточного прихода в бедный26. Я уже издавал газету. Стороною услышал о происшествии, навел справки и написал заметку, оканчивавшуюся словами: «Враги церковного просвещения, посягатели на церковную собственность, радуйтесь»27. Намеренно я не виделся с пострадавшим; я знал, что он упросил бы меня воздержаться от огласки. Но я исполнил долг, как понимал его. После Иван Николаевич был вознагражден за невзгоду, им перенесенную, и получил один из видных приходов28. Но не поверю, чтобы она прошла ему даром: она-то и отозвалась в болезни, сведшей его в могилу.
LXI. На оселке жизни 79 Заключу происшествием из студенческой жизни, которое характеризует обоих моих присных, а может быть, и меня в моей юности. Была весна 1848 года, по всей вероятности, март или первая половина апреля; снег уже почти сошел с полей, шоссе представляло дорогу полусанную, полуколесную; конусы гравия по сторонам и земля около них были совсем на летнем положении; последнее обстоятельство помню живо. Вызвал я своих приятелей на прогулку вне монастыря, провел с версту иль с полверсты за посад и пригласил их сесть на один из конусов. — Я отвел вас нарочно далеко, — начал я, — чтоб нам никто не помешал, никто нас не видел и никто не знал, о чем мы будем говорить. Почта сегодня не пришла; как вы об этом судите? Почта ходила в посад всего два раза в неделю. Понятно, всегда ждали ее с нетерпением; небывалая просрочка ее при столь близком расстоянии от Москвы являлась событием загадочным и возбудила толки. А время было тревожное: февральская революция в Париже29; из Москвы шли слухи, неопределенные большею частию, иногда прямо нелепые, но дававшие подозревать что-то неладное30. Телеграфа не было31, да и газет, кроме «Московских ведомостей», тоже. Иван Николаевич, с обычною решительностью немедленного объясни- теля всех житейских вопросов, ответил: — Ямщик напился пьян, лошади понесли, вывалили почту; почтальон сломал ногу. Сумка где-нибудь на проселке, куда заехали лошади; мужики ее караулят. Дали знать становому, донесли в Москву. Оттуда приедет чиновник, проверит почту, и мы вечером ее получим. Василий Михайлович слушал, улыбаясь находчивости друга и вполне с ним соглашаясь. — Однако вы слышали, — возразил я, — что толкуют о бунте. Может быть, это вздор: но представьте, что в Петербурге революция, порядок поставлен вверх дном, и мы сегодня ли вечером, завтра ли получим предписание от нового правительства о присяге. Как мы должны поступить, — мы, первые студенты? Голос наш будет авторитетен; за нами последуют другие. Итак, уговориться заранее: что мы скажем и как мы поступим? На такую неожиданную речь Иван Николаевич ответил, что наша обязанность последовать приказаниям ближайшего начальства; как поступит ректор, митрополит, что они скажут. Нам рассуждать нечего. — Как! — вскричал я с обычною мне тогда живостью. — Алексий вздумает завтра пропеть Марсельезу32, а вас, Иван Николаевич, как знатока во французском и музыканта, заставит обучать нас ей во французском подлиннике и подыгрывать мотив на фортепиано! И мы с Василием Михайловичем будем подтягивать из того только, что его высокопреподобию
80 Η. П. Гиляров-Платонов. Из пережитого и его высокопреосвященству33 так угодно? (Мои приятели смеются, воображая картину, как ректор будет петь Марсельезу). Начальство теперь наша власть, и мы обязаны ему повиноваться теперь, при существующем порядке. Но когда порядок низвергнут, низвергнуто самое правительство, от которого поставлено наше начальство, положение изменится: мы должны будем сказать, мы сами должны будем решить, на какую сторону стать. Василий Михайлович пустился в высшие теоретические рассуждения о таких или других возможных целях переворота и его характере, с намерением, впрочем, более замять вопрос, смягчить его резкую форму и отклонить решение, нежели решить. Я не дал ему договорить и в намеренном преувеличении изобразил страшную картину происшедшего в Петербурге: бунт 14 декабря в обширнейших размерах и с обратным концом34. Пальба, кровопролитие, виселицы и расстреляния. — Я про себя решил, — заключил я, — я умру за старый порядок, о чем вам и объявляю. — Но вы сами же как на него нападали! — возразил Василий Михайлович. — Это дело другое, — возразил я; — я нападаю, протестую, критикую, гнушаюсь, но — в пределах основного государственного порядка, который может быть только терпим народом, пусть, но, по моему мнению, даже не терпится, не попускается, а признается сердцем. Я смеюсь и негодую над частными несовершенствами, злоупотреблениями, бесправием, попранием личности. Еще бы одобрять H—ву, когда она остригла косу девке35 и выдала за пастуха в наказание, что не хотела та облизать рану комнатной собачке! Такое право, однако, неизбежно ли соединено с данным порядком? Грабительство окружных и тиранство Котка (известный тогда по округе сельский голова)36 непременно ли настоящим порядком требуется? Это есть вопрос. А народ повинуется царю не только за страх, но и за совесть, вот что мы знаем. Посмотрите, как мой Матвей (солдат-служитель) рассуждает о несправедливых наказаниях, которым подвергался на службе: «В этом не виноват, зато в другом был грешен, и — прими наказание». Вот народное миросозерцание. Да и не в этом вопрос. А кто уполномочил какого-нибудь офицеришку, может быть, начитавшегося книжек, по моему мнению, да и по вашему, полагаю, даже поверхностных, внушенных страстию больше, нежели мыслию, — кто уполномочил таких умников ломать тысячелетний строй и перелаживать государства по вычитанным или выдуманным рецептам? Пойдите, пожалуйста! — И я должен сейчас покориться? Да я-то, может быть, и еще лучше их придумаю, такой благодетельный государственный проект составлю, что умрут от восторга. А народ меня на вилы примет; да
LXII. Переход в Академию 81 и всякого другого благодетеля, я уверен. Потом имейте в виду: и весь-то народ в его теперешней совокупности есть только момент народа; истинный «народ» — в истории, а не в нынешнем или вчерашнем дне. Потому-то внезапный переворот государственный всегда есть зло, порок и болезнь, отрава общества. А надобно заметить, что к тому времени я-то уже достаточно освоился с государственными и социальными теориями, и наблюдение над историческими законами привело меня к заключению, которого держусь доселе: что отвлеченное начало, приложенное к строению человеческих обществ, одинаково расстроивает отправления духовного организма, как чистый химический элемент, введенный в растительный организм. Чистым азотом погубишь растение, хотя азот и нужен для его жизни; и «правами человечества» не выправишь государства, хотя «Декларация» о них и заключала в себе истины37. Слова мои подействовали, и приятели решились последовать моему примеру. Разумеется, страхи оказались напрасными, призраки грозных решительных вопросов рассеялись. Иван Николаевич, по всей вероятности, даже забыл потом о нашем уговоре. Но мы с Василием Михайловичем как-то вспомнили об нем смеясь; и я уверен, наступи испытание, Василий Михайлович принял бы смерть, не моргнув глазом. С совестью он не умел торговаться. LXII ПЕРЕХОД В АКАДЕМИЮ Итак, вот с кем я должен был отправиться в Академию. Опускаю церемонию семинарских выпускных экзаменов, на сей раз не представлявшую ничего особенного; но не умолчу о выданном мне аттестате, на котором вместе с похвалами об отличных успехах в таких науках, которыми я почти не занимался, отмечен был я поведения «доброго». Только «доброго»! — подумал я. Меня, первого студента, вместо «отлично хорошего» награждают только «добрым»! По справке я успокоился, хотя дивиться не перестал. По терминологии, усвоенной ректором Алексием, удостоверения в «добром» поведении удостоивались лишь весьма немногие избранные; за сим шли поведения «честного», потом «очень хорошего», «хорошего» и так далее. На чем основывалась такая постепенность, сам ли ректор ее придумал и во всех ли епархиях принята та же формула? На последние два вопроса я колебался ответить утвердительно, да и сейчас колеблюсь. Полагаю, что ректору
82 H. П. Гиляров-Платонов. Из пережитого внушен был порядок аттестаций митрополитом; а почему «честное» поведение выше «очень хорошего» и какое определенное понятие подразумевалось под «добрым», недоумеваю и сейчас. Состав нашего курса был, как я уже говорил, не из отличных, по моему мнению; я был Фома дворянин на безлюдье1. Следовавший за нами курс был бесспорно выше и выставил не одно замечательное дарование, более или менее громко заявившее о себе обществу и в печати2. Слабее нас, пожалуй, был курс, непосредственно нам предшествовавший3; но перед тем опять два курса сряду памятны блестящими дарованиями4. Ректор же наш, может быть, по неопытности, а может быть, потому, что недостаточно придавал веса академическим требованиям, судя по собственной студенческой удаче, признавал чуть не поголовно всех московских студентов, то есть кончивших у него в первом разряде, стоющими перехода в академию. Всех спрашивал, «куда думают»; при выраженном колебании настоятельно советовал отправляться к Троице; на сомнение же, достаточна ли подготовка, отвечал успокоительным уверением: «Непременно примут! Как не принять!» Пятерых от Московской семинарии Академия требовала; это разряд так называемых «присланных». Выбор им бывал во всех семинариях строгий, и отправляемы бывали они на казенный счет. По строгости выбора редко и случалось, чтобы присланные не выдерживали экзамена, тем более что только из Московской семинарии вызывалось до пяти студентов; другие приглашаемы были выслать трех, двух, иногда и одного. Если случалось несчастие, присланный проваливался, его возвращали в епархиальное ведомство на счет приславшего семинарского начальства, и такое обстоятельство клало бесчестие на заведение, или неспособное ценить людей, или не умеющее подготовлять воспитанников к высшему образованию. При отборе студентов для казенной отсылки из нашей семинарии Алексий употребил хитрость, которая вместе была несправедливостью. Василий Михайлович, как сказал я выше, слегка заикался. Ректор призвал его к себе и объяснил, что постоянный еще с Риторического класса второй ученик вполне, конечно, заслуживает быть отправленным в Академию на казенный счет. «Но вы знаете за собой физический недостаток, — прибавил он, — а в Академию требуются студенты без телесных пороков5. Советую вам потому отправиться на собственный счет, волонтером (так назывались добровольно поступающие, не из присланных)6. Вы этим откроете случай воспользоваться казенным пособием другому, недостаточному. Вас же как бы даже не воротили за ваш недостаток, когда бы мы вас послали; мне не хотелось бы испытать эту неприятность. Впрочем, я уверен, — заключил ректор, в успокоение, — что вас примут, когда вы явитесь волонтером; я, с своей стороны, напишу письмо к академическим властям». Василий Ми-
LXII. Переход в Академию 83 хайлович был не из таких, чтобы ослушаться, и настолько свят, что даже не заподозрил лукавства и не заметил противоречия в ректорских словах. Но они заключали ложь с начала до конца. Все дело состояло в том, чтобы втереть в число пятерых такого, о котором основательно можно было опасаться, что его вернут7, когда бы он явился волонтером: волонтеров обыкновенно строже Академия экзаменовала, нежели присланных. К одной несправедливости прибавлена была и другая: в окончательном списке студентов выпущен может быть лучший из всех нас не вторым, каким он числился всегда, а третьим! Товарищи объясняли это желанием скрыть махинацию от митрополита. Зоркий глаз его мигом заметил бы, что рекомендуют в Академию пятерых, минуя второго студента. Неизбежно последовал бы вопрос: почему? Пришлось бы сослаться на физический недостаток; а на это последовало бы неизбежное возражение: «Я был на экзаменах и не заметил; пришли его ко мне». Впрочем, может быть, то была и напраслина, и возможно, что список был составлен по доброй совести. Помимо Василия Михайловича отправилось в Академию волонтерами еще семеро8, всего, значит, с вызванными тринадцать. Никогда такого числа не выставляла Семинария; и всего вакансий-то было в Академии шестьдесят, большинство которых, понятно, будет занято присланными. Но москвичи ехали без тревоги, обнадеженные ректором; да и не бывало примера от начала Академии и Семинарии, чтобы поворачивали назад, — кого же? — московских воспитанников, — из Семинарии, стоящей под непосредственным надзором самого митрополита. Сговаривались о поездке только мы трое (Иван Николаевич был в числе посланных). Впрочем, забота лежала исключительно на Иване Николаевиче: он знает, когда и где нанять ямщика, даже которого ямщика; сколько заплатить; куда мы должны съехаться, чтобы сесть на лошадей; в какой день выезжать и в какой час, и чем мы должны запастись на дорогу и на будущее житье в течение целой «трети», самой долгой, — от половины августа до конца декабря. Он знает больше того: заранее нам сказал, где мы слезем по приезде к Троице и куда пойдем, и что нам скажут по взятии от нас аттестатов. Заранее определил он, в каком и номере мы будем жить по приеме в Академию: в девятом9; это самый веселый и самый почетный номер, под инспекторскою квартирою; москвичей перваков и вообще лучших студентов туда помещают. Это единственный номер, в котором окна смотрят на три стороны, а не на одну или на две, как в других. Одно из окон выходит, между прочим, на открытое место к Святым воротам10; им мы, впрочем, не будем пользоваться; здесь, в светлом углу, будет сидеть наш «старший», то есть надзиратель из студентов, которому полагается особенный, отдельный от других стол. Прочие будут сидеть за общими
84 H. П. Гиляров-Платонов. Из пережитого столами, которых в этом номере будет два. Иван Николаевич перебирал даже студентов, гадая, кто будет нашим «старшим», и делал каждому характеристику; ведь он недавно гостил там и знает всех. Предупреждал нас Иван Николаевич и о том, что мы найдем, между прочим, вахлаков, чучел, приехавших из дальних губерний, которые будут нас дичиться; но мы будем как у себя и вообще на правах почетных гостей. 15 августа 1844 года мы тронулись ранним утром и прибыли к Троице во время всенощной. Все шло по предсказанному заранее. Дороги я почти не заметил; помню, что мы ежеминутно сворачивали с главной линии и что была непомерная грязь; тогда прокладывали шоссе, это и вынуждало проезжих прибегать к околицам. Приехали, слезли и вошли в монастырь; последовали за Иваном Николаевичем на инспекторское крыльцо. В одну минуту он сбегал во второй этаж и воротился назад: инспектор у всенощной, придется немножко подождать; но уходить мы не должны, сейчас он воротится. Пока наш руководитель ходил справляться, пробили часы на колокольне и раздался всенощный звон. И гармоничный бой часов, и этот стройный звон в сумраке, продолжавший гудеть несколько секунд после даже своего окончания, потрясли меня. Мигом будущее с бесчисленными вопросами предстало пред мною. Что я здесь найду? Как найдусь? Как перенесу общежитие, которого никогда не испытал? Найду ли духовное и умственное удовлетворение в лекциях и в занятиях, и пр. и пр.? Не успел я кончить мыслей, как Иван Николаевич объявил: «Пойдемте». Я почти не заметил, как прошел мимо нас инспектор-архимандрит11, низко нам кланяясь, причем я, смотря на товарищей, машинально снял картуз, не зная, кому отдаю почтение. Взошли на верхний этаж, причем дорогою Иван Николаевич указал нам в первом этаже направо «девятый номер». Вошли в переднюю инспектора и по указанию слуги — в залу. Пред нами архимандрит, высокого роста, как мне тогда показалось, необыкновенно худой и бледный. Благословив каждого из нас и приняв от нас аттестаты, тихим, мягким, чрезвычайно симпатичным голосом он спросил как бы в подтверждение: «Из Московской семинарии?» Произношение сильно окало12. Мы ответили поклоном. «Пожалуйте в шестой номер»; сказав это, поклонился нам и удалился к себе в другую комнату. «В Лапландию!13 — проговорил Иван Николаевич, когда мы вышли в сени. — Пойдемте». Из всех памятей памятью местности я обделен. Не говоря о лесе, я не скоро найдусь в городе. Поэтому я тогда совсем не разобрал пути, которым следовал за нашим провожатым, тем более что смерклось. Я почти не заметил сада, которым проведен, но охвачен был чувством, когда подошел к крыльцу дома, смотревшего средними веками14: с двойными окнами,
LXII. Переход в Академию 85 необыкновенно расположенными, вообще с физиономиею, не напоминающею пошлой городской архитектуры. Я почувствовал внезапное почтение и к зданию, и к тому, что по предположению в нем должно быть. Как много значит вид зданий! Сколько раз я это испытывал на себе и видел на других! Вырасти и воспитаться в виду Кремля или в виду казарм, — совсем другой человек выйдет, не менее того, как совсем разные люди выходят из жителей долины, где взор упирается в стену, сокращающую кругозор, и из жителей горных, степных, наконец приморских. Иначе складывается не только характер, но и ум: он приобретает свойства и направление, родственные особенностям природы или искусства, которыми был окружен глаз с детства. Послышался чей-то голос и вопрос, на который последовал от Ивана Николаевича ответ. Полурадостное легкое восклицание вырвалось у спрашивавшего. Оба мои товарища вошли в сени; я за ними, но ничего не вижу, темнота полнейшая. «Давайте мне руку!» — произнес незнакомый голос, и чья-то рука, нежная и мягкая, как бы рука семнадцатилетней девушки, взяла мою. Я более догадался, чем увидел, что меня ведет монах. Подведя меня к двери, он ушел со словами, обращенными к нам: «Смотрите же, господа, пожалуйте ко мне завтра чаю напиться». Это был, как объяснилось чрез несколько минут из расспросов у Ивана Николаевича, студент-иеродиакон Фотий, из Московской семинарии, бывший Аркадий Романовский (впоследствии ректор семинарии, а затем, одновременно с Феодором, — либеральный духовный цензор)13. Едва поступил он два года назад в Академию, как охватил его аскетический энтузиазм, и он принял монашество на 19-м году от рождения16. В первой комнате, куда мы вошли, дым столбом; народу битком, кровати стояли чуть не одна на другой; говор, шум. Кто сидел, кто лежал, кто стоял. Мы прошли в следующую комнату. Народу также множество, хотя здесь как будто меньше; кроватей такая же теснота. Парусные своды17; стены толщиною аршина в два с половиною18; окна в полтора, если не более, квадрата шириною19. «Вот где мы пока будем жить», — сказал нам Иван Николаевич. Взглядом хозяина окинул он комнату; сейчас отыскал праздные кровати. «Я беру эту кровать. Вы где? — спросил он, обращаясь к нам двоим. — Здесь? А вы — здесь? Хорошо». И прежде чем мы опомнились, он скрылся. Прошло с четверть часа, пока он воротился с ямщиком и служителем, тащившими наши чемоданы и вещи. Иван Николаевич распорядился, где что положить, под чьею кроватью и на чьей кровати; рассчитался с ямщиком и служителем и обратился к нам: — Ну, теперь я к вашим услугам. Что вы хотели сказать, Василий Михайлович? — А здесь вы играли, Иван Николаевич, на фортепиано?
86 Η. П. Гиляров-Платонов. Из пережитого — Да, здесь. Вы, вероятно, господа, ужинать не будете. Я тоже. Думаю, что нам нужно спать поскорее. Иван Николаевич вообще любил поспать и мог спать в любое время. Остальные часы позднего вечера мы успели немножко поразобраться с вещами; перекинулись кое с кем из сожителей; узнали, что некоторые из Могилевской епархии20, один из Полтавской21. Иван Николаевич объяснил мне, что оба номера, которые я видел, называются Лапландиею, потому что солнце никогда в них не заходит; окна не только смотрели к северу, но и упирались в монастырскую стену. — Завтра, если хотите, я покажу вам место, которое называется Критикой, а теперь давайте спать. Утро посвящено было посещению Троицкого собора, где почивает св. Сергий22, обходу Лавры и прилегающего к ней лаврского Пафнутьев- ского сада23. Здесь показал И(ван) Н(иколаевич) и Критику — пригорок близ одной из угольных башен, с которого видна московская дорога24. Скамейка, здесь расположенная, давала студентам возможность глазеть на движение по дороге, откуда и произошла кличка «Критика». Последовал затем обед в академической столовой; остальную часть дня отчасти беседовали с прочими из наехавших москвичей, отчасти знакомились с сожителями из других епархий. В пятом часу не преминул явиться Фотий, напомнил о вчерашнем приглашении и увел к себе. Он помещался в одной из малых профессорских квартир, имевшей расположение наподобие номеров в гостиницах: просторная комната в два окна, перегороженная к стороне коридора, чрез что образовались сверх залы еще передняя и темная спальня. Крашеные стены без обоев, редкая мебель из жестких стульев и такого же дивана придавали квартире сухой и холодный вид. Служитель принес самовар; разговор состоял из расспросов, много ли нас приехало, не было ли чего интересного в семинарии за последнее время. Вопросы относились ко мне преимущественно, потому что Василий Михайлович был неразговорчив, а Иван Николаевич еще ранее того исчез из Лапландии в посад к сестре. Разговоры с приезжими иногородними товарищами в этот вечер и прочие ограничивались внешними сторонами семинарской жизни: кто ректор и инспектор, по каким учебникам проходили. У нас, в свою очередь, спрашивали о зданиях Москвы и ее видах, особенно те, которым пришлось доехать до посада, не видав Москвы; таковы были владимирцы, вологодцы, ярославцы, костромичи. Один владимирец в наивном увлечении своим губернским городом и губерниею вообще не мог представить, а потому и допустить чего-нибудь более великолепного Большой Владимирской улицы (единственной притом, как смеялись некоторые) и красивее Шуи. Моя наблюдательность питалась особенностями во внешности самих студентов,
LXIL Переход в Академию 87 и в говоре особенно. Студенты из западных губерний, могилевцы и вилен- цы23, выделялись отсутствием неотесанности, печать которой лежала на остальных. В движениях, взглядах, разговоре слышалась, позволю себе так выразиться, цивилизация. Я не бывал в западных губерниях, но понимаю отзыв одного моего бывшего сослуживца, прокочевавшего по всему Западному краю26 и отзывавшегося о тамошних городах, что там «в воздухе носится цивилизация». Могилевцы и виленцы наружностью почти не отличались от москвичей, и притом от более полированных из нас. Виленцев выдавал только выговор и более всего неспособность к мягкому произношению звука р; ря, рю для них было недоступно; ряд у них был рад (влияние близости польского). Говор приезжих был особенно разнообразен. Некоторых из вологодцев, особенно при их скороговорке, трудно было даже понимать с непривычки. Много слов они употребляли, нам необычных; глагол «реветь» спрягали «ревлю, ревишь, ревит». Ярославцы нашу Яузу произносили Яуза (с ударением на предпоследнем слоге). Я внимал полтавскому произношению бчола (пчела), полногласному чу и ча некоторых, разным оттенкам оканья, аканья27, еканья и иканья, смотря по местностям. Интонация была у каждой местности своя, звуки ц (в сочетании с гласными) и ч произносились по- разному, не говоря уже об удивительной идиосинкразии хохлацкого слуха, передающего хв, когда их просят произнести ф, и наоборот; хохол фалит, а не хвалит, и министр у него не финансов, а хвинансов. Прислушавшись, я потом так навострился, что с первых звуков угадывал, из какой приблизительно губернии мой собеседник. Впоследствии, познакомившись с известным А. Н. Поповым (исследователем «Русской правды», автором путешествия в Черногорию и других сочинений)28, я в одно из первых же свиданий спросил его: «Мне сдается, что вы из Тульской губернии». Александр Николаевич, подтвердив мою догадку, подивился, что я основал ее на выговоре. Ему казалось, что говор его вполне московский; но особенное произношение звука а и некоторая придыхательность согласной г, несмотря на московское воспитание и несколько лет петербургской службы29, обличали туляка30. Нашим московским выговором многие восхищались и, как после признавались, вступали с нами в разговор не за тем, чтобы узнать что-нибудь, а единственно чтоб послушать, как мы говорим. Очаровывало их в нашем говоре не то, что он усвоен наиболее цивилизованным классом; их ласкали самые звуки, отдававшиеся им, по их словам, нежною музыкою. Подобное же после слышал я от двух дам, родившихся и проведших детство на южной окраине России. Девочками они выбегали слушать, когда появлялась к ним московская торговка, и упивались ее говором.
88 Η. П. Γиляров-Платонов. Из пережитого Некоторых поражала не речь, а уличная, или, правильнее, надворная, фауна. Могилевец Ф. К.31 постоянно выбегает на крыльцо и смотрит в воздух. «Что за прелестные птицы у вас! Как их называют?» — «Галки», — отвечаем мы и удивляемся, что приезжий товарищ любуется такою пошлою, вульгарною, приглядевшеюся нам птицею. — «У нас только сороки», — пояснил он. А мы ему поведали, что в Москве, наоборот, нет сорок, и передали народную легенду, что эта птица проклята Алексием митрополитом и на пятьдесят, если не на сто, верст от Москвы не смеет показываться. А почему, в самом деле, галки не жалуют Могилева, сороки — Москвы? Орнитологи обязаны были бы это объяснить. На который день после приезда нашего последовал приемный экзамен, не помню. Впрочем, к экзамену ни я, ни москвичи вообще, ни большинство приехавших не готовились. Я — по чутью, что это формальность, которая не будет для меня иметь последствий; все дело в сочинениях, которые, в виде испытания, будут заданы; другие — по неизвестности, о чем будут спрашивать и по какой программе. Но находились из особенно трусливых, вероятно, которые вытаскивали из чемоданов свои тетрадки; тверские же исполняли это, по-видимому, ради щегольства: богословская система ректора их Макария затмевала обширностью и обстоятельностью уроки всех других семинарий32. Я впоследствии пробегал ее и отдавал справедливость уму и трудолюбию ректора, кончившего, впрочем, свое поприще не особенно блистательно: за какие-то грехи его уволили, чуть не отрешили от должности33. Экзамен (устный) начался с московских «присланных», и из них с меня, разумеется, как первого студента. О чем спрашивал ректор из богословия и, кроме богословия и философии, спрашивали ль еще из каких наук, не помню, вероятно, потому именно, что не придавал экзамену важности. Помню, как сквозь сон, испытание из французского, и то потому только, что экзаменатор спросил, на каком основании Lumières* я перевел «сведения»; да еще помню вопрос, которым начал меня испытывать Голубинский: quid est Philosophia?** Я посмотрел с недоумением, потому что нас в семинарии уже не учили, как наших предшественников, философии, а только логике и психологии, и, во-вторых, уроки были русские, а не латинские. Однако я отвечал по-латыни, не забыв читанное мною некогда «Введение в философию» именно самого Голубинского34. Кто-то из экзаменаторов, сидевших рядом с Голубинским, шепнул ему, должно быть, о том, что он спрашивает, чему нас не учили и не на том языке. «Тем лучше, что г. Гиляров отвечает», — последовал его ответ. * познания, просвещение (φρ.), ** что такое Философия? (лam.).
LXII. Переход в Академию 89 Засадили нас и за сочинения, не выходя из класса, одно латинское, другое русское; этим испытаниям посвящены были особенные дни. Я написал, несомненно, плохо, в чем сам потом удостоверился, прочитав черновые. Перемудрил, как всегда со мной бывало в подобных случаях. Не верил элементарности вопроса, предполагая, что если высшее учебное заведение, то в простой теме, им данной, подразумевается что-нибудь глубокое. Неуместное напряжение разрешается уродом, по пословице parturiunt montes, mus ridiculus nascetur35. (Мучатся родами горы, и смешная мышь родится). И после, на службе, повторялись со мною подобные казусы. Когда бывший министр Головнин, поручив мне писать историю Министерства народного просвещения, пожелал, чтобы я представил программу будущего труда36, я занесся так далеко и высоко, что, вероятно, поверг министра в недоумение; один из знаменитых публицистов даже посмеялся мне в глаза на мою наивность, заподозрив (совершенно неосновательно), что я думал поразить министра глубиною. Экзамены кончились; ждут с напряжением объявления участи своей студенты, особенно волонтеры. Недолго ждали; список объявлен: о, позор для нас, москвичей, вообще, а для меня в частности! Из восьми волонтеров- москвичей приняты трое только, и я, первый студент, обстоятельство тоже едва ли бывалое, зачислен, как выше сказано, не более как в «хорошие»37. По совести, я и этого не заслуживал; но, должно быть, конференция сама объяснила неудачу моих сочинений случайностью. Смущение осрамившихся было неописанное. Многие напились с горя; с какими глазами они покажутся родным, которые уже видели в них будущих магистров? Не отзовется ли их срам на их будущности? А один так просто рыдал. Это был известный из прежних глав Перервенец. Круглое сиротство еще более омрачало его душу, покрывая неизвестностью дальнейшую судьбу. Чтобы сколько-нибудь утешить, я предложил ему поступить на мое место у зацепских, где он и прожил первые месяцы, получив потом место в Казенной палате по ходатайству второго зятя Богдановых38. Но вышел из Академии тотчас же после экзаменов и один из принятых москвичей, притом не волонтер, а присланный39. За обиду ему показалось, что он, второй по списку студент Московской семинарии, принят чуть ли не в последней категории. Мелочное побуждение свое он прикрыл вымышленными причинами, вроде того, что отец внезапно заболел, или чем-то подобным. Никого из нас, впрочем, он этим вымыслом не обманул; да ничего и не потерял потом по службе от выхода из Академии, скорее, выгадал даже. А Василий Михайлович, наш подлинный второй студент, низведенный с своего места ректором, на сей раз, как и всегда, не выразил даже удивления на оценку, которая, по моему и Ивана Николаевича мнению, была ниже его достоинства.
90 H. П. Гиляров-Платонов. Из пережитого LXIII В ПРЕДДВЕРИИ НАУКИ И вот мы остались. Отслужен, как водится, молебен, и нас распределили по номерам, причем исполнилось предсказание Ивана Николаевича: меня с ним зачислили в девятый номер; только Василий Михайлович хотя в том же корпусе, но отделен от нас двумя комнатами и коридором. Явился эконом-иеромонах1, вечно смеющийся, как будто родившийся с обнаженными белыми зубами обеих челюстей. Суетня: оделяют нас, каждого, волосяными матрасами (поступающими в нашу полную собственность), перьями и бумагой; портной приходит мерить мерку для изготовления казенной одежды; вопросы: натурой или деньгами желаем получать белье? Зовут в библиотеку2 получать книги, какие пожелаем для самообразования, а учебники — обязательно. Из последних некоторые пользуются незавидной привилегиею быть не развернутыми ни раза до окончания курса. «Философия» Карпе3: кто слыхал это имя? Какая это такая философия неизвестного творца? Но она значилась учебником, и библиотекарь, А. В. Горский, откладывал ее каждому, с улыбкой, впрочем, говорившею: «Конечно, вы книги не развернете, но должны взять». А Ф. А. Голубин- ский, во «Введении в философию», даже упомянет об определении, которое дает Карпе этой науке4. Все формальности исполнены, и расписание уроков дано; скоро откроются лекции. Уже в первые две недели, в дни экзаменов, должно было почувствоваться, и иногородными еще более, нежели москвичами, что мы перешли в новую духовную атмосферу. О том напоминало прежде всего необыкновенное уважение к «господину студенту», оказываемое всеми, начиная от служителя и до ректора, с оттенками, разумеется. Во все дальнейшие четыре года ни раза не слышал я сам и не слышал ни от кого другого, чтобы какое-нибудь из начальствующих или учительствующих лиц в разговоре со студентом по какому бы то ни было случаю когда-нибудь возвысило голос. При самом поступлении нашем уже было нам известно, что патриарху профессоров, Голубинскому, отправляют, по обыкновению, на несколько времени наши аттестаты. Это повторялось с каждым новым курсом неизменно; какие сведения из наших бумаг извлекал профессор-философ, ходили разные догадки, объясняемые его глубокою любознательностью. Но достоверно, что каждого студента, со дня поступления, Федору Александровичу уже известно имя и отчество, и наедине он предпочитал звать каждого Иван Иванович или Григорий Петрович, а не г. Знаменский или Остроумов. Когда встречалась
LXIII. В преддверии науки 91 гурьба студентов, Голубинский проходил мимо их без шляпы5, с постоянно наклоненною головою, чтоб не кланяться порознь каждому. И то была не напускная преувеличенная вежливость, не фарисейство, а глубокое христианское смиренномудрие. Федор Александрович Голубинский вышел вторым студентом первого академического курса6. Но состоял при Академии профессором же и первый студент первого курса, Петр Спиридонович Делицын: два столпа академического предания, скольких проводившие и ректоров, и инспекторов, скольких епископов и архиепископов считающие из своих учеников! До известной степени эти два профессора-протоиерея представляли контраст между собою: но студентам и вообще академическому миру они, с другой стороны, представлялись и единицею; и квартиры их отделялись только сенями. При одном имени напрашивалось на язык другое, как бы двух консулов Римской республики7. Шутя говаривали, что Петр Спиридонович — Демокрит, потому что говорил со всеми всегда улыбаясь8, а Федор Александрович — Гераклит; он износил из груди, и даже откуда-то как будто дальше еще, воздыхательные, почти плачущие звуки9. Но Демокрита отношение к студентам лишь с небольшим оттенком было то же, что Гераклита. Если Федор Александрович обращался к студенту почти с почтительною покорностью, то Петр Спиридонович — с вежливою простотою, притом не изменявшеюся ни на полтона, обращался ли он к студенту, к сослуживцу, к ректору или к приезжему архиепископу. Понятно, что обоим платили все глубоким почтением, хотя в классы к ним и не ломились, особенно к Петру Спири- доновичу. Он был профессор математики, и занимающихся-то ею было двое-трое. Таким числом был профессор, впрочем, доволен, большего числа и не желал, а посетителей не из усердников науки, по собственным словам, даже не жаловал. Тем внимательнее он был зато к себе и к доске с мелом, в уверенности, что немногие слушатели его действительно уже слушают. И Федора Александровича не все посещали даже в философские классы, особенно когда известно было, что читается читанное уже прежним курсам. На классы же немецкого языка, которого он был тоже преподавателем, ходили также по двое, по трое, а иногда один. В последнем случае профессор присаживался к слушателю на скамью. Раз был случай (позднее меня одним курсом): единственным слушателем оказался И. В. Беляев (недюжинный впоследствии исследователь)10. Беляев нюхал табак и для удобства, чтобы не лазить за табакеркою, насыпал табак на бумажку под пюпитром, откуда и пользовался. Голубинский тоже нюхал табак, но при перекочевке на скамью забыл вместилище зелия на кафедре. Разбирало его при виде, как слушатель его откуда-то угощается. Не переставая объяснять писателя и углубляться в особенности периода литературы, он
92 H. П. Гиляров-Платонов. Из пережитого тоже отправил руку по направлению, куда и слушатель, надеясь снабдить нужным щепоть столь же незаметно; шарил, шарил, и... сдернул рукавом бумажку, — она полетела с содержимом на пол. До крайности смущенный, он признался в искушении, которому не мог противостоять, и горячо начал просить прощения за свою неловкость и за огорчение, причиненное, как он полагал, Илье Васильевичу11. При таких отношениях нам не казалось необыкновенным, но постороннего, если бы он вздумал присмотреться, должно было бы поразить, что вчерашний студент, сегодняшний сослуживец входил к обоим ветеранам, по поступлении своем на кафедру, как бы в его положении никакой перемены не произошло. Разве только через несколько дней или недель молодой птенец, иногда целыми тридцатью годами отстоящий от профессоров- патриархов, сын их школьного товарища, позволит себе вольность даже до шутки над кем-нибудь из них, даже над обоими, — которой он не посмел бы допустить себе в студенчестве, но которую сами профессора примут теперь с благодушием, как бы от совершенно равного. Тон, заданный старшею двоицею профессоров, своего рода родоначальниками Академии, не мог не поддерживаться другими. Дико было бы, когда бы какой ректор или инспектор, на которого они могли взирать как на мальчишку, их бывший ученик и даже ученик учеников их, взял на себя важность выше меры. В академическом мире отсюда и пошло это общее уравнение, братство своего рода. Оно завещано было, впрочем, еще самим основанием Академии «по новому образованию», как тогда называли. На первый курс Петербургской академии, положившей начало «новому образованию»12, поступили слушателями не только студенты старых академий, но учителя и даже префект (Кутневич)13. С бывшим префектом, то есть вторым из начальствующих лиц семинарии, несколько лет учительствовавшим, можно ли было обращаться, как с безусым мальчиком, только пересевшим с одной ученической скамьи на другую? Да и в более позднее время поступали в число студентов и учители, и вдовые священники, и иеромонахи. Такие единицы, не переводившиеся никогда, клали отпечаток почтенности на весь состав учащихся. Академия представлялась не таким учреждением, в котором доканчивают учебное воспитание, а учреждением, куда поступают для самообразования под руководством старших люди, уже окончившие школу, уже приобретшие право располагать собою, не нуждающиеся в феруле, а добровольно себя на время ограничивающие в видах занятия наукою. Таково было подразумеваемое понятие об Академии; в мое время оно еще мерцало, питаемое преданиями и примером. Преемству духа помогала, между прочим, постепенность, с какою пополнялся состав профессоров свежими силами из студентов. Новый бакалавр, кто бы он ни был, отец
LXIII. В преддверии науки 93 Феодор, Иоанн14 или светский преподаватель, он два месяца и спал и ел вместе со своими теперешними слушателями; близкие ему год назад навещают его и теперь как товарища, и он с ними обращается как товарищ, делится своими преподавательскими планами; они сообщают ему свои студенческие мысли и ожидания. По мере продолжения преподавательской деятельности или восхождения по ней (если монах) бакалавр, а потом профессор теряет студентов-товарищей, которые обратились теперь в сослуживцев; но связь со студентами не теряется, поддерживаясь «землячеством». Это особенная черта, найденная мною в Академии: туляк держит туляка, вифа- нец — вифанца; единство семинарии продолжает связь между ее питомцами в Академии. Старый студент вводит младшего к земляку-профессору; а там между тем подбывают новые бакалавры, вчера сошедшие со скамей, которым студенты доводятся товарищами в тесном смысле. Образовывалась непрерывная цепь; а Филарет строго блюл, чтобы она не разрывалась; из чужих академий он допускал преподавателей только как исключение, а в начальники — ни одного. Мы, новички, только что поступившие, даже прежде действительного поступления, уже погружены были в предание. В течение экзаменов не только старшие студенты, почему-либо остававшиеся на каникулы в Академии, но и некоторые кончившие уже курс, но остававшиеся в ожидании назначения на должность, знакомились с нами и вступали в беседы (особенно с земляками). Мы успели узнать до точности профессоров, какой в чем силен, какой в чем слаб, чем кто руководится. О Голубинском отзывались с чрезвычайным почтением, дивясь его громадным знаниям, но находили его отсталым и ставили ему в вину эклектизм15. Зато с восторгом, чуть не с поклонением отзывались об Е. В. Амфитеатрове. То была пора, когда и до Академии дошло увлечение Гегелем16 (немного поздненько, больше десятка лет после его смерти), вынудившее Голубинского посвятить разбору этого философа довольное число лекций. На все, что пахло Гегелем, бросались с жадностью; а Е. В. Амфитеатров в эстетике держался Гегеле- вой терминологии и следовал за ним в методе. «От него вы больше узнаете философии, чем от Федора Александровича»: таков был общий отзыв. Особенно страстно отзывался о Гегеле и резко о всяком другом мировоззрении студент Ρ—в17, приехавший за увольнительным свидетельством. Он до того въелся в новую (по-тогдашнему) немецкую философию, что не захотел слушать Богословского курса. О нем рассказывали, что в сочинении на тему «О философии Григория Назианзина» он отнесся к философской стороне творений Св. Отца отрицательно, заключив диссертацию словами (обращенными к Святому-то Отцу): «Нет, ваше преосвященство, философия-то, видится, вам не по плечу».
94 H. П. Гиляров-Платонов. Из пережитого Из преподавателей на Богословском курсе отдавали безусловное почтение трудолюбию и необыкновенной эрудиции А. В. Горского, но находили в лекциях его элемент слащавости и недостаток критики. Рекомендовали Иоанна (потом епископа смоленского) за реальную постановку вопросов нравственного богословия18 и решения их, соответствующие запросам жизни. Он не остается парить на отвлеченных высотах, на избитых темах, а нисходит в общественную душу времени. Инспектора, как и библейского экзегета, хвалили19 за ясность изложения и хорошее знакомство с еврейским языком; почтительно удивлялись чистоте его монашеской жизни, передавая, в виде анекдотов, вопросы, с которыми он иногда обращался к студентам и которые оказывали в нем младенческое неведение обыкновеннейших житейских отношений. С уважением и сожалением воспоминали о Филарете (Гумилевском), глубоко ученом богослове, по сравнению с настоящим ректором20, который не дает ни исследований, ни истории догмата, ни связной системы, а бессодержательный спор избитых катехизических положений. Толковали о кончивших курс студентах и диссертациях, над которыми те сидели. С некоторого рода благоговением отзывались о С. И. Зернове (недавно скончавшемся в Москве, в сане протоиерея)21, что он одолел Климента Александрийского и выяснил его гносис22, о котором спорит и недоумевает сама западная богословская наука. Предсказывали, что его трудолюбие и способности обещают в нем замечательного бакалавра. Итак, наука, эрудиция, труд над первоисточниками, новые шаги, требуемые в разработке знаний, не только мирских, но и духовных, — вот тон, который слышался и задавался. Огромный кабинет ректора, весь уставленный фолиантами, квартира А. В. Горского, в которой почти нельзя было повернуться среди книг; поражающие знания Голубинского, который по поводу какого-нибудь выражения или мнения, случайно ему сказанного, в течение получаса начинает объяснять, у кого из древних, средних и новейших писателей23 они встречались, причем цитует подлинные слова и объясняет их связь и значение; или необыкновенная начитанность А. В. Горского, к которому обратятся с частным вопросом из церковной истории иль археологии, и он выложит десятки книг, укажет главы и страницы, а в случае нужды отправится со спрашивающим в библиотеку и в вечернем мраке ощупью отыщет в известном ему шкафе, на известной ему полке, старого писателя24, которого и имя спрашивающему неизвестно; но Александр Васильевич скажет, что о такой-то стороне вопроса здесь много собрано; «поищите, найдете, вероятно, указания, которые наведут вас на путь» — такая обстановка должна была производить и возвышающее и подавляющее впечатление зараз; на меня по крайней мере она производила то и другое. Ночною порою, когда, бывало, выйдешь в сад разогнуть спину и видишь далеко за
LXIII. В преддверии науки 95 полночь светящийся огонь в квартире Александра Васильевича, — знаешь, что и там совершается священнодействие ученого труда. Не этот ли пример действовал отчасти, что и мы засиживались по ночам? И обложиться фолиантами тоже любили, некоторые даже только для хвастовства23. Один первый студент (тремя курсами старше меня)26 почти не оставил книги в библиотеке без надписи своей фамилии на заглавном листе. Не все они, конечно, были прочитаны, да даже и читаны, но были в руках, и рука чесалась оставить память о своей эрудиции. Мелочное желание, но и оно не оставалось.без поощрительного доброго действия: книга не такая вещь, чтобы, взяв ее, не почерпнуть хоть чего-нибудь из нее. Да и внешнее одно знание о книгах, библиография, все-таки есть знание. О Петре Спиридоновиче менее было рассказов по научной части; кафедра-то его была не подходящая ко вкусу студентов. Но знали и говорили, что он верховный редактор перевода Творений Св. Отцов27 и в сущности единственный переводчик; труды прочих есть только черняк, материал. Знали и говорили, что он вместе с Ф(едором) Александровичем перевел нескольких немецких писателей, между прочим, Канта28 (я видел этот перевод, сохранился ли он?); что П(етр) Спиридонович любит отдыхать, во-первых, за чтением древних классиков 9 и, во-вторых, за новейшею русскою литературою, даже беллетристическою, и что, кому желательно познакомиться с новым каким русским писателем, можно достать у Петра Спиридонови- ча. Но особенно сиял в мнении студентов Петр Спиридонович как делец, умеющий выпутывать Академию из трудных положений, а в особенности выпутывать студентов, в чем-нибудь попавшихся. Это гора, за которою можно заслониться, сила, которая не выдаст: таково было убеждение. Сказать ли, кто еще был хранителем доброго предания? Прислуга. Два служителя в наших номерах, Семен, заика и пьяница, средних лет30, и Платон, бородатый степенный старик, проводили, может быть, не менее десятка курсов, оставаясь в тех же должностях и на тех же местах. Это были два столбца летописного списка о том, на какой кровати спал и отец ректор, и отец инспектор, и такой-то преосвященный; как их звали в миру, когда и почему они пошли в монахи, и даже иногда — о чем кто писал диссертацию и какому профессору. По ученой части отличался особенно Платон, сам неграмотный, но употреблявший слова «идея», «логика», «диалектика», — всегда ли кстати, это вопрос. А Семен раз, выпивши по обыкновению, пришел к нам в девятый номер, остановился пред одною кроватью и произнес надгробное слово. Умер бывший студент; о кончине его где-то вдали на службе было возвещено Семену. Назвав покойного именем и отчеством, он начал с плачем причитывать, воспоминая события из студенческой жизни покойного, спавшего вот на этой самой кровати.
96 Η. П. Гиляров-Платонов. Из пережитого Хотя Академия помещалась в самой Лавре, но Лавры как бы не было для студентов. К Преподобному ходили поклониться31, но с монашествующими не вели знакомства. Даже разговоров о них мало бывало, и если бывали, то разве по поводу какого-нибудь неблаговидного происшествия, получившего огласку, — редко, впрочем, выходившую из пределов посада. Скит тогда только что зачинался32, и в Академии смотрели на это предприятие более нежели со скептицизмом, предполагая самые прозаические побуждения. Нельзя сказать, чтобы к подвижничеству и в академических стенах не питали почтения. Напротив, и из самих студентов выходили энтузиасты иночества; упоминалось с уважением и о некоторых лаврских иноках не по названию только (например, о гробовом монахе Авеле3 ); но большинство тогдашней лаврской братии было слишком мирское, возбуждая против себя только иронический взгляд молодых людей, приехавших учиться. Скажу кстати: мне довелось учиться среди двух переломов — учебной программы в семинарии и студенческого быта в Академии. Первые два года по поступлении в Академию комнаты для занятий они же были и нашими спальнями: по стенам кровати, на средине и в простенке столы. Здесь же мы и чай пили; некоторые из своего самоварчика; умываться ходили в служительскую комнату; только обедали и ужинали в общей столовой. Грязненько было и даже очень, но уютно; живем как будто своим домком: в комнате помещалось шесть, семь человек, а в некоторых и всего четверо. Грязь же была такая, что в некоторых номерах стены под потолком казались украшенными каймою; а кайма эта, вершка четыре шириною кругом всей комнаты, состояла из насекомых, на день избиравших это горнее место жительства. И как терпели, и чего смотрели прислуга и начальство? Но терпели и даже не жаловались; иначе, конечно, приняты были бы меры. Через два года комнаты для занятий отделили от спален34; отвели особые чайные и умывальные; назначили определенные часы для занятий в каждом из отделений. Но новый порядок не сладился; старая привычка брала свое: в комнатах для занятий не спали, правда; зато для занятий уходили многие в спальни или сидели ночь в комнатах для занятий, когда они предполагались запертыми. Соблюдение внешних форм дисциплины вообще не привилось, — даже такой обычай, как ходить всем попарно к богослужению в определенную церковь33. «Замечаю, что не все гг. студенты ходят в церковь», — сказал раз инспектор собравшимся старшим. — «По-видимому, все», — отвечали старшие. — «Верю, но, должно быть, не в нашу». Этим деликатным предположением и ограничилось все замечание начальника.
{ЗАКЛЮЧЕНИЕ) Кладу перо. Описание моих студенческих занятий обратило бы мой рассказ в собрание ученых и критических трактатов. Сухая номенклатура вопросов и писателей не даст ничего. Платон и Гердер, Гегель и Фейербах с предшественниками, Юм, Кант и Спиноза с Лейбницем, затем Луи Блан, Прудон, Леру, Конт и далее Фурье, Сен-Симон, Бентам, Се, Адам Смит и Риккардо, наконец Вильгельм Гумбольдт, Лессинг, Крейцер, Гиббон, Лео, Ранке, Мишле, — что скажут эти имена, не говоря о других, менее славных иль совсем неизвестных? А между тем в чередовании их была связь, один писатель подзывал к другому. Равно и в окончательном, Богословском, двухлетии академического курса даже диким может показаться сопоставление Киприана Карфагенского с Дионисием Ареопагитом, Афанасия Великого с Феодором Студитом и Максимом Исповедником, не говоря о западных богословах от Ансельма до Беллармина, Герарда и Квенштедта, которые, однако, позвали обратиться и к Сведенборгу, и к Мейеру с записками о Преворстской ясновидящей1. Во всяком случае, интерес бытовой, педагогический и психологический, который приписываю я своему детству и отрочеству, кончился, потому что рост кончился. Дальнейшие события моей жизни если заслуживают внимания, то не по себе, а потому, что дали видеть и знать людей, прямо или косвенно двигавших судьбами и просвещением России; интерес исторический. Но то предмет для особого труда в виде монографий, не нуждающегося в хронологической связи и не обязанного к ней. Одно скажу в заключение. Особенным для себя счастием почитаю, что внешний случай приставил меня к самым средоточным вопросам знания и веры, и притом где обе области соприкасаются: такого характера даваемы 43ак.№3561
98 H. П. Г иляроѳ-Платонов. Из пережитого были мне темы для диссертаций в студенчестве и таковы были потом две кафедры, мне врученные3; не давали завязать в побочном и второстепенном, не сковывали специальностью. А вечная, неотступная боль о формальной истине, уже объясненная мною в одной из предшедших глав4, гнала неугомонный ум от писателя к писателю, от вопроса к вопросу, не останавливая на авторитете, подвергая критике каждого; не останавливаясь и на критике, а для каждого явления, мнения, верования ища оснований в жизни; поселив окончательно убеждение, ставшее потом для меня коренным: в призрачности всех формул; в добросовестном самообмане всех мнений, как бы ни казались они бесспорными; в зависимости всех мнений и верований от душевных требований нравственного или животного порядка, смотря по обстоятельствам. Академии же моя вечная признательность, что давала простор моей внутренней жизни. Она мне снисходила, даже баловала меня. На целые месяцы уезжал я в Москву в течение учебного курса, чтобы изучением писателей, которых не находил в академической библиотеке, заполнять оказывавшиеся пробелы. В последний год студенчества мне отведена была даже профессорская квартира5, чтобы общежитие своим многолюдством не нарушало моего углубленного труда, напряжение которого, с вечными муками умственного чадорождения, начальству было даже мало известно. Воспоминания об этом не могут меня не трогать и обязывают отнестись к месту окончательного образования моего и начального служения с теми же словами, с какими обращалась библейская песнь к Иерусалиму: «Забудь меня рука моя, я тебя не забуду»6.
ДОПОЛНЕНИЯ
ЮНОШЕСКИЕ ОПЫТЫ НЕЧТО, СОБРАНИЕ КОЕ-ЧЕГО, ИЛИ МОИ МЕЧТЫ И ДУМЫ (ДНЕВНИКИ 1837—1843 ГОДОВ) (1837)1 (Конец августа) ...Никаких особенностей нет, только я с бр(атцем) ходил к Ив(ану) Вас(ильевичу), который дал мне красную ассигнацию, чтобы отдать Душеньке, а братцу — «Воскресное чтение»2. Мы пришли домой при свете луны. Лучше дня! Ныне бр(атец) рассказывал анекдот. Один священник, старик при Никольской, что на Хлынове, церкви, на Никитской3, — любил очень колокола. У них был прежде маленькой колокол. «Ну нет, этот нехорош! Дай-ка пойду по прихожанам набирать на колокол!» — думает свя(щенник), и сделал. Заметить должно, что у него был в приходе главнокомандующий4. Вот приходит свящ(енник), говорит: «Дай денег». — Главн(окомандующий) дал 100 рублей. — «Ну как тебе не стыдно: ведь ты первый человек в Москве. Дай тысячу, а то брошу!» — Делать нечего, первый человек дал тысячу. Вот священник набрал на колокол; слили прекрасный; нет, все мал. «400 пудов, дрянь», — рассуждал священник. Вот однажды он говорит пономарю: «Нельзя ли, брат, как(-то) разбить колокол, мы побольше сольем». — «Можно, сударь», — отвечал пономарь. И вот вскоре после этого пономарь изо всей силы раз десять ударил в колокол, и задребезжал
102 Дополнения колокол! Вот пономарь приходит в церковь, говорит: «Батюшка! Колокол разбил я!» — «Ах, какое несчастие!» — потом тихонько говорит: «Не бойся ничего, спасибо!» — Вот любитель колоколов идет опять по прихожанам, просит денег перелить разбитый колокол. Деньги собраны, но священник колок(ольному) мастеру наказал, чтоб пудов 50 прибавил, обещая ему заплатить. Так и сделалось. Нечего делать! Не нарочно прибавлено меди, надобно мастеру заплатить, и опять все из сбору по прихожанам! Колокол был слит отличного звону. Священник до того любовался им, что заставит иногда пономаря звонить, а сам пойдет на Воробьевы горы слушать, каков колокол! Так-то не слышно там, вот он приляжет к земле и слушает: орган! Кстати, вспомнил я еще анекдот. Граф А. Г. Орлов безденежно кормил ежедневно бедных дворян5, приходивших к нему в дом обыкновенно к обеду. Между ими был один малоросс, который, если его спрашивали, что ему угодно? напр(имер), водки или травнику, — обыкновенно отвечал: «И того, и другого». Граф стал замечать, что его нет довольно уже времени за его столом; не зная большею частию своих гостей, он спрашивает: «Где тот, что говорил и того, и другого?» — «Болен», — отвечают. — «Отыщите его квартиру и носите ему от моего стола и того, и другого». (1 сентября, среда) ...Нам сказали, что будут поднимать завтра поутру; мы пошли домой, оттуда на огороды, где набрали премножество шампиньонов; после чая пошли на рынок. Когда мы шли оттуда, бр(атец) спрашивал о состоянии Коломны, где хорошее строение; пришедши домой, он говорил, что прекрасно бы было, если бы на месте крепости сделать бульвар и домы из Кремля дрянные сбросить. Тут начали говорить о крепости. Братец помнит крепость разрушенную, но не разобранную еще; в двух воротах (Ив(ановских) и Кос(ых)) не ездили6, а ездили в проломах. Оттуда перешла речь к поверьям коломенским, об Ивановском кладе, о Мотасе7, о протодиаконе, о Николае меща(ниновском?), о лунатиках. Вот и прошло 1-е сентября, а я в Москве! Пройдет и второе, я тут же!.. 2 сент(ября), четверг Мне ныне пришло в голову, что ученики про меня подумают, что я здесь остался учиться. Ох, как больно это! Если правда! Вот как вредна ложь!8
Нечто, собрание кое-чего, или Мои мечты и думы 103 Я все в Москве! Удивительно! Когда пришлют капот, тогда и в Коломну! Поутру я пошел было глядеть, как будут поднимать камень, но его уже поставили наверху! Сент(ября) 3, пятн(ица) Ныне тоже ничего особенного. Поутру я слушал на поле музыку, был у казарм9. После обеда и вечером ходил за грибами (шампиньонами). Чай пил у Мариамии. Крыша у часовни Лопухиной мне не понравилась10. Завтра постригают монахиню, а ныне всенощная. Как не поглядеть! Что же я не в Коломне? Сестра А(нна) сказывала, что будто бр(атец) говорил, что я поеду непременно в воскресенье. Не верю! А хорошо бы, если так! Вечером много говорили о лютеранах, Лютере, католиках, греках, армянах, гернгутах11. Ах, как лютеране мерзки! Вот исповедание-то! Нет, не пойду я в эту веру. Я кой-что нашел в шкафе, похожее на письма, после расскажу, когда рассмотрю их. Сент(ября) 4, субб(ота) Что я поутру делал? Ничего, пил чай и после думал было идти на поле, но пошел к обедне, видел пострижение. Новопостриженную прежде звали Татиана, а ныне Авенира12. Не отстоя обедни, пошел на поле, но ничего не застал13. Ужасная клятва! Клятва, подумал я, должна бы обратить сердце монахини к Богу, если ей каждый день читать ее. Белицам немудреное дело грешить, а черницам?.. Братец говорит: «Митр(ополит) в Коломне14, будет в училище, а Гиля- рова нет». Я сказал: «Я болен». Между тем внутренность моя поворотилась. Что теперь Коломна? Теперь Андрей Смирнов — краса училища, а кроме его? Никто. Ужасно! Быть в Москве, когда митр(ополит) в училище! Я обещал истолковать письма. Бра(тец) к кому-то писал. На одних подписано: 1823-го года. Я думаю, и мне тоже это видно из писем. К кому он, будучи студентом Богосл(овия)16, писал? Не понимаю. Во всенощной встретились мне какие-то люди, похожие на школяров, разговаривали со мной и пошли на Воробьевскую сторону по стене17. Я им открылся, когда уж вышел, но фамилии не сказал. Они мне показались подозрительными: потому что кому идти туда, где никто не живет? Странное дело! Если завтра будут у обедни, надобно узнать обстоятельнее. Ныне бр(атец) пишет слово в неделю 13 по Пят(и)десятнице. Ныне какая неделя, не знаю18, а надобно бы знать мне.
104 Дополнения Сент(ября) 5, воскр(есенье) Пришло и воскресенье, ничего нет. И примечательного нет. Только что вечером глядел я свадьбу в Седьмо-Вселенской церкви19, где мне руку придавили. Не знаю! А пора бы домой, давно пора. Что теперь делать. Бр(атец) не хвалит в Невостр(уеве) то, что он не велит ученикам писать Иоанн, Захарий и проч. по той причине, что они еще не заслужили таких имен. Но сказать бы ректору, что эти ученики уж заслужили такие имена, которые им при крещении еще даны. Сент(ября) 6, понед(ельник) Ныне я поражен письмом бра(тца) в Коломну, в котором он намерен завтра послать со мной к ямщику и проповедь. Я поеду после нашего праздника20, когда пришлют теплое платье, а если сам тят(енька) не приедет, то пусть прислал бы при удобном случае это платье, а между тем мы займемся риторикой. Завтра в Рогожскую один! Сент(ября) 7, втор (ник) Ныне я по написанному братцом тракту после обеда ходил в Рогожскую, где отдал ямщику письмо, оттуда на Пречистенке нанял извозч(ика) за 46 коп(еек) и приехал. Ужасно подумать: во время праздника быть в Москве! В Рогожскую я шел Малой Царицынской22, полем, Зубовым, Пречистенкой, Боровицкими воротами в Кремль, оттуда Спасскими23, здесь я было заблудился, но пошел на Ильинку в Юшков переулок к И. И. Мещанинову, чтоб, если он здесь, отослал письмо, но его не было, он не приезжал24. Оттуда опять на Красную площадь, мимо Василия Блаженного, на набережную , потом поворотил мимо Китайской стены; тут у Варварских вор (от) направо, с Варварской площади на Солянку, на каменный Яузский мост26, налево с него на Ямы27, потом у Алексея Митр(ополита) направо28. Тут и нашел. Оттуда так же. Сент(ября) 8, середа Вот уж неделя, а я в Москве! А я ни с места! Но авось Бог поможет! Чудо что за пустяки! Это вздор, разве я потерял что от этого? Нимало. Не нахожусь ли еще в барышах, но — тише! Мне пора написать литературное событие, хотя оно и давно, однако я его не знаю. Г(-н) Надеждин, как мне было известно, человек из духовного звания, издавал журнал «Теле-
Нечто, собрание кое-чего, или Мои мечты и думы 105 скоп», родом из Белоомута, свящ(еннический) сын29, сослан в Уссысольск за то, что назвал русских дураками. Но писал статью в журнале не он, а Чадаев, которого объявили сумасшедшим30. Поутру я слушал в Смоленском ) соборе бра(тцеву) проповедь31, а после обеда ходил на Изотов огород, где нашел 3 шампи(ньона), которые вынудили нас гулять и вместе искать их. Мы их мало нашли, но разговаривали кой о чем. Заметить: одежду серебряную на престол в Смо(ленском) соборе иждивением Ахлебаева32, впрочем, небогатого человека. Видел я памятник Абаза33, очень хорош! Я в «Библиотеке д(ля) ч(тения)» читал повести34, которые мне очень нравятся. «Елена Τ—екая красавица» Александрова (Дуровой)33, «Женский ум лучше всяких дум»36 и «Заживо погребенный»37. Александров! Он становится в ряды наших писателей! Как она мило пишет! Хорошо бы было, если б она более писала. Еще мне нравятся стихи «Договоры» Д. Давыдова. Вот еще прекрасно, и смешно, право! Это просто сатира на старых мужей38. Люблю Давыдова, нечего сказать, люблю; жалею о смерти Пушкина и Марлинского!39 Желательно, чтоб бр(атец) купил латинских книг, которые обещал! Хорошо бы, очень хорошо. Грамматик обещанных!40 Сент(ября) 9, четв(ерг) Журнал братцев, в котором есть анекдоты. Вот журнал! Я думаю, что и лучшие литераторы пишут слогом, не лучше этого . Бр(атец) вообще не любит студентов М(осковской) Академии, и тут то же говорит. Не хвалит! Удивительно пишет братец о студентах. Я не думал этого! Вот бра(тцев) анекдот. «Некто Петр Алексеевич Ивашкин42 спрашивал покойного Преосвященного Августина, как он в такие морозы, какие бывают в Крещенье, может нести голыми руками крест, и притом металлический. — „Не удивляйтесь, — отвечал Архиерей, потому что их греет благодать"43. — „Какая, — подхватил Ивашкин, — благодать?" — „Да та, Петр Алексеевич, которая у протодиакона в муфте". — Августин сим ответом достиг своей цели, т(о) е(сть) он хотел сказать что-нибудь остренькое, и сказал. Но зачем жертвовать для остроты, и притом Архиерею, соединением такого высокого понятия с столь обыкновенною и даже в отношении к благодати низкою вещию? Мне кажется, что пастырь овце сказал не слишком хорошо». Вот еще: «Я не знал, что в России в 40 лет, а не менее, дерево вырастает, чтоб сделаться годным в стройку. Нельзя ли от сего, подумал я, сделать общего заключения и к образованию как физических, так и нравственных сил обитателей России, относительно того, во сколько времени может оно
106 Дополнения совершиться? Как дерево вырастает в теплых климатах скорее, нежели в холодных: подобно сему и человек, родясь и живя в теплом климате, скорее созревает в своих как физических, так и нравственных силах. Арабка в 10 лет может рождать детей, и араб 12 или 13 лет способен быть и мужем, и хозяином дома. Но в России сего быть не может». Но довольно выписывать! Нынешний день довольно выписывал из журнала бр(атцева) в свой; но и своего у меня много. Был я у молебна44, тут ничего. Примечательность началась с тех пор, как мы всею семьею пошли в баню. Бр(атец) говорит, что хочет сделать духовное завещание. А(нна) сказа(ла), что и Сер- (гей), брат, тоже хочет. — «И хорошо, — сказал брат. — Если я вдруг умру, то большая часть имения — в руки сына, а дочерям и жене — самая малая часть». — «Ах, если тят(енька) умрет, не сделавши завещания, то вот мы вам ничего не дадим, — сказал бр(атец), с усмешкой обращаясь к Ан(не), — завещание — великое дело!» Мы пошли в Овраженские бани45, коих переделывают; еще бани прошли, потом пришли в Лепехинские, где и мылись в дворянских банях46. Я мылся что-то хуже прежнего. Бани каменные, в них теснее и холоднее, нежели в Овраженских, а в горячей очень жарко! Оттуда, женскому полу наняв извозч(ика), мы, мужеского пола, пошли на рынок. Потом, после чаю, только двое с бр(атцем) пошли гулять. Я сказал братцу: «Вот одна звезда». — «Да, — сказ(ал) бр(атец), — это Wenus, Венера, а у нас в простом народе называют ее зарница47; провозвестница солнца, она прежде всех появляется вечером, а после всех остается утром, ночью она не уходит от запада к востоку. Велико творение Божие: она не меньше или немного меньше Земли48, а месяц меньше ее, но ближе отстоит от нее, нежели Венера». Потом мы пришли домой. Там много говорили о воспитании, что полезно читать книги с размышлением и слушать умных бесед. Я говорил, хорошо бы, если бы была такая память, что все бы прочитанное помнить. Брат сказ (ал): «Вот Николай Иванович Надеждин имеет огромную память, но у него рассудок плох. Он что ныне писал, завтре тому противоречит. Non multa, sed multum légère debemus»*. Нам попался в бане А. П. Виноградский, он живет подле бани, сосед банщику. Довольно писать, я брошусь теперь в объятия Морфея! Сладко, сладко уснуть после бани. Сент(ября) 10, пятн(ица) Я ничего сегодня не сделал. Мне ныне досталась участь гусей Крылова49. Я буду писать о других, а о себе ничего. Жалко потерять день пона- * Немного, но многое следует нам читать (лат.).
Нечто, собрание кое-чего, или Мои мечты и думы 107 прасну! Да, понапрасну! Болтать пустяки грех, а я читал от нечего делать, следствен (но), пустяки! Ну да что ж? Я газеты читал. Что ж за беда! Ну да что я и здесь рад попусту марать бумагу! Скажу откровенно: я ничего не делал. Вечером с Григорьем дьячком об Коломне говорил я, у него там родня. Священник И. И. Никольский, что на Посаде, да еще архимандрит Иосиф. Тут я вздумал спросить: «Есть ли у него сын?» — Он сказал: «Есть, Михаил Иванович, у Космы и Дамияна за Яузою50». Тут его позвал бр(атец), и мы потеряли разговор. Он ушел! Это потому мне хотелось узнать, чтоб узнать, где живет И. Г. Руднев. Вечером Д. А. Грешищев давал сороковую молитву сестр(е)31 и долго сидел. Видите, какой пустяшной день, в Коломне все не то бы! Что же делать? Бог милостив! Что-то будет завтра? Такой ли день пустяшной или дельной какой? Бр(атец) говорит, что проехать по железной дороге верст тысячу стоить будет не более пяти рублей. Каково же будет дешево в Коломну32. <1839)53 (30 июля, воскресенье) Писать, писать беспрестанно, потому что письмо не может мне наскучить, не может утомить меня, и я их не сбываю куда-нибудь, — если это приятно, не только не тяготит меня, но еще облегчает мою голову, наполненную разными мечтами и думами. Итак, вот определение моего нечто54 и причина, по которой я начал его писать. Мое нечто есть сброд всех дум и мечтаний, теснящихся в моей голове, которой отягощение в случае неприятия их куда-нибудь есть причина рождения на свет моего нечто. Вот тебе самое настоящее, сухое, как (...) определение этого «Нечто». И если бы я не был уверен, что ты и без моих объяснений поймешь план моего нечто9 то прибавил бы тебе, что нечто, собрание кое-чего, сброд кое-каких мыслей, а если угодно, по моему определению, не может иметь строгого плана, ни особенной цели или сознательной необходимости. Это так... нечто. Уж с лишком две недели я в Коломне!.. Сколько в эти две недели успел я испытать приключений смешных и ничего не значащих для иного, а для меня исполнен(ных) великой важности. В лето тысяща осмь сот (тридцать) девятое месяца июля в четырнадцатый день, то есть в пятницу, стоял я пред важным собранием моих наставников в присутствии нескольких лиц духовенства и отвечал на вопросы, задаваемые мне моим профессором словесности. Меня экзаменовал преосвященный Виталий53, бывший главою этого ученого собрания, во все
108 Дополнения продол (жение) моих ответов смотревший на меня во все глаза, не смигнув ни разу до самого конца моего от(вета), и, казалось, слушал меня с напряженным вниманием. Полчаса спустя вызвали другого, и я, мысленно сказав adieu! * всему почтенному собранию экзаменующих, уже мчался по Пречист(енке) к своему жилищу, и не прошло часа, как я был уже дома. С каким биением сердца я приступил к моему педагогу с просьбою об от(пуске) меня на родину, в Кол(омну), он прежес(токо) упорно отказывал! Слово было сказано, и (...) О, небо! О, восхищение! Я нынче еду на родину, я завтра же обниму родных моих, всех, всех! Кто вообразит мою радость? Я сам не могу этого описать, и по примеру многих писателей сказал бы, что бросаю перо в такую минуту, если бы не было мне стыдно писать ложь пред читателями, которые тотчас заметили бы, что после самых слов бросаю перо — я начинаю продолжать. Часу во втором какой-то мальчик в сильно изношен (ном) сюртуке шел с кулечком по дороге из Поддевичья к Рого(жской) заставе. Кто это? Это я, я сам, собствен (ною) своею особою. Итак, участь моя решена, и я, не дождавшись роспуска, которым должен быть завтрашний день, еду в Коломну. Я подвергнусь опасности, завтра, по уверению некоторых моих товарищей, будут читать имена отличившихся особенными успехами прилежания или лености и удостоят того и другого отзыва, будут вызывать на средину, для получения должной чести. Я, напр(имер), в числе первых! Воскликнут, а меня нет. Беда. Но что ж делать? Мне нельзя было промедлить ни одного дня. Или сегодня, или никогда! В воскресенье свадьба моей сестры56, и я не могу к ней поспеть, уехав завтра. А если я приеду после свадьбы, что ж это? Ни то ни се! Уж лучше не ехать! Итак, решено! Черт с ними, с похвалами! Лишь бы только быть на свадьбе. Аминь. И я был уже около цели моей ходьбы — около посто(ялого) двора, в котор(ом) обы(кновенно) останавливаются коломенские ямщики. Надобно мне теперь сказать, почему мой педагог прежде не пускал меня в Коломну на свадьбу моей родной сестры, которой и он, если верить метрикам коломенской церкви, доводится тоже чуть ли не родной брат! Причина самая обыкновенная: недостаток денег. Так рассуждал мой педагог: теперь время дорогое, ямщики все спеш(ат) вез(ти) сед(оков) на Нижегородскую57, от чего они получают много барыша, и потому задешево в Коломну никто не повезет, пропуская драго(ценное) время, в которое может получить денег гораздо, гораздо более, нежели сполна получит он от поездки в Коломну. Положим, будет пять седоков, он не возьмет с одного и десяти * Прощайте! (φρ.).
Нечто, собрание кое-чего, или Мои мечты и думы 109 асс(игнаций), а де(сять) асс(игнаций) немала штука! Притом теперь в Коломне свадьба, деньги очень нужны, так еще, конечно, не очень приятно будет платить за проезд совершенно ненужного и лишнего челов(ека), было бы пр(още), если бы я заплатил сам, но у меня совершенная засуха в деньгах. Так рассуж(дал) мой педагог, и наконец он не велел. Посм(отрим), справедливы ли его рассужд(ения)... Довольно хорошо. Пр(офессор) Н. Гиляров. 1839 года июля 30 дня. Профессор Никита Гиляров. Pauvres aveugles que nous sommes!!! Ciel, démasque les imposteurs, Et force les barbares coeurs A s'ouvrir aux regards des hommes*58. 18ѴІ39. Старый холостяк. Чтобы черт тебя побрал. Беззубый старый адмирал. Прочитав заглавие, вы тотчас думаете, что я стану вам описывать скучную и холодную жизнь старых холостяков, материю избитую, истертую, перевернутую со всех сторон, налицо и наизнанку, описанную во всех ее отнош(ениях), во всех ее сост(ояниях), материю скучную, как сама жизнь старых холостяков, старую, так же как и старые холостяки, что я стану вам повторять все, что сказано и писано о старых холрстяках от сотворения мира до текущего 1839 года. Не правда ли? Вы думаете, что буду вам описывать какого-нибудь запоздалого франта, проведшего цветущую жизнь свою в удовольствиях и вертопрашестве света и проснувшегося, наконец, с душою скучною и холодною, с сердцем одиноким старика, скучающего собою и всем светом, что я разверну пред вами его плачевную жизнь, об которой так много писано, так много говорено, что вы приготовили уже улыбку холод(ного) презрения, которою наградите меня за выбор такой истасканной материи? Не беспокойтесь, ничего этого не будет: я просто хочу описать жизнь одного старого холостяка, моего знакомца, которому позавидовали бы, может быть, и вы, цветущ(ие) молод (остью), если б (...) * Какие, бедные, слепцы мы! О небо, обличи лжецов И приневоль сорвать покров С жестоких замыслов незримых (φρ.).
no Дополнения Странен мой знакомец! Ему теперь уже под семьдесят лет. Он сын купца — виноват! — именитого гражданина, пожалованного такой честью за хороший прием императрицы Екатер(ины)39. (...) Странен мой знакомец! Одни считают его просто гнусным скаредом и лицемером, другие, напротив, чувствительным и непритворным добряком, а некоторые просто — глупцом. Я его очень коротко знаю; и так как я ужасно люблю науку души, страстный охотник разбирать ощущения сердца, доискиваться причин разных действий душевных и некот(орой) пружины человеческих страстей. (...) Я думал видеть один театр, а нашел их два. Первый, поменьше и покрасивее, был крытый; другой больше и убран великолепнее, но на открытом воздухе. На маленьком играли комические и сатирические пьесы. Этот род театров назывался одеум60. В них собирались слушать музыку, смотреть (пантомимы), или присутствовать на прениях поэтических и философических, где наградой победителю всегда был треножник. И в том, и в другом театре находились места высших чиновников61. Для... (Август (?))62 Я не заметил этого. — Обо всей книге скажу63, что она мне кажется более грезами сумасшедшего, нежели произведением здравомыслящего человека. Какая цель его повестей? В одной, в средней , — я заметил, если не ошибаюсь, ее цель; а в прочих не сыскал ничего. Какой смысл в поэтическом путешествии по белу свету? Тут в частях являются некоторые очень остроумные насмешки и даже нелепости, а в целом я не вижу ничего. Впрочем, может быть, я виноват и по моей непроницательности не заметил цели в двух путешествиях Барона — в поэтическом и сентиментальном65. «Живописное путешествие» за 1838 год66 понравилось мне так же, как, я думаю, понравится и всякому благомыслящему человеку. Мне особенно нравится оно тем, что в нем важность предмета так искусно соединена с красноречивым изложением его. Я не видал еще такого полезного и приятного сочинения. Полезное упрощение — вот девиз «Жив(описного) обозрения», — и оно вполне его выдержива(е)т. Как просто и приятно, — наивно написано путешествие г-на Всеволожского , путешественника, как заметно, умного и скромного. Я читал его, и не раз. Вот еще что я читал. Описание похода 1812 года Бутурлина68 и 1813 года — Данилевского69. Первое более для военных, нежели для меня. Некоторые страницы прочел я с удовольствием, а прочих не мог читать с равным
Нечто, собрание кое-чего, или Мои мечты и думы 111 наслаждением. Посудите сами, как я могу запомнить все французские корпуса и генералов, или командовавших? И мне ли запомнить все названия как русских, так и неприятельских корпусов? Непрестанно встречаются в книге нумера дивизий и корпусов, и я должен помнить, что такая-то дивизия кавалерийская, такой-то корпус состоит под начальством того-то! Второе, напротив, не есть собрание сухих реляций, нет; это одушевлено чувством, написано легко и читается с удовольствием. Такие книги надобно писать с большею осторожностию. Вместо той сухости Бутурлина, которая не оставляет на странице ни одного лишнего слова, г. Михайловский70 вводит разные анекдоты, переписку генералов и Государя и таким образом разнообразит предмет приятным образом. Солдаты Солдаты Господа! Выписки из описания Отечественной войны 1812 года, Бутурлина. 1. Объявление Наполеоном войны с русскими в 1812 году71. Обе противные армии, стоя одна против другой, с нетерпением ожидали повеления к открытию неприятельских действий. Что война неизбежна, в том никто уже не сомневался, однако ж никакое всенародное объявление не возвестило еще оной. Наконец, Наполеон выдал 10 июня в императорской квартире своей Вильковишках72 следующее воззвание: Солдаты! Начинается вторая война Польская. — Первая кончилась под Фрид- ландом и Тильзитом73: в Тильзите Россия клялась иметь вечный союз с Франциею и войну с Англиею. Ныне нарушает она клятвы свои и не хочет дать никакого объяснения в странных поступках своих, доколе орлы французские не возвратятся за Рейн, предав во власть ее союзников наших. Россия увлекается роком! Судьба ее должна исполниться. Неужели почитает она нас переменившимися? Разве мы не те уже воины, которые сражались под Аустерлицем?74 Россия поставляет нас между бесчестием и войною. Выбор не может быть сомнителен. — Итак, двинемся вперед! Перейдем Неман. — Внесем войну в ее пределы. Вторая Польская война, точно как и первая, прославит оружие французское; но мир, который заключим мы, будет прочен и положит конец тому кичливому влиянию, которое Россия уже пятьдесят лет производит на дела Европы... 2. Приказ Наполеонов пред Бородинскою битвою73. В пять часов с половиною солнце, вышед из густого тумана, поднявшегося на рассвете, показалось на небосклоне и осветило поля, на которых, может быть, долженствовала решиться участь прекраснейшей части мира. Тогда по сигналу, данному барабанным боем, вся французская армия
112 Дополнения вступила в ружье; полковники, став пред полками своими, приказывают бить объявление (ban), и каждый капитан читает роте следующий дневный приказ. Воины! Вам предстоит сражение, которого вы столько ожидали! Теперь победа зависит от вас; она нам нужна; она доставит нам изобилие, хорошие квартиры и скорое возвращение в отечество! Поступайте, как поступали вы при Аустерлице, Фридланде, Витебске, Смоленске, и потомство с гордостию упомянет о подвигах ваших в сем сражении; да скажут о вас: он был в великой битве под стенами Москвы! В императорском лагере, на высотах Бородинских, 26 августа, в два часа пополуночи. Вопли, тысячекратно повторяемые: «Да здравствует император!» — служили ответом на это сильное воззвание. Пятница, 25 августа. 12 часов пополуночи Я прочел вчера роман «Калеб Виллиамс»76. Вот роман совершенно в моем вкусе. Тут есть страсти, но нет любви. Право, странно, почему во всяком романе всё завязка одна — любовь. Исключения редки. И к чему в миллионный раз говорить об этой пошлой, истасканной материи, — не понимаю. «Калеб» принадлежит к исключениям, и очень мне понравился. Мне особенно нравятся романы и повести, в которых показывается глубокое знание сердца человеческого; где писатель разбирает ощущение души, рассматривает все изгибы сердца, следит за нашими движениями души и резкою картиною показывает следствия наших страстей.. Завязка «Калеба» невероятна, но правдоподобна, и он читается с удовольствием. Я желал бы весь роман выписать, — так он понравился мне, — но удовольствуюсь одним или двумя отрывками. Разговор Фалкленда с Виллиамсом (II часть. 87 стр.)77. — Сделайте милость, сударь, — сказал я однажды78, — скажите мне, каким образом Александр Македонский достиг названия Великого? — Как, разве ты ни разу не читал его истории? — Извините, сударь. — Ну, разве ты не видел там, Виллиамс, причины того, о чем спрашиваешь меня? — Совсем нет. Я там нашел много причин назвать его славным; но не все те люди, о которых много говорят, стоят удивления. О достоинствах
Нечто, собрание кое-чего, или Мои мечты и думы 113 Александра есть мнения чрезвычайно противоречащие. Придо говорит в своем изъяснении В(етхого) и Н(ового) Зав(етов), что он заслуживает только название великого убийцы79; автор «Тома Джонса» написал целую книгу, чтобы доказать, что его и всех прочих завоевателей должно ставить в одном классе с Джонстоном Виледо80. Г. Фалкленд покраснел при моих цитатах. — Какая хула! Воображали ль эти авторы, что грубый цинизм их суждений может разрушить славу, столь справедливо приобретенную? Как с познаниями, с чувствительностию, со вкусом не остеречься от такого простонародного заблуждения? Скажи мне, Виллиамс, находил ли ты когда в своем чтении героев храбрейших, благороднейших, великодушнейших? Был ли когда-нибудь смертный более далек от того, что составляет эгоизм, чувство личности? Он создал себе высокий образ истинного величия и все свое честолюбие поставил в том, чтоб своею жизнию осуществить этот образ. Посмотри, как он, отправляясь на свое великое предприятие, отдает все, чем владел, и оставляет себе одну надежду, как он сам говорил81. Вспомни его геройскую доверенность к Филиппу, своему врачу82, его неизменную, совершенную дружбу к Эфестиону83. Он обошелся с пленным семейством Дария с самою нежною кротостию84. Сизигамбиза нашла в нем все уважение и нежность сына к матери. В подобных предметах, Виллиамс, не полагайся на суждение церковного педанта (Придо) или мирного судьи Вестминстерского85. Рассмотри сам и ты найдешь в Александре совершенный образ честности, бескорыстия, великодушия. Ты найдешь в нем человека, который, по возвышенности своей души и величию намерений, сотворен был для того, чтобы одному остаться предметом изумления и удивления всех веков. — Ах, государь мой, нам легко делать ему панегирики, преспокойно сидя здесь. Но ужели вы хотите, чтоб я позабыл, за какую ужасную цену воздвигнут памятник его славы? Не был ли он возмутителем покоя рода человеческого? Не уничтожил ли он целые народы, которые никогда не услышали бы об нем без его опустошений? Сколько сот тысяч жизней принес он в жертву на своем пути? Сколько можно сказать о его жестокости! Целый народ страдает за преступление предков, совершенное за полтораста лет назад; пятьдесят тысяч человек продаются, как рабы86; две тысячи тирян повешены на крестах за то, что мужественно защищали свое отечество!87 Человек поэтому есть существо очень странное, если он больше всего расточает похвал тому, кто посеял на лице земли разрушение. — Твой образ мыслей, Виллиамс, очень естествен, и я не могу тебя похулить за него; но позволь мне надеяться, что ты, оставив его, станешь смотреть на происшествия с точки высшей и свободнейшей. При первом
m Дополнения взгляде, конечно, смерть ста тысяч человек — вещь очень важная; но, в самом деле, сто тысяч человек подобного рода более ли значат стада ста тысяч животных? Человек нравственный и умственный, Виллиамс, вместилище добродетелей и знаний человеческих, имеет право на нашу любовь. Такова была идея великого Александра; он предпринял огромное намерение образовать род человеческий; разрушив Персидскую монархию, он освободил огромный материк Азии от грубости и унижения; и хотя смерть остановила его на половине пути, но все ли мы можем легко видеть великие следствия этого высокого предприятия. Литература и гражданственность греческая, Селевкиды, Антиохи и Птолемеи88 явились после него между народами, которые дотоле находились в состоянии скотов. Александр столько же известен основателем, как и разрушителем городов. — При всем том, м(илостивый) г(осударь), я очень боюсь, что копье и бердыш не суть орудия, способствующие к научению людей мудрости. Предположив, что можно без угрызения совести жертвовать жизнию людей, для того чтобы произвести величайшее добро, все мне кажется, что убийства и разорения составляют слишком далекий путь для введения цивилизации и общественности между людьми. Но скажите, неужели вы не видите, что этот герой был несколько похож на бешеного глупца? Что же вы скажете о Персепольском дворце, преданном пламени89, о слезах, которые проливал он потому, что нечего было завоевать более90, и о том, что он вел свое войско по горящим пескам Ливии просто для того только, чтобы посетить храм и уверить людей, что он был сыном Юпитера Аммонского? 91 — Александр не понят, дитя мое. Люди, рисуя его ложными красками, хотели отмстить за то, что он помрачил собою весь прочий их род. Для осуществления его великого предприятия необходимо было, чтоб его приняли за бога. Это было единственное средство приобрести уважение глупых и суеверных народов Азии; это-то намерение, а не глупое тщеславие заставляло его так действовать. И чего не должен он был вытерпеть в этом отношении от упрямства нескольких македонян, не понимавших его видов!92 — Хорошо! После всего этого Александр употребил только те средства, которыми пользовались, подобно ему, и все великие политики. Он так же, против воли людей, хотел дать им счастие и мудрость посредством насилия и благонамеренных обманов. Но что еще хуже, этот Александр в припадках своей слепой ярости не щадил ни друзей, ни врагов. Верно, вы не намерены оправдывать этого безумного гнева, которого он не мог укрощать. Невозможно ни одного слова сказать в пользу человека, который за легкое оскорбление позволяет себе быть убийцею. В ту самую минуту, как у меня вырвались эти слова, я почувствовал, что сделал. Между мною и моим господином было нечто похожее на магнети-
Нечто, собрание кое-чего, или Мои мечты и думы 115 ческую симпатию, так что едва они успели произвести над ним свое действие, совесть упрекнула меня за жестокий намек мой93. Мы оба смешали один другого. Я смотрел на г. Фалкленда и видел, как кровь вдруг исчезла и опять появлялась на его лице. Я не смел произнести ни одного слова, боясь сделать погрешность еще худшую той, в которую сейчас попал. После короткого, но болезненного усилия поддержать разговор г. Фалкленд начал говорить дрожащим голосом, успокаиваясь мало-помалу: — Ты нечистосердечен... Александр... Нужно быть снисходительнее... Я хочу сказать, что Александр не заслуживает такой строгости. Вспомни его слезы... его угрызения, решение не принимать более пищи, от которого отклонить его стоило такого труда. Все это не доказывает ли живой чувствительности и глубокого чувства справедливости в сердце?.. Да, да, Александр был истинный и умный друг человечества, и истинное достоинство его не понято. Не знаю, как выразить состояние души моей в эту минуту. Когда мысль один раз овладела умом, почти невозможно уже избавиться от нее. Один раз сделанная ошибка имеет, не знаю, какую-то магическую силу, увлекающую нас повторить ее: она отнимает у нас эту доверенность к самим себе, это чувство нашей силы, которому обязаны мы большей частию своих добродетелей. Любопытство есть наклонность всегда деятельная, беспокойная; оно часто тем непреодолимее побуждает нас, чем опаснее удовлетворить ее94. — Клит, — сказал я, — был человек, которого приемы были самые грубые и самые оскорбительные95, не правда ли? Вот отрывок из «Калеба»! Я выбрал его не потому, чтобы он мне казался лучше всего, но по назидательности мыслей, в нем содержащихся. Суббота 26 августа, 8 часов пополудни. Отрывок из записок домового, Барона Брамбеуса96. (Библ(иотека) д(ля) чт(ения), ноябрь 1835 года. Рус(ская) словесность, стр. 71—79) гомеопатически. Они удалились оба в другую комнату97. <1840>98 Нечто, собрание кое-чего, или Мои мечты и думы99
116 Дополнения 1840 Москва. 1 января 1840 года. Понедельник Уже давно погрузились в сон все жители моей родины. Ночь была ясная, звезды блистали на голубом покрове неба. Кое-где еще мелькал огонек, с которым, может быть, бедный ремесленник доканчивал свою работу, чтоб достать себе насущный хлеб. Все молчало, как вдруг среди всеобщего безмолвия заиграли колокола на соборной колокольне и вслед за тем торжественно загудел часовой колокол, двенадцать раз повторяя свои удары. Это был голос времени, полагавший рубеж между прошедшим и будущим... Медь еще звучала и переимчивое эхо далеко разливало ее отголосок. Звук становился тише и тише и, наконец, незаметно замер в воздухе. Вслед за этим на соседнем дворе раздалось громкое ку-ку-ре- ку-у-у!.. Этому звуку откликнулся петух и из нашего курятника, в свою очередь прохрипев сильным своим голосом обычную песнь. За ним другой, там третий; а там далее и далее весь город огласился петушиным пеньем100. В это время, занятый чтением «Калеба Виллиамса»101, я сидел дома на балконе и наслаждался прекрасною ночью. Пробило полночь, и я перестал читать. Торжественная тишина ночи, прерванная унылым гулом часов и раз- ногласными криками петелей, страдания Калеба, описанные в читанной мною книге, томный свет луны и чуть брезжущее мерцание звезд — все это внушило мне грустные думы. Уж полночь! — подумал я. Как скоро летит время; я не видал, как прошел вечер. Да я и не заметил даже, как пролетела вакация!.. Завтра первое сентября102, настал конец отдыха. Кончилось, конец — какие несносные слова! Они всегда напоминают мне тленность всего земного. Все здесь кончится; кончится и наша жизнь, и горе тому, кто не успел надлежащим образом располагать временем, кто во всю жизнь собирался только жить и просыпается лишь тогда, как грозная коса засверкает над его головою. Тогда все будет поздно, и лишь горькое раскаяние сопроводит во гроб несчастного. Боже мой, и теперь я не могу уже возвратить того времени, которое прожил, не могу возвратить даже прошлого года, не могу возвратить и самых этих минут, проводимых теперь мною в размышлении!.. Они канули в вечность... Лишь Иисус Навин продолжил время вопреки его обыкновенным законам!..103 О безжалостное время! Ты глухо ко всем жалобам недовольных твоею быстротою и жалующихся на твою всеразрушительную силу. Я представляю себе теперь юношу, полного жизни и красы. Каким наслаждением дышат все его взоры! Какое
Нечто, собрание кое-чего, или Мои мечты и думы 117 удовольствие выражают все его движения! Наслаждайся, наслаждайся, прекрасный молодой человек, наслаждайся, пока есть время! Ты еще только начал пользоваться жизнию, только выступил в.свет, и не успел еще различить истинно добрых людей от лицемеров, честных друзей от ложных приятелей, и со всем стремлением юношества предался любви к ближнему. Но пройдет время, оно раскроет тебе глаза, и твое очарование минуется. Ты будешь скучать светом, и он тобою, словом, будешь таким же, каков вот этот старик, согнутый всесильным временем в дугу, потерявший розовый отлив ланит и испещренный морщинами, старик брюзгливый и скучный. Блажен ты, если при всем знании суеты здешнего мира будешь любить ближних и не ощутишь той горечи сердца, какую обыкновенно чувствуют старики, разочаровавшиеся здешнею жизнию; но горе тебе, если ты, потеряв любовь к свету, забудешь люб(ить) и ближнего)!.. (Ничто) не поможе(т), все твои жалобы будут (...), время невозвратимо. Как любопытно бы было мне писать историю моего времени. Когда достигну я зрелого возраста, то, перечитывая свои записки о препровождении времени, при воспоминании о прошлом сердце исполнится удовольствием. Приятно вспомнить о старине. Что ж? Что мешает мне начать мой дневник с нынешнего же дня, тем более что с первого сентября в старину начинался «at» о *· w "104 новый гражданский год, а ныне начинается новый учебный и церковный1 . Итак — решено!.. Я сошел с балкона и, оставив книгу, начал скорыми шагами расхаживаться по двору. Все мои мысли были заняты новою выдумкою, дневником. Я думал, что мне в нем писать и как писать. Дневник у меня дело не новое: сколько раз я начинал вести и прекращать дневники свои, имевшие разные заглавия — журналов, дневников, записок! Нерешительность, какую я вообще замечаю в своем характере, всегда мешала мне продолжать дневник. Чуть что не так, не по мне написалось, и дневник разорван в клочки!.. Однажды только я довел свой дневник до половины месяца. Он прекратился сам собою. В первый раз бывши в Москве105, я затеял записывать мои приключения в столице, начал с 1 сентября и кончил 10 числом: потому что около этого времени я возвратился в Коломну, где нечего было записывать во время моей бесцветной тамошней жизни. Приехав во второй раз в Москву106, я, по совету братца, для усовершенствования своего в письме, начал второй дневник, тоже с первого сентября, но и этот продолжался не более недели, по причине тогдашних беспрестанных моих ученических занятий. И вот теперь, ровно чрез год, затеял четвертый дневник, потому что кроме двух сентябрьских был еще у меня журнал апрельский в 1839 году, состоявший из одного предисловия. Я уж не считаю тех дневников, которые я,
118 Дополнения бывало, писывал в Коломне, бывши еще в училище: потому что они не заслуживают названия дневников. Обдумавши план своего журнала, я лег спать. На другой день, т(о) е(сть) 1 сентября, чем свет, я придумал заглавие и написал предисловие. Вот оно. Вторник, 1 августа 1839 года. Pauvres aveugles que nous sommes!.. Ciel, démasque les imposteurs Et force les barbares coeurs A s'ouvrir aux regards des hommes. Тебе, милый друг мой, друг единственный, посвящаю первые строк(и) моего нечто. Ты, конечно, желаешь знать, что такое это нечто и что побудило меня писать его. Друг мой! Я теперь живу в отдалении от Москвы, в глуши, хотя в городе, считающемся одним из лучших городов империи, чему служит доказательством календарь 183... года, при этом случае насчитывающий в нем с лишком 13 тысяч жителей, которые теперь еще более должны умножиться, если принять в расчет умножение их в течение последних годов. Так, я живу в глуши, где мне нечем заняться, с кем поговорить, где нет тебя, нет никого, с кем бы я без скуки мог разделить время. Что же делать? Неужели ехать назад из родного города, в котором я провел свое детство и где все мне дорого, из родины, в которой я не был целый год. Что же делать здесь, спрашиваю я, что делать в течение шести недель, которые я проживу в Коломне? Читать? Но ежели во все шесть недель только тем и заниматься, что читать, читать да читать, то, право, хоть кого тоска возьмет. Этак, пожалуй, весь исчитаешъсяі Что же остается делать? Чем разнообразить мои занятия в чтении?.. Да, я не нашел другого развлечения, кроме письма. Итак, я буду читать, потом писать, потом опять читать, после чтения снова писать; писать, что придет на ум, бросать на бумагу мысли и мечты, беспрестанно занимающие мою голову, все чувства, кроющиеся под моим сердцем; писать то, что я вычитал в книгах, делать выписки и извлечения из тех творений, которые особенно обратили на себя мое внимание, и делать им оценки. Вот мое нечто\.. Твой друг. Каково? Предисловие хоть куда; жаль только, что все, что я в нем написал, — сущая ложь. Я тогда страдал ужасною любовию ко всему притворному, лицемерному, поддельному. Таким образом, вместо 1 сентября я выставил 1 августа для того, чтобы объяснить небывалую причину дневника. Так, я выдумал какого-то друга и, чтоб поудобнее...
Нечто, собрание кое-чего, или Мои мечты и думы 119 (Конец июня)107 Мои мысли и чувствования при окончании Риторического курса108. Время, время! Как скоро ты летишь, крылатое время! Что ни делаешь, а ты все обгоняешь. Иногда в скучный зимный холодный день, когда слезы замерзают на щеках от мороза, невольно говоришь самому себе: ах! скоро ли весна! Пора избавиться от этой несносной жестокой стужи. Не успеешь оглянуться — и уж снег тает, зеленая травка покрывает землю, деревья опушаются листьями, залетные птички зачирикают в воздухе. И весна прискучила, земледелец бедный, трудолюбивый, говорит: «Скоро ли лето, скоро ли поспеет хлеб, плоды? есть нечего». Глядишь — лето как тут: нивы волнуются золотыми колосьями, спелые плоды красуются на деревьях. Какой жар, поскорее бы осень; и осень не заставляет долго ждать себя, осенние ветры забушуют в лесах, засвистят в городах, листья пожелтеют, опадут; а там так же быстро, так же незаметно приблизится зима, лед окует воды, снег забелеется на полях, настанут трескучие морозы. Так всегда летит время. Быстро летит пуля, пущенная из ружья, но время быстрее. Видите вдалеке черную точку, едва заметную? Люди мало обращают на нее внимание, но время несет ее на себе, и она течет, течет, и все ближе и ближе, и наконец вдруг останавливается пред нашими ногами. Это гроб, холодная могила, а за ними вечность, где уже нет времени. Вот, друзья мои, первая мысль, представшаяся мне при наступлении лета 1840 года. Она несколько обща, но простите, что взошло в голову, того не выкинешь. Я помню — меня вывели в семинарию, я жаждал скорее выучиться сочинять. Скоро ли, скоро ли я буду уметь сочинять, как надо; скоро ли минут эти два года. И вот прошел год, приближается к концу и другой. И это так быстро, так мимолетно, что происшедшее со мной за год и более кажется мне каким-то легким сновидением, только что кончившимся. И вся жизнь на смертном одре не так ли же представляется сном? Но прочь все эти черные, мрачные мысли, невольно представляющиеся мне, но навевающие каким-то холодом, когда вспоминаешь о смерти. Я только что начинаю жить, к чему же они? Теперь надо радоваться, а не плакать, и если думать что-нибудь, то все не так уныло. — Я оканчиваю курс Риторики. Я кое-как выучился сочинять, — к чему же послужит мне мое знание? Зачем я учился? Какая для меня от того польза? — Ах, друзья мои! Пусть спрашивает себя таким образом кто-нибудь другой, а что касается до меня, то я давно уже ответил себе на эти вопросы!.. Но они теперь опять представились моему уму. Если я что-нибудь знаю и если я еще что-нибудь приобрету, еще сколько-нибудь уменья говорить красноречиво (а у меня его еще так мало!), то куда его употребить, как не на пользу ближним?
120 Дополнения Какое удовольствие будет для меня, если я своим словом хоть несколько людей, хоть одного человека успею совратить с пути кривого и навести на путь прямый, истинный! Какое удовольствие! Если я обратил кого-нибудь к добродетели, значит, я умею убедить. Убедить — приятная мысль! Но в чем убедить? Убедить не в пустых каких-нибудь умозаключениях, сделать впечатление не суетное или даже порочное, возбудить страсти не злые и порочные, как некоторые писатели, хвастающие своим уменьем действовать на душу. О, нет! Это может сделать и всякий мало-мальски смыслящий человек! Возбудить страсти! К ним люди и без того способны, и без того готовы предаться со всею силою, лишь укажи дорогу, Нет, уверить в отвергаемой истине и разуверить в свято чтимом, внушить любовь к ненавидимому и ненависть к любимому, любовь к добродетели и ненависть к пороку — вот истинная и славная победа над умом и сердцем человеческим, вот истинная слава красноречия! Но кроме удовольствия собственного, награды земной, есть и другая награда, которая выше и важнее всех земных наград, столько выше и важнее, сколько больше и светлее солнце, возженное самим Богом, пред маленьким фонарем, зажженным рукою человеческою. Эта небесная награда — бесконечное блаженство в будущей жизни, которое, как говорит Апостол Иаков, дается тем, которые обратят грешника на путь истинный. Кто обратит грешника, говорит он, тот покроет множество грехов своих109. Эти мысли пришли мне в голову при воззрении на прошедшее, на мое изучение риторики. Теперь посмотрю на будущее, на мое продолжение наук. Меня будут учить тому, как правильно мыслить и рассуждать, будут учить, что такое Бог и человек, а там далее — какие обязанности человек имеет к Богу: прекрасные науки, доставляющие драгоценные познания! Пусть всякой толкует о пользе наук, как ему угодно, пусть приводит на это какие угодно причины, но я... я вижу одну только пользу от наук, и для одной только цели, думаю, должно учиться. Эта цель — Бог и добродетель. Все, что может способствовать к большему нашему познанию Бога и нашему приближению к Нему, то я считаю полезным, а что служит только к суетному надмеванию ума нашего, то — вред, жестокий яд, который не только не принесет никакой пользы, кроме одного минутного суетного удовольствия от больших познаний (и то только удовольствие, а не польза!), но и заставляет своим печальным окончанием в будущей жизни, заставляет горько раскаиваться любителей земной мудрости. Я знаю только, что благочестие и все ведущее к нему вполне полезно, а земное учение только вмале, да и то только то, что недаром носит название учения. А это разве не учение, что учит нас здраво рассуждать, что учит наш ум действовать прямо, не заблуждаться с пути и не рассуждать ложно, вопреки священнейшим для человека истинам, как делали некоторые философы прошедшего столетия. А что
Нечто, собрание кое-чего, или Мои мечты и думы 121 учит нас нашим обязанностям к Богу, то самым названием своим вполне показывает свою пользу. Друзья мои! Хотел я высказать все мои мысли и чувствования при окончании риторического курса, но... нет! Я не могу, не в силах сделать этого. Ум мой преисполнен многими, очень многими мыслями, но излить их недостает сил. Я высказал только главнейшее. Начну я, если Бог даст, другой курс, курс Философии, и тогда... желать ли мне, чтоб он поскорее окончился? — О, желать без сомнения. Чем скорее он пройдет, тем скорее я могу быть кому-нибудь полезным. А тогда как окончу свое учение, тогда, если я буду хоть кому ни есть полезным, я буду желать, чтоб время шло тише, как можно тише, чтоб дать мне возможность быть более и более полезным. Когда же я не буду в состоянии принести кому-нибудь пользу; не буду иметь возможности (если бы так случилось), тогда — о! тогда лети быстрее, не задерживай меня напрасно на пути этой суетной жизни, лети, спеши быстрее, неси меня к гробу, к вечности, чтоб скорее унесть с земли ненужного, бесполезного и лишь напрасно тяготящего ее человека!.. Н. Гиляров. 1 июля (1840 г.), понедельник Ровно полгода прошло с тех пор, как я начал этот дневник... Какое расстояние — целые полгода! Сколько в это время случилось со мной происшествий смешных и печальных, радостных и горестных, и все пре- занимательных. Тогда мне было 15, а теперь шестнадцать лет, тогда был еще ритор, а теперь уже готовлюсь в философы. В продолжение я успел уж съездить в Коломну, повидаться с родными... Как много с тех пор утекло воды!.. Но несмотря на все это, я не написал до сих пор ни одной строчки в моем журнале. Неужели и этому бедному дневнику уничтожиться так же, как уничтожились те три дневника? О нет, при начатии его я принял решительное намерение продолжить его, если можно, до самого конца моей жизни, так, чтобы при самой смерти написать мои предсмертные думы не на другой какой бумаге, но именно в этом журнале, написать что-либо вроде этих стихов Державина... пред смертью на аспидной доске110. Так что же мне мешало продолжать мой журнал? Брат, который мешал мне продолжать и январское нечто. Как теперь помню, я сидел в кабинете и писал начало своего дневника тихонько от всех. Пишу, пишу, авось не увидит... А то ведь беда! И где бумагу взял, и как смел взять без спросу, и для чего взял, и так далее... Авось, авось... но как тщетна надежда человече-
m Дополнения екая. «Никита, поди сюда», — раздался издали этот грозный (!!!) голос, и я спешу тотчас забросать свой дневник бумагами и положить в шкап, едва успев поставить на конце несколько точек... На другой день хотел было продолжать писать, но Петр Александрович и Александр Петрович111 опять помешали мне... Так прошло полгода. Я уж забыл о своем журнале. Однажды как-то я увидел его у себя в бумагах. «А! — подумал я, — старый знакомец. Да нельзя ли мне теперь начать другой, сиречь пятый дневник». Думал, думал, но захотел лучше продолжать начатый, нежели начинать новый. 2 июля, вторник Сегодня у нас был черкизовский дьякон, приходивший к брату за черкизовскими деньгами. Братца не было дома. Мы поговорили о том, о сем, о земляках наших, о коломенских родных, и я к удивлению узнал, что сестрица Душа родила сына Петра. Крестины были прошлого воскресенья, т(о) е(сть) 23 числа июня. Что ж они не пишут к нам о таком важном случае, происшедшем в нашей фамилии. Право, досадно подумать, что они как будто не считают нас своими родными. Теперь все мои помышления занимают два предмета: экзамены и Коломна. Я боюсь, чтоб меня не вывели назад в Риторику, не снизили с первого места, это первый и важнейший для меня предмет моих дум. Несколько раз я не отвечал Николаю Ивановичу112, на экстраординарных предметах113 я не слишком высоко, на Священном Писании, можно сказать, что я не ответил, инспектор и ректор обо мне худого мнения. Вот что крушит меня!.. Конечно, не великая беда быть выведенным вторым или третьим и даже 10(-м), но стыд-то какой!.. «Э, э! — будут говорить ученики и мои родные, — а был первым, и теперь к выводу оказался недостойным первого места!!!» А это как ежели?.. Поездка в Коломну — вот вторый и ближайший к сердцу предмет моих дум. Братец послал в Коломну уже два обличительных письма. Будут ли они иметь какой-нибудь успех? Может, эта (...) девка живет у нас до сих пор и негодяи-пьяницы Ванька с Алексеем продолжают посещать наш дом...114. Они там объедают тятеньку, а брат не хочет держать меня долее вакации... Так надо съездить, чтоб устроить всех. Притом надо мне платье кой-какое сшить, преимущественно же шинель. А то, пожалуй, сошьют какую-нибудь чуйку!!! Не говорю уж о том, что я буду посмешищем всей семинарии, потому что в риторах-то во второй год носил чуйку один только я, вот еще почему я желаю, чтобы мне сшили шинель. Когда брат не станет держать меня, то я, разумеется, буду искать
Нечто, собрание кое-чего, или Мои мечты и думы 123 учительского места. А в худой одежонке, известно, меня никуда не примут. И тако, вот причины, по которым я желаю ехать в Коломну. Я не говорю уже о том, как приятно после полугодовой разлуки видеться с родными. Но что если брат меня не отпустит под каким-нибудь предлогом, хоть то, например, что на это нужно тятеньке истратить по крайней мере 10 рублей. Тогда как Ванька с Алексеем, наверное, в вакации больше съедят у тятеньки. Я бы уехал тогда сам без его позволения, потому что он уж обещался не держать меня долее вакации. Да вот беда — на дорогу денег нет у меня. И то бы ничего. Я бы на дороге обошелся без денег, но вот в чем дело. Извозчику надо задаток, по крайней мере гривенник, хоть бы занять у кого-нибудь пятиалтынный, пятак серебром пошел бы на... 3 июля, середа Поутру я заходил в семинарию, оттуда пошел к Василью Васильевичу115, для того чтоб отдать ему копию с билета Сохранной казны116, но застал его в постеле, он болен. Делать нечего — поворотив оглобли назад, я зашел справиться, приехал ли Иван Ива(нович) Мещанинов в Москву, и мне сказали, что еще не бывал сюда. И слава Богу! Авось он не поедет до осени! В таком случае я буду в состоянии во время вакации прочитать много книг, полезных и занимательных117. Я иногда, читая книги, списывал из них, что мне нравилось, на особенные клочки бумаги. Теперь я хочу вписать в мое нечто то, что осталось у меня из этих выписок. Вот, напр(имер), стихи Давыдова, забыл, под каким заглавием, кажется «Песня нашего времени», из «Библ(иотеки) для чтения». Был век бурный, дивный век (и т. д.)118. 4 июля, четверг Вот еще выписка из «Отечественных записок» (...) Грицька Основь- яненка «Песня запорожцев», сложенная в то время, когда у запорожцев отняли их землю, не давая другой для поселения. Ой, Боже ж наш, Боже милостивый! (и т. д.)119. Когда им дали землю для поселения, они сложили песню: Ой когда ж нам журилось Пора перестать... (и т. д.)120.
Î24 Дополнения Вчера к нам принесли «Библиотеку для чтения» от Оппельши. Из нее надеюсь сделать несколько выписок. 6 июля, суббота Вчера поутру в 7 часов я собрал книги, как и всегда, пошел туда, куда всегда хожу, только не в тот класс и не с таким духом, как обыкновенно. Вчера у нас был словесный экзамен, экзамен не чета прежним словесным экзаменам. Нет! это экзамен ревизорский, который окончательно решает судьбу ученика — вывесть ли его, оставить ли или исключить, и каким вывесть, оставить и, если надо, исключить. Я пришел в класс богословия в тревожном состоянии духа, хотя, разумеется, старался, как и все, показывать противное. Пробило 9 часов. Немного спустя является к нам ректор, сопровождаемый инспектором121, Н. И. Надеждиным и Н. П. Чертковым. Прочитали молитву, ректор раскланялся и сел, его примеру последовали все учители и ученики. Минуты с две царствовало глубокое молчание, пока ректор развертывал список и осматривал перья. И в эти две минуты сколько разных ощущений волновало моих товарищей: один бледнеет, другой краснеет, третий смотрит в тетрадки... Признаться, я тут (...) вся давешняя робость или смущение, назовите как угодно (...). Наконец, о. Иосиф громким голосом по своему обыкновению сказал: кто желает остаться еще в этом же классе? Желающие вышли на средину, и экзамен начался. Между тем инспектор дал предложение для задачи экспромтом: modes- tia est optimum ornamentum iuvenis*. Прошла четверть часа. Никто еще не говорил заданного экспромта. Вдруг инспектор выкликает меня: «Никита Гиляров!» Эй, ай! Я еще не приготовил ничего, но делать было нечего. Я вышел. — Сделал ли экспромт? — спросил инсп(ектор). — Нет еще. — Слышал предложение? Modestia est optimum ornamentum iuvenis. Что ты хочешь сказать? — Хрию порядочную122. — Ну что ж медлишь? Говори. Я и так и сяк. Да нет, отвертеться никак было нельзя, и я ему сказал: — Я хочу сказать превращенную хрию первого рода123. — Говори. Нечего делать, я стал говорить свой экспромт, экспромт в полном смысле, потому что я думал в то же время, как говорил. И что же я сказал? * Скромность — это лучшее украшение молодого человека (лат.).
Нечто, собрание кое-чего, или Мои мечты и думы 125 Какую глупость! Ну, право, стыдно мне повторять здесь! Какую общую причину я привел!.. Потому-де modestia est optimum ornamentum iuvenis, что ilia in florente et decrepita aetate(m) hominem felicem reddere potest!..* Я так чувствовал тогда это. Но делать было нечего. Утопающему не надо презирать и бревнушка маленького, а я хватался за соломинку. И второпях, в смущении я даже забыл, что хрии превращенные имеют часть: связь124 — и сказал хрию без связи. Какой дурак! Наконец в полминуты — куда в полминуты! — в две секунды, я кончил экспромт. «Маловато», — сказал мой аудитор. Кажется, можно было... Прошло уже четверть часа. Что ж делать, не расслыхал предложения!.. Стал спрашивать об нем, и пока спрашивал об нем у других, уже прошло довольно времени (...). Ну, ступай. Да, впрочем, и другие не лучше меня. Сперанский ушел от инспектора со слезами на глазах и сказал, что инспектор его не дослушал!.. Некоторые, однако ж, сказали хорошо, тем более что в какое-то испытание задавали нам задачу на это же самое предложение, только по-русски. Часу в одиннадцатом приехал Виталий123. Он спрашивал не по порядку. Между прочим, спросил и меня об ораторском произношении. Я ему сказал. Выслушав мой ответ об ораторском произношении, ревизор сказал: «Ну произнеси же мне какую-нибудь тираду мастерски по этим правилам, которые ты читал. Что, например, ты знаешь». Хотел ему сказать: «Ваше преосвященство, извольте я вам лекцию мастерски произнесу», но он сам мне назначил произнесть оду «Бог»126. Я прочел ему первую строфу (и старался читать, что называется, с чувством, с толком, с расстановкой127), на которой он остановил меня: «Э, батюшка, сказал он, у тебя выражения никакого нет, ступай». Хоть и досадно мне было, но не спорить же с ним. Я поклонился, как следует... И вот весь экзамен! Я пришел домой, братец мне дал читать книгу: «Житие митрополита Платона», соч(инение) Ив(ана) Снегирева128. Славная книга. Надеюсь кое-что выписать. Ну а об нынешнем дне что написать? Ничего. Ел, ходил, сидел, писал — вот и все! 7 июля, воскресенье О! Какое тяжкое испытание послал на меня сегодни Бог!.. Поутру сегодни пришедши от обедни, я услышал, что брат что-то читает. Это было письмо из Коломны, ответ на последнее братнее письмо, которое * Она в цветении и дряхлости человека может всегда вернуть счастье! (лат.).
126 Дополнения служило продолжением первого письма, посланного отсюда в Коломну с черкизовскими. Оба братние письма содержали укоры тя(теньке) в расточительности и неуменьи жить. Вот ответ тятенькин на них: «Люб(езные) дети, здравствуйте! Мы, слава Богу, живы и здоровы, только душа...» 20 августа, вторник Ге! Оборвалось!.. Какая странная судьба моего журнала... Начав его, написал несколько страниц, и после того он оставался нетронутым ровно полгода. Потом опять я написал в нем несколько страниц, и он снова пролежал в бездействии целый месяц. Надо же как-нибудь вознаградить это. Происшествий, случившихся со мною с января 1840 года до июля, я не могу припомнить: зато постараюсь хорошенько рассказать случившееся со мною с седьмого июля до 20 августа. Признаться, со мной случилось-таки дов(ольно) много важного. Я остановился на том, что тятенька прислал к брату письмо. Там между прочим сказано, что моя поездка в Коломну отдается на произвол Бога. Это было в воскресенье. Предвидя, что mon très cher frère* спросит, хочу ли я ехать в Коломну, я заранее обдумал ответ за ранней обедней. Я угадал: за чаем брат спросил, я отвечал, что хочу. Он назвал меня дураком, свиньею, неблагодарною скотиною. «Я и прежде намекал тебе, — говорил он, — что ты в вакацию будешь заниматься с Петром по-французски и по-гречески, ты не хочешь этого понять!» Я себе на уме, молчу. «Подумай», — сказал он наконец. — Но мое намерение было непоколебимо. Следствием этого было прежаркое письмо в Коломну, в котором брат назвал меня безнравственным школьником, который развратил его сына, и пр. и пр. в таком же тоне, и притом написал, чтоб тят(енька) прежде двадцать осьмого числа написал, что Катер (ина) более не живет у нас, а В(анька) и Ал(ексей) не ходят. Прошло спокойно несколько дней, о письме не было и помину. Даже брат дал мне из 15 ру(блей), присла(нных) тятенькою, для покупки халата и жилета. Я пошел купил халат и атласный жилет и, сверх того, кое-что из лакомств (и оставил грив(енник) для задатку в случае произвольной поездки в Коломну). Теперь я об этом сожалею тем более, что, когда я покупал сайку, меня при сдаче с красненькой обочли целым рублем. Оттого, само собою разумеется, жилет был куплен из самых дешевых. Я пришел домой. Жилет, как и должно было ожидать, брату не понравился. Он велел купить * Мой дражайший братец (φρ.).
Нечто, собрание кое-чего, или Мои мечты и думы 127 суконный, а я купил атласный. Впрочем, и то надо сказать, что суконных по мне не было, и притом очень дорогой цены. На другой день поутру мне велели отнести жилет назад. Вот тут-то и пошла каша! Я купил-то жилет рубля за два, а халат за 5 с чем-то, а я сказал, что халат куплен за 6 р. 50 к., а жилет за 3 р. 50 к. Что делать? В отчаянии я спросил брата: — Братец! Отпустите вы меня в Коломну! — А вот как напишут из Коломны. — Ну а если я уеду без спросу? — Таковы и последствия будут. И пошло, и пошло!.. Я разгорячился, сказал, что мне надоело слушать беспрестанную брань и терпеть побои, что слушать брата не хочу, что я уж не маленький. Брат кричит пуще. Я еще пуще. Он сказал мне, чтобы я тотчас же убирался с двора его и больше не казался ему на глаза. Я было стал собираться, взял лекции; но он остановил меня, сказав: ну хорошо, оставайся здесь! Видно, в нем боролись между собою два противоположные чувства. Тут брат, видя, что дело пошло не на шутку, хотел успокоиться сам и сказал: «Ну не мудри, ступай перемени жилет». Вместо того чтобы остановиться, я пошел дальше и наговорил кучу грубостей. Брат схватил за волоса и потряс довольно сильно, так что дня три на голове оставалась у меня большая шишка. Я вырвался, но, бежав, сказал: «Это уж слишком подло». Frère догнал меня на крыльце, повалил и начал потчевать по-русски кулаками, с разными приговорками: «Вот тебе подло!..». Сестрица унимала его, прибавляя, что это вредит его здоровью, но он отвечал: — Как, матушка! Он меня просто подлецом назвал... Я ушел в слезах. Какое пространное поле теперь открывалось для моих размышлений!.. И я размышлял до тех пор, как пришел к Василью129. Там был праздник, по случаю посвящения Дмитрия Михайловича, родственника Катер(ины) Петр (овны)130. К обеду пришел Дмитрий Васильевич. После обеда я много сделал дел, о которых не хочу упоминать. Весь день проведен был у Ва- силья. Ночевал я в Покровском у Дмитрия Васильевича, в его тесной лачуге. Поутру возвратился (...) к экзамену. После экзамена я обедал у Остерманов131, потом сходил к Тимковскому, который достал для меня место из хлеба у иоанновоинс(кого) дьячка132, который, не видав меня, обещал принять меня на вакации. Остальное время пробыл в прогулке. Я полагал ночевать у Василья Ва(сильевича). И с таким намерением пришел к нему вечером, надеясь найти всё в добром здоровье, но каково ж было мое удивление, когда я увидел у них на столе мертвого младенца.
128 Дополнения Хозяина не было дома, хозяйка спала. Мне стало как-то скучно. Я в первый раз почув(ствовал) невыг(оду) своего положе(ния). Я пошел было назад, сам не зная, зачем и куда, и пришел в Кремлевский сад. Просидев здесь до сумерек, я стал думать, где мне ночевать, и решился остаться на ночь в гроте , но я услыхал от одного служащего в Воен(ном) министерстве, что тут ночью бывали частенько любовные свидания и потому полиция навещает ночью это место. Притом огромные тучи застилали небо, гром гремел в отдалении, молния сверкала в разных направлениях, и все предвещало сильную грозу. Что делать? Где найти приют? Невольно мурашки подрали по всему телу. Идти к Василью Васильевичу мне казалось страшно, и притом совестно. Я и до этого у него бывал слишком часто. Не бежать ли в Остерманов? Но на дворе была уже ночь. Я не успею туда добежать, как там все уснут. Уж не идти ли назад под Девичий ночевать где-нибудь в огородах, не опасаясь полиции, а гроза!!! Ну, скрыться у брата в сарае, на погребе... Или бежать укрыться в Богоявленский монастырь134, хотя у меня там не было близких знакомых. Мысли одна другой мрачнее, одна другой печальнее стали пробегать в моей голове. Участь моя, казавшаяся мне недавно так занимательною, свобода — так приятною, теперь казалась чересчур ужасно романическою. Будущность представлялась мне в самой жалкой картине! Я поеду в Коломну! Как меня встретит тятенька? Приятна ль ему будет моя размолвка с братом, и что я выиграл от этой ссоры!.. А там, а там я буду жить у чужих, у невежд. Надо будет учить и учиться, надо будет бороться со многими нуждами, учиться будет труднее... Что за жизнь!.. Меня взяла тоска, сердце мое сжалось, и слезы покапали из глаз... Пойду к брату, буду просить прощения... Неужели он так жесток, что отвергнет меня?.. Но постой! Зачем же я бранился, зачем вытерпел побои, беспокойство... Все это было из-за ничего!.. Нет, недаром я вчера ходил ночевать в Покр(овское), хоть ночевать на улице... а уж поставлю на своем... И я побежал в Богоявленский и провел там ночь с Румянцовыми. Прости до утра. Поутру, одевшись, я пошел в класс на экзамен. Меня спросили самый первый пара (граф) о оратор (ском) красноречии. После экзамена я пообедал у Василья В(асильевича), взял деньги за отданный назад в лавку жилет и пошел к брату за своим хламом, чтобы ехать в Коломну. Я пришел, просил, чтоб мне выдали мое именье, брат согласился с тем, чтоб я взял все, что ни было у него из моего хламу, для того, как говорил он, чтоб мне после вакации незачем было к нему прийти. Но можно ли было взять все? Не только мне снесть, даже на од (ном) извозчике свезть всего было невозможно. Я переминался и так и сяк, укладывал, намереваясь по частям снести сперва к Лаврову, остав(ить) на в(ремя), а после взять на-
Нечто, собрание кое-чего, или Мои мечты и думы 129 зад. Между тем брат стал меня кой о чем расспрашив(ать). Я отвечал... слезы, и его голос дрожал... Я уже просто заплакал. Слово за слово, — в моих ответах не было грубости, ни в его вопр(осах) гнева. Наконец, он в слезах подошел ко мне и сказал мне, погладив меня по голове: « Останься- ка, брат. Ну что тебе пользы в Коломне? Ты думаешь, батюшка примет с распростер(тыми) объятиями? Поверь мне, что нет, ей-Богу, нет...». И дело было ясно... теперь до августа я в Москве. 21 августа, середа Вот отчет моих действий в этот промежуток времени, в который я ничего не писал в своем журнале. Не правда ли, что много замечательного и важного? Когда это бывало, чтоб я говорил с бр(атом) так смело, ночевал то за семь верст от Москвы, то в одном из монастырей, откуда я вынес много блох, которые долго меня не оставляли, и пр. и пр. А в чем же я провел время с 13 июля до августа? До первого августа я упраж(нялся) во φ французском) языке, а с первого августа каждый день с Петром Алек(сандровичем) прочитывал несколько страниц из фрфранцузской) хрестоматии, чтоб обучить его чтению французскому. Как же я занимался французским языком? А вот как. Однажды от нечего делать пришел к Лаврову. После неск(ольких) фраз у нас завязался разговор о франц(узском) языке. Он стал говорить, как он учился у того старика135, который, однажды встретившись на поле, сказал нам: «Parlez vous français»*, — и как хорошо знает по-фр(анцузски) этот старик. — Вот если бы нам у него учиться, — сказал я. — Что ж мешает? — Как что? Самое главное! Денег у меня нет. — Не беспокойся, я за тебя буду платить. Мне с тобой учиться будет охотнее. Пойдем к нему. И мы пошли вечером 24 июля. Старик принял нас с радостию, согласясь брать с нас по 5 ру(блей) за месяц. С следующего дня мы начали посещать его два раза каждый день. Он задавал нам несколько урок(ов) из грамматических) упраж(нений) Ломон(довой) грам(матики)136, отвечал на наши вопросы о французском) яз(ыке) и учил нас произношению. Впоследствии стали ходить по одному разу в день, а теперь вовсе перестали ходить. Отчего? Да об этом долго рассказывать! Коротко скажу: наш * Вы говорите по-французски? (φρ.). 53ак №3561
130 Дополнения учитель — оригинал! Он служил в полку, вышел в отставку, был богат, а промотался и теперь sans culottes*137 в полнейшем смысле этого слова, оттого-то мы и платили ему деньги. 27 декабря, пятница Сегодня мне пришло на ум кое-что о чудесах, рассказываемых в Четьих- Минеях и Прологах138. Люди, мечтающие быть свободными от предрассудков суеверия, люди просвещенные обыкновенно не верят этим сказаниям и даже смеются над теми, кто этому верит. Чудеса? — подумал я. Эти люди верят Библии, верят всему, что там есть, а не хотят верить сказаниям Св. Отцев. Отчего? Причина очень естественная. Библия, дескать, писана Духом Святым, а писания Св. Отцев непр(авда). — Конечно, Св. Отцы во многом ошибались, и что они не везде правду говорили. Этому лучшим доказательством служит то, что мнения одного Отца противоречат другому. Поэтому-то и не должно во всем доверять им; например, смешно было бы верить Дмитрию Ростовскому в том, что есть на свете такие животные, подобные нашим сказочным полканам139, которых не видал и, верно, никогда не увидит ни один естествоиспытатель. И это ничуть не опровергает их святости. Эти добрые старики молились Богу и делали добро, и за это попали в святые... А это вещь совершенно сторонняя от спасения. Впрочем, не должно впадать и в другую крайность, будто бы верить рассказам Св. Отцев надо верить в такой же степени, как сказке о Добрыне Никитиче140. Именно, что то, об чем пишут Св. Отцы, случалось на земле, но подробности, обыкновенно сопровождающие описание жизни каждого Отца, были... частию сказки. Покажем же теперь, должно ли верить Св. Отцам, и в какой степени верить сказ(аниям) о чуд(есах) Св. Отцев. Конечно, никто не станет спорить, что Св. Отцы думали обманывать (...) <1843>141 Пятница, 1 января Многие при наступлении Нового года дают себе обещания разного рода, которые намереваются исполнить в продолжение следующего года. Я думаю, и нынешний год ознаменован в начале своем многими и различными обещаниями людей, которые втихомолку намереваются вести новую жизнь. * Санкюлот. Буквально «без коротких штанов» (φρ.).
Нечто, собрание кое-чего, или Мои мечты и думы 131 Что касается до меня, собственно моей особы, так я в этом роде не из последних. Я каждый год даю себе различные обещания, которые обыкновенно твердо решаюсь исполнять с начала года, как бы они тяжелы ни были. Нынешний год также не обошелся без этого. Главный мой недостаток, от которого я должен стараться всеми силами освободиться и который может впоследствии много мне вредить, как уже и вредит теперь, есть леность. От нее-то я и хочу стараться освободить себя. Я намерен, или, лучше сказать, я желал бы, вести жизнь самую регулярную, в которой бы было все расчислено по часам, когда и чем заниматься, делом или бездельем, и даже если делом, то именно каким. Но — Боже мой! — сколько я давал себе таких обещаний?! Дух бодр, а плоть немощна142. Если правду-то сказать, так и все обещания, какие я только давал и прежде в начале нового года, — все почти касались этого же самого предмета, всегда почти единственным моим желанием было отучить себя от глупого недостатка, который зовут леностью и за который больно наказывают в училищах и мальчишек, и который, однако ж, лежит в крови, в природе моей, которая не терпит насилия. Не знаю, удастся ли мне нынешний опыт — отучить себя от лености; а кажется, что нет. Я — такое глупое животное, что ужас