Text
                    ЮЗЕФ ИГНАЦЫ
КРАШЕВСКИЙ
\|


Scan Kreyder - 04.03.2018 - STERLITAMAK
Собрание сочинений в лесяти томах
Ю з е ф И г н а ц ы КРАШВСКИЙ том первый Осала Ченстохова ( Кордецкий ) Лревнее сказание Романы Перевол с польского Москва «ТЕРРА»—«TERRA» 1996
ББК 84.4П К 78 Оформление художника Р. АЮПОВОЙ Крашевский Ю. К 78 Собрание сочинений: В 10 т. Т1: Осада Ченстохова (Кордецкий); Древнее сказание: Романы/Пер. с польск.— М.: ТЕРРА. 1996.— 575 с.— (Библиотека исторической прозы). ISBN 5-300-00396-4 (т.1) ISBN 5-300-00395-6 Польский писатель Юзеф Игнацы Крашевский (1812—1887) известен как крупный, талантливый исторический романист, предтеча и наставник польского реализма. В настоящий том Собрания сочинений вошли романы «Осада Ченстохова (Кордецкий)» и «Древнее сказание». „ 4703010000-171 _ пы.ллп К —АЗО(ОЗ) 96— Подписное ББК84.4П ISBN 5-300-00396-4 (т.1) ISBN 5-300-00395-6 О Издательский центр «ТЕРРА», 1996
Ю. И. КРАШЕВСКИЙ Критико-биографический очерк Я. В. Быкова «Мировое значение переживаемого времени должно отодвинуть на второй план все внутренние счеты. Дай Бог, чтобы славянством, под главенством России, был дан тевтонцам такой же отпор, какой пять столетий тому назад Польшей и Литвой был им дан при Грюн- вальде. Пусть пролитая наша кровь и ужасы братоубийственной для нас войны приведут к соединению разорванного на три части польского народа». Так говорил на историческом заседании Государственной Думы представитель польского Коло. И вот спустя несколько дней после этих знаменательных слов его, как будто в ответ на них, последовало великое решение воскресить Польшу, разрубить гордиев узел польско-русских отношений, осуществить то, о чем грезили неустанно отцы и деды нам родного по славянской крови народа. Погас пламень вражды, горевший в сердцах поляков и русских. Рухнула стена, разъединявшая их, и братья протянули друг другу руки, чтобы отныне вечный мир воцарился между ними во имя роста обоих народов, во имя объединения славянства, на страх общему врагу его, столько десятков лет ковавшем для него оковы. Наступил торжественный момент искупления исторической неправоты и исчезновения мрака взаимных заблуждений, мешавших братским народам, польскому и русскому, идти рука об руку. Еще известный поэт-патриот и друг славянства Хомяков, скорбя о начавшейся много десятков лет назад распре России с Польшей, между прочим, писал: Потомства пламенным проклятьем Да будет проклят тот, чей глас Против славян славянским братьям Мечи вручил в преступный час! Да будут прокляты сраженья, Одноплеменников раздор И перешедший в поколенья Вражды бессмысленной позор! Скорбел об этой вражде и другой вдумчивый поэт-мыслитель Тютчев, говоря в своем стихотворении по поводу взятия Варшавы, что — Как дочь родную на закланье Агамемнон богам принес, Прося попутных бурь дыханья
У негодующих небес, — Так мы над горестной Варшавой Удар свершили роковой... И «не за коран самодержавья» в борьбе нашей с Польшей проливали мы кровь свою и братьев, а ради того, чтобы «славян родные поколенья под знамя русское собрать». И если «братскою стрелой пронзенный» пал он, одноплеменный орел, то он пал «на очистительный костер»... И в заключение поэт восклицает: Верь слову русского народа: Твой пепл мы свято сбережем, И наша общая свобода, Как Феникс, возродится в нем!.. И другие лучшие русские люди тосковали о польско-русской сваре и мечтали о примирении и братском единении. Восторженно встречен теперь всей мыслящей Россией великий час воскрешения Польши. На нее обращены взоры русского общества, которое не может не интересоваться в данный момент ее своеобразным бытом, ее культурой. Русское общество и раньше живо интересовалось этим и в особенности литературой польской, блещущей именами Мицкевича, друга Пушкина, Сенкевича, Ожешко, Корженевского, Крашев- ского. Впрочем, было время, когда наши журналы печатали очень мало переводов с польского и лишь с конца пятидесятых годов у нас стал восполняться этот недостаток единства и сближения между двумя родственными литературами. В нашей журналистике начал появляться целый ряд переводов произведений польских беллетристов и, прежде всего, много места было отведено Крашевскому как талантливейшему представителю новейшей польской литературы. Теперь очень кстати будет обозреть деятельность этого писателя, пользующегося огромным успехом в родном своем краю. Крашевского ставят наряду с видными знаменитостями в области изящной словесности не только Польши, где после Адама Мицкевича он самый популярный писатель, но и с корифеями современной европейской литературы. Для нас он особенно ценен, потому что его произведения представляют важный, богатый материал для характеристики разных слоев польского общества, как современного, так и прежнего, которое писатель изучил чрезвычайно подробно и изображал мастерски. И, таким образом, по его произведениям можно коротко ознакомиться с бытом, нравами и обычаями польского и литовского народов и наиболее важнейшими чертами их истории. Плодовитый, разнообразный, увлекательный, представляющий собою редкостное явление среди европейских писателей второй половины прошлого века, Крашевский вполне заслужил симпатии и громадную популярность у своих соотечественников. На всех его творениях лежит печать крупного дарования и художественного таланта. В них всегда затронут какой-нибудь из современных вопросов, какое-либо общественное явление. Внимательно разбирая, часто до тонкостей, всевозможные общественные положения, он дает им верную, бес-
пристрастную оценку, делает интересные выводы, показывающие его способность вникать вглубь вещей, тех, часто жгучих, вопросов, которые волнуют ум и сердце и образованного человека, и скромного простолюдина, ощупью бредущего по житейской дороге и смутно сознающего окружающее, полного неясных дум. Крашевскому, при его уме и удивительной наблюдательности, нетрудно было изучить польское общество, польский народ, проникнуться его миросозерцанием и дать прекрасную характеристику каждой особи, от магната до холопа включительно. Будучи истинным патриотом, пламенно любившим свою нацию, Крашевский показал, на какой степени в нравственном отношении стояли его соотечественники, нисколько не стесняясь высказывать им правду, как бы ни была она горька, обнаружить те язвы общества, которые парализовали лучшие его силы. И в этом одна из важных заслуг Крашевского. Писатель безупречный, честный, он сознавал вполне, что, вооружившись «словом правды, истины высокой», он идет наперекор всем понятиям и мнениям высших классов польского общества и все-таки неуклонно шел однажды избранной дорогой, мужественно исполняя взятую им на себя миссию, в твердой уверенности, что рано или поздно все молодое, свежее, вся мыслящая часть общества оценит его благородные стремления. И он не ошибся в своих ожиданиях, в своей твердой уверенности. Мыслящий читатель был всегда заодно со своим любимым автором, выражал ему глубокие симпатии, особенно, когда Крашевский праздновал полувековой юбилей своего служения родине, обществу, отечественной литературе. Крашевский был хорошим сердцеведом, умел подмечать движения человеческой души, обладал выдающейся способностью делать анализ самым тайным побуждениям человека, самым сокровенным думам его. Он так правильно, так прекрасно изображал ту или другую личность, со всеми присущими ей страстями, стремлениями, порывами, привычками и всякими особенностями, что каждый невольно изумлялся, находя в описании внутреннего мира какого-нибудь лица, изображаемого Крашевским, совершенное подобие со своим собственным. Писатель был основательно знаком со всеми слоями польского населения и в особенности хорошо знал простой народ, изучая его не по книжкам и журнальным статьям, а непосредственно сближаясь с ним. У него было немало друзей среди серого люда, вращался он и в высшем кругу, наблюдал, взвешивал увиденное, улавливал то, что мало доступно или совсем невидимо умственному взору обыкновенного наблюдателя. При таких условиях произведения Крашевского, поражавшего своей проницательностью и наблюдательностью, конечно, должны отличаться глубоким знанием предмета, правдивостью, верностью изображений. Потому-то все действующие лица не только больших бытовых и исторических романов его и повестей, но и небольших очерков — удивительно жизненны, характерны, типичны. Это или тщательно выписанные, яркие портреты, или изящные, колоритные акварели. И то и другое написано в манере, свойственной ему одному, благодаря которой всегда можно узнать перо Крашевского,
если бы произведение не было даже подписано его именем, его бойкую, размашистую кисть, которой он владел, как настоящий мастер. В области романа Крашевский решительно ке имел себе соперников в польской литературе. Здесь он полный властелин, зоркий, вдумчивый, высокоталантливый, многообъемлющий, упорный в своих замыслах и намерениях, стойкий, убежденный, полный самых веских и разнообразных знаний. Каждое произведение этого прекрасного рассказчика, колоритного бытописателя и исторического романиста представляет живую, высоко правдивую характеристику, живописную летопись той поры, из которой оно было взято. Как самый внимательный, неусыпный наблюдатель, при этом необыкновенно добросовестный, Крашевский следил за жизнью решительно всех слоев общества, за его насущными потребностями, за идеями, волнующими его в данный момент, за направлением, в нем преобладающим. Он старается докопаться до коренных психологических причин того или другого поступка членов этого общества, с особенной любовью присматривается к малейшим изгибам души человеческой, к чертам своеобразной толпы. И сердцем, и мыслью проникал Крашевский как в салон важного, вельможного пана, в богатую барскую усадьбу, так и в убогую, скромную хатенку крестьянской голытьбы, в разухабистый вертеп нищеты и разврата, в цыганский шатер, в еврейскую корчму, словом, всюду, где живет полной жизнью или прозябает, трудится и страдает, бездельничает и веселится человек. У Крашев- ского каждая особь, какой бы породы она ни была, представляет собой точный, верный снимок с натуры. Светский, ловкий барич, увалень- помещик, разбогатевший, самодовольный мещанин, пахарь, купец, шинкарь-еврей, ксендз, безродный бродяга, цыган, светская львица, акробатка-благотворительница, томная, нежная красавица, поселянка — все эти типы изображены одинаково метко, характерно, выпукло, со всеми их особенностями, чертами им присущими. Но не одни только житейские, обыденные типы Крашевского приковывают к себе внимание читателя. В этих произведениях встречается множество разнообразных, по-видимому, фантастических образов, которые на самом деле вполне отвечают реализму писателя и не грешат против правды. Образы такого рода у него иногда только слегка намечены, как будто подернуты туманной дымкой, но тем не менее легко дорисовываются вашим воображением и трудно забываются, так же, как все вообще персонажи романов Крашевского, представляющие собою интересную, разнообразную галерею типов, фигур, силуэтов. Среди них особенно удаются романисту живые типы современного ему общества, начиная от светских «комедиантов» и кончая каким-нибудь бедным шляхтичем или деревенской девушкой. С особенной любовью Крашевский рисует женские типы. Он идеализировал, облагородил и возвысил тип польской женщины, и немудрено, что у него всегда было столько почитательниц. Романист вообще много занимается людьми и ставит их на первом плане любой из своих бытовых и исторических картин, то величественных, то скромных, но привлекательных своей изящной простотой. 8
Благодаря своим обширным познаниям, богатому воображению, чуткому пониманию жизни, остроумию, Крашевский умеет сразу заинтересовать, увлечь читателя даже и тогда, когда рассказывает самый незатейливый, обыденный сюжет. Он обрабатывает его мастерски, всегда касается какого-нибудь животрепещущего вопроса, избегая при этом навязчивой тенденциозности. Нередко можно встретить у него тонкий юмор, и притом самого безобидного свойства, так как писатель обладал любящей, незлобивой душой. Оттого-то, если он и бичует в своих бытовых романах общественные пороки, осмеивает предрассудки, вздорные, пустые увлечения, мелкие страсти, карает грехи современного общества, то делает это с глубоким прискорбием, с сожалением. У Крашевского всегда преобладает человечность, смягчающая резкость мрачных картин и прошлого и настоящего, которые ему приходится рисовать и к которым у него есть некоторое пристрастие. Язвительная, резкая сатира на современные нравы утрачивает у него свое гнетущее, подавляющее впечатление, благодаря этому гуманному чувству писателя, старающегося найти и на самом темном фоне светлые точки, а в душе порочного, испорченного субъекта добрые начала, человеческие черты. В этом отношении дарование Крашевского родственно с дарованием Альфонса Доде. Чудные, роскошные картины природы, полные истинной поэзии, хватающие за сердце сцены с бездной трагизма придают романам и повестям Крашевского еще больше прелести и увлекательности. Чтобы судить, какой он мастер в описаниях, достаточно вспомнить хотя бы изображение убогой хаты волынского крестьянина в романе «Ос- тап Бондарчук». Воспроизводится картина разрушения деревни после нашествия французов в 1812 году. Трогательной простотой, глубоким сочувствием к тяжкой доле несчастных пахарей веет от этой картины. Для нее романист не берет никаких сильных образов, ему чужды малейшие прикрасы, и не дает он воли воображению. Рисует просто, осязательно. Так же точно, останавливаясь на мельчайших подробностях, он дает и картину опустелого села и разоренного панского дома. Вот извлечение из описания этой картины разрушения. «Несколько хижин были совершенно разобраны; торчали только оставленные столбы и развалившиеся черные печи. Плетни заборов лежали на земле, огороды были завалены хворостом и покрыты крапивой... Истоптанная земля свидетельствовала о недавно стоявших тут лошадях, груды костей валялись по дороге; вороны клевали остатки падали., и грозовая тишина прерывалась только их карканьем... В конце села стоял панский замок... Это было желтое одноэтажное строение с четырьмя колоннами впереди, с двумя флигелями по бокам, с решеткой, разделенной кирпичными столбами и с высокими каменными воротами, украшенными двумя глиняными сосудами... После войны решетка была выломана, штукатурка со столбов осыпалась, а одна часть ворот обрушилась... В большей части окон не было стекол и даже рам... В переднем фасаде замка, не знаю каким образом, пушечное ядро пробило дыру над самым гербом владельца, теперь стертым... Продырявленная крыша пропускала снег и
дождь, грязные струи которых лили лишь на выбитый и выломанный пол, на алебастровые статуи и на расписанные мозаичные стены. Замок сам повествовал о своем бедствии... Везде валялись кости, клочки бумаги, пыжи, обломки мебели и лохмотья одежды... В кабинете стояло изрубленное сабельными ударами фортепиано и на полу белели валявшиеся клавиши, разбитая арфа висела на крючке; пустые рамки картин затянул паутиной трудолюбивый паук...» Простой рисунок, по простота его глубоко западает в душу и производит сильное впечатление, которое невольно длится. Или вот последняя глава из повести, основанной на народных преданиях, называющейся «Пан Твардовский». В этой главе описывается, как дьявол, которому герой повести продал свою душу, наконец, овладел ею, и как Твардовский глядел в последний раз на покидаемую им землю и при этом припоминал все свое прошлое. «Вид прекрасной природы, шумно или тихо катящиеся воды рек, темные леса, золотые нивы навевали Твардовскому воспоминания о его юности, о тех счастливых днях, когда он жил под родительским кровом, когда сидел на школьной скамье, когда родимая муза вдохновляла его, и он слагал строфы созвучий в честь Богоматери и святых угодников. И святая песнь зазвучала в его ушах там, в недосягаемой выси. Вспомнил он о всемогуществе Бога, и глубокий вздох понесся к Нему». Здесь та же простота описания, без громких слов, без эффектов, без пафоса, но она волнует душу. Таких мест, необыкновенно трогательных по своей простоте, по бесхитростному изложению, много у Крашевского в его повестях: «Будник», «Сиротская доля», «Хата за околицей», «Ульяна», «Осторожней с огнем», в целом ряде исторических романов. Если в бытовых романах своих Крашевский показывает себя глубоким знатоком жизни родного ему края, то в романах исторических обнаруживает всестороннее знакомство с прошлым его. Он превосходно изучил историю Польши, преимущественно конца XVIII века, и со строгой исторической правдой у него запечатлен целый ряд ярких, красочных картин и живых образов из жизни страны времен ее расцвета, упадка и возрождения. Романы этого рода, которым нередко уступают другие беллетристические произведения Крашевского, написаны настолько увлекательно и правдиво, что читателю нужно слишком мало воображения для того, чтобы, как наяву, увидеть перед собою и места действия, и действующих лиц той эпохи, которую изображает талантливый беллетрист. И если прочесть два-три подобных романа его, то можно вполне уяснить себе, чем именно были люди известной эпохи и какие побуждения руководили ими, какие отличительные черты резко обозначали ту эпоху. Необыкновенно живо изложены у него события, выпукло представлены лица исторические, народные типы. Крашевский, помимо таланта, был выдающимся литературным деятелем еще и потому, что «следил решительно за всем, что делалось в истории человеческой мысли, работал над историей, археологией, этнографией, философией; занимался музыкой, живописью, Ю
гравированием; собирал коллекции, путешествовал», общался со многими корифеями западноевропейской науки и литературы, был чутким журналистом. Все, о чем бы он ни писал, носило печать большого дарования, легкости, занимательности, общедоступности. Оттого-то его романы так популярны, так пришлись по вкусу огромному большинству читающей публики. В истории литературы он занимает почетное место уже потому, что «своими произведениями значительно расширил круг людей, интересующихся литературою и содействовал распространению в обществе здравых понятий, смягчению национальной исключительности». Несомненно, он сделал эпоху в польской литературе. До него она страдала совершенным отсутствием национальной повести. Именно отсутствием, потому что нельзя же было называть повестью те жалкие литературные упражнения, в которых слащаво воспевались доблести разных рыцарей и героев, романические приключения, злополучная судьба двух любящих сердец, разлученных по воле рока и т. д. Эти вещи самого сентиментального пошиба были не более, чем подражания, да еще самые жалкие, романам Вальтера-Скотта, Анны Рэдклиф и других старинных романистов, — подражания, вовсе не питавшие ни ум, ни сердце и, разумеется, не удовлетворявшие более или менее образованных читателей, которые поэтому жадно набрасывались на произведения иностранной литературы, в особенности, французской, появлявшиеся в переводах, большей частью, очень плохих. Крашевский положил начало польскому роману и, таким образом, бесспорно, является его создателем. В данном случае заслуга его неоценима для польской литературы, ибо, подняв родную ему словесность до уровня лучших европейских произведений этого рода, своими художественными произведениями он вытеснил из салонов и будуаров польской аристократии заурядные иностранные романы. А ведь в прежние времена польские паны считали чуть ли не нарушением хорошего тона взять в руки книгу, написанную на их родном языке. К слову сказать, паны «в доброе старое время и молитвы читали по-французски». В известном стихотворении Сы- рокомли (Кондратовича) «Кукла» девочка, беседуя с куклой, объявляет ей, что поедет в Божий храм и прибавляет: Там лобик смочу я святою водичкой, Начну по-французски молитвы читать, По-польски не стану: ведь я не мужичка... Хоть холопы пойдут головами качать... Крашевский произвел своими произведениями переворот в литературе и в обществе. Едва он выступил в печати, его романы и повести и по содержанию, и по замыслу, и, наконец, по форме представляли совершенно новое явление для польской публики. Она была приятно удивлена и яркостью красок, и живостью изложения, и идейностью в произведениях начинающего писателя, чуждых ходульности, напыщенности и смешной сентиментальности и полных реализма, жизненной правды. Молодой писатель рисовал и
явления мира действительного, все то, что более или менее близко каждому человеку, ищущему в чтении не пустой забавы, а здорового, эстетического наслаждения, серьезных мыслей, разрешения или выяснения вопросов, вечно волнующих человека, гражданина, члена общества, семьянина. Крашевский, по словам одного из биографов, «сумел воплотить в себе нравственную физиономию польского народа, его индивидуальный дух и все то, чем вправе гордиться всякая культурная нация; по стремлениям своим у него много общего с русскими людьми сороковых годов. Подобно им, он впервые заговорил в печати о нравах народа, горячо ратуя за освобождение крестьян, и при этом ему приходилось идти одиноко и становиться вразрез с понятиями шляхтичей, пропитанных в те былые времена побуждениями ярых крепостников. Он же один из первых в польской прессе проводил идею о необходимости свободы печати в России». По отзывам польских газет Крашевский за всю свою более чем полувековую деятельность чуждался тех политических стремлений, которыми одно время была полна значительная часть польского общества. Держась в стороне, он не примкнул ни к одной политической партии. Это не помешало ему оставаться истинным патриотом своей отчизны, проникнутым глубоким сознанием обязанностей гражданина. Крашевский писал поэмы, ученые статьи, был критиком, публицистом, но настоящее его призвание — художественная литература. В этой области он сделал много и получил громкую известность и у себя дома, и на чужбине. Лучшие его произведения, бытовые и исторические романы, переведены на русский, чешский, французский и немецкий языки. Нередко его упрекали в излишней трате своего дарования на мелочи. И вот что сказал Крашевский в свое оправдание в предисловии к собранию своих сочинений: «Спросите у птиц, зачем они поют; у цветов, почему они распускаются; у земли, каким образом она каждый год облекается в новый зеленый наряд; у туч, куда они торопятся; спросите самих себя, почему вы делаете так, а не иначе, и вы получите ответ, отчего я пишу не то, а другое». Сведений о жизни и деятельности Крашевского в русской литературе очень мало. Даже во «Всеобщей истории литературы», выходившей под редакцией В. Ф. Корша, этому блестящему польскому писателю, которого за его плодовитость называют польским Дюма, посвящено около сорока строк — не более. Зато во французской и немецкой литературах о нем говорилось много. На основании этих и других источников приводим данные о «короле польских беллетристов». Юзеф-Игнацы Крашевский увидел свет в богатой дворянской семье старого рода, ведущего свое начало из Мазовии, 14 (26) июля 1812 года, в Варшаве. Дед его жил в Романове, на юге Украины, в прелестной, живописной местности. Здесь, в его помещичьем доме, маленький Юзеф и провел годы детства. Прабабка и бабка ребенка были первыми его наставниками и усердно занимались воспитанием любимого внука, составлявшего отраду их жизни. Возились они с ним без конца, баловали его. Описывая впечатления своего детства, Кра- 12
шевский признает эти годы лучшими во всей своей жизни, и они сохранились у него в памяти до мельчайших подробностей. Они повествуют, что проблеск творчества, страсть к сочинительству обнаружились у него в очень раннем возрасте: он еще совсем не умел писать, когда при помощи разрезной азбуки уже пытался сочинять крохотные сказки, историйки и даже стихи, приводившие в неопис- нуемый восторг обеих добрых старушек, его воспитательниц, пророчивших внуку блестящую будущность. И как им было не пророчествовать, когда он проявлял столько восприимчивости, любознательности и несомненной даровитости. Его все занимало, каждая мелочь интересовала его. С особенной наблюдательностью, редкой в ребенке, относился юный Юзеф к окружающим, казалось, присматривался к жизни и к людям. С нетерпением, вовсе не скрываемым, ждал он того времени, когда ему уже можно будет поступить в школу, где он надеялся удовлетворить жажду своего пытливого ума. И вот эта пора наступила наконец. Мальчика отвезли в город Бялу (между Варшавой и Брестом) и отдали на воспитание Иосифу Прей- су, директору так называемой «Академии». С восторгом Крашевский стал ходить в школу, где и получил первоначальное образование, между прочим, выучившись рисовать и делать химические опыты. В «Академии» Прейса Крашевский пробыл четыре года и приобрел достаточные знания, хотя программа преподавания в его школе была не особенно обширна. Здесь преподавали закон Божий, языки польский, латинский, французский, немецкий, географию, всеобщую историю, историю Польши, математику, естествознание. Профессор Адам Бартошевич, преподаватель польского языка, снабжал Крашев- ского некоторыми книгами и, между прочим, давал ему большой рукописный том, наполненный отрывками из поэтических произведений Красицкого, Нарушкевича, Немцевича, Бродзинского и других корифеев польского Парнаса, разумеется, с Мицкевичем во главе. Жадно читал их и заучивал наизусть юный Крашевский и под влиянием чтения сам пытался сочинять стихи. Пристрастие к книгам развилось в нем случайно: в библиотеку «Академии» присылалось даром множество книг самого разнообразного содержания; те из них, которые щеголяли красивыми переплетами, выставлялись в стеклянных шкафах напоказ, а остальные бесцеремонно сваливались в угол. Отсюда ученики прейсовской школы и добывали их для прочтения. Сперва Крашевский заинтересовался помещенными в них рисунками, а затем занял его и текст — и с течением времени он сделался отъявленным книгоедом. Чтению посвящал он весь свой досуг, оно сделалось для него насущной потребностью, а любовь к старой книге осталась в нем на всю жизнь. Мало-помалу он составил себе отличную библиотеку, в которой книжные редкости являлись преобладающими и составляли гордость их обладателя. Юный Юзеф любил бяльскую школу; в ней ему жилось хорошо. Ректорша, жена Прейса, была доброй прекрасной женщиной и относилась к светловолосому, румяному мальчику Крашевскому как родная мать, а сын ректора Александр Прейс был милым, любимым 13
его товарищем, так же, как и Ян Глогер, который впоследствии описал школьные годы Крашевского. В школе Прейса Крашевский продолжал проявлять сильные наклонности к творчеству. И, по мере того как под влиянием образования, а еще больше чтения, развивались его умственные способности, с каждым днем разгоралось в юноше стремление сочинять. Материал для творчества давало ему окружающее. Из окон «Академии» открывался вид на обширное кладбище, оно было у него постоянно перед глазами. И вот однажды описание «жилища мертвых» появилось на обложке географической тетради Крашевского. Оно послужило ему потом основой для повести «Пан Валерий». А другое подобное произведение «Большой свет малого местечка» явилось результатом целого ряда его воспоминаний о Бяле в его школьные годы. После первого опыта творчества юного Крашевского все учебные тетради его и даже поля учебников были испещрены его опытами — описаниями и рассуждениями, среди которых попадались и стихотворные упражнения. К этому времени относится и его баллада «Монастырь наверху», где молодой Крашевский дал волю своей фантазии, описывая, как разбойники напали на монастырь, перерезали всех монахов, разграбили имущество обители и как потом, мучимый угрызениями совести за свое святотатство, атаман шайки бросился в пропасть, где дух его не может успокоиться и доныне, отламывает куски скал и пугает путников. Из Бялы, для более серьезных занятий науками, бабка отвезла своего четырнадцатилетнего внука в Люблин, в местное воеводское училище с программой среднего учебного заведения и поручила его надзору профессора математики. Всеми силами старался он дать своему питомцу познание этой точной науки, но, увы, это было напрасно. Крашевский не обнаруживал никаких способностей к математике и не любил ее. Он обладал прекрасной памятью для запоминания отдельных фактов, имен, чисел, но заучивание чего бы то ни было наизусть было для него сущей пыткой, а в те времена в школах способность задалбливать стояла на первом плане. Вот почему Крашевский получал далеко не удовлетворительные отметки и был в числе последних учеников, хотя по развитию стоял едва ли не выше всех воспитанников училища. Нерадивость к учению зависела у него еще и оттого, что Крашевский употреблял массу времени на чтение и на изучение памятников старины, которых было так много в Люблине и в разных зданиях, и в костеле доминиканцев, и всюду. Он задумывался над этими останками славного прошлого, расспрашивал старожилов и всячески удовлетворял свою любознательность. В конце концов Крашевский распростился со своим профессором математики и покинул Люблин, не получив ни награды, ни хороших отзывов о своих успехах в науках. Он уехал оттуда раздраженный, с болью в сердце. Перебрался затем в Свислоч (ныне посад Гродненской губернии) — городок, лежащий в красивой равнине, позади Беловежской пущи. Здесь, по желанию отца, он поступил в местную гимназию, пробыв два года в пятом и шестом классах и углубившись 14
в науку. Деятельно занимался он всеми предметами, изучил прекрасно русский язык, для практики переведя на польский ряд статей историка Карамзина; большое внимание обратил он и на языки классические и собрал много материалов для польской летописи. Еще более усердно знакомился он с родной ему литературой, и с этой целью прочел множество произведений польских писателей старого и нового времени, делал выписки из литературных памятников XVI века и написал брошюру — трактат о пословицах. Вообще, те два года, которые ему довелось провести в Свислоче, он вел самую деятельную, трудовую жизнь, много работая над своим образованием и развитием и готовясь к ученой карьере. Не забывал он и своего творчества, написав несколько исторических статей и небольших повестей и рассказов. Большое влияние на Крашевского, в особенности относительно занятий его польским языком и литературой, имел профессор Альфонс Валицкий, умный, развитой, благородный человек, друг молодежи, которой он показывал пример трудолюбия, работоспособности и стремления к светлым идеалам. В 1829 году Крашевский приехал в Вильну и вскоре поступил в тамошний университет, куда его, главным образом, манило серьезное изучение философии и истории. Среди занятий этими науками он с прежним неослабевающим увлечением отдавался литературной деятельности, выступив впервые в печати с двумя повестями, появившимися на страницах «Литовского альманаха». Затем в «Литературном новогоднике» 1831 года были напечатаны новые его повести. Свои беллетристические сюжеты этого периода он подписывал оригинальным псевдонимом Клеофаса Игнатия Пастернака. Как юношеские опыты эти произведения были неспелы и, тем не менее, представляли собою явление, выходящее из ряда и положившее начало настоящему роману в польской литературе, столь не похожему на прежние произведения этого рода, слабые, безыдейные, несовершенные по форме. Польские писатели издавна приучили читателя к отрывочным, недосказанным фразам и очень мало заботились о слоге, о красоте изложения, и Крашевский впервые показал как надо писать. Даже в этих юношеских произведениях уже чувствовался будущий стилист, художник до мозга костей, писатель, ревниво относящийся к своему призванию. Окончив спустя три года университетский курс, Крашевский явился среди состязателей на профессуру польского языка и литературы в университете св. Владимира в Киеве. Кафедра была ему присуждена, но разные обстоятельства помешали ему занять ее, и он переселился в Волынскую губернию. Взяв здесь в аренду фольварк, он стал довольно усердно заниматься сельским хозяйством, наблюдая при этом жизнь пахаря и собирая богатый материал для своих будущих произведений. Досуг свой при хозяйственных заботах Крашевский посвящал литературе, живописи и музыке, которую любил страстно. В деревне он окончательно сблизился с народом, понял его долготерпение, выносливость, его положение и незавидную долю. Любовь к серому люду все более и более росла 15
в писателе и нашла живое выражение несколько позднее в целом ряде его прекрасных бытовых повестей, где видно пламенное заступничество за крестьян, где он во имя попираемого человеческого достоинства громил крепостничество и яркими красками глубоко правдиво изображал всю тяготу, все скорби крестьянской жизни. В этом направлении сколько прекрасных, исполненных высокого драматизма страниц читаем мы в таких его произведениях, как «Ульяна», «Остап Бондарчук», «Хата за околицей» и другие. Деревню Крашевский наблюдал не из окна барского дома, не при коротких встречах с дворовым людом, а при тесном общении с мужиком в поле, в лесу, в убогой избушке его. Ничто не ускользало от зоркого глаза писателя, ни положительные, ни отрицательные стороны крестьянского быта, ни крупные, ни мелкие черты его — и оттого-то такой правдивостью, такой верностью и беспристрастием дышат произведения Крашевского, посвященные деревенским обитателям. Однако тихая сельская жизнь с ее крайним однообразием и довольно мелкими интересами не могла удовлетворить кипучую натуру Крашевского. Он чувствовал в себе призвание быть наставником народа, разъяснить ему его задачи и стремления, истолковывать его действительное положение, его истинные нужды и потребности. Энергичная, богато одаренная природа молодого писателя (Крашев- скому в то время было лет 25—26) жаждала иной, более повышенной деятельности, более широкой, которой можно было бы посвятить все силы ума, все познания, все способности. Для таких людей одной личной жизни, слишком скромной работы — мало, и Крашевского тяготило деревенское прозябание. Его влекло к центрам умственной жизни, туда, где он мог всего себя отдать служению обществу, сделаться его руководителем, поучая массы своим искусным пером, своим пламенным словом. Жилка публициста давала ему себя знать. Крашевский не скрывал своей тоски среди деревенского безлюдья, среди хозяйственных хлопот, и покинул свое поместье. Женившись в 1838 году на Софье Воронец, родной племяннице последнего польского примаса, он переселился с семейством в Житомир, где сосредоточивалась в те времена чуть ли не вся духовная жизнь Волыни. Впрочем, здесь очутился он не сразу. Пребывая в Омельне, в Волынской губернии, и деля время между литературой и земледелием, он жил еще в Грудке близ Луцка (1840—1849), а затем в Губине, делая время от времени поездки в Киев на контракты, в Одессу, в Варшаву. В этот период он занимался издательством: живя на Волыни, он с 1841 года выпускал в Вильне сборник «Атеней», который, по словам одного из биографов писателя, Крашевский «на своих можно сказать плечах пронес целые одиннадцать лет, исполняя обязанности редактора, секретаря-переписчика, сотрудника и даже капиталиста-издателя». «Атеней» прекратился в 1852 году. Крашевский в эти годы особенно деятельно изучал философию Гегеля, которую и проводил в некоторых своих произведениях, менее всего, впрочем, беллетристических. В городе Житомире Крашевский поселился в 1853 году. Он очутился, по словам Спасовича, в центре весьма оживленного со 16
своими провинциальными маленькими интересами занятого общества, — пол у чиновничьего, полупомещичьего. С официальным миром Крашевского связало почетное попечительство житомирской гимназии, директорство театра (польского), директорство в дворянском клубе. Хорошие отношения в волынской помещичьей среде были подвергнуты испытанию, когда законодательной властью был возбужден и предложен губернским комитетом крестьянский вопрос. Не принимая участия в работах по этому вопросу, Крашевский счел долгом понуждать соотечественников к наиболее радикальному решению его и подавал советы, письменно и печатно, что «свобода без собственности ни на что не пригодна, что одна усадьба — не собственность, а прикрепление; что надо придумать нечто побольше и иначе». Значительная часть волынской шляхты сочла эти советы за личную для себя обиду, но молодое поколение поддержало Крашевского, и выбор его в попечители состоялся в 1859 году, хотя не без сильной оппозиции. К этому времени относится первое путешествие Крашевского за границу, во время которого он посетил Италию. В 1860 году известный капиталист Леопольд Кроненберг, владелец «Ежедневной газеты» в Варшаве, предложил Крашевскому редакторство этого издания, переименованного в следующем году в «Gazeta Polska». В конце 1862 года, по политическим причинам, Крашевский сложил с себя редактирование газеты, а в январе следующего года получил предложение уехать за границу, где он и жил до конца дней своих, поселившись в Дрездене. В период с 1838 до 1859 года Крашевский напечатал множество повестей, исторических и бытовых романов, поэм и мелких стихотворений, историко-литературных исследований, критических этюдов, драм и комедий и других произведений, что составило тогда более ста пятидесяти томов. В 1840 году вышла первая часть его огромной богатырской поэмы-трилогии «Анафиелас» («Гора вечности» — литовский Олимп), песня о Витольде — «Witoloranda». За нею следовали «Миндовс» и «Витольдовы битвы» (1843 и 1845). Начиная с мифических сказаний, Крашевский доводит свою поэму до слияния крестившейся Литвы с Польшей. В ней, в этой грандиозной картине прошлого Литвы, он таким образом затронул три исторических момента литовского народа — мифический, языческо-христианский и рыцарско-христианский и в целом ряде живописных изображений и поэтических образов пытался возможно правдивее и точнее представить верования, обряды, обычаи и предания седых времен, намеревался воскресить в памяти народа величественные образы и фигуры любимейших его героев, богатырей, князей, рыцарей и сказочных красавиц. Как ни благодарен, по-видимому, подобный материал, как ни интересен сам по себе этот сюжет, но Крашевский не вполне совладал с ними. Широко задуманная поэма вышла у него слабой, особенно в сравнении с теми красотами, которые хотелось изобразить ее автору. Только немногие места «Анафиеласа» дышат неподдельной, высокой поэзией. Мелкие стихотворения Крашевского талантливы, одушевлены мыслью и чувством, красивы по форме, но ничем осо- 17
бенным не выдаются и значительно уступают произведениям Словацкого, Залесского, Викентия Поля, Красинского, Красицкого, Сы- рокомли и прочих корифеев польской поэзии, не говоря уже о великом польском поэте — Мицкевиче. В области поэзии Крашевский один из многих, и настоящее призвание его не стихи, а повесть, и притом более всего современная, воспроизведение живых, характерных типов, общественных идеалов, возбуждение жгучих вопросов современности, задач дня. Современный бытовой роман нашел в Крашевском замечательного представителя и разработан им с удивительным успехом. Исторические романы его из древнего быта Польши, изображающие ход развития жизни народа в картинах по идее «Ahnen» Густава Фрейтага, а также взятые из саксонской истории, времен Августов II и III также носят на себе печать таланта, но его бытовые романы, по мнению большинства критиков, считаются выше. Когда праздновался юбилей Крашевско- го, маститый писатель в своей ответной речи сам определил значение рода литературы, который он разрабатывал предпочтительно перед другими: «Я избрал, — говорил Крашевский, — старейшую форму, которая была нянькою народам востока, форму, предлагающую читателям наиболее усваиваемую ими пищу, создающую большой круг читателей и служащую пропедевтикой (подготовлением к мышлению и умственным занятиям)». Большой идеалист, всегда благородно мысливший, Крашевский с особенной любовью затрагивал в своих современных романах тему о разладе идеалов с действительностью, сплетающем терновый венец для писателя. Не скрывая недостатков старого общественного строя, он все-таки чувствовал некоторую слабость к уходящему старому барству. Он подчеркивал его симпатичные стороны и этого рода мысли провел всего выпуклее в романе «Два света», которому наша известная писательница Евгения Тур (графиня Елизавета Васильевна Салиас де Турнемир, урожденная Сухово- Кобылина) посвятила большой критический этюд, на который ссылались многие польские критики, считающие «Два света» одной из наиболее удачно, горячо написанных вещей Крашевского. В указанный период Крашевский со свойственной ему плодовитостью написал длинный ряд исторических и бытовых романов, из которых мы назовем только некоторые, наиболее замеченные критикой. Это — «Осторожнее с огнем», где столько интересных типов и полных трагизма, и комических, вроде Войцеха, старого служителя, или одинокого владетеля небольшого поместья, «Комедианты», «Хата за околицей», повесть, исполненная глубокого драматизма и, между прочим, рисующая быт цыган, «Ульяна», «Сфинкс». К этому периоду принадлежат и исторические повести Крашевского: «Софья, последняя княжна Слуцкая», «Кордецкий, или осада Ченстохова», «Последний из Секиринских» и повесть из народных преданий «Пан Твардовский» — вещь слишком известная, которую прочли тысячи польских читателей и читателей других стран. Она написана в 1839 году, когда автору было 27 лет, а затем уже 72-летним стариком он пересмотрел ее и сделал многие исправления в своем юношеском опыте. 18
Из бытовых романов этого периода наиболее выделяется «Остап Бондарчук». В этом популярном романе ярко представлено столкновение двух поколений, смотрящих совершенно различно на человеческую личность, на отношения человека к обществу и к самому себе, к ближним и т. п., словом, на предметы первой важности. В лице старого графа, представителя польской аристократии, выведен стойкий приверженец старых порядков, отживших идей и сословных предрассудков. Разумеется, для графа важно одно — происхождение той или другой личности; он ценит в ней знатность рода, богатство, ум, знания, образованность, душевные качества; нравственные достоинства граф ни во что не ставит. Это живой тип старого поколения. Совершенную противоположность графу представляют: его дочь Михалина, племянник его Альфред и герой романа Остап Бондарчук — трое не менее ярких выразителей молодого поколения. Михалина не скрывает своих прогрессивных стремлений, своих идей, спорит с отцом и пытается воздействовать на его отжившие убеждения, побороть его затхлый консерватизм. Держит она себя независимо, своеобразно, любит новизну, оригинальность и порой напоминает милого, прелестного ребенка, несколько избалованного. Альфред — умный, благородный аристократ, выдающийся по развитию, в плоть и кровь которого вошло сознание необходимости труда и образования. Однако врожденная и наследственная лень мешает его благим начинаниям, берет верх над желанием трудиться, быть полезным обществу и развивает в нем склонность к праздности. Остап Бондарчук — крепостной графа, который считает его своей собственностью, не обращая внимания ни на развитие Остапа, ни на его способности и нравственные качества. Граф не щадит его самолюбия и деспотически стремится распоряжаться его судьбою. Остап по особенному стечению обстоятельств получил превосходное образование, окончив вместе с Альфредом курс Берлинского университета. Альфред считает Бондарчука своим лучшим и единственным другом, горячо любит его и уважает. Тем не менее Остап силою обстоятельств поставлен в какое-то странное, как будто двусмысленное положение: образованием своим он выдвинут из прежнего состояния, приближен к другому кругу. Но общественные предрассудки, находящие полное воплощение в старом крепостнике-графе, мешают Остапу войти в этот круг. Возвышенный образ мыслей, благородство убеждений Остапа невольно влекут к себе развитую, умную девушку — Михалину, и это служит завязкой романа, где события вытекают непосредственно из характеров и положения действующих лиц. Удивительно живо схвачены черты их до мелочей, правдиво представлена обстановка, в которую поставлены эти герои, художественно написаны сцены романа, бездна свежести в описаниях природы, в изложении совершающихся событий. Сочными вкусными мазками набросана картина Волыни, где происходит действие. Попутно автор касается обычаев населения, крестьянской бедноты. Беспредельным сочувствием согрето описание доли крестьянской. 19
Вот как художественно и беспретенциозно описано бедное, доступное ветру и непогоде жилье волынского крестьянина. «Несколько кривых дубовых или осиновых столбов подпирают хатенку с боков. Березовые или осиновые полусгнившие балки служат подпорками крыше. О тесе и говорить нечего: он состоит из ободранных осиновых прутьев, безобразно прицепленных один к другому, так что когда солома облежится, то вся крыша или поднимается, или образует ямы, через которые дождь ручьями льет в мазанку и ускоряет ее разрушение... Над прорубленным маленьким окошечком висит кусок свернутой соломы... Трудно выстроить даже такое жилье в безлесной стороне. Гумно огораживается плетнем и ради экономии одной стороной примыкает к хате; хлев и сарай тоже прижаты к ней. И вот если искра попадает на крышу, тогда нет спасения: все сгорит!» Замечательна картина графского поселка во время холерной эпидемии. Огромное знание деревенского быта невольно бросается в глаза в этом романе. Много характерных вводных лиц в нем еще более способствуют его оживлению и тому драматическому движению, которого так много в этом произведении, одном из тех, где Крашевский с такой энергией выдвигает нашу «черноземную силу» и ополчается на крепостничество, указывает на его нелепость и является благородным заступником крестьянского люда. Нельзя не остановиться и на другом замечательном произведении Крашевского из первого периода его литературной деятельности, на повести «Будник», имеющей не только художественное, но и этнографическое значение. В Полесье волынском существовал издавна класс людей, представляющих собою горсть пришельцев, отделенную от прочего населения обычаями, языком, верой, отличающаяся и типом лица от окружающего ее племени. Это — «будники» или «мазу- ры». По догадке некоторых ученых наименование «будник» идет от глагола «budowac» — строить, откуда является и слово «buda» — строение. Происхождение этих пришельцев, название «Мазуров», их наречие и многие этнографические черты достаточно говорят за себя, но причины переселения горсти своеобразного народа и время его появления впервые в Полесье теряются во мраке неизвестности. С лишком два века насчитывают с того времени, как «будники» поселились в этом краю. Никаких памятников происхождения своего, ни устных, ни письменных, они не сохранили. Поселения «Мазуров» это вовсе не деревни; нет даже изб, случайно поставленных вместе. Они как-то разбросаны по лесам, по дебрям. Не помнят «будники» совсем или мало-помалу забыли — откуда и кто они, но тем не менее остаются верны памяти своего рода, который ценят высоко, Бог весть, по какой причине. Отчужденность этого люда, его одиночество, странный, почти дикий образ жизни, занятия невольно возбуждают жалость к этому беднейшему, повитому какой-то скорбью населению. Будники обнищали совершенно, добывая себе пропитание охотой — они охотники очень счастливые — и истреблением лесов, которые дают ему разные поделки, деготь и проч. Убогое жилье свое будник ставит всегда в таком месте, где можно сделать вреда как можно больше; такова 20
уж его судьба. Их неразвитость, жизнь без понятий о праве, о Боге, некоторое озверение и другие своеобразные черты невольно наводят на мысль о «Подлиповцах» Решетникова, так много общего между этими пасынками судьбы и мазурами. Вот эти самые будники и послужили Крашевскому темой для его интересной повести, в которой он так мастерски изобразил трагическую сторону прозябания жалкого люда, заброшенного в Полесье. Прекрасно, метко, ярко обрисовал романист своего героя-будника и всю его семью. Старик Бартош — железная, энергичная натура. Дикие, необузданные страсти преобладают в ней, берут верх над всем. Бартош очень беден, но горд своей бедностью, покорен судьбе; покорность его не тихая, не кроткая, а суровая. Суровостью проникнута и его замкнутость в самом себе. Наряду с этим он сохранил и привлекательные черты своего племени, и моральные, и физические. И это невольно бросается в глаза в то время, когда все вокруг него обмелело, отощало и духом, и формами тела. Не менее удачно написана и фигура вдовы Павловой, свояченицы Бартоша, жены его покойного брата. Жизнью дышит, плотью и кровью облечена эта фигура гнусной старухи, готовой за деньги сделать все, продать и выдать кого угодно, играющей важную роль в семейной драме буд- ника. Тонкими штрихами очерчена дочь Бартоша, Юлия — страстная натура, могучая в своей дикости. Типичен и брат девушки-героини Матвей Бартош, форменный идиот. Второстепенное лицо в повести, но выпукло изображенное, невольно обращает на себя внимание, выдвигается вперед. Превосходно изображены в повести и отношения дворовой челяди к своей помещице, набожной и доброй до наивности. Крашевский первый заговорил в печати об этом печальном племени. В «Буднике», по словам одного критика, «все тихо, кротко, мило, оригинально; ума, чувства, поэзии, наблюдательности много». Этот самый критик приравнивает во многих отношениях дарование Крашевского к дарованию Гончарова. Крашевский был уже на высоте своей славы, когда поселился в Дрездене. Здесь он написал много статей по истории польской литературы, большое исследование «Польша во времена ее трех разделов» (1873—1875), этюды о жизни и деятельности поэтов Красицкого (1878) и Владислава Сырокомли, о сербско-лужицкой литературе, бесчисленное множество корреспонденции во все газеты и целую серию романов, бытовых и исторических. Из них наиболее пользовались успехом: «Дети века» (1870), «Сиротская доля» (1874), «Граф Брюль» (1875), «Из семилетней войны» (1876), «Древнее сказание» (1876), «Кунигас, вождь литовцев», «Гетманские грехи» и др. Трудно и представить себе ту массу печатных трудов, которые принадлежат Крашевскому. Он писал решительно по всем отраслям литературы. По исчислению польского библиографа Эстрейхера, с начала литературной деятельности Крашевского до 1879 года включительно им написано около 450 томов. Многие бытовые и исторические романы и повести его переведены едва ли не на все иностранные языки. 21
Прочны и велики заслуги Крашевского в родной ему литературе, и насколько поляки любят своего писателя, самого популярного после Мицкевича, показало празднование юбилея его, происходившего в октябре 1879 года в Кракове. В этом юбилее приняли живейшее участие не только представители печати, образованного общества, артистического и художественного мира, но и торговые и ремесленные корпорации. Торжество не носило политического, тенденциозного характера, оно разрослось до размеров большого, истинно народного празднества. Соплеменники собрали Крашевскому в дар сто двадцать тысяч марок. Львов и Краков признали его своим доктором философии. Представители польского населения Подольской губернии поднесли ему подарки. За несколько месяцев перед этим, 18 марта п. с. того же 1879 года, поляки устроили в Дрездене чествование Крашевского, где ему были поднесены медаль, лавровый венок и много подарков. В 1883 году семидесятилетний Крашевский, возвращаясь после лечения из По, с минеральных вод, был арестован в Берлине по делу Адлера как замешанный в похищении из главного прусского штаба планов крепости. Крашевский в этом виноват не был, его вина заключалась в том, что в своих произведениях он отдал должное пруссакам, оценив их грубость, лжекультуру, заносчивость и прочие присущие им качества по достоинству. Заподозренного в шпионстве писателя судили и приговорили к 31/2 годам заключения в Магдебургской крепости. Известно, как немцы обставляют н е своих заключенных. Испытал это на себе и маститый писатель. Условия крепостного режима губительно подействовали на его расшатанный организм. Благодаря хлопотам князя Антония Радзивил- ла, обратившегося за помощью к итальянскому королю, маститый писатель был выпущен из каземата для лечения под залог в несколько тысяч марок. Он уехал в Италию, отдыхал под южным небом, лечился и продолжал работать, несмотря на запрет пользовавшего его доктора Тымовского, который затем перевез старца в Швейцарию. Здесь, в Женеве, он отошел в вечность 19 марта 1887 года, как раз в день своего патрона, св. Иосифа. Таких писателей, как Крашевский, немного. Он был верным сыном своей отчизны, беззаветно был предан ей, с честью служа ей всеми силами ума и сердца, своим замечательно искусным пером. Произведения удивительно трудолюбивого писателя принесли много пользы в его родном краю. В них не одно только наслаждение, в них масса мыслей, над которыми трудно не задуматься. Крашевский писал просто, необыкновенно доступно, и это, независимо от его выдающегося таланта, приобрело ему огромный круг читателей, и польских, и русских, и иностранных. ПЕТР БЫКОВ Царское Село. Сентябрь, 1914 г.
Осала Ченстохова (Корлецкий)
ПРЕДИСЛОВИЕ РЕДАКТОРА Ченстохов впервые упоминается летописцами в 1377 году. Ясная-Гора в Ченстохове, на которой возвышается знаменитый католический монастырь, представляет собою не только религиозную, но и национальную святыню польского народа, потому что судьбе угодно было сделать Ченстохов и Ясную-Гору центром исторических событий. Ясногорский монастырь для Польши то же самое, что Троицко-Сергиевская Лавра для России; а настоятель Ясногорской обители — или приор — Августин Кордецкий может быть уподоблен в известной степени Сергию Радонежскому или Авраамию Палицыну. Когда шведы в 1655 году под начальством Радзевского втор- гнулись в Польшу, чтобы посадить на польский трон шведского короля Карл а-Августа, и все разоряли и убивали на своем пути, польский король Ян-Казимир испугался и заперся в Кракове, а потом скрылся в Силезию. Великая Польша и Литва склонялись в пользу Карл а-Августа. Защитником пылающей и разоренной Польши явился некто Стефан Чарнецкий с горстью рыцарей; а вдохновителем на борьбу со шведами польского народа выступил Кордецкий. Вести о наступлении шведов одна другой страшнее долетали до Ченстохова, и судьба Ченстоховской Матери Божией больше всего беспокоила монахов. Было несомненно, что Ясная-Гора будет обложена шведами, и драгоценный образ был на всякий случай вывезен из монастыря. А монастырь стали укреплять. Когда шведский отряд подошел под начальством Вржесчшовича, в монастыре было всего 68 монахов, сто шестьдесят солдат регулярных войск Петра Чарнецкого, сына Стефана, и пятьдесят шляхтичей Замойского. Кордецкий не согласился сдать монастырь Вржесчшови- чу и приказал обороняться. Лучшим пушкарем оказался монах До- брош, а сам Кордецкий — великолепным комендантом. Шведы думали, что возьмут монастырь сразу, тем более, что подошел к ним с большими силами генерал Мюллер. Все-таки, должно быть, шведские войска были не так многочисленны, как о том говорят ченстоховские хроники. Но, с другой стороны, очевидно, что Ясная-Гора находилась в большой опасности. Кордецкий умел поднимать настроение польской души, и одушевление гарнизона угнетающим образом действовало на осаждаю- 25
щих, среди которых, надо заметить, было немало поляков, проникнутых католическим благоговением к Ченстоховской Богоматери. В то время как неприятель забрасывал монастырь разными разрушительными средствами, осажденные распевали божественные гимны и отстреливались с успехом. Сам генерал Миллер (суеверный солдат, несмотря на свое протестантство) стал подумывать, что «добра тут ждать нечего», и верил в чары, но верил также он и в военное искусство и в необходимость повиноваться своему главнокомандующему Виттембергу, который никак не мог понять упрямства Чен- стоховского «курятника», как называли шведы Ясную-Гору. Весь край признал власть шведского короля, а «курятник» сопротивляется! Решено было взять монастырь приступом. Но тут один ченстоховский мещанин подметным письмом известил Кордецкого, что уже вся Речь Посполитая восстала против шведов, и что Ян-Казимир, наконец, стал во главе движения. Этот мещанин, Яцек, был уже старый человек. Переодевшись шведским солдатом, он приблизился к стенам монастыря и предупредил Кордецкого о готовящемся штурме. На обратном его пути шведы узнали его, и Миллер приказал его колесовать. Легенда говорит, что старик, изнывая в муках, блаженно улыбался, потому что увидел в небесах Божию Матерь. Была морозная ночь, когда Миллер, отложив штурм монастыря на время совершавшегося в нем богослужения, утром начал пальбу. Но стены выдержали натиск, и Миллер, махнув рукой, отпустил недомученного Яцека и снял осаду. В пятом часу не было уже ни одного шведа под Ясной-Горой. Ворота монастыря широко раскрылись, как бывало перед войной, и громко и торжественно на всю Речь Посполитую зазвонили монастырские колокола. Эпизод этот Крашевский, знаменитый польский романист, знавший и любивший историю своего края, взял темой романа и придал чертам своих исторических героев тот оттенок наивного восторга, который свойствен всем патриотическим легендам и национальным сказаниям. Несколько лет назад мне пришлось быть в Ченстохове, и мона- хи-паулины, владельцы Ясногорского монастыря, любезно показали мне все его сокровища и достопримечательности. Несмотря на то, что монастырь в значительной степени утратил характер былой простоты, благодаря новейшим пристройкам и в особенности безвкусным, недавно воздвигнутым статуям, изображающим двенадцать страданий Христа, старинные залы, коридоры и храмы, видевшие в своих стенах древних богобоязненных польских рыцарей, навевали невольные думы о трагическом великолепии, которым некогда блистала польская республика. И образ Августина Кордецкого, воспетый Крашевским, казалось, сопутствовал нам и глядел из сумрака на окружавшую его старину и, может быть, на всю Польшу спокойными и все еще по-прежнему верующими очами. И ЕР. ЯСИНСКИЙ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Откуда взялась чудотворная икона, как прославилась чудесами и какие почести воздавали ей короли и простые смертные На крутой каменистой возвышенности среди равнины, усеянной деревушками, холмами, на которых торчат развалины замков, и песчаными полосами, посреди горизонта, опоясанного вдали полосой синих холмов, возвышаются монастырь и костел Ченстохов- ский; и кажется, что лежащие кругом его жилища людей, леса, поля, замки, часовни склоняются перед ним, как склоняет головы толпа слуг перед своим господином. Эта укрепленная старая громада — крепость девы Марии, медленно строившаяся в течение долгих лет, обнесенная стеной, как рыцарским поясом, ворота которой кажутся издали драгоценной пряжкой, — высоко взбегает стенами костела над всеми другими строениями, а еще выше, над ними, упирается в облака колокольня, неся на себе золоченый крест. Немного ниже, в тени ее, на костельной крыше в лучистом круге виднеется образ Пресвятой Девы, указывая издали паломникам путь к их вечной Заступнице. К зданию костела теснятся пристроенные часовни, из которых, как жужжание пчел, доносятся голоса молящихся монахов, — пчел этой Божьей пасеки. Тут же близко белеет фасадом большой и великолепный монастырь, по которому видно, что его строили королевские и княжеские руки, что украшала его набожность верующих людей и расширяла забота о славе Бога и Девы Марии. Издавна это святое место, лежащее на границе рыцарской страны, подвергалось вражеским нападениям и захватам и потому обнесено зубчатыми стенами. По четырем углам стен сторожат Ясную-Гору круглые и четырехугольные башни, обращенные в разные стороны, как бы высматривая неприятеля. У подножия горы в нескольких стах шагах от Ясногорской твердыни виднеется над зданием новициата маленький костел во имя святой Варвары, выстроенный недавно, несколько десятков лет тому назад. С другой стороны, костел св. Роха, защитника от мировой язвы, соединяет главную твердыню с монастырским селением, старинная приходская церковь которого гордо возносится над черными крышами домов. Вокруг стен (признак того, что они давно не видели войны и не служили для охраны) свободно прилепились деревянные клетушки, точно гнезда ласточек, и раскидываются все дальше и 27
шире. Это лавочки торговцев, которые, стоя под стенами костела, ожидают паломников, покупающих памятки о Ясной-Горе: тут можно найти образки Богородицы, большие и малые, дорогие и дешевые, позолоченные и простые, на жести и на бумаге, божественные книжки, стихи в честь Божией Матери, безделушки с Ее именем, крестики, бусы, розаны и другие цветы, искусно сделанные так, что в сердцевине их сияет чудотворный образ, и тысячи других мелочей, какие освящают монахи-паулины каждый праздник и каждое воскресенье у алтаря, прикасаясь ими к кипарисовой доске и раздавая их потом уходящим домой. Под покровительством своей Заступницы немалая часть бедняков зарабатывает себе пропитание, живя набожностью толпы, которая волнами приливает к чудотворной иконе. И теперь там не пусто; так же, как и в былые времена, в золотой век непоколебимой и горячей веры и почитания Богородицы. Не только вся Польша, но Русь, Литва и пограничная Силезия доставляли набожных странников, приходили чехи, моравы, венгры и немцы и люди из более далеких стран, так как слава о Ченсто- ховской иконе расходилась по всему свету. Так же, как в Рим с юга, так со всего северо-запада Европы шли целые караваны пилигримов с молитвами и песнями к Заступнице угнетенных. Как в источнике света сходятся лучи его, так тут встречались и объединялись толпы людей, сошедшихся с разных сторон к Ясной-Горе с единым горем и единой просьбой: помоги! Одни шли пешком, ведя за собой запряжки и дворню, от услуг которой добровольно отказывались; другие медленно двигались три шага вперед, два назад, нарочно плетясь так с жаркими мольбами; одни питались в пути хлебом и водою; другие подаянием, в нищете, намеренно терпимой для Бога; третьи, исполняя обет, ползли на коленях, неся на себе кресты и тяжелые цепи; грешники, больные и нуждающиеся в помощи сходились вместе: убогий с богачом, крестьянин и вельможа, у одного алтаря, равными детьми единой матери. Великолепная и трогательная картина получалась тогда, когда навстречу утомленным пилигримам выходили монахи-паулины с крестом и хоругвями, здоровались с богомольцами и вели их в жилище, вверенное монашескому надзору. Уставшие набирались сил, погасшие взоры наполнялись новыми слезами; молитва горячей и усердней вырывалась из запекшихся уст, и каждый, падая ниц перед открытым образом, чувствовал, что с его плеч как будто скатывалось бремя, как будто вся тяжесть горя слагалась у ног Пресвятой Матери. Издавна чудотворный образ на Ясной-Горе озарял Польшу благословенным светом чудес, будя в сердцах веру, привлекая к себе грешников, рассыпая вокруг себя милосердие. Не было никого, кто ушел бы от него не исцеленным, не утешенным в душе, верой своей не избавившись от болезни, не сложив ее перед Матерью Того, Который, будучи Богом, пожелал терпеть за нас, как человек, и умереть, как преступник. При взгляде на лик Скорбящей Матери распятого Бога, при воспоминании о великой кровавой жертве, уменьшалось и исчезало людское горе. С XIV века хранила Ясная- 28
Гора образ, а короли и князья, нищий и богатый одинаково постарались в создании трона Покровительницы Польского королевства. Каждый нес, что мог: король горсть золота; гетман вешал у образа свою булаву; нищий посвящал свое обручальное кольцо; калека приносил восковую руку или ногу, завернутую в холст вместе с деньгами, кладя ее около сокровищницы. Епископ дарил свой золотой кубок; шляхтич вешал лампаду; каждый строил, украшал и обогащал это место, прославляя свое имя пожертвованием. И из этих-то многочисленных жертв постепенно вырастал костел, воздвигались стены монастырские, выросла колокольня, засияли алтари; литые из серебра изваяния святых встали кругом Богоматери, а сокровищница стала действительно сокровищницей, так как в ней скопилось то, что дороже драгоценностей — исторические воспоминания. Не было костела, не было дома, где не знали бы Пресвятую Деву Ченстоховскую, а прославленные чудесами изображения ее были рассеяны по всему краю: в Глоговке в Силезии, в Сокале на Руси, в Топольне прусском, на Волыни, в Опорове в княжестве Ловичском, в Мстове, в Кракове, в Австрии в Нейштадте; и даже в Риме набожные люди, не имевшие возможности побывать в Ченстохове, постарались добыть копию с иконы, написанной св. Лукой, — чудотворную, как и та кипарисовая доска, на которой, по преданию, евангелист изобразил лик Пресвятой Девы в минуту вдохновения. Маленькие иконки встречались всюду: в хатах поселян, над убогой постелью, на доспехах шляхтича, на кольцах женщин и четках монахов. Нельзя не сказать хоть несколько слов об истории этого образа и этого места. Предание говорит, что св. Лука, евангелист-живописец, покровитель всех художников, сам нарисовал в минуту вдохновения образ Богоматери на кипарисовом столике, принадлежащем Пресвятой Деве, на котором, по словам легенды, «она занималась работой и читала святое писание, размышляя о небесном. Столик этот, его доску, она окропила и освятила своими слезами, а иногда принимала на нем пищу». На этой-то кипарисовой доске, котирую сам Иисус, приемный сын убогого плотника, вытесал всемогущей рукой для матери, давая нам пример труда, — живописец начертал святой лик Богородицы для набожных женщин иерусалимских. Икона в течение веков переходила из рук в руки, пока не попала в Польшу. Ее открыла царица Елена, мать Константина Великого, после того, как она чудесно уцелела во время осады Иерусалима Титом, и увезла ее с собой в Константинополь. Царица Ирина спасла образ от ярости иконоборцев. В конце концов царь Никифор подарил его Карлу Великому (803—810). Позднее икона сопровождала этого воителя в его походах, но как она перешла из рук покорителя славян к славянским князьям на Руси, это известно одному Богу. Мы находим икону затем в руках Владислава, князя Опольского. Ченстохов — 29
последнее место пребывания этой реликвии, которому суждено было хранить Покровительницу Польши, — был прежде маленьким поселением вблизи Олыытына. Ольштын, создание человеческих рук, ныне представляет развалины и находится в упадке; он едва виден с колокольни и чернеет грудой разрушенных стен. Ченстохов же, дитя вековой набожности, пережил его разрушение, возносясь все выше и выше. Кажется, в четырнадцатом веке место это должно было разрастись еще больше, а Владислав Опольский, который неспокойные русские владения променял в 1377 году на княжества Добржинское, Быдгощ, землю Велюнскую и староство Олыытын- ское, был первым творцом будущего величия святого места. Однажды Владислав был осажден в Бельзском замке татарами, этим бичом божьим славянских земель, удары которого выработали в поляках их рыцарский дух, мужество и силу. Нашествие татар было стремительное, неожиданное и застигло князя с горстью людей, слабого, более рассчитывавшего на Божью помощь, чем на отвагу гарнизона. Образ в то время находился в домовой часовне князя; перед ним упал ниц Владислав с горячей мольбой о спасении. Он еще молился, когда татарская стрела зазвенела в окне часовни, свистнула над головой князя и вонзилась в образ. При виде этого святотатства, следы которого до сих пор носит икона, князь залился слезами, прося Бога о мщении. И вдруг разыгралась буря с громом и вихрем, в помощь осажденным; среди осаждавших начался переполох, гарнизон в темноте, при свете молнии, сделал с князем во главе вылазку. Татары бежали разбитые. После этой победы над неверными Владислав, памятуя о чуде, хотел увезти икону с собою в Силезию в Ополь, но во сне ему было свыше указано, чтобы он оставил ее в Ченстохове. В 1382 году святой образ стоял на предназначенном ему месте и был отдан на попечение монахов-паулинов. Посреди равнины, по которой течет Варта, стремясь к Одеру, на высокой скалистой горе, господствуя над далекими окрестностями, были построены первые жилища для монахов, а старый маленький костел, уже существовавший тут ранее, обогатился новой святыней и стал зародышем тех зданий, которые медленно начали воздвигаться. Монахи-паулины, названные «братьями смерти», владели несколькими деревнями в окрестностях, имели чинши, подати и доходы с мельниц и пасек. После смерти Людовика княжество Ольштынское вместе с Ченстоховом отошло к Польше. Владислав Ягелло был первым из польских королей благодетелем этой обители. Паулинам к прежним владениям были прибавлены Старый Ченстохов, несколько ближайших деревень и годовой доход с чиншей местечка. Монастырь был освобожден от тяжелой подчас повинности содержания на свой счет чиновников и депутатов сейма. Набожный Ягелло несколько десятков лет спустя возобновил свои пожертвования, когда слава Ченстоховской иконы, распространяясь все дальше и дальше, не только в Польше, но и в соседней Силезии, Моравии, Пруссии и Венгрии, притягивала тысячи паломников. 30
Как некогда при Болеславе Храбром, люди, только что обращенные из язычества, влекомые жадностью, нападали на только что заложенную обитель, прослышав о собранном там золоте, так и тут множество жертвований, рассказы о богатствах возбудили в людях, зараженных ересью гуситов, жажду к грабежу и воровству. К несчастью, также и свои, скрывшись под именем гуситов, собрав бродяг и разбойников с пограничных мест, явились виновниками нападения на Ченстохов. Некий Яков Надобный, Ян Куропавка и несколько других, собрав бездельников из Силезии, Чехии и Моравии, в день святой Пасхи напали на Ясную-Гору, не защищенную и открытую, так как никто не ожидал нападения; ибо всем казалось, что ее охраняет ее собственная святость. Они искали здесь богатств, а нашли только то, что набожность людей сложила на алтаре: чарки, кресты, пластины, покрывавшие кипарисовую доску, и священные костельные сосуды. Забрав все это, разбойники унесли даже сам образ, вырвав его из алтаря, вероятно, ради богатых риз, которых не сумели снять; желая это сделать, они рубили саблями и кололи рапирами старинный образ, но безуспешно и, расколов доску, бросили икону и убежали. Шайка эта скрыться не могла; два ее начальника и их сообщники окончили свою жизнь, кто на плахе, кто в тюрьме. Предание говорит, что святотатцы, охваченные ужасом перед своей виной, или из-за тяжести, которую вдруг принял чудотворный образ, защищаясь от похищения, или по какой другой причине, бросили его на землю, раскололи, а сами были поражены внезапною смертью. Монахи оправились от страха, побежали по следам злодеев и наткнулись на образ, изломанный, лежащий в болоте. Для омовения святого образа забил ключ; на этом месте позднее был построен костел св. Варвары. Напрасно старались зарисовать следы ударов мечей, они остались навеки, как свидетельство преступления; сто раз прикрытые краской, они снова появлялись и остались как бы следами мученичества. В пятнадцатом веке паулины из этого рассадника ченстоховско- го разошлись по всей Польше, неся с собой всюду поклонение Божьей Матери Ченстоховской: в Пинчов, Велюнь, Влодаву и другие места. Новое нападение чехов в 1466 году опустошило Ченстохов и его окрестности, но монахи смогли откупиться, и руки святотатцев не дотронулись до образа. С той поры на Ясной-Горе стало тихо, росли только пожертвования, толпились паломники и сыпались дары верующих. Казимир Ягеллончик приезжал с семьей и двором помолиться перед Заступницей Польши, неся ей новые королевские дары, а обители привилегии власти и свободы. Все другие короли подтверждали привилегии предшественников, увеличивая и обогащая монастырь и костел. Само поселение ченстохов- ское под покровом Заступницы сильно возвысилось, разрослось, и увеличилось его население, так что местечко вскоре превратилось в город. 31
Сигизмунд I по примеру предшественников положил на алтарь не только подтвердительные грамоты, но и драгоценные произведения рук своих. Король-артист, любивший искусство и сам занимавшийся им в часы досуга под руководством видных художников, принес в дар крест дивной работы с куском дерева от Креста Господня и великолепными украшениями. Сокровищница Ченстохов- ская уже тогда имела множество даров и драгоценных приношений, часть которых сохранилась до наших дней. С той поры Ченстохов все рос и строился. При Сигизмунде III, когда вкус к новой архитектуре все больше распространялся, а старые маленьких размеров готические костелы стали по всей Польше заменяться громадными зданиями, Ченсто- ховский костел и монастырь, пожелав сравняться с другими, начали расти вверх. Как раз во время начали паулины обносить святыню стенами и строить здания лучше и прочнее, так как снова им стали угрожать нападения. В конце первой четверти XVII столетия наружная стена уже окружала Ясную-Гору. Достойна упоминания жертва убогого монаха, последнего проповедника, горевшего пламенем веры ксендза Петра Скарги. Он прислал для алтаря свечу, слепленную его собственными руками; она догорела вместе с ним и угасла в час его смерти. Сын Сигизмунда, набожный и храбрый Владислав IV, осыпал дарами Ченстохов. В 1633 году он, прося сил у неба на трудное управление краем, упал ниц с мольбой перед Божией Матерью. Точно предчувствуя грядущие бури, он поспешил с окончанием начатой твердыни и тем оградил обитель от напасти, которую, неизвестно, предвидел ли он. Быть может, он обладал пророческим даром, а может быть, тягостное предчувствие говорило ему, что он не оставит потомка и отдаст Ягеллонский скипетр в руки слабого Яна-Казимира. Провожая останки своей жены, посетил он еще раз Ченстохов, но тогда вместе с ним еще находился его сын, которого вскоре отняло от него небо. Передают, что ребенок дважды преклонял колени перед образом девы Марии, как бы прося защиты от смерти, как бы молясь невинной душою за край, над которым он должен был царствовать; но Бог взял его к себе, прежде чем он коснулся короны своих предков, чистой, печальной, святой, но повитой терниями. Предшественник Яна-Казимира был одним из королей, оставивших в Ченстохове наибольшую по себе память. Несколько раз он навещал это место; а угасая на смертном одре, он, почувствовав облегчение в страданиях, слал еще туда свои последние благодарственные молитвы. Он умер. После него Ян-Казимир принял в слабые руки тяжелое наследие. Отправляясь на коронацию, набожный потомок Ягеллонов не миновал образа Богородицы; на обратном пути, уже женатый, пришел он просить благословения в супружестве, а позже, в дни тревоги и бедствий, не раз заезжал он на Ясную-Гору, прибегая под покров Заступницы скорбящих. 32
II Как разразилась над Польшей жестокая вьюга, и как сдавалась шляхта вместо того, чтобы бить врага Уже на вершине Ясной-Горы гордо возвышались стены нового костела, часовни и монастыря; у ее подножия в том месте, где забил ключ, был построен костел св. Варвары; с другой стороны, как бы на страже, встала часовня св. Роха, а с третьей — св. Иакова. Часовня иконы Марии расширилась и значительно увеличилась, а из даров и богатств, собранных веками, было решено отлить серебряные статуи и украсить большой алтарь черным деревом и серебром, как бы для возбуждения жадности новых гуситов. Тем временем небо над Польшей начало хмуриться, зловещие знамения, которые простой народ считал за предостережения милосердного Бога, предвещавшие бедствия, увеличивались с каждым днем. За несколько лет перед тем сгорело подожженное злоумышленниками местечко Ченстохов; за год до нашествия неприятеля огонь случайно уничтожил высокую колокольню костела. На небесах искрились кометы, и происходили таинственные явления; страх сжимал сердца людей. Набожные люди с ужасом наблюдали эти вещие знамения на земле и на небе, на звездах и солнце, и верили, что Отец Небесный, прежде чем послать наказание, шлет предостережения. И не напрасны были опасения, так как приближалось время небывалых бедствий и невиданных унижений и горя. На Руси восстали казаки, дав волю долго заглушаемому чувству ненависти. Царь Московский взял Вильну, которую Радзивилл даже не защищал: потому ли, что перешел на сторону шведов, или потому, что более занят был защитой собственных имений. Карл-Густав, побуждаемый изменником Радзеиовским, слишком хорошо знавшим положение Польши, нарушил под простым предлогом перемирие, заключенное до 1661 года, и высадился на берег 15 августа 1655 года, желая покорить Польшу и завладеть королевством, совершенно открытым для нападения неприятеля, которого удерживала только слава о его былом могуществе. У Польши не было ни защитников, ни союзников, ни друзей, вся ее надежда была на Бога. Весть о нападении Карла-Густава сначала казалась неправдой, и казалось невероятным, чтобы он отважился напасть на страну, население которой могло встать, как один человек, на защиту родного очага. Сначала говорили: он не перейдет Нотеца и Варты! Но Бог захотел покарать и орудием своей кары избрал изменника. Еще смеялись над шведами, когда подканцлер Радзеиовский готовил уже им в Великой Польше торжественный прием. Как вдруг широко распространились страх и молва о том, что Карл перешел Варту, а воевода калишский Грудзинский и воевода познанский Опалинский присоединились к нему. Великополяки отреклись от своего короля, широко отворили ворота пришельцам, протянув им вооруженную руку. 33
Еще Польша не очнулась, пораженная нашествием шведов, когда они уже овладели Познанью, Калишем, Косцяной, Крушвицей, Быдгощем и быстро приближались к столице, к Варшаве. Измена великополяков была причиной всех позднейших бедствий, так как она была дурным примером, так как говорила о возможности того, о чем никто раньше, кроме Радзеиовского, не думал — об отречении от своего короля, нарушении присяги, добровольной покорности бесправному пришельцу, не имевшему ничего общего с Польшей, явившемуся завладеть ею. Ян-Казимир, отчаявшись в силе королевства, сыны которого, даже не пролив капли крови, сразу перешли на сторону врага, — с тяжелым сердцем, от сознания своего бессилия, отступил к Кракову; но и здесь нечем было защищаться. Мужество Стефана Чарнецкого и горсти его товарищей не могло спасти столицу, и эта дорогая реликвия была обречена на разрушение. Из Кракова изгнанник-король уехал в Спиж, а Краков еще защищался остатками своих сил. Последний союзник католической Польши, ее наемный друг, хан татарский, который сегодня служил Хмельницкому, завтра гетманам, — видя разоренный край, захваченные области, а короля в изгнании, — ушел в свои степи, ожидая, ка кого бы напасть, с кем воевать? Для него все неверные были одинаковы; лучшим был тот, кто платил. Трудно себе представить, каким ужасным было состояние страны в то время; короля не было, не хватало защитников; всюду были предатели, всюду появлялся неприятель, и растерзанное наследие Ягеллонов распадалось на части. В Вильне правил Хованский, Краков осаждал шведский генерал Виттемберг; в Варшаве губернаторствовал швед вместе с изменником; по воеводствам день ото дня все чаще присягали Карлу-Густаву. Не было надежды, не было спасения, и казалось, что последние минуты долгого беспечального житья погребальным звоном проносились над головами людей, не знавших, к кому склониться под защиту. Направление умов было таково, что исчезала последняя надежда; бежали к изменникам, к неприятелям; остальные вздыхали и ждали помощи... от татар. По рукам ходили какие-то письма, извещавшие об этих союзниках, а тем временем город за городом, крепость за крепостью сдавались, объятые ужасом, неприятелю. На границах всюду кипели бои, или, вернее, совершались нападения на беззащитных. Украина истекала кровью, Каменец был осажден Хмельницким, русские города уже приготовили ключи для казацких гетманов; шляхта дрожала на своих хуторах, хотя и обнесенных частоколом; по костелам шли моления; гибель казалась неизбежной. Шведы же в занятой ими части Польши хозяйничали по-своему. Шляхта завлекалась всеми возможными способами, подкупалась громкими словами; в будущем были обещаны деньги и пожертвования на костелы, защита веры и прав. Горсть оставшихся верными, хоть и небольшую, но страшную для него, Карл-Густав хотел уст- 34
рашить эдиктом, дававшим право каждому, даже черни, верховодить над господами и выдавать живым и мертвым каждого, заподозренного в неприязни к нему, и получать за это награду. К счастью, это подстрекательство к убийствам и грабежу, раздувавшее огонь злодейства, больше возмутило, чем привлекло сердца к шведскому королю. Оправившись от первого страха, с грустью и болью, с тоской на сердце, каждый искал способа, как вернуться на чистый путь, на путь нравственного долга. Были, впрочем, люди, которые и в великих бедствиях не потеряли надежды на Бога, не утратили мужества и склонились к стопам Всеблагого, каясь в грехах, ожидая, когда Отец Небесный простит их. III Как со всех сторон в монастырь проникает страх, и какие гости дают Кордецкому советы В Ченстохов отовсюду доходили страшные вести о шведах. Гонец за гонцом, посол за послом приносили известия все ужаснее и ужаснее. Уже ожидали нападения, и наверху колокольни стоял монах-часовой, тревожным взглядом следивший за каждым домиком в поле, за каждой группой всадников, принимая их за неприятеля. Исчезли паломники, и кругом было глухо и пусто; везде шныряли шведы, или ожидались казаки; каждый боялся выйти из дома, разве только за тем, чтобы вместе с имуществом укрыться в укрепленных городах или в глубине лесов и гор. Окрестная шляхта лишь изредка навещала приора, не решаясь еще покинуть родные дома, но предвидя уже тот момент, когда ей придется искать защиты под покровом Божией Матери. Не один из шляхтичей уже привез сундучок, глубоко спрятанный в повозке, в котором хранились драгоценности его и жены, документы, деньги и дедовская утварь. Все это отдавалось на хранение паулинам, а святые отцы еще и сами не знали, как охранит их самих Бог. Говорили, что Карл-Густав гарантировал костелам и монастырям безопасность, неизменность веры и обрядов, но все-таки Ченстохов как укрепленное место, господствующее над границами Силезии и на пути шведов к Кракову, мог быть ему необходимым. Более набожные верили, что, хотя он и иноверец, но не покусится на такую прославленную святыню, чтобы не оттолкнуть тем от себя сердца католиков. Другие высказывали, и не без основания, предположение, что грабителей могут привлечь богатства, накопленные на Ясной-Горе так же, как и мысль о необходимости укрепиться в этом пункте. Но до сих пор еще ничего не было известно о намерениях шведов овладеть Ченстоховом, и ни один солдат из войска Густава пока не появлялся у подножия горы. Но это затишье было зловещим; отклики далекой бури все ближе и слышнее становились для монахов, а ночной осенний ветер, доносивший самый далекий звук, заставлял думать, что приближается неприятель. 35
Ранним утром первого ноября 1655 года приор монастыря, ксендз Августин Кордецкий, находился в своей келье и молился, когда в нее внезапно постучали. Прося войти, капеллан закрыл книгу со вздохом, как бы страдая оттого, что из лучшего мира его возвратили на землю, и бросил взгляд на образ Распятого, как бы прося у Него помощи и совета. Вошел монах, ксендз Петр Ляссота, с несколькими письмами, поцеловал руку настоятелю по старинному обычаю для напоминания о послушании, молча вручил ему письма, но лицо его было испугано и подернуто грустью. Ксендз-приор посмотрел на печати и адрес и, не спеша распечатать, сел. Это был человек средних лет, небольшого роста и с обыкновенной внешностью; черты лица его говорили о великодушии, твердом характере и светлом уме. Добродушие и мягкость соединялись в нем с мужеством и выносливостью. Серые глаза смело и прямо смотрели на каждого, не опускаясь ни перед кем, не боясь ничьего проницательного взора, сами проникая вглубь души; густые брови, сросшиеся над ними, уже начинали седеть. Лоб у него был высокий, изрезанный несколькими морщинами, которые начертали время и труд, а не заботы. Красные и широкие губы выражали одновременно силу и доброту, которые отмечают великих людей, всегда готовых к борьбе и стойких пред опасностью. Было видно, что на них часто играла ласковая усмешка; говоря, он умел придать приятность своей речи, а временами и несокрушимую силу, объяснить которую никто не сумел бы, но всякий повиновался ей. Таков был ксендз Кордецкий, с важной осанкой, седеющими волосами и длинной, спускающейся на грудь, бородой, в повседневной жизни; но тот, кто увидел бы его на молитве, быть может, не узнал бы его: так изменяло его стремление души к Богу, так прояснялся и светлел его облик. Он становился совсем другим человеком. Никто, как он, не умел так соединять суровость с мягкостью, две совершенно противоположные черты, и никто лучше его не громил пороки людей. XVII век был, действительно, веком чистой и глубокой веры, но и в нем было мало людей, похожих на Кордецкого. Он не был ученым теологом и часто сам себя называл неучем, и каждый раз, когда приходилось решать какой-либо трудный вопрос, находил помощь в своей чистой душе, а эта христианская сокровищница была у него неисчерпаемой. Его ум, его речи были согреты сердцем, проникнутые богобоязнью и полные чистой любви к Богу. Никогда ни один земной помысел не осквернил его своим нечистым желанием. Дитя работящих и бедных родителей, слишком рано ушедший в монашество, влекомый к нему, как апостолы от сохи, облитой потом прадедов, из хижины, в которой царила бедность, он добровольно отрекся от света, вовсе не жалея о нем. От тихой пристани, наслаждаясь жизнью монаха, он проходил свой путь с христианскою надеждою на счастливую жизнь за вратами короткого земного существования и ожидал смерти с улыбкой на устах. 36
Родители Кордецкого были бедные крестьяне из Ивановиц, в Калише. Воспитывался он среди простых людей на поле и свою деревенскую простоту принес в жертву Богу. С детских лет, еще сидя на руках набожной матери, Клеменс мечтал о монастырской тишине, стремился к одиночеству и посвящению себя Христу. Но не ранее тридцати лет удалось ему сделаться монахом. Среди монахов, которые в числе своих членов насчитывали немало потомков знаменитейших шляхетских родов, сын пахаря резко выделялся умом и набожностью; братия выбрала его настоятелем. Сначала он был приором в Опорове и Пинчове, затем сделался им на Ясной- Горе и вскоре засиял светочем добродетелей и заслуг. Неутомимый в труде, он никогда не боялся его; брался за него с радостью и, окончив, искал другого, и Бог посылал ему силы. С младшими он был старшим братом, для виновных любящим отцом, который прощает в надежде на исправление; с неисправимыми суровым судьей, но всегда милосердным, как только замечал искру раскаяния и слезу скорби; он повсюду являлся верным христианским служителем Бога, изливающего милосердие. Молча подал письма ксендз Ляссота, а приор оглядел их внимательным взором, не спеша распечатать; затем взглянул на монаха и спокойно спросил: — Слышно что-нибудь новое, отче? — Нет, все то же. — Все худое? — Это Богу известно, что худо, что хорошо, — ответил Ляссота, — мы только терпим. — Ты прав, брат! — живо отозвался приор. — Поправил неловкое слово мое, спасибо тебе. — Я?.. — вспыхнув румянцем, спросил Ляссота. — Разве я посмел бы... — Оно так и есть, — закончил Кордецкий, — Бог сам знает, что посылает нам, а мы из его рук должны принимать все с благодарностью. Из-за поспешности только вырвалось у меня злое слово. Трудно не жаловаться. Говоря это, ксендз вздохнул. — Кто дал тебе письма? — Одно из них от посланного Радзионтка, другое привез с собою пан Павел. — Пан Павел приехал? — Только что прибыл, посланный, как говорит, каштеляном. — Где же он? — Он хотел переодеться; я его провел в келью для приезжающих. — Спасибо тебе большое, я сам сейчас пойду к нему. Говоря это, он начал распечатывать письма, а ксендз Ляссота тихо поклонился, направился к двери и вышел. По лицу приора было видно, что письма принесли новые огорчения, так как лоб его нахмурился, тяжелый вздох вылетел из его груди, а глаза поднялись к небу; затем, как бы опомнившись, он 37
принялся читать снова, потом положил письмо, опустился на колени, недолго, но горячо помолился и поспешно вышел. Одно из писем было особенно печально и предвещало Ченстохову тяжелую в будущем судьбу. С самого начала войны боялись паулины за судьбу чудотворного образа, но еще больше испугались они, когда королевские письма, разосланные по всем крепостям и замкам, дошли до них, предписывая готовиться к обороне и извещая, что шведы, соблазняемые богатствами Ченстохова, могут внезапно напасть и на него. Провинциал паулинов ксендз Теофил Брониовский немедленно отправился к королю просить у него какой-либо помощи. Но что мог обещать и сделать в то время Ян-Казимир? Провинциал возвратился с ненадежным обещанием помощи в случае внезапного нападения. — Делайте, что можно, — сказал король, — но если вас будут осаждать, я постараюсь послать вам помощь. Такой ответ короля прислал провинциал настоятелю, ждавшему от Бога того, чего не могли ему дать люди. Только что прибывший в монастырь пан Павел Варшицкий был двоюродным братом Станислава, каштеляна краковского, член семьи, считавшей паулинов своими покровителями и благодетелями. Он был человек уже не молодой, не особенно богатый, с помощью брата попавший в высшее сословие; чувствуя себя обязанным брату, он очень ценил его и боялся, чтобы двоюродный брат не повредил себе и родне своим упорством, оставаясь верным Яну-Казимиру. Немало его мучило и положение страны, и ничего он так не желал, как только успокоения, хотя бы даже под властью шведов, только бы оно позволило ему возвратиться к его стадам, хозяйству и мирной сельской жизни. Это был настоящий сельский хозяин, в полном значении этого слова: он занимался хлебопашеством, скотоводством и пчеловодством; он копал пруды, разводил в них рыбу, строил мельницы и не оставлял без внимания ни одной отрасли хозяйства, которая могла бы поднять доходы и улучшить имение. Война причиняла ему много огорчения, расстроив все его дела, нарушив порядок и разогнав его слуг и крестьян; шведы, а также и польские солдаты, избирали для постоя роскошные помещения, хозяйничали без позволения в амбарах, выпасывали поля, ловили скот, а любимое стадо пана Павла пришлось даже спрятать в лесу, чтобы и до него не добрался неприятель. Ксендз-приор застал пана Павла, лысого, круглого, длинноусого человечка, уже одевавшим кунтуш; слуга держал приготовленный пояс. — Ах, прошу извинения, отец приор! — Ничего, ничего, я ведь хозяин, и мне можно войти. — Простите, ваше высокопреподобие, что застаете меня в таком виде, и позвольте засвидетельствовать вам мое нижайшее почтение. Говоря это, пан Павел, хотя и без пояса, бросился навстречу почтенному настоятелю и, кивнув слуге, чтобы тот ушел, сам поспешил подать кресло ксендзу Кордецкому. Дверь закрылась за слугою, и они остались наедине. Но едва пан Павел открыл рот, 38
чтобы говорить, как на пороге после легкого стука появилось новое лицо: это был высокий, статный мужчина во цвете лет и здоровья, с черными волосами и усами, с саблей в черных ножнах у пояса, с шапкой в руке и с плащом на плечах. Он отворил двери с поклоном, как бы спрашивая разрешения войти. — Можно? — спросил он, улыбаясь. — Пан Христофор! Дорогой гость, просим, просим! — воскликнул приор, подходя к дверям. Пан Христофор (это был некто Жегоцкий, добрый приятель ксендза Кордецкого и всего монастыря, а также и близкий сосед) сбросил плащ и с любезным видом подошел, приветствуя сначала хозяина, затем пана Павла. Приятно было смотреть на новоприбывшего: такой у него был спокойный вид, отличавший его от хмурых и насупившихся лиц, которые его окружали. Каково лицо, такова и душа, и под небом, быть может, не было счастливее его человека; вера в Провидение и надежда на Бога так были сильны в нем, что ксендз-приор называл его часто лилией, вспоминая слова псалма о птицах небесных и полевых лилиях, часто повторяемого Жегоцким. Ни одно несчастье доселе не могло омрачить его души, ни одно сомнение не поколебало его веры ни на мгновение. И в тот момент, когда вся страна была терзаема неприятелем, когда он потерял большую часть своего имения, когда будущее представлялось мрачным, он шел с таким ясным и веселым лицом, что ксендз Кордец- кий обнял его, указывая пану Павлу: — Вот, пане, это Божий человек, — сказал он, целуя новоприбывшего, — посмотрите на него и на нас и рассудите, в ком есть вера. — Но, дорогой отец приор, не конфузьте же меня так, — скромно прервал пан Жегоцкий. — Справедливая похвала не есть конфуз, дай нам Бог ваше спокойствие и веру. Но... что же там слышно? — Чего захотели: старую песню поем; верно будет как-нибудь нам лучше, так как теперь становится все хуже и хуже, а зло вечно продолжаться не может. Другая новость, — добавил пан Христофор, — привез отцу приору гостей. — Хвала Богу! Гость в дом, Бог в дом! — Да, но во время войны так объедать монастырь Ченстохов- ский, не знаю, пристало ли, — усмехаясь, добавил пан Жегоцкий, — кто знает, что может случиться, каждый кусок хлеба дорог. — Не беспокойтесь, Бог нам поможет; если не хватит хлеба, вороны, носившие хлеб пустыннику, и нам бросят хоть крошку его. — Сегодня и я буду отчасти вороном, — сказал смеясь Жегоцкий, — но я принес не хлеб, — немного рыбы и извиняюсь за то, что не особенно хороша. — Вы всегда с подарками; да воздаст вам за это Господь. Садитесь. Но какие же это гости? — спросил Кордецкий. — Не издалека, отец приор, не издалека: это пан Себастиан Богданский и пан Стефан Яцковский. — Соседи гостями не считаются. 39
— Я видел, как они подъезжали к воротам, когда проезжал через мост; верно, спешат с новостями, потому их сейчас ходит по свету столько, сколько комаров над болотом. — Вот брат пана краковского каштеляна, благодетеля нашей обители, — перебил приор, обратившись к пану Павлу, — он может рассказать нам самые верные новости. Пан Павел взглянул, поднял глаза к небу и, как бы не зная, что сказать, минуту помолчал, потом очень тихо проговорил, приблизившись: — Его величество король уже в Спиже, в Любовле. — Но это, надеюсь, временно, — проговорил приор, — пока не соберет войск и не обдумает, что делать, не покинет же он нас сиротами. — О чем тут советоваться и думать, — подхватил, вскидывая плечами, пан Павел, — несчастие полное, общее разорение и гибель! Шведы завладели почти всей Польшей, казаки же бунтуются. — Ну а князь Бранденбургский и хан татарский! — воскликнул, не теряя надежды Жегоцкий. — Наконец, есть же и у нас силы, которых мы еще и не пробовали. Пан Павел только снова повел плечами. — Татары в степях, князь Бранденбургский думает о себе, а наши силы! Ба!.. — Как так! Да ведь это наши союзник и вассал! — Признаюсь вам, — добавил Кордецкий, что татарин-друг хуже врага. Избави Бог на него рассчитывать, срам и стыд. Но мы принуждены будем клин клином вышибать, что ж делать! Пусть придут басурманы, если иного ничего нельзя поделать. Ну, а что же слышно о хане? — Хан, говорят, как увидел, что в Польше правит Густав, — продолжал пан Павел, — отправился в свои пустыри, говоря, что был союзником короля Яна-Казимира, а так как поляки выбрали себе нового короля, то он будет ждать, когда новый король заключит с ним новые условия. — Так обойдемся и без него, — сказал приор. — Баба с возу, лошадям легче! — промолвил он тихонько. — Между тем, — сыпал, как из рукава, пан Павел, — все сдается, складывает оружие, присягает и переходит на сторону неприятеля. Пан воевода Тышкевич в замке в Ухаче присягнул шведскому королю; в Варшаве верховодит Радзеиовский, а Краков осажден и скоро сдастся, так как некому будет защищать его. — Что вы говорите! — перебил пан Жегоцкий. — До этого не дойдет: а гетманы, Чарнецкий, шляхта, народное ополчение, войско... нет, мы не дадимся, нет! — А мы уже дались! — сказал пан Павел. — Ну, так и отберем себя назад, — воскликнул шляхтич, весело махнув рукой. Приор холодно слушал, не выдавая себя ни движением лица, ни словом, как вдруг дверь снова отворилась, и вошли обещанные 40
гости: Себастиан Богданский и Стефан Яцковский, шляхтичи чен- стоховские, соседи, бывавшие часто в монастыре, а сегодня, в день Всех Святых приехавшие помолиться и посоветоваться с приором. Первый, уже седой и сгорбленный, вошел медленно, опираясь на палку, низко поклонился, сгибаясь чуть не до колен, и рассыпался в преувеличенных любезностях. За ним шел Яцковский, дородный с орлиным носом и бегающими глазами, плечистый мужчина, немного прихрамывая на ногу, которую вывихнул, гоняясь недавно с хортами за зайцем. Это был рьяный охотник, старый воин и крикун, забияка, всегда готовый выпить или пустить в ход саблю; шляхтич в полном смысле слова, шляхтич тех дней, когда «пан брат» один властвовал в Польше. В политике и в новостях он придерживался мнения своего арендатора, и ничто не могло разубедить его в том, что евреи лучше всех знают все. А что евреи служили шведам, предавая и их понемногу, где было возможно, не нарываясь, однако, на виселицу; что евреи укрывали по дворам сто тысяч ногайцев и перекопских татар, идущих на защиту Речи По- С'олитой, — то пан Яцковский и сам был не прочь примкнуть к шведам, а потом снова от них отречься, когда придут татары. После приветствий и представлений, любезностей и упоминаний о родне и наскоро состряпанных комплиментов, на которые не скупились, все сели и разговор быстро возобновился на прежний лад. Пан Павел Варшицкий, по настоянию шляхты, повторил то, что говорил раньше; и все замолкли, грустно поглядывая друг на друга, как бы ожидая, чтобы кто-нибудь высказался первый. Приор тоже молчал. — Секретов между нами быть не должно, — сказал наконец пан Павел, — сообщу вам, что, по мнению всех политиков, сдача всего королевства Карлу-Густаву неизбежна. Рано ли, поздно ли, но как только возьмут Краков, этот час наступит, так как каште- лян киевский долго не продержится в нем со своей горстью людей, и все мы будем в руках шведов. — Это еще вилами на воде писано, — возразил пан Жегоц- кий, — кого Господь покарает, того и утешит. Богданский молчал, но вздыхал на всякий случай, а Яцковский горячо возразил: — А если бы мы даже присягнули шведам? Так что ж? Не мы первые, не мы последние... При этих словах пламенем негодования вспыхнуло лицо приора, глаза его загорелись и метнули молнию; он встал с кресла; изменившись, грозный, как пророк, и вдохновенный; все, как бы почуяв в нем подъем духа, прежде чем он заговорил, замолкли, и сильный голос ксендза Кордецкого загремел по зале. — Сдастся вся страна, — воскликнул он, — сдастся, вы говорите? Нет, нет! Этого не допустит Бог, и не все отрекутся от короля, ибо первый Ченстохов останется верным Яну-Казимиру. — Как это? — спросил задумчиво пан Павел. — А если шведы придут сюда, что очень возможно, потому что уже слышно, что 41
Вейхард замышляет направиться в эту сторону с Садовским, так значит, вы будете защищаться? — Будем, — ответил спокойно приор, — с помощью Божией будем защищаться и защитимся. — Против всей шведской армии? — спросил Яцковский. — Сопротивляться войску с артиллерией, старым и испытанным воинам и вождям. — Самый лучший воин это Господь Бог, любезный пан Стефан, — возразил приор, понижая голос, — в Нем одном упование, идя с Ним, мы не испугаемся власти Густава. И если Господь продлит мои дни, то ни святого образа, ни Ясной-Горы не отдам в руки еретиков; лучше схороним себя в ее развалинах. Варшицкий слушал, не веря ушам своим, с каким-то страхом, с непонятной задумчивостью, ясно выразившейся на его лице. — Неужели это правда, отец приор? Вы так думаете? — Так думаю и исполню с помощью Божией; под покровом Девы Марии не отдадим Ченстохов шведам. — Кстати, мой брат, каштелян... — заговорил пан Павел, но, спохватившись, умолк. — Говорите, говорите, — подхватил приор, беря его за руку, — мы все здесь свои, секретов не имеем, здесь все друзья монастыря. — Тогда откровенно скажу вашему высокопреподобию, — сказал Варшицкий, — что поручил мне мой брат. Уже нет никакого сомнения, что отъезд Миллера, Вейхарда, полковника Садовского, которого вы, вероятно, знаете, так как он жил у нас, означает, что они готовятся идти на Ченстохов. Шляхтичи побледнели. Богданский стал ломать руки, а приор слушал с таким видом, как будто он ожидал уже, что это ему должны были сказать. — Сколько раз уж, кажется, собирались они выступить из Ка- лиша, но как-то все не могли привести этого в исполнение. Теперь понадобились деньги; не без того, что они слышали о сокровищах монастыря. Несомненно, они придут и придут со значительными силами, и, по мнению моего брата каштеляна нужно спасать, что можно, увозя ценности в Силезию, и прежде всего чудотворный образ, сокровище всей Польши. — Святые слова, мудрейший совет, — шептал пан Богданский, — сразу видно политика! — И я того же мнения, — добавил Яцковский. — А вы что скажете на это? — обратился со странной улыбкой приор к Жегоцкому. — Я жду, что скажет отец приор, и заранее подписываюсь под этим. — Скажу вам, господа, — медленно начал Кордецкий, — то, что внушил мне сейчас Господь Бог, — от этого не отступлю: можно увезти кое-что из драгоценностей для нашего спокойствия, но все-таки защищаться надо, и будем защищаться, и дадим отпор в Ченстохове всей силе шведской. 42
— Добрейший отец приор! — перебил с усмешкой пан Павел. — Вы увлекаетесь: вы не воин, и у вас нет людей. — Но зато нас хранит Матерь Божия, и сильна в Нее моя вера. Пан Павел склонил голову. — И вы решаетесь подвергать чудотворный образ неминуемой опасности? — Вовсе нет, — возразил Кордецкий, — мы еще подумаем, посоветуемся и поступим с ним, как внушит нам Господь; что же касается Ченстохова, то не отдам этого святого места и буду защищать его до последней капли крови. — С кем же? — спросил иронически Варшицкяй и пожал плечами. — Хотя бы и сам с нашими семьюдесятью братьями, — ответил решительно Кордецкий. — С семьюдесятью против многих тысяч? — Будем камешком Божиим в руках Давида. — Прекрасно, все это красноречивые слова, ну, а потом что? — перебил пан Павел. — Вы, отец приор, не подумали, что это такая же невозможная вещь, как невозможно броситься с мотыгой на солнце. — Извини меня, пан Павел, — сказал скромно приор, — но я остаюсь при своем мнении, мои слова вовсе не брошенная на ветер угроза; я долго размышлял и советовался во время молитвы с Богом и Девой Марией, нашей Заступницей; ища у Нее вдохновения, нашего святого законодателя и нашей благословенной братии, и имею основания, что должен так поступить, и поступлю так. Все более и более стали выказывать изумление, а пан Павел начал слегка волноваться. — Ваше высокопреподобие, — сказал он слегка обиженно, — вы слишком, быть может, созерцаете небо, и потому у вас мало остается времени взглянуть на землю; все это прекрасные слова, но мы люди опытные... — Не уступлю, не уступлю, — воскликнул Кордецкий, — никому; конечно, хоть грешным взором гляжу на небо, но Бог не забывает своего недостойного слуги и посылает иногда на него вдохновение. То, что я сказал, сказал по внушению своего внутреннего голоса, который ясно говорит мне: «Восстань, борись и победишь!» А вот и мое знамя, — сказал он, указывая на образ Божьей Матери, висевший на стене, — in hoc signo vinces!1 В выражении лица приора была такая отвага, когда он произносил эти слова, что все внезапно почувствовали, как в их сердцах пробудились мужество и надежда. Только один пан Павел, такой завзятый мирянин, что, конечно, слишком смотрел на землю, не почувствовал сердцем героического вдохновения капеллана. Старый Богданский даже помолодел, и в его глазах заблестели слезы, молча сделал он несколько шагов, подошел и с чувством поцеловал дрожащую руку Кордецкого. 1 Сим победиши. 43
— Да, — закончил приор, видя перемену, произведенную его словами, — неужели я отдам в руки иноверцев место, облитое столькими святыми слезами, прославленное столькими чудесами, в котором Господь излил на нас столько милостей, где монархи наши искали столько раз помощи, где делали столько пожертвований, где мы все привыкли поднимать молитвенный взор наш, от колыбели до гроба, во всех нуждах наших? Нет, нет, мы поставлены тут на страже; довольно того несчастия, что святое изображение искололи татарские стрелы и посекли сабли гуситов. Шведы надругаться над ним не будут, и нога их не ступит здесь. — Все это прекрасно, все это красноречиво и трогательно, — ответил своим ровным и тихим тоном пан Варшицкий, — но все- таки, добрейший отче, хотя для Бога и нет трудного, но я не знаю, что мы совершили особенного, чтобы Он сотворил для нас такое чудо? — О! Что мы не заслужили, так это верно, — воскликнул приор. — Велики и страшны наши прегрешения, но зато и наказание страшно. Бог велик! Бог и милостив! — Однако, это иначе как чудом и не может быть названо, — закончил пан Павел, — если бы Ченстохов защищался от шведов. Если отобьете горсть, их придет целый отряд; отобьете его, придет войско, соберется тьма, и, в конце концов, сдадитесь. — Быть может, погибнем и горячо этого желаем, чтобы кровь наша пролилась за святую веру, — сказал приор, — быть может, погибнем, но не сдадимся, это верно. — Поистине странная уверенность! — тихо, про себя, проговорил пан Варшицкий. — Хотели, пане, сказать: упрямство, — с улыбкой добавил Кордецкий. — Вы имеете право так сказать. Называйте, как хотите, и думайте, что угодно, а я повторяю свое, хотя и не от себя: Ченстохов не сдастся. Шляхтичи смотрели на приора, следя за ним глазами; его лицо, все время воодушевленное, ясное, с легкой усмешкой, казалось, видело будущее и сияло сверхъестественной отвагой. Один пан Павел не был тронут. — Все это было бы прекрасно, если бы нашествие шведов было временным, — сказал он, теряя, видимо, терпение, — но... — Я иначе и не думаю! — воскликнул Кордецкий. — Как это? Король в изгнании, войско рассеяно, одна столица взята, другая, быть может, в этот момент сдается, шляхта и часть магнатов перешли на сторону шведов... Литва в руках царя... — Ну, нас от этого избавит Бог, — спокойно сказал Кордецкий. — Локоток тоже бродил по стране и скрывался в пещерах, был изгнанником, как Ян-Казимир, но возвратился и счастливо царствовал; и Яну, королю благочестивому и богобоязненному, не пожалеет Он милости Своей. Пан Варшицкий только слегка пожал плечами, поклонился и, прекращая спор, спросил: 44
— Не можете ли мне сказать, чтобы я мог передать своему брату, как и с кем вы думаете защищаться? Приор задумался на мгновение: — Нас, — сказал он, — в монастыре монахов и послушников семьдесят человек, шляхтичей, обещавших укрыться с нами несколько десятков семей, гарнизону человек пятьдесят, да еще вдвое наберется охотников с монастырских деревень и местечка; пушки в порядке, пороху, ядер и пуль достаточно, провианта есть запас и воды холодной довольно, а остальное Сам Бог даст. — Но допустим, что шведы подойдут, кто же всем этим распоряжаться будет, кто будет руководить? — Прежде всего Бог и Заступница наша и святой Павел, — ответил приор. При этих словах легкая, едва заметная улыбка пробежала по губам пана Павла. — А затем, — закончил Кордецкий, — пан Стефан Замойский, мечник серадзский, который на днях сюда прибудет со своей родней, уходя от шведов, и пан Петр Чарнецкий, родственник пана Стефана, каштеляна киевского. Для пушек у нас есть два немца; один из них особенно пригодный и отлично знающий дело человек. Ожидаю также: Сигизмунда Мошинского, Яна Скоржевского, Николая Кшиштопорского и некоторых других добрых воинов; у нас никто не будет сидеть сложа руки. — Но шведы могут явиться каждую минуту! — добавил пан Павел. — Совершенно верно! Святые слова!.. Каждую минуту! — тихо повторил Богданский. — Я почти готов к этому, — сказал приор. — Как так? Разве вы это допускали? — Отчасти... Теперь ожидаю вождей и собираю воинов. — Непонятная вещь, непонятная! — воскликнул пан Павел, всматриваясь в Кордецкого. — Слушаю вас и едва верю ушам своим. Но спорить было бы напрасно... — Совершенно напрасно! — прервал его с достоинством Кордецкий. — Да будет в таком случае воля Божья! — Да будет воля Божья! — повторил со вздохом пан Богданский. — А я, отец приор, — заговорил с широкой, добродушной улыбкой Жегоцкий, — прихожу с двумя здоровыми руками и приношу вам мою верную службу; ручаюсь, что даром не буду есть монастырского хлеба. — Просим к нам и благодарим, а Бог вас наградит за это. — Мы, пан Стефан, — тихонько шепнул старый Богданский Яцковскому, — сейчас же, после службы, улизнем отсюда, мне так сдается. — Согласен с тобой, сосед, нечего тут долго болтаться; не то нас захватит швед и заставит носить ядра и мушкеты. — По крайней мере, дома безопаснее! 45
IV Как монахи в definitorium1 собираются и что там решают вместе с приором Третьего ноября, перед полночной молитвой, все монахи собрались, созванные приором в большой зале, называемой definitorium. Никто из братии не знал, зачем их позвали; однако все с одинаковой покорностью поспешили молча и заняли свои места. Несколько подсвечников с желтыми восковыми свечами стояли посреди залы перед креслом, приготовленным для настоятеля; напротив на стене висело огромное деревянное почерневшее Распятие, в ногах Которого белел череп и две скрещенные кости. Это не была работа резчика, а взятые с кладбища пожелтелые останки. Под крестом в золоченой раме темнел ласковый лик Святой Заступницы монастыря. Направо и налево в темных деревянных рамах висели большие изображения, терявшиеся в тени малоосвещенной залы, изображения святых, монахов и королей. Казалось, и они принадлежали к массе этого сборища монахов, сидевших чинно на дубовых скамьях и так неподвижно, как изваяния святых. Кое-где колеблющийся свет падал на бледный лик паулина, и окруженное светлым кругом лицо его как бы оживлялось. Глубокая тишина царила в зале, и только иногда глубокий вздох или стук костяных четок, шепот молитвы или отдельное слово, вырвавшееся из уст, прерывали молчание. Монахи медленно собирались еще; старики шли с палками в сопровождении новопостриженных; то и дело отворялись двери, и какой-нибудь из монахов входил с обычным обращением и занимал свое место. Приора и нескольких старших еще не было, а часы ожидания навели на монахов размышление, тяжкие думы которого были видны на их лицах. Наконец открылись двери, и ксендз Кордецкий вошел спокойными шагами, занял свое место, поклонился Распятию и начал вместе с остальными молитву Святому Духу. Слышен был стук падавших на колени, и тихий шепот, точно живительный весенний дождь, зашумел по зале. — Аминь! — Все встали, ксендз Августин Кордецкий еще минуту горячо молился от всей души, со сложенными руками, сомкнутыми устами и глазами, устремленными к небу. Братия ожидала, пока он сойдет к ним. Затем он поднялся вдохновенный с проясненным челом и, с приятной улыбкой открыв уста для обычного приветствия, обратился с такими словами к присутствующим: — Дорогие братья, я созвал вас на совет, так как сам не смею на себя взять всю ответственность при обстоятельствах теперешнего положения страны и этой святой обители. Нет уже сомнения, что шведы, наводнившие всю Польшу, собираются напасть на Яснуга- Гору; не знаем только ни дня, ни часа. Не спрашиваю я вас, милые братья, будем ли защищать это место, доверенное нашей защите 1 Definitorium — большая зала, в которой происходят совещания монахов. 46
около трех веков, от нападения еретиков, так как это наша обязанность и в этом не может быть никакого сомнения, но я хотел бы услышать ваше мнение: оставить ли здесь святую икону или укрыть ее для безопасности в потайном месте. Защищаться мы должны и будем до последней капли крови; мы обязаны пролить ее здесь за Бога нашего и веру, за присягу в верности королю. Но кто знает? Быть может, Бог не благословит наших стараний; может быть, не выдержим осады, быть может, смерть поразит нас, а враг завладеет обителью или разрушит Ясную-Гору. Годится ли, чтобы образ был на виду для беззаконного поругания? Выскажитесь же, братья, и посоветуемся во имя Бога! Начните вы, отец Игнатий. Отец Игнатий Мелецкий, крепкий старик с копной седых волос, почти исполинского телосложения, с ясным лицом, но суровым выражением, поклонился настоятелю, окинул взором братию, как бы извиняясь, что ему первому принадлежит голос, и сказал: — Защищаться против еретиков необходимо и прекрасно, а умереть при защите этого святого места, как подобает стражам, которых поставил вождь на важном посту, будет для нас славой. Мы выдержим борьбу, ибо нас Искупитель Богочеловек не оставит, а Пресвятая Матерь охранит нас покровом милости своей. Наверно, здесь не найдется никого, кто посоветовал бы позорную сдачу. Правда, вся страна склонилась, как ослепленные перед золотым тельцом израильтяне; но кому же, как не нам, подать пример стойкости и верности присяге. Что касается святого образа, то, насколько могу судить своим слабым умом, его следовало бы спрятать раньше, чем придет враг; скрыть также серебро и драгоценную утварь костела, чтобы не надругались над ними еретики, если Бог попустит на нас несчастие. Сами же останемся верными защитниками святого места и не убоимся боя. Против мнения ксендза Мелецкого высказался отец Ян, говоря, что в случае обороны образ должен остаться на месте, для подъема духа и защиты, утверждая, что монахи и народ будут сражаться храбрее, видя Заступницу около себя и находясь под Ее защитой. На это ксендз Мелецкий возразил, что безопасность образа и места можно совместить, спрятав подлинный образ и вложив на его место копию, о чем будут знать только сами монахи. После них проповедник ксендз Страдомский высказался в том же духе, но в более широких рамках. Он добавил, что о месте сокрытия образа должны знать только два монаха, кроме приора, и те должны будут дать клятву, что никому не скажут тайны. Три или четыре монаха повторили мнение первых и не распространялись более. Очередь дошла до ксендза Ляссоты; он сначала не хотел говорить, но, побуждаемый приором, точно боясь высказаться, робко проговорил: — Не тороплюсь с мыслью моей, так как она может оказаться плохой. Потому простите меня, отцы, если я не разделю вашего мнения, и не поставьте мне этого в вину, — с вами вместе, если такова воля старших, я готов биться и умереть, принеся с радостью 47
жалкую жизнь свою в жертву Богу моему; но думаю, что не монашеское дело биться и проливать кровь. Нам в удел достались молитва, размышление, беседа с Богом и покаяние; меч не должен касаться руки монаха, не пристали ему доспехи, а убийца грешит вдвойне, когда он является посланником Бога, Который повелел нам прощать врагам и подставлять под удары другую щеку. И не наше это дело охранять твердыню Ясногорскую от нашествия сильного и опытного неприятеля. Мы будем повинны в пролитой крови, и что если это будет напрасно и только разъярит врага. Возьмем наше единственное сокровище, святую икону, на рамена, нищие и пешком, с крестом в руках, уйдем отсюда, оставив богатства людям, которые придают им цену, а сами спрячемся в Глогове или в каком-нибудь другом монастыре в Силезии. Когда Ляссота окончил, и речь его, по-видимому, нашла отклик у некоторых из братии, приор встал. — Просил я совета и с благодарностью принимаю все, что искренно исходит от сердца, но с вашим мнением согласиться не могу. Монах в случае необходимости обязан сражаться и защищать святыню, а не поддаваться врагам веры. Мы имеем на это доказательства в установлениях святых основателей рыцарских орденов, которые ore, corde, ense (словом, сердцем и мечом) трудились для спасения себя и людей. Мы все присягали, как граждане своего отечества, на верность королю Яну-Казимиру, и не годится нам нарушать присягу. Когда на нас обращены взоры всей страны, когда все ожидают от нас чуда, чтобы укрепиться им, — неужели мы уступим, спасая жизнь, и оставим святое место, как пустое гнездо, чтобы из него сделали себе логовище еретики, чтобы они осквернили его святотатственными речами и хулою. Образ священен, братья, и в течение веков освящена им Ясная-Гора, и должна она быть для нас одинаково дорогой. Нам надлежит здесь остаться, бороться и погибнуть здесь, если на то воля Божья. Ксендз Петр Ляссота склонил голову и ничего не ответил, а монахи скорее согласились с приором, чем с ним. Только еще несколько человек, указывая на слабую защиту места и недостаточные средства обороны, советовали выторговать себе у Карла-Густава обеспечение, заранее отправить послов к Виттембергу, к Хорну, к расположенному издавна к святому месту Вейхарду и, этим отдаляя сдачу, ждать дальнейших событий. Когда были подсчитаны голоса, оказалось, что большинство за укрытие в безопасном месте образа и за оборону до конца Ясной- Горы. С великою радостью обнаружил это приор и сказал, желая ободрить монахов: — Веры, веры! Веры нужно нам. Только ее просим мы и молимся о ней. Самсон ослиной челюстью поразил филистимлян. Давид камешком уложил великана Голиафа, потому что с ним был дух Божий; не всегда одолевает сила; чаще тот, с кем Бог. Мы имеем великих заступников на небесах; хоть мы и грешны, но в горячей молитве испросим, чтобы услышал нас Отец. Веры только, веры сильной, веры несокрушимой. Да даже рассчитывая только на человеческие силы, не 48
надеясь на небесную помощь, которая будет у святого места, почему бы крепости, такой сильной и прочной, обильно снабженной военными припасами и провиантом, не отбить большого войска. Мы знаем примеры, когда замки и города терпеливо выдерживали осаду сильнейшего противника. Нападать — одно, защищаться — другое. Если мы и не воители, найдутся более опытные, которые не откажут нам в совете и руководстве; силы найдутся, была бы вера. Он кончал говорить, как в дверь залы постучали. Монах Рудницкий открыл ее, что-то тихо прошептал и приблизился к настоятелю. — Сторож у ворот принес это письмо, спешное, как говорит; его дала ему нищенка Констанция, а ей дал какой-то всадник, подъехавший к стенам и бросивший письмо с просьбой немедленно передать приору. Ксендз Кордецкий развернул письмо и, прочтя, медленно проговорил: — Это новое подтверждение вести о приближении шведов на Ченстохов. Какой-то друг наш прислал его нам. Рука и стиль не знакомы, но мысль честная. И он начал читать по-латыни: «Уважаемые отцы! Уже стало известно, что решено напасть на Ясную-Гору, и первого нападения можете ожидать через пять-шесть дней после получения этого письма. Назначен для этой цели граф Вейхард Вжещевич, католик, когда-то защитник и жертвователь вашего монастыря, но теперь друг шведов, который сразу, быть может, и не предпримет решительных мер; но если ему не удастся занять крепости, будут присланы еще значительные подкрепления. Не теряйте надежды, теперь уж поздно, теперь не до войны; из поляков никто не пойдет против Ясной-Горы; закройте скорее монастырь, не впускайте никого, только самых верных и известных, а в остальном положитесь на Бога». Письмо было подписано только тремя крестиками. Монахи слушали чтение спокойно, только ксендз Игнатий Мелецкий заметил: — Если будет послан граф Вейхард, он не захочет сделать нам зла; это известный друг ордена, почитатель нашей святой иконы; имя его не раз записано в книге пожертвований, неужели он будет грабить то, что сам обогащал и осквернять то, что почитал? — Про то Господь знает, — сказал приор, — а осторожность не мешает; пока что пойдем еще сегодня помолиться перед образом, которого завтра уже не будет в Ченстохове. Монахи-стражи, которые с ним поедут, будут назначены после полуночи; я сам его повезу в безопасное место. Другие возьмут монастырское серебро и опустят его в пруд где-нибудь около местечка. Какой-нибудь житель пусть сторожит его. Люди из монастырских деревень, из Кро- воджи, Грабувки, Льготы, Дзбова частью уже собрались утром, а около полудня придут и остальные. А теперь закончим тем, чем начали — с Богом на молитву. Этим окончился совет, а утром рано, хотя никто не знал об отъезде приора и о том, что увезен образ, хотя ничто не изменилось 49
в часовне и службе, а посторонние не могли бы все равно заметить перемены, подлинный образ Ченстоховской Божией Матери был далеко от места, на котором пребывал несколько сот лет, а взамен его в той же раме, одеждах и украшениях была поставлена точная копия, каких всегда имелось несколько наготове. Монастырское серебро, заключенное в бочках, было затоплено в пруде в ту же ночь. Как готовится монастырь к нападению, и о чем гадала старая Костуха Янашу Вокруг монастыря происходило большое движение. Окрестности, казалось, кипели жизнью, но это была не прежняя жизнь, свободная, благочестивая, веселая жизнь, какой наслаждался Ченстохов; совсем иная сменила ее. Теперь все ехавшие в обитель имели суровые лица, озабоченный и беспокойный взгляд, все спешили и оглядывались; встречаясь, молча кланялись, либо вполголоса приветствовали друг друга. От местечка тянулись нагруженные возы, полные съестных припасов; грозно ворча, отзывалась разбуженная мельница; из окрестностей свозили зерновой хлеб, оружие, пули, свинец и старые доспехи; медленно собирались жители из деревень к воротам монастыря и наполняли двор. Здесь монахи отдавали приказания, что нужно на случай осады, которую можно было уже предвидеть; на стены втаскивались небольшие пушки, кулеврины и органки1, складывались ядра, камень и бревна; в стенах замуровывались ненужные отверстия, удваивалась недостаточная толщина стен; в некоторых местах заготовляли известь; из кольев и брусьев устраивались у стен новые балконы. На высокой колокольне, заново отделанной после пожара, по временам откликалась чуткая стража, звуком трубы давая знать, что бодрствует. Во дворах хозяйничали, суетились монахи, не привычные к такого рода деятельности, но отдаваясь ей горячо. Одни принимали то, что было привезено, и складывали на заранее приготовленные места, другие выдавали из складов старые военные припасы, старинное оружие, которое успела попортить сырость, ржавчина и долгое бездействие. Непривычно было смотреть на монахов, с любопытством поднимавших неумелой рукой тяжелое вооружение: потемневшие от ржавчины шлемы, зазубренные бердыши, секиры и военные топоры, железные чешуйчатые панцири и копья, древко которых источил червь; считавших снаряды, сложенные грудами, ходивших около пушек и мушкетов. Монастырские слуги чистили оружие, а кузнец, привезенный из Ольштына, чинил его; прикреплялись ремни, пришивались пряжки, забивались гвозди, точились сабли. Люди, которым предстояло защищать святое место, поглядывали на эти 1 Орудие, представлявшее подобие митральезы, — батарейки из пищалей. 50
приготовления сумрачно и задумчиво. Перейдя от плуга, бороны и мотыги сразу в ряды воинов, они еще не освоились с новой работой и не верили перемене. Янаш Венгерец, один из тех авантюристов, которые, бросив родную землю и сделав из войны ремесло, таскаясь по белу свету, выбирал наиболее годных людей и распределял их вместе с ксендзом Мелецким, ныне иноком, а прежде воином, которому нравилось его прежнее занятие, хотя и отгонял он от себя это грешное чувство. Одних отослали для монастырских услуг, других, которые охотнее брались за военное дело, заранее обучали владеть оружием и обязанностям к будущей обороне. Им указывались места, давалось в руки оружие, и некоторые, надев на себя доспехи, посматривали на себя со странной задумчивой улыбкой. Проповедник отец Страдом- ский всем этим новобранцам вынес по ладанке и по образку Пресвятой Девы, произнеся им горячую речь, подбадривая обещанием, что они сами будут вместе с ними сражаться, и суля щедрую плату. Среди этой разнообразной и странного, необычного вида толпы, среди съезжавшейся понемногу шляхты, перевозившей свои пожитки в стены монастыря, среди непривычного для монастыря плача детей, женских голосов, появлялась то там, то здесь со смехом, утешениями, приветствиями и шутками старая женщина в нищенском одеянии, хорошо известная всем жителям Ченстохова. Звали ее Констанцией, но простой народ в насмешку ли, или из озорства называл ее обычно Костухой. Это был настоящий скелет, на котором только держалась пожелтевшая кожа, покрытая сетью морщин. Высокого роста, худая, немного сгорбленная, с палкой в руке, в старой плахте на голове, в ободранной сермяге и заплатанном платке на плечах, с пустым мешком за спиною, Костуха всем своим видом поражала каждого, кто видел ее впервые, поражала своим засохшим, бледным, оживленным лицом, как бы подернутым смехом, который никогда не покидал ее. Огненные черные глаза, блестевшие из-под седых бровей, от этого вечного смеха были окружены лучистыми морщинками, расходившимися ко рту и на лоб. Наполовину открытый беззубый рот смеялся так же, а нос, простой и небольшой, шевелился и вместе с лицом весь съеживался от смеха. Несколько прядей седых волос выбивались из-под плахты и спадали на виски. Движения нищенки, не по летам живые, звонкий голос, вместе с подпрыгиваниями, песнями и хохотом, всегда не покидавшими ее, наводили какую-то грусть и мысль о каком-то большом горе или тяжелой болезни, перенесенной ею. Она не была совсем помешанной: память, сообразительность и хитрость остались у нее; но этот смех, покрытый лохмотьями и дряхлостью, казалось, был выжат силой, внушен каким-то велением. Обычным жильем Костухи были лавки под монастырскими стенами, в которых она летом и зимой ночевала на вязке соломы. В большие морозы иногда кто-нибудь из наиболее милосердных жителей прикрывал ее кожухом, а иногда пускал в хату. Чуть забрезжит день, она была уже у дверей монастыря; здесь, на паперти, она молилась, перебирая деревянные четки, с необыкновенным усер- 51
днем и проникновением, никогда не прося ни у кого милостыни. Чаще всего грош, брошенный ей, подхватывал другой нищий. Костуха на это только усмехалась, так как кусок хлеба она всегда имела из монастыря, а об остальном не заботилась. После церковной службы, взяв палку, она шла к лавкам в местечко или на кладбище, распевая, иногда приплясывая и охотно вступая в разговор с каждым; такую беседу она очень любила. Она знала всех, так как несколько десятков лет сидела под стенами обители, и не было никого, кто не смеялся бы ее шуткам, кто не ответил бы на ее приветствие. На людях она всегда была неизменно весела. Однако, говорили, что когда она оставалась одна и думала, что ее никто не видит, то сидела грустной и даже иногда плакала; но как только на нее обращали внимание, то она тотчас затягивала песенку и начинала смеяться, как всегда. — Ас тобой, Костуха, что будет? — спросил Янаш Венгерец, когда она подошла к нему. — Может быть, и ты поможешь носить нам ядра и пули? — Посмотрим, — ответила она, кланяясь ему низко, но насмешливо. — Не хочется мне покидать моих палат, и если даже придет войско шведского хана, я останусь, и буду сидеть под стенами, как сидела. — Ну, а пули? — Меня они не возьмут! Хо! Хо! Видите, у меня кожа твердая и кости не мягкие! Буду собирать их, как орехи, и относить к вам, чтобы не было недостатка в них в монастыре. — Хе! Так и ты думаешь, что шведы осмеливаются напасть на монастырь? — Ясно, как день, и я ждала этого, как коршун дождя. Вот будет переполох! Бух! Бух! Колокола свое, пушки свое, вы, господа, свое, аи, аи, ну и музыка, даже приятно. Прямо бал! А наша Пресвятая Дева станет сверху в облаках и как махнет белой ручкой, так шведы и исчезнут — как выметет. — Хвала Богу! Ты хорошо нам пророчишь! — Кому хорошо, кому и плохо! — тихо прошептала Костуха. — Ну, а что же? — спросил Янаш со взглядом полушутливым- полубеспокойным. — А так что тебя, дорогой Янаш, пуля не минует! — Смотрите, какой пророк выискался в этом оборвыше. — Ха! Ха! — засмеялась Костуха. — А как испугался, как побледнел! — Я? Я? — ответил Венгерец, выпрямляясь и презрительно сплевывая в сторону. — Недоставало мне еще, чтобы я бабьи пророчества слушал. — Любезный Венгерец, поисповедуйся заранее, иначе тебя святой Петр не пустит на пиво к Аврааму, — а говорят, это пиво вкуснее варецкого. Говоря это, Костуха начала хохотать и скакать перед Венгерцем, выделывая странные круги, посылая ему воздушные поцелуи, кланяясь и хихикая. Янаш опустил голову, как бы не обращая внимания, 52
но, видимо, смутился. Нищенка отошла от него к какому-то парню, вертевшему мушкет с боязнью и неловкостью; подошла к нему, поклонилась и начала его муштровать. Парень, удивленный таким поведением старухи, широко открыл рот, а Констанция, смеясь над глупостью парня, стала его быстро учить стрельбе и военному делу. — Разве ты не знаешь, — грозно начала она, — что я полковник полка босяков... Ружье на плечо... да не так, как держишь ты цеп! Слышишь? Заряжай! Целься! Пали! И помни, мой сердечный, как будешь стрелять в шведа, то никогда не меть в грудь, так как у него грудь медная, плечи железные, а лоб каменный; а всегда меть в отвислое брюхо, в кишки, тогда его наверняка свалишь, так как у него вся жизнь в брюхе. У шведа, чтобы ты знал, мой милый, руки соломенные. Когда захочет бить, попадись ему только, ничего и не почувствуешь. Между тем к ним подошел ксендз Мелецкий, а нищенка вежливо отступила, все еще смеясь, и приветствовала новопришедшего: — Я только полковник, а это вот гетман, смотри же, мужичок, поклонись ему, как вождю. — Аи, старуха, старуха! Тебе все еще шутки. — Правда, отче! Принялись они за меня, как пиявки, и выпускать не хотят. Что ж делать, пойду дальше! Бью челом, пан гетман, пойду дальше осматривать войско ваше. И, вертя палкой, как мушкетом, она отправилась во двор к съезжавшейся шляхте. — Слуга ясновельможного пана! — обратилась она, отвешивая низкий поклон лысому шляхтичу, который приехал на повозке и никогда не слышал подобного титула даже у себя от своих слуг. — Подожди, моя дорогая, подожди, — ответил прибывший, — кошель еще запакован: я тебе милостыню дам потом. — Покорно благодарю ясновельможного пана, десять лет буду молиться за него. Говоря это, поскакала она к воротам, задевая по дороге каждого то словом, то прикосновением руки, то поклонами, — вышла на мост и исчезла. VI Как прибывают Чарнецкий, а за ним Замойский, и как любезно принимает Кордецкий этих рыцарей В этот самый момент богатый поезд въезжал в монастырский двор. Это были лошади и люди пана Петра Чарнецкого, который давно уже объявил приору, что когда придет опасность, он не замедлит явиться в Ченстохов; он сдержал свое слово и с порядочной свитой и необходимыми для нее припасами прибыл в монастырь. Это был достойный брат великого Стефана. То же самое мужество, та же самая рассудительность и простота обращения: с шляхтой и простым народом мягкий и ласковый, добрый брат и отец, с магна- 53
тами часто запальчивый, слишком сдержанный и высоко державший голову. Наконец, прежде всего воин и, как воин, охотно рискующий собственной кровью, не заботясь о завтрашнем дне. Веселый даже в бою, любящий труд и скучающий в бездействии. Набожный душой, общительный, хороший товарищ и друг, он даже приятным лицом своим походил на своего брата, киевского каштеляна; только слишком рано облысел, что придавало ему почтенный вид, бороду же он брил. Одет он был в серый кунтуш и шелковый малиновый жупан; старинная и испытанная в бою сабля висела на кожаном ремне, застегнутом пряжкою; на голове у него была кожаная шапка, богато расшитая, такая, какую надевали под шлем, так что ка нее только оставалось надеть железо, застегнуть панцирь, — и готов в бой. Сам он ехал верхом, за ним несколько слуг, повозки, покрытые шкурами, по четыре и по пяти лошадей в каждой везли необходимые припасы, какие нашлись дома и могли бы пригодиться в Ченстохове. Как только ксендзы и родной брат Петра, ксендз Людвиг Чарнецкий, увидели его, сейчас же поспешили с приветствием навстречу гостю. Ксендз Мелецкий очутился ближе всех к приехавшему. — А вот и я! — сказал весело, слезая с лошади и снимая шапку пан Петр. — Каким видите, таким и принимайте! Мы привезли немного, что могли, по все это ваше. От всего сердца прихожу разделить с вами судьбу, какую Бог пошлет, добрую или злую. Со мной немного слуг, способных владеть ружьем, да несколько возов разной разности — вот и все. — Бог вознаградит вас за вашу помощь и сострадание к бедным монахам, которые вы приносите святому месту, — сказал с поклоном отец Мелецкий. — Одно мужественное сердце и две дельных руки — большая прибыль! — Укажите мне какой-нибудь угол для меня и моих людей, — прервал его, обнимая брата, пан Чарнецкий, — а я тем временем поспешу приветствовать нашего гетмана. — Кого? — спросил ксендз Людвиг. — А кого же, как не ксендза-приора, благородного Кордецкого? Он еще не кончил говорить, как отец приор, поспешивший навстречу, чтобы приветствовать дорогого гостя, стоял уже перед ним. — Привет вам, благородный защитник Ченстохова! — Припадаю к стопам добрейшего отца приора! Готов, как видите, с саблею в руке услужить монастырю. Получил ваши письма и все, что мог собрать, привожу вам в помощь, а прежде всего себя самого. — Это самое дорогое для Святой Покровительницы края, для обители и ее недостойных покорных слуг. Располагайтесь в назначенном вам помещении и хозяйничайте, как у себя дома. — Прежде всего, отец-благодетель, где моя келья? — Пану Стефану Замойскому, которого сегодня ждем каждую минуту, с женой и сыном, назначены самые большие покои, а для вас в самом монастыре комнату для гостей, также обширную и удобную. — Я об этом не забочусь, мой дорогой отец, — перебил Чарнецкий, — очень благодарен вам за внимание, но я знаю вашу комнату 54
для гостей и занять ее не могу. Помните, что вы принимаете не гостя и не брата пана каштеляна, но воина, которому подобает быть как можно ближе к стенам, чтобы и в часы отдыха он мог наблюдать и охранять их. Дайте мне какую-нибудь конурку подле стен, этим вы меня порадуете, так как я приехал сюда не роскошничать, но трудиться вместе с вами, и, ей-Богу, от всего сердца! — И от этой кельи до стен недалеко, — сказал с умилением приор, — займите ее, очень прошу вас, в другом месте вам будет неудобно. — Кто же, отче, теперь думает об удобствах; было бы где голову преклонить на часок, и больше ничего не надо! Если хотите сделать мне одолжение, поместите меня, как я сам прошу, под стенами, под стенами... — Там только плохие келейки, и пум толпы... — Это мне и нужно, буду посматривать; поместите меня где- нибудь в башне. — А шведские пули, если Бог пошлет их на нас? — О! Я знаю толщину Ченстоховских стен и совершенно спокоен об этом; наконец, ведь дело именно в том, чтобы мне быть поближе к пулям. Да, да, вниз, в башню! — Вы действительно хотите этого? — спросил Кордецкий. — Не отступлю от своего желания! — Ну, воля ваша. Отец Игнатий, прикажите очистить комнату. Делайте, как хотите! Ну, а теперь расскажите мне, какие вести, что слышно? — Старые! Старые! Шведы осаждают Краков, им уже недостаточно одной столицы; может быть, его теперь уже и взяли! — сказал со вздохом пан Петр. — У меня было письмо от каштеляна. Плохо! Плохо! Краков возьмут; одна забота только, чтобы выговорить хорошие условия. — Король еще в Спиже? — Он и не думает уезжать! Куда? С кем? — А о нас шведы не думают? — Конечно. Знаю с уверенностью, что скоро собирается сюда какой-то отряд; советуются только (узнал от своих), кого вперед выслать: мне кажется, начнут с политических переговоров и вышлют сюда католика, только бы втереться под предлогом поддержки гарнизона нашей крепости. Думаю, что возьмется за это Вейхард и поклонится Ченстохову лисьей шапкой... — Воля Божья, пусть приходит кто хочет, мы совершенно спокойны. Икона, — сказал тихонько приор, — в безопасном месте, серебро также, а мы, имея горсть людей и помощь в таких мужах, как ты да пан Стефан Замойский, и в защите Матери нашей, не испугаемся. Сумеем и поговорить, и сразиться, на все готовы. — А пан мечник еще не приехал? — Его нет, но сегодня он должен быть. Шляхта, гонимая паническим ужасом, уже собирается к нам, и за то слава Богу! Будем больше голов и больше рук иметь! Сегодня мы приветствовали пана 55
Жегоцкого, Сигизмунда Мошинского и нескольких других; каждый с собой приносит то, что дороже богатства, — мужество и уверенность в том, что Ченстохов устоит. Даже пан Александр Ярошевский прислал к нам свою жену с детьми, набожную и святую женщину, уверенный в их безопасности. И с Божьей помощью не дадимся! — Не дадимся! — повторил весело Чарнецкий, оглядывая стены и дворы, полные народу, суетящегося вокруг, полные крика, шума и стука, говорящих о больших приготовлениях. — Я вижу, вы не спите, отец приор, — сказал он, — тут в самом деле, как в крепости, все готово к войне, даже сердце радуется. — И сегодня, слава Богу, — ответил ксендз Кордецкий, поднимая орошенные слезами глаза к небу, — как только приедет пан мечник, будем в полной готовности. Здесь у нас уже свыше ста шестидесяти человек, не считая нас, монахов, и шляхты, которая будет предводительствовать, не считая челяди и монастырских слуг. Пушки на местах, только начинать, ядра, пули и порох под руками, а для увеселения беспокойных сердец и капелла монастырская готовит свое оружие. Так как Христос повелел нам, когда постимся, иметь веселые лица, то и здесь, исполняя тяжелую и печальную обязанность, надо ее исполнять с ясным лицом. Но что же мы стоим тут, — сказал, спохватившись, Кордецкий, — а я, негостеприимный хозяин, не прошу пана отдохнуть. Войдемте, пожалуйста. — Я хотел бы прежде осмотреть стены! — сказал пан Чарнецкий, быстро покручивая свои роскошные усы. — На это у нас еще будет время, так как, я думаю, неприятель не свалится на нас совсем внезапно. Пойдемте лучше немного отдохнуть. Пан Петр согласился и, взяв под руку приора, вместе с ним вошел в монастырское здание. Люди и слуги между тем распрягали лошадей и сносили вещи в башню, в которой решил поселиться Чарнецкий. Под вечер приехал ожидаемый серадзский мечник Стефан Замой- ский, с женою и сыном, мальчиком-подростком, носившим отцовское имя Стефан. Он не принадлежал, как можно было бы думать по фамилии, к знатному роду Замойских, возвысившихся из шляхты до магнатов, до Елитчиков, потомков Флориана Шарого, которых великий Ян1 возвел за собой на сенаторские кресла между людьми старинных дворянских фамилий, хотя, быть может, и не такой заслуженной, как они. Пан мечник, носивший фамилию Замойского, был совсем из другого рода; серадзские Замойские были герба Порай, и пан мечник жил в дедовском имении Стржельце. Подобно тому как пан Чарнецкий, киевский каштелян, не насчитывал славных сановников среди своих предков, пан Стефан был просто шляхтич, но прекрасное состояньице, честное имя и родня могли его поставить и выше. Да он и не тянулся вовсе быть паном, желая быть только добрым шляхтичем, чем каким-нибудь подпанком. Это был человек, который вполне представлял тип шляхтича того времени. Казалось, он был рожден для коня и сабли, так легко давалось ему все, что 1 Ян Замойский — канцлер и великий коронный гетман, умер в 1605 году. 56
касалось ратного искусства; смолоду инстинктивно он этому выучился и в совершенстве постиг ремесло воина; не было коня, с которым он не сумел бы справиться, сабли, которой бы он не владел отлично, или доспехов, которые бы отягощали его плечи. Служил он в войске и вышел из него не только хорошим воином, но и опытным вождем. Но сняв доспехи, он сделался земледельцем и превосходным хозяином; не на манер пана Павла Варшицкого, который видел в хозяйстве только деньги, но ради необходимости труда, из любви к деревне и полю, наконец, ради своих обязанностей. Он любил народ и был им любим, как отец. И хотя он держал в строгости всех, каждый отдавал ему справедливость за то, что он никогда никого не обидел, даже неосторожным словом. Юриспруденцию он знал отлично. Однако не любил сутяжничества и доброе согласие ценил выше всего; но сознавал отлично, что, как житель страны, он обязан был знать ее законы. В повседневной жизни, хотя он и казался важным, так как сознавал свое достоинство, но был хороший товарищ и любезен со всеми, так что серадзская шляхта готова была драться за него. Имел только один недостаток, если только это может быть названо недостатком, который вдобавок привлекал к нему людей; был красноречив и охотник, быть может, даже слишком, до ораторских приемов, лишь бы нашелся только удобный случай. Красноречие его было изысканно и пересыпано изречениями, ради этого он записывал в свою книжечку все, что только удавалось встретить наиболее прекрасного в этом роде. Это был неслыханный, неисчерпаемый запас речей на все случаи жизни, были ли это крестины, обручение, свадьба; во всей Серадз- ской земле Замойский был желанным гостем, даже из дальних мест он получал приглашения, так легко ему было говорить речи без всякой подготовки. Внешность выделяла этого человека: огромный, плечистый, сильный, как зубр, с черными волосами, с густыми усами, лихо закрученными кверху; лицо у него было белое и румяное, глаза, полные огня, и высоко забритый лоб. Голову держал гордо, подпираясь часто в бок рукою, а когда шел, то так важно и в то же время с таким вежливым и любезным видом, что знакомые и незнакомые кланялись ему, улыбаясь и с первого взгляда уже питая к нему расположение. Любил наряжаться, и никто в окрестности не носил таких изысканных кунтушей, кафтанов, венгерок, расшитых галунами, украшенных петлицами и пуговицами, ни у кого не было таких прекрасных шапок, сабель, седел, попон и сбруи. Даже сидя у себя дома один, он был всегда чисто и старательно одет; а когда в поле или на охоте (он был также хорошим охотником) он ехал на буланом скакуне в отличной венгерской сбруе, то на него приятно было смотреть. Словом, и с саблей, и с четками, в танцах, на поле или занимаясь правом, или сидя за книжкой, пан Замойский нигде не чувствовал себя чуждым; ко всему способный, он говорил, что в нашей стране шляхтич должен быть таким, так как, будучи всем, он должен сам себя удовлетворять во всем. Таким-то был пан мечник серадзский, который, живо сойдя с коня на дворе, оправившись и направив жену, слуг и сына к ука- 57
занному помещению, сам быстрым шагом, среди шепота присутствующих, поспешил в монастырь. В коридоре его встретили ксендз Игнатий Мелецкий и Петр Ляссота и тут же сразу завязали оживленный разговор с ним, грозивший затянуться надолго, когда Петр Чарнецкий и ксендз-приор прервали его, подойдя к ним; они также шли навстречу мечнику. Пан Замойский не мог упустить такого удобного случая и, поцеловав руку достойного приора, уже приготовился разразиться длиннейшей речью, как ксендз Кордецкий, видя, к чему клонится дело, сразу обнял его, заговорил с ним и познакомил с паном Чарнецким. Это знакомство едва не вызвало нового потока красноречия, так как пан мечник хотел достойно приветствовать брата славного киевского каштеляна и уже начал: — Кого видит мой счастливый взор?.. Но ему не дали докончить: вмешались присутствующие и, прекратив на минуту скучный поток красноречия, отвели его в приор- скую келью, где уже был приготовлен легкий ужин. Тут собрались не все гости, только несколько знатнейших, а остальные, как отец подприор и другие, угощались в трапезной, где было проще и для них самих приятней; хотя все они и были шляхтичи, но Замойский и Чарнецкий импонировали им, если не речами, то, по крайней мере, именами. VII Как, мечтая о ночлеге, Вейхард стучит в ворота монастыря, но монахи отказывают ему в этом День восьмого ноября прошел в обычных молитвах и хлопотах по монастырю. Уже не было ни малейшего сомнения, что шведы не минуют Ченстохов, который лежал у них на пути, и не оставят его незанятым; знали также, что нападение неизбежно. Гонец, прибывший к приору днем раньше, принес вести, что шведы уже на пути к Ченстохову. Письмо, написанное неизвестным другом, объясняло подробно, что Виттемберг поручил занять Яс- ную-Гору, вероятнее всего, ради монастырского серебра, из которого хотел выбить при помощи готового Казимирового штампа монету для уплаты нанятому им польскому войску. Для занятия монастыря был назначен близкий родственник шведского вождя, генерал-лейтенант Бурхард Миллер; но так как среди шведов не ожидали, чтобы монахи даже подумали о защите, то предварительно из Ве- люня был выслан передовой отряд во главе с графом Яном-Вейхар- дом Вжещевичем, чехом по происхождению и католиком, и с Северином Калинским, старостой брацлавским и полковником польским. Они как католики должны были легче проникнуть в монастырь и открыть дорогу для шведов. Вейхард вел с собой около двух тысяч человек и несколько небольших полевых орудий, которые с трудом тащились по осенним, покрытым грязью, дорогам. 58
Шведы, выступая из Велюня, рассчитывали, предполагая, что об их намерениях не было ничего известно в Ченстохове, ночью подойти к его стенам, напасть, напугать и не дать опомниться; с одной стороны, действовать запугиванием, а с другой — постараться войти в Ясную-Гору под видом приятелей католиков, с помощью обещаний, и потом открыть ворота Миллеру. Что касается несдержанных обещаний, то эти католики рассчитывали все свалить потом на Миллера и, как бы сожалея о печальном случае, легко самим улизнуть. Но фальшивый расчет обманул шведов, так как седьмого ноября ксендз Кордецкий уже имел подробные сведения не только о силе, какая вышла из Велюня, и намерениях ее вождей, но даже более того, и о часе, когда могут придти шведы в Ченстохов; знал об их передвижении вдоль границ Силезии, об остановке в Кшепицах и о прибытии в Клобуцк. Монастырь, казалось, спал, огни были погашены, и только на высокой колокольне мерцал огонек, как вечерняя звезда на пасмурном небе. Тьма окутывала гору, обитель и местечко, нигде не было слышно людской речи и не было видно приготовлений: ни часового на стенах, ни стражи вокруг монастыря; казалось, что монахи не ожидали посещения врага. Но внутри все, что жило, было на ногах; приор молился в своей келье, Замойский размещал людей у ворот, на которые было обращено особое внимание, Чарнецкий обходил стены с маленьким фонариком, всюду заглядывая и все высматривая. Было запрещено шуметь, ходить с огнем и даже громко разговаривать. Шляхта, скрывавшаяся внутри монастыря, в которой не нуждались еще, ничего не знала. Густой мрак покрывал окрестности; тишина царила над долинами и холмами, лишь изредка нарушаемая осенним вихрем. Ни звука, ни голоса, но, прислушавшись внимательнее, только подойдя ближе, ухо улавливало то слабое бряцанье доспехов, то шаги одетых в латы воинов, то глухой лязг оружия. По дороге, которая вела от Клобуцка, размытой сильными дождями, медленно двигался отряд шведского войска, составленный из пехоты и конницы, который тащил за собою каждую минуту вязнувшие в грязи орудия. Во главе отряда ехали Вейхард и Калинский; первый — веселый и насмешливый, так как был полон ожиданий и вытекающих отсюда выгод, другой — слишком опытный придворный и исправный льстец, чтобы не поддерживать веселое настроение своего товарища. Перед ними на как будто прояснившемся небосклоне была видна уже чернеющая гора и высоко поднимавшаяся колокольня, на которой поблескивал свет. Монастырь и стены были погружены в темноту, казалось, что огни были погашены, ворота оставлены без стражи, и в окрестностях не было живой души. — Посмотрите-ка, пан полковник, — отозвался Вейхард, смеясь и потирая руки, — сегодня еще переночуем в Ченстохове и напьемся старого меда паулинов; нигде не видно никаких приготовлений, тем лучше! Подъедем тихонько, потом внезапно нападем и с шумом и криком захватим ворота и обитель! 59
— Несомненно! — добавил Калинский. — Разве осмелятся монахи оказать сопротивление рассыпанным по всей Польше войскам Карла-Густава? Этого не может быть! Разве с ума спятят! «Святый Боже не поможе» — должны будут сдаться и впустить нас. — А монастырь богатый, — сказал Вжещевич, — видел я его внутри, монахи живут как господа, упитанные, животы огромные, лица румяные, толстеют в достатке. Виттемберг поживится немало, — добавил тихо, — на то и война! А Богу серебро и золото не нужно. — Да! — добавил Калинский, покашливая. — Это настоящая жертва, но Польша принесет ее охотно для своего избавителя, Карла-Густава; а в нем единственная наша надежда. — Великий король! Великий воитель! Но тсс!.. Тише! Мы приближаемся... осторожность! Сейчас заиграет в уши монахам наша музыка, и разбудит их военный клич. И, подозвав молодого офицера, отдал ему приказания, смеясь и в прекрасном настроении. Солдаты приблизились к стенам, отыскивая ворота, рассчитывая сразу открыть их в надежде, что ворота не заперты, а может быть, и совсем без охраны. Мысль об изумлении монахов, представление о переполохе, какой начнется в монастыре, об их унижении, с каким они примут победителей, быть может, с подарками, которыми они должны его будут почтить, разрумянили лицо Вейхарда, который в этой войне ничего еще сам не мог достигнуть. Это был бы его первый триумф; он рассчитывал на него так, как будто уже имел его в кармане, и, не ощущая ни дождя, который моросил, ни холода, ни вихря, который хлестал ему в лицо, спешил нетерпеливо к обители, понукая коня, храпевшего и неохотно взбиравшегося на гору. — Ха! Ха! — сухо смеясь, сказал он, повернувшись к неотступному Калинскому. — Что за неожиданность будет для монахов! В это время они приблизились к первым воротам и мосту среди глубокой тишины, среди торжественного молчания ночи; внезапно, как гром, раздался звук труб, бой барабанов, окрики солдат и выстрелы; конница стремительно кинулась было к мосту, но мост был поднят, ворота заперты. Вейхард еще улыбался, покручивая усы, Калинский молчал. — Ворота заперты! — подъехал сообщить начальник конницы. — Как это? А мост? — Поднят. — А стража есть? — Пока еще никакой не видно. Тем временем шум, крик и выстрелы все сильнее разносились по ветру и, казалось, сотрясали молчавший монастырь. Вейхард ударил коня шпорами, желая выехать вперед, когда испуганная лошадь внезапно метнулась в сторону, храпя и насторожив уши; какая-то высокая фигура, худая, страшная, как привидение, поднялась и встала как бы из-под конских копыт. 60
— Что это? Кто там? Кто? Стой! Стой! — закричали ближайшие солдаты. — Стой или смерть! Один из них, наиболее смелый, приблизился и схватил привидение; уже достали огня, чтобы поближе разглядеть его. Зажженный фонарь, когда его подняли кверху, осветил худую нищенку, которая, держась за бока, надрывалась от смеха. — Хвала Иисусу Христу! — сказала она с поклоном. — А! Как же поживаете, ясновельможные панове? Жаль, что поздно уже в вечерне, ворота закрыты, костел также! Узнаю ясновельможных панов! Ей-Богу, узнаю! Вот это гетман, а то хорунжий. Откуда вас Бог несет? Дороги плохие! Дороги плохие! Дождь льет, а тут вдобавок и ворота заперты. Но это ничего, сейчас прикажем открыть и попросим вас войти... Сказав это, она хотела убежать, но солдат схватил ее за ворот. — Стой! — крикнул Калинский. — Стой, баба! Говори или пропадешь, что делается в монастыре? — А! Ксендз-приор здоров, здоров, слава Богу, и ксендз Игнатий, и отец Бенедикт, и ксендз Марцелий, все здоровы! Матерь Божия царствует, ангелы поют, святой Павел ходит по стенам... — Это сумасшедшая, от нее мы ничего не узнаем, — сказал Калинский. — Отпустите ее! — Стреляйте и трубите! — скомандовал Вейхард. — Не видно живой души!.. Стучите в ворота, тогда хоть кто-нибудь отзовется, живо! Но вот не спеша открылось окошечко над форткою, блеснул свет, и Вейхард приказал пока не стрелять, когда голос из ворот спросил: — Во имя Господа Бога, скажите, что это за шум и ночное нападение? — А наконец людской голос! Калинский! Поговори с ними. Полковник быстро направился к краю .поднятого моста. — Скажите, — обратился он громко по направлению к фортке, — что проходящий отряд войска его величества шведского короля Густава требует, чтобы ему немедленно отворили ворота. — Кто командует отрядом? — спросили из-за ворот. — Граф Ян Вейхард Вжещевич. Свет исчез, голос замолк, а начальники простояли порядочно времени на дожде, прежде чем с ними снова заговорили: — Ченстохов не признает другой власти и короля, кроме всепрес- ветлейшего Яна-Казимира; короля Густава не знает; по какому праву он может требовать повиновения? Гарнизон в нем не нуждается. Вейхард, услышав это, чем более был уверен в успехе, тем сильнее разгорелся гневом: — Ах, трутни! — крикнул он по-немецки. — Если не хотите попробовать огня, сейчас же откройте мне ворота! — Ворот не откроем! — ответили коротко. — Прошу впустить посла в монастырь! — отозвался Калинский и, обращаясь к Вейхарду, шепнул: 61
— Это ничего, я сам пойду и улажу все это дело. — Отлично, только поскорее, полковник, а то дождь мочит нас, и уже поздно, — ответил чех, закутываясь в плащ. Немного погодя по переброшенной доске Калинский не без страха, перебравшись через ров, вошел через узкую фортку в ворота. Тут было совсем темно, и несмотря на протесты, ему завязали глаза, взяли под руки и быстрым шагом провели далее через ворота и дворы, потом в какое-то здание, где наконец ему развязали глаза. Он увидел себя в монастырской келье, слабо освещенной, в обществе нескольких монахов, стоявших и смотревших на него в глубоком молчании. Калинский почувствовал себя немного взволнованным, но быстро оправился, дерзко обвел взглядом бессильных старцев; ему показалось, что он видит испуг на их лицах, и, бросив грозный взгляд из-под нахмуренных бровей, он закричал: — Почему не отворяете ворота? — Кому же и по чьему приказу? — спросил очень спокойно приор. — Мы пришли с графом Вейхардом занять Ченстохов от имени его королевского величества короля Карла-Густава. — Мы Карла-Густава не знаем! — возразил Кордецкий, перебирая четки. — Это что за речи? Знаете ли вы, чему можете подвергнуться за такую дерзость? — продолжал Калинский. — Вся страна уже подчинилась шведам, Варшава взята, города заняты; если будете сопротивляться нам, четыре тысячи солдат немедленно взберутся на стены и предадут огню вас, монастырь, костел и все ваше имущество. — Воля Божья! — ответил невозмутимо Кордецкий со вздохом и, внимательно всматриваясь в лицо старосты, добавил: — Пан староста брацлавский, вам ли, католику, поляку, как неприятелю нападать ночью на святое место, на жилище Матери Божьей, угрожать слабым и беззащитным монахам, производить шум и грозить пожаром? Вам ли, которые должны бы защищать нас, поднимать оружие и восставать против Матери Владычицы? Лицо Калинского на мгновение покрылось краской стыда, но стыд придал ему более наглости. — Конечно, — сказал он гордо. — Я и граф Вейхард католики, чтим этот образ и желаем избавить от опасности святое место; мы поспешили вперед, чтобы его занять раньше шведов, и если вы не послушаетесь здравого совета, мы готовы даже употребить силу. У нас с собой четыре тысячи человек; напрасно вы думали бы сопротивляться, готовя этим себе худшую участь. Тут нечего думать, — добавил он, — немедленно сдавайтесь и отворяйте ворота. Ксендз Кордецкий на это горько усмехнулся. — Пан староста, — сказал он, — не знаю, от большого ли благочестия напали вы так грубо на алтарь Матери Божией и ее слуг; но верно то, что хотя бы для того только, чтобы показать вам, что у ног Ее мы ничего не боимся, — ворот вам не откроем... 62
— Должны! — крикнул Калинский, топнув ногой об пол и ударив рукой по столу. — Должны или... — Когда будем должны, сделаем! — ответил спокойно приор. — Но пока мы не видим необходимости. — Значит, хотите пожара? Хотите гибели? Хотите пролития крови? Когда шведские солдаты силой войдут сюда, я тогда ни за что не ручаюсь. — Бог нас охранит. — Что же вы одни хотите держать сторону изгнанника? Не желая отвечать на это, Кордецкий только сказал: — Мы вовсе не хотим войны, служим Богу, и знать даже о ней не желаем; мы не трогаем никого, оставьте нас в покое. — Для вашего блага необходим здесь гарнизон: здесь дело идет о святой иконе, о святом месте! — Поистине необыкновенна заботливость ваша! — тихо вздохнул приор. — Придут, — горячо продолжал Калинский, — придут некатолики, католики, шведы, всякий сброд, собранный со всего света, и уничтожат вас совсем. Мы желаем вас только спасти. — Покорно благодарим за усердие! Но мы уповаем на милость Божию. Бог не покинет нас! Староста, потеряв терпение, отвернулся. — Итак! — сказал он. — Хотите войны, хотите разрушения и получите их. — Нет, не хотим! — покорно сказал Кордецкий. — Это совсем не наше дело; отложите, по крайней мере, переговоры до утра; сейчас ночь, приближается час ночной службы, час молитвы; утром будет более удобно об этом переговорить. Грозно взглянул пан староста и дерзко усмехнулся, будучи уверен, что монастырь уже в его руках. — Га! Отлично, даем вам отсрочку до утра! — воскликнул он. — Мы не начнем военных действий, но утром поспешите, так как граф Вейхард долго ждать не будет. Кое-какую власть над ним я имею, но удержать не смогу. Если не послушаете меня вы и те, кто здесь с вами, ценности монастырские пропадут. Помните! Говоря это, он направился к выходу, когда приор попросил его к ужину; но староста отказался, сильно озабоченный тем, как объяснит он Вейхарду отсрочку переговоров до утра, и вышел за двери. Когда граф увидел возвращавшегося полковника, обеспокоенный долгим ожиданием и изнывая на коне, он издали закричал ему: — Ну, что, полковник, ворота отворяют? — Сейчас, сейчас расскажу все, — подыскивая подходящие слова, сказал Калинский. — Монахи сильно испугались, просят подождать до утра, умоляют подарить им эту ночь, потом приступят к переговорам. Нельзя было настаивать... хотя... Вейхард с проклятием повернул коня и приказал искать места для ночлега. Войско медленно потянулось к костелу св. Варвары и зданию новициата под горой. 63
Калинский много говорил, объяснял, описывал, зубоскалил, но сумрачного Вейхарда не развеселил. Чех, мрачный как ночь, ворча что-то под нос, ехал к избранной стоянке. VIII Как приор Кордецкий ведет с Вейхардом переговоры, и как граф находит его вежливым, но непреклонным На другой день, лишь только пасмурное утро озарило окрестности после дождливой ночи, Вжещевич встал со своего походного ложа со странными чувствами обманутой надежды, нетерпения и гнева и посмотрел мрачным взглядом на стены обители, возвышавшиеся недалеко. Они стояли безлюдные, на взгляд совершенно беззащитные, безоружные, не оживленные никаким движением, со своей высокой колокольней, с немыми башнями, прямо против шведов, которые, думая легко завладеть обителью, в мыслях уже раньше времени представляли себе, как они разместятся и будут хозяйничать там. Едва проснувшись, Вейхард тотчас спросил о монастырских послах, и Калинский поспешил доложить, что они уже видны идущими к дому новициата, в котором была квартира предводителя шведов и вокруг которого расположился наскоро, в темноте, лагерь. С нетерпением, плохо укрытые, ожидали посланных оба вождя, обещая себе скоро завладеть Ченстоховом и отомстить монахам за дерзкое неповиновение по первому приказанию. Когда часовой доложил, что пришли двое паулинов, Вжещевич, несмотря на нетерпение, с которым сам их ожидал, приказал, однако, задержать ксендзов и заставить их ждать во дворе, в сырости и грязи. Было видно, как закрытые капюшонами монахи оперлись о стену и, окруженные солдатами, среди громких насмешек толпы, хладнокровно и с ласковыми лицами выносили эту пытку, на которую им запрещал отвечать их сан. Наконец их позвали к начальнику. Посланные от ксендза-приора были: ксендз Бенедикт Ярачев- ский и Марцелий Томицкий, оба опытные, мужественные, покорные, терпеливые и сильные духом; первый, умевший говорить на нескольких языках, другой — латинист, необыкновенно живого ума человек, не поддававшийся легко ни уговорам, ни страху. Когда они стали перед гневным Вейхардом, он не знал сначала, как поступить, сразу ли наброситься гневно на них или вести переговоры хитро и ласково; одну минуту по глазам его было видно это колебание, которое скоро прошло, и начальник выбрал тон высокомерия, барства и гордости, по временам насмешливый, стараясь держаться на высоте, которую он занял. Ксендз Бенедикт сделал несколько шагов, с достоинством поклонился и начал: — Не можем придти в себя от удивления, ясновельможный пан, и глазам своим не верим, видя вас здесь и убеждаясь, что вы, а 64
никто иной, были виновником вчерашнего ночного нападения. Мы имели право видеть в тебе покровителя, защитника, почитателя нашего образа Матери Божией, к стопам которой ты некогда припадал с молитвой совсем иного рода. Пристало ли ночью нападать на это место, штурмовать ворота, пытаться шумом запугать нас и перед чудотворным образом допускать солдатские выкрики?.. — Что произошло, — перебил Вейхард, — то произошло, и я не думаю, чтобы отвечал за это перед моей совестью. Сделал это для вашего же добра. Не скрываю, что хочу и должен занять Ченстохов. Разве вы еще не знаете, что теперь происходит и что окружает вас? — добавил он с усмешкой. — Ваша сдача неизбежна, сегодня или завтра, но должна наступить; такова воля Карла-Густава. Как покровитель монастыря, как друг ваш, должен стеречь, чтобы вы не попали в худшие руки. Я спешил, стремился сюда для вашего только блага... Ксендз Бенедикт, озадаченный, замолк на минуту. — Но, — сказал он спокойно, — мы совсем не видим опасности и необходимости сдачи кому бы то ни было; мы, монахи, молимся, славим Бога, охраняем место, доверенное нам. — И которого не сохраните, — бросил Калинский. Вейхард взглядом приказал ему молчать, а сам продолжал ласково: — Не тайна для вас, отцы, что всегда я имел уважение к святому месту, что вас и орден ваш всегда любил, что — даже помогал вам и поддерживал вас, о чем не напомнил бы, если бы не сегодняшнее обстоятельство, которое заставляет меня сделать это, чтобы вы образумились. Будьте уверены, что новые обстоятельства не изменили прежнего вашего друга. Прихожу, может быть, под видом врага, а на самом деле, как друг и защитник. Не бойтесь, доверьтесь мне, сдайте немедленно монастырь. При нынешнем положении дел в Польше вам необходимо последовать моему совету для вашего же спокойствия и безопасности. Ручаюсь вам за целость всего, ни чего от вас не желаю, напротив, еще сам буду стараться помочь вам. — Пане, — сказал ксендз Ярачевский, — благодарим тебя за все высказанное тобою, но мы, по вдохновению Божьему, лучше видим, что нужно делать. Предоставь нас судьбе. — Значит, хотите погибнуть? За мной следом идет страшнейшая буря: генерал-лейтенант Миллер направляется сюда, не просить вас, но силой завладеть монастырем, а знаете, что может сделать при штурме разъяренный солдат, да еще иноверец; не будете в состоянии спасти ни себя, ни места, ни образа, если не сделаете сейчас того, что советую вам. Боюсь, чтобы потом с болью в сердце не жаловались на меня, что не принудил вас к сдаче. — Заклинаю Богом и верой вашей, — перебил Томицкий, — той святой верой католической, которую вы исповедуете, оставьте нас в покое и не изменяйте вашего давнишнего доброжелательства к монастырю. — Это все слова! — живо возразил граф. — Слов слушать я не буду, это все напрасно. Идите еще раз и передайте приору мой совет; 65
повторите ему, что я сказал, и сейчас же возвращайтесь с приказом открыть ворота. Ручаюсь за безопасность всего, ни один волос не упадет ни с чьей головы, не пропадет ни одна соломинка из запасов ваших; иначе знайте, что вас ожидает. Идите, — добавил он, — идите и говорите решительно, или я потом ни за что не ручаюсь. Тут он простился с послами, указав им рукой на двери. Монахи вышли, провожаемые взглядами, в унылом молчании, и, пройдя снова сквозь ряды солдат, которые провожали их смехом под гору, поспешили в монастырь. У ворот их ожидали все, кому любопытно было узнать результат посольства, сидя на лавках, в маленькой келейке ксендза-привратника. Тут собрались приор, Замойский, Чарнецкий, Мошинский и несколько монахов. Все нетерпеливо высматривали посланных; один только ксендз Кордецкий, молчавший, но с ясным лицом, менее всех взволнованный, самый спокойный, самый равнодушный на вид, встретил вернувшихся монахов так, как будто он уже знал свыше, что они скажут ему. Тотчас их засыпали градом вопросов, на которые им не было возможности сразу ответить, и когда немного все утихло, ксендз Ярачевский рассказал, с чем их прислали, и вкратце поведал о своем посещении. Приор не удивился, не испугался и не выразил нетерпения; он принял все это довольно холодно. — Я этого ожидал, — сказал он, видя обращенные на себя взгляды всех в ожидании его ответа. — Если бы дело шло только о нас, я ответил бы графу основательной отповедью, но тут дело идет и о вас, — добавил он, обращаясь к Замойскому и шляхте, — поэтому посоветуемся; мы соберемся, помолимся, и вы скажете, что, по вашему мнению, нам следует делать. — Собраться! Советоваться! — крикнул Чарнецкий. — Не для чего и незачем. Вот эта наша горсточка людей вполне достаточна для военного совета: не впускать шведа и баста! Обещать ему легко, так как чего он только не обещал уже и не лил, но у него всегда под ласковыми словами измена, дай только курице грядку... Хорошо поет сам Вейхард, а почему вчера так некрасиво поступил, желая изменнически занять святое место, с криком, с шумом, как будто приехал хозяйничать? Что тут советоваться! Что тут долго думать! Мы все не лучше вас, дорогие отцы, а пред лицом Святой Матери нашей Заступницы мы — прах! Разделим судьбу, ожидающую вас и ее. Итак, что Бог вложит в сердце ксендза-приора, то пусть он и делает, а мы разделим вашу долю с вами охотно. Пан Замойский откашлялся, выпрямился и приготовился к длинной речи, но его перебил ксендз-приор, сердечно заключив его в объятия. — Хвала Богу! — воскликнул Кордецкий. — Верьте в небесную помощь, вера избавит нас! Веря в защиту Всевышнего, мы вымолим ее себе! Только слабые духом гибнут, и молитва их, полная страха, проникнутая земной боязнью, не доходит до Бога и, 66
как туман, расстилается по земле. Веруйте и узрите! Пусть сердца ваши стремятся к Богу, и Господь услышит вас. А затем нечего дольше размышлять и советоваться: несите, дорогие братья, ответ графу в тех же словах, что и раньше. — А! — сказал пан Мошинский. — С этой птицей нельзя довольствоваться одним и тем же; ему нужно что-нибудь другое запеть; тянуть, откладывать... Не лучше ли было бы сказать ему, например, что если даже ваше высокопреподобие и хотел что-нибудь серьезное предпринять, то должен был бы прежде, заботясь о судьбе монастыря, обратиться к ксендзу-провинциалу? — Recte dixisti (ты правильно сказал), — подтвердил пан За- мойский. — Ксендз Теофил Броневский в Силезии в Глогове; пока мы снесемся с ним, проволочка неизбежна и таким образом выиграем время и лишь бы подольше! — Да! И это хорошо, — сказал приор, — против такого неприятеля всякая защита хороша; клянусь Богом, хорошо знаем, что ксендз-провинциал не посоветует нам сдаться. — Ну, а форма какая? — Скажите, — обратился Кордецкий к послам, — пусть не становится из друга врагом, а все остальное свалите на провинциала; слава Богу, он далеко и за границей. Наконец, пусть вдохновит вас Господь, что надо говорить, и да благословит вас! — Но отцы, быть может, отдохнули бы, — спросил Чарнец- кий, — или подкрепились бы, так как у Вейхарда их, думаю, не очень щедро примут. Ксендзы только взглянули друг на друга и ответили поклоном. Кордецкий шепнул им еще несколько слов и, благословив их, прибавил: — Возвращайтесь скорей, так как самая худшая опасность — неизвестность. Их снова выпустили через фортку. Они отправились, и Калин- ский первый увидел их, первый возвестил об их ожидаемом возвращении. На этот раз Вейхард не держал их под дверями, а отворил их широко, надеясь на желанный ответ; но предводитель сразу по лицам увидел, что ему не принесли его. — Ну, что? — спросил он решительно. — Сдаетесь или нет? — Просим пана, чтобы соблаговолил припомнить... — Сдаетесь или нет? — вторично спросил Вейхард. — Мы сами этого решить не можем, — ответил Томицкий, — начальство монастырское не берет на себя этого, когда вопрос решается о костеле и образе такой великой ценности; мы должны получить разрешение провинциала... — Где же ваш провинциал? — В Глогове в Силезии. — Ваши уставы для меня не обязательны, — ответил граф, — а затем выбирайте: или сдаться сейчас на писанных условиях (тут он бросил им лист бумаги), или огнем и мечом опустошим сначала села и деревни вашего монастыря, а затем Ченстохов. 67
— Чем же виноваты деревни? — спросил ксендз Томицкий. — Виноваты или не виноваты, будут отвечать за вашу вину; пущу их по ветру, слышите? Вот мой последний ответ. Говоря это, Вейхард уже выглядел не таким, как утром, ласковым паном, защитником и покровителем, но явным неприятелем, который угрожал и волновался при мысли, что над ним смеются и думают обороняться. — Читайте и подписывайте! — крикнул он взбешенный и вышел. Слегка встревоженные монахи остались с глазу на глаз с паном Калинским, который, со вздохом, вежливо и приветливо подошел к ним. — Ужасный человек! — сказал он тихонько. — Не медлите, смилуйтесь, если вам жизнь дорога. Сделает он, как сказал, сомнения нет. Как католик, как друг советую, заклинаю, спешите, так как не знаете, что на себя навлечете. — Но мы сами ничего здесь не можем решить! — повторил ксендз Ярачевский. — В таком случае спешите в монастырь. Чувствую сострадание к вашей судьбе; советую, прошу, сердечно советую, умолите приора и не медлите! Едва проговорил он эти слова, как Вейхард быстро вошел в блестящих доспехах. — Что же? — сказал он. — Еще стоите, еще думаете! Вы видите, я готов, даю вам еще час времени, поспешите в монастырь... или огонь и меч никого не пощадят. И посланники снова поспешными шагами направились к монастырским воротам с данной им бумагой, не столько напуганные, сколько занятые новым поручением. Как только их увидели, открыли фортку, и едва ксендз Ярачевский заговорил, как приор уже читал с улыбкой сожаления условия сдачи. — Что за наглость! — сказал он. — Что за высокомерие! Смотрите, как заранее приказывает! Но Бог смиряет гордых!.. Читайте, пан мечник... Замойский взял бумагу из рук Корд едкого и читал условия, которые были тяжелее, чем можно было ожидать. Вейхард приказывал немедленно сдать Ясную-Гору Карлу-Густаву и признать его верховным протектором (такой титул он заранее принял, прежде чем объявить себя польским королем); далее он требовал от монахов присяги в верности и отречения от каких бы то ни было сношений с Яном-Казимиром; признания Вейхарда начальником обители и принесения присяги ему и его подчиненным; принятия шведского гарнизона, который уже не увеличится в числе; сдачи пушек, пороху и оружия графу, ничего не утаивая, под страхом смерти; указания подземных ходов и всех тайников; роспуска людей; и, наконец (тут явно сказалось корыстолюбие Вейхарда), требовал уплаты известной суммы для себя и Миллера. Крик негодования не дал дочитать Замойскому. 68
— Присяги! — воскликнул приор. — Хотят присяги! Как это они легко смотрят на вещи, коли ими так распоряжаются. Приказывают нарушить прежнюю и дать новую, как будто дело идет о снимании одного и надевании другого платья! И страхом смерти угрожают нам за щепотку пороху, которая могла бы где-нибудь найтись! — прибавил он, складывая руки. — Какой же ответ может быть дан на это надругательство, — сказал он и окинул взглядом присутствующих ксендзов и шляхту. — Открыть огонь по ним! — крикнул Чарнецкий. — Когда бы попробовали нашей силы, — воскликнул Замой- ский, — получили бы также хороший ответ. — Нет! Нет! Монахам прилична покорность, — подхватил ксендз Кордецкий, — пошлю к ним ксендза Мелецкого, чтобы сказал им, что люди, посвятившие себя Богу, так легко не нарушают присяги и не дают ее; желаем лучше честно умереть, чем жить в бесчестии. Места святого сдать не можем, а граф пусть делает, что ему угодно. Когда никто не промолвил ни слова на это, и все, казалось, согласились с приором, был послан ксендз Мелецкий, а так как он говорил только по-польски и по-латыни, с ним пошел ксендз Яра- чевский, и их проводили до пустых строений новициата при костеле св. Варвары, который был занят Вжещевичем. Еще издали были видны приготовления шведских солдат и движение в лагере. Вейхард сидел на лошади, Калинский увивался около него; казалось, что-то собирались делать и суетились так, как будто сейчас хотели занять Ясную-Гору штурмом. Приор с паном Замойским, шляхтой и несколькими монахами всматривались с башни над воротами в сторону костела, видели, как монахи пришли к начальнику шведов, как очень короткое время он разговаривал с ними, поднял вверх руку, пришпорил коня, скомандовал солдатам, и два монаха поспешно повернули назад к обители. Почти одновременно густой дым поднялся от строений, окружавших костел и, видимо, подожженных. Это был неприятельский вызов, и как только фортка закрылась за послами, по знаку, данному приором, благословленные его рукой пушки открыли со стен огонь по шведам. Вейхард остановился, услышав гул орудий, поглядел на монастырь, потом на своих солдат, из которых несколько упало ранеными, и быстро погнал коня, летя сам впереди и ведя за собой смешавшуюся толпу. Живо начали отступать всадники по дороге к Кшепице, и было видно, что Вейхард, принужденный к отступлению, так как со своей горстью людей не мог предпринять осаду, сильно разъярился на монахов, которых хотел устрашить, но был сам встречен неожиданными для него выстрелами. Приор смотрел на это и вдохновенно молился, и слезы текли по его мужественному лицу; в этот момент около него находился только один Замойский. Взволнованный Кордецкий схватил его за руку и указал на кучку отступавших в беспорядке шведов. 69
— Это саранча, — сказал он, — которую Бог послал на эту землю за грехи наши. Где мы? Где они? Есть ли связь между нами, и откуда могла родиться неприязнь? Как чудно устраивает Бог, чтобы покарать грешников! Да! Мы грешны, и нас будет карать Божья сила; пока мы не раскаемся в грехах и не падем ниц с головой, посыпанной пеплом, с окровавленной грудью и со слезами на глазах, на землю, каясь в своей вине! Как карал Бог израильтян за идолопоклонство и измену, так карает и нас за идолопоклонство самим себе, за равнодушие к судьбе страны, за неповиновение закону и за все проступки, совершенные нами. Не хотим подчиняться собственному закону, научимся этой добродетели у других. И будем плакать и жаловаться, и просить, и взывать о милосердии, и долго, долго Бог будет глух на просьбы наши... И убийства и пожары жестокие будут распространяться по земле нашей широко, и будет казаться, точно отец забыл о нас, и точно Матерь оставила нас. Ибо велики грехи наши! Велики и нераскаянны, как будто кровь Христова, этот святой источник прощения, и не проливалась за нас. Слуги Христа, дети Его, мы носим крест на груди; но не в груди; слова на устах, но не в сердце, законы на бумаге, но не на деле; молимся и даже молитвой грешим, плачем, и слезы наши злы, стонем, и стон наш преступен, ставим церкви и украшаем ими край наш, а языческий гнев, языческая корысть и идолопоклонство царствуют в нем и пятнают крест Божий. Воистину скорее слепым Бог простил бы, чем тем, которым дан свет, и не воспользовались им, которым дан был закон, а они переиначили его для беззаконий своих; которые присягали на кресте и забыли святую свою присягу, как дети игрушки. Велики грехи, и кара должна быть велика, ужасна, от которой содрогнется земля, и народы будут плакать над нами, как над самой бедной сиротой. И станем бессильны, ибо велики грехи наши! Смотрю на нашу страну и вижу ее от края до края истерзанной, черной, как небо в бурную ночь, на котором сверкает лишь блеск молний, и звезды мигают, закрытые тучами... Бог справедлив, но велик и всемогущ, и неисчерпаемо милосердие Его... Говоря это, он плакал, а мечник, взволнованный его словами до глубины души, дрожал, совершенно испуганный, стоя, как перед пророком, бледный и онемевший. Наконец, приор умолк и опустил голову, как будто его сломило это страшное видение. Он сделал рукой знак Замойскому, чтобы тот удалился, пал на колени на кирпичном полу и, сложив руки, начал молиться. IX Как граф Вжещевич обжегся у Ченстохова, и как уговорил Миллера попробовать того же Шведы удалились, после них остался лишь дым, поднимавшийся от сгоревших строений около костела св. Варвары. Они оставили огонь, как угрозу, как напоминание; раздули пламя, точно говоря этим, что еще вернутся. 70
Когда Вейхард уехал верхом, гневный и разъяренный, и очутился довольно далеко от монастыря, ему преградила дорогу нищенка Констанция. Сначала, как только загремели пушки и засвистели ядра, она начала было танцевать и петь, как будто эта музыка довела ее до безумия; потом забежала впереди графа, со смехом заглянула ему в глаза, пожала плечами и повторила, кланяясь несколько раз: — До свидания! До свидания! Вейхард сделал вид, что не видит и не слышит этой насмешки, так как не хотел мстить бессильной старухе, в которую по собственному побуждению выстрелили несколько шведов, но ничего ей не сделали. Она кричала, вытягивая руки, как бы ловя в воздухе пули: — До свидания, господа! До свидания, пан Калинский! Ксендзы кланяются великолепно! Слышите, как вас униженно просят, как вас заклинают... Ха! Ха! Какой на них напал страх... со страху даже стрелять начали... Смилуйтесь, езжайте подальше и не пугайте их так скверно... Неприятели вскоре исчезли, и из местечка сейчас же прибежали, рассказывая чудеса о них и их угрозах, жители, у которых неприятель забрал на убой, по хлевам, коров и телят, поубивал скот, разграбил домашний скарб, выпил водку, мед в неслыханном количестве. Как всякие разнузданные грабители, которых распускает война, шведы чего не могли съесть или забрать, то порезали и повыливали, чтобы после них не осталось; нашумели, накололи, наподжигали и ушли, провожаемые проклятиями людей. Страх после них поддерживался еще угрозами, которые они бросали жителям. Говорили, что они только передовая часть огромного войска и указывали на Миллера, который идет с вспомогательными войсками, с пушками, с могучей силой. Миллер в это время грабил в Серадзском воеводстве, когда раздраженный Вейхард явился к нему, подстрекая его к предполагавшейся прежде, но потом отложенной осаде Ясной-Горы. Злость Вейхарда, которую он плохо скрывал, так как она была слишком велика, чтобы он мог сдержать ее в себе, гнала его к лагерю Бур- харда Миллера, чтобы ускорить нападение, не давая монахам времени приготовиться к обороне. Обманутый в надежде, что, заглянув первым в сокровищницу ченстоховскую, он сможет нагрузить возы монастырским серебром и добром, Вейхард теперь пылал местью к монахам; так подействовал на него их неожиданный отпор. Он вместе с Калинским, которого прежде подучил, что говорить, отправился на квартиру генерала, и оба с принужденно веселыми лицами начали беседовать с ним о Яс- ной-Горе, рисуя ее взятие чрезвычайно легким и очень прибыльным. Миллер был воином совсем иного рода, чем Вейхард, другой страны человеком, воином без мысли возводить в благородство это кровавое ремесло, без стремления возвыситься, без желания употребить его на славу или пользу страны, человеком не будущего, но целиком настоящего. Для него побольше захватить, пожить как можно роскошнее, обогатиться, не разбирая средств, было единственной целью. 71
Путей, которыми шел к цели, он не выбирал, но в то же время не принимал добродетельного вида и не говорил громких слов, как Вей- хард. Солдат и мужик, он шел по-солдатски напролом, не обращая внимания на кровь, которую проливал, смеялся при виде бесчинства и разбоя солдат, вешая и убивая, губя, грабя и не чувствуя ни угрызений совести, ни гнусности своего поведения. Большая часть шведов действовала таким образом в Польше, и до нынешних дней ее старинные замки свидетельствуют, как бешено, без совести и милосердия разоряли они этот край. Забирали не только скарб и золото, но даже вещи, связанные с историческими воспоминаниями, книги и памятники духовной нашей жизни! Крали самое дорогое — прошлое. Сам еретик, Миллер не только не уважал святынь, но еще как бы вымещал на них свое отступничество, осквернял их охотно, издевался над ними и не щадил ни костелов, ни людей, посвятивших себя Богу. Гуляка, за чаркой во время пирушки, часто загорался он дикими стремлениями и, не имея возможности их заглушить, бил и намеренно наказывал, потешаясь над мучениями. Мало говорил, только смеялся или ругался. Наконец, совсем простой человек, он не любил держать пера в руках, а когда дело доходило до переговоров и писем, охотно пользовался чужими услугами. Более страшного человека не было в шведском войске, особенно для беззащитных, так как, совсем не думая о Карле-Густаве и его будущем, он шел всюду, как гибель, без милосердия, и позади себя оставлял только пустоши и дымящиеся развалины. Для него льющаяся кровь, стон, просьба, слезы не значили ничего или только докучали ему. Как смотрел, слушал, спокойно переваривал пищу, так без содрогания рубил и позволял рубить, убивал хладнокровно, с беспечностью ребенка, раздирающего живого, содрогающегося зверька, не понимая даже, чтобы это могло быть иначе. Вера его была совершенно поверхностна; он исполнял ее обряды с подобающей для солдата пунктуальностью, ходил в костел, как на парад; но никогда не задумывался над вопросами веры и не чувствовал потребности ее. Жил на земле только утробой и телом, а глаза его, заросшие бровями и веками, никогда не поднимались вверх. Зато верил во все чары, приметы и тому подобное очень крепко и очень их боялся. Кто-то раньше шепнул ему, что ченстоховские монахи большие колдуны, и, может быть, из-за этого он не имел особенной охоты торопиться идти на Ясную-Гору. Стыдился, но скрыть все же этого не мог. Когда ему доложили о Вейхарде, которого он не любил как льстеца и лицемера, но все-таки должен был его принять, по взгляду его, который он бросил на дверь, было видно, что гость для него совсем не был желанным. Миллер остановился в шляхетском домике, из которого без церемонии выгнал хозяина, и в самой лучшей комнате валялся на коврах, греясь перед потрескивавшим огнем камина. — Ну, что? — сказал он, приподнимаясь немного при входе графа и окидывая насмешливым взглядом его изысканный костюм и барскую осанку. — Ну что, граф? Как Ченстохов? 72
— Ожидает генерала Миллера... — В самом деле, граф? А почему же он не сдался вам? — Ба, не особенно-то налегал я, а монахи, упрямые и слишком разумные, хотят, вероятно, побеседовать с большими орудиями, как видно. Страх их объял, правда, но они предпочли оборону, хотя и испугались меня немало. Знали, конечно, что с моими небольшими пушками я осаждать их не могу... — Следовательно? — прервал Миллер. — Следовательно, идемте, пан генерал, со мной, с Садовским и с Калинским, с панами: Зброжком, Кшечовским и Комаровским и, может быть, с князем Хесским. — О! О! А зачем же нас столько на этот курятник? — спросил Миллер. — Для большего еще страха. — Да разве монахи думают защищаться? — Не знаю, сомневаюсь... — Ну, а вас как там приняли? — Сначала просьбами, а потом пулей. — Ах, черт! Даже пулей! Ха, ха! — громко засмеялся Миллер. — Посмотрите, пожалуйста, какие молодцы эти монахи, отчаянные! Эх, если бы только время, я научил бы их уму-разуму! — Все-таки, в конце концов, надо занять Ченстохов. — Ну, это пока придется опять отложить. — Это было бы хуже всего! — вскричал Вейхард с гневом. — Знаете ли, пан генерал, что нас там могут предупредить, а ведь это лакомый кусок! Серебра там по уши, золота целые кучи, драгоценностей, жемчуга и бриллиантов ведрами; вин старых и медов целые погреба, неисчерпаемых, хоть купайся в них. Генерал усмехнулся и хлопнул себя по животу. — А ведь знает, чем меня тронуть, чтобы сдвинулся с места! — сказал он, кивая головой. — Ну, а как тут быть? Виттемберг и Дуглас гонят меня в Пруссию. — Мы, увидите, генерал, скоро очутимся в Ченстохове. Сами говорите, что это курятник; значит, вам надо только придти, крикнуть и взять. — Ну! А что же вы-то не взяли? — Не имел орудий, да, наконец, — добавил скромно Вейхард, — я и генерал Миллер это совсем не одно и то же; я и не думаю с ним равняться. Неловко польстив так Миллеру, Вейхард усмехнулся, довольный собой, как будто бросил собаке кусок отравленного мяса и добавил: — Советую, идите, так как нигде, как там, вы не сможете обогатиться; а если опоздаете, то этот кусок кто-нибудь другой вырвет у вас из рта. — А что же будет с Пруссией? — Обождет! — ответил Вейхард. — До Ченстохова немалый путь, надо пройти, покопаться там, а затем назад вернуться. 73
— Это все не займет много времени, — сказал граф, — только придете, крикнете, они сдадутся, заберете все, что вам понравится, и вернетесь. Что могут поделать против нас монахи? — Это правда, это правда! — ответил Миллер, подумав. — Но... — Никаких но, надо идти и идти скорее, чтобы они не имели времени приготовиться, укрепиться, созвать людей и шляхту... Надо воспользоваться их испугом... — А сокровищница еще не вывезена? — спросил через минуту Бурхард Миллер. — Нет! Ручаюсь, что нет; даже если бы часть какую-нибудь и спрятали, все-таки останется довольно, и со шляхтой, которая спряталась там, можно отлично справиться; дадут хороший выкуп. Монахи, надеясь на стены, не спешили вывозить свои сокровища, а теперь побоятся тронуться из-за снующих повсюду наших отрядов. Виттембергу достаточно будет послать несколько серебряных статуй, а остальное наше! Миллер долго раздумывал, но Вейхард мучил его весь вечер вместе с Калинским, так что он, наконец, начал уступать и, напившись с ними, отдал приказ готовиться идти на Ченстохов. Однако, пока все его отряды были стянуты, доставлены орудия и собраны солдаты, прошло несколько дней. Тем временем Вейхард, желая вселить страх и заранее дать знать о себе, выслал из состава гарнизона в Кшепицах отряд солдат на монастырские деревни для грабежа и приказал хватать скот, жечь селения и хутора, чтобы показать монахам, что ожидает их, если они не сдадутся. Как хлопочут монахи, чтобы принять Миллера, и как старая Костюха в этом деле им помогает Весть об этом дошла до монастыря на четвертый день по отступлении Вейхарда; приор принял ее с горестным вздохом, но с готовностью терпеть до конца. В ту минуту, когда ему сообщили ее, он был окружен монахами, которым диктовал письма к Стефану Чар- нецкому, к королю, к ксендзу Теофилу Броневскому, провинциалу и к каштеляну Варшицкому. Он прервал писание писем и послал созвать в дефиниториум всех монахов на новое совещание, желая укрепить их дух и приготовить к терпению. Он чувствовал, что должен защищаться, однако были минуты, хотя короткие и мимолетные, сомнения и боязни, которые его угнетали. На его ответственности лежала оборона святого места, безопасность стольких лиц, жизнь и судьба стольких семейств. Итак, приор хотел поддержать братию и подкрепить себя их мнением о необходимости отпора; хотел услышать мысль свою, высказанную другими. Он совершенно не сомневался в небесной помощи, но тревожился за людей, чтобы не иссякло единодушие, терпение и 74
мужество. Швед говорил, что хочет занять Ченстохов для его собственной безопасности, заверял целость имущества и свободу службы; но сами эти ручательства не были ли уже унизительны и постыдны? С другой стороны, если бы его не впустили в обитель, он угрожал своею местью, если не монастырю, то бедным жителям монастырских деревень. Все это ясно представлялось в мыслях приора и боролось в нем, но сильнее всякого страха говорил внутренний голос, который повторял ему: борись и ты победишь! На зов звонка сошлись отцы так спокойно, как будто они не видели неприятеля и о нем ничего не знали. Их лица не выражали страха, напротив, дышали мужеством и набожным вдохновением. С первого взгляда ксендз Кордецкий прочитал их мысли. Все-таки когда сели и пропели молитву Духу Святому, он начал говорить с ними медленно, представляя им все, что было за и против обороны Ченстохова, и так закончил: — Теперь жду вашего мнения, братия. Каждый пусть соберется с духом, вознесется душой к Богу и выскажет то, чем Он вдохновит его. Снимите тяжкое бремя с плеч моих. Самым первым снова отозвался отец Мелецкий. — Будем, с Божьей помощью, защищаться, отче, и умрем с готовностью, оставаясь на страже доверенной нам святыни. Не подобает, раз посвятив свою жизнь, колебаться, когда Бог посылает испытание. Это мнение почти единогласно было принято всеми. Даже ксендз Ляссота подал голос за оборону Ясной-Горы, добавляя, что следовало бы послать к Виттембергу, прося у него охранной грамоты для монастыря. — Подобного содержания письмо я уже давно послал к Виттембергу, — сказал приор. Ксендз Ляссота замолчал. Все остальные были того же мнения, что и приор, чтобы защищаться до конца. Итак, это вторичное совещание придало Кордецкому еще больше мужества, укрепив его в убеждении, что шведам необходимо дать отпор. Теперь надо было как можно скорее сделать соответствующие распоряжения, необходимые для безопасности обители. Нападение войск разъяренного Вейхарда на монастырские деревни возвестило о скором приближении значительных неприятельских сил. Затем были посланы к киевскому каштеляну, к королю в Спиж, к Вар- шицкому и в королевские войска письма от приора и пана Петра, а в ближайшие деревни был отправлен Янаш Венгерец, чтобы еще большее число людей собрать в монастырь. Приор с Замойским, Чарнецким и Малаховским снова обошли стены. Пан Петр бросил взгляд на лавки, которые со всех сторон примыкали к стенам и бастионам, на прилепившиеся снаружи деревянные навесы и лачужки, на сарайчики и домишки, рассеянные по склону горы и у ее подошвы, и, присмотревшись, обратился к приору, указывая на них: — А что, дорогой отец, следовало бы все это, не колеблясь, снести? 75
— Что? — переспросил ксендз Кордецкий. — Лавочки и все ближайшие деревянные строения, — ответил пан Петр, — для неприятеля явятся, несомненно, надежным убежищем и прикрытием, чтобы ему легко было подкрасться под стены. Если бы даже они послужили ему для топлива, то и в этом случае следовало бы их снести: пусть мерзнут. Сколько ни есть крыш, под которыми он мог бы укрыться, я все спалил бы прежде, чем он придет. — Да! Да! — подхватил Замойский, как бы пристыженный тем, что первый не обратил на это внимания. — Мою мысль предвосхитил пан Чарнецкий. Дело немаловажное; по всем правилам стратегии эти лавчонки и не должны здесь оставаться. Кордецкий вздохнул. — Но ведь это пристанище бедных людей и кусок хлеба их, это будки и лавочки наших мещан. — А лучше будет, если из-за них пострадает Ченстохов? — Necessitudo frangit legem (необходимость нарушает закон), — добавил Замойский, — тут нечего думать. — И спалить их как можно скорее, а остатки поразбросать, не дожидая шведов. — Что спалить? — подхватил странный, смешанный со смехом голос за разговаривавшими. Они оглянулись, и пан Чарнецкий увидел нищенку, приветствовавшую приора низким поклоном. Она поцеловала край его сутаны, а со шляхтичами поздоровалась, присев низко. Замойский и Чарнецкий посмотрели на это привидение и умолкли. Кордецкий повернулся к ней и сказал спокойно: — Что тебе до того, моя дорогая, о чем мы тут советуемся? — Извиняюсь, милостивый отче, но меня это очень касается, так как, верно, нужно будет сжечь лавчонки, а ведь известно, что это мои летние и зимние хоромы. — Ну, ты должна будешь спрятаться в другое место. — Да, правда, останется ров, в котором можно немного приютиться от ветра старым костям. Ну, раз нужно, то нужно; я старая грешница на Ясной-Горе и рада всегда послужить святому месту. Если прикажете, сама же свое жилище подожгу, только скажите слово. Присутствующие переглянулись. — Не бойтесь, отец приор меня знает, я слуга Матери Божьей, сделаю, как следует быть, подожгу с четырех углов; когда мещане увидят, так ни на кого каркать не будут, кроме меня. Скажут: сумасшедшая! Пришло ей что-то в голову и подожгла. — А можно ей поручить это? — спросил Чарнецкий. — Думаю, что сделает, как говорит, охотно и быстро, — сказал приор. — Только положитесь на меня, — живо подхватила женщина, — я непременно хочу послужить Пресвятой Деве и ксендзам- паулинам, я ничего не боюсь на земле, так как жизни своей и в грош не ставлю. 76
— В таком случае, — сказал Замойский, — сегодня вечером сделайте то, что вам скажут; только надо наблюдать за ветром, чтобы огонь не перебросило на крыши монастыря. — Для этого пошлем людей, — шепнул приор. Констанции уже не было, она стрелой полетела за ворота. Скоро спустились сумерки, тогда люди начали разбирать строения на склоне горы и разрушать лачуги; старуха с зажженным факелом, подпрыгивая и распевая, побежала к лавкам, из которых жители давно уже выбрались и подожгла их с четырех концов. Огонь объял сухие доски, начал лизать стены монастыря и вскоре превратил лавки и будочки в кучу пепла. Во все время пожара Костуха сидела, присматривая, чтобы ничего не осталось; а когда погасли последние головни, спустилась в монастырский ров и, обойдя его кругом, выбрала себе сухой уголок, в котором положила снопик соломы, перекрестила его и сказала тихонько, странным насмешливым голосом: — Вот тебе новая хата! На другой день рано от всех строений, которые были рассеяны по отлогости горы, остались только следы пожарища, и нигде не оставалось больше возвышавшегося над землей сруба. Остался только один каменный крест, на восток, между местечком и часовней св. Иакова; набожный Кордецкий не позволил его убрать, хотя ему и доказывали, что за ним могут укрываться шведы. — Крест Божий, — сказал он, — никогда повредить не может; трогать его не годится... XI Какие доспехи советует надеть ксендз Кордецкий, и каких гостей, наконец, посылает ему Бог Ужасна война, когда она влечет за собой бесчисленные бедствия, когда страна опустошается огнем и мечом по воле Божьей! Как в жизни природы буря, так в жизни народов война уничтожает, сокрушает, опрокидывает все, что встречается ей на пути; страх и отчаяние разрывают все общественные узы, война ожесточает людей; жадность, побуждающая к безнаказанному насилию, заставляет бросаться на окружающие богатства, распущенность безумствует, а слабые, беззащитные, которых охраняли только закон и мир, погибают тысячами... И как ветер гонит обломанные ветви и листья, сорванные с деревьев, столбы пыли, а с ними цветы и плоды, так боязнь гонит в недоступные убежища, в лесные хижины, в укрепленные замки, в города и костелы разоренных войной, слабых и испуганных. Но сколько остается таких, которым некуда спрятаться, и таких, которые медлят уйти, так как им жаль покинуть родной угол, страшно расстаться со своей пашней, с людьми, которые привязались к ним, так как стыдно прятаться за стены с опущенной головой... Кто помоложе и похрабрее, запасется оружием и пойдет воевать, но старики, 77
женщины и дети? Война всегда ужасна, и какова она там, где вражеские солдаты, вера и язык которых чужды их неприятелю, в бесконечной ярости совершают злодейства и ищут в них славы. Из многих мест Польши шведы выгнали шляхту, которая теперь стремилась в замки, города и монастыри, оставив им в добычу свои имения, не имея возможности их защитить; даже народ бежал в леса, гоня перед собой скот и овец, на островки среди болот, прячась в зарослях и горах, каждый день выходя на разведку, чтобы посмотреть, стоит ли его хата, не сгорела ли деревня. В начале нашествия Карла-Густава Родзеиовский сдерживал, как умел, шведов, обуздывал их, внушая им через начальников, чтобы обходились по-человечески со страной; но туда дальше солдаты, собранные с разных концов света, бродяги и мародеры принялись за грабеж, а затем, видя упадок страны, его докончили регулярные войска. Горели дома и села, вырезывались стада, грабились костелы и замки, брались выкуп и заложники; и едва ли татарин был жесточе шведа. Серадзская шляхта, у которой гостил Миллер, вся разбежалась, кто куда мог; пустые дворы наполняли шведы; горелые заборы, разрушенные стены, срубленные колонны, стравленные посевы, смятый хлеб, который осенью не имели времени скосить, свидетельствовали о неприятеле. Кое-где тащился по дороге печальный крестьянин, с видом немого отчаяния, поглядывая тупым взглядом на пустыни, создавшиеся из веселого уголка, и повторял задумчиво: Конец света! Конец света! Таков был вид окрестностей и большей части Польши и Литвы в то время, когда Миллер, уговоренный Вейхардом, двигался спешно под стены Ченстохова, где все больше собиралась шляхта, прячась под защиту Божьей Матери. Кордецкий не запирал ни перед кем ворот, а когда его спрашивали, впускать ли в обитель, отвечал: — К нам всех, от нас никого. Это распоряжение во время войны было необходимо. Надо было обезопасить себя таким заключением, чтобы неприятель не знал, что делалось на Ясной-Горе, которую он так надменно называл курятником. Беглецов размещали, где было возможно; возы, лошади и люди загромождали все дворы. Каждый день в монастырь прибывали гонцы с самыми удивительными новостями. Приор был осведомлен о каждом шаге Миллера, и хотя силы шведские преувеличивались, это его совсем не тревожило. Доброжелательные соседи монастыря, пользуясь свободной минутой, спешно присылали огромные запасы продовольствия, оружия и людей; один каштелян Варшицкий доставил двенадцать отличных орудий, которые прибыли как раз вовремя. Ксендзы, несмотря на то, что все единогласно решили защищаться, по мере приближения опасности и видя тревогу шляхты, сбегавшейся сюда, объятой преждевременной боязнью, сами заметно теряли присутствие духа. Кордецкий с жалостью посматривал на малодушных, так как в его душе не было места сомнению; наоборот, по мере приближения грозного неприятельского войска мужество его возрастало, он оживлялся, и, казалось, его храбрость вождя 78
и проницательность начальника удваивались. Он целые дни проводил во дворе и на стенах; ночи — в молитве и бдительной страже! Всегда деятельный и с ясным лицом, он вселял надежду, вносил успокоение, ободрял, постоянно указывая на небо, в ожидании чуда, и приказывал надеяться на него и верить. Молитва была его великой боевой броней, и ею, как железом, он хотел защитить падающих духом, направляя их помыслы от земных скорбей к смелой уверенности в ясное будущее. Холодный расчет не имел к нему доступа; он выше всего ценил могущество небесной помощи и вдохновения; и когда он в чем-нибудь нуждался, прибегал к ним. Невольно один вид его оказывал самое сильное влияние даже на слабейших. Когда он удалялся, быть может, сомневались, жаловались, боялись и предвещали гибель; но как только он появлялся, стоило ему заговорить, отозваться, усмехнуться, — боязнь, как мгла, рассеивалась чудесным образом, и в сердце проникали мужество и надежда. В монастыре теперь пользовались каждой свободной минутой, чтобы по возможности лучше укрепиться и приготовиться к бою; днем и ночью происходило непрерывное движение; но и среди этих занятий паулины не пропускали ни одной из молитв, положенных по уставу, и службы, полуночные и утренние, отправлялись с особенным рвением. — Мы молимся, — повторял приор, — как солдат точит перед битвой свою саблю; мы укрепляем свой дух, который есть наше оружие, молимся и бдим. Не мешает здесь вспомнить, что орден паулинов, названных так по имени святого Павла, первого пустынника, обладал одним из самых строгих уставов, хотя со времени его основания, в XIII веке, эти строгости могли и ослабеть. Постоянное напоминание о смерти было одним из средств, которыми устав поддерживал силу духа. Мысль о смерти господствовала во всей жизни монаха; в некоторых монастырях на белом наплечнике носили даже эмблему смерти: вышитую мертвую голову, что, однако, в Польше не сохранилось; этот символ бренности встречался повсюду в костеле и монастыре, постоянно бросаясь в глаза. Строгие посты, власяницы, ручной труд некогда пустынников, а ныне монахов, постоянно подготовляли их к кончине. В трапезной у подножия большого креста, который занимал главную стену, против места приора, лежал череп, который лобзала вся братия, прежде чем сесть за стол; а монах, который благословлял трапезу, обыкновенно кончал словами: — Помните о смертном часе и никогда не делайте зла. В каждой келье, на аналое перед распятием, стояло это напоминание о смерти. Когда постригался в монахи послушник, в чистых облачениях его клали в гроб, а хор монахов пел над ним: — Господи, прости грехи его в час Страшного Суда... Мрачное De profundis отделяло его навеки от света, переносило его в это промежуточное состояние свободы и самоотречения, жизнь в котором была только приготовлением к смерти. Потом, 79
друг за другом, вся братия проходила мимо гроба нового монаха и, кропя его святой водой, говорила ему: — Брат, ты умер для света и живешь для Бога! В конце пели «Iibera» и молились как за умершего: «Господи, преклони ухо Твое»... Со скрещенными на груди руками вставал из гроба монах, можно сказать, новым человеком, ибо велика, страшна и непонятна сила молитвы! Монахи и в XVII веке еще не освободились от главных предписаний устава св. Августина; ночные молитвы, власяницы, дисциплина, посты, исповедание больных, погребение умерших неустанно приучали их к умерщвлению плоти, которое является самым прекрасным подвигом на земле, так как из всех он самый трудный. Кордецкий, следивший за исполнением устава со всею строгостью, в которой он превзошел всех своих предшественников, с того времени как стал во главе братии, поднял дух ее и укрепил благочестие. Вдохновенный, как те великие мужи, которые были первыми основателями пустыннических и монашеских орденов, исполненные чрезвычайной набожности и отрекшиеся, можно сказать, от тела, которым покрыт дух, он не прощал ни себе, ни другим. Но строгость его была отеческая и мягкая. Никого так охотно и сердечно не слушали, как Кордецкого, ибо пророческим взором своим он всегда проникал вглубь человека, и как внимательный огородник подвязывает упавшую ветвь заботливой рукой, так он не давал мысли уклоняться в сторону мирского. По мере того как приближались шведы, в монастыре шли поспешные и окончательные приготовления к обороне, подкрепляемые горячей молитвой. Долгие часы религиозного подъема подготовляли людей к самопожертвованию, возвышали их над землей и приучали равнодушнее относиться ко всяким земным расчетам. Все усиливалось, и росло спокойствие в покрытых слезами глазах набожных людей, и страх рассеивался, как дым, стелясь по земле. Нужна была величайшая бдительность, чуткость и неустанный труд, чтобы поддержать мужество в массе беглецов, которых гнал страх. Шляхта и мещане, прибывавшие с каждым часом, сеяли новый страх и вносили смятение, и приор должен был принимать меры успокоения. В среду, семнадцатого ноября, под вечер, несмотря на то, что монастырь был переполнен беглецами и уже закрыт, раздался стук в ворота, и ксендз Петр Ляссота, с благословения приора, выйдя к страже первых ворот, приказал открыть их ищущим убежища. Маленький возок показался на мосту, а на возке ехал брат ксендза Петра — Ян Ляссота с внучкой Ганной. По усталым, загнанным лошадям с вздымавшимися боками было видно, что дорога была немалая, и путники быстро ехали. Ксендз Петр Ляссота побледнел, увидев брата и его внучку, которых не ожидал. Казалось, он не верил глазам своим, быстро подбежал к возку, выказывая больше страха, чем радости. Крепко пожав руку пана Яна и поцеловав девочку в лоб, он воскликнул: — А! И ты здесь, брат? Какими судьбами, какими путями? 80
— Едва успел убежать от шведов; дай мне угол, где бы я мог отдохнуть: я весь разбит дорогой. Ты не можешь себе представить, сколько мне пришлось вытерпеть, в сырую погоду надо было ехать днем и ночью, чтобы только спасти это дитя. Ксендз Петр хотел что-то сказать, но он увидел, как лицо брата побледнело, и Ганна громко закричала: — Дорогой отец Петр, дай угол дедушке, он, бедный, едва притащился, всю дорогу стонал. Онемелый, задумчивый, поспешил вперед ксендз Петр, забыв о воротах и страже, провожая возок брата, и в боковом дворе, в большом флигеле одного из монастырских строений, примыкавшем к стенам, он указал комнатку среди других, уже занятых шляхтой. Когда с помощью людей разбитого параличом пана Яна положили на солому и успокоили, две слезы скатились по лицу задумчивого капеллана. — Чего плачешь? — спросил его Ян. — Ведь мы здесь в безопасности, под защитой Матери Божией. — А знаешь, где ты находишься? — ответил ксендз Ляссота, — ты... под одной кровлей с тем, которому до сих пор не простил. — Как! — воскликнул Ян, приподнимаясь и опираясь о стену. — Как, Кшиштопорский здесь? Я с ним? Пустите меня! Я предпочитаю попасть в руки шведов! И он поднялся, весь дрожа, а Ганна обхватила его руками, заливаясь слезами. — Успокойся, брат, он тебе ничего злого не может сделать; только я должен был предупредить тебя заранее, что встретишь его здесь. — Кшиштопорский здесь! Кшиштопорский здесь!.. Я с ним? — повторил Ян Ляссота, разрывая на себе одежду. — Пустите меня, пустите; уеду сегодня, сейчас, остаться здесь не могу... — Ради Бога, успокойся, брат! — воскликнул ксендз Ляссота. — Я хотел, чтобы ты сразу выпил всю горечь и перенес этот удар по-христиански. — И я должен буду смотреть на него, на того, который отнял у меня все, который убил тех, кого я любил, на врага, на оскорбителя моего! — Брат, мы все дети Христа... — Я тут не останусь... — сорвался вторично с ложа старец. — Нет! Нет! Не хочу, не могу! Еду! Ганна, веди меня, едем... Говоря это, он старался двинуться, сверкая взором, с дрожащими губами, когда в дверях показался приор со своим ясным видом. — Кого же это нам Бог послал? — спросил он у ксендза Ляссоты. — Это бедный брат мой, отче, — сказал ксендз Петр. — Почему же вы хотите уехать? — тихо и ласково спросил Кордецкий, до ушей которого долетели последние слова старца. Ксендз Петр опустил голову и, видимо, смутившись, покраснел, а шляхтич, взволнованный, дрожащий, повысил голос. — Прошу выпустить меня, — сказал он, обращаясь к Кордец- кому, — я приехал сюда, не зная, что очутился под одной кровлей с ненавистным врагом моим, с врагом, который своим преследова- 81
нием отнял у меня единственные мои сокровища: жену и дочь... который гнал нас и лишил меня куска хлеба, который и здесь не дает покоя... Отче, прикажи меня выпустить... — Дитя мое, — медленно возразил приор, — здесь нет врагов и неприятелей; здесь только дети одной Матери, несчастные, но мужественные Ее защитники; я не понимаю тебя... — Говори же за меня, брат! — в сильнейшем волнении и с отчаянием воскликнул старец. Приор его перекрестил. — Бог с тобой! — сказал он. — Бог с тобой; нельзя так ненавидеть и быть таким мстительным и злобным по отношению к ближнему; успокойся, успокойся... Въехать сюда может каждый, а выехать отсюда никто не может. Бессильно упал пан Ляссота на солому и начал метаться, а Кордецкий, приблизившись к нему, проговорил с чувством: — Лета твои должны были сделать тебя более склонным к прощению. Успокойся, тебе никто не может сделать ничего дурного под моей защитой, даже малейшей неприятности. Я не спрашиваю даже имени твоего преследователя, я не хочу его знать; но я здесь старший, я опекун всех и не дам тебя в обиду... — Выпустите меня, выпустите, — повторял, точно помешанный, пан Ляссота. — Шведы подходят; ты можешь попасть к ним в руки, ты сам не знаешь, чего желаешь в гневе и волнении. Бог с тобой! — еще раз добавил, осеняя его крестным знамением, Кордецкий. — Доверься мне, прошу тебя; тебя здесь никто не тронет не только словом, но даже взглядом. — Но я должен буду смотреть на него, и этот вид будет терзать мне сердце! — вопил старец. Приор уже ничего не ответил, шепнул несколько слов ксендзу Петру Ляссоте, оставил его с братом, а сам быстрыми шагами ушел в келью. XII Как поднялся дух ясногорян после молитвы, и как Миллер подходит к обители и отправляет послов Ксендз Кордецкий назначил на четверг торжественное богослужение перед алтарем Пресвятой Заступницы. Костел и часовня представляли картину дивной красоты. Мысль о мученичестве казалась ясным ореолом в глазах старцев, детей, женщин и солдат, собравшихся под сводами костела. Горячи были молитвы всех, как обыкновенно бывает в минуту опасности. На лицах большинства по временам был ясно виден страх и надвинувшиеся из глаз слезы. Одни упали ниц, другие покорно склонили колени, третьи точно не могли открыть уст, сидели на земле с опущенными головами, в каком-то оцепенении, которое по временам прерывала короткая 82
вдохновенная молитва... Среди тишины раздавались голоса монашеского хора, лилась хвалебная песнь, слышались звуки органа; синими клубами дым от кадил поднимался к сводам... а шепот молитвы, перемешанный со вздохами, в промежутках между пением казался шумом старого леса на восходе солнца. Кордецкий взошел на кафедру, помолился и произнес слова Священного Писания: «Лучше нам умереть на войне, чем смотреть на несчастие нашего народа. Но какова будет воля на небе, так пусть и совершится». Это не был проповедник прежних времен, напыщенный и деланный, но вдохновенный служитель Бога, речь которого лилась от сердца бурным потоком. И когда воспламенив малодушных призывом к вере, он возносил к Пресвятой Матери горячие моления, мысленно обращаясь к кровавым ранам сына Ее, Всемогущего Бога, рисуя величие Царя царей, — поднимались тогда все склоненные головы, и проникались умилением измученные сердца... Солдаты почувствовали в себе новый прилив мужества, старцы загорелись юношеской отвагой, сила монастыря показалась в глазах всех непреоборимой, и надежда наполнила сердца сомневавшихся. После обедни началось молебствие; призывы скорбящих были так выразительны и просты, что их не могла заменить никакая молитва; по костелу разнеслось эхом: Святый Боже! Святый крепкий! Святый бессмертный, помилуй нас! И из всего богослужения, быть может, это пропели горячее всего. Капеллан взял с алтаря святые дары, народ расступился, Замойский и Чарнецкий взяли священника под руки, и процессия направилась к дверям костела, а за ней волной хлынули все... Медленно, под звон колоколов и при торжественном пении молитв обнесли святые дары вокруг стен, как бы очерчивая чудесный круг, который должен был охранять Ченстохов. Каждый раз, когда приближались к пушкам, жерла которых были еще обращены на пустые окрестности, к грудам оружия, ядер и бомб, все останавливались, капеллан выступал вперед и святил эти орудия смерти, во имя Бога! Это был торжественный обряд и величественное зрелище, которое осеннее солнце, выглядывая из-за туч, ласково обливало лучами света, как бы благословляя свыше веру этой горсти людей, которая в тесных стенах собиралась обороняться против в сто раз сильнейшего неприятеля. Это было исключительное торжество, которое, так же, как речь приора, подняло дух в осажденных. Еще не окончился обход, как все внезапно остановились, всматриваясь в сторону Ченстохова. Шведское войско в эту минуту занимало деревню и начинало рассеиваться по холмам, заполняя как бы движущимся муравейником пустые еще за мгновение до этого дороги и поля. При виде этого крик вырвался из грудей всех; все опустились на колени, а Кордецкий начал петь: — «Пред очи Твои, Господи»... Эти покаянные слова нашли отклик в сердцах молящихся. Каждый почувствовал в душе, что у него есть что сложить перед Богом, и пел вдохновенно. Процессия при звоне всех колоколов и звуках 83
музыки органа, сопровождавшей пение монахов, медленно вошла обратно в костел, где должно было закончиться богослужение. Вскоре все разошлись, одни по своим помещениям, другие направились во двор, третьи — на стены, а Кордецкий спешил расставлять людей, осматривать пушки, одним поручая бдительный надзор, в других вселяя отвагу своим веселым, ясным лицом и мужеством своим поднимая дух всех. Вид со стен был оживленный и захватывающий. Шведское войско, как саранча, рассеялось у подножия горы и охватило ее со всех сторон. Было видно знамя с тремя коронами Густава, поблескивавшие алебарды, перистые шапки конных шведов в блестящих доспехах и светлых обшитых галунами одеждах, а около них сопутствующих им для ознакомления с местностью поляков, которые шли медленно и как бы принуждаемые силой, поглядывая испуганным взглядом на Ясную-Гору. По дорогам тащились орудия, везли порох, возы с шатрами и припасами, а ветер, дувший с этой стороны, доносил по временам до обители даже крики солдат и звуки труб. Какая-то группа всадников объезжала и осматривала издали стены, дородный швед предводительствовал ею, несколько других ехало за ним. Поляки стали лагерем недалеко от местечка и, очевидно, хотели смешаться с войсками Карла-Густава. В это время шведы уже захватили Ченстохов и лежащий на восток монастырский хутор заняли на глазах Кордецкого. — Я бы открыл по ним огонь, — сказал пан Замойский. — Нет, — ответил приор, — нам первым не подобает начинать неприятельские действия, пусть начнут они, и на них падет пролитая кровь. В этот момент послышался громкий стук в ворота. Привратник прибежал с донесением, что какой-то поляк, посол от Миллера, прибежал с письмом. — Впустить его, — сказал Кордецкий, а сам поспешил к первым воротам. Здесь усатый кавалерист из полка Голынского вручил ему письмо начальника, и одновременно с этим пришло известие, что шведы в монастырском хуторе убили его управляющего, Яна Копопского. Это был первый шаг неприятеля. — А теперь, отец приор, познакомимся с неприятелем, — сказал пан Замойский, — пусть не увивается около нас так близко под носом, пора в ответ открыть огонь. — Справедливо, — сказал Кордецкий, — они первые пролили невинную кровь. — И, взойдя на стены, перекрестив большим крестом пушки, воскликнул: — Во имя Бога! За этим возгласом был отдан приказ стрелять, и первый грохот пушек разнесся, как сильный гром по долине. Ядра пронизали воздух, и когда дым немного рассеялся, стоявшие на стенах увидели переполох, происшедший среди шведов, так как солдаты Миллера вовсе не ожидали такого смелого выпада. Огонь орудий непрерывно 84
длился, пока неприятель не очистил Ясную-Гору, и среди гула выстрелов было прочитано письмо Миллера. Письмо было, очевидно, написано в надежде легкой и скорой сдачи монастыря; оно заключало в себе как бы дружеский совет и только отчасти угрозу. Миллер приказывал, чтобы к нему были немедленно присланы монахи для переговоров об условиях сдачи, извещая, что прибыл занять Ченстохов именем короля Карла-Густава. Обещал милость своего короля, уважение к святыне, вере, обрядам и всякой собственности. «Только если, — заканчивал он, — вы осмелитесь упорствовать, когда занята уже вся Польша, я буду вынужден употребить против вас силу, и тогда горе вам!.. Советую даже не думать о бесполезном сопротивлении». Приор с улыбкой положил прочитанное письмо на стол. В ту же минуту ввели двух поляков из полка Голынского, присланных от генерала с просьбой, чтобы прекратили огонь, и уговориться о перемирии. О них известил брат Павел, привратник, опередивший их на мгновение. Брат Павел, скромно вошедший в собрание, был одним из ревностнейших, хотя и наименее значительных членов ордена. Поступивший в монахи по искреннему призванию, вышедший из низшего сословия, он работал и молился с таким рвением, на какое способен только простолюдин. Маленький, невзрачный, смуглый, но сильный и крепкий и всегда готовый к труду, исполнял как обязанности монашеские, так и приказания настоятеля, с чрезвычайным усердием. Весь день, будучи на работе, никогда не жаловался и не выражал нетерпения, а приора считал святым, почитал его, как высшее существо, и когда у него иссякали силы и он падал духом, то шел к приору и для подкрепления просил у него отцовского благословения. Никто ревностней брата Павла не носил власяницы, и в то время, когда другие берегли ее только для Рождественского и Великого постов, он не снимал даже перед сном ни ее, ни железного пояса. Ночи проводил, стоя на коленях, день в непрерывном труде в исполнении самых низших обязанностей, которые были для него милее всего, с душевным волнением, ожидая дня, когда его признают достойным повышения из послушников в звание капеллана. Таким был брат Павел, один из тех святых простолюдинов, которых, как скромных работников на Божьей ниве, столько записано в истории монашества в Польше. Он вошел в зал с перекошенным, угрюмым лицом, доложил о двух прибывших поляках, и на приказание приора открыл им широко двери, а сам поспешно удалился. Два пана товарища вошли, с румянцем на лицах, видимо, озабоченные и смущенные своим положением. Оба были средних лет. Один родом из Великой Польши, очевидно, смолоду был воином, другой, еще новичок в ратном деле, держался позади товарища и только делал вид, что понимает, а на самом деле не зная, как следует, в чем дело. Приор принял их, высказав удивление. — Любезные панове! — сказал он. — Кого это я вижу? Поляков, воюющих с Пресвятой Девой Ченстоховской. Католики ли вы? 85
— Мы католики, — ответил тот, кто был посмелее, — и Бог видит, как это нам больно, что мы прибыли сюда со шведами; мы вовсе и не думаем воевать, ни помогать воюющим, но стоять должны. — Вот следствие дурного понимания своих обязанностей к отечеству! — воскликнул Кордецкий. — Пристали к шведам, а швед привел вас против Матери Божией. — Мы не забыли почтения, подобающего святому месту, уважаемый отче, — сказал снова первый, — и воевать не помышляем, сохрани Бог... — Следовательно, вы будете хладнокровно и со сложенными руками смотреть, как будет драться с нами швед? Посол вздохнул. — Стыд, стыд! — добавил приор. — Мало в нас веры! Потеряли отца-короля, бросили дело отчизны-матери, связались с пришельцами!.. Какие же вы сыновья Речи Посполитой! На лицах послов было видно большое смущение, когда второй, невнятно бормоча, начал просить сложить оружие, не зная уже с чего начать. Кордецкий взглянул на Замойского, который сидел рядом с ним и, казалось, готовился сказать речь, потом на Чарнецкого, который тер свою лысину и нетерпеливо теребил усы. — Пусть господа шведы уйдут с хутора, — возразил приор через минуту, — тогда и мы прекратим огонь. Послы переглянулись, как бы советуясь, кто из них пойдет, и младший быстро удалился. Другой остался, жалуясь на свою судьбу и положение поляков, стараясь разговориться с присутствующими и сблизиться с ними; но напрасно, так как все сторонились от него, как от зачумленного. Приор, однако, принял его, как подобало ему, угостил его, пока возвратился другой посол с извещением, что Миллер не намерен уходить с хутора. — Воля ваша; и я не уступлю и прикажу стрелять, — ответил настоятель и на этом простился с ними. Послы ушли печальные и тронутые; совесть впервые грозно заговорила в них, разбуженная словами Кордецкого. Орудия между тем гремели до ночи. XIII Как Кордецкий, предвидя худшие беды, сжигает монастырский хутор, светя шведам Эта ночь не дала никому спать, ни в обители, ни в лагере. Движение, говор и горевшие огни свидетельствовали, что сон не сомкнул веки усталым пришельцам; на высокой колокольне костела, зажженный по приказу приора горел, далеко светя, каганец, как бы взывая о помощи и спасении. Во всех окнах монастыря был виден свет, а лагерь Миллера сверкал многими огнями костров, разбросанных в разных направлениях и показывавших расположе- 86
ние его отрядов. Небо было пасмурно, орудия гремели до наступления полной темноты, но все реже и с большими промежутками. Кордецкий прохаживался с Замойским в южной части стены. — Мечник, — сказал он, — вы учите меня воевать. — Вас учит Господь Бог, а не я, — ответил Замойский. — Это лучший чем я учитель. — Я вижу, что нам нужно принести еще одну жертву. — Война живет жертвами! — со вздохом проговорил мечник. — Скажите лучше, что все, что живет, только жертвами и поддерживает свою жизнь. Только там и жизнь, где жертва; но не об этом речь. Видите вы отсюда наш хутор? Там трудами наших крестьян собраны богатые запасы хлеба, зерна, даров Божьих, и швед подстилает себе снопы, облитые нашим потом, и тешится тем, что пользуется ими. Что вы на это скажете? — Надо было бы сжечь, — сказал Замойский. — Да! Я это вижу давно, а приказания не даю, — ответил тихо, с горестным выражением, приор, — слишком дорого стоит людской труд и Божие дары, чтобы их уничтожить! О! Не наше это дело война, мечник, не наше! Пусть летят туда бомбы; я же не хочу смотреть на этот огонь, слишком дорого он мне стоит. Сказав это, приор поспешно удалился, а Замойский позвал немца Вахлера, находившегося возле орудий. Это был чистокровный немец, с толстым животом и одутловатый; сердца в нем не было ни на грош; и руки его мало были способны к труду. Его никто не любил, и в силу только необходимости взяли его в монастырь. Целый Божий день этот несносный человек ссорился из-за пищи, из-за платы, из-за награды, из-за выгод; а когда доходило дело до работы, то он исполнял ее неохотно, с надменным видом и ворча. Со времени прихода шведов стал еще более ленивым и сварливым, и, можно сказать, только и смотрел как бы уйти к ним. С поляками он был всегда высокомерен, не особенно их слушался и обходился с ними как бы с низшими себе; набожным был только в праздник, а веселым — при деньгах; но так как ремесло свое он знал отлично, то его приходилось держать, хотя это было больное место ченстоховского гарнизона. Что же делать, если никак нельзя обойтись без таких людей? Его задабривали подачками, кушаньями, подарками, обещаниями, хотя не одному хотелось выбросить этот немецкий кусок мяса за стены. Вахлер, ворча по обыкновению, направился к пану мечнику. — Приготовлены ли у вас бомбы; видите этот огонь на хуторе? — сказал Замойский. — Надо пустить туда одну или две бомбы и сжечь стоги и амбары. Вахлер взглянул на него, пожал плечами и продолжал стоять как столб. — Слышите вы, наконец? — сказал Замойский. — Ночью! — проворчал он. — Ночью!.. Сейчас позвать канониров, зарядить пушки и немедленно открыть огонь! 87
Вахлер хотел было поспорить, но при свете стоявшего в бойнице фонаря он увидел лицо Замойского и его грозно приказывавший взор, пробормотал что-то непонятное и занялся исполнением приказания. Еще мечник не успел уйти, как первая бомба, описав огненный полукруг в воздухе, пала на хуторские строения. За ней, как бы догоняя ее, полетели другие, направленные все на крыши строений, из которых после того вырвалось пламя, а черные, мелкие фигуры шведов начали высыпаться роем. Ветер был с востока и нес горящие головни в поле, так что даже уцелевшая после пожара, учиненного раньше Вейхардом, часовня св. Варвары, не загорелась от этого пожара. Зарево, увеличиваясь, освещало лагерь шведов, полных смятения, и местечко, церковь которого своей темной колокольней, с блестевшим крестом, вырисовывалась на небе; часовня св. Иакова, монастырь, все от отблеска огня, казалось, горело; в темноте оставалась только северная и северо-западная часть монастырской стены. Пушки гремели до полуночи, переполох и движение в лагере были необычайны; наконец, пожар, уничтожив все, что мог, начал утихать, и стрельба прекратилась. Монахи пели на молитве. Шляхта эту первую ночь осады провела в большом страхе и беспокойстве. Одни молились, другие прислушивались, некоторые всходили на стены, посматривали на пожар и с тоской думали о завтрашнем дне. Приор после молитвы тихо направился к стенам северной стороны, так как зрелище пожара, видного еще с противоположных башен, было ему противно. Обошел часть стены, а потом спустился во двор и начал осматривать все уголки обители, всюду встречаемый паролем... А пароль этого дня был: «Дева Мария — Святой Павел!» XIV Как ксендз-приор постепенно выспрашивает Ляссоту, и какую грустную историю рассказывает шляхтич В квартире, которую занимал Ян Ляссота, еще был виден свет, и Кордецкий направился к ней и постучал в дверь. Глухой стон и невнятный разговор показали ему, что там не спят. Приор вошел и застал старца, сидящим на постели, с печально склоненной головой, с мертвенным взглядом. Около него сидела плачущая Ганна на низеньком обрубке, служившем ей скамеечкой. Слабый свет мигающей лампы освещал комнату со сводчатым потолком, грустную, убогую и пустую. Старец поднял перед приором голову, предполагая, что это входит его брат, но, узнав Кордецкого, снова опустил ее, молчанием как бы говоря, что чужой не был для него желанным гостем. Кордецкий не обратил на это внимания и сел около постели. — Брат мой, — сказал он, — ты страдаешь, вижу это; хотел бы утешить тебя, хотел бы придать тебе мужества и терпения. — Как же не страдать мне? — ответил спустя минуту Ляссота. — Видишь, отец мой, это дитя; только оно и осталось у меня на свете, 88
все остальное отнял у меня враг. Чувствую приближение смерти и не знаю, на кого оставить это последнее дорогое для меня существо... — А Бог, брат мой, а Бог? — Бог забыл меня. — Что ты говоришь, старик! Что говоришь? Опомнись, не Бог о тебе, а ты, верно, забыл о Нем? Ляссота угрюмо молчал. — Не хотел бы тебе докучать, пан Ян, — продолжал приор, — но как здешний хозяин, во избежание нежелательных встреч, желал бы знать, что тебе причиняет такое страдание, кто твой враг? — Разве вы еще не знаете? — Я никого не спрашивал. Не уменьшатся ли твои страдания, если ты доверишься мне? Попробуй-ка... — Желал бы... но не знаю, сумею ли, — проговорил старик и взглянул на внучку. — И прежде всего, — сказал приор, — знай, что нет страшнее страдания для души, чем то, которое вызывает ненависть. Это яд, капля которого отравляет в нас все великое и святое; с ней невозможно ни молиться, ни любить Бога и людей; все скисает от нее в душе и превращается в уксус. Постарайся вознестись к Богу и простить обиды, и увидишь, как легко вздохнешь потом, какая надежда и спокойствие проникнут в душу твою. — Простить! Забыть! — воскликнул старик. — О! Не могу, не могу... простить страдание нескольких десятков лет, подарить все, что пережил, во имя Бога, быть может, сумел бы, если бы его не видел; но простить то, что вытерпели другие, те, кого я любил, и которых у меня отняли?.. Никогда! Никогда! Приор помолчал мгновение. — Все, — сказал он, — нужно простить, все, как Бог простил и забыл, если желаешь, чтобы и тебе было прощение. — Знаю, — сказал медленно шляхтич, поднимая голову и подпирая ее рукой, — так как каждый день твержу слова молитвы, но вины его простить не могу... — И потому страдаешь, — заметил Кордецкий. — Можно прощать униженным; но дерзким и издевающимся?.. — Повторяю тебе, брат мой: когда же, как не на краю могилы прощать все и всем. Христос пример для нас: он молился за убийц своих, когда его мучили, и простил не только свои мучения, но и страдания своей Матери... Шляхтич жалобно застонал, взглянул на внучку, и две слезы скатились по его пожелтевшему лицу, а бледные щеки зажег болезненный румянец. — Выслушайте меня, отче, — сказал он через минуту, видя, что Ганна вышла в другую комнату, — нужно, чтобы вы узнали жизнь мою и рассудили, виноват ли я, что не умею прощать; жизнь эта незаурядная. Вы, быть может, знаете от брата моего, что мы не были бедны, нет! Бог дал нам кусок прекрасной земли, вдосталь хлеба и честное имя, и уважение людей. Нас было только двое у отца, но 89
младшего рано предназначили и отдали в монастырь, так как мать любила только меня и чрезмерно баловала. Старая это история, отче! Я теперь седой старик, но то были счастливейшие минуты моей жизни, спокойные, веселые и без заботы о будущем. Воспитывался я отчасти дома, отчасти в школе у иезуитов, а потом, когда Господь Бог отнял у меня отца, вернулся к матери помогать ей в хозяйстве. Я был уже взрослый, но в голове у меня был ералаш, как у всякого молокососа, да к тому же еще единственного сына, каковым я считал себя. Все старались мне угодить. С собаками, верхом, в обществе веселых товарищей охотился я, гоняясь целые дни и ночи, редко даже, — что мне теперь, видит Бог, нестерпимо жаль, — наведываясь к старой матери. Не был я помощником для нее. Только иногда она посматривала на меня и целовала в голову, и хотя сама одна-одинехонька долгие дни просиживала над своим молитвенником с четками, никогда даже не пожурила меня. Я в молодости все кутил и кутил... Однажды, не помню, по какому случаю, занесло меня в Сандомир, где я должен был провести несколько дней, но только и тут нашлись у меня товарищи по кутежу. Случилось так, что во время моего пребывания там самый богатый из тамошних горожан, Франциск Галлар, устраивал свадьбу своей старшей дочери. И, как это в старину бывало, на свадьбу просили всех, кто там жил и кого где-либо встречали. Таким образом и нищий с улицы, и шляхтич, знакомые и незнакомые даже, все спешили в открытый дом этого купца. Справлялась свадьба по старосветски, с ряжеными, с шутами, с музыкой, с шикарным угощением, и продолжалась она дней десять. Так как это происходило близко от дома, где я остановился, а мои приятели уже давно знали этих Галларов, то потащили и меня на свадебный пир. Вот как иногда вся жизнь человеческая зависит от одного шага (и старец тяжело вздохнул), но мне не жаль, не жаль. Старшая дочь Галлара выходила за шляхтича, так как отец ее был богатым купцом и, как он говорил о себе, изгнанником religionis causa (за религиозные убеждения) из какой-то немецкой страны, где преследовали католиков. Говорил он также, что был дворянином и только по необходимости занялся торговлей. Впрочем, один Бог знал о его немецком дворянстве! Однако верно было то, что сам он являлся видной персоной, об этом говорила и его наружность, и фамилия его указывала как бы на нечто более высшее, чем простое мещанство. Особенно были красивы обе его дочери; старшая, которая выходила замуж за пана Отрембовского из Пржевалова, была прекрасна, как картинка, но младшая блистала, как звезда, среди этого мещанства. И эта девушка сразу завладела моим сердцем, так что я потерял и разум, и голову и забыл обо всем. Я всю свадьбу пробыл до конца и близко познакомился с Галларами, которые очень мило и любезно, как подобало, принимали меня, зажиточного шляхтича. Констанция, так было имя младшей дочери, все время танцевала со мной и улыбалась мне. Я отогнал от нее всех кавалеров, так что едва дело не дошло до драки и сабель; и, как краткое мгновение, промелькнули для меня эти счастливые свадебные дни. Но последний день не обошелся без приключений. Я с самого 90
начала заметил, что около нее увивалась масса поклонников, но я легко их разогнал, так как это были мещане; остался только один усач с саблей, шляхтич гольтепа, некий Кшиштопорский. Этот не дал съесть себя с кашей и не уступал мне ни шагу. Раз или два мы сцепились с ним на словах, резко поговорили, но приятели как-то отвлекли меня от ссоры, делая это ради хозяев дома, так как Галлар был старый и почтенный человек и для него было бы очень неприятно, если бы мы подрались; кроме того, это было бы дурным предзнаменованием для новобрачных. Мой соперник не уступал, а Констанция, хотя и выказывала ко мне большое расположение, шла танцевать со мной и очень мило говорила со мной, я заметил, однако, что если бы я отступился от нее, то она так же кокетничала бы и с Кшиштопорским. Это меня царапало по сердцу, но ничего, я терпел... Свадьба уже кончилась, а я все сижу в Сандомире; наконец и мать пишет: возвращайся, но я от Галларов ни шагу. С утра до вечера у них; приводил с собой скрипачей, и меня охотно принимали. Только упрямый шляхтич торчит перед носом и торчит, и не выкуришь; и как только отойду, он уже около панны; наконец, так еще дней десять проведя после свадьбы, надо было ехать домой, так как и деньги все вышли, и я позанимал еще у Жидков. Мать, хотя и знала обо всем, так как со мной был старый слуга, который каждый раз доносил ей, однако, ничего мне не сказала. Но когда я вскоре опять собрался в Сандомир, она не вытерпела и заявила мне прямо: «Ты думаешь, что я ничего не знаю? Из этой Галларовой затеи ничего не выйдет». А я матери упал в ноги и сказал, что жить без Констанции не могу. Тут было достаточно спору и просьб, но так как сердце материнское мягко для любимого сына, а я кричал еще, что уйду к казакам, если мне не позволят жениться, и стал доказывать ей шляхетское происхождение Галларов, то она расплакалась, согласилась — и мы поехали. Снова месяц прошел в бесплодных беседах, и я открыто уже конкурировал с Кшиштопорским, но он мне не уступал. Тогда без церемоний я вызвал его на поединок; но порубились напрасно, так как он скоро отлежался и поправился: как только я к панне, так и он, с другой стороны. А Констанция, когда одна, то смотрит на меня; а когда нас двое, то как бы сама не знает, кого выбрать. Противник мой был человек красивый, смелый и бойкий на язык, что женщинам особенно нравится. Я уже начал понимать, что здесь для меня толку не будет, но я был точно околдован, и даже мать и чужие люди говорили, что мне, верно, было что-нибудь подсыпано в вино: так сразу и безнадежно я влюбился. Между тем, пока я увлекался панной, мать моя умерла. Боже, дай покой ее душе, и пошли ей царство небесное! Я сделался господином своей воли. Но траур продолжался год и шесть недель; поэтому я явился к панне, уже без музыки, и прямо переговорил с Галларом, который принял мое предложение хорошо и сразу поблагодарил меня за честь, оказанную его роду. Панна, около которой постоянно сидел Кшиштопорский, немного поплакала; я это принял за обычную церемонию, и мы обменялись кольцами, а свадьба была отложена до окончания траура. Люди го- 91
ворили, что обручение при трауре дурная примета, но я не обращал тогда на это никакого внимания. Сколько раз я ни приезжал к Галларам, мой франт был около панны, а иногда, если приеду потихоньку, то замечал, что сидят они друг подле друга и о чем-то шепчутся. Это меня сильно резало по сердцу, и я хотел вторично его вызвать на поединок, но родители, посоветовавшись, отказали ему от дома. Я был так счастлив, что окончательно потерял голову. Между тем старый Галлар обхаживал меня, всячески допытываясь о моем состоянии, как бы желая обеспечить судьбу дочери, обещая со своей стороны золотые горы. Все мое имущество заключалось в земле, а его — в имени и наружности; но тогда всему верилось. Достаточно того, что, когда Галлар начал доказывать, будто родственники в случае, не дай Бог, моей смерти могут лишить его дочь всего, то я, расчувствовавшись, движимый слепым великодушием и достоинством шляхтича, передал все свое имение моей будущей жене и не оставил себе ничего. Вскоре после этого окончился траур, и я, женившись, увез Констанцию в деревню. Несколько месяцев прошли счастливо, но вскоре я почувствовал, что мое счастье с таким прекрасным личиком было не так велико, как мне казалось. Жена моя привыкла к городу и безделью, к музыке, танцам и развлечению, скучала и ничем не хотела заняться. Материнское хозяйство приходило в упадок. И, чтобы развлечь ее, необходимо было постоянно приглашать музыкантов и гостей. Мне это надоело, и я думал, когда же это все кончится; но где там, чем дальше, тем больше! К тому же еще жена загрустила и ничем ее нельзя было ни утешить, ни развеселить. В это время Бог послал нам дочь; я снова начал думать, что это привяжет ее к дому, но и это не помогло; какой была, такой и осталась. Ребенок с мамкой был отправлен в людскую, а жена, как выздоровела, так то вези ее в Сандомир, то устраивай в доме пиры, не считаясь с тем, есть ли деньги или нет. Как вдруг и Кшиштопорский появляется. То он здесь, то его нет, покажется и исчезнет, а люди стали уже мне доносить о его переписке с моей женою. Плохо стало, понадобился совет. Еду я к старым Галларам; но немец легко отнесся к этому, отчасти шутливо и отчасти с недоверием, как бы забывая о почтении, какое приличествует шляхтичу. Его жена так же отнеслась, а когда я дошел до упреков, она разгневалась. Я тоже не из камня; достаточно сказать, что переругались раз и другой, и третий, и каждый раз все хуже. Однажды возвращаюсь домой, жены нет. Где? Уехала в Сандомир. А мне этот Сандомир костью поперек горла стал. Уехала без спросу, без моего ведома. Но так как она поехала к родителям, я не смел ничего сказать и еду за ней. Меня приняли очень холодно, к жене не пустили, и опять я увидел Кшиштопорского. Я уже не в шутку взялся за родителей и за него и, наделав шума и прогнав проклятого франта, хотел увезти жену, но мне не дали. Уехал я домой, где оставалась моя дочурка. Думаю: посердится и приедет; но проходит месяц, другой, и я слышу о хлопотах в консистории о разводе! Кровь бросилась мне в голову, сделалось груст- 92
но и стыдно. Я опять к ней! Но где там, двери для меня оказались заперты. Люди сообщали, что старый Галлар не на шутку хлопочет о разводе, и что Кшиштопорский постоянно около нее. Что долго рассказывать? Мы расстались. Должен был волей-неволей согласиться на развод, так как мне такое житье надоело. А она, не долго думая, вышла за Кшиштопорского. Как только это совершилось, так за меня принялись с другой стороны, стали добираться до имения. Имение было запродано и трудно было выпутаться; стыдно противоречить своему слову, да и спорить нельзя: остался ни с чем. Кшиштопорский голыш, она без сердца... Процесс, однако же, тянулся, и я проиграл его, натаскавшись по судам, потратив здоровье, спокойствие и годы жизни. Я уже постарел, и только дочка осталась единственным утешением, так как пришли бедность и горе, а приятелей как метлой вымело, исчезли все. Кшиштопорский, помня оскорбления, нанесенные мной, жестоко преследовал меня: отняв жену, захватив имение, он еще позорил мое имя, где только мог, и вредил мне. Я больше терпеть не мог, так тяжко было на душе, и я снова вызвал его на поединок. После долгих уверток он принял вызов. Ну, и что ж? У меня от гнева дрожала рука, он же был хладнокровен и ранил меня. Я отлежался, выздоровел и начал жить остатками средств, как мог, а дочка подрастала. Хотя и жестоко за мое увлечение отплатила мне Констанция, но в сердце у меня еще осталось какое-то чувство к ней, как к матери моего ребенка. Бог весть чем бы это кончилось! Тут до меня стали доходить вести, что и она несчастлива. Господь покарал ее за меня. Кшиштопорский сначала был хорошим мужем, а потом начал с ней обращаться, как басурман какой-нибудь. Как бы там ни было, а мне стало жаль эту женщину. Много вытерпел я из-за нее, но всегда считал ее женой и не помышлял о другой, хотя мне и встречались подходящие партии. Уязвленное сердце влекло меня к ней. Соседи один за другим начали мне рассказывать удивительные вещи о судьбе пани Кшиштопорской; меня даже любопытство взяло, но я сначала думал, что мне за дело? Однако, с другой стороны, это была мать моего ребенка. Размышлял я так и так, разбирался, метался, не зная, что делать, как вдруг слышу, что Кшиштопорский запер ее дома и держит, как в тюрьме, и что бедная женщина сходит с ума. Тут уже выдержать было трудно. Собрал я людей, нескольких бедных родственников, вооружились, посоветовались и ночью отправились во двор пана Кшиштопорского. Несколько лет прошло уже, как я не видел ее, однако в груди у меня что-то шевельнулось, когда я подъезжал к дому... Было темно, тихо и пусто. Мы обошли двор; все спали и только в одной комнатке наверху виднелся слабый свет. Со мной был человек, который сразу провел нас в комнату Кшиштопорского. Он проснулся только тогда, когда мы его окружили, начал звать слуг (а те уже были заранее связаны нами) и схватился за оружие, но мы отобрали от него саблю и ружье. Тогда я, как мститель, стал перед ним и спросил его об отнятой у меня 93
жене: что он с ней сделал? И, обращаясь с ним как с собакой, я приказал ему показать, где она, и объяснить, почему он так с ней обращается. «Не мое дело, — сказал я, — разбирать твои поступки, это сделает суд людской и Божий, но я не могу терпеть, чтобы та, которая была моей женой, выносила неволю. Если окажется неправдой то, что рассказывают о тебе, я извинюсь, что нарушил твой покой; если же ты виноват, я представлю собой возмездие...» При этих словах Кшиштопорский побледнел, но будучи схвачен, в конце концов принужден был отвести к жене. Я онемел даже, когда увидел ее в оковах, заключенную в верхней комнатке, одинокую, в разодранном платье, с растрепанными волосами. Она сидела на голом полу, такая измученная, бледная и страшная, что если бы я не знал ее, то не узнал бы. Волосы у меня стали дыбом... А ведь это была мать его сына, которого она ему подарила через год после святотатственного брака. Он принудил переписать на сына имение, отнятое у меня, и, опасаясь, вероятно, ее кокетства с другими, так как это была женщина слишком влюбчивая и легкомысленная, запер ее так грубо. Женщина сначала испугалась и не узнала меня. Я сказал ей, что пришел защитить ее и наказать негодного притеснителя. Она посмотрела на меня и залилась слезами; упала в ноги, долго молчала, наконец к ней вернулся дар слова. — Избавитель мой! — воскликнула она. — Я тебя не стоила, я была виновата, сильно виновата! Бог наказал меня, но в грехах моих я сама покаюсь. Недостойна я утешаться детьми моими, недостойна жить с ними, я великая грешница. Бог просветил меня в моей неволе; спасибо тебе, что избавляешь меня и даешь возможность остаток жизни провести в покаянии... — Куда хочешь идти? — спросил я, видя, что она собирается уйти. — Туда, где людской взор не увидит меня, а видеть будет только один Бог, — ответила она. — Но прежде позвольте мне, хотя и недостойной, попрощаться с моим ребенком и благословить его. Мы спустились с ней в спальню, где спал сын, которого она поцеловала, плача, и попрощалась с ним. Потом еще раз бросилась мне в ноги, прося простить ей ее вины и, взяв обещание с меня, что я больше не буду искать ее, ушла сейчас же ночью. — Что же с ней сталось потом? — спросил приор. — С той поры я ее не видел, — сказал медленно шляхтич, — но здесь не конец еще истории. Мы оставили Кшиштопорского в страшной ярости и гневе, которых он не мог пересилить. Ругал меня и даже довел до того, что я вынужден был ударить его саблей плашмя. Вскоре после этого его единственный сын умер, а когда это случилось, то еще яростней стал мстить мне. У меня осталась дочь, которую я хотел выдать за порядочного молодого человека по соседству. Кшиштопорский до тех пор старался, пока и тут не помешал мне. Этот молодой человек отказался от нее, но я нашел другого и выдал ее замуж. Преследование еще не прекратилось. Я скрывал от дочери историю ее матери, чтобы не отравлять ей жизнь, и всегда говорил, 94
что она умерла. Кшиштопорский, вероятно, узнав об этом, описал все происшедшее подробно и, выбрав минуту, прислал этот пасквиль бедной женщине, как раз в тот момент, когда, произведя на свет дочку, она еще лежала больная. Прочитала, расхворалась и умерла... У меня после нее осталась только эта внучка и... Тут рассказ был прерван грохотом орудий; приор встал, пожал руку старца и сказал: — Бог долго ждет с возмездием, а мы должны верить в Его справедливость. Можно чувствовать горе в сердце, но ненависть не должна быть. Злой человек более достоин сожаления, чем гнева. А от всяких ран душевных есть только одно лекарство — молитва... Кордецкий встал и благословил спящую внучку старца, которая, будучи измучена дорогой, задремала, прислонившись к стене в первой комнатке... Гром орудий вызвал приора на стены. XV Как Миллер шлет приветствия с добрым утром, так что дрожат стекла. Монахи благодарят. Костуха собирает грибы Вся ночь прошла без сна; еще не освоились шляхта и монахи с войной, которая охватила их железным кольцом; еще каждый шелест, каждый крик пугал их; им казалось, что начинается штурм; рассвет наступающего дня застал всех на ногах. Соответственно приказаниям приора, помимо новых занятий, которые вызывала оборона, ничто не изменилось в богослужении и в обычаях монастыря. Колокола зазвонили в свое время, призывая к ранней обедне в часовню Пресвятой Девы, где служились часы и ранние обедни. В то же время шведы после вчерашнего переполоха, после проведенной без сна ночи, выгнанные пожаром из хутора, искали новых мест для лагеря и приготовлялись к сильнейшему приступу. Со стен видны были отряды, расходившиеся в разные стороны и собиравшие рабочих для устройства батарей. Передовые силы под предводительством Вейхарда, вначале расположившиеся было за сожженным хутором, почти напротив монастырских ворот, перешли потом на противоположную сторону, и большая часть войска направилась туда, окружая гору с юга на северо-восток. Около костела святой Варвары остались только князь Хесский и полковник Садовский, выстроившиеся почти у самых развалин хутора. Миллер после вчерашнего осмотра монастыря понял или узнал от лазутчиков, что северная и северо-восточная часть стен была слабее других, это было и в самом деле. Здесь он со стороны Ченстохова, недалеко от Распятия, стоявшего на склоне горы, выбрал новое место для лагеря и решил устроить редут для орудий, которые привез с собой. Часть обители с той стороны, выдававшаяся гонтовыми крышами, была обращена к нему и давала Миллеру надежду, что ему легко будет их поджечь несколькими бомбами. 95
Как только орудия были установлены на досках, вытащенных из пожарища и кое-как обложенных землей, едва Миллер перешел сюда и расположил своих солдат, тотчас град ядер посыпался на монастырь. Генерал сказал, что это он приветствует монахов «с добрым утром», а Вейхард не переставал утверждать, что если только их припугнуть, то они сейчас же сдадутся; Калинский поддакивал графу, Садовский молча улыбался и пожимал плечами. Колокола призывали к ранней обедне, когда гром орудий и падающие без вреда там и сям ядра произвели большой переполох в монастырских дворах. На первое заблудившееся и покатившееся по мостовой ядро все, разбежавшись, поглядывали с ужасом издалека. Кордецкий, который обходил сторожевые посты, не в пример прочим, приблизился к месту, где оно упало, поднял его и громко воскликнул: — Положим его на алтарь Богородицы, принося Ей наше горе. Говоря это, он взял его полой рясы и понес в часовню. Со стен уже отзывались ясногорские пушки, неся ответ Миллеру на его утреннее приветствие. Его войска, не смутившиеся вчерашними потерями, стояли группами с востока на север, приготовляясь к приступу. Первый, направленный в ту сторону выстрел расстроил их ряды; видно было, как шведы разбежались, смешались и отступили, теснясь к развалинам деревни. Там оставалось еще несколько уцелевших от пожара строений и сараев, и Миллер приказал своим солдатам воспользоваться ими как прикрытиями; те начали складывать под крышами свое оружие и амуницию. Сам Миллер, заняв квартиру в неразрушенном домике, посылал ординарцев, чтобы как можно скорее были приведены в порядок те силы, которые попали за минуту до этого под огонь из обители и пришли в замешательство. Казалось, что шведы, воспользовавшись отдаленными, уцелевшими домами Ченстохова, думают в них расположиться, и мечник, заметив это, даже всплеснул руками. — Направить пушки на те строения и открыть по ним огонь... Мы должны их сжечь. Приор, стоявший сзади него, ничего уже не говорил, но видно было, что ему тяжело. — Воля Божья! — промолвил он через минуту. — Воля Божья! Шведам дали время спокойно разместиться в строениях, соломенные крыши которых были отличной пищей для огня. Несколько времени спустя, когда уже можно было думать, что они расположились там, часть орудий открыла из обители огонь. Возникший как бы чудом пожар мгновенно разросся. Пламя и дым выгнали солдат, и их можно было видеть убегающими гораздо скорее, чем они пришли. Сложенные в сараях заряды, которых, убегая, не успели захватить, воспламенились и начали разрываться, убивая своих же. Солдаты рассеялись во все стороны и, группами подбегая близко к стенам, падали от пуль защитников Ясной-Горы. Было видно, что Миллер напуган и взбешен; трубы быстро начали сзывать людей; шведские мундиры покрывали гору... солдаты метались и сбегали вниз. 96
— Благодарение Богу, — сказал пан Замойский, — все удалось, как мы хотели. Шведы выгнаны из строений, потери в их рядах значительны, для начала хорошо и это: не хвалясь, скажу, что распорядился как следует. Он обратился к приору с довольной улыбкой, но прочитал на лице капеллана грусть. — Что же вы, ваше высокопреподобие, выглядите таким грустным? — Разве такие мысли могут радовать капеллана? — возразил Кордецкий. — Только необходимость сделала из нас воинов, а вид этих людей, умерших во грехе и злобе, разве не может вызывать грусть? — На то война, — сказал Замойский, — но если вы думаете так оплакивать каждую потерю неприятеля... В этот момент их внимание было привлечено необыкновенной сценой. Из рва, под стенами монастыря вылезла женская фигура в белом платке, точно привидение, встающее из гроба. Со смехом она начала приветствовать шведов, посылать им воздушные поцелуи, указывая на ворота монастыря, на костел и на стены. — А, это наша нищенка, — сказал приор, — удивительная вещь, как она не боится всего этого, она даже не спряталась в монастырь. Костуха вышла из своего логовища смело и на глазах всех начала медленным шагом обходить стены с северной стороны, все время наклоняясь к земле и как бы собирая что-то. Огонь шведов, хотя и не всегда достигавший стен, с этой стороны был наиболее сильный. Пули падали там и сям, наполовину зарываясь в землю; одни лежали на поверхности, другие, отскочив от стен, катились в обратную сторону, в ров. Среди них шла Констанция спокойными шагами, распевая и заткнув за пояс платье, как женщины, собирающие грибы; она поднимала пули и складывала в передник. Замойский стоял остолбенелый. — Великая это для нас наука, — сказал он задумчиво, — как нам тут хвастаться мужеством! В ней мужества и веры больше, чем у нас всех. Смотрите, как смело идет и собирает: даже шведы поражены. Кордецкий прослезился, и сердце его усиленно билось. — Такими неустрашимыми, такими верующими и такими твердыми мы должны быть все, — сказал он торжественно. XVI Как, наконец, Миллеру надоела пальба, и он отправил посольство к приору Миллер, недолго пробыв в сарае среди ченстоховского пожарища, должен был убраться оттуда и приказал разбить свой шатер немного поодаль от развалин. На лице его были видны гнев и унижение, тем более сильное, что он думал иметь дело с монахами, а встретил в них осторожность, искусство и опытность наилучших 97
воинов. Каждое его упущение и заблуждение были тотчас же использованы противником, а понесенные жертвы ясно показывали, что монастырь решил защищаться до последней возможности. Генерал ходил и ворчал. Вейхард, завлекший его сюда, теперь не показывался; сердясь, он посылал за ним ординарцев, и, наконец, граф принужден был явиться, не имея уже повода отказаться. Миллер сразу встретил его упреками. — Видите, — сказал он со злостью, — здесь выходит нечто совсем иное; это походит на отчаянную оборону, мы только теряем время и людей. — В самом деле, не понимаю, — мягко сказал Вейхард. — Они защищаться не могут, только торгуются из-за сдачи, из-за условий... — Хороший это торг! — воскликнул Миллер. — В задаток, смотрите, сколько трупов! — Случайность! Случайность! — сказал Вжещевич. — Что? И сожжение хутора? И этих строений? И эти убитые? Это все, по-вашему, случайность? — Но повторяю, генерал, монахи долго так защищаться не могут! — вскричал Вейхард. — С кем? С несколькими стами людей, против девяти тысяч? У них даже нет опытных предводителей. Сегодня приложили усилия, им улыбнулось счастье, немного помогла им наша неосторожность — вот и все. Миллер с гневом отвернулся. — Но это так продолжаться не может! — отозвался он сердито. — Надо кончать. — Окончим, генерал; пусть Калинский едет в монастырь и начнет торговаться с ними. Миллер только указал рукой Калинскому на монастырь. — Трогай, полковник, — сказал он, — и живо, и доставь мне условия от монахов; а если нет — то я превращу монастырь в пепел! Староста брацлавский, которому вовсе не нравились пули, витавшие вокруг монастыря, и шведские и ченстоховские, сделал довольно кислую мину, но играть роль посла и получить доверенность на переговоры привлекало его с другой стороны; наконец, Миллер не терпел возражений, и надо было повиноваться. Калинский сел на коня, выслав впереди себя на двести шагов двух солдат с белым флагом, и, объехав под прикрытием часовни св. Иакова, осторожно приблизился к воротам. Кругом свистели пули, и по пути, вследствие их беспорядочного полета, староста делал нравственные усилия, чувствуя дрожь, пробегавшую по спине. Калинский был человеком слабым и бесхарактерным, боязливым и вместе с тем гордым и стремящимся к славе, ловким лгуном и явным прихлебателем; именно такой человек нужен был шведам для переговоров. На призыв трубача открылась фортка, и староста с завязанными глазами был проведен внутрь обители только один. Молча повели его по коридорам, и когда повязка упала с его глаз, он увидел себя в дефиниториуме, напротив креста и образа Матери Божией. Приор сидел в кресле, несколько монахов — на скамьях, 98
несколько шляхтичей стояло по сторонам. Калинский положительно имел вид обвиняемого, которого поставили перед трибуналом. Напуганный на минуту и не успевший еще успокоиться после своего переезда, он быстро опомнился и отозвался сладким приветствием. Поклон, слишком вежливый, чтобы быть сердечным, был ему ответом. — Я прихожу сюда уже во второй раз, — сказал староста, — дорогие отцы, прихожу с советом и сердечным напоминанием. Не думайте, что нам, полякам, не стоит дорого то, что мы делаем; но мы убеждены, что стараемся для вашего блага. Наше присутствие здесь, такое тяжелое для нас самих, является как бы охраной от тех неприятностей, которые вы могли бы встретить со стороны шведов, если бы мы не были посредниками между ними и вами, то не стали бы... — Но в чем же дело, пан староста? — спросил холодным тоном, прерывая эту прочувствованную речь, Кордецкий. — О чем же может быть речь, как не о скорейшей сдаче, — сказал ласково Калинский, как будто с глубоким чувством. — Заклинаю вас, остерегайтесь. На что похоже то, чтобы с несколькими стами людей противиться такой силе?.. Сжальтесь сами над собой, взгляните хладнокровно на то, что делаете. Вы не знаете Миллера, не имеете представления о силе Карла-Густава... вы, быть может, не верите, что ему присягнула уже вся Польша. — О! Не вся, пан староста, — возмутился ксендз Кордецкий. — И Бог даст, от него так же быстро отрекутся, как поспешно ему присягали его новые подданные. Староста покраснел, но, как бы не принимая этого на свой счет, продолжал: — Вы не знаете Миллера; это опытнейший вождь, исполненный хитрости, знаний, опытности, энергии, сообразительности... Когда с ним ласковы, он добрый и мягкий и самый большой друг поляков. Пан Замойский невольно рассмеялся. — Эта дружба, — сказал он, — очевидна, и доказательств не требуется, генеральские возы полны польских подарков; так нас он любит, что всюду что-нибудь забирает. — Это все клевета! Это все клевета! — возразил староста. — В этом виноваты солдаты, а не вождь. — За солдата всегда отвечает вождь, — добавил мечник. — Война! Такое время! — продолжал Калинский, не обращая внимания. — Повторяю, Миллер — великий вождь. Его мысль — это обеспечение Польши от нападений, ибо такова воля милостивого нашего монарха Карла-Густава. Необходимо укрепиться здесь, на границах Силезии, и мы должны поэтому занять Ченстохов, один для блага всей нашей страны. Сдача ваша незбежна, но может быть двоякой: добровольной, и тогда будет милость с его стороны, или вынужденной, тогда это повлечет за собой гнев и месть. Если мы его раздражим... — Не смешивайте нас с собой, пан староста, — перебил строго приор, — благоволите говорить о нас особо... 99
Как бы не слыша, Калинский продолжал: — Если вы его раздражите, он станет строгим и неумолимым. Будет мстить огнем и мечем. «Parcere subiectis sed debellare superbos»1 — это военное правило. Верьте мне, отцы, нельзя терять ни минуты. Эту речь Кордецкий выслушал довольно терпеливо, и когда Калинский окончил, мягко возразил: — По какому праву сделано нападение на Ченстохов, скажите мне, милостивый государь; откуда вышел об этом приказ? — Как это? — воскликнул изумленный Калинский. — Вы еще спрашиваете, по какому праву... — Так как мы этого нападения не понимаем и даже не можем понять его причины. Его величество король шведский, — добавил приор с ударением, — не только этого не приказывал, но его воля была, чтобы мы оставались в покое и безопасности; возьмите и прочитайте. Говоря это, он подал старосте бумагу с огромной печатью Карла-Густава. — Что это такое? Что это? — воскликнул удивленно Калинский, схватив дрожащей рукой поданную грамоту. Это было письмо Карла-Густава от 30 сентября, написанное в Казимире под Краковом и гарантирующее Ченстохову безопасность от наездов и нападения шведских войск. — У генерала, наверное, есть позднейшие приказы! — возразил, прочитав, посол. — Но мы о них не знаем, — сказал приор, — и думаем, что позднейшие приказы не могут противоречить прежнему обещанию; кроме того, считаем Миллера разбойником и зачинщиком. Староста, обозленный, раскричался. — Это весь ваш ответ? — сказал он через минуту. — Весь и очень простой, — ответил настоятель. — Так пошлите с ним ваших монахов! — крикнул староста. — Так как я его не буду передавать! — Отцы! Кто из вас согласен? — спросил Кордецкий. Почти все присутствующие выразили готовность, и из них двое, Томицкий и Мелецкий, были выбраны приором, и, получив предписание, отправились в лагерь. Калинский, попробовав еще раз напугать непреклонных монахов разными способами, удалился, наконец, раздосадованный и сердитый. — Вскоре мы сюда иначе придем! — сказал он гордо, хлопнув дверью в залу. Когда белые платья паулинов показались из монастыря, Миллер, который выстраивал своих солдат, взглянул на указанных ему Вейхардом монахов с гордостью и триумфом. — А все-таки, — сказал он, — идут, опомнились, наконец! Вейхард только усмехнулся. 1 Извинять покорным и угнетать строптивых. 100
— Я был в этом уверен, генерал; у них даже в мыслях нет, чтобы сопротивляться; это простое и очевидное недоразумение. Тотчас выслали нескольких солдат навстречу послам, и скоро отец Марцелий Томицкий стоял перед Миллером, который сидел на древесном пне, покрытом ковром с польскими гербами и, видимо, уже приготовился дать торжественную аудиенцию. — Ну, что скажете? — спросил он, оглядывая их ласковым и ободряющим взором. — Мы пришли, — ответил ксендз Томицкий, — выразить вашему превосходительству наше удивление: мы не можем понять, что означает первое, а теперь и второе нападение на наш монастырь, вопреки ясно выраженной воле его величества короля шведского, письма которого гарантируют нам спокойствие и безопасность. Мы не можем признать в вас начальника шведского войска, раз вы идете наперекор высочайшим приказам, и тем менее можем вступать в переговоры с вами. Принимая же во внимание... Еще не окончил этих слов ксендз Томицкий, когда Миллер, пораженный, как громом, вскочил со своего сиденья: — Что это такое? — крикнул он. — Вы смеете говорить мне, что не хотите вступать в переговоры со мной! Что не признаете меня вождем! Знайте, что власть моя ничем не ограничена, что с бунтовщиками я могу всюду расправляться, наказывать их, как мне угодно, и если бы вас обоих я приказал повесить на сухой вербе, у меня за это ни один волос не упал бы с головы! — Генерал, — сказал Томицкий, — мы вовсе не бунтуем, говорим это не из дерзости и вовсе не желаем вас раздражать, но здесь дело особенной важности, оно требует внимательного рассмотрения и осторожности. У нас есть охранные грамоты, которые мы предъявляем вам, в них мы имеем ясно выраженную волю монарха... — А я разве не являюсь для вас достойным доверия выразителем его воли? — закричал Миллер в гневе. Монахи умолкли, генерал со злостью отвернулся от них и сказал: — Идите себе! Идите, но предупреждаю вас, что здесь камня на камне не останется, и ваши языческие святыни не уберегут вас от моих пушек. Прочь! Отпустив так монахов, он накинулся на Вейхарда. — Слышал, граф? — закричал он с гневным смехом. — Слышал ты дерзость этих бритых палок; я еще должен объясняться перед ними, доказывать справедливость того, что делаю! Это не монахи, это не боязливые старцы, какими мы их себе представляли, не впавшие в детство люди, но лукавые и хитрые обманщики и плуты! Во время этих переговоров огонь с обеих сторон не прекращался, но вследствие странного положения неприятельских войск и монастыря и поспешного размещения шведов, снаряды их в этот день редко достигали ясногорской твердыни, не причиняя никакого вреда, между тем как осажденные при помощи своих пушкарей, хотя и менее опытных, сжегши ночью хутор, а утром остатки Ченстохова, клали теперь труп за трупом каждую минуту. Однако это нельзя 101
было всецело приписать Вахлеру, который очень неохотно справлялся возле орудий, ворчал, поглядывая на шведские силы, пророча монастырю злое и только по принуждению исполняя приказания. Уже приближался вечер, когда генерал, накричавшись, изругав всех вокруг, кто только попадался ему на глаза, приказал искать в своем сундуке королевский приказ, предписывающий ему занять Ченстохов, Болеславицы, Велюнь и Кшепицы одновременно. Эта грамота была дана раньше, так как шведы уже давно сидели в Кшепицах и Велюне, и, следовательно, предшествовала той, которая была выдана паулинам в Казимире, но осталась не отмененной. Всегда употребляя для посылок поляков, Миллер и на этот раз погнал в монастырь некоего Куклиновского, из конного полка, хотя тот и отказывался от чести посольства, приводя разные доводы, только бы не ехать в Ченстохов; однако, было приказано, и он должен был подчиниться. XVII Какой ответ дает Кордецкий через посла, и каких груш принесла Костуха осажденным Была уже поздняя ночь, когда письмо это попало в руки Кор- децкого. Он находился в своей келье с несколькими монахами, мечником, панами Чарнецким и Малаховским. Орудия с обеих сторон начали понемногу стихать, и приказ приора, отданный им на стенах, чтобы поддерживать огонь до тех пор, пока шведы не перестанут тревожить обитель, был исполнен охотно и исправно. Послушник Рудницкий принес письмо и ввел Куклиновского, которого не отправили назад за поздним временем, отложив это на утро. — Посмотрим, что нам пишет генерал! — сказал, распечатывая письмо, Кордецкий. — Любопытно, — добавил пан Замойский, — но если бы даже он лез с поцелуями, я все равно не очень ему доверяю. Что я вижу! — вскрикнул он, бросив взгляд на бумагу. — Ведь это явственный приказ его величества короля о занятии Ченстохова. А что, отец приор, не говорил ли я вам, что мы плохо придумали, что не надо было начинать с этого конца, вот и сбили нас с пути! Смотрите, как осилили нас, честное слово, стоит черным по белому: занять Ченстохов! Что же мы теперь предпримем? Все, казалось, сильно были озабочены, один только приор улыбался. — Ну, это не доказательство, — сказал он спокойно. — Вы смеетесь, отче, а это плохо, так как не будете же вы отрицать, что он сбил нас с позиции. — Нет, дорогой мечник. — Как это? Вы говорите, нет королевского приказа, а он вам показывает этот приказ, да вдобавок прислал собственноручный, думая, что, может быть, пожелаете его спрятать в архив. 102
— Неужели правда! — заметил пан Петр. — Впрочем, это вовсе не мое дело; биться это так, а вступать с ними в такие переговоры не стоит. Прикажите лучше на каждое письмо отвечать огнем. Послов не впускать, так как это все шпионы, прекратить всякие разглагольствования и рубиться... Таков мой совет. — Отчего же, пан Петр, не попробовать использовать все для защиты, что встретится? — спросил Кордецкий. — Напротив даже, если мы будем с ними препираться, меньше прольем крови. — Ба! Но они нас победят хитростями. Письмо это опасная вещь... — Нет, пан мечник; нет, пан Петр; с помощью Божией, и этого не устрашимся. — Но, например, вот здесь доказательство неопровержимое, как его уничтожить? — Очень легко. — Не знаю, я в данном случае чувствую бессилие, — сказал, кланяясь, Замойский. — А между тем дело такое простое и ясное, — сказал с улыбкой приор, показывая на карту. — Ченстохов — это город; Ченсто- хов, имейте в виду; монастырь же, разве вы не знаете, всегда и везде называется Ясной-Горой, слывя в целом мире под именем Clarus Mons. Пусть же Миллер занимает Ченстохов, а Ясной-Горы мы ему не дадим. Из всех уст разом вырвался радостный и веселый крик. — Отлично, великолепно, добрейший отец приор! Пошлем же ему сейчас победный ответ. — Подождите, нам нечего спешить, — возразил Кордецкий. — Сейчас уже ночь, для нас и несколько часов иметь в запасе хорошо; завтра и то не сразу пошлем к нему письмо. Мы должны дорожить каждым часом, так как каждая минута оплачивается человеческой жизнью; тянуть, медлить, торговаться, вот в чем дело... С уважением, молча взглянули на приора присутствующие, и никто ему не противоречил ни единым словом, так как все были согласны с ним. — А теперь, — сказал Кордецкий шляхте, — пойдем осмотреть стены и ободрить солдат. Сказав это, он накинул свой плащ и, опережая гостей, вышел из своей кельи по коридору во двор, начав с северной стороны свой гетманский осмотр, с достоинством вождя, с вдохновением и спокойствием капеллана, с мужеством солдата. Уже все орудия молчали. Их разогревшиеся жерла еще дымились в холодном ночном воздухе; возле пушек лежали люди; пушкари — под палатками; одни молились на четках, другие доканчивали ужин, третьи беседовали о событиях минувшего дня. Ни одной жертвы не было в обители с самого начала войны, и хотя Миллер старался сделать брешь в слабых стенах с северной стороны, но не повредил ни одного кирпича. Веселый смех и говор людской в одном месте остановили приора. Какая-то фигура в темноте, взобравшись на стену, бросала оттуда что-то солдатам. юз
Перепуганный Замойский, видя, что кто-то силится перелезть через стену, подскочил с криком: — Кто это? Что такое здесь? Голова, покрытая плахтой, ответила ему из-за стены: — Слуга Матери Божьей! Ничего, добрейший пан мечник, ничего! Это я! Старая слуга Пресвятой Девы Ченстоховской принесла солдатам немного шведских груш. Самой мне их уже не укусить, так как зубов нет; пусть они поживятся. — Какие же это шведские груши? — спросил Замойский. Солдаты смеялись и собирали рассыпавшиеся пули разного калибра, которые бросала им старая нищенка, насобиравшая их с утра порядочное количество. Подошел приор, и лицо его прояснилось. — Это наша помощница, которую мы утром видели под стенами. Видите, заботится о нашем снаряжении. Берите, берите, запас беды не делает, и это дар Божий; кто знает, как долго протянется осада. Лишнее никогда не мешает. — Но как она влезла на стену? — спросил мечник. — Один Бог знает, — ответил Кордецкий, — жаль только, что может указать дорогу неприятелям. — Не бойтесь, не бойтесь; швед сюда не влезет, — сказала Косту- ха, — это моя хата, а я свой угол сумею защитить... По стенам можно ходить, как по лестнице, тут и фортка и карнизы. Ничего удивительного нет. Брат Павел не хотел меня впустить, так как было поздно; я и должна была таким путем отдать солдатам то, что собрала... Спокойной ночи, господа, мне пора спать, желаю спокойной ночи! Шведы спят — тсс! Не будите лиха, когда оно спит... Люли! Люли! Голос ее удалялся, слабел и затих... XVIII Как торжественно чтил монастырь Матерь Божию, и что прочитал Миллер в письме Кордецкого На другой день было воскресенье и праздник Пресвятой Девы. Осада не могла помешать торжественному Богослужению, о котором приор позаботился заранее, чтобы он прошел с обычной пышностью, так как это был праздник, посвященный памяти патронессы монастыря, и в минуты опасности его надо было отпраздновать с еще большим усердием, чем обыкновенно. Кордецкий сам служил обедню перед алтарем Девы Марии с тем святым проникновением, которое как искра разгорается в том, кого коснется, и когда пел слова, положенные в обедне этого праздника: «Душа моя жаждет и изнемогает, желая войти в дом Божий, сердце и тело мое дрожат от радости при виде Бога живого» — видно было, что слова эти исходили из души его, что не холодно повторяли их уста, но вырывались с чувством, подъемом и вдохновением... Стены костела дрожали от пения, музыки и звона колоколов. Шведы, точно устыдившись, молчали. 104
Ксендз Ян Страдомский произнес в этот день прочувствованную проповедь, растрогавшую сердца всех и влившую мужество в устрашенных, требовавших неустанного подбадривания, чтобы дух их не падал. Лицо Кордецкого, ясное, уверенное, озаренное светом веры, было другим лучшим побудителем к отваге. На его плечах лежали заботы о судьбе стольких людей, таких дорогих святынь, а он был так спокоен. С пением к Богу: Святый! Снова все вышли, чтобы обойти стены со Святыми Дарами. Были вынесены хоругви, колыхались ветром изображения святых, серебряный крест поднялся над бойницей, и за ними высыпал массой народ. Шведы смотрели задумчиво, оцепеневшие, как на что-то непонятное для них, на эти спокойные моления после вчерашнего грохота орудий. Пение заставляло проникаться их каким-то непонятным страхом. Гораздо хуже было в польском лагере; здесь царили муки сомнения и тяжкое горе: все с непокрытыми головами приветствовали далекую процессию, чувствуя присутствие Божие на этих священных стенах. Их руки, запятнанные поднятым оружием на родную святыню, бессильно опускались не будучи в состоянии быть сложенными для молитвы; головы склонялись в раскаянии, колени подгибались, пронимала дрожь, а за пением, которое доносилось к ним, им слышались проклятия, отлучение от братского союза, который объединяла церковь. Глухое, долгое, гробовое молчание, прерываемое только вздохами, царило в этой части лагеря; кощунственные насмешки шведов, смех безбожников, которые надругались над торжеством, сознание обиды, проклятия болезненнее всего задевали чувство поляков. Теперь они увидели, кому подали руку, кому помогали и против кого; начинали понимать, что они боролись против себя самих и напали на самое дорогое для них на свете — на свою веру! Если бы в этот момент кто-нибудь взглянул на поляков, стоявших в шведском лагере, на их побледневшие лица, на замершие уста, нахмуренные лбы, он не предсказал бы Густаву долгого союза с ними. Благодаря религиозным обрядам, откололись одна от другой эти две искусственно связанные, но не сросшиеся части бесформенного целого и грозно глядели друг на друга, как враги. Даже Вей- хард, не поляк, а только католик, стараясь быть веселым, чувствовал себя неспокойно; звон колоколов и пение, казалось, посылали ему упреки. Миллер тоже смотрел, выказывал нетерпение, но ему это было безразлично. Хотел было пошутить, да шутки не удавались, так как эту процессию он принимал за чары, а чар он боялся. Он отворачивал голову, закрывал глаза, беспокойно двигался и был бы рад, если бы все внезапно прекратилось. — Долго ли эти монахи под видом богослужения будут меня изводить! — воскликнул он наконец с нетерпением. — Прикажу открыть огонь по их хоругвям и языческим образам!.. Почему они не присылают мне ответа? А! Ты же католик, — обратился он к Вейхарду язвительно, — скажи, долго это еще протянется? — Окончится около полудня, — ответил с достоинством граф. 105
Но наступил и полдень, а из монастыря все слышались пение и звон колоколов, процессия еще ходила кругом, и веяли хоругви. Когда за процессией со Святым Телом шли все вдоль стен, и только больные и калеки оставались в кельях, старый Ляссота также выполз со своей внучкой, а Кшиштопорский выделялся в толпе шляхты седой, облыселой головой, хмурым и грозным лицом. Взгляд его из- под нависших бровей, холодный и мрачный, тяжело озирался вокруг; он шел, но не молился, как будто камень придавил его уста. Это была важная, но страшная фигура: старик с выражением силы и непоколебимой воли на челе, с замкнутыми устами, с широкими плечами и движениями, такими же сильными, как его душа. Видно было по его чертам лица, по глубоким морщинам, что сильные страсти сжигали его жизнь, что он страдал, много чувствовал и болел, но боролся и не поддавался до конца. Тяжелая сабля волочилась за ним, бряцая по мостовой, как бы жалуясь на него: одной рукой он уперся в бок, а другой держал смятую шапку с султаном. Его лицо, высившееся над толпой, благодаря росту Кшиштопорского, поражало застывшим на нем выражением упорства и своеволия. Видно, мысли его были где-то в другом месте, так как стеклянный взгляд его безучастно блуждал, обращаясь то туда, то сюда, с постоянно одинаковым равнодушием. Немного дальше шел Ляссота, согбенный летами, опираясь на внучку; только на лице его выступил странный румянец, так как он чувствовал в толпе, хотя и не видел, своего врага. Он хотел молиться, но начатая молитва замирала на устах; несколько раз он вздрагивал, точно кто-нибудь касался его, поворачивал голову при каждом шорохе, слова замирали на губах, глаза с молитвенника обращались на людей, с людей — на молитвенник. Ганна поддерживала его и громко пела, как будто пением хотела заглушить в себе какую-то мысль, что-то забыть и на что-то решиться. Поднятая голова Кшиштопорского все с тем же безучастным выражением стала над толпой, и долго, долго его стеклянный взор ничего не выражал, кроме однообразного страдания. Внезапно глаза его заискрились, заблистали, как огнем молний, голова повернулась на плечах, губы конвульсивно задрожали, и оставшиеся волосы, казалось, поднялись на голове; рука стиснула саблю, он быстро двинулся вперед и остановился. Но толпа нахлынула на него и унесла с собой дальше. Он шел, но уже иначе, неровными шагами, как будто его что-то гнало и вместе с тем удерживало. Глаза, устремленные в одно место, не могли от него оторваться; он увидел Ляссоту, а рядом с ним ребенка, его утешение и надежду! У него не было никого; его жизнь текла, как кровью напоенный ручей среди стоячих болот. Вот тому Бог ясным лучом озарил сморщенное чело; у него же все отнял и оставил его одиноким, истерзанным, больным. Желание мести промелькнуло в голове, злоба и гнев пробудились в сердце, но невольно взор упал на тело Христово... на святыню. И, может быть, в первый раз в душе его пробудилось что-то непонятное, рука выпустила саблю, взор опустился к земле, и из груди вырвался вздох. Он остановился, и толпа напирала на него, 106
а взор его снова упал на Тело Христово; Кшиштопорский почувствовал себя святотатцем, идя с чувством мести за Тем, Который все простил своим палачам. Но это было только мгновение, мгновение, как луч солнца зимою, мимолетное и краткое, и Кшиштопорский опять запылал гневом, снова схватился за оружие, снова кровавый, мрачный взор его со страшной жаждой мести обратился на старца, как бы желая уничтожить его одним взглядом. И точно эту силу взгляда почувствовал старец, он также задрожал, забеспокоился, остановился; силы его покидали; он обернулся, и взоры врагов встретились. Столкнулись, как мечи, как бы грудь с грудью схватились. Ничто не в силах изобразить этого краткого мгновения, в которое взоры их вступили между собой в смертельный бой: они вонзились друг в друга, как бы вызывая, и ни один из врагов не хотел уступить, оба стояли и смотрели и пожирали глазами друг друга. Вся жизнь их, все силы ушли в налитые кровью глаза; им казалось, точно сквозь них уходила их жизнь, и оба почувствовали себя разбитыми и бессильными. Кшиштопорский стоял, как вкопанный, внучка тянула старца: он вернулся к молитве, но только на устах, так как истерзанное сердце долго не могло проникнуться ею, и он первый простил во имя Бога. Никто не заметил этой минутной драмы, никто, только один посторонний взор. Старая нищенка, которую впустили в обитель на богослужение с остатками пуль, которые она вчера перебрасывала через стену, шла также за процессией, но с изменившимся лицом. Взор ее, опечаленный и беспокойный, нашел в толпе этих двух людей и возвращался к ним беспрестанно. Смех, обыкновенно крививший ее уста, сбежал со сморщенных губ нищенки, которые приняли скорбное выражение. Она шла и смотрела, а глаза ее были готовы разорваться надвое; они смотрели то на старца, то на Кшиштопорского, с страданием и страхом попеременно; то на Ганну, на которую она глядела с невыразимой нежностью. Она долго шла так, до самых дверей костела, и когда два врага столкнулись взорами, задрожала, отвернулась, узнала, что делалось в душах, стала, как прикованная, к месту, и уже не возвращалась в часовню. Опершись о стену, она осталась около нее, что-то шепча, чем-то глубоко взволнованная; но так как ее давно считали сумасшедшей, то никто не обратил на это внимания. Все вышли из костела, и только тогда в его пустые стены, в которых еще носился кадильный дым и веяло недавней молитвой, прошла медленно нищенка, прямо направившись к образу Богородицы. Тут она упала ниц на пол и так оставалась, пока ключарь не велел ей выйти, уже запирая часовню. Между тем Миллер ждал и бессильно злобствовал, пока, наконец, и не сразу, ему принесли письмо приора. Мы уже знаем его ответ. Вейхард, который, завидев посланца, прибежал, ожидая триумфа, согласия на условия или чего-либо подобного, начал читать письмо генералу. Швед подскочил на месте, услышав ответ приора, хотя он был полон кротости и почтения. Но это спокойствие монахов, эта их уверенность, несмотря на огромные шведские силы, эта 107
смелость среди окружавшей их опасности, которой, казалось, они не видели и не знали, никак не укладывались в голове Миллера. — Это безумцы! — воскликнул он. — Это только монахи, — ответил Вейхард, — если бы там был хоть один солдат, он объяснил бы им, что им угрожает. Письмо Кордецкого было прочитано. Приор принял в нем новую для себя роль капеллана-дипломата. Выпутывался, как мог, из мил- леровских задач: «Нашим призванием, — писал он, — является не выбирать королей, но назначенным от Бога сохранять верность по раз освященной вере». — О! Это уж что-то новое! — сказал швед. — Не признают снова шведского короля, бунтовщики! «Избранным, — читал Вейхард, прикусив губу, — мы сохраняем непреклонно покорность и верность, все находящиеся в этом святом месте, которое до сего времени всегда было как в милости, так и в почете великих королей, принужденные к этому не вооруженной рукой, так как не нам противиться власти королевской, но наставляемые к тому нашим уставом. Мы видели приказ его величества короля шведского, но так как у нас есть достаточный гарнизон, который всякие самовольные набеги»... — Самовольные набеги! — закричал яростно Миллер, принимая это на свой счет и приказывая Вейхарду повторить прочитанную фразу. — А! Это они так угощают меня и вас, граф. Читайте дальше... Когда Вейхард дошел до того места, в котором приор указывал разницу между Ченстоховом и Ясной-Горой, Миллер снова начал сердиться, метаться и ругаться и не дал докончить чтение письма. — Слышишь? — сказал он посланцу. — Скажи хитрым монахам вместо ответа: их ждет гибель! В развалины и пепел обращу этот их курятник. Сказав это, он прогнал посланца и тотчас же сел на коня, готовясь со всеми силами обрушиться на монастырь. XIX Как мужественно отражает гарнизон шведские штурмы, а Вейхард придумал план и потирает руки Это был страшный день для осажденных, но Кордецкий сейчас же после богослужения сам взошел на стены с вдохновением, воспламененный верой, и руководил обороной, которую ему удалось сделать как бы продолжением молитвы. Замойский, надеявшийся предводительствовать и уверенный, что его знание рыцарского искусства будет здесь большой помощью, Чарнецкий и остальная шляхта признали в приоре настоящего гетмана. Никто не осмеливался открыть рта. Это был уже совсем другой человек, и сила его слова, его жеста была так велика, что никто не мог противиться ей, даже самолюбие старых воинов. Лицо его было ясно, рост, казалось, 108
исполински увеличился, голос удвоился, мысль обнимала все и предвидела, как в видении будущего, то, что должно было случиться. Еще шведы не собрались около своих, заранее устроенных пяти батарей, из которых Миллер приказал открыть быстрый огонь по монастырю в надежде зажечь его, а уже по всем крышам, на деревянных строениях были готовы люди, вода, багры, мокрые парусины и караульные. Кордецкий сам это все приготовил заранее. Мечник, глядя с удивлением и почтением, молчаливо подчинялся приказаниям приора. Ему поручено было стеречь башни и часть северной стены. Чар- нецкому — начальство над людьми, поставленными на северо-восточной стороне; Мощинский взял восточную часть, Скожевский и Кшиштопорский — южную и юго-восточную. Вокруг на стенах чернел народ. К пушкам, стоявшим в готовности, женщины, дети и монахи носили ядра и втаскивали камни и бревна. На дворах быстро надевали доспехи, осматривали пищали, и бряцанье оружия слышалось отовсюду. Между тем по приказу приора, для придания храбрости солдатам и как бы в насмешку над шведами, на верхней колокольне заиграла монастырская музыка старинную военную песнь: «Богородице Дево»1. Кто мог с чувством вторил, так, что даже далеко по окрестностям разносился этот гимн, и снова поразил слух и сердца поляков, бывших со шведами, которые не могли ему вторить. Они уже не достойны были петь гимн Богородице. — Все готово! — воскликнул Кордецкий. — Но не наше дело начинать; обождем, пока шведы первые отзовутся; будем помнить, что мы только защищаемся. И песнь полилась далеко среди тишины, величественно, как серебристая река. Каждый стоял на своем месте, посматривал и ожидал. В лагере шведов было видно сильное движение, трубы и барабаны созывали людей под знамена, начальники скакали на конях, тесные толпы солдат занимали позицию в недавно устроенных батареях, направляли на монастырь орудия. Миллер, окруженный полковниками, вместе с князем Хесским, Садовским и Вейхардом, стоял на холме и смотрел. Пять батарей, сооруженных в течение ночи, угрожали Ясной- Горе: первая, против самого монастыря, казалось, была направлена на его крыши; другая, из четырех орудий, была отодвинута немного далее к Ченстохову; третья, самая большая, сбоку от первых двух была направлена с севера; крепко сложенная из плетеных корзин, приготовленных за эти дни шведами, облитых водой и обмерзлых, она имела самый страшный вид; в ней было восемь орудий, защищенных сильной и высокой насыпью; две последние были установлены: одна — со стороны костела св. Варвары, и другая — с запада. 1 Это первые слова песни, которую, по преданию, сложил святой Войцех. 109
Страшна была минута ожидания для защитников Ченстохова, но, к счастью, длилась недолго: шведы быстро готовились. Кордец- кий ходил, ободрял солдат и, наконец, преклонил колени на ступеньках бастиона, воскликнув: — Помолимся: Богородице Дево радуйся!.. Тихая молитва, окончившаяся громким пением, опередила шведский выстрел. Но вместе с ним снова раздалась музыка старинной костельной песни, которая приподняла настроение людей. Задымились батареи, раздался страшный грохот, и бомбы, пули, гранаты, каркасы1 взлетели над монастырскими стенами. — Теперь, во имя Бога, открыть огонь! — вскричал приор, поднимая вверх руку с крестом. — Огня! Сразу отозвались ясногорские пушки, а на стены отовсюду высыпали воины, так как шведская пехота, не обращая внимания на орудийный огонь, двинулась на штурм. На крышах загорелись брошенные бомбы, но стоявшие наготове сторожа тотчас потушили огонь, во дворах пули падали градом, минуя солдат; одни, плохо направленные, перелетали через монастырь и костел, другие не долетали. Песнь в честь Девы Марии непрерывно раздавалась и заглушала минутами разносившийся по горам грохот выстрелов. Приор шел с крестом и пел, останавливаясь около испуганных и благословляя мужественных. Когда после первого момента испуга, после нескольких безвредных шведских выстрелов никто не упал, и все как бы чудом увидели себя невредимыми, каждый ринулся в бой с новым воодушевлением. Шведские пушки, установленные на батареях, довольно счастливо подвергались обстрелу ядрами, а ружейная стрельба поражала подкрадывавшуюся ближе пехоту. Среди этого боевого шума неустрашимая нищенка, которая за минуту перед тем вместе с посланцем вышла за стены, спокойно прохаживалась и собирала в свой передник шведские пули, как будто в лесу ягоды или грибы. Напрасно в нее стреляли, это отнюдь ее не пугало; медленным шагом она шла дальше, останавливалась, оборачивалась, не обращая никакого внимания на свиставшие над ней пули. Ярость шведов, которые старались одолеть эту горсть защитников, но даже не могли ближе подойти к обители, чтобы тем самым нагнать на нее страх, доходила до высшего напряжения. В промежутках между грохотом орудий, продолжавшая еще доноситься музыка раздражала их, как насмешка и издевательство. Миллер рассылал приказания, гневный, разгоряченный и удивленный тем, что каркасы не зажигают крыш, менял пушкарей, унижал своих людей, ругал Вейхарда, но все напрасно. В нескольких местах блеснул желанный огонь, но, едва показавшись, он гас, и только пушечный дым окружал обитель. Шведы валились от пуль защитников Ясной Горы, от ее пушек и кулеврин, так удачно направляемых, как будто судьбой, хотя ими управляли искусные человеческие руки, 1 Воспламеняющиеся снаряды, предназначенные для поджога строений. 110
что сколько раз ни пытались шведы штурмовать гору, они были отражены с большими потерями. Слабые северные стены обители выдерживали приступ сверх ожидания. Так быстро протекло время до вечера посреди грохота орудий, музыки с колокольни, среди суматохи в лагере и в монастыре. Миллер приказывал чаще стрелять, Кордецкий отвечал ему спокойно, но непрерывно и защищался от неприятельского огня. Большая часть ясногорского гарнизона с пением, охотно исполняла порученное им дело. Почти все имели на поясе или на шее четки, на груди жестяные образки Пресвятой Девы и на устах хвалу Заступнице. Шляхта стояла на назначенных местах, руководя обороной и людьми, с непоколебимой ревностью. Только самые боязливые, больные, старики, женщины и дети молились, стоя на коленях, в глубине монастырских зданий. Монахи, не имевшие определенных мест и обязанностей, шли, как и в обыкновенное время, на богослужение в установленный час; звон созывал их своим чередом, в минуты, положенные по уставу монастырскому, и хор монашеских голосов сливался одновременно с шумом недалеко кипевшего боя, от которого дрожали окна, и, казалось, сотрясались стены. Время от времени то разорвавшееся ядро, увлекавшее за собой обломки стены, то треск ломающихся стропил на крыше, оклики стражи или плеск воды прерывали все чаще монотонное пение монахов. Кордецкий успевал быть всюду: и на молитве с братией и на стенах с солдатами; можно было сказать, что он раздвоился. Голос его громко доносился во все стороны, а ясное лицо его появлялось неожиданно всюду, побуждая к молитве и к бою. Минутами только погружался он в глубокую задумчивость, как бы пророческим взором видел перед собою все будущие бедствия и жертвы, как будто дух его переносился в более тяжелые времена, когда не станет ни вождей, ни пророков. По временам слеза начинала блестеть в его глазах, но ее быстро осушало мужество, и монах-вождь с хладнокровием солдата, выросшего в боях, снова отдавал приказания, снова воодушевлял и руководил. Наступившая ночь прекратила нападение и ослабила оборону. Шведы, уверенные в своих силах и превосходстве, хотели спокойно отдохнуть, а монахи рады были опомниться от шума целого дня. Лагерь еще шумел, как удаляющаяся гроза. Между вождями, созванными на совет, чувствовалась какая-то рознь и недовольство. Миллер в душе обвинял во всем Вейхарда, который уговорил его наброситься на этот, как он называл, курятник. Он видел уже, что с монахами ему не так легко будет справиться, как думал, но стыдился отступить ни с чем. Он надеялся, что, придя, награбит, обогатится и спокойно вернется назад, а выходила правильная продолжительная осада, при которой без осадных орудий обойтись было трудно. Прошедший день еще сильнее доказал ему, что с его малыми полевыми пушками не одолеть стен монастыря и отваги его защитников, что монахов не устрашат грохот и стук, угрозы и ругательства. Вейхард, преследуемый упреками, казалось, избегал Миллера, который угрюмо на него ill
посматривал. Садовский молча исполнял то, что было ему поручено, без особенного рвения, но добросовестно. Калинский постоянно занимался то подслуживанием Вейхарду, то на всякий случай стараясь заслужить внимание Миллера, перед которым унижался и старался выказать готовность на каждый его зов. Миллер постоянно был угрюмый и злой, жил он в холодном шатре, пил лишь мед и далеко не прекрасное собственное вино, ему почти нечего было есть, так как он еще не заготовил достаточно необходимых для стола припасов; непогода донимала его, но хуже всего страдал он от того, что боролся с монахами и не победил их сразу. В этот же вечер был послан в Краков гонец за разрушительными большими орудиями, помощь которых оказалась необходимой. Вейхард напрасно старался еще доказать, что можно обойтись и без них. Мрачно прошел вечер в лагере; хотя бутылки и стаканы ходили вкруговую в нем, хотя граф старался развлечь и развеселить шведа, но тот продолжал сумрачно молчать. — Немного терпения, генерал! — сказал Вейхард в конце концов, уязвленный постоянными упреками, — я говорил и повторяю, что долго это длиться не может и монахи на коленях будут просить у нас милости. Наконец, найдем же мы способы с ними управиться. — Да! Когда доставят большие орудия. — И без этих орудий обойдется, — многозначительно возразил Вейхард, — посмотрим... — И без орудий? — спросил Миллер, — а что же их заменит? — Есть разные способы ведения войны, — таинственно сказал граф. — Например? — спросил Горн, кшеницкий губернатор, молчаливый швед, не любивший Вейхарда, — например, граф? Благоволите научить нас. — Нет надобности их перечислять... — возразил чех, — ведь все мы одинаково знаем, что воюют не только пулями. Больше я сейчас сказать не могу. Миллер махнул рукой и насмешливо расхохотался. — Всегда ты обещаешь нам золотые горы, которые оказываются скользкими и скалистыми, как и здесь. Теперь уже не поверю тебе. Ченстохов вблизи оказался для меня совсем иным. Вейхард умышленно перебил шведа и что-то сказал Калинско- му, посмотрел на часы, многозначительно взглянул на старосту, и оба удалились к своим шатрам. Тут, когда они остановились, граф приблизился к полковнику и тихонько спросил: — Ну что? Идет? — Понемногу, как всегда вначале. — Дайте мне этого немца, я хочу сам с ним поговорить. — Прикажем позвать его! Калинский ударил в ладоши, вошел слуга, и полковник, что-то шепнувши ему, отправил его куда-то. Вейхард быстро ходил по шатру и, казалось, нетерпеливо размышлял, когда в дверях поднялась занавесь и вошел маленький, невзрач- 112
ный человек с глазами, закатившимися под лоб, с плоским и широким лицом, как у татарина, широкий в плечах, сильный; в выражении лица его проглядывало что-то отталкивающее и неприятное. Вейхард сначала внимательно оглядел его и обратился к нему по-немецки: — Кто ты будешь? — Готовый к услугам вашим, полковник, немец, родом из княжеских пруссов, состою на службе у его величества короля шведского, в отряде князя Хесского. — Как тебя зовут? — Натан Пурбах. — В какого рода оружии служишь? — В пехоте. — Это ты берешься завязать сношения с монастырем и привлечь пушкаря на нашу сторону? — Я говорил полковнику, — указывая на Калинского, сказал немец, — что могу попробовать. В крепости служит мой родственник, Вахлер, при орудиях; я знаю, что ему там, между поляками, не должно нравиться. Можно бы поговорить... — Как же ты с ним будешь видеться? — Как? — сказал, улыбаясь, Пурбах. — Я этого еще сам не знаю. Надо будет ночью подкрасться к стенам. Вахлер находится в палатке возле пушек; ночи темные, и я даже знаю немного, в какой стороне его искать. — Тебе нужны будут деньги? — спросил Вейхард. — А что же без них сделаешь? — ответил немец, пожимая плечами. — Попробуй, — сказал Вейхард, приблизившись к нему и давая ему несколько талеров, — и дай мне немедленно знать о результате; но смотри, о нашем разговоре никому ни слова> даже князю Хесскому и своим начальникам. Награду получишь щедрую от меня. Пусть Вахлер так направляет орудия, чтобы они не причиняли нам вреда, пусть скажет, в каком месте стены слабее, с которой стороны он может впустить нас через фортку в крепость. Если ему не удастся уговорить гарнизон к сдаче, пусть он заклепает орудия и бежит к нам... Наконец, известно, о чем идет речь... Иди и живо возвращайся. Пурбах медленно, жадным взором пересчитал деньги, покивал головой и, подняв занавес шатра, исчез в темноте. XX Как стреляют шведы и не могут вызвать пожара; что нашла Костуха, и как она рада находке Как только рассвело, шведские пушки отозвались снова, яростно осыпая монастырь ядрами. Кордецкий, ожидавший всегда, чтобы враг начал первый, ответил огнем, направленным из обители во все стороны. Люди после счастливо проведенного вечера, который вна- 113
чале причинил столько страха, а окончился без всяких жертв, с еще большим жаром принялись за оборону. Только Вахлер неохотно ворочался около своих орудий и, плохо прицеливаясь, медленно стрелял и все время ворчал. Когда кто-нибудь за ним наблюдал, то он справлялся кое-как, но предоставленный самому себе, спокойно складывал руки. Это не ускользнуло от внимания тех, кто наблюдал за стрельбой, и пан Замойский несколько раз прикрикнул на него. Но как с немцем иметь дело: он свое, тот свое; но как только начальник отворачивался, Вахлер снова бездельничал. Немного поэтому вреда приносили с этой стороны неприятелю ядра. С других сторон зато дело шло старательно и хорошо. Там каждую минуту видно было, как шведы меняли свои позиции, так как их выбивали из прежних; больше всего возились с теми батареями, которые укреплялись, обливались водой, чтобы их не брали ядра. В монастыре, осыпаемом градом ядер, не было больших повреждений, хотя страх понемногу возрастал, как потихоньку разгорающийся огонь. Ядра падали чудесным образом, как будто рука Матери Божией отнимала у них всю силу; они катились во двор, лежали на мостовой, служа потом для обороны. На гонтовых крышах, среди сухого дерева, воспламеняющиеся бомбы не могли вызвать так желаемого пожара; они напрасно старались поджечь монастырь, им это и сегодня не удалось. Несколько ядер, перелетев через стены, упали с другой стороны обители, где никого не задели; другие в самом монастыре едва оставили слабые следы на толстых его стенах; одно из них попало в комнату пани Ярошевской, где мать, увидев его, с криком бросилась к колыбели ребенка, на которого, казалось, был направлен грозный удар, но ядро, отскочив от печки, медленно покатилось и остановилось под люлькой. При виде этой милости Божьей к себе пани Ярошевская, схвативши ребенка, побежала с ним, чтобы положить его у алтаря Пресвятой Девы. Умиление, восторг и мужество овладели всеми, и вера, казалось, передалась от вождя к тем, которыми он руководил. Кордецкий, уходя только для молитвы, остальное время дня проводил на стенах. Уже смеркалось, когда брат Павел услышал у ворот знакомый голос нищенки Констанции. — Ну, что скажешь? — спросил он, перебирая четки. — Ничего, братец! Прошу только впустить меня в монастырь; немного насобирала пуль и соскучилась по Пресвятой Матери, хочу ей поклониться. Прошу, пустите меня: целую ночь и целый день сидела я во рву среди грохота и треска, теперь хочется мне помолиться, а за это я заплачу вам пулями и расскажу кое-что о шведах; сейчас же я пойду назад, так как и мне надо беречь свою башню, так как и я теперь солдат. Медленно рассмотрев, что она одна, брат Павел с улыбкой отворил старухе и тотчас же заботливо запер за нею. Костуха поклонилась ему и по обычаю поцеловала конец его наплечника, быстро повернулась и, бросив под ноги пули, пошла в костел. Вскоре она вышла из него. 114
С глазами, блестевшими от слез, она пошла под стенами и, казалось, чего-то искала и высматривала что-то. В это время Кшиш- топорский, дежуривший на своей части стены, грозно окликнул ее. — Кто ты такая и куда идешь? При звуке этого голоса, угрюмого и гневного, старуха попятилась и задрожала. — Чего ты подкрадываешься и прячешься? — сказал вождь. — Иду под стеной, так как должна опираться, — закрывая лицо, ответила старуха. Кто-то из гарнизона заявил, что ее знает, и Кшиштопорский отвернулся от нее, не задерживая больше. Быстро шла дальше Костуха, но никак не могла попасть туда, куда хотела, хотя и хорошо знала дворы; она подкрадывалась к окнам, к дверям, вслушивалась в раздававшиеся оттуда голоса, но нигде не находила того, что ей было нужно. В этот момент издали показался ксендз Петр Ляссота, и старуха, немного подумав, пошла за ним следом, держась на известном расстоянии. Ксендз Петр пошел к брату, а нищенка подбежала к дверям квартиры, присела у стены и приложила к ней ухо, вся приникла и, закрывшись платком, как будто бы задремала. В этот момент на порог вышла Ганна, и эта бесформенная груда лохмотьев оживилась при виде девочки, исхудавшая голова высунулась из-под хустки; с особенным вниманием, с надеждой, с какой-то необыкновенной любовью, которая горела в ее взоре, нищенка смотрела на Ганну. Но приблизиться к ней, однако, не решалась, только дрожа, медленно ползла по земле, будучи не в силах даже открыть рта. — Моя милая паненка, — смягчая голос, как могла, сказала она наконец, — моя милая паненка, может быть, вам в чем-нибудь услужить, может быть, вам в чем-нибудь помочь? — Благодарю тебя, старушка, — ответила Ганна с милой улыбкой, звонким голосом, который старушка слушала с восхищением. — Мне ничего не нужно; я вышла потому, что там мой дед с ксендзом Петром разговаривают тихонько, и я не хочу им мешать. А ты, матушка, здешняя? — Здешняя, мое золотое яблочко, мой цветочек розовый, мое ясное солнышко; я бедная нищенка и слуга Матери Божией. — Так, может быть, тебе милостыню или хлеба дать? — О, нет... нет! — быстро сказала старуха, но мгновенно спохватилась. — Да, да... хлеба... крошечный, маленький кусочек хлеба, если будет твоя ласка, мой прекрасный ангельчик... Ганна быстро сбегала и вернулась с хлебом для старухи, а когда она приблизилась к ней, руки Констанции дрожали, она схватила руку Ганны и прижала ее белые пальчики к своим губам с таким видом, как будто этот хлеб ей давал жизнь, как будто она целый год не ела. Ганна вся покраснела, взволнованная сама не зная отчего: это внезапное приближение к ней нищенки, ее слезы, ее чувство отняли у девочки смелость и смутили ее, она вырвала руку. 115
— Ах, бедная! Ты была так голодна! — воскликнула она. — Голодна! О, да, голодна! — ответила Констанция. — Ты не знаешь, мой ангел, что ты подала мне с этим куском хлеба: жизнь, утешение, радость, счастье... — Как! Разве тебя здесь никто не жалеет, никто не кормит? — говорила Ганна. — Приходи сюда каждый день, моя старушка, и я буду охотно делиться с тобой хлебом: помолишься за это о душе моей матери и о здоровье деда. — Помолюсь, горячо помолюсь! — ответила быстро Констанция, ползя по земле к ногам девочки с устремленным на нее взором. — Буду молиться пред алтарем Матери Божией и вымолю вам счастье и покой... — Дедушка мой очень слаб, — продолжала Ганна, — на ноги стал плох, печальный, часто плачет, а тут еще и постоянный страх расстраивает его. — Матерь Божия утешит вас. — Ах! Меня зовут там! — повернулась Ганна. — Позволишь мне прийти завтра? — спросила нищенка. — Позволишь, золотой ангельчик? Не за хлебом, но... — Хорошо, хорошо, приходи завтра! Сказав это, Ганна исчезла. Констанция прижала к груди кусочек хлеба, начала его целовать, завернула в платок и спрятала сначала в торбу, потом положила его к себе на сердце и еще прижала, как будто кто хотел его отнять у нее. Затем поднялась на ноги и быстро побежала в костел. Костел целый день стоял открытым и даже часть ночи. Лампады горели в алтаре, двое монахов читали молитвы и пели песнопения в честь Девы Марии. Мрак наполнял уже внутренность молчаливого здания, среди которого тускло мерцали светильники; тихо шептавшиеся молитвы казались чем-то погребальным. Нищенка пошла к алтарю Матери Божией, упала перед ним, затем встала и, преломив хлеб Ганны надвое, большую его часть положила на ступени алтаря, горячо молясь. Можно было сказать, что она поделилась с Богом своим наибольшим сокровищем. XXI Как Чарнецкий утром режет шведов, и как исполнилось предсказание старой Костухи На следующее утро непрерывный огонь всех батарей и ядра, падавшие на крыши костела, не дали отдохнуть ни минуты. С утра надо было принять меры для защиты от огня и ответить шведам за то беспокойство, которое они причиняли. После ранней обедни и молебствия Кордецкий, приказав постоянно играть музыке наверху колокольни для подъема духа, сам в плаще и в своем белом одеянии, ходил, распоряжался, подбадривал, укреплял словами и примером. Шляхта помогала ему в этом до сих пор мужеством и упованием на 116
Бога. Особенно Замойский, который часто обращался с речью к защитникам и неустанно выказывал свою большую опытность в военном деле. Чарнецкий на доверенной ему части стены был погружен в мрачные размышления; в его уме рождались необыкновенные образы и планы; какое-то беспокойство, написанное на его лице показывало, как он глубоко был погружен в свои мысли. Пылкая деятельность пана Замойского тоже слегка не давала ему покоя; хотел он также отличиться, если не ученой стратегией, то мужественным сердцем. Останавливался, смотрел, что-то соображал, что-то обдумывал и, казалось, искал глазами приора, которого, наконец, дождался. У него даже лицо прояснилось, когда он увидел его. Крутя ус, он поспешил к нему с прояснившимся лицом, с широкой улыбкой. — На посту, отец приор! Стоим на постах и приветствуем тебя, наш вождь. — Да благословит вас Бог, да пошлет вам Бог награду! — Никогда я так не ожидал вашего высокопреподобия, как сегодня, так как меня мучает одна мысль и я должен в ней перед вами исповедаться; как грех, она тяготит меня. — Что же это такое, дорогой пан Петр? — отозвался с улыбкой Кордецкий. — Отойдем только немного в сторону, чтобы нас никто не слышал, и прошу выслушать меня внимательно... Вот так! Швед, очевидно, не ставит нас ни во что; надо это выбить у него из головы, чтобы нас лучше уважал, пусть больше боится. Прошлой ночью я хорошо осматривал их лагерь. С вечера выходил, чтобы со всех сторон вглядеться в него. У них нет ни малейшей осторожности, и они смеются над нами, даже не считая ясногорцев воинами. Их отряды подходят под самые стены без патрулей, без разъездов, не обращая на нас никакого внимания; видно, их так Бог ослепил, а нам необходимо этим воспользоваться. — Каким образом? — спросил приор. — Как? Весьма легко! Я, например, беру охотников, выхожу через восточные ворота, тихонько обхожу часовых, если они есть, и нападаю с тылу на их отряд, который расположился в северо-восточном углу, разложил костры, пьянствует и веселится всю ночь; нет ничего более легкого и верного. Прежде чем они схватятся за оружие, мы их разобьем... Лицо Кордецкого покрылось румянцем. — Вот таких людей мне надо! — воскликнул он, подняв руки вверх. — Такой веры, таких сердец, и наш край не станет жертвой первого хищника, который на него покусится! Среди сомнений, отчаяния, подлости, как цветок среди сорной травы, вырастают еще великие души. Идите, идите во имя Бога, пан Петр, только осторожнее, так как жизнь человеческая дорога! — Итак, вы мне разрешаете сделать вылазку? — подхватил радостно шляхтич. — А не посоветоваться ли об этом с паном Замойским? — спросил через минуту приор. 117
Чарнецкий прикусил губы, видно было, что это ему пришлось не по вкусу, но быстро ответил: — Ах, пожалуйста, пожалуйста, пойдемте. Они прошли несколько шагов. Пан мечник стоял и о чем-то раздумывал, может быть, сочинял в голове новую речь на всякий случай; он повернулся, и с ним поздоровались. — Ну! Что нового? — спросил он, поглядывая на лица, по-видимому, воодушевленные какой-то мыслью. — Не правда ли, — начал Чарнецкий, — что шведы смеются над нами, пане мечник; думают напугать нас, как детей, и воевать, как с детьми; ночью и вечером, вы сами должны были это видеть, они даже не берегутся, ложатся спать без стражи, хоть забирайся к ним в лагерь! Можно было бы их немного проучить ночной вылазкой из монастыря; ночи темные, швед не стережется, а у нас, слава Богу, мужества хватит. Замойский даже захлопал в ладоши. — Вот это мне нравится, пан Петр! — сказал он. — Мы сошлись на одной мысли с той разницей, что я еще рассматривал ее стратегически и начертывал план, когда эта мысль уже родилась в вашем сердце... План великолепный! Ну, а откуда же произведем вылазку? — С восточной стороны, через восточные ворота, — сказал Чарнецкий, — я обойду отряд, который стоит против Ченстоховки, и ударю им в тыл. — Превосходно! А теперь посоветуемся о выполнении плана, пан Петр, — перебил Замойский, — конечно, пойдем с охотниками, кто же будет начальником, кто солдатом и сколько нас? В это время их прервал приор: — В такое дело берите только тех, кто сам вызовется; кого Бог вдохновит идти, пусть идет, и не уговаривать никого; я буду со стен смотреть, благословлять и молиться и не устану, пока Бог не возвратит вас, мужественных детей славной Матери! Тотчас же среди треска выстрелов и звуков музыки, перемешивавшихся между собою, пошли начальники собирать желающих принять участие в вылазке. Сначала этот план напасть несколькими десятками смельчаков на несколько тысяч неприятельского войска показался таким дерзким, таким страшным и таким опасным, что все приняли его с недоверием; но пан Петр сумел убедить. — Что за черт! — сказал он прямо, по-шляхетски и выразительно. — Да это так же легко, как раскусить орех! Чуть не сказал, что в этом нет никакой опасности. Вчера еще мог подкрасться под стены и принести нам вести из местечка пан Гиацинит Бржхан- ский, так почему мы ночью не можем обойти неприятеля и немного потрепать его? Пойдем, поколотим и вернемся. Вот так! А затем кому Господь Бог дал охоту, кто желает, за мной. — Я первый! — подхватил Замойский. — Нет, дорогой мечник, — удержал его приор, — двух начальников я не могу отдать на произвол судьбы; вы должны остаться со мной. 118
— Как! Я должен остаться? — Так быть должно! — сказал приор. — Приказ? — Ясный приказ. — Ну! Так я должен ему безропотно повиноваться! — проговорил со вздохом мечник. — Но скажу вам, что никогда так дорого не стоило мне послушание. Чарнецкий сверкнул глазами и побежал. Едва призыв его распространился среди защитников монастыря, как отовсюду раздались голоса желавших сопутствовать Чарнецко- му, и вскоре число охотников было более чем достаточным; поэтому уже не столько нуждались в числе, сколько в выборе. Подошел и Янаш Венгерец. — А меня с собой возьмете? — сказал он сумрачно. — Что? Да ведь ты боишься смерти! — воскликнул кто-то со стороны. — Видишь, не боюсь, но мне этот глупый страх поперек горла стал; если погибать, то чем скорее, тем лучше; потому я хочу идти с вами. Приор со слезами благословил эту горсть храбрецов, которые уже собрались на дворе, советовались, шептались, вооружались и уговаривались среди падавших со всех сторон шведских ядер и треска осыпавшихся стен. В ожидании вылазки, среди приготовления и разработки планов, день прошел быстро, и участники в ней сгорали нетерпением, ожидая темноты. Чарнецкий часто выходил на стены, посматривал на небо, на солнце и качал головою, как бы упрекая день в том, что назло ему он тянется так долго. После полудня, когда староста еще взвешивал, раздумывал и уже заранее представлял себе победу, он внезапно почувствовал, что кто-то слегка тронул его за плечо; он обернулся: это была старая нищенка. Она с усмешкой приветствовала его поклоном до земли. — Чего ты хочешь, моя милая? — сказал он, поднимая полу кунтуша и думая достать кошелек. — Не милостыни, — ответила она тихо, — нет, нет! Правда, что ночью собираетесь напасть на шведский лагерь? — Как! Уже и нищие об этом знают? Старуха засмеялась. — А разве я не слуга Матери Божией, чтобы от меня иметь тайны? Вот послушайте меня: когда сойдете через фортку в ров, потихоньку ударьте три раза в ладоши, и я явлюсь к вам. — А ты зачем нам? — Увидите! Иногда и маленький может пригодиться! Я ночую во рву за стенами, днем ухожу в местечко, а из местечка несколько раз прохожу через лагерь. Проведу вас так между святым Иаковом и батареей, что ни одна живая душа не подкараулит, и нападете с тылу на спящих шведов, так что и не опомнятся и не сообразят, откуда на них грянул этот гром. 119
— Хороша вылазка, в которой будет начальствовать баба! — засмеялся пан Петр. — Ну! Ну! Смейтесь, сколько хотите, пан Чарнецкий, — весело ответила Констанция. — Это не я, а Бог поведет вас. Помните же! — Ба! Не отказываюсь и от этой помощи, — сказал отважный воин. — Как же нам не бороться, когда даже эта бедняжка, стоя уже на краю могилы, имеет столько мужества в душе. Наступила ночь; зажженные шведами огни, видневшиеся издалека, отчетливо обозначали места, в которых расположился их лагерь; они так мало береглись, так были уверены в себе, что, как только умолкли вечером пушки, начали располагаться, готовиться к ночлегу, пить и гулять, а затем легли спать без обыкновенных в таких случаях предосторожностей. Миллеру даже и не снилось, чтобы напуганные монахи с горстью людей осмелились напасть на него в его собственном лагере. Между тем небольшая кучка храбрецов, одетых в железные панцири, в шлемах, вооруженных ружьями, палашами и даже косами, под предводительством Чарнецкого собиралась уже на дворе монастыря. Каждую минуту из ночной темноты выходил какой-нибудь вооруженный воин и останавливался, увеличивая число охотников. Эта толпа не имела вида современных солдат, подобранных и одетых одинаково. Каждый был одет и вооружен по-своему, каждый был опоясан испытанным прадедовским мечом или саблей, какая ему попалась под руку, но которой он уже научился владеть, надевал удобный шлем и защищал грудь панцирем, который подходил ему. На многих из этих доспехов поблескивали медные кресты, обычное украшение XVII века в Польше и поныне еще находимое при раскопках; в том месте, где ржавчина выела этот знак, на его месте остались четыре отверстия. Другие имели на шее бляхи с изображением Матери Божией, третьи навязали на шею четки, бряцавшие по доспехам, или сзади и спереди свисавшие наплечники с именем Девы Марии. Эта горсть смельчаков, освещенная несколькими факелами, выглядела удивительно живописно в своем разнообразии одежд, лиц и вооружения. Чарнецкий каждого осматривал особо. Тяжело вооруженным несколько облегчил их ношу, приказав не обременять себя зарядами и излишком оружия; сабли были взяты под мышки, чтобы не бренчали, кунтуши были подобраны до колен, и уже все были готовы совсем, как подошел Кордецкий с крестом в руке. — Все, — обратился он к собравшимся, — надо начинать во имя Бога, прежде всего помолимся, братья, поцелуйте этот крест, за который сражаетесь! Сказав это, приор поднял руку и вдохновенно начал молиться, закончив молитву благословением. Затем все, начиная с Чарнецкого и кончая последним солдатом, поцеловали знак спасения, и когда маленькая фортка, скрытая во рву, выпустила молчаливо шедших храбрых защитников Ченстохова, приор отправился на стены, упал на колени прямо на камнях и остался там в каком-то экстазе, чуждый всему, что делалось кругом него. Среди тишины шли воины во рву до 120
места, в котором можно было выбраться из него по контр-эскарпу, и едва пан Чарнецкий хлопнул в ладоши, как Констанция показалась уже впереди, с палкой в руке, и повела смельчаков, шепча «Богородице Дево радуйся». Впрочем, начальник, не полагаясь всецело на старуху, сам обозревал окрестности, выискивая направление, в каком можно было обойти шведов. Шли так наверняка четверть часа, как вдруг Констанция бросилась на землю и, казалось, кого-то схватила под ногами, тихо зовя на помощь. Все подбежали к ней. Какой- то человек (это было еще недалеко от стен), лежал на земле, извиваясь, но нищенка так сильно закрыла ему рукой рот, что он не мог крикнуть; его тотчас же схватили, заткнули ему рот и, связав, бросили в ров, оставив до своего возвращения, и пошли дальше. Мгновенный испуг сменился нетерпеливым ожиданием схватки. Янаш Венгерец опережал всех, как бы желая померяться со смертью, как бы искал ее и жаждал. Слева уже обошли шведов, и велико было желание попытаться напасть на неприятеля, имея его так близко от себя, но Чарнецкий шел дальше и, только зайдя шведам в тыл, мог начать нападение. Это время медленного и осторожного перехода среди темноты показалось веком людям малодушным, которые неизвестности боялись больше, чем врага. Еще не было дано знака к битве, но все более и более поворачивали налево. Было видно, что, миновав часть спавших под шатрами и шалашами шведов, уже можно будет вскоре напасть на неприятеля. В лагере было тихо и беспечно, нигде не было ни часовых, ни дозору. Пьяные солдаты лежали на мокрой земле, на пучках соломы, закрывшись от пронизывавшего дождя. Внезапно нищенка исчезла из глаз, а Чарнецкий вынул из ножен саблю и взмахнул ею в воздухе с криком: — Иисус, Мария, Иосиф! С этим лозунгом смерти на устах мужественные воины бросились на ближайших шведских солдат, на которых почти наткнулись. Несколько десятков выстрелов сразу загремело в воздухе и пронизало его длинными огненными полосами; ничто не могло бы описать ту картину, какую представляла эта часть шведского лагеря, так неожиданно подвергшегося нападению. Люди вскакивали со сна, не понимая, что случилось, не умея разобраться, куда следовало бежать, и прямо направлялись под выстрелы Чарнецкого. Янаш с окровавленной уже саблей врубился в неприятельский лагерь, как бешеный; потеряв головной убор, увлеченный боем, охваченный жаждой убийства, он гнал направо и налево растерянных шведов, нанося им удары, кому по голове, кому по шее, кому по руке. Он вбегал в шатры и убивал спящих, топтал их ногами, грудью расталкивал встававших. Переполох распространился во всей этой части лагеря, которую захватили ясногорцы. Она соприкасалась с шатром Миллера, и солдаты его начали просыпаться все дальше вокруг, так что скоро смельчаки оказались среди огромных шведских сил. Но с ясногорцами были хладнокровие и мужество; кроме того, неожиданный удар нагнал страх на шведов, а то, что нападение было произведено не со стороны 121
монастыря, а из середины самого лагеря, показалось им, как будто на помощь осажденным подоспело какое-то войско... Кое-где среди криков и шума то кратко прозвучал барабан и разбитый затих, то дудка или труба начинали призыв и скоро умолкали. Пан Петр, устилая путь свой трупами шведов, быстро и ловко пробивался сквозь неприятеля к монастырю. По дороге напали на две пушки и тотчас же их заклепали. Тут же возле маленькой батареи был шатер полковника де Фоссиса, который с вечера, наговорившись у Вейхарда о ничтожестве человека и предрассудках людей, верующих наивно в обещанную им иную жизнь, лег спать с улыбкой самодовольствия. Янаш ворвался в его шатер и вонзил меч в безбожную грудь; только глаза страшно раскрылись, голова конвульсивно откинулась, руки задвигались, как бы искали меча, и несчастный остался прикованный к земле вечным сном. Янаш шел все далее и далее, бросался во все стороны и, не помня уже пути, не придерживаясь товарищей, один, на свой страх, продолжал убивать. Долго это ему сходило с рук, пока швед, наполовину одетый, не бросился на него, и они обхватили друг друга руками. Как два свирепых волка, сцепились они между собою зубами, ногами, руками; вдруг выстрел откуда-то со стороны повалил их обоих на землю. Люди Чарнецкого подскочили, желая спасти Венгерца, но он уже испускал дух и только рукой указал на монастырь. Смельчаки бежали как можно быстрее ко рву и фортке, так как весь лагерь, разбуженный их нападением, был в движении; шведы собирались, оправлялись от испуга и гнались вслед. Миллер, пробудившись от сна, быстро вскочил на коня и вместе с Хорном, уверенный в своих силах, уже зная, что нападение было из монастыря, погнался за убегавшими. Он остановил на минуту коня у шатра полковника де Фоссиса, которого хотел разбудить, чтобы тот приказал направить орудия на смельчаков. Де Фоссис лежал, плавая в собственной крови. Генерал схватился за голову. — Палите! Палите! — закричал он. Но два орудия, которые могли повредить убегавшим, были наглухо заклепаны. Горн так же, как Миллер, взбешенный дерзостью этой горсточки людей, бросился на коне вперед, несмотря на темноту и препятствия, с поднятой саблей, стремясь попасть в предводителя, когда один из отставших поляков подскочил и сильно ударил его в грудь косой. Горн схватился обеими руками за гриву и упал вместе с лошадью, подстреленной одновременно. Он уже лежал на земле, когда Миллер подъехал к нему и остановился, как вкопанный, не в силах произнести слова, дрожа от гнева, неожиданности и какого-то ужаса, который объял его при виде раненого любимца. Он крикнул, отдав приказание продолжать преследование, и распорядился оказать помощь Горну, а сам поспешно возвратился в свой шатер. Уже все в шведском лагере проснулись и бежали, хватаясь за мушкеты. Барабаны били тревогу, играли трубы, зажигались огни, а наши смельчаки, пробиваясь к обители, все более и более прибавляли шагу. Воины Чарнецкого повторяли как военный клич: «Иисус, Мария, Иосиф!» С этим громким кличем пробились они к стенам мона- 122
стыря, спустились в ров и добрались до фортки. Все почти участники этой опасной вылазки вернулись назад невредимые, с подъемом духа, как бы набравшись новых сил в боевом крещении. Кордецкий все еще стоял на коленях и молился. Целуя край его рясы, Чарнецкий, будучи не в силах промолвить ни слова от волнения и душевного подъема, пробудил приора от его набожного забытья... — Вот мы и вернулись назад, — сказал пан Петр, — и благополучно... — Слава Богу! Слава Богу... Но жертвы? Кто погиб?.. — Одного только, кажется, мы потеряли: беднягу Венгерца. — Бедняга! Бог послал ему предчувствие перед смертью. Помолимся за его душу. В это время вбежал Замойский. — Ну, что? — спросил он поспешно. — Все прекрасно, как по маслу. Взгляните на шведов, какую мы удрали с ними штуку; они бегают как ошпаренные кипятком. В самом деле, лагерь представлял собой вид муравейника, в который попал сучок дерева. Везде мелькали маленькие огоньки и в темноте двигались в разных направлениях к подножию горы. Видимо, шведы, не зная хорошенько, что случилось с ними, и все еще продолжая бояться, уходили с ближайших стоянок на более отдаленные; расставляли часовых, зажигали костры; люди бегали и шумели. — О! Как велик Господь! — воскликнул с подъемом Замойский, спеша к орудиям, которые стерег полусонный Вахлер. — Их огни послужат нам мишенью... Немец! Целься и стреляй в лагерь. Вахлер неохотно поднялся с подстилки под шатром, посмотрел на Замойского, заворчал, но увидел, что нельзя не повиноваться, и орудия начали стрелять по ближайшим стоянкам, окончательно приводя в замешательство шведов. XXII Как олькушские рудокопы не хотят делать подкоп, и как старый Ян Вацек гибнет по этой причине Восходящее солнце осветило картину беспорядка, царившего в лагере шведов. Чуть свет Миллер объехал своих солдат, подсчитал потери, из которых самой тяжелой для него была смерть полковника де Фоссиса и смертельная рана Горна; он приказал убрать трупы, снять с редутов заклепанные пушки и поставить на их место новые и, полный злости и гнева, вызванных в нем дерзостью осажденных, жаждал нового штурма. Пушки, не переставая ни на минуту, стреляли по стенам, но напрасно, так как вред от них не был настолько велик, чтобы его утешить. Вейхард, узнав о смерти де Фоссиса и ране Горна только утром, так как находился вдали от ночной схватки, шума которой даже не слышал, прибежал к стоянке Миллера, но не решился показаться ему на глаза. Он рассудил, что генерал должен злобствовать и рад будет свалить все на него. 123
Действительно, швед был так страшен, как сатана в бессильной злобе. Чувствуя свое могущество, превосходство, опытность, не суметь ни взять, ни уничтожить этого курятника, который защищали крестьяне, шляхта и ксендзы! Он здесь терял зря все лавры вождя в неравном и постыдном бою. Было от чего обезуметь! И, обезумев, дородный начальник шведов ходил взад и вперед по своей палатке, повторяя: — Хоть бы пришлось здесь сложить голову, но не уступлю, пока не возьму монастыря! Потребовав из Кракова большие орудия, он гнал посла за послом, чтобы их везли как можно скорее, днем и ночью. Тем временем ему доложили, что прибыли рудокопы из Олькуша для устройства мины, которую собирались подвести под северную стену монастыря. Де Фоссис должен был руководить этими работами, план уже был готов, но исполнение его теперь должно было достаться кому-нибудь другому, менее опытному. Несчастных рудокопов пригнали под стражей, как узников, и они стояли печальные и испуганные. Только один из них, крепкий старик, плечистый, головой выше других, с седыми волосами, с думой на лице, опершись на палку, поглядывал на шведов, как бы желая уничтожить их взглядом, раз не мог этого сделать рукою. Остальные, измученные, стояли или лежали на земле, скорее имея вид невольников, чем помощников. Миллер приказал пригнать их к горе и назначить им работу; но около полудня ему дали знать, что олькушские рудокопы упорствуют и не хотят подводить мины. Предполагая, что это какое-нибудь недоразумение, возникшее, быть может, вследствие затруднения в работе, он послал к ним Куклиновского, ярого прислужника шведов, чтобы он переговорил с ними. Куклиновский застал их, окруженных солдатами, они лежали на земле с опущенными головами, и только старик стоял, опираясь на палку, он держался особо и выглядел начальником. — Ну, за работу! Начинайте! — закричал Куклиновский. — Разве мы шведы или изменники, как ты, — воскликнул сердито старец, — чтобы поднимать руку на Пресвятую Матерь? — Что! Что такое? — А! Вот то, — еще быстрее ответил старик, — хотите убить нас, так убивайте; лучше погибнуть от вас, чем вечно гореть в аду, не будем работать и все тут. Куклиновский взглянул на старика и быстро уехал, чтобы дать знать об этом генералу. Миллер, едва поверив своим ушам, закричал: — Повесить бездельников! Повесить! — Но, — вскричал Куклиновский, — если мы их повесим, то кто же будет подводить мины? — Повесить для примера только того, который их бунтует, а остальные сами смирятся, — сказал генерал, — а то так каждого десятого из них на виселицу! Калинский выступил со словами: 124
— Позвольте мне пойти к ним, генерал. — Иди, пан староста, но не проси их; непослушных как собак повешу на дереве! Старосте подали коня, и он поспешил к рудокопам. Они продолжали стоять, как и прежде. Посмотрев на их хмурые лица, обращенные к часовне Матери Божией с почтением, набожностью и страхом верных Ее детей, староста как бы почувствовал стыд, что-то похожее на угрызения совести, но поспешил отогнать его от себя. Быстро оправившись от первого впечатления, он ласково сказал: — Ну, принимайтесь за работу, дети! Что вы тут думаете? Разве вы не знаете генерала? За работу он наградит, а за непослушание покарает; уже отдан приказ казнить вас в случае неповиновения; кто не возьмется за работу, пойдет на виселицу! — Ну так вешайте! — ответил гордо старик. — Чего еще ждать? — Что вы забрали себе в голову? — Что забрали в голову? То, что еретикуш-веду против Матери Иисуса мы не будем помогать, как вы, господа шляхтичи. Калинский побагровел. — Ты, старик, — крикнул он, — первый пойдешь на виселицу! — И Христос висел! — ответил рудокоп спокойно. — Виселица за Божье дело не позор! Калинский стоял, как вкопанный, у него не хватало слов, не хватало мыслей перед этим мужественным старцем, который так холодно и так храбро презирал смерть. По лицам остальных было видно, что только он и поддерживал их; и потому Калинский приказал схватить Яна Вацька, старшего рудокопа, и отвести в сторону. — А вы, — обратился он к остальным. — Вы также не хотите работать и ждете, когда я начну вешать каждого десятого? Кто-то отозвался: — Вешайте и нас. Другие молчали. — За работу! — крикнул Калинский. Солдаты, стоявшие кругом, начали бить прутьями рудокопов, но они стояли безмолвно и понуро. Один из них, не выдержав, стал на колени. — Нет у меня силы Яна; Боже, прости мне! Будем работать, братья, коли нас принуждают; не мы будем виноваты, шведы ответят за свое насилие. — Нет, нет! — сказали остальные. — Пойдем за Яном: пусть вешают и нас. Шведы стали опять бить и угнетать несчастных, но еще ни один из рудокопов не взялся за мотыгу. Калинский принял другой тон. — Сколько хотите, чтобы вам заплатили за работу? — спросил он. — Мы сами готовы откупиться всем, что имеем, лишь бы только нас оставили в покое. Крики истязаемых и наступившее затем замешательство помешали Калинскому продолжать. Приказав шведам гнать на работу 125
силой и приставить к ним стражу, староста помчался к Миллеру, мрачный и встревоженный. В нем заговорила совесть, и он боролся с нею. По дороге Калинский встретил солдат, ведущих Яна Вацька со связанными сзади руками. Рудокоп посмотрел в лицо старосте, ни о чем не прося его и не говоря ни слова, но, казалось, насмехаясь; он шел на смерть, которую спокойно ожидал без страха, без слез. Калинского победило эго великое мужество, и он приказал отпустить старика. — Уходи, — сказал он. —- Уходи скорей! Рудокоп ничего не ответил, почувствовав свободными руки, так как ему их тотчас же развязали; осмотрелся и повернул в ту сторону, откуда его вели назад, к своим товарищам. Калинский не имел времени и не хотел оглядываться на него. А в это время старый Вацек пошел туда, где начали вести подкоп олькушане, плача, под ударами шведов; он стал на пригорке, сложив руки. — Эй, братья! Слышите? — крикнул он. — На вас смотрят Бог и Его Пресвятая Мать! Не стыдно вам малодушничать, разве не больно вам трудиться против Ченстохова? Пусть бьют и убивают, бросайте мотыги и не работайте! Некоторые с плачем остановились. — Что мы можем сделать против силы, против такого количества? — Пускай мучат! — закричал рудокоп, — скорее вызовут месть Божию. Что же вы не умеете терпеть, что ли? Кому же, как не вам, подавать пример? Пусть бьют, будем терпеть! Его речь перебил солдат, схвативший его за ворот; старик не защищался, его потащили к обгорелым балкам разрушенного невдалеке строения; товарищи отвернулись от этой страшной картины. Ян Вацек шел на смерть, и никогда, быть может, мученичество не было перенесено более сильной душой, более стойким умом. Шведы, не мешкая, набросили веревку на балку и, навязав петлю на шею Яна, вздернули его... Глаза всех смотрели на него. Кордецкий издали стал на стене и начал читать отходную, посылая ему отпущение грехов, так как видел и чувствовал, что этот человек умирает за свою веру. В тот момент, как шведская петля затянулась на шее рудокопа, все его товарищи бросили на землю мотыги, и кнуты солдат не могли принудить их к работе. — Погибнем, как он! Погибнем, как он!.. — начали они кричать. Шведы смотрели на это в глупом удивлении; для них было это непонятно; только один из них снял несчастного висельника, тело которого бессильно упало на землю. Олькушане бросились лицами на землю и плакали. Так прошел весь день, и шведы не могли принудить их к работе. Измученные, избитые, гонимые силой, уставшие, только на рассвете, обессиленные, начали они работу, но так противна, так тяжка, плачевна и грустна была она, что такой еще не видел свет. 126
XXIII Как Вейхард забрасывает в монастырь зерно измены, и какие новые советы он дает Миллеру Возвратившиеся с вылазки пан Чарнецкий и его товарищи очень удивились, не найдя на обратном пути связанного человека с заткнутым ртом, которого они бросили в ров; только кляп и веревка остались на месте, где он лежал, а сам немец ушел; это был Натан Пурбах, посланный Вейхардом; кратковременный плен его не только не помог, но скорее повредил осажденным. Случайно Пурбах попал под бастион, на котором находился Вахлер, и немец, избавившись от кляпа во рту, прежде чем освободиться от пут, стал потихоньку звать Вахлера. Услышав это, пушкарь наклонился со стены и крикнул: — Wer da? Кто там? — Вахлер? — спросил Натан. — Я, я! Да кто же там, и какого черта зовет и откуда? — Тсс! Натан Пурбах. — Какого черта ты здесь делаешь? — Можно говорить? — Говори, только тихонько, что принесло тебя? — Служу в полку князя Хесского. — Как же ты сюда пришел? Разве не знаешь, что наши пошли на ваш лагерь? — Какое там не знаю! Они-то меня и схватили, связали и бросили здесь; я еле кляп выбросил изо рта; вернутся и схватят меня, так как крепко связали веревками. Спаси, брат, спаси. — А как же я спасу? Сам влез, сам и вылезай... — Смилуйся, они убьют меня, будут мучить, и твои деньги со мною пропадут; я шел именно к тебе, — кричал Натан, — обещают двести талеров, если устроишь сдачу. Вахлер молчал и раздумывал. — Тише, — сказал он. — Сиди смирно и молчи; посмотрю, может быть, мне удастся спасти тебя. Сказав это, он немного приподнялся, посмотрел на стены и тихим шагом злодея спустился вниз к фортке, через которую вышла вылазка. Страх прибавил ему быстроту и ловкость. Он выбежал, послушал, приблизился к Пурбаху и разрезал веревки, связывавшие ему руки. — Иди, иди, беги!.. И помни, что я спас тебе жизнь. — Прежде чем ваши вернутся с вылазки, у нас есть время, — сказал быстро Натан. — Мы должны завладеть обителью; если ты в этом поможешь нам, получишь двести талеров и останешься жив. — За мной следят. — Но есть же у вас недовольные и трусы, снесись с ними; только бы отворили нам фортку, остальное уже наше дело. Вахлер покачал головой. 127
— Посмотрим, — сказал он, — посмотрим. — Когда и где поговорим мы? — быстро спросил посланный. — В другой раз я уже не осмелюсь подкрасться сюда. — В полночь я дам тебе знак, вывесив красный фонарь; если его увидишь направо от башни, иди смело. Я здесь ночью один на посту у орудий, никто нам не помешает. — До завтра... Натан бросился бежать как ошпаренный, а Вахлер поспешил через фортку назад в обитель. На следующий день, рано утром, Вахлер сошел во двор к людям, и Замойский первый заметил, что немец, всегда молчаливый, как камень, теперь непрерывно разговаривал в толпе, жалуясь на упрямство монахов и в преувеличенном виде описывая силу шведских войск. Медленно брался Вахлер за работу, а роптал горячо! Другие также заметили, что благодаря преувеличенным рассказам немца, те, у кого было меньше мужества, начинали терять и последнее. Страх, постепенно распространяясь среди простых людей, перешел и на шляхту. Бледные лица с тревогой обращались во все стороны, как будто шведы уже показались на стенах. Местами люди стали таинственно шептаться и начинали собираться у башни Вахлера, в этот день и последующий. А тем временем шведы все продолжали стрелять по обители. Оль- кушские же рудокопы медленно копали твердую почву, неохотно исполняя работу. Миллер всех понукал, на всех сердился, а больше всего на самого себя за то, что пришел сюда. Вейхард молчал, строя свой план измены. Им казалось, что они должны были каждую минуту увидеть послов из монастыря, несущих условия сдачи: но никто не показывался. Натан только на другой день утром, после вылазки, пришел в шатер Вейхарда, бледный и покрытый синяками. — Что случилось? — спросил его граф. — Что? Несчастье! — сказал Натан. — Вчера я подкрался под стены как раз, когда выходила эта сумасшедшая шайка; я не успел оглянуться, как меня схватили. — Как? Ты был в их руках?.. Как же ты освободился? — Чудом и не без ущерба, как видите, ясновельможный пан, — сказал Натан, — это служит доказательством моей ревностной службы (он указал на синяки и ссадины). Мне заклепали рот и связанного, как собаку, бросили в ров. — Как же ты спасся? — Чудом, пане; от кляпа кое-как сам освободился, а затем Вахлер вышел ко мне через фортку и развязал меня. — Ты говорил с ним? — Говорил. Он обещает все, но хочет очень много денег. — А что он рассказывал о войске, о стенах? Ведь ты должен был его расспросить. — Не было времени долго разговаривать, едва успели мы произнести несколько слов. Но он уверял меня, что в монастыре много недовольных, и что только приор да несколько упрямых 128
монахов влияют на всех и принуждают к обороне; если бы этого не было, монастырь, наверное, сдался бы. Вейхард в волнении ходил по шатру. — Ты будешь ведь с ним видеться? — Сегодня или завтра. — Ну, теперь иди и отдохни. Затем Вейхард повернулся к Калинскому. — Староста, — сказал он, — тебе придется еще раз отправиться в монастырь, не в качестве посла от нас, но под видом друга и советчика. Ты красноречив (Вейхард знал влияние лести) и поляк, и потому скорее убедишь их в том, что они поступают безумно... — Если прикажете? — сказал польщенный староста. — Не сомневаюсь, что генерал согласится на это. Пойдемте к нему. До шатра Миллера было не близко, и граф и полковник должны были отправиться туда верхом. Они застали генерала в его огромном шатре за столом, уставленным винами и яствами, в мрачной пьяной компании. Видно было, что темой разговора была вчерашняя ночная вылазка, которая показала шведам их неосторожность, а генералу его небрежность, и роняла их вдвойне в глазах тех, кого они считали неучами. Шатер начальника представлял картину достойную внимания. Открытый спереди, он был обращен к обители, окутанной дымом и яростно отстреливавшейся. По долине и пригорку рассыпались шведские солдаты: боевые крики, гром орудий, трубы и барабаны, раздававшиеся со всех сторон, вторили беседе. Стол, накрытый несколькими скатертями различного происхождения, украшенными каймами и польскими гербами, а кое-где и крестами, доказывавшими, что не были пощажены и храмы Божий, был уставлен старинным немецким серебром с тисненными ручным способом рисунками; а стоявшие на каждой вещи гербы указывали, что они были добыты путем грабежа. Тут были и огромные фамильные блюда, и дворянский кубок, заботливо хранимый уникум, стоявший еще недавно в шкафу за стеклом где- нибудь в тихом домике, и тяжелые бокалы художественной работы, и дорожные ножи и вилки с фигурками на рукоятках, которые прежде каждый носил при себе и украшал заветными надписями и эмблемами. Князь Хесский, Садовский, несколько поляков и шведские полковники сидели вокруг стола. Когда вошли Вейхард с Ка- линским, Миллер поморщился, так как считал их главной причиной всех неудач и неприятностей, и тотчас же указал им вдаль на висевшую еще на балке петлю, на которой окончил жизнь старый олькушский рудокоп. — Вот, видите, какая тут война. Приходится вешать тех, на кого вы рассчитывали, как на союзников. Вейхард пожал плечами и сел. — Ба! — сказал он. — Это минутные неприятности, но все же идет... — Действительно, прекрасно идет, — ответил Садовский. — Минувшая ночь может служить примером. 129
— Это наша вина, — перебил Миллер, — нам казалось, что мы воюем с монахами, а там оказались отличные воины! Урок не беда. Скоро приедут и орудия из Кракова. — Все это будет не нужно, — сказал через минуту Вейхард. — Вы всегда не знаете сами, что обещаете. — Обитель употребляет последние усилия и близка к сдаче. — Отлично; когда мы шли сюда, вы говорили, что она сдастся в первый же день. — Теперь это более верно, генерал, — сказал тихо Вейхард. — Я знаю, что все поголовно утомлены битвой, обескуражены и рады бы покончить с обороной. — Так, а, однако, послов не присылают. — Надо знать положение дел внутри обители, — таинственно сказал чех. — Например? — Там несколько человек только поддерживают сопротивление нескольких сотен людей. Миллер презрительно плюнул. — Вот именно я и пришел просить генерала, чтобы разрешил послать в монастырь с советом и уговорами старосту брацлавского. Я уверен, что он убедит монахов и принесет нам условия сдачи, которые уже, наверное, готовятся. Только монахи немного упорствуют, а гарнизон воюет по принуждению... Миллер рассмеялся. — Пусть староста отправляется, если у него есть желание, а я предпочитаю вести переговоры скорее ядрами, чем при помощи парламентеров; мои послы — это краковские пушки. Все молчали. — Что касается монахов, — крикнул Миллер, стукнув рукой по столу, — они справляются отлично. Черт возьми! Мы еще нигде не встречали такого отпора... наши пули их не берут... даже крыш их мы зажечь не сумели. Вдобавок сделали вылазку на нас с горстью людей. Это непостижимая вещь! Потери огромны, вся их мышиная нора этого не стоит! Но я страшно отомщу, всех перережу и гнездо это уничтожу до основания! Де Фоссис убит! Горн смертельно ранен, как говорят доктора. Несколько десятков людей полегло на месте, а у них ни одного трупа. Сегодня мы оказались монахами и пачкунами, а не они. Говоря это, он пил и трясся от гнева. — А тут, — добавил он, — вместо того, чтобы люди работали, их приходится вешать, чтобы заставить копать гору! Осень тяжелая, мои люди мерзнут и болеют, а зима на носу! Отлично мы тут влетели! Вейхард молчал. — Позвольте, генерал, идти старосте? — спросил он, дав ему высказаться. — Ах! Если желает, пусть идет! — равнодушно ответил Миллер. — С Богом; но для себя я от этого ничего не жду... 130
— Я давно и лучше знаю Польшу, — сказал Вейхард, — у поляков сильнейшие порывы сменяются сомнением и отчаянием, — добавил он, наблюдая за польскими полковниками. — Когда слишком сильно рвутся в бой, тогда ближе всего к сдаче; и вчерашняя вылазка доказывает только, что ими овладело отчаяние. Некоторые, в том числе и Садовский, подтвердили это замечание графа, другие молчали. Староста, по знаку Вейхарда, встал и тотчас вышел, а пирушка продолжалась далее, и пьянство скоро совершенно отуманило головы начальников, которые, издеваясь, жалуясь, насмехаясь, угрожая и злословя Польшу и проклиная войну, вскоре потопили в себе остатки ума и сердца. XXIV Как староста Калинский искушает ясногорян, но, разбитый приором, должен уйти со стыдом Калинский, взяв трубача и белый флаг, снова спешил в монастырь и, недолго прождав около фортки, был впущен обычным способом, после того как брат Павел доложил о нем приору. За ним вошла нищенка Констанция, проводившая большую часть дня за стенами и только на минутку забегавшая в монастырь за входящими. Ее фигура теперь больше чем когда-либо светилась тем безумным весельем, на которое так тяжело и грустно было смотреть. Со смехом она опередила старосту, который шагал с важной миной, и когда ему при входе в монастырь развязали глаза, она низко поклонилась. — Припадаю к ногам ясновельможного шведа, — закричала она, — припадаю к ногам! — Это что за баба? — спросил брата Павла Калинский. — Э, это бедная женщина, слуга Пресвятой Девы; так ее тут называют... — Да! Да! — быстро подхватила Констанция. — Я очень рада, что пан так часто ходит к нам. — А что? — спросил староста. — А! — с усмешкой говорила старуха. — Так как я знаю, что заставляет пана ходить к нам. О! О! Я это знаю! Ясновельможный швед желает, видимо, креститься! Слава Богу! Тут, пане, и татар, и турок, и всяких еретиков уйма набежала, так и пана примут, лишь бы раскаялся... — Что она плетет, эта сумасшедшая! — с гневом отозвался Калинский. — Разве я не католик? — Может, Бог даст, и будете им! — продолжала Констанция. — А только пока какой же это католик, который воюет с Пресвятой Девой! Калинский покраснел и пожал плечами. — А я скажу ясновельможному шведу, — продолжала нищенка, — который из ксендзов здесь самый лучший по дисциплине, это ксендз Павел; для исповеди нет лучше, как ксендз Мелецкий; вы- 131
ругает, что правда, но за то вашу душу так выпотрошит, что лучше и не надо... а для... — Да дай же мне покой, баба! — крикнул Калинский с гневом. Брат Павел умирал со смеху, тщетно силясь сдержаться, а баба не отставала от посла. — Пусть каждый подтвердит, что я говорю правду, — продолжала она, — брат Павел отлично бичует себя, а что бы было, если бы он до чужих плеч добрался! Вот с этого бы я пожелала ясновельможному шведу начать обращение в веру. Калинский не мог уже этого выдержать и чуть не бегом пустился по коридору, но нищенка еще быстрее бежала впереди. — Окреститесь, окреститесь! Это видно по вашим глазам, — все повторяла она, — не стыдитесь, это не грех! Только чем скорее, тем лучше, так как я вижу, что у вас в середке засел дьявол и вертится и крутится; если не выгнать его, то разорвет вас в клочки... против дьявола нет лучше средства, как бичевание... Брат Павел разразился громким смехом, не в силах уже будучи сдерживаться, а Калинский стал ругаться; но в это время вышел приор навстречу старосте, и Констанция, увидев его, поклонилась, повернулась и исчезла. Едва она отошла на несколько шагов, как лицо ее, такое удивительно веселое, совершенно изменилось. Глубокая грусть, безысходная, тяжелая подернула ее чело и уста... она достала из мешка кусочек хлеба, поцеловала его, спрятала и быстро пошла под окно Ляссоты. Присела на землю, оперлась на руку и задумалась. Между тем приор провел Калинского в дефиниториум, зная уже о его прибытии, так как ксендз-привратник известил его. Тут уже были собраны монахи и шляхта для того, чтобы разговор происходил в их присутствии. Кордецкий ожидал поддержки от товарищей. Но как он ошибся! Кроме Замойского, охотно принесшего в жертву и себя, и своего сына, исключая Чарнецкого, который примирился с мыслью, что смерть завершит его труды по обороне; кроме еще некоторых, в остальных не хватало мужества, оживлявшего первых. И неудивительно; немногие могут уверовать в чудо, так как немногие способны на это. Значительная часть из самых бодрых духом проявляла силу только при Кордецком, но представленная самой себе быстро ослабевала. При приоре все высказывались за войну, без него вздыхали; в долгие ночи, прислушиваясь к грому орудий и крикам, они поддавались страху, в них трепетали сердца, грудь неспокойно дышала, и уже молились не столько о победе, сколько о мире. Это были монахи, и другая война привлекала их, та неустанная война с собой, с телом, с сомнением, с дьяволом, со всем тем, что даже самым благочестивым людям никогда не дает покоя. Иные среди неудач, предоставленные сами себе, не могли не утратить бодрости духа. Возбудить их мужество могла только поддержка откуда-нибудь. Но ободрения ждать они не могли; вся Польша изнемогала, и доносившиеся отовсюду вести полны были горестей и 132
сетований. Вся Польша, залитая кровью и слезами, была повита трауром. Откуда же было почерпнуть мужество двумстам людей среди тысяч; монахам, шляхте и крестьянам, — горсточке людей на ясногорском островке, среди океана шведских солдат. Состояние умов простолюдинов, ксендзов и шляхты в Ченстохове всецело зависело от Кордецкого. Если бы он постоянно не поддерживал их, они пали бы духом. Но малейшая неудача портила дело набожного приора, а холодное размышление, уединение, встреча двух боязливых людей рассеивали настроение подъема. Кроме нескольких упомянутых выше, каждый в глубине души предвидел сдачу и думал, как сделать ее наименее страшной, заботясь о беззащитных, горюя от того, что потихоньку называли упрямством Кордецкого. Не один возбужденный его речью и клявшийся до последнего издыхания бороться и защищать святое место, возвратившись домой, не узнавал самого себя и удивлялся охватывавшим его сомнениям. В низших слоях защитников Ченстохова, над которыми трудился Вахлер, чтобы отбить у них охоту защищаться, тоже распространялось сомнение. Это были большею частью люди, собранные наскоро, без разбора, которых делали боязливыми разлука с домом, беспокойство о нем, самый вид шведов в таком количестве и слух, что вся Польша уже сдалась им. Правда, и здесь голос Кордецкого, его глубокая вера и набожность возбуждали мужество и готовность к самопожертвованию, но временно, так как трудно было сохранить эти чувства, когда отвага должна была создаваться чудом. Наемники-немцы, венгры и силезцы, составлявшие главную часть гарнизона, самые опытные в ратном деле, служили исключительно ради денег и наград и сдерживались угрозами. Таким образом, участь монастыря зависела вполне от вождей, от неустанной их бдительности, от внимательного и постоянного наблюдения не только над состоянием стен обители, но и над состоянием сердец и умов. Сколько надо было беспокойства, сколько ежедневных забот, сколько нужно было пережить опасений, сколько употребить усилий, читая на лицах, угадывая в мыслях, чтобы пагубная искра не зажглась в готовых для ее принятия умах! Таким образом, расчет Вейхарда и Калинского не был ошибочен; они правильно рассудили, что напоминание о положении Польши и осажденной обители может им очень пригодиться. Такова была цель посольства старосты, который сегодня рассчитывал быть не парламентером Миллера, не официальным послом, но советчиком и другом обезумевших собратьев. Соответственно этому он постарался придать своему лицу иное выражение и принял другую манеру держаться. Разозленный нищенкой в коридоре, он теперь быстро оправился и, сосредоточив мысли, приготовился со всей силой, на какую только был способен, использовать свои аргументы. Однако его приняли, как посла; это было видно по торжественному сборищу всех. Но он сразу, с первого шага, постарался не заметить этого оттенка официальности, приветствуя приора с самым любезным видом, покорностью и изысканной вежливостью. 133
— Я рад, — сказал он с улыбкой, — что могу отдохнуть у вашего высокопреподобия; я являюсь совсем не как посол, но как ваш соотечественник и брат для того, чтобы провести свободную минуту между своими, и если мое кратковременное присутствие на что-нибудь вам пригодится, я буду очень счастлив; прошу только, не считайте меня сегодня послом Миллера, так как я не являюсь им. — Тем лучше, — ответил Кордецкий, приглашая его сесть, — так как посольство к нам было бы напрасным после стольких переговоров ядрами, которые являются наилучшими аргументами, и все-таки, как видите, упрямых не убедили. Староста, избегая повода к ссоре и разговора о щекотливых вещах, нарочно перевел его на другой предмет. — Не поверите, — сказал он, — насколько тяжело положение нас, католиков, в этом шведском лагере; но это, к несчастью, необходимость! Жестокая необходимость... Мы с болью в сердце являемся свидетелями войны и вдобавок никому не нужные, разве только что увеличиваем собою количество. Все молчали; он продолжал говорить с добродушной улыбкой: — Тем вдвойне приятнее для меня было очутиться среди своих, немного отдохнуть и забыть о несчастьях страны, которые наложили на нас это ярмо. Молчание продолжалось; староста не встретил ни от кого ни ответа, ни поддержки, и не знал, какое впечатление производят его слова, так как ни лица, ни уста не выражали ничего. Положение его было неприятное, он вертел головой, искал к чему бы придраться, чтобы начать снова разговор, и ничего не мог найти. Однако, если бы всмотрелся внимательнее, он мог бы заметить, что его сетования нашли благоприятный отклик в умах многих, но присутствие приора и его строгий внимательный взгляд сдерживали проявление того, что скрывалось в их сердцах. Калинский продолжал: — В самом деле, со смерти Сигизмунда-Августа наша Польша явно клонилась к упадку. Мы все видим, как каждый, кто только может, грабит ее. — Жаль, — сказал Кордецкий, — что не можем согласиться на одно лекарство; каждый тянет ее к себе, каждый считает своей, и с нею, в конце концов, может случиться то же, что с ребенком на суде Соломона... Но Бог милостив и велик! — А! Вот это правда; на Бога наша единственная надежда, — сказал Калинский набожно, — на Бога, который посылает нам таких героев, как вы, ксендз приор... людей, достойных восхищения и лучшего, более счастливого дела. Эта лесть, так прямо и неловко сказанная, не произвела никакого впечатления. Кордецкий бросил взгляд на крест Спасителя, как бы принося в жертву свое горе, и молчал. — Вам надо отдать справедливость, — продолжал староста, — что вы из ничего сумели создать великое дело и прямо показываете чудеса. Если бы это могло пригодиться на что-нибудь другое, кроме доставления вам славы, — добавил он тише. 134
— Как это? — быстро отозвался приор, которого эти слова вывели из терпения, но он поспешно сдержался. — Вы думаете, что мы заботимся о жалкой, пустой, непрочной людской славе?.. О, как грубо вы ошибаетесь, пан староста! Как вы ошибаетесь! — Конечно, — перебил Замойский, — ксендз-приор со всеми нами может сказать от всего сердца: «Бессмертна вещь, которой жажду». Мы заботимся не о славе или людских похвалах, но о вере, о душе, наших обязанностях, о в сто раз высших и могущественнейших побуждениях. «Закон Божий самый справедливый», — начал, увлекаясь, мечник, — и покорные этому закону, делаем то, что обязаны! — Вот мы и смотрим все на это с восхищением, — сказал Калинский, — на затраченные вами усилия и напрасный труд! — Почему напрасный? — спросил Чарнецкий. — Ничего нет напрасного; приведу хоть пример. — Напрасно, — повторил Калинский, — так как защищаете погибшее дело. — Чье же это дело погибшее? — мрачно спросил Кордецкий. — Дело Бога и справедливости? — Не будем спорить, ксендз-приор, — заговорил Калинский, по обыкновению, сладостно и вкрадчиво, — позвольте мне сказать. Вы издавна замкнутые в монастыре, преданные молитве, погруженные в набожные размышления, не знаете и не видите, что делается вокруг вас. Для вас чуждо течение мирских событий. Мы же, принимающие участие в них, плывущие с этим потоком, лучше видим положение Польши и ее неизбежную гибель. Да! Необходимо расстаться со сладкой мыслью о верности Яну-Казимиру, так как Ян- Казимир погубил Польшу и губит... Замойский вздрогнул, но не перебил. — Со времени Сигизмунда III, — продолжал серьезно Калинский, — которого возвела на престол наша привязанность к Ягел- лоновой крови, привязанность настолько слепая, что мы ее искали даже в смешении с другой, только бы хоть каплю ее иметь на троне, — все пошло плохо и вело к гибели; Сигизмунд III был чужд нам и так и не сделался нашим, не слился с Польшей. Чуждый помыслами, сердцем, он налогами, несвоевременными стремлениями к неограниченной власти, неумелыми действиями вызвал в стране отпор, неудовольствие, разлад, и первый повел Польшу к упадку... Владислав IV еще поддерживал сильной, но неуверенной рукой порядок в государстве. Ян-Казимир привел нас к краю гибели своим непостоянством, своим легкомысленным умом. Положение страны ужасно! Царь с одной стороны, шведы с другой, казаки, собственные подданные с третьей стороны терзают нас; а внутри — смута... Кому же все это приписать, как не ему. — Самим себе! — прервал приор. — Только себе! Чем виноват монарх, которому неустанно связывают руки под тем предлогом, чтобы не поднял их на своих подданных, который смотрит только, откуда вспыхнет мятеж, и воевать ему приходится не только с 135
врагом, но и со своими подданными. Разве вы дали ему необходимые силы для великих дел? Вы отдали ему ваши сердца? — Почему же никогда так плохо, как теперь, не было? — подхватил староста, — почему же при его отце и брате мы не видели таких бедствий, какие видим сейчас? Здесь не судьба и не мы, но глава народа виноват. Самым дорогим для нас должно быть отечество, и если кормчий ведет корабль к гибели, мы должны больше заботиться о спасении корабля, чем кормчего. Мне жаль от всего сердца Яна-Казимира, я болею над его судьбой, как человека, но мне не жаль его, как короля, и я сознательно иду за Карлом-Густавом. Король, который бросает столицу на разграбление, которого оставило войско, народ, вожди, не может быть не виноват. — О, тяжела Божья кара! — воскликнул настоятель. — И это говорит подданный, это сын так отзывается об отце! — Я прежде всего сын отчизны, — сказал Калинский, — страдаю, но смотрю, плачу, но разбираюсь, где искать спасения. Теперь нет уже ни малейшего сомнения, что, поддерживая Яна-Казимира, нам остается уйти в Спиж, плакать, жаловаться и убегать все дальше. Но Бог милостив, послал нам по своей доброте в неприятеле защитника, опору, опекуна, нового и могучего короля. Кордецкий, застыв, молчал. Замойский стиснул руки, Чарнец- кий быстро прохаживался, как будто ему было тяжело оставаться на месте, остальные собравшиеся, казалось, были заинтересованы речами Калинского. — В этом виден перст Божий! — продолжал староста. — Вся Польша обращается к этому защитнику и добровольно подчиняется его власти; войска, воеводства, вожди, дворяне, города, замки, крестьяне склоняются под его защиту. В эту минуту Польша в его руках. Вы одни стоите, как остров среди моря, сопротивляясь силе событий и, сказал бы, борясь с рассудком, если бы не умел ценить высоких и святых чувств, которые вас воодушевляют, но, к сожалению, напрасных и не ведущих ни к чему. Кордецкий еще молчал, а Калинский, взгляд которого подметил, как много он сделал несколькими словами, поспешно продолжал далее: — Я понимаю, что монахов связывает присяга, данная королю, больше, чем других людей, так как в набожности своей вы полагаете, что вы обязаны ее соблюдать даже с опасностью для жизни. Но присяга связывает лишь постольку, поскольку она соблюдается с обеих сторон, а Ян-Казимир нарушил ее, оставил нас и убежал. Сам отрекся от того, что не мог удержать, отрекся и сказал, уезжая из Кракова: «Делайте, что найдете лучшим». Таким образом, весь народ признал себя свободным от присяги. И ныне это, может быть, героизм, но безумие оставаться верным Яну-Казимиру, который перестал быть королем. Я отношусь с уважением к этому безумию, но разделять его не могу. — Безумие! — шептал, прохаживаясь по зале Чарнецкий. — Ах, гадина! Гадина! А как сладко аргументирует, негодяй! 136
Кордецкий, видимо, старался сдерживаться. — Не хочу быть советчиком, — со вздохом сказал Калин- ский, — так как советы вы отвергаете, хотя и исходят они от сердца; но в виду того, что происходит, другого как немедленной сдачи, не могу советовать вам. Сами вы не победите всех. Король Карл-Густав, которого вы представляете себе каким-то чудовищем, обещает быть отцом для Польши. Он подтверждает все наши права, обещает сохранить нашу свободу и привилегии, он и не думает посягать на католическую веру, преследовать ее и даже обещает заботиться о нашей стране, как о своей собственной. Кто знает, может быть, он будет для нас таким, как Ягелло? Его намерения относительно Ясной-Горы вполне отцовские; он желает не завладеть ей, а защитить ее; он хочет снабдить ее гарнизоном. Если она будет разрушена, вы одни только будете виноваты в этом. — Что за отцовская заботливость! — проворчал Чарнецкий. Приор, задумавшись, молчал, испытывая взглядом лица всех, а среди шляхты были уже явственно заметны сомнения и страх. Некоторые многозначительно шептались между собою, и если бы присутствие Кордецкого не сдерживало их, казалось, готовы были бы трактовать с Калинским. — В самом деле, — сказал самый отважный из шляхтичей, Мошинский, — мы все по временам чувствуем то, о чем пан староста так красноречиво рассказывает, все это чувствуем, но что же делать, когда страх к Миллеру.... — Да! Да! — добавил пан Скожевский. — Если бы можно было выговорить хорошие условия... Глаза Калинского заблестели от радости. Шляхта отозвалась, а приор, казалось, молчал намеренно и только соображал, как со своей стороны приступить к переговорам. Староста уже видел себя у цели и быстро продолжал: — С генералом, говоря между нами, справиться легко: его легче всего ублажить деньгами, а что он обещает, то сдержит; дайте ему выкуп, который вы легко соберете, и дело сделано! — Но он не пощадит монастыря и сокровищницы, — отозвался Мошинский. — Что касается костела, то имеется королевский декрет, который обеспечивает его неприкосновенность, — сказал Калинский. — Миллер не посмеет его нарушить; только к одной вещи он мог бы придраться, к колоколам, меди и бронзе, но и за это ему можно заплатить, переговорив с начальником артиллерии: это его дело и его заработок. — А безопасность людей? — все более смелея от молчания Кордецкого, спросил Скожевский. — О! За это я могу ручаться, — ответил староста, — наконец, из двух зол всегда выбирают меньшее. Швед, смотря по тому, придет ли он как друг, или как враг, поступит, конечно, различно. Если разъяренный будет брать штурмом обитель, то ничего щадить не будет. 137
Некоторые задрожали от страха, староста воспользовался впечатлением и сказал: — И если бы хотел даже, то не будет в состоянии сдержать солдат, которые ожесточенные полезут на стены и попадут через них в обитель. О! Тогда беда вам, так как неприятель будет жесток и мстителен, вы его достаточно раздразнили. — Ну, а вы, пан староста, — перебил Мошинский, — если вы в милости у него, разве вы не могли бы... Кордецкий терпел и слушал; по лицу его казалось, что он не противится таким речам, он как бы испытывал людей; но когда уже к Калинскому приблизилось большое число шляхты и несколько монахов, когда староста просиял от торжества, видя результат своих речей, и уже собирался пожать плоды их, тогда он встал с таким отвращением на лице, какое трудно описать, в очах его горел огонь, а чело его покрылось негодованием. — Ах! — воскликнул он, поднимая руку. — Люди маловерные, люди слабые и жалкие! Как легко вас гнет ветер, куда хочет! И как не погибнуть стране, как ей не придти в упадок, когда сегодня вы геройски защищаете святыни ваши, а завтра готовы отдать их в руки врага ради нескольких медоточивых слов. Я слушал тебя, — повернулся он к Калинскому, — с терпением и изумлением. Привыкли поляки сваливать свою вину на других, так и теперь происходит! Король виноват у вас! А кто же его оставил?.. Кто ему отказал в войске? Кто остался ему верен в несчастии? Кто подговаривал солдат к мятежу в лагерях? Кто срывал сеймы, когда отчизна в отчаянии просила немедленного совета? Не король, нет, не король, но мы сами... Кто возмутил Русь, как не мы, обращаясь с ней не по-братски, а по-господски? Кто первый, как не изменник1, привел Карла-Густава в пределы Польши? Верьте, если хотите, что мы должны погибнуть, но Бог сильнее всех, Бог победы, Бог силы и справедливости. Карает, но и милует Бог. Изгнанники нередко возвращаются, а победители падают. Не радуйтесь заранее. Обещания шведов велики, ждите их плодов. От присяги никто не может освободить нас, кроме смерти; мы не были и не будем подданными Карла-Густава, короля чуждой нам веры и нашего врага... Ах, пан староста, жаль мне тебя, так как ты видишь только то, что окружает вблизи, а перед всем остальным ты слеп. Поднимись и посмотри шире и Польшу, с Божьей помощью, увидишь иначе и яснее... Сказав это и сдерживая порыв благочестивого негодования, обуревавшего его, Кордецкий стал прощаться со старостой, чтобы поскорее избавиться от гостя, сеявшего страх и сомнение. — Смеркается, — сказал он, — возвращение из обители в лагерь могло бы быть ночью опасным, поэтому не смеем задерживать вас на ночь, так как мы осажденные и будучи стеснены, не в состоянии даже ничем принять такого именитого гостя. 1 Радзеиовский. 138
Калинский схватился за шапку, осматриваясь кругом на лица и следя за впечатлением, какое произвела его речь; но так как с ним простились, то должен был быстро уйти. Замойский презрительным взглядом проводил его к дверям, а Чарнецкий отошел в сторону, чтобы не встречаться с ним при прощании. Его передали в руки брата Павла, который его, радостного и покорного, проводил прямо до ворот. Едва только он вышел в поле, как ехавший впереди него солдат с белым флагом упал, сраженный шведской пулей. Можно себе представить, с каким волнением направлялся староста в лагерь. Из окон залы, в которой еще продолжали оставаться все собравшиеся, из которых одни беспокойно перешептывались, другие угрюмо молчали, а Чарнецкий нетерпеливо ругался, приор видел выезд старосты и выстрел, сваливший на землю бедного солдата. — Посмотрите! — сказал он, указывая на это. — Разве это не перст Божий и не предостережение! Он пришел сеять раздор между нами, и пуля смертью его предостерегла, что не одни только суетные дела должны приниматься во внимание. Что такое страх и слабость наши сравнительно с совестью, верой и Богом? Братья, покоримся и покаемся, так как мы слабы, как дети! — восклицал приор. — Я видел, как жадно вы схватывали слова этого искусителя, который пугал вас, как детей, и склонял в ту или другую сторону, куда хотел; я видел сердца ваши и плачу... Пока мы будем так нетверды, так неверны Богу и самим себе, как же не будет страна истекать кровью и слезами? Опомнитесь, люди с маленькими сердцами, и верьте Богу; Он совершил большие победы. Убогий Сын плотника с двенадцатью простаками без оружия, а только словом покорил целый мир. Неужели Он нас не защитит? — Если только захочет, — тихо сказал Мошинский. — Захочет, если мы уверуем и отринем малодушных! Но здесь и человеческий расчет не должен возбуждать в вас столько страха. Мы должны защищаться и защитим себя. Зима заставит отойти Миллера, и в то же время от короля может прийти помощь. — От короля, который сам ее не имеет? — ответил Скожев- ский. — Бог пошлет ему ее. — Но береженого Бог бережет, — добавил шляхтич. — Стыдно слушать такие речи и грустно отвечать на них. Вы заперлись, надеясь на защиту Матери Божией; надейтесь же на нее до конца, и волос не спадет с головы вашей. Только неверующих да неискренних Бог может покарать! Молитесь, трудитесь и надейтесь! Еще хотели что-то сказать, но приор вышел из залы. Его уход увлек за собой монахов, а шляхта разделилась по своим суждениям на несколько различных групп. Одни уже думали о переговорах, другие еще о защите, а третьи хотели сбить то, что называли упорством Кордецкого. 139
XXV Как приор с помощью Костухи открыл измену, и что он сделал, чтобы укрепить испуганные души Вахлер настойчиво работал над создаваемой им изменой, сговариваясь с Натаном, который ночью подходил под башню с Вейхардовы- ми поручениями; сеял страх между легковерными людьми, переходя от одной стены к другой, от одной башни к другой в то время, когда никого из военачальников не было. На одних он действовал обещаниями, на других — страхом. Почти половина гарнизона была уже готова сдаться шведам, видя свое спасение в Вахлере. Немец, заметив успех своей затеи, даже загордился и только выжидал удобного момента, чтобы открыть калитку осаждающим. Он все меньше слушался старших, все медленней справлялся около своих орудий, заблаговременно прислуживаясь шведам. А они тем временем, не дождавшись орудий из Кракова, так как те очень медленно подвигались по плохим дорогам, громили Ясную-Гору не только днем, но и ночью, не давая ей покою. Бессонница, усталость, непрерывная работа на крышах и стенах, постоянная борьба с превосходными силами неприятеля, наконец, лишила мужества наемников и большую часть шляхты. Уже измена, посеянная втайне среди гарнизона, начала захватывать и остальных, нашедших приют в обители. Несколько человек шепнуло кое-что об этом самым трусливым шляхтичам, и трусы протянули руки! Было видно по слабой обороне, по бледным лицам, что первоначальный пыл защитников исчез. Кордецкий первый это увидел и почувствовал. Замойский так же замечал в подчиненных упорство бессильной массы, которая не позволяла управлять собой. Нужно было повторять приказания, но большая часть их оставалась невыполненной или исполнялась наполовину и неохотно. Самые лучшие намерения начальников разбивались о равнодушие, все более явно обнаруживавшееся среди людей. Чарнецкий сердился и нетерпеливо кидался и, поднимая чекан,1 не раз собирался наказывать; но Кордецкий его еще удерживал, указывая, что гнев скорее разделяет, чем соединяет сердца. Для всех размышлявших каждую минуту все явственнее становилась измена и намерения гарнизона, но нельзя было найти нити для раскрытия их. На другое утро после посещения Калинского, который в лагере постарался расписать и разукрасить впечатление, которое он произвел, осажденные показались на стенах бессильные, измученные, как бн ждущие, чтобы их скорее взяли шведы. Рано вошла в монастырь Констанция и с необычной быстротой пошла сначала в часовню на раннюю обедню, потом под окошечко Ганны. Тут она напрасно ожидала выхода девочки. Ляссота был болен, и Ганна не могла выйти. Как будто сразу что-то вспомнив, старуха поцеловала стену, вскочила и побежала во двор. Видимо, 1 Чекан — оружие, состоявшее из молотка с заостренным обухом, насаженного на рукоять. 140
она кого-то искала. Знакомый голос приора и его белая ряса привлекли ее; она поспешила навстречу Кордецкому, шедшему с грустным лицом от костела к стенам. — Отче! — сказала она, запыхавшись и целуя его одежду. — Позволь бедной грешнице промолвить слово. — Говори, дитя мое, что тебе нужно? — Мне ничего, но у меня есть кое-что важное сообщить вашему высокопреподобию, — ответила Констанция. — Только не здесь... не надо, чтобы нас слышали. — Да нас никто не слушает. — О, стены имеют уши, когда дело идет о жизни и судьбе людей! Приор вышел с ней на середину двора, где никто не мог подслушать их разговора, и старуха проговорила тихо и осторожно: — Я хотела сказать отцу приору, что в обители гнездится измена. — Как ты это узнала? — спросил спокойно Кордецкий. — Я ночую во рву за стенами и ночью слышу, как кто-то подкрадывается и разговаривает здесь. Только с кем? Узнать не могла. — А как тебе кажется, кто это может быть?.. — Кажется мне, что болтают по-немецки, но трудно их было понять и различить. Это, наверное, сносятся шведы с гарнизоном! Ей-Богу же так! Рассудите и помогите, отец приор. — Не много же ты мне сообщила, — сказал Кордецкий, — я и сам кое-что подозревал; но где же идут эти разговоры? В каком месте? — Разно, чаще с юго-восточной стороны, отче! — А! А! Вахлер! — прошептал про себя приор. — Я давно это подозревал. Бог заплатит тебе, старушка, достойная слуга Матери Божией; иди и не говори ничего никому. Господь Бог наградит твои труды. Говоря это, приор поспешил на стены, вошел на них и направился прямо к Чарнецкому, который носился с палкой и подгонял ленивых людей к пушкам и бойницам. Уже некоторые огрызались и не особенно слушали его, как бы не понимая приказов. Чарнецкий был в гневе и бегал от одного к другому, рассылал шляхтичей, а самым ленивым доставалось от него. Кордецкий отозвал его в сторону. — Пан Петр, — сказал он, — пойдемте с Замойским ко мне посоветоваться. Нельзя терять времени; измена растет; надо подумать о себе. Чарнецкий даже схватился за голову, но рассудил, что это движение может его выдать и сделал вид, что поправляет шапку; он подернул плечами и, несмотря на лета, бегом бросился к мечнику. Он шепнул ему тихонько только одно слово и сейчас же быстро возвратился в монастырь. По дороге были собраны те, кому более верили, и уже все входили в коридор, как у первых ворот раздался звук трубы, извещая о каком-то после. Брат Павел прибежал запыхавшись и поцеловал руку приора. — А кто там? 141
— Вчерашний староста, — отвечал привратник. — Что с ним делать? Он желает поговорить. — Посмотреть, как взошли вчерашние семена! — промолвил Кордецкий. — Мы примем его в воротах. Впусти его, брат, и задержи в своей комнате. Говоря это и пропустив вперед привратника, они пошли также к воротам и застали уже в тесной келье брата Павла Калинского, усмехавшегося, полного надежды и, казалось, приготовившегося идти с ними внутрь монастыря. — Извини, пан, что принимаем тебя только здесь, — сказал Кордецкий. — Время наше сочтено по часам и его отнимают оборона и богослужения. Не можем его тратить напрасно. Что скажешь, пан староста? — Я хотел только спросить, пока еще есть время, не могу ли я быть чем-нибудь вам полезным? Охотно возьму на себя риск посредничества с Миллером. — Мы, слава Богу, еще об этом не думаем, — ответил приор. — А, сердечно поздравляю! — возразил староста. — Но позвольте еще раз вам сказать! Плохо рассуждаете, плохо действуете! — Оставьте, пожалуйста, нам самим заботу о себе, — угрюмо и презрительно сказал Замойский. — Ну, воля ваша, — подхватил Калинский, отправленный с письмом. — Если вы так гнушаетесь моим доброжелательством, не буду более навязчивым. И, недовольный, он быстро повернулся, думая, что его будут удерживать, если он их устрашит; но никто об этом и не думал, и Калинский так быстро вышел в ворота, что еще брат Павел не успел закрыть их за ним, как пришлось снова отворять. — А теперь в монастырь! — воскликнул приор. — В ком есть Бог и вера в сердце, советуйте и помогайте. Молча перешли все через двор и собрались в келье приора. Здесь все обеспокоенные окружили его. У дверей был послушник Рудницкий, чтобы караулить и никого не впускать без доклада, а приор начал так: — Нежданное несчастье! В монастыре подготовляется измена. Хотя я и не знаю кто, что и как, но с Божьей помощью все узнаем. Неприятель завел сношения с нами, ночные посещения и переговоры через стены; это нужно прекратить и покарать... Скажите прежде, не подозреваете ли кого? — Всех! — горячо сказал Чарнецкий. — А прежде всего немцев! Я уже ясно вижу это, что какое-то лихо плетется, так как нет ни повиновения, ни охоты вот уже несколько дней. — И я заметил то же самое, — сказал Замойский, — но не могу никого назвать; почти весь гарнизон можно заподозрить. Уже несколько дней не добьешься ничем повиновения, ни мольбами, ни побоями, ни руганью. Люди точно каменные, двигаются неохотно, стреляют скверно, а едва выпустишь из глаз, уже собрались во дворе, шепчутся, советуются и что-то передают друг другу. 142
— Коли так, то несомненно, — сказал приор, — что есть измена. Я, может быть, несправедлив, но мне что-то говорит, что Вах- лер-пушкарь — глава и зачинщик. При этих словах все, как бы внезапно озаренные светом, вскрикнули: — Наверно он! — Я видел, как он созывал людей. — По ночам ползает и шепчет. — Отовсюду ходят к нему... — Нам остается убедиться в этом и помешать злодею, — заключил приор. — Позвать его сюда, — сказал Замойский, — он испугается. — Такова была и моя первая мысль, — сказал Кордецкий. — Садитесь все и пошлем за ним. Немедленно Рудницкий послал послушника за пушкарем, которого позвали под предлогом выдачи платы. Беспокойство охватило всех. Лица изменились; каждый начинал ощущать страх, так как опасность своей таинственностью исполински возросла в их глазах. Блики на стенах казались неприятельскими, гром пушек взрывами стен. Только приор, погрузившись в размышления, сидел молча. Двери широко распахнулись, и вошел Вахлер. При виде сидящего вокруг стола начальства с приором, как бы собравшегося судить его, так как они обернулись к нему с суровыми лицами, пушкарь побледнел, как полотно, забормотал что-то непонятное и хотел броситься назад в двери, как бы думая о бегстве. Но он рассудил, что этим одним он выдал бы себя и, собравшись с мужеством, сделал шаг. Но взгляд Кордецкого, который не спускал с него глаз и вперил в него испытующий взор, снова смутил его; он опустил голову и хотел отвернуться, сам не зная, что делает. Глухое молчание царило в келье. Все вместе с приором преследовали его взглядом; под этими взорами, как под выстрелами, теряя все более самообладание, изменник внезапно бросился к дверям с проклятиями. — Вахлер, — ласково позвал его приор. — Ответь на вопрос. — Что и на что? На что я должен отвечать? — бормотал невнятно пушкарь. — С кем, когда и как уговорился ты об измене и сдаче Ченстохова? Эти слова его поразили, как удар грома; он стоял оцепенелый, остолбенелый, одеревенелый. Чарнецкий подскочил к нему. — Так-то, негодяй! Все известно! И не думай отпираться, а если хочешь сохранить жизнь, сейчас же говори правду; если нет, то сейчас же на виселицу. Вахлер упал на колени и сложил дрожащие руки; прежде чем он открыл рот, он уже повинился. Оставалось только расспросить. Приор за это чудо возблагодарил Бога. Кшиштопорский направился к нему грозный, суровый, взял со стола бумагу и сделал вид, что читает. 143
— Говори, — сказал он, — кто сообщники твоего дела? — Я... простите... я ничего не знаю... я... Натан... И заикаясь и каждую минуту прерывая речь плачем, складывая руки в ожидании смерти, которую он считал неизбежной, Вахлер рассказал, как соблазнил его Натан, о чем они переговаривались, и что уже было условлено открыть фортку и впустить ночью шведов. Все задрожали. Список заговорщиков, как зараза, невидимо распространяющаяся и передающаяся прикосновением, дыханием и взглядом, через час вырос чрезвычайно. Почти весь иноземный гарнизон, все наемники и даже несколько шляхтичей попали в него. Вейхард, уведомленный об их числе, уговаривался и рассчитывал на них. Неизъяснимым страхом охватило всех это чудесное открытие, готовой уже разыграться измены. Один Корд едкий остался спокойным, приписывая это, как и все, Богу. Вахлера вывели под стражей и посадили в пустую келью, а на его место к орудиям был назначен другой. Замойский, Чарнецкий, Кшиштопорский и несколько других воинов и ксендзов остались советоваться о том, что следовало делать. Чарнецкий не хотел прощать. — Вахлера, добрейший отец приор, — сказал он пылко, — надо повесить на стенах около башни. Пусть болтается для устрашения других; я от этого не отступлю; это нужно для устрашения... Все поддержали его мнение, кроме Кордецкого. — Достаточно будет выгнать его из обители, — сказал он, — а с ним и главных сообщников его. — И остаться самим? — спросил Замойский. — Этого быть не может! — Если только накажем предводителя, остальные, — подхватил Чарнецкий, — должны будут покаяться. Только надо Вахлера повесить! С остальных бездельников мы не спустим глаз и будем смотреть за ними. — Недовольным, наконец, — сказал Кшиштопорский, — удвоить плату, ободрить наградой и стеречь неизменно; мы и ксендзы неотступно будем около орудий на стенах днем и ночью. Все посты могут быть обслужены шляхтой и ксендзами, кто помоложе и посильнее; ни на кого не полагаться и никому не доверять, вот мой совет. — И вновь привести к присяге гарнизон в том, что он будет защищаться до последней капли крови! — вскричал Замойский. — А что же сделать с пушкарем? — Отпустить и выгнать, — сказал приор. — Как это? Чтобы он оповестил врагов о положении крепости, стен, о настроении гарнизона и о всех подробностях, касающихся нас? Этого не может быть! — Отпустить! — повторил Кордецкий. — Они и без него знают, как мы живем. Я не позволю его вешать. Достаточно и так гибнет людей. Предоставим его угрызениям совести и отдадим шведам, которых он полюбил... 144
— Прекрасное, но совершенно напрасное великодушие! — откликнулся Чарнецкий. — Если бы это было у меня, болтался бы негодяй на стенах, а сообщников покарал бы одного из десяти, и так служили бы, просто прелесть! — Но помните, пан Петр, что мы не воины, но ксендзы; карать это не наше дело. Пусть трутень уходит вон из улья, довольно для него этой кары. Что касается гарнизона, то совет Замойского очень хорош. Мы должны простить и будем присматривать. Прикажите, прошу вас, позвать всех во двор. Необходимо с ними поговорить. Уже по обители начала распространяться тревога, когда замечено было долгое отсутствие Вахлера! Изменники догадались о раскрытии их намерения и боялись наказания. Что-то предчувствуя, они бегали испуганные, не зная, что им следовало делать, но с них не спускали глаз. Когда стал известен приказ, чтобы все собрались во дворе, лица виновных побледнели, и сердца их забились. Несколько человек хотело бежать через фортку, двое уже начали спускаться со стен; остальные, окруженные, должны были повиноваться и пошли как на казнь. Сопровождаемый несколькими ксендзами и начальниками, приор вышел с крестом в руке к собравшимся, посмотрел на лица испуганных солдат и проговорил: — Задумана измена, но Бог раскрыл ее; мы знаем, кто в числе изменников, так как зачинщик схвачен и в наших руках. Пусть Бог покарает или простит тех, кто идет против него, кто поступил против присяги и совести, заблудших мы оставляем их собственной совести. Слушайте и вникайте, дети мои! Глава этой подлой измены против святого места будет изгнан и отлучен от нас. У вас есть время опомниться и загладить усердием зло, которое вы собирались сделать. Несчастная боязнь ослепила вас. Неужели вы думаете, что, впуская сюда шведов, вы защитились бы от гибели, отдавая своих собратьев на убийство и в выкуп за-себя? Нет! Вы погибли бы вместе с ними. Но Бог не захотел всеобщей гибели, так как заступничество Его явственно висит над нами. Чарнецкий, не стерпев, перебил: — Словом, отец приор на этот раз прощает ваше преступление, но при одном намеке на злую волю, при самом легком подозрении, заверяю вас солдатским и дворянским словом, что изменникам прощено не будет, и они будут повешены! А затем извольте слушаться! — Распорядитесь, как вы думаете, — сказал Кордецкий Замой- скому и пану Петру. — Подозреваемых необходимо отдать под сильнейший надзор. — Пересчитать пехоту! — сказал быстро Замойский. — Разделим ее на части, к каждой из них добавим по десяти шляхтичей и по десяти монахов для надзора. — Жалованье ваше, — добавил Кордецкий, — увеличиваю вдвое и сегодня же начну выплачивать его, но вы должны принести присягу, что будете защищать до последней капли крови жилище Матери Божией, где схоронился остаток веры, от нашествия еретиков. Идите просить Бога о прощении! За мной, в костел! 145
Говоря это, он повернулся к стенам, ведя за собой молчаливую толпу, на лицах которой видны были разнообразные и необычные чувства. Это прощение хуже наказания поразило и покорило. Стыд и гнев на тех, которые подбивали к измене, объял заблудших; одни хотели скорее высказаться, оправдаться, другие свалить вину на других, все же на Вахлера. Окружив приора, они шумно уверяли в верности и повиновении. — Мы не виноваты, отче! Это Вахлер! Нас втянули, одурили! — Я не участвовал! — говорил иной. — Я до конца противился им. — Я даже хотел донести, отец приор... — Что было, то было; нужно оплакивать то, что здесь в толпе была измена. В костел! Упадите ниц пред алтарем Матери Божией! Ее просите о прощении! Говоря это, он отвел их к алтарю, и вся эта толпа, испуганная и встревоженная, склонилась покорно, согретая новым усердием, желающая как можно скорее загладить свой проступок мужеством и трудом. Двое ксендзов были назначены для принятия новой присяги после богослужения. Кордецкий же приказал звонить, созывая в дефиниториум, и собраться туда всем монахам. — Братия, — сказал он собравшимся, — в великие моменты необходимо употребить великие средства. Мы недостаточно еще потрудились, Матерь Божия желает иметь в нас лучших стражей и настоящих воинов. Час тому назад вам угрожала разросшаяся измена преданием в руки врага на грабеж и убийство. Заступничество Владычицы указало ее и вырвало ее жало. Позаботимся же на будущее время охранить себя от подобных несчастий. Сорок человек из нас, самых сильных и молодых, должны разделиться по четырем постам, чтобы не спускать глаз с пушкарей и гарнизона. Только те, кто постарше, останутся для богослужения; младшие, сменяясь на ночную и дневную молитву, будут заменять их по нашему уставу. Не будем избегать труда во славу Бога, не будем жаловаться и пустословить. В этот момент взоры всей страны обращены на Ясную-Гору; мы пример, указанный Богом, мы скала, о которую разобьется могущество шведов... Все склонили головы, никто не смел ослушаться распоряжений. — Орудия и припасы доверяю под надзор отца Петра Ляссоты. Ты не хотел войны, но переносишь ее мужественным сердцем, усердно трудясь; отдаю тебе то, что в этот момент всего дороже, что относится к нашей обороне... Вы, старшие, отец Игнатий и Казимир, будете назначены с людьми тушить огонь, так как вам тяжело было бы идти в бой; и тут необходимо внимание, так как челяди доверять нельзя. Отец Марцелий Доброш с отцом Малаховским возьмут на себя общий надзор над стенами и постами, общий надзор над всей обителью. До сих пор мы надеялись на счастье и защиту Матери Божьей, доказательство которой мы получили сегодня. Но надежда надеждой, а кроме того, каждому из нас необходимо, не щадя себя, 146
трудиться вместе с людьми. Отцы и братья! — воскликнул в заключение Кордецкий. — Материнским чревом Пресвятой Девы, носившем Искупителя мира, муками Сына Божьего и терновым венцом Его, вашим спасением в будущей жизни заклинаю вас, прошу, умоляю, не падайте духом! Велик и могуществен Спаситель Бог! Уверуем в Него! Мы должны быть примером для несчастной страны, опорой для тех, кто не верит в ее окончательную гибель и ждет воскресения из мертвых! Кто знает, быть может, в горсти бессильных монахов таятся судьбы Речи Посполитой, быть может, мы будем той поворотной точкой, с которой изменится счастье врагов наших... Не отдадим дела, которое присягнули защищать, из-за страха, из-за недостатка веры, ради ничтожного временного покоя... И велико будет дело ваше!.. Кто не чувствует в себе силы, братья мои, пусть скажет, пусть выступит. Пожалею его и прощу его, как заблудшего. Нам нужны мужественные и выносливые. На этот призыв никто не отозвался, только все воскликнули: — Что прикажешь, то выполним охотно! Жизнь наша в руках Божиих. Труд не оторвет нас от молитвы, так как душа монаха должна и может молиться всегда. — Итак, за мной, кто чувствует в себе силы, за мной, братья! И вышли процессией попарно, а Кордецкий повел их на стены, просветлевший, сияющий новой отвагой, которой умел наделять всех. Они нашли шляхту, собравшейся во дворе и ожидавшей новых приказаний. Слух об измене уже распространился всюду и вызвал сильнейший испуг. Женщины, старики, дети, все, кто спрятались в Ченстохове, высыпали во двор и со слезами окружили приора, как только увидели его: — Отче! Не оставляй нас, не отдавай нас в руки врагов... Измена, несчастие! — В чем дело? — спрашивали другие. — Где измена? Укажите нам виновных. — Ничего, ничего, дети мои; будьте покойны и возвратитесь к своим занятиям. Кто носит оружие, кто может быть полезен, идите за нами на стены; остальные молитесь и сидите. Ваше оружие — молитва. Не пугайтесь, Бог милостив! — Ах, смилуйтесь! — воскликнула одна из женщин, целуя руку приора. — Не позволяйте отдавать нас шведам... — Нет, нет! Будем защищаться до последних сил! — ответил Кордецкий. — Ничто не грозит вам, разойдитесь и не тревожьтесь, а кто может помочь, пусть не жалеет рук. Вы, господа, — обернулся он к шляхте, — вместе с нами на посты; вы собрали в стенах обители все, что имели самого дорогого, жен и детей ваших; охраняйте же их вместе с нами! Тут он начал назначать начальников, и каждая группа шляхты и монахов отправилась стеречь свои орудия на стене. Пан Сигиз- мунд Мошинский с отцом Гиларием Славошевским должны были стать на северо-востоке у той башни, которую прежде охранял Вах- лер, запад был поручен Николаю Кшиштопорскому и отцу Игнатию 147
Мелецкому, монаху-воину, который еще не забыл прежнего ремесла; с юго-востока были Петр Чарнецкий и ксендз Адам Стыпуль- ский, с юго-запада Ян Скожевский и отец Даниил Рыхтальский. Благословенные приором, все разошлись с новым усердием к труду. Ксендз Петр Ляссота, надзиравший за орудиями и припасами, был также ночным стражем огней на стенах и колокольне. Мечнику Замойскому и отцу Людовику Чарнецкому, брату пана Петра, человеку молчаливого, холодно выдержанного характера была отдана верховная власть, руководство которой было признано всеми за приором, в котором все чувствовали превосходство над собой. Стены получили совсем иной вид, как будто на них взошел новый гарнизон из крепких, не измученных людей, так как новый дух оживлял каждого, и начальники почуяли, объединившись с ним, что сердца опять бились сильно и согласно, что гарнизон вернулся к единению с ними. Уже ни на одном лице не видно было сомнений. Каждый старался и тянул за собою других, чтобы показать, что ничто не будет для него трудным. Белые одежды паулинов впервые густо усеивали стены и развевались около орудий, и воины с четками и крестами в руках опирались на оружие, поднимая набожные головы перед неприятелем с холодным презрением к смерти. Эта распорядительность приора сразу дала большой и явственный результат, так как непрерывный надзор шляхты и монахов вооружил людей мужеством и надеждой, а предоставленные самим себе, они сомневались бы и тревожились бы без причины. Под внимательным присмотром старших, под взором капелланов, тайное содрогание, боязливые слова тотчас могли быть уличены, и казалось, что ничто не могло бы одолеть укрепленных крестом прощения воинов. Но слабы, слабы сердца человеческие!
ЧАСТЬ ВТОРАЯ Что случилось с предателем по воле отца-настоятеля. Приор посылает гонцов к Миллеру, чтобы выиграть время Надо было сделать что-нибудь с Вахлером, о судьбе которого возник большой спор между шляхтой и иноками. Отец-настоятель непременно хотел попросту выгнать предателя, доказывая, что для шведов один перебежчик не имеет никакого значения; сами же они ко всяким его доносам могут отнестись с полным презрением и не опасаться даже того, что он может сообщить врагам о положении крепости. Замойский хотел засадить Вахлера в тюрьму до окончания осады, а Чарнецкий упорно домогался для него виселицы. Полумертвый от страха, предатель готовился к смерти, а потом, оправившись несколько от первого потрясения, впал в настоящее бешенство, предавался бессильному гневу, бросался к дверям и окнам, грозил монастырю шведами и местью Вейхарда. Около полудня двери его тюрьмы отворились, и Вахлер думал, что пришел ему конец... и глазами искал палача. Пришел привратник, брат Павел, и с ним двое слуг. — Выходи! — крикнули парни. Потеряв голову, Вахлер схватился за оконную решетку и стал кричать, взывая о помощи. Пришлось силой оторвать его от окна и силой же дотащить до ворот. На дворе он все еще продолжал отбиваться и пришел в себя только когда увидел, что его в самом деле ведут к монастырским воротам. Однако, он все еще сомневался, что будет, пока не открыли фортку. Когда Вахлер убедился, что свободен, что его только с презрением вытолкали за двери, он окончательно очнулся под свистом пуль и бросился бежать к шведскому стану. Вейхард оживленно разговаривал с Натаном, и оба строили воздушные замки о том, как завтра изменою возьмут Ченстохов. Граф мысленно торжествовал уже победу над Миллером, который постоянно обвинял его в умышленном сокрытии истины и возбуждении ложных надежд, когда вдруг у входа в палатку показался перепуганный, бледный, ободранный и запыхавшийся Вахлер. Натан остолбенел от изумления. — Что случилось? — воскликнул он. Вахлер в изнеможении бросился на землю. 149
— Что за человек? — спросил Вейхард. — А!.. Это наш пушкарь с Ясной-Горы! — Чего же он притащился сюда средь бела дня? — Не понимаю... надо его допросить. Но долго нельзя было добиться от Вахлера слова. Наконец, вперемежку с жалобами на потерю всего своего скарба и проклятиями по адресу Натана за подговор Вахлер стал говорить. Но он не обращал никакого внимания на присутствие Вейхарда, точно говорил сам с собой, оплакивая свое злоключение. Он был точно помешанный; остатки пережитого страха, сожаление о понесенных потерях искали выхода в безумных речах, свидетельствовавших о его неприкрыто эгоистичной натуре. Вейхард, поняв, что его планы потерпели полное крушение, нат супился, сердито пожал плечами и удалился вглубь палатки; а Натан остался с перебежчиком. Вскоре он вернулся и отдал приказание: — Задержать его и приютить, он может нам понадобиться. У палатки стояла оседланная лошадь. Граф вскочил на нее и отправился, едва ли не в десятый раз, в объезд Ясной-Горы, пристально вглядываясь в стены, ища глазами места, удобного для бреши, чтобы направить на него все свои орудия. В первое по приезде время граф свысока относился и к крепости, и к ее защитникам; а потому теперь он сильно раздражался каждый раз, когда приходилось вспомнить, сколько уже времени потрачено на осаду этого — как он называл — «курятника». Убедившись, что имеет дело с мужественным населением, опытным в деле защиты гарнизоном и сильно укрепленной обителью, граф стал действовать с большей опаскою. Последняя вылазка из Ченстохова убедила его, что он ведет войну не исключительно с монахами. Заметив приближавшегося Миллера, всегда портившего ему кровь, граф с досады отвернулся. Вид у него был бодрый, хотя в душе кипели гнев и огорчение; но он решил представить все дело в несколько ином свете и раздуть в разговоре с Миллером вахле- ровскую историю, выдвинув на первый план свои заслуги. Потому, прекрасно владея выражением лица, Вейхард напустил на себя бодрость и очень весело поздоровался с генералом. — Ну, что? Сдаются? — спросил, издеваясь, Миллер. — Сдадутся, — ответил Вейхард с загадочной улыбкой. — Действительно, все говорит о сдаче: так и палят. — Есть другие признаки, и очень ясные. — Не потрудитесь ли мне объяснить какие? — По-моему, раз лучшие пушкари бегут из крепости, то это что-нибудь да значит. — Где? Какие? — отвернувшись, спросил швед. — Одного мы уже поймали. — Где ж он? — У меня; я переманил его, обещав хорошую награду, и монахам некого теперь приставить к пушкам вон на этой башне, — показал Вейхард пальцем, — одним опытным человеком меньше, 150
очень много значит; но главное: он принес нам очень подробные сведения о настроении гарнизона и состоянии стен. Гарнизон дерется неохотно; население бунтует, и только шляхта и монахи силой заставляют их повиноваться. С минуты на минуту можно ждать, что нам отворят двери. Генерал недоверчиво слушал Вейхарда, покачивая головой. — Однако, — сказал он, — именно с этой, покинутой пушкарями башни основательно палят в нас! — Ну, понятно, — ответил Вейхард, — что им приходится маскировать свои прорехи; несомненно, что они перетащили сюда лучшие свои орудия. Но все-таки мы лишили их правой руки. Поляки в открытом поле и с саблею в руке — герои; но при пушках, да еще в таком мешке, как этот замок, геройства хватит ненадолго: либо проспят победу, либо перессорятся. — А где же тот пресловутый пушкарь? — спросил начальник. — У меня, в палатке. — Что ж это вам вздумалось его присвоить? — хмуро спросил Миллер. — Давайте его сюда. — Вам доставить его в штаб-квартиру, генерал; он еще не пришел в себя: по-видимому, вдогонку беглецу стреляли, так что он едва спасся. * — Как так? Значит, он сбежал средь бела дня? И Миллер недоверчиво покачал головой. В это мгновение вдали, на фоне крепости, появились в поле две белых монастырских власяницы. Вейхард первый заметил иноков, притворился, что ничего не видел и, обернувшись к ним спиной, сказал: — Что верно, то верно: побег доброе предзнаменование. Несомненно, что мы еще сегодня дождемся от них парламентеров: обитель сдастся. Сказавши, он отскочил в сторону, и Миллер сам, немало времени спустя, увидел приближавшихся монахов. — А! А! Лисица догадалась, а, может быть, и видела, — сказал он, потирая руки, — может быть, и в самом деле окончится наш срам, и мы посчитаемся с папистами! Его хмурое лицо расплылось в улыбку: — Срам, срам! — шептал он про себя. — Тысячи так долго борются с горсточкой монахов. Миллер приказал вернуть удалившегося Вейхарда, так как монахи были уже близко, а он нуждался в его помощи. Сойдя с коня, начальник прилег на разостланный ковер и ждал. Посланные были уже в нескольких шагах. Их согбенные фигуры, истомленные и бледные лица, казалось, подтверждали, что они пришли просить пощады и прощения. Это были ксендзы Доброш и Ставиский. Самый факт посольства привел Миллера в прекрасное расположение духа. После долгих туманов и ненастья установилась прекрасная погода; генерал успел хорошо позавтракать, и на лице его играла счастливая улыбка. Увидев братьев-паулинов, он вежливо приветствовал их по-латыни, которую немного знал. 151
— Ну-с? Так как же? Прискучило вам чужое ремесло? — спросил он с необычно вежливым поклоном. — Подумали? Монахи покорно ответили на его приветствие. — Пан генерал, — сказал ксендз Доброш, — война, действительно, не наше ремесло; мы рады бы скорей покончить с нею. Но чего-чего не станешь делать поневоле? — Покоритесь! — воскликнул Миллер. — Иначе нет исхода. Ченстохов должен быть непременно наш. — А на каких условиях? — спросил ксендз Доброш. — Ну... изложите письменно свои... договоримся, — прибавил швед, — и я велю приготовить мои условия. Не бойтесь меня, как волка: ведь и я только человек, и, как говорят, не худшего десятка. С этими словами он махнул челяди, чтобы принесли вина, и просил даже отцов выпить за его здоровье. Такое необычное радушие в высшей степени изумило монахов. Они не знали, что Миллер может быть и предупредительным и милым. Тем временем, не без некоторого колебания, подошел и Вейхард. У него была теперь совсем не та осанка, как во время разговора с Миллером. Он грозно и пристально взглянул на иноков, не поздоровавшись и не проронив ни слова. Патер Доброш отвесил Вейхарду низкий поклон, а тот с презрением и барской спесью отвернулся от монаха. — Твоя правда, — молвил генерал, обращаясь к Вейхарду, — ты, граф, хороший предсказатель: вот и они! Вейхард молчал. Он знал лучше Миллера, что посольство предвещало только проволочку, являлось новою ловушкой. К тому же он боялся, как бы монахи не разболтали истину о Вахлере, а потому старался как можно скорей от них отделаться. Но Миллер во что бы то ни стало хотел угостить парламентеров; он всячески напускал на себя обходительность, надеясь расположить к себе, как полагал, сердца монахов. Он отпустил их, приказав изложить письменно условия капитуляции; и монахи немедля вернулись в монастырь. Приор поджидал их у ворот. Он сам снарядил это посольство, рассчитывая затянуть время, ибо решился, насколько можно, переговорами отсрочить роковой момент. Вейхард видел или, лучше говоря, догадывался, чем кончится вся эта комедия, но молчал, убаюкивая Миллера надеждой на скорую развязку. — Ну, что? — спросил Кордецкий возвратившихся. — Все совсем по-новому, — ответил, смеясь, ксендз Доброш, — мы были смиренны, а он вежлив; не фыркал, не грозил, не бил и не бранился, а угощал, пил за здоровье и нас заставил пить: точно хотел нас приручить, ободрить и приблизить. Но, к несчастью, нельзя верить его сахарному обхождению. — А что он говорил о Вахлере? — О Вахлере совсем молчок: ни слова. — Виделись с Вейхардом? — Грозный, хмурый! 152
— И не удивительно: все его старания, славу Богу, ни к чему не привели. Что ж сказал вам Миллер? — Принесите письменно условия капитуляции. — Так мы их и написали! — засмеялся Кордецкий. — А ну он, вдруг, да согласится: то-то мы попались бы! Нам, прижатым к стене, выиграть несколько часов и то расчет. Значит завтра опять снарядим посольство; будет просить, чтобы они написали свои условия. Лишь бы дольше, лишь бы дольше... а Господь Бог в конце концов поможет. С этими словами он, повеселев, пошел вместе с монахами к монастырю. Патер Доброш, не чувствуя усталости, поспешил на крепостные стены делить сторожевую службу с паном Малаховским, а ксендз Ставиский на хоры к вечернему богослужению. II О том, как Ляссота с любопытством расспрашивал о Костухе, и как Кшиштопорский начинает о чем-то догадываться В келейке Ляссоты было тихо и грустно. Старец, потрясенный бегством из дому и наплывом впечатлений, в страхе от ходивших ежедневно слухов, говоривших то о сдаче, то о штурмах, то об измене, лежал, не вставая с постели. При нем неотступно сидела Ганна и то утешала его, то вместе с ним плакала. Бедное дитя только изредка могло утром забежать в костел и второпях прочесть молитвы, чтобы скорей вернуться к деду; а под вечер, когда по временам заходил брат пана Яна, ксендз Петр, она на минутку урывалась, чтобы на пороге у крылечка подышать свежим воздухом и подумать на свободе. Потому что при старце она старалась даже не вздыхать, чтобы он не испугался и не вспомнил о перенесенном горе. Напротив того, она притворялась даже, что ей весело, смеялась, приплясывала, рассказывала сказки, как ребенок. По вечерам же, почти каждый день, приходила на заваленку старая нищенка, усаживалась и поджидала Ганну. Девушка, совершенно одинокая, вскоре привыкла к нищей, и, не имея близких, привязалась к Костухе. Старуха приносила новости, разукрасив их по-своему, чтобы не напугать ребенка; от нее же Ганна узнавала пересуды и толки дня. По временам Костуха расспрашивала девушку о ее жизни, о прошлом деда, о доме, и когда Ганна начинала рассказывать о своей мирной убогой обстановке, описывать усадебку и огород и деревенское житье-бытье, от которого несло ароматом венка, сплетенного из роз, с цветами, листьями и тернием, — старуха умилялась, как будто все это было ей близко и знакомо, то плакала, то радостно смеялась, и, подвинувшись поближе к девушке, цеплялась за ее платье, целовала ноги. Ломтик хлеба, данный в первый вечер, все как будто тяготил ее, и она, видимо, печалилась, что так долго не может отблагодарить подательницу. 153
И то правда, что могла бы сделать она, нищая? Много времени ушло, а она, скитаясь, напрасно ломала себе голову. Раз как-то старая отдала ребенку тельный образок Пресвятой Девы, за которым ходила в самый Ченстохов, в местечко, через шведский лагерь, среди солдат и свиста пуль. Теперь она уже не знала, что принести своей Ганне. Вечером бедная старушка надумала забраться в монастырскую тепличку, где святые отцы разводили цветы и зелень для украшения алтаря под праздник, второпях нарвала в фартук, что попалось под руку, и прибежала со своей добычей под окошко. Ганна сидела у постели деда, и, за неимением чего другого, рассказывала ему о нищенке, которая так странно привязалась к ней. Старик слушал и, по-видимому, был встревожен. Такая внезапная, чрезмерная благодарность за кусочек хлеба казалась ему неестественной; а потому решился расспросить брата о старухе. Ее, очевидно, знали в Ченстохове, так как, по словам Ганны, все прохожие здоровались с ней при встрече. Услышав какой-то шорох у окна, девушка подбежала к двери и на пороге встретила старушку с цветами. — На тебе, милое мое дитятко, — скороговоркою сказала Констанция, поцеловав подол платья девушки, — спрячь скорее; кажется, идет ксендз Петр, а это краденое. Нищенка скоренько повернулась и исчезла; в ту же минуту вошел ксендз Ляссота, увидел цветы у Ганны и спросил, откуда она взяла их. — Ах, их принесла мне та старушка, — ответила девушка, застигнутая врасплох. И она вместе с ксендзом вернулась в комнату. — Вот об этой нищенке я именно хотел порасспросить тебя, брат, — сказал больной, привстав с постели, — все это не совсем обычно: она привязалась к Ганне и каждый день приходит к ней. Третьего дня принесла медальку1, сегодня цветы. Кто эта женщина? С этими словами старик подвинулся ближе к брату, а в глазах у него засветилось любопытство и как бы страх. — Давно ли она в Ченстохове? — прибавил он спешно. — По правде сказать, не знаю, — ответил ксендз Петр, — верно лишь одно, что она престранное создание. По-видимому, у нее голова не совсем в порядке; не берет милостыни или сама раздает ее убогим; даже теперь ночует во рве под открытым небом, собирает и приносит в монастырь отскочившие от стен шведские ядра. Иногда бывает слишком весела; но помешательство у нее спокойное, и вреда она никому не приносит. Бояться ее незачем. Прозвали ее здесь слугою Пресвятой Девы Марии; да она и сама чаще всего называет себя так. Ляссота понемногу опять улегся, и разговор принял другой оборот. Говорили об осаде, об измене, о новых распоряжениях настоятеля, а так как все эти подробности живо интересовали братьев, то о старухе позабыли. 1 Тельный образок. 154
Келья, в которой жил Ян Ляссота, по странному стечению обстоятельств, выходила окнами и дверью как раз на ту часть крепостной стены, где стояли дозором Кшиштопорский и отец Мелецкий. С банкета прекрасно была видна дверь келейки и все входившие и выходившие. Кшиштопорский частенько засматривался на красавицу Ганну, личико которой, при каждом взгляде, будило в нем все новую тревогу, вызывало чувство необъяснимого раскаяния. Он глядел на Ганну точно против воли; отворачивался, овладевал собой и снова жадно всматривался. Несколько раз промелькнула перед его глазами и старая Констанция, на болтовню которой и ласки, расточаемые Ганне, он глядел с негодованием, спрятавшись за угол бастиона. Все, по прошествии некоторого времени, заметили в Кшиштопорском большую перемену. Гордый, грозный, суровый и молчаливый, как всегда, он, казалось, еще с большим остервенением бросался в бой, искал опасности, намеренно шел навстречу смерти; и днем, и ночью он трудился, не покладая рук, точно хотел сломить свою энергию работой, победить себя трудом. Когда другие спали, он бродил, заменяя собою караульных. И в глухую полночь, когда осенний ветер завывал в стенах, когда только оклики ночного дозора и медленный шаг стражи будили слух, Кшиштопорский останавливался против окна Ляссоты, в котором всегда светился огонек у постели больного деда, и, заложив руки за спину, скрежетал зубами, а иногда, во тьме, грозил окну сжатым кулаком. Патер Мелецкий, по натуре человек веселый, с душою нараспашку, был не очень рад товарищу, с которым нельзя было ни разговориться, ни посмеяться; Кшиштопорский с трудом выжимал из себя самые необходимые слова, потом отворачивался и молчал. Но что тут станешь делать? И отец Мелецкий принялся всячески умасливать пана Кшиштопорского, хотя труд это был немалый. Нищенка в особенности была предметом внимания для Кшиштопорского; он видел в ней какую-то тревожную загадку. Раза два он спросил о ней даже отца Мелецкого, давшего тот же ответ, как и ксендз Ляссота брату. Не добившись ничего, Кшиштопорский глаз не спускал с нищенки. Его очень удивляло, почему ее во всякое время свободно впускают в монастырь, а когда она разговаривала с Ганной, Кшиштопорский настораживался и обращался в слух, беспокойно вздрагивая. Позже он стал искать случая ближе познакомиться с загадочной старухой; но чем более он старался сблизиться, тем упорнее она, казалось, избегала случая. Едва заметив издали фигуру Кшиштопорского, нищенка то пряталась в костеле, то выходила за ворота, то спешила укрыться в частные квартиры. Он напрасно искал встречи; старуха упорно ускользала. Наконец, в тот день, когда, бросив Ганне горсточку цветов, Констанция убегала от ксендза Ляссоты, Кшиштопорский загородил ей дорогу и, хмуро уставившись глазами в ободранную нищенку, закричал громовым голосом: — Стой! Куда? 155
— Это я! — дрожащим голосом ответила сначала пойманная. Но потом как будто вспомнила свое обычное радужное настроение и сказала смело: — Божьей Матери слуга, старуха-побируха... Чего пану от меня понадобилось? Все пули я поотдавала... — Куда же ты стараешься улизнуть воровским манером? — спросил, смерив ее взглядом, Кшиштопорский. Она же, встряхнув головой, спустила на глаза платок, чтобы тот не видел ее лица. — Эй, пустите меня, пан, мне недосуг; спешу в костел! Шляхтич продолжал присматриваться к ней, когда же хотел заглянуть ей в глаза, она вырвалась и закричала: — Чего еще? Разве в Ченстохове перестали знать слугу Матери Божьей?.. Что я? Переодетый швед? Нет, миленький, — прибавила она с натянутой улыбкой, — я не швед и не еретик. Отец Мелецкий, видевший с банкета всю эту сцену, крикнул вниз: — Эй! Пане Кшиштопорский, не тревожьтесь понапрасну! Это наша нищенка, оставьте ее в покое, это Констанция! При слове Констанция Кшиштопорский порывисто сдернул у старухи с лица платок, а она, оскалив желтый ряд зубов, притворно и громогласно рассмеялась, широко разевая челюсти, как череп. — А что? Хотел полюбоваться моей рожей? Славная, не правда ли, мордашка? Ха, ха! Постыдился бы хоть, старый воробей, приставать на улицах к паненкам! — Это она, это она! — воскликнул, отпрянув, шляхтич, и на лице его отразились отвращение и испуг. — Ага! Теперь ты только и узнал Богородицыну служку, теперь ты убедился? Ха, ха, не правда ли, красавица? Так, так, мой миленький, те, что гниют в могиле, и те красивей! Старуха повернулась и, приплясывая и подпрыгивая, пошла своей дорогой. — Что вам от нее понадобилось? — спросил отец Мелецкий. — Она наша благодетельница: носит нам пули, шпионит и следит за шведами, а вчера так настращала олькушских рудокопов, пробравшись к ним ночью из монастыря, такое закатила им нравоучение, что те побросали мотыги и, хотя боятся шведов, перепугались еще пуще и разбежались кто куда. Но монах-воитель не выжал из Кшиштопорского ни слова: шляхтич молча, в глубокой думе, поднялся на стену, облокотился на бойницу и растерянным взглядом уперся в даль. Монах-паулин увидел, что в душе его происходит что-то непонятное, и отступился. Прошла добрая толика времени, когда Кшиштопорский пришел в себя, схватил банник и стал собственноручно чистить пушку. Он снял кольчугу, сбросил платье, отстегнул шлем и меч, разделся до рубашки, как будто бы палимый каким-то внутренним огнем. Всю ночь, истомляя себя работой, он был точно не в своем уме и бился в припадке неутолимой ярости. Не понимая, что случилось с Кшиштопорским, ксендз Игнатий пожал плечами и стал молиться. 156
— Кто ж его знает, — молвил он про себя, — сумасшествие, говорят, для некоторых заразительно. Вот, только взглянул он на старуху, и им точно завладел нечистый. Если так пойдет дальше, придется, пожалуй, прибегнуть к эгзорцизму1. Вижу ведь, что он никогда не молится, и нет у него на доспехах ни креста, ни образка, ни четок. Скверно! Надобно за ним присматривать: вояка хоть куда, но что-то с ним неладно. Сосет его, будто, кто-то изнутри, червь, что ли?.. И молчит: слова из него не выжмешь и всегда нахмуренный. Покончив разговор с самим собою, ксендз Мелецкий покачал головой и, склонившись над орудием, прочитал «Отче наш» за спасение души товарища. III В чем Кшиштопорский покаялся монаху, и как он крадется под окно Ляссоты Была ночь, осенняя ночь, не сулившая земле сладкого отдыха, и не баюкавшая детей Божиих ни песнью радости, ни благовонием воскресшей земли. Стояла ночь беззвездная; не сторожившая землю тысячами блестящих очей, а хмурая, черная, страшная; взор тонул в безднах мрака, а среди глухого безмолвия выли ветры, как нечистая сила, домогавшаяся чьей-либо несчастной души... И слышались то стоны, то смех, то глухие рыданья, то вздохи, детский плач и грозные раскаты чего-то, доносившегося из потустороннего мира. Нужно быть закаленным и душою, и телом, чтобы не поддаваться влиянию такой мрачной поры. Даже в тепле, у ярко горящего очага, тоскою сжимается сердце; а как быть в поле, под открытым небом, где каждый порыв ветра, каждое завывание бури отзывается в сердце? Где ухо жадно ловит таинственные голоса вселенной, а каждый стон, несущийся из-под небесного свода, болезненно отдается в душе? У башни своей сидел ксендз Мелецкий, попеременно то солдат, то монах, теперь вновь тянувший солдатскую лямку. Кшиштопорский ходил взад и вперед. Мелецкий перебирал четку за четкой и посылал с ними вереницу молитв в сокровищницу небесных благ. А товарищ его, раздетый почти донага, с открытою грудью, метался по стене и стонал. Вокруг было так темно, как будто весь мир был обит черным крепом. Только далеко, у шведского стана, пылали сторожевые костры, а на колокольне горел, как всегда, взывавший о помощи сигнальный огонь. На стенах кое-где светились дозорные фонари, а в часовне, у монастырского входа, чуть колыхалось бледное пламя неугасимой лампады, горевшей перед иконой и бросавшей сквозь стекла окна тусклый, мигающий луч, то всплывавший, то вновь угасавший... как будто хотел, но не мог умереть. Эти пятна света точно висели в воз- 1 Обряд для изгнания нечистого. 157
духе среди окружавшей их тьмы. Небо и земля сливались в одно, и обитель также словно парила, окруженная черными тучами. Стража понуро, угрюмо и смутно обменивалась молитвенными паролями. Одни кричали — Спаси нас, Дева Мария, другие отвечали — Memento mori, то есть помни о смертном часе. И так это было тоскливо и страшно, как будто весь монастырь был огромная погребальная колесница, а все население его стояло либо у смертного одра, либо у гроба с покойником. Ксендз Мелецкий молился, молился... и по временам взглядывал на товарища, прося у Бога мира его мятущейся душе. Ибо там, в глубине обнаженной и не знавшей остуды груди, очевидно, бушевал огонь страсти, несмотря на седины, покрывавшие голову. Страстная натура Кшиштопорского была загадкой для ксендза Мелецкого. Окончив молиться, старый вояка не выдержал и попытался начать разговор долгим вздохом, которого Кшиштопорский не слышал. Монах тогда кашлянул и еще раз вздохнул погромче. Но занятый своею прогулкою шляхтич и теперь ничего не заметил. Наконец, отец Игнатий встал и, напялив на голову каптур1 поверх мягкой скуфейки, обратился к товарищу: — Старость не радость, пан Николай; смолоду я не кутался, когда мы шли с Сигизмундом III под Смоленск2. — Ты был под Смоленском, отче? — Как же, был; и по сей день у меня памятка от руки боярина, хряснувшего меня чем-то по башке; ну и я отплатил ему с лихвою. А кто бы сказал, что когда-то я здорово помахивал саблей? Как теперь четками. А вам-то неужто не холодно? — Холодно, думаете? Нет, мне жарко. — Хвораете, видно; ветер сильный и резкий... У меня под рясою кожух, а все же прихватывает. — А меня нисколько. — Что же с вами, пан Николай? Кшиштопорский перевел взгляд на свет в окне Ляссоты, всмотрелся и со вздохом пошел. Однако, вернувшись к монаху, остановился. — Знаешь, отче Игнатий, — сказал он, — что за всю жизнь мне было холодно только два раза. — Ну, а когда именно? — спросил Мелецкий, обрадовавшись возможности поболтать. — Тебе, отче, собственно, не следовало бы говорить, — прибавил шляхтич с горькой усмешкой. — А почему? — Ты монах, а я и по сей день, хоть и не молод... — он не окончил. — Да совсем и не могу исповедоваться! — отмахнулся Кшиштопорский с негодованием. 1 Мягкий остроконечный колпак в виде башлыка, болтавшийся на спине власяницы (капюшон). 2 Осада и взятие Смоленска Сигизмундом III в 1609—1611 годах. 158
— Вот это скверно; поисповедоваться тебе бы не помешало, как кажется... — Нет, нет... не пришло еще время! — Так, так! А потом уже будет, может быть, поздно! — Ну и пусть!.. — буркнул шляхтич. — Бог добрее людей. Ксендз Мелецкий замолчал, а Кшиштопорский тут же прибавил, очевидно, в потребности высказаться: — Что ж... если ксендз хочет знать, когда меня в жизни пробрала дрожь, я скажу. — Это как вам будет угодно. — В первый раз, когда я женился, — сказал Кшиштопорский, — а во второй, когда у меня жену отняли. — Как так: отняли? — спросил ксендз. — А так, отнимали и отняли, — ответил старик, — и пошла от меня гулять по миру... Ксендз опять замолчал, но пан Николай разошелся и уже горел непреодолимым желанием рассказать все до конца. Он воскликнул: — Ну, ксендз, разбудил ты беду: теперь слушай все — только потом не разболтай, потому что то, что я скажу, надо выслушать как исповедь. — Ну, ну, я уж не насплетничаю! — Так вот, ксендз, о бабе буду говорить; не теперь то было, и не пристойно ксендзу слушать о любви, а все-таки скажу, что я любил, любил женщину, созданную на муки человечеству, на его погибель и отчаяние: дьявола и ангела в одном лице. — Только, мой пан Николай, — перебил его отец Игнатий, — не нужно путать небесное с земным: что общего, женщина и ангел?! — Ну, а все же это так, иначе не скажешь, — торопливо добавил Кшиштопорский, — была она и дурная и хорошая, и твоя и не твоя. Сегодня любит так, что, казалось бы, готова отдать за тебя жизнь; завтра, глядишь, подвернулся новый: улыбается ему, стреляет глазами, по каплям вливает в него страсть и сумасшествие... Сегодня твоя, до слез; завтра издевается до смеха; самому черту невдомек, чего ей надо. — Ну, что ж; надо было бросить ее до женитьбы. — То-то ж, бросить! Если б было можно! Часть жизни отдал бы, чтобы только развязаться! Но она держала, как на цепи; я и плакал и стыдился, а все же возвращался. С тех пор прошел не один десяток лет, а как вспомню, так и загораюсь и ревностью и гневом. — Осени себя крестным знамением! — сказал отец Мелецкий, — это, очевидно, наваждение. — Правда, хорошо сказали вы: это наваждение. Я был сам не свой; мной овладевала какая-то чужая сила и опутывала... — Надо было отогнать ее молитвою. — Бог отнимал в молитве силу; точно я не пробовал молиться! — Не следовало терять мужества и молиться неустанно! 159
— Я любил ее и в девушках и замужней. — Но ведь это грех! — воскликнул отец Игнатий. — Знаю, что грех, отче, но ведь это было наваждение. Я сам себя не узнавал: отнял ее у мужа, добился развода и женился сам. Монах перекрестился, посматривая из-под каптура на Кшишто- порского взглядом, полным боязливого негодования. — Но, — прибавил пан Николай, — дьявол, искусивший меня на это дело, стал терзать меня... Когда я отнял ее у мужа, она стала изводить меня своею ветреностью, как изводила мужа, и довела до ярости. Никто, никто не мог устоять перед ее чарами: кого хотела, того и оплетала. — Ну... была, значит, не женщина, а изверг! Злая и распутная; но... — Это был сам дьявол! — крикнул Кшиштопорский. — Кто раз любил ее, того любовь и страсть не оставляли уж до смерти... До того довела она меня, что я стал держать ее под замком: ревновал, как басурман; впадал в бешенство и утонченно мстил своей мучительнице. — Ужасные вы рассказываете вещи! — Так слушайте ж до дна. Первый муж дознался о ее судьбе; не выдержал, напал на меня ночью и освободил ее из заточения. Ушла, и больше я ее не видел. Ну, а ему я отомстил. — А что ты выиграл от мести, ослепленный? — спросил ксендз Мелецкий. — Правда, меня охватила только жажда еще пущей мести! — засмеялся горько шляхтич. — Но мстил я поневоле, потому что потерял голову и до сих пор еще хожу без головы. Ее дочь, от первого брака, умерла. Кто знает, может быть, я был причиной ее смерти! А у него отнял все, довел его до нищеты... — И что ж... стало тебе лучше? — повторил монах. — Лучше! Кто знает? Была минута торжества. Но рука Божия была на мне: единственный сын мой также умер. И ничего не осталось у меня, кроме моей злобы. Супостат мой все еще живет и имеет в жизни утешение: светильник, осветивший его дни. Последние слова Кшиштопорский выговорил с завистью и гневом. Ксендз Мелецкий обернулся к нему с лаской и сказал: — Видите, Бог не благословляет месть. — Отче! — с силой перебил его старый шляхтич, — вам хорошо, вы прожили свой век в покое и в обстановке святости; вы этого не понимаете. Но случаются мгновения, когда потребность мести доводит до умопомрачения. — Надо бороться с искушением молитвой. — Молился, молюсь, но не понимаю сладости молитвы... она отскакивает от моего сердца, как камень от стены. — Капля неустанно долбит камень... — Найдите ж мне такую каплю! — крикнул во весь голос Кшиштопорский. — Нет, нет! Сердце мое тверже мрамора, ничто не берет его, ничто не выдолбит! 160
С этими словами шляхтич вновь остановился, поглядел в окно Ляссоты, напрягся, задрожал, стиснул руки и так закусил губы, что на них выступила кровь. Потом, точно сам себя поддразнивая, начал говорить: — Я потерял все в жизни, у него осталось утешение. У меня нет ничего; у него надежда, опора, радость! Так быть не должно! Чем он лучше меня? Умру, но отомщу! Отец Мелецкий, напуганный исповедью и воспоминаниями шляхтича, проникнутыми такой лихорадочной тревогой, немного отодвинулся, стараясь не дать новых поводов к волнению и ярости. Потом начал опять молиться, чтобы заглушить в себе самом отзвуки тревоги и отмыться от всей той грязи, которая вылилась в рассказе шляхтича. Мгновение спустя ударил колокол к полуночному бдению. Звон разнесся далеко вокруг, и ксендз Игнатий спустился со стены, спеша в костел. Кшиштопорский, как только отделался от своего товарища, торопливо осмотрелся, не следит ли кто-нибудь за ним и скорым шагом подошел к жидищу Ляссоты. Глаза его метали искры, лицо горело, он весь обратился в слух, но ничего не слышал; только видел при тусклом свете ночника молодую девушку, сидевшую у ложа старца, почивавшего тихим, оживляющим сном. Ган- на, успевшая уже вздремнуть, сидела со сложенными на груди руками, как будто ею овладел сон во время молитвы. Она, казалось, утопала в небесных сновидениях, в восторге райского блаженства... на ее устах играла счастливая улыбка, лицо дышало неземным спокойствием. Никогда, ни единый человек, не глядел с большей ненавистью на другого человека, чем теперь старый Кшиштопорский на старого Ляссоту с Ганной. Он, казалось, пожирал их взором: убил бы, если бы мог; и будь то сила исполненного злобой взора, будь что иное, но Ганна, среди мирного покоя, вдруг сорвалась с места с криком, исполненным душевного страдания. Старец в испуге пробудился. — Что с тобой, Андя? Что с тобой, мое дитя? — Ничего, ничего, дедуня! Так... средь сна... в мечтах о нашей усадебке, о маме, о садике, о деревеньке, и еще о чем, не помню, мне приснилось что-то страшное, и я проснулась криком... ах! И нарушила твой сон. — Ничего, ну ничего... я уж не спал, — ответил старец. — Как, не спал? — Нет, нет, не спал; только закрыл глаза. Пожалуйста, ложись, прошу тебя. Хорошо минутку отдохнуть, пока не начали стрелять... засни... засни... — Я? Да я довольно спала днем; мне совсем не хочется. — Бедное дитя! Ты убиваешься из-за меня! — О, дедуня! — и она встала на колени, целуя высохшую Руку. Кшиштопорский быстро отскочил и взбежал на стену. 161
IV Какие условия принесли монахи от Миллера; с чем пошли к нему новые послы и что претерпели С утра, довольно рано, приор опять отправил в шведский лагерь тех же послов, как накануне; но сделал это с грустью и неудовольствием. Замойский поддерживал его в намерении оттянуть развязку путем переговоров, чтобы выиграть время. Осажденные все еще надеялись на Яна-Казимира и известное всем глубокое уважение его к святому месту. Одни поджидали подкреплений, другие снятия осады старанием киевского каштеляна; третьи рассчитывали на помощь Станислава Варшицкого, на усердие провинциала Броневско- го, на чувства польской шляхты, которая не могла остаться равнодушной к осаде Ясногорского монастыря; наконец, ведь и зима была недалека, и шведам приходилось думать об отступлении на зимние квартиры. Итак, выигрывая время, питали свои слабые надежды. Только пан Чарнецкий не стоял за переговоры. — Чего еще? — говорил он приору с обычной шляхетской прямотою. — Сколько воду ни вари, все будет вода; и сдаться не хотим, и плутуем, и все это как-то не по-польски. Пан Замойский был другого мнения, и Кордецкий молча следовал его советам. Как монах, он не сочувствовал таким приемам; как вождь, он сознавал их неизбежность. Провожая за ворота для переговоров ксендзов Доброша и Ставиского, приор потребовал от Миллера заложников, так как не без причины опасался, как бы генерал, выведенный из терпения всей этой волокитой, не сорвал досады на парламентерах. Миллер согласился прислать заложниками двух высших чинов армии. И, когда ксендзы выходили из ворот крепости, навстречу им, со стороны шведского стана, показался один только заложник, по походке и внешнему виду которого было ясно видно, что он попросту переодетый бродяга. — А вот увидите, — сказал пан Чарнецкий, — что здесь кроется недоброе: почему он не хочет дать нам кого-либо из начальствующих лиц? — К чему заложники? — запротестовал ксендз Доброш. — Столько раз нас посылали и ничего с нами не случалось: и теперь вернемся целы. А если нет, если он умышляет против нас недоброе, то, как вы думаете, разве мы не сумеем принять мученический венец? Слова Доброша, сказанные просто и с улыбкой, подтвердил спокойным взглядом также ксендз Ставиский. Оба монаха твердым шагом и отважно вышли в поле, а приор, которому всегда казалось, что он имеет дар предвидеть будущее, перекрестил обоих с невеселыми предчувствиями, точно знал, что шаги, предпринятые им в силу необходимости, не принесут ничего, кроме огорчений и замешательства. Потом приор отвернулся, молча отошел в сторону и сказал пану Замойскому: — О, пан мечник, ежедневно, ежечасно повторяю: война не наше дело! 162
— Тем больший подвиг вести ее во имя Бога. — Все это прекрасно, — перебил Чарнецкий, — только вести переговоры со шведами ни к чему; стрелять в них, это... Пан Замойский взглянул на шляхтича со снисходительной усмешкой. — Между молотом и наковальней что другое можно предпринять? — сказал он. — Защищаться надо всеми силами: мечом и головой. И не следует раньше времени отчаиваться. Пан Чарнецкий пожал плечами, также без оттенка снисхождения. — Бить молотом, — сказал он тихо, — вот мой совет. — Кропить, кропить свинцом, и густо! — Но ведь отдых также нужен, — ответил настоятель, — если и не нам, которых Бог наделяет необычными для святого дела силами, то для людей, не одаренных от Бога такой выносливостью, как ваша, пане Петр. Тем временем да ниспошлет нам Бог благополучного окончания войны. Орудия на стенах молчали, и их безмолвие в особенности тяжело отзывалось на самочувствии пана Чарнецкого. Он с неудовольствием покачал головой и ушел. Ксендзы, посланные из крепости, направились к ставке Миллера, поджидавшего их с нетерпением. Окруженный блестящим кольцом орудий, и людей, и начальствующих лиц, и вооруженной силы, насколько мог собрать, чтобы показаться посланным во всем блеске своей мощи и величия, он стоял с улыбкой надежды на лице. А рядом с ним Вейхард, сумрачный и молчаливый. — Ну, что мне несете? — спросил генерал ксендзов. — Отец-настоятель сам не может и не хочет диктовать условий сдачи, — торопливо сказал Доброш, — ему кажется, что было бы удобнее, если бы условия продиктовали вы и осведомили нас, каковы ваши желания. — А, тем лучше, — ответил Миллер, не догадываясь, что монахи только оттягивают время, — полковник, — обратился он к Вейхарду, — прикажите написать условия, а вы, отцы святые, будьте, тем временем, нашими гостями, прошу вас. Паулины поклонились и молча остались стоять на месте, а генерал велел подавать завтрак и пригласил их закусить и выпить; но была пятница, все кушанья у Миллера готовились на масле, так что монахи отказались от угощенья, сославшись на постный день. — И правда, ведь у вас пост, — воскликнул Миллер, засмеявшись, — когда подольше погостим в Польше, запомним лучше эти мелочи. Ведь в крепости у вас, наверно, нет рыбы? У меня ее избыток; снесите-ка приору вместе с условиями сдачи парочку здоровых щук: пусть примет и условия и рыбу. Монахи снова молча поклонились. — Вот видите, — продолжал речь генерал, — хотя я и не пощусь, но умею уважать посты; а потому, если жить на постном для вас лучше, то поститесь: мне какое дело? Моему желудку от этого не хуже! 163
С этими словами Миллер засмеялся и выпил за здоровье отцов- паулинов, принуждая их выпить и за его здоровье, хотя бы по малой рюмочке. Ксендз Доброш с отвращением исполнил желание генерала, а ксендз Ставиский, который ничего и никогда не пил, извинился. Дико и изумленно глядели все присутствующие на паулинов, которые среди вражеского лагеря, лицом к лицу с неприятельскими взглядами и злобным перешептыванием, стояли как ошпаренные. Только Миллер был любезен с ними, весел и доступен. Он умело уклонялся в разговоре от неприятных злободневных тем, расспрашивал о совершенно безразличных обстоятельствах и явно не хотел, чтобы монахи стояли молча в одиночестве. Тем временем, под диктовку Вейхарда, писарь составлял условия капитуляции, которые вскоре вслед затем были принесены на усмотрение главнокомандующего. Он пробежал их глазами и тотчас передал ксендзу Доброшу; а вспомнив обещанную рыбу, позвал солдата и велел нести вслед за паулинами шесть огромных щук. Попрощавшись, монахи вскоре отправились восвояси. Очень удивился ксендз Кордецкий, когда увидел на спине солдата какую-то тяжелую ношу; а когда отворили ворота, он, увидев щук, весело расхохотался. — Как раз кстати, — сказал он, взглянув на рыбу, — а то пятницу, в канун дня всех святых, нам пришлось бы справить на одних гренках. Ну, и слава Богу! Нам и на черством хлебе жить в привычку, так пусть уж шляхта попользуется шведским даром, если в нем нет отравы. — Ну, а условия? — прибавил он. — Вот они, — сказал со вздохом ксендз Доброш, вынимая их из-под рясы. — Генерал, как и вчера, был как бальзам на раны. Но надолго ли? — В добрый час, возлюбленные братья; пойду поскорей на совещание; пойдемте и вы со мной, — пригласил их настоятель. Шляхта, увидев пункты в руках приора, поспешила с ним в залу заседаний. Туда же собрались общественные старейшины и все монахи, не занятые церковной службой или дозором на крепостных стенах. Ксендз Доброш стал читать. Требования были почти такие же, как раньше: отречься от Яна- Казимира, за что обещана личная и имущественная безопасность, охрана веры и свободное исполнение церковных служб. Замок требовалось передать шведскому гарнизону в числе 150 человек.. Содержать и оплачивать его должны были монахи. На солдат возлагалась обязанность сколотить себе бараки вдоль монастырских стен, а офицеров должен был расквартировать монастырь. Гарнизону и шляхте предоставлялась возможность оставить крепость с охранительными грамотами и вернуться по домам. То же предлагалось пану Замойско- му с семейством, однако при условии отречения от Яна-Казимира. Мечник только покрутил усы и покивал головой, услышав этот пункт условия. 164
Ксендз Доброш продолжал читать. Приор должен подписать условия, отворить ворота и первыми впустить генерала со свитой для осмотра крепости. Гарнизон может выйти без осмотра. — Ой, надоело же ему жить под открытым небом, — заметил Чарнецкий, — первым просится под крышу. — Что же теперь нам делать? — спросил приор. — Волокитой стараться затянуть время, — быстро сказал За- мойский, — а, следовательно, надо послать новых делегатов, опять торговаться и договариваться, чтобы в конце концов ни до чего не договориться. — Но ведь в конце концов они заметят, — буркнул Чарнецкий, — ведь не колом же у них головы отесаны; догадаются, что тут нечисто дело. — Ну, это тогда, когда заметят, — ответил мечник, — тогда и поговорим, что делать; а тем временем надо канителиться... день отдыха для утомленного солдата много значит; пока что подойдет, может быть, подмога. — Ба, подмога! — сказал пан Петр. — Может быть, от Господа Бога! С огненным мечом! Но чтобы человеческими начинаниями, то сильно сомневаюсь. Теперь такое время, что у каждого свои мысли, заботы; и мы также себе сами, с Божьей помощью, поможем. Только по моему разумению надо бить и бить, без устали и без пощады. — Но, ваша милость, с полуторастами не перебьете десяти тысяч. — Отчего не перебить мало-помалу? — возразил пан Чарнецкий. — Гвоздить да гвоздить их помаленьку, с Божьей помощью... курочка по зернышку... — Умные ваши речи, — в свою очередь заметил настоятель, — но нельзя пренебрегать и советом пана мечника, потому что он щадит кровь людей, нам же проливать кровь... — Нужда выше права, — перебил пан Петр, — можно оплакивать тяжкую необходимость и в то же время бить и бить шведов. — Однако, тем временем, позвольте же вести также переговоры; они такая же необходимость. Пока мы договариваемся, можно исправить в стенах проломы, а гарнизон наберется сил и с большею охотой возьмется после за оружие, — сказал Кордецкий. — С этим я никогда не соглашусь! — воскликнул старый шляхтич. — Для солдата, как для коня, лучше всего неустанная работа: как только станет, так и плохо. Солдата бой крепит, в бою он набирает силы; а только дай ему дремать, так он отяжелеет, и, чтобы снова раскачать его, надо немало времени. Многие улыбнулись, в том числе пан мечник. Чарнецкий же, пожимая по обыкновению плечами, отошел в сторонку, видя, что никто не сочувствует ему. Тогда Замойский, воспользовавшись минутой молчания, сказал: — Итак, решено и подписано: послать новых парламентеров и оттянуть время. 165
— Согласны, согласны! — ответил приор. — Но ксендзы До- брош и Ставиский уже измучились, надо заменить их. Кто желает? И настоятель обвел глазами братию, причем остановился на стоявших с края ксендзах Блэшинском и Малаховском. Те немедленно вышли из толпы. — Идите и договаривайтесь, — сказал он им, — идите во имя Божие. Помните только, что вы не уполномочены кончать что-либо или связывать себя какими-либо обязательствами от имени монастыря. Поищите в сердцах своих лекарство от гроз, если бы вас хотели запугать; вооружитесь мудростью против обманных уговоров и расставленных неприятелем сетей. А главное, не забывайте, что на это место не должна ступить нога ни одного шведа. Как только переговоры будут подходить к концу, уклонитесь под предлогом, что не можете принять самостоятельного решения. Ксендзы молча выслушали наставления; выбор настоятеля был удачный, хотя непосвященным он мог показаться делом случая. Оба делегата обладали сильным и непреклонным характером, закаленной волей и решимостью на всякое самопожертвование. Ксендз Блэшинский был человек во цвете лет, здоровый телом и духом. Он принадлежал к категории людей, которые ничего не боятся, потому что сознавал в себе мощь исполнить всякое предначертание, если не силой рук, то силою души. Крепкого сложения, он был исполнен мужественного и христианского духа: истинный служитель и воин Христов, Блэшинский почти жаждал мученичества и тернового венца, ставя их превыше всяких других целей. Ксендз Малаховский с виду слабый, молчаливый, постоянно самоуглубленный, тем не менее обладал великою выносливостью и внутренней силой. Рвение к религии сообщало ему особенный, неподвижный закал, совершенно непреоборимый и неистощимый, проявляющийся только под ударами судьбы; закал, часто отсутствующий у крепких телом. Блэшинский дал бы уморить себя насмерть с улыбкой на устах и громким песнопением; Малаховский в молчании и со слезами на глазах. Первый пел бы на костре псалмы; второй был бы занят исключительно заботой о своей душе и тихою молитвою, ибо вечно сомневался бы в себе и чем ближе был бы к совершенству, чем неудержимее к нему стремился, тем с большим страхом опасался бы, как бы не запятнать себя каким-либо проступком. Таковы были избранники судьбы или, лучше сказать, взора настоятеля, читавшего в грядущем. Приняв благословение от приора возложением рук, оба посланца надели плащи и направились в лагерь шведов. Миллер уже поджидал их верхом перед палатками и немедля ввел их в свой шатер. — Ну, — сказал он, — довольно церемоний; принесли подписанные пункты? — Нет, — ответил ксендз Блэшинский, — мы только пришли договориться. 166
— Как, снова договариваться? — воскликнул генерал, наморщив лоб. — Разве можно придумать еще более мягкие условия? Чего хотите? Что у вас засело в головах? Не смутившись взрывом еще сдерживаемого, но явного гнева полководца, ксендз Блэшинский ответил смело: — Ничего не имеем против пунктов, за исключением единственного. — Которого? — быстро спросил Миллер. — Присяга для нас святыня, — объяснил Блэшинский, — отречься от Яна-Казимира, нарушить однажды данную присягу мы не можем. — Да он больше не король! — вспыхнул швед, стуча кулаком о стол. — О чем тут еще говорить? Что за фантазии? — Если не он, то кто-нибудь другой, — тихо возразил ксендз Малаховский, — у нас есть основные законы, которыми держится государство, есть свободное право выбора; без соблюдения тех форм никто не может быть у нас королем. Если король Густав будет выбран и провозглашен примасом, то и мы свято будем ему повиноваться. — Слушай, монах, — закричал Миллер, ударяя ладонью по мечу, — наше право — сила и сабля; ваших прав мы не ведаем; мы победили и управляем по праву сильных, а не по законам. Мы не присягали соблюдать ваши права. — А для нас сила всегда насилие, а закон право, — упрямо твердил ксендз Малаховский, — не наше дело разбираться в политических событиях и светских замешательствах; мы должны соблюдать верность царствующим. С нашей точки зрения, Ян-Казимир, хотя изгнан из отечества, все-таки король, пока не изберут другого... — А! — воскликнул генерал. — Таков-то ваш ответ? Хотите пролить кровь? Прекрасно! По пояс вам будет крови: я докажу вам свою силу и могущество короля Густава; я вас заставлю, если не хотите слушаться добром. И все больше разгораясь гневом, он ходил взад и вперед по палатке. Ярость овладела им; он думал, что уже близок к цели, а вот его снова отдалили. — Все это оттяжки, все проволочки, беспутнейшая волокита! Даны вам полномочия покончить дело? — Договариваться да, кончать нет, — ответил Блэшинский. — Зачем же вы явились? — Договариваться, — терпеливо повторил монах. — Что же, смеетесь вы надо мною, что ли? — закричал Миллер, впадая в ярость. Но монахи в ответ на взрыв гнева сохраняли хладнокровие, невозмутимые и твердые, как камень, о который разбиваются морские волны. — Соблаговолите успокоиться и снять с нас гнев свой, — сказал мгновение спустя ксендз Малаховский, — мы послы и говорим то, что нам приказано. 167
— Послы! Послы! — издевался с пренебрежительным смехом Миллер. — Хорошо же! Вы останетесь у меня, господа послы! Вы и ваша жизнь будете залогом вплоть до окончания всей этой глупой авантюры. Жалею, что раньше сделал вам поблажки и был слишком мягок. Если скоро не будет конец всей этой пачкотне, я снесу вам головы... Равнодушные к угрозе, паулины только обменялись взглядами, а ксендз Блэшинский чуть заметно улыбнулся с чувством удовлетворенной гордости. На беду Миллер заметил его улыбку и еще более озлобился, вообразив, что над ним смеются. — Ты смеешься! — заорал он, наскакивая на Блэшинского. — Ты смеешься, монах, смеешься, бритая плешь? Ты думаешь, что я должен уважать ваш священнический сан и не посмею посягнуть на вашу жизнь? Что вы для меня? Прах от ног моих! За вашу жизнь ни один волос не упадет с головы моей; вы бунтовщики и заговорщики; сегодня еще велю вас повесить! На это паулины не могли ничего ответить и замолчали. Вытребованный пехотный офицер взял их под стражу и отвел из палатки в лагерь, в толпу солдат. А под монастырь послали трубача с требованием немедленно прислать уполномоченных для окончательных переговоров, с предупреждением, что в противном случае задержанным послам не снести голов, так как они были присланы только на смех и для волокиты. Сверх того Миллер велел сказать, что если со стен монастыря раздастся хотя единый выстрел, выпалит хотя бы одна пушка, послы будут немедленно повешены. Когда швед пылал гневом и шумел вовсю, прибежал Вейхард. Уразумев, что делается, он весьма одобрил принятые генералом меры. Подъехал и Садовский, но на вопрос, какое его мнение, многозначительно промолчал, а потом поспешно удалился с явным отвращением. Тем временем ксендзы Блэшинский и Малаховский, отведенные офицером в лагерь, были умышленно выставлены на неслыханный позор, оскорбления и издевательства солдат. Но это было только начало их мучений. Насмешки над их личностями, облачением, священным саном были бы для них безделицей, если бы не бесстыдные кощунства, которые ксендзам пришлось выслушивать, если бы не оскорбления еретиками святынь, чему им пришлось быть невольными и бессильными свидетелями. Солдаты окружили их кольцом, и, как дети потешаются иной раз над беззащитным насекомым, так и шведское воинство стало издеваться над терпеливыми священнослужителями. Одни дергали их и били, другие нахлобучивали на глаза шлемы и совали им в руки бердыши, как воинам, их толкали, на них плевали, одним словом, не было таких издевательств и оскорблений, таких унижений и стыда, таких дел и слов, которых бы не перепробовали на ксендзах. Однако их святое долготерпение победило все мучительства. Ксендз Блэшинский захотел молиться: у него вырвали и растоптали четки. Ксендз Малаховский накрыл голову каптуром: его сейчас сорвали. Не дали ни присесть, ни отдохнуть, ни поесть; в 168
конце концов, уверенности ради, чтобы монахи не ушли, было велено связать их и бросить на сырую землю среди лагеря. О! Нет ничего ужаснее озверевшего солдата! Он даже хуже зверя; потому что зверь убивает, но не мучает; а солдат с диким наслаждением бывает палачом. А в данном случае чувство ненависти обострялось еще различием вероисповеданий, а месть за убитых товарищей подстрекала к зверству. К счастью для мучеников, их не разлучили, а оставили вместе, так что они могли если не словом, то взглядом ободрять друг друга и поддерживать взаимно в долготерпении, хотя дух их еще не ослаб. Преданные на мучение подлейшим негодяям, наемникам Карла- Густава, ксендзы в течение первого же часа после задержания перенесли больше мук, нежели им снилось в мечтах о мученическом венце; недоставало только смерти, и та была бы легчайшим из всех испытаний. Миллер и прочее начальство, уверенные, что крепость не осмелится стрелять, подошли под самые стены, стараясь использовать минуты страха и тревоги. Как опасения за жизнь послов принудили молчать орудия на стенах крепости, и как Костуха костылем расправлялась со шведами Как только весть о задержании монахов дошла до Кордецкого, он легко представил себе, что ждет обоих в шведском лагере. Бедняга встал на колени и заплакал, так что мечнику пришлось ободрять его, доказывая, что Миллер, будучи человеком жестоким и самовластным, не дойдет до преступления, слух о котором громовым ударом разошелся бы по Польше и повредил бы делу Карла-Густава. В монастыре, среди монахов, заточение Блэшинского и Малаховского ввергло братию в горесть и отчаяние. Все оплакивали их судьбу, хотя о ней не знали, но догадывались. Угроза, что братья будут задержаны, мысль, что их могут увести в неволю и обречь на жизнь изгнанников, удручала всех. Старшие возрастом, понимавшие неизбежность случившегося, умеряли взрыв всеобщего отчаяния разумными речами. Сверх овладевшего всеми удручения была также другая причина тревожиться в связи с задержанием монахов. Шведы, объявив, что с первым выстрелом из крепости они повесят заложников, стали злоупотреблять своей военной хитростью. Все делалось по инициативе Вейхарда. Воспользовавшись минутным переполохом, наложившим печать молчания на ясногорские орудия, когда даже гарнизон, как вкопанный, остановился на стенах, боясь за участь обоих ксендзов, шведы тесным кольцом окружили гору и стали порываться на ее вершину: так напирают враги на льва, у которого вырваны зубы и когти. В окопах заметно было усиленное движение солдат; шведы с удвоен- 169
ной энергией насыпали новые на расстоянии выстрела от стены. Олькушане и крестьяне, согнанные на землекопные работы, торопливо расширяли и вели подкопы. Весь лагерь, по-видимому, старался использовать минуты беззащитности монастыря; устанавливали пушки, насыпали валы вокруг палаток, а пехота вместе с конницей подходили почти под самые куртины1, охватывая крепость со всех сторон. Дерзость шведов больше всех других возмущала пана Чарнец- кого. Замойский смотрел на происходившее с большим достоинством и что-то соображал, а пан Петр вне себя ворвался в келью настоятеля, пылая гневом, и, воздев руки к небу, закричал: — Отче! Благодетель! Милостивец! Если не велишь стрелять в них, мы с ума сойдем, мы сами и наши люди! Чего только не деется под самым нашим носом! Шведы безнаказанно лезут под самые стены, бегают, кричат, бранятся, издеваются... и вдруг нельзя стрелять! Если так будет дальше, я... я попрошу меня уволить. — Но милейший мой пан Петр, — возразил Кордецкий, — надо же подумать о том, чего мы достигнем: нельзя лишить орден двух достойных ревностных монахов, не взвесив предварительно всего... — А я теряю голову, — кричал пан Петр, — и прошу отца-настоятеля лишь об одном: взойти со мною на стену. Посмотрите, послушайте и убедитесь, что можно иметь более нежели ангельское терпение, чтобы не угостить этих собак пулею и порохом. Святой и тот бы не стерпел... Приор в угоду пану Чарнецкому, страшно возбужденному, пошел с ним на банкет; действительно, картина, развернувшаяся перед ним в последних лучах темнеющего дня, была печальная и оскорбительная. Крепость молчала, как убитая; люди стояли у орудий; шляхта и монахи частью вздыхали, частью нервничали. Швед поднимался в гору, оцеплял ее; слышны были барабанный бой, трубный звук и слова команды. Землекопы бегали с лопатами, фашинами, корзинами с землею на спине, с кольями и кирками; перевозились пушки на новые позиции; командиры скакали верхом из конца в конец, а солдаты посмелее подбегали под самые стены и кричали: — Эй, вы, сдавайтесь, монастырцы! А не то изобьем и повесим ваших монахов. Вот уж и виселицы ставят! Другие же орали: «Не спасет вас Матка Боска Ченстоховска»2. Иные снова со смехом стреляли, как по воробьям, в показывавшиеся поверх стен головы защитников. — А что! А что, ксендз-приор? — воскликнул Чарнецкий. — Эти собаки повзбесились, а я, видит Бог, не выдержу, прикажите запереть меня... — Пане Петр, — отвечал Кордецкий, — пусть себе бесятся, а мы перенесем; воины Царицы Небесной должны уметь владеть собой. 1 Участки крепостных стен между двумя башнями. 2 Божья Матерь Ченстоховская. 170
— Да ведь и я, ксендз-приор, люблю нашу Заступницу, и без похвальбы запрети мне Она строго-настрого, то я бы не стал стрелять; а так как теперь, стоять да глядеть, беситься и молчать, можно и с ума сойти. — Тогда идите, пан Петр, в свою келейку да и в самом деле замкнитесь в ней на ключ, так как сегодня, не обдумав да не помолившись Богу, мы ничего не предпримем против шведов. Трудно стрелять, если выстрел может угодить в грудь брату. — Ну, если так, то я пойду, — согласился пан Петр. Он нахлобучил шапку на уши и пошел, подергивая плечами. По пути он так вздыхал, что вздохи его были слышны по всей линии. Шагая, он оглядывался то на пушки, то на людей, то на настоятеля, ожидая, что его позовут назад. Когда шведы гарцевали и кричали, гарнизон вдруг заметил, что они внезапно отхлынули на пару сот шагов и опять, как будто одумавшись, остановились. Из рва выступала им навстречу высокая белая фигура с палкой. Ее похожее на саван платье далеко развевалось по ветру. Суеверные шведы приняли ее сначала за привидение; но, заметив, что фигура приближается, и узнав в ней старуху-нищенку, которую видывали чуть не ежедневно, они снова стали подвигаться к крепости. Костуха взяла палку на плечо, подбоченилась и, опередив их по дороге к крепости, стала размахивать костылем, как гетманскою булавою. — А ну! — кричала она. — На стены, господа хорошие, на стены! Чего медлить? Не стреляют, значит, безопасно и можно нажить славу! С этими словами она расхохоталась. Несколько поляков, шедших вместе с толпою безобразников, угрожавших крепости, застыдились, стали переминаться с ноги на ногу и совсем остановились. — Лезьте на стены, господчики! — кричала Констанция. — Да поскорее: ведь здесь монахи, не бойтесь; я вами командую! Стыд ли перед смелой бабой или другие мысли отогнали поляков от стен, однако они стали понемногу тянуть друг друга вспять. А Констанция, оглядевшись, начала подбирать валявшиеся пули и спустя минуту спряталась во рве. Тем временем наступили сумерки. VI Как трусы уже хотят сдать крепость на милость шведа, и как стойкий Кордецкий остается непоколебимым Весь этот день Кшиштопорский как немой ходил по своему участку стен, и, по-видимому, в его сердце назревало какое-то решение; он молчал на заговаривания ксендза Мелецкого, не глядел на то, что делалось вокруг, не расспрашивал, как другие, точно война 171
его вовсе не касалась; он смотрел только ти а окно Ляссоты, то в застенные дали. Напрасно отец Мелецкий хотел вывести его из оцепенения, встряхнуть: старания были напрасны; он продолжал ходить взад и вперед, пока его не вызвали вместе с другими на совет. Ксендз-приор с монахами и братьями-шляхтичами громко и шумно, как всегда у нас бывает, совещались в монастырском зале, и стены дрожали от громовых споров, во время которых почти все кричали, а никто не хотел слушать. Царило большое разногласие. Одни стояли на том, чтобы воевать, пожертвовав монахами, в глубоком убеждении, что шведы не посмеют посягнуть на заложников; другие советовали выждать, в расчете на близость зимы; третьи ссылались то на короля, то на киевского каштеляна; четвертые отчаивались и хотели сдаться. Пан Замойский все молчал да думал, а пан Чарнецкий нервничал, так что губы у него дрожали. — О чем тут думать, о чем советоваться? — кричал он во весь голос. — Что случилось, что произошло такое? Надо биться, надо биться, да и все тут! — Нет, нет, пан Петр, дорогой мой нетерпливец! — перебил его Кордецкий. — Раньше мы должны исчерпать все средства к спасению наших депутатов. Вы говорите, будто шведы не решатся посягнуть на них? А почему нет? Мало ли он перестрелял и перевешал шляхты, мало ли снес ксендзовских голов и ободрал костелов! Что- что, а перед священническим саном он не остановится. Между тем жизнь их нам дорога, и мы должны щадить ее, чтобы они не пали бесполезной жертвой. И день, и два, по общему мнению, шведы могут подвигаться ближе, без опасения с нашей стороны за судьбы крепости; наши орудия, когда заговорят в силу необходимости, прогонят шведов. А тем временем попытаемся спасти послов. Едва приор кончил говорить, как выступил пан Плаза, один из шляхтичей, убежавших под защиту крепости. На лице у него было написано сильнейшее напряжение мысли: явно было, что Плаза собирался предложить нечто давшееся ему очень нелегко. Он начал говорить с большим смущением: — С разрешения вашего высокопреподобия, вижу, что о сдаче не может быть и речи? — О какой сдаче? — переспросил приор. — Да, вот нас здесь немало, — продолжал, несколько прибодрив- шись, Плаза, — которые думают, что другого не придумаешь: надо сдаться шведу на милость и немилость. Зачем напрасно защищать то, чего не защитишь? На то несчастье! Король покинул нас; все поразбежались. Даже хан пошел на компромиссы. Не бороться нам с судьбой, лучше выторговать условия помягче и исполнить волю Божию... Вспыхнуло негодованием лицо Кордецкого, он выпрямился во весь рост, как пророк-святитель, и все перед ним расступились, точно рассеянные невидимою силой. Приор поднял к небу глаза и руки и восклицал с негодованием: — Да вы ли это, сыновья отцов, родившихся в бою? Отцов, росших и скончавшихся среди битвы, никогда не сомневавшихся в побе- 172
де, ни перед чем не отступавших? Вы, потомки непобедимых, побивших и татар и немцев, вы говорите о сдаче, об унижении перед неприятелем, торжество которого лишь мимолетное. Неужели мы упали так низко? Это сомнение в собственных силах, постыдный страх, в котором вы громко признаетесь, губил нас и губит! И неужели вам не стыдно страха перед христианскою кончиною, не стыдно любить жизнь превыше отечества, короля, чести и славы? Неужели вам не стыдно всенародно трепетать и говорить о страхе? Вижу, вижу, — закончил он в пророческом порыве, — сегодняшнее малодушие, как капля отравленной крови, заразит будущие поколения: мы отступим там, где нужно будет только немного смелости; мы будем метаться среди ссор и распрей; мы станем гордиться подачками, так как собой гордиться не придется, и последний лежебока в вертепе Лазаря будет презирать нас. Мало ли содеяно перед лицом вашим чудес, что вы сомневаетесь в возможности чуда? Разве Божья Матерь не охраняла вас по сей день? Разве мы, горсточка слабых старцев, не боремся с врагом во сто раз сильнейшим и грознейшим?1 Неужели монахи должны подать вам пример упорства и веры в свои силы? Плаза отступил и побледнел, как сраженный молнией; но, собравшись с духом и мыслями, прошептал: — Тогда просим отпустить нас. Но слова его были покрыты громкими возгласами негодования, так что даже не дошли до ушей Кордецкого. А пан Чарнецкий бешено насел на него: — Что? Ваша милость ошалела? — кричал он. — Кто дал вам право говорить, от чьего имени вы малодушествуете? И не сгоришь ты от стыда после таких речей? — Да ведь я... да я же... — заикался Плаза, — у шведов сила. — Выпустим тебя к шведам после осады, — закончил Чарнецкий. — Если тебе смачно с шведом, потому что его сила, то поклонись и дьяволу, он еще сильнее! Аргументы Чарнецкого было трудно опровергнуть, хотя они были не особенно логичны. Однако те же, которые несколько минут тому назад науськали Плазу выступить с речью, теперь отступились от него; он оглянулся, ища глазами поддержки, но никого не было; оплеванный, он забрался в угол. Тогда приор продолжал: — Веры, веры! Не перестану взывать я: веры и единения пошли нам, Боже! Это великие слова, в них сила и оружие! Станем молиться о единении и вере, с колыбели будем учить детей таинственному смыслу этих слов: единение и вера, вера и единение! Не оставь, Боже, усомнившихся и ослабевших духом! Ибо отчаяние и ссоры доказательство, что дух Божий не обитает в нас. Пока Бог с нами, будет и вера, будет и согласие. А пан Замойский дополнил слова приора. 1 Под «сильнейшим и во сто раз грознейшим», нежели шведы, врагом Кор- децкий понимает дьявола. 173
— Все мы затем только и собрались здесь, чтобы положить жизнь нашу на алтарь Пресвятой Девы Марии и доказать, что не вся еще страна охвачена сомнениями, не все еще протягивают руки навстречу вражьим путам. Потому не станем брать обратно с алтаря однажды вознесенной жертвы. Наши жизни, если то угодно Богу, пусть падут на возвеличение Его славы, и если Бог потребует от меня отпрыска рода моего, единственного сына, то и его отдам, — сказал он, показывая на своего наследника, — и благословлю, когда он пойдет на смерть. Пан Чарнецкий бросился к мечнику: — Дорогой мой пан Стефан, — воскликнул он, — золото слова твои! Прикажите сейчас открыть огонь и идем на стены, во имя Божьей Матери! — Об этом пообсудим завтра, — сказал приор. И бурное вначале заседание окончилось в молчании; никто уже не просил голоса, и было постановлено послать новых делегатов к Миллеру, просить об освобождении монахов; если же он откажет, то, положившись на волю Божию, защищаться до последних сил. Все разошлись, и приор, глубоко задумавшись, встал на хорах на молитву; Замойский с другими поднялся на стены, где требовалась в виду приближения шведов усиленная бдительность. Надо было осветить все кругом двойным рядом огней, чтобы никто не мог прокрасться ближе. И никто, кроме детей и старцев, не заснул в эту ночь в монастыре, так как трусливые с минуты на минуту ожидали штурма, неожиданного нападения и взятия крепости. А храбрые исполняли долг. Как тени, двигались вдоль стен монахи и шляхта, перекликаясь тихими словами; местами щелкали ружейные замки, раздавались глубокие вздохи, а часы на башне медленно отзванивали ночной дозор. На рассвете в шведском лагере было заметно большое замешательство, хотя вначале трудно было судить о его причинах. Одни думали, что идут войска на выручку, другие, что шведы готовятся снять осаду; третьим чудился овладевший шведами панический ужас. Наиболее благоразумные предполагали штурм. Некоторые уверяли, будто видели отряд, шедший со стороны Кракова, встреченный шведами проявлениями бурной радости; что сам Миллер приветствовал его, а после начался вполне дружелюбный беспорядок. Надо было ждать восхода солнца, чтобы без обмана судить о причине замешательства. Когда Кордецкому доложили о случившемся, он сейчас же выбежал на стены, желая убедиться собственными глазами, не грозит ли крепости какая-либо внезапная опасность. Но шум, крик и толкотня не дали ему разобраться в происшествии. Тем временем туманный день стал проясняться; где-то взошло хмурое, невидимое солнце и закрылось белой пеленою облаков, точно погруженное в глубокую думу. И вот, под самыми монастырскими вратами заиграл рожок, извещая о прибытии парламентера. Это был Куклиновский, о котором мы говорили выше, забулдыга и службист, всегда готовый на всякие поручения, лишь бы ему 174
дали кружку пива и полную миску угощенья. На лице его светилась радость, а радость шведского прислужника обещала мало хорошего. Приор поджидал его у вторых ворот, не желая пускать его дальше; хотелось также узнать как можно раньше, в чем дело. Вместе с приором вышли к парламентеру только неотступно сопровождавший его мечник и два старших монаха, дефинитор1 и казначей. Ротмистр, посвистывая, подошел к представителям монастыря, так как ему не завязали глаз, и, как забулдыга и смутьян, начал речь свою без предисловия: — А что, ксендз-приор? Ведь пора кончать, как вы полагаете? Нечего было ответить на такое приветствие, глупое и заносчивое, тем более, что Куклиновский был подвыпивши. Замойский только презрительно пожал плечами. — Чего вам еще ждать? — продолжал Куклиновский. — Чтобы мы из этого курятника понаделали перин? Копна камней, давно бы рассыпавшаяся в мусор, если бы не снисхождение пана Миллера к вашей слепоте! — Благодарим за снисхождение, — ответил, усмехаясь, приор, — это прекраснейшее чувство, только... — Ксендз-приор, — закончил Куклиновский, — незачем дольше кукситься: сдайтесь и все тут. Чего вы ждете? Подкреплений? — Ну, может быть, и подкреплений. — От кого, от пана Чарнецкого? — Не удивился бы, если бы и от него. — Ха, ха! — засмеялся ротмистр. — Да взгляните же на стены, да взгляните же, — и он показал пальцем в окно. Вид из окон был печальный, но очень оживленный: под самыми стенами проходила, с восемью развевавшимися хоругвями, польская пехота Чарнецкого. Узнать ее было легко. — Это отряд Вольфа! — вскрикнул пан Замойский. — Что это значит? Разве он на вашей стороне? Кордецкий грустно и с покорностью судьбе смотрел на это зрелище; но оно его ни слишком удивило, ни слишком огорчило. — Краков сдался, — громогласно и с торжеством заявил Куклиновский, как будто он сам принудил его сдаться, — а вот и сам пан Вольф, благодушно застоявшийся в Северже2, окружен и приведен сюда; нет ни короля, ни войска, полководцы попрятались куда-то с головой, страна вся завоевана, на что же вы надеетесь? 1 Дефинитор — монашеское звание: помощник провинциала. 2 Стефан Чарнецкий, вынужденный сдать Краков, обязался, вместе с гарнизоном, в течение двух месяцев не поднимать оружия против шведского короля и с барабанным боем и развернутыми знаменами вышел из Кракова, имея при себе 1800 солдат при 12 орудиях (12 октября 1655 г. по новому стилю). Он направился в княжество Северное, на Силезскую границу, где должен был переждать два месяца, не тревожимый шведами. Однако Миллер, до истечения условленного срока, вероломно напал на предводителя польской пешей рати в Северже Вольфа и захватил его в плен вместе с 700 ратников. 175
— На Бога! — односложно ответил приор, не упавший духом после всех этих известий. — Как так? Неужели вы настолько потеряли голову, что даже теперь мечтаете о сопротивлении? — смеясь, возразил ротмистр. Все молчали, а Куклиновский остолбенел. — Что это такое? Пыл? Сумасшествие? — воскликнул он спустя мгновение. — Вступайте в переговоры и спасайте свои головы; я католик, говорю в ваших интересах и ради вас, мне жаль вас. Кордецкий горько усмехнулся. — Что же прикажете ответить Миллеру, пославшему меня? — Что мы видели знамена Вольфа, знаем о сдаче Кракова и молимся за его величество, короля польского. — А переговоры вами начаты? — О чем же еще договариваться, — гордо ответил приор, — к тому же с полководцем, который попирает все международные права, право войны, свято чтимые не только в христианском, но и в языческом мире? С человеком, для которого личность послов не священна, который их связывает и оскорбляет? Ответьте, что мы возобновим переговоры, когда он отпустит наших послов. Куклиновский хотел продолжать, но Кордецкий отпустил его, сильно удрученный, но не побежденный. Он велел проводить парламентера до ворот, а сам с паном Замойским поспешил во внутреннюю крепость, где вид Вольфовских полков и польских хоругвей во власти шведа произвел невыразимо тяжелое впечатление. Во всех внутренних дворах он застал людей, коленопреклоненных в молитве; других плачущих и нарекающих на судьбу; третьи ломали руки; иные с тайной мыслью что-то шептали себе под нос. Всюду стоял гомон, каждый давал советы и противоречил остальным, а на лицах молчавших было написано отчаяние, страх, сомнение... Пан Чарнецкий, в скуфейке из-под шлема, в лосиной куртке из- под брони, ходил, понурив голову, с руками за спиной и бормотал: — Конец всему! Теперь эти трутни не захотят и драться! Женщины с младенцами, старые ксендзы, челядь, все высыпали на стены и на дворы, цепляясь за башни, и, как во время пожара, заговаривали со знакомыми и с незнакомыми, расспрашивали, делились мыслями, откровенничали, сожалели. И вот, среди всего этого шума голосов и соображений, появился Кордецкий. Он откинул каптур, закрывавший ему лицо, и заговорил: — Возлюбленные дети! Краков сдался, шведы коварно захватили Вольфа, короля покинули на Спиже, Польша завоевана: мы дожили до величайших бедствий, и близка минута кары Божией за грехи людей. Но когда гнев Всемогущего достигнет высшей точки, тогда близится час Его милосердия! Ныне Бог доверил в наши руки величайшую миссию: нас, слабых и колеблющихся, Он восхотел поставить в пример всему народу. Мы, единственные, честно противимся шведам и выдержим, не обманув Божия доверия, до конца. Принесем покорность воле Божией на алтари; будем умолять Его. И в молитве, сильные внутренним согласием, мы победим! 176
С этими словами он показал на образ, написанный на внешней стороне часовни, и прибавил: — Вот наше знамя, вот наша победа... прибегнем к Ее охране и не утратим мужества! Почему не дано мне влить силы в сердца ваши! О, Боже! Дай мне силы! Помолимся... помолимся!.. С последними словами настоятеля вся толпа, как один человек, заполнила часовню, с поспешностью и невыразимым подъемом сил: казалось, непреодолимая ревность к молитве гнала всех пред алтари; и как в пустыне израильтяне бросились черпать воду источника, брызнувшего из-под Моисеева жезла, так все устремились под икону своей Матери и Покровительницы. Музыка на башне заиграла Salve regina1. Велика, о, велика сила молитвы, ибо она возвышает дух наш, очищает нас и таинственно преображает. Когда среди пения ксендзов, при звуке труб, литавр, органа, в один голос запели все присутствующие, так что своды церкви задрожали, и отзвук песнопений разнесся по окрестности, бедные солдаты Вольфа, стоявшие против часовни Божьей Матери, сняли шлемы с померкшего от тяжелых дум чела, встали на колени и преклонили знамена... Бедные пленники, их сердце было у алтаря, а оружие обращено против него. Как только шведы заметили настроение поляков, полки Миллера принялись разгонять молившихся солдат, так что из крепости мало кто заметил их коленопреклоненные фигуры, свидетельствовавшие о том, что среди войск, осаждавших Ченстохов, было немало сынов Царицы Небесной, Владычицы здешних мест. Миллер и Вейхард воображали, что задержание послов, появление Вольфа, вести о сдаче Кракова и об отступлении Чарнецкого в Бендин облегчат, приблизят капитуляцию монастыря. Наконец-то, граф мог сказать наверно: мы побеждаем! Он уже вперед наслаждался местью и тешился мыслью о том, как будет издеваться над гордыми монахами, осмелившимися его не слушаться. Велико было изумление в шведском лагере, когда вернулся Куклиновский с ответом: «пусть освободят послов». Миллер вскочил с кресла: — Сейчас... сейчас я их освобожу... когда пойдут на виселицу, — крикнул он. — Что они мне плетут о военном праве? Разве это крепость: это лисья западня, это сарай! А их солдаты и вожди? А их послы? И он злобно засмеялся. Впав снова в ярость, он приказал как можно теснее обложить крепость, подойти к ней вплотную и изводить монахов, лишенных возможности защищаться, стрельбой и громким криком. Сам же, чем дальше, тем больше теряя хладнокровие и омрачаясь духом, срывал свою злость на Вейхарде, виня его в своем посрамлении и неудачах. 1 Взбранной воеводе. 177
— Кабы не ты, пан граф, — говорил Миллер, — я свободно и с полным комфортом отдыхал бы в Пруссии; там и страна получше, да кое-чего мы за это время, наверное, достигли; а тут стоим да позорно состязаемся с монахами и не можем с ними справиться. — Да полно, пан генерал, мы уже у самой цели! — повторил Вейхард. — Где же эта цель? Соблаговолите показать. — Да ведь мы почти уже взяли Ченстохов, он уже при последнем издыхании... через несколько часов сдадутся. Вахлер ручается, что нет пороха, и гарнизон протягивает руки; помочь им только надо, они не прочь... — Отчего же не сдаются? — Надо устроить штурм, — ответил Вейхард. Миллер рассмеялся. — Без бреши? Не засыпав рвы? — Северная батарея работает над проломом. — Однако его еще не сделала; стены толстые, а ядра, точно одурели, летят Бог весть куда... Если бы не стыд, я бы давно снял осаду; есть в этой истории что-то непонятное... — Действительно, это было бы позором для войска его величества. Виттемберг взял Краков, а Миллер не справился с Ченстохо- вом, а пан Кордецкий умеет обороняться лучше, нежели пан Чарнецкий, который собаку съел на ратном деле. А знаешь ли, пан генерал, сколько бы ты потерял, сняв осаду? Имеешь ли представление о богатствах костела? — Досыта наслушался я от тебя о богатствах, милый граф; но и здесь ты, верно, малость привираешь, совсем как о сдаче, которою потчуешь меня чуть ли не каждый день! — Богатства видел собственными глазами! — воскликнул Вейхард, играя на алчности шведа, которая была у него господствующей страстью. — Алтари почти целиком серебряные, украшенные самоцветными камнями от пола до потолка. Казна ломится от золота и драгоценностей, множество церковной утвари, жемчуга... даже статуи литые из драгоценных сплавов, и, по очень скромному подсчету, в ризнице должны лежать несколько сот тысяч талеров наличными. Не говоря уже о разных мелочах роскоши и комфорта... Миллер слушал, и лицо его прояснилось; он начал улыбаться. В эту минуту ему подали письмо от Кордецкого; приор торопил его с тем же, что поручил Куклиновскому: требовал освобождения послов. «Если бы, — так закончил настоятель свое письмо, — ты все же покусился на их жизни (чему не верим), то мы все отдадимся на волю Божию, без которой волос не упадет у нас с головы. Пусть умрут, если смертью своею должны искупить свободу, на страже которой все осажденные будут стоять до последнего издыхания». Задумался старый полководец; непоколебимый в несчастии дух произвел впечатление на закоренелого вояку, однако впечатление было мимолетным, как блеск молнии. И сейчас же вслед затем он вспыхнул гневом, и самолюбие запело свою песню. 178
— Позвать сюда одного из тех монахов, — приказал он адъютанту. И минуту спустя ввели связанного, бледного, измученного ксендза Блэшинского, остановившегося перед генералом в немом молчании; он был угрюм, но не пал духом. Целая ночь издевательств, проведенная без сна, вид еретических покушений шведов на святыни, словесные нападки на таинства веры и кощунственные действия сильно подействовали на священнослужителя, сломили его тело, так что он едва держался на ногах и обливался холодным потом. Но душа его тем ближе стала к Богу. Миллер был один из тех, на которых страдание действует, как кровь, пролитая на поле битвы: она приводит в ярость. Он усмехнулся, увидев состояние ксендза, и сказал, показывая на монастырь: — Иди к своему игумену, да скажи ему, что видел в моем стане; пусть покорятся, пока я позволяю. Да смотри, вернись! А то товарищу придется идти на виселицу. Клянусь словом дворянина: если не вернешься, он погибнет! VII Как ясногорские посланцы пришли от Миллера с побледневшими лицами, и как вернулись ни с чем Брат Павел, стоя на коленях, читал у ворот молитвы, когда увидел шведского солдата, который вел на веревке ксендза Блэшинского. Он был бледен и едва держался на ногах; даже по рясе его было видно, сколько он претерпел, потому что грязь, и веревки, и дерганье шведских солдат оставили на ней следы. Казалось, будто Бог услышал горячие молитвы брата Павла, потому что он именно о том и молился вместе с остальною братией, когда пришел ксендз Блэшинский. Привратник бросился к двери, но огорчился, увидев, что Блэшинский один и в таком состоянии. — Хвала Богу, вот вы и вернулись! — воскликнул Павел, воздев руки. — Поскорей побегу с этой радостной вестью к приору... А где же отец Захарий? — Не слишком радуйся моему возвращению, брат Павел! — сказал ксендз. — Я вернулся как шведский посол... а отец Захарий остался во власти неверных. — Как? Значит... значит вас еще не освободили? — Дай мне вздохнуть! — и пришедший бросился на скамью в келье привратника. — О, если б! — воскликнул он. Если б каждый занимался только своим ремеслом! Как я жалею о минутах покоя, прожитых в келье, на хорах, в костеле... монашество — это рай на земле... и вздумалось нам променять его на войну и борьбу! — Аи, тише, тише! — ужаснулся брат Павел с чисто детскою простотою и жаром. — А вдруг кто услышит ваши жалобы? Так приказал настоятель, и мы терпим во славу Божией Матери! Чего 179
же роптать? Не отчаивайтесь, мирные времена возвратятся. Не хотите ли подкрепить себя чем-нибудь? Но ксендз Блэшинский молчал и отдыхал с опущенною головой. Лагерный шум все еще стоял в его ушах, вертелась перед глазами озверевшая толпа солдат, и ему казалось, что его таскают из стороны в сторону, ведут... Несмотря на страшные видения, усталость была так велика, что он, сидя, уснул. Заметив это, брат Павел послал уведомить настоятеля, что пришел Блэшинский, настолько ослабевший, что как сел, так не встает, объятый сном. Все столпились, чтобы повидать его, к воротам, и шаги входивших разбудили спавшего монаха. Он вскрикнул и диким взором обвел ряд знакомых лиц. — Что это? — спросил он, еще не придя в себя. — Я в монастыре? Что со мной было? — Успокойтесь, успокойтесь! — воскликнул Кордецкий, садясь с ним рядом. — Хвала Богу, что видим вас... а все, что вытерпели, принесите в жертву Богу. — Правда, — сказал Блэшинский, проведя рукой по голове, — немало я натерпелся, и один Бог знает, какую еще чашу предстоит мне выпить... может быть, смерть... — Как так? Рассказывайте! Что с отцом Захарием? — Я вовсе не освобожден, — ответил Блэшинский, — ни я, ни он... он еще в оковах, а я здесь посланцем от Миллера. Мы провели ужасные день и ночь; нагляделись, наслушались, натерпелись таких ужасных издевательств, таких побоев, злоречия, кощунств, что время показалось нам столетием. Шведы умышленно издевались над нами. Мы были для них развлечением в ночное время; ни один из нас не смежил век: связанным, прижатым к стене сгоревшего строения, нам не на чем было прилечь, кроме мокрой земли... Теперь нам угрожают смертью. Сегодня Миллер с утра послал меня из лагеря, пригрозив, что если я не вернусь, то отца Захария повесят; он даже поклялся. — Как? Вы должны вернуться? — Вернусь сейчас, — сказал Блэшинский, — волей Господа вернусь; я не боюсь смерти; час мучений в этом разбойничьем вертепе хуже смерти. И пришел я, — прибавил он со вздохом, — не для того, чтобы влить в вас мужество, а чтобы отнять у вас отвагу... — Вы! Вы, отец Блэшинский? — спросил в изумлении Кордецкий. — Да... я... так велит совесть. Тьма шведских сил... опытные полководцы... закаленные войска... все пути для выручки отрезаны, что же можно сделать? Миллер поклялся непременно взять и возьмет Яс- ногорский монастырь, а тогда! О, и думать не хочу о том, что тогда будет! Святое место, которое можем спасти только капитуляцией, обратится в логовище еретиков и игралище их кощунственных выходок! — Отче! — грустно сказал приор. — Не сами ли вы были за оборону монастыря? Неужели страдания одной ночи так могли повлиять на ваши убеждения? 180
— Не страдания пересилили меня, а очевидность; разве что Сам Бог пришлет ангельское воинство... иначе нам не одолеть: даже самые мечты остаться победителями обрекают нас на посмешище. Если не что иное, то голод заставит сдаться. Поступайте как вам будет угодно: на волю вашу отдаю свою жизнь и не боюсь мучений; но я собственными глазами убедился в мощи шведов. Ведь я хорошо знаю, какова горсточка наших неотесанных крестьян, в которых ежечасно надо поддерживать бодрость духа, которую они ежеминутно теряют. Призываю Бога во свидетели, что говорю не ради себя, а ради вас! Вступайте в переговоры и сдавайтесь или приступайте к военным действиям... — Как Бог нас надоумит! — перебил со вздохом приор. — Итак, — прибавил он, бросив многозначительный взгляд на пана Замойского, — надо договариваться, и мы будем договариваться; но не по принуждению, не с ножом у горла, не под угрозой страха, как трусы, попавшиеся в западню; будем вести переговоры, соблюдая полное достоинство, как нам подобает. Пусть Миллер вернет вас сначала монастырю и не обращается с нами, как с детьми, которых можно застращать, а тогда поговорим... Последние слова настоятель произнес с явным неудовольствием; они срывались у него с языка, как вынужденные силой, с глубоким внутренним отвращением. — Что вы скажете на это, пан мечник? — Я? Да я всегда согласен с вашим мнением, ксендз-приор, — ответил Замойский, — ибо ваше мнение оказывается во всяких обстоятельствах наиболее разумным. Так и напишите Миллеру. — Прежде чем писать, — сказал Кордецкий, — пойдемте с нами, отец Блэшинский, в часовню и в костел; наберитесь сил лицезрением нашей Святой Покровительницы, а мужество братии вольет в вас духа живого. — Я готов идти на смерть, и Бог свидетель, что не боюсь смерти, — возразил монах, — но я глубоко печалюсь о судьбе Ясной-Го- ры, чтобы орда этих головорезов не обратила ее в груду мусора. — Отче, отче, а Всемогущий Бог? — строго спросил Кордецкий, цепко держась за свою тайную думу. — А чем мы заслужили чудо? — Не мы, а Его святые алтари. — Мало ли у Него на свете алтарей; если Он позволяет их уничтожать, то в наказание людям. Хвалу Его вечно поют архангелы на небесах. Низко свесив голову, тихим шагом, медленно шел бледный пленник. Со всех сторон стали обступать его с вопросами, выражениями сострадания и надоедливого любопытства. Понемногу вернулись к нему присутствие духа и силы. Видя, что окружен своими, он не хотел напрасно пугать осажденных и на вопросы отвечал, что пришел с письмом и с письмом вернется. Возвращение в лагерь шведов, представлявшееся Блэшинскому необходимым, раз он спасал им жизнь Малаховскому, многими 181
было оценено как должно, и названо геройством. Действительно, наибольшая вероятность была за то, что погибнут оба. А так хоть один мог бы уцелеть; но ксендз Блэшинский обязался словом и жаждал мученического венца. Опять было потрачено много слов, много было шуму в зале совета. Плаза, предводитель трусов, снова выступил с советом сдаться, но Кордецкий без дальнейшего на него прикрикнул: — Ты, господинчик, искал здесь убежища, — сказал он, — ну и сиди спокойно, молись и делай то, что тебе назначат ради всеобщего спасения, да не мешайся в то, о чем тебя не спрашивают. Я один здесь и начальник, и вождь, я решаю и постановляю, я ответствен перед Богом и людьми за то, что делаю. И опять отступились малодушные, не смея выступать со своим мнением, а ксендз Блэшинский вернулся с письмом в лагерь. Не прошло и нескольких часов, как Блэшинского сменил ксендз Малаховский, державшийся сравнительно бодро, хотя также удрученный заточением. Он не казался обессиленным, потому что негодование придавало ему бодрости; он весь горел и трясся и напрягался, призывая на шведов Божьи громы. — Новый посланный, — сказал Кордецкий, увидев в своей келье Малаховского. Собирался заседать воинский совет, и приор мановением руки приветствовал отца Захария. — Что приносишь, отче? — То же, что и ксендз Блэшинский: теми же словами, теми же наказами, но с добавлением, что если не сдадитесь, то завтра нам конец... Миллер поклялся... Кордецкий остановился как вкопанный, и все замолкли. — Ничего не пишет? — спросил он. — Ничего. Велел передать только два слова: если не сдастся Ченстохов, я возьму его штурмом, но еще до того, вы, изворотливые посланцы, будете качаться в воздухе. Приор улыбнулся гордо и смело. — Слава Богу! — сказал он. Все удивились его словам. — Смерти он вас предать не может, — сказал Кордецкий, — потому что вызовет этим взрыв негодования у всех поляков в лагере; а если бы даже он посягнул на вашу жизнь, то мученичество ваше спасло бы Польшу, и ваша кровь была бы залогом освобождения и возрождения отчизны. Но нет, нет! Чувствует душа моя, что вы не падете жертвой! Нет! Слова Миллера служат доказательством нашей силы! Потому-то я и сказал: слава Богу! Если бы было так легко взять Ченстохов, с какой стати стал бы он грозить и принуждать нас к сдаче окольными путями? Неужели вы не видите, что все его подходы доказывают только, что он не может взять нас силой? Просветлевшие лица всех присутствовавших доказывали, что они хорошо поняли приора. Он же продолжал: 182
— А скажите, отец Захарий, заблудшие овечки, квартиане и другие поляки, помогают шведам? — Нет, стоят и только плачут и глядят, — ответил ксендз Малаховский, — но довольно и того, и в этом весь ужас, что они могут смотреть, а оружие само собой не стреляет в их руках, и душа у них остается в теле. Знаете ли, что такое шведский лагерь? Нет, нет! Вы видите его только издали: пестрое, веселое, ярко освещенное скопище людей... вблизи же... это ад! Он задрожал от ужаса и перекрестился. — Вся грязь, весь мирской разврат слились там в одну клоаку... Но сила в нем большая и храбрость сатанинская: спившиеся звери, неразумный скот, как скот, идущий на заклание. — Такое войско, — отозвался Кордецкий, — не может завоевать страну! Оно может захватить ее изменой, страхом, заполонить ее на время, но одолеть — ни во веки! Нет у них ни силы, ни духа жизни, ни мысли! Для завоевания мало слепой отваги солдафонов, смелости вождей! Они не вершители судеб, коль идут без Бога. Бог предназначил их только в орудия постыдной кары, показал, кто может победить недостойных. Но мощь их разлетится, как тучка в летний день, когда наступит ее час. Все молчали. — Отче, — прибавил приор, — когда отдохнете, передайте мой единственный ответ: пусть освободит вас, а тогда поговорим. Скажите, что и собственную вашу жизнь, и нашу, и всех нас, мы охотно отдадим за святое дело. И да будет воля Божия! Вывод приора, усмотревшего в угрозах признаки бессилия, пришелся всем по сердцу: присутствующие молчали, наполовину уверенные в безопасности, наполовину полные надеждой, что швед выпустит монахов и начнет переговоры. Когда зала опустела, и Кордецкий остался наедине с собою, тогда только близкие ему могли бы должным образом оценить силу духа того, который все время должен был бороться с малодушием, внушаемом ему словами и поступками... если б его видели. Из героя и вождя он обращался в смиренного священнослужителя, дрожащего перед лицом Бога грешника, во прахе опустившегося на колени у подножия креста. Бремя тяготевшей на нем ответственности бросало его в ужас: сердце наполнялось трепетом, он весь дрожал, плакал и молился. И если бы пристойно было провести хотя бы отдаленное сравнение между святыми божественными муками и людским страданием, то я сказал бы, что именно так падал духом Господь наш Иисус Христос, когда приближался час его, хотя и был готов на мученическую смерть. Кордецкий, бодрясь на людях, в уединении нередко уступал сомнениям. Численный перевес шведов, всеобщие советы покориться, несчастья, постигшие страну, смущали его душу... Но когда он вспоминал, что еретики осквернят Ясную-Гору, и на веки веков людская молва и скрижали истории свяжут имя Кордецкого и ордена паули- нов с преданием святыни во вражеские руки, когда в памяти его 183
воскресало все зло, содеянное врагом отчизне и ее сынам, на их погибель, тогда мужество его воскресало, душа обуревалась гневом... он вскакивал с колен и, перестав молиться, восклицал: — Лучше умереть, защищая дело! Слабость человеческая боролась в нем с порывами бессмертного духа; дух чувствовал, что везде и все должно уступить перед его мощью; а человек рассчитывал, взвешивал и видел разные несообразности. Но, вспомнив о чудесах, сотворенных Христом в мире, о покровительстве Пресвятой Девы Марии, Царицы Небесной, ангельской рати, о невидимых силах и небесном воинстве — он снова чувствовал себя могучим и крепким. Так, попеременно, в сердце его боролись отвага и слезы, сомнение и упорство, суля ему венец мученичества. Но Бог один видел борьбу; люди видели только вождя-святителя, мужественного и непоколебимого, который на все уговоры, слухи, застращиванья отвечал свое: — Не сдастся Ченстохов! Только двое из большого числа осажденных, мечник Замойский и Чарнецкий, могли сравняться с ним силою духа. Остальные в разнообразных градациях колебались между страхом и заносчивостью, скрывали свое малодушие под личиной молчания, либо же кричали о нем во весь голос. Все они были уверены в неизбежности поражения и старались в мыслях умалить последствия грозящего бедствия, ожидая его одни с покорностью судьбе, другие с отчаянием... Однако велико, очень велико влияние даже одного человека, словом, как исполинскою дланью, умеющего владеть сердцами и возносить их горе; люди невольно чувствуют превосходство, покоряются ему, молчат, и им стыдно признать свою слабость лицом к лицу с силой. Они цепляются за нее, притворяясь, что хотят с ней сравняться. Таково было влияние Кордецкого, которому достаточно было показаться, чтобы ропот неудовольствия сменился сегодня пристыженным молчанием, завтра — взрывом минутного одушевления. VIII Как у Ляссоты бесследно исчезла его Ганна, и как приор напрасно допытывается о ней у Кшиштопорского На следующее утро Кордецкий шел по коридору в монастырь, когда вдруг упал перед ним на колени заплаканный старец. Монах попятился, испуганный и удивленный. — Что такое? Что нужно? — спросил он. — О! — взывал старец, захлебываясь от неудержных рыданий, — несчастье, великое несчастье! Я не могу говорить... спросите... спросите!.. Следом за стариком бежал ксендз Петр Ляссота, ломая руки, изменившийся в лице. — Что случилось? Обошли монастырь? Измена! В чем дело? — переспросил настоятель в тревоге. 184
— Нет, нет, — прерывающимся голосом отвечал ксендз Петр, — несчастье, преступление! — Преступление? Здесь? Да говорите же, Бога ради, что случилось! Преставились наши мученики?.. — Нет, нет, несчастье только с нами. — Что именно? Убили кого-нибудь? — Убили или похитили, не знаем, — ответил ксендз Петр Ляс- сота. — Вы знаете Ганну, нашу внучку? — Ну... что же с нею? — Исчезла, пропала! Вчера вечером пошла в часовню и не вернулась. — Клянусь, что дело рук Кшиштопорского, его месть! — закричал старец, — он, он: видна его рука. — Не может этого быть! — ответил приор с удивлением. — Здесь, перед алтарем, лицом к лицу с такою опасностью, и вдруг... преступленье! Невероятно! Как же это случилось? Ни один из братьев Ляссот не мог ответить на этот вопрос; прибежало третье лицо, соседка Ляссоты, пани Ядвига Ярошевская, которая лучше описала случившееся. — Андя, — сказала она, — мы живем ведь дверь с дверью — часто вечерами ходила в каплицу, когда старый пан Ляссота засыпал. То же было и вчера; я даже видела, как она вышла за дверь; становилось уже совсем темно, пошла одна; ждали ее, ждали, и след простыл; так и не вернулась... — Может быть, она где-нибудь в обмороке; надо поискать. — Ах, да мы обегали весь монастырь, переворошили все, все закоулки: нигде ни вести, ни следа. — Если бы ее убили, случайно или с умыслом, остался бы какой-нибудь знак... — Это дело Кшиштопорского, — повторил старец, ломая руки, — злая судьбина привела меня сюда; как только я его увидел, сердце мое сжалось... чувствовал свою погибель. Зачем не скрылся я в лесах и не умер вместе с нею с голода! Несчастное дитя. Может быть, он ее выдал шведам. И Ляссота упал на землю, надрывался от рыданий, плакал. Петр стал его было утешать, но как было утешить? Кордецкий сам взял его под руку, собираясь отвести домой, но старик не хотел вернуться туда, где жил раньше с внучкой; воспоминание о ней было слишком живо; его отвели в келью ксендза Петра. Тем временем Кордецкий, не допускавший даже такого рода мести и не дерзавший обвинять в ней Кшиштопорского, переходил от одной догадки к другой и молча взошел на стены. Он хотел заглянуть обвиняемому в глаза и прочесть, что у него на душе. Но приор не дошел до башни, в которой надеялся найти Кшиштопорского, как уже встретил его на пути. Кшиштопорский был сумрачен и нелюдим, как обыкновенно; безумный взгляд, печальная дума на челе, отсутствие душевного покоя; но в этот день в глазах его сверкала притворная или истин- 185
ная радость; он как бы умиротворился, насытил свою душу. Он первый приветствовал настоятеля, смотревшего на него молчаливым испытующим взором. — Я только на минутку сошел со стены, чтобы посмотреть наши запасы пороха. Отец Мелецкий на посту, и я вернусь в одно мгновение: он свидетель, что я денно и нощно начеку и не схожу со стен. Приор все еще смотрел, а Кшиштопорский продолжал: — Как только будет дан знак начинать, мы готовы к бою. — А вы слышали о том, что сталось? — спросил Кордецкий. — О чем именно? — довольно спокойно ответил шляхтич, но опустил глаза. — О ксендзах Малаховском и Блэшинском? — Нет, о внучке пана Ляссоты. Кшиштопорский оттопырил губы и нахмурил лоб. — А что с нею случилось? — спросил он. — Исчезла! — ответил Кордецкий. — Необъяснимый случай. — Может быть, убита, — прошептал шляхтич. — Да ведь с начала недоброй памяти переговоров больше не стреляют... — А кто ее знает, утопилась, может быть, — ответил Кшиштопорский, — упала со стены... да, наконец, столько здесь всякой сволочи. Приор пристально смотрел на шляхтича, но тот ни на волос не изменил своего обычного отношения ко всему окружающему; а что он равнодушно отнесся к случаю с Ганной, не показалось ксендзу странным. — Пан Николай, — подумав, сказал приор, — все мы знаем, что вы и Ляссота были заклятыми врагами... — Были? Мы враги поныне! — возразил он. — Но что из этого следует? — Понимаете ли вы, что все свяжут ваше имя с исчезновением Ганны? — Чувствую, что так быть должно. — Совесть-то у вас спокойна? Можете поклясться, что это не ваших рук дело? — Чтобы заподозрить человека в преступлении, нужно иметь больше оснований, чем обоюдная вражда... необходимы доказательства, а доказательств быть не может. — А как вы это знаете? — ухватился приор за его последние слова. — А так, что у меня не то сегодня в голове, — холодно ответил Кшиштопорский, — не утаю, я рад, что с Ляссотою стряслась беда; но в этом деле нет моей вины. Впрочем, что ж я стал бы делать с Ганной? Может быть, вы даже знаете, что она внучка моей жены? — Пан Николай, нет Божия благословения на ненависть. — Но Бог не велит прощать вину, если виновный не раскаян. — О, да, велит. Кшиштопорский немного отвернулся и замолчал, пожав плечами. 186
— А ну их! — сказал он спустя минуту, — пусть себе подозревают... я не виноват. — Пост ваш на стене, как раз напротив помещения Ляссоты; вы не могли не видеть, как она вышла... нет ли у вас каких-нибудь примет, подозрений на кого-нибудь? — Я смотрю на шведский лагерь, а не в чужие окна. С этими словами он направился к стене, а приор отошел, вздыхая. Мимо пробежала, как молния, вне себя, с распущенными волосами и в развязанном платке старуха-нищенка взывая во весь голос: — Правосудия, правосудия! Злодейство... Бок о бок с Божьей Матерью такое преступление! Миновав приора, она побежала под окно Ляссоты, заглянула в него, окинула взглядом холодные камни влажной мостовой, осмотрела дверь, и так же стремительно кинулась на двор. Повернулась, снова осмотрелась, увидела на стене Кшиштопорского и заломила руки. — Он! — крикнула во весь голос. — Он! И ткнула в него исхудалым пальцем. Кшиштопорский, услышав этот возглас, невольно вздрогнул, оглянулся и закусил губы. Старуха бросилась вслед за настоятелем; но, одумавшись, вернулась с полпути, опустила на глаза платок и, придя в себя, все медленней и медленней пошла и села под окном братьев Ляссот. Здесь она вынула свой заповедный кусочек хлеба, стала целовать его и плакать, как бы советуясь сама с собою, и шептать: — Нет, нет, не может быть, он не убил ее; она найдется, он ее здесь же где-нибудь упрятал. Ой, чувствую, что это его дело! Бедное дитя, и за что ты расплачиваешься! За чьи-то старые грехи, за давнишние дела и месть! Но Матерь Божья смилуется... этого быть не может... я отыщу ее. Бедное дитя! — повторила она, — погибнуть так безвинно! Но, может быть, старик еще бедней... ему лучше было бы умереть, чем осиротеть вконец! Она долго плакала, так долго, что в сердце стала откуда-то вливаться бодрость. Заметив, что люди дивятся ее отчаянию и плачу, она, точно чудом, вернулась к обычному веселому настроению духа; стала приплясывать, смеяться; обманула всех... завертелась и исчезла. IX Как Миллер, разъяренный, собирался повесить монахов; но, убоявшись поляков, обращает все в шутку Миллер был очень удивлен, когда увидел возвращающегося отца Захария. Выражение лица его было такое же и тот же взгляд, как перед уходом; он не был ни угнетен, ни истомлен, даже не торопился; значит, не приносил никаких новостей, имевших что-либо общее с вожделенной сдачей. Блэшинский молился про себя и призывал свой смертный час, так как оба были уверены в его неизбежности. 187
Нахмурив брови и пылая тем большим гневом, что затаил его и не дал вырваться наружу, Миллер принял обоих приведенных к нему ксендзов. Генерал был окружен вождями: был тут князь Хес- ский, смотревший на Миллера очень свысока и уклонявшийся от разговоров с ним; Садовский, упорно хранивший молчание и не скрывавший своего отвращения к начальнику; здесь же вертелся Вейхард, то льстивый, то насмешливый, то загадочный политик, искусно умевший подсказать собственное мнение, но так, чтобы можно было от него отречься. Был вечер, и обширная палатка Миллера представляла живописную картину. В ней, следуя обычаю, были поставлены столы для всех начальствующих. Для освещения были поставлены паникадила с восковыми свечами, явно взятыми из ризниц или сорванные с катафалков; тут же стояли высокие и тяжелые церковные подсвечники. Среди скатертей выделялись богато расшитые престольные покровы. На стенах были развешаны доспехи, мечи и прочее оружие, богатые польские колчаны, роскошные гербовые ковры; вдоль стен были положены бархатные седла с наборами из накладного золота, с самоцветными каменьями и разнообразнейшая утварь, явно награбленная отовсюду. Начальствующие сидели на колодах, на обозных тюках, на наскоро сколоченных скамьях. Челядь толкалась здесь же, подавая ужин. Некоторые молча играли в кости и в карты; молчание их прерывалось иногда громкими проклятиями. Пили вкруговую из жбанов и фляг. Вейхард поспевал везде: то здесь шепнет, там улыбнется, подзадорит опьяневших, каждому польстит и, не щадя себя, ухаживал за всеми. Миллер молча посапывал в сторонке: молча, искоса взглянул, когда привели ксендзов и ткнул в них пальцем. — Назавтра виселица! — крикнул он. — Не хотелось вам мириться, ну так я смету с лица земли это гнездо папистов и идолопоклонников, а вас на смерть! Блэшинский и Малаховский, подготовленные к такому приговору, не испугались, не просили пощады, не произнесли ни слова. Вейхард глядел на них со злорадством живодера, Садовский с глубоким сожалением, а некоторые игроки только приподнимали головы, чтобы взглянуть, какое впечатление произвел на монахов смертный приговор. — Написать декрет, — приказал Миллер, — поставить виселицу, а завтра утром пусть их повесят. Он ждал ответа. Они молчали. Он кипел затаенным гневом, уже прорывавшимся наружу. Несколько поляков, совершенно трезвых, стояли в сторонке, поглядывая друг на друга, и лица их странно изменились. Они пошептались и вышли из шатра. — Готовьтесь к смерти, — повторил генерал. — Мы готовы хоть сейчас умереть за веру, за отечество и за короля, — ответил Малаховский. Входившие поляки в дверях палатки услышали ответ монахов. Миллер махнул рукой. 188
— Выпроводить их; поставить виселицу, а декрет отправить в монастырь. А так как, может быть, ксендз-настоятель пожелает полюбоваться на зрелище со стен, то поставить виселицу к ним поближе. Хотя Вейхард постоянно поддакивал Миллеру и натравливал его на самые крайния меры, сам откровенно полагал, что казнь монахов наиболее действенная мера, после которой Ясногорский монастырь должен покориться, чтобы спасти жизнь своих детей, даже Вейхард не смел высказаться за нее на глазах присутствующих, настолько смертный приговор возмутил всех еще не опьяневших до потери сознания. Когда монахи вышли, первым заговорил князь Хесский, с явным отвращением: — Такими мерами мы не приобретем друзей для Карла-Густава. — А сверх того, — прибавил, прохаживаясь взад и вперед, Садовский, — казнь будет нарушением разных обещаний короля, его универсалы обеспечивают неприкосновенность личности... — Но не личности бунтовщиков! — подхватил Миллер. — Они священнослужители, — заметил князь Хесский, — а впрочем, — прибавил он, — делайте как хотите, генерал. Вейхард молчал. Миллер ожидал от него поддержки, но ловкий граф, увидев, что ветер подул в другую сторону, засуетился и ушел под предлогом какого-то спешного распоряжения. Молча сели все за ужин. Минуту спустя князь Хесский опять совершенно равнодушно буркнул: — Скажите, генерал, вы действительно имеете намерение повесить этих двух монахов? — А почему бы нет? — Я не говорю, что нет, но какая от того будет польза? — А увидим! — Столько с нами здесь поляков; все они подневольные союзники, а что же будет после? — Боимся мы их, что ли?! — Боимся? Конечно, не боимся; но немного щадить их чувства не мешает. В ответ Миллер пожал плечами. — Трусливый сброд, который нужно держать в страхе, — сказал он, — пусть знают, что со шведом шутки плохи. — О, это они уже наверно знают. Разговор оборвался, и никто не замолвил больше слова за монахов. В польском лагере, находившемся посреди шведского, так как Миллер не доверял своим пособникам, известие о смертном приговоре ченстоховским монахам произвело большое впечатление. Под вечер пришли и подтвердили слух полковники, бывшие в палатке Миллера и слышавшие его нервные речи и угрозы. И без того картина польского лагеря в соединении со шведским была нерадостная и неказистая. Правда, поляки проводили время почти в полном бездействии, так как от участия в осаде Ченстохова 189
отказались с самого начала, а все же вынуждены были дружить с осаждавшими. Они стояли, обреченные на ничегонеделание, сердца же их стремились за стены крепости; почитание Божьей Матери заставляло отдать ей свои силы, а давление извне мешало; приходилось молчать, сложа руки, смотреть на заносчивое издевательство иноверцев над святыней и страдать истерзанной душой, не смея сделать шага. Дни проходили в бесцельных жалобах, догадках, взаимных обвинениях, спорах, нападках на начальство, на которое сваливали всю беду. Одни ежеминутно повторяли оправдательные доводы своей передачи шведам именно потому, что чувствовали упреки совести; другие предавались тоскливому разгулу; третьи, в понуром молчании и опустив головы, равнодушно смотрели на все окружающее. Небольшая горсточка искренно ждала от шведов спасения Польши. Но были и такие, которых одолело большинство; они шли с толпой и, не будучи в силах устоять против численного превосходства и спастись, проклинали самих себя и всех других, и шведов, нисколько не стесняясь, сколько влезло. Меньшинство принадлежало к категории Ка- линских, которые, как он, тайно ли явно потакали шведам в ожидании повышения по службе и разных личных благ. В палатке Николая и Кармина Карминских собрались поляки: Куклиновский, Трунский и несколько других. Они сидели мрачные, греясь у разведенного огня, думая о семьях, об отечестве и его судьбах, о самих себе и о положении, в которое себя поставили, когда внезапно ворвались Кшечковский, начальник конницы, и полковник Ян Зброжек, оба возмущенные до глубины души и почти в отчаянии. Вслед за ними вбежал Адам Коморовский. Все трое принадлежали к числу перешедших на сторону шведов под давлением сильных мира и теперь жалели о позорной сдаче. Кшечковский выжидал только предлога, чтобы отделиться со своим отрядом от начальников; Зброжек проклинал магнатов и бранился; а Коморовский собирал кучку заговорщиков, чтобы совместно выбраться из грязи. Все трое, пылая негодованием, сбросили епанчи, и Зброжек первый крикнул: — Вот и дождались: Миллер начинает вешать! Пока таскал на виселицу эту сволочь, олькушских рудокопов, пусть себе... но он вошел во вкус и добирается до монахов, до шляхты!.. — А что случилось? — спросил Карминский. — А вы разве не знаете? Миллер уже приговорил к повешению двух ясногорских монахов: Малаховского и Блэшинского, которых задержал совершенно незаконно; наказывает их за то, что приор не сдает монастыря! — Как это? — стали расспрашивать другие. — А именно так, как говорят: назавтра назначено исполнение приговора, и шведы повесят ксендзов! Все как остолбенели; взглянули друг на друга и прочли на лицах негодование и гнев, и отвращение. — И нам приходится сносить все это! — воскликнул Зброжек. — Ха! Сами виноваты: лучше было погибнуть от руки шведа, 190
чем помогать этой собаке; теперь сами залезли под ярмо, должны рыть себе могилу. И в отчаянии он упал на лавку. — Так! — прибавил он взволнованный. — Вчера начали с холопов, сегодня достанется монахам, а завтра очередь за нами... Расправится с монахами, с нами, а потом туда же свалят и все обещания Карла-Густава, наши законы, а наконец, и нашу страну со всем, что в ней находится. Горе побежденным! Говорили в старину. Ну, пусть бы побежденным! А здесь беда обрушивается на тех, которые передались вольной воле, всем беда! — Да быть не может, — перебил Коморовский, — чтобы мы это стерпели. Довольно и того пятна, что нас согнали под эти стены; теперь собираются обесчестить в лоск, делая немыми свидетелями преступления, то есть иными словами, соучастниками! Нет, этому не быть! Вскочили и другие, а Стемпковский закричал: — В нашей власти не позволить! Пойдем к Миллеру и запротестуем! — Та-а-к!! Разве здесь сеймик Сродский1, пане чесник? — спросил Зброжек. — Где же примут от нас наш манифест?2 — Прошу прощенья, — перебил Коморовский, — должны принять! Если и не зарегистрируют в акты, то зарубят в мозгу; скажем ему, что такой обиды не снесем, не свои манифесты ему предъявим, а манифесты Карла-Густава; выясним ему, что таким способом нельзя покорить Польшу, а только потерять то, что уже взято!.. Ведь это безобразие! Разбой! Мы не в лесу! — Ничего из этого не выйдет, кроме унижения, сами мы полезли в рабство, будем же сносить его; все случившееся легко было предвидеть: мы сами предпочли сдаться, а не биться, ну, и давайте же гнуться под ярмом срама и неволи, черт нас побери! Все замолкли, а на хмурых и измученных тоскою лицах легла печать глубокой скорби и раскаяния. — Ха! — воскликнул Карминский. — Да не отказались же мы от своих прав, поддавшись шведам: напротив того, они подтверждены. Если Миллер позорно вздернет наших братьев-церковников, уйдемте все и от короля, и от него. Зброжек горько усмехнулся. — Охо! — сказал он. — Поздно идти на попятный! Надо пить брагу, которую сами заварили. Поздно! — Отчего? Никогда не поздно, — возразил Карпинский. — Завтра же пойдемте все к нему и открыто скажем ему правду: пусть воюет, но не смеет ни позорить, ни изводить захваченных изменой! Польша очнется! 1 Срода — местечко в Великой Польше, где собирались провинциальные сеймики. 2 Манифест — торжественное сеймовое заявление или предостережение, занесенное в сеймовые книги (журналы). 191
— Он уже их опозорил! — сказал Зброжек. — Вы ведь знаете, какую они провели ночь в шведском стане; знаете, как надругались над ними солдаты. Священнослужительские одежды и священнический сан подверглись оплеванию разнузданной военщины... А они ведь слуги покровительницы королевства! Они братья наши! Карминский снял с гвоздя саблю и опоясался. — Идемте с места к Миллеру, — сказал он, — идем сейчас; завтра негодование наше пройдет, отхлынет благородный гнев, сердца остынут, мы передумаем и струсим; мы либо сами пойдем смотреть на преступление, либо будет слишком поздно помешать ему... Кто поляк и католик, пусть идет за мной... — Я не католик, — отозвался Трупский, — но при чем тут вера? Я пойду вступиться не за ксендзов, а за братьев. — Панове! — сказал Коморовский. — И я с вами; а кто еще не загубил души и сердца в этом вавилонском самопленении, пусть идет с нами! — Все! Все! — закричали начальники польских войск и толпою выбежали из шатра, поспешая сквозь ряды изумленных солдат к становищу Миллера. На дворе стояла ночь, генерал сидел еще за ужином, когда ему доложили, что толпа поляков с криком идет к его палаткам. — Впустите, — сказал он с усмешкой, — панов поляков; верно, они поразогрелись и хотят закончить выпивку моим вином за здравие Карла-Густава. В эту самую минуту чья-то рука откинула завесу шатра, и вошли все представители польского отряда. Миллер сейчас увидел, что они явились не для «vivat Carolus Gustavus», так как в глазах у них дрожали гнев и слезы, выражение лиц было надменное и мрачное, а осанки гордые. — Пане генерале, — обратился к нему Адам Коморовский, — мы пришли узнать, правда ли, что вы подписали смертный приговор ясногорским монахам? — Правда, — ответил Миллер гордо, — а вы по какому праву меня о том спрашиваете? — По праву общечеловеческому и в силу обещаний Карла-Густава, — смело ответил Коморовский, — монахи, шляхтичи — братья наши; сверх того, они служители нашей веры и церкви, которую вы клялись защищать и уважать! — Они бунтовщики! — крикнул генерал. — Они послы! — перебил Зброжек. — И как послов их следовало почитать. — Вы вздумали учить меня, что делать! — вскипел Миллер. — Вы, мои подвластные? И подобрался весь, точно хотел броситься на них. — Почтеннейший пан генерал, — заметил Коморовский, — здесь не Швеция, и мы не регулярные войска, а шляхетская дружина, представляющая одновременно и вооруженные силы народа, и его права. Мы имеем право спросить: «что ты делаешь», потому 192
что ты начальник нам только на поле битвы. Если ты посягнешь на жизнь монахов, мы от тебя отстранимся. — Да вы же присягали!.. — буркнул изумленный генерал. — Частью, может быть, по принуждению, частью, и наверно, неохотно... А вы то, вы разве не нарушаете присяги, данной Карлом-Густавом, уважать наши законы? Законы наши не дают светской власти права коснуться служителей церкви. Миллер рассердился и закричал: — Из-за этого-то вы ко мне и пожаловали? — Да, из-за этого. И даем слово, что не позволим их повесить, даже если бы пришлось взяться за оружие! — твердо отчеканил Коморовский. — Вешая монахов, ты повесишь вместе с ними интересы своего короля, и ни один из нас, можешь быть уверен, не станет вторично впрягаться в эту лямку. Мы не рабы вам, а союзники. С этими словами Коморовский вышел даже без поклона, а за ним и остальные. Миллер рассмеялся, но горьким смехом; поздненько он заметил, что хватил через край, а стыдно было отступать. Князь Хесский потихоньку наклонился к Миллеру и прошептал, когда поляки вышли: — А что, генерал? Заварил кашу, а как ее расхлебать? — А так, что в конце концов я их все-таки повешу, — отвечал упрямый швед, — как сказал, так и сделаю. — Не повесишь, — возразил князь Хесский, — ибо и на самом деле вся эта история нам бы только повредила; лучше найти лазейку, как бы улизнуть. — И не подумаю. Я не боюсь поляков; у них все только на языке: знаю я этих крикунов, — в сердцах ответил генерал, — наболтают, наболтают, потом рассорятся и ничего не сделают. — Ба! Случается, что не только кричат, но и дерутся, — промолвил Садовский, — и даже больно... — А если все вы думаете, что лучше отпустить монахов и не дразнить поляков, отчего же вы мне это не сказали раньше? Вей- хард первый подсунул мне декрет как лучший способ расправы с поляками. Князь Хесский, который наравне со многими другими терпеть не мог Вейхарда, презрительно повел плечами. — Генерал, вы имели достаточно времени убедиться, чего стоят советы графа. — А все же я не мог взять назад свои слова! — подбодряя себя, воскликнул генерал, в то же время обдумывая способ от них отказаться. — Поляки пошумят и замолчат по обыкновению... — Бывает... — буркнул кто-то из полковников. — Но доводить их до отчаяния и как бы умышленно искать случая нанести им тяжелую обиду и прибегать к крайностям неполитично... А Садовский добавил: — Когда весть о казни разнесется как громовой удар, а наши неблагожелатели, несомненно, разнесут ее, то весь народ может 193
восстать; одна эта несчастная осада в достаточной мере подорвала интересы короля, а что же будет после казни? Со времени появления наших войск под стенами Ченстохова изменились по отношению к нам и лица, и настроения, и сердца поляков... Бог один ведает, каковы будут результаты последнего опасного постановления. — Чего же вы хотите? Чтобы я, здорово живешь, бросился с полатей о пол лбом? — спросил с досадой полководец. — Посоветуйте, что делать? Никто не торопился. Миллер с явно возраставшим смущением и гневом ходил взад и вперед, а полковые командиры под шумок брались за шлемы и шляпы и ускользали из палатки. На следующее утро гнев Миллера утих, осталось только беспокойство; ночь заронила в нем искру опасений за последствия задуманного. Только как пойти на попятный двор? Согласно приказанию, против самого монастыря стали возводить огромнейшую виселицу, вид которой повергал в ужас гарнизон, монахов и шляхту. Оповестили Миллера. Тот приказал узнать, что делают поляки. Оказалось, что весь польский лагерь под ружьем, конница на лошадях, и все в молчании чего-то ждут. Шведы побродили, поглядели, попытались расспросить... Никто не ответил им ни слова. В голове отрядов стояли полководцы в доспехах и шлемах, кольчугах и мисюрках; за ними их помощники и челядь в полном своем вооружении. Миллер стал колебаться и очень поостыл; послал в монастырь сказать, чтобы сдавались; ему ответили, что пока он не вернет монахов, с ним и разговаривать не будут... швед одумался и приказал отложить исполнение приговора. Всем стало ясно, что монахи выиграли дело. Тогда Миллер придумал обратить в шутку вчерашнее постановление и стал смеяться над страхом, который напал на всех, ничего не говоря о собственной боязни. Около полудня послал даже Куклиновского просить монахов к своему столу; но, выслушав такое из ряда вон выходившее приглашение, ксендз Малаховский с достоинством ответил: — Преступники, приговоренные к виселице, недостойны сидеть за одним столом с генералом. — Как так, не пойдете? — Не пойдем, — отвечали оба. Миллер проглотил этот ответ под видом шутки, сделал гримасу, махнул рукой и, узнав, что поляки сошли с лошадей, приказал подавать обед. Ни один из польских военачальников, за исключением верного Калинского, не пришел в этот день к столу Миллера; каждый варил в горшках и котелках собственную кашу. Обед у генерала прошел в молчании и без веселья; никто не говорил ни о монахах, ни о приговоре, ни о поляках, а о предметах совершенно посторонних. Потом принесли кубки, началась игра, разгул... и все скоро позабыли о минутном беспокойстве. 194
Как освобожденные ксендзы спешат в монастырь, и как осажденные радуются их возвращению За весь этот день и во время переговоров о заложниках шведы не стреляли из орудий; Ясная-Гора также молчала, а войско топталось на месте, то приближалось, то отходило и живою цепью охватывало осажденных. Кто знает, не была ли эта временная отсрочка непосредственной опасности тяжелее борьбы всех предыдущих дней, несмотря на то приостанавливала кровопролитие? Приходилось молчать в ответ на ругательства шведов, только смотреть на наступление неприятеля, постепенно занимавшего гору, рассыпавшегося по ее склонам, усеявшего края рвов и высматривавшего слабые места. Осаждающие дразнили гарнизон бранью, насмешками, бросаньем камней и стрельбой из самопалов. Пан Чарнецкий убежал со стен, потому что не мог вынести происходившего. Замойский ходил со стиснутыми зубами, едва не сходя с ума от ярости; гарнизон и даже монахи испытывали неудержимый порыв к бою... Вид виселицы, назначение которой было всем известно, еще более подбавил пылу и усилил возбуждение, когда вдруг дали знать из городка, что исполнение смертного приговора отсрочено, и прибыл парламентер, требующий сдачи крепости. Такая настойчивость и застращивание тем более убедили Кор- децкого в том, что шведы не могут взять крепость силой, так как неустанно говорят о сдаче, а потому, как уже выше было сказано, ответил обычной формулой: — Верните сначала послов, а потом увидим... Отсрочка казни и давление со стороны поляков, о котором в крепости узнали, придало бодрости, так как служило доказательством, что ксендзам Малаховскому и Блэшинскому, по крайней мере, не грозит смерть. Оставалось только неослабно стеречь, бдить, нести дозор и ждать. После полудня пан Чарнецкий, не привыкший жить в четырех стенах, но и не могший в бездействии торчать на укреплениях, вышел, как говорил, проветриться; а так как его все-таки тянуло к шведам, он понемногу, разговаривая с братом, ксендзом Людовиком, поднялся на стены. Но едва нога его ступила на верх стены, как он весь вздрогнул: почти у самых рвов и стен появилась кучка пехотинцев, и ежеминутно то тот, то другой из них прицеливался в защитников, как в воробьев, или бросал камнями в монахов. Несколько польских болванов, воспитанных в реформатской вере, пели еретические песни, издеваясь над костелами и иконами; голоса их доносились до стен обители. Наконец, какой-то пьяный солдафон подошел под самую башню, у которой стоял Чарнецкий, прицелился и выпалил. Пуля просвистала мимо уха пана Петра. Но почти в ту же самую минуту взбешенные ченстоховцы дали залп почти по всей линии из пушек. Шведские солдаты, как перепуганные крысы, тучей рассыпались по всей горе. 195
Кордецкий с Замойским выбежали на грохот выстрелов. — Что это значит? Ведь перемирие не кончено, — воскликнул приор, — ради Бога! Что вы делаете? — Толкуйте, перемирие! — закричал пушкарь-поляк, — а собачьи дети сами начали; один из них выпалил в пана Чарнецкого. Безнаказанно убивать себя мы не позволим. Все было бесполезно. Пан Петр, разошедшись, стал распоряжаться по-своему, и как только началась пальба с одной стороны, так немедленно и с другой стали палить застоявшиеся орудия, пищали и самопалы. Надо было видеть шведов, привыкших к многодневному молчанию твердыни, как они теперь, внезапно всполошившись, отступали вдоль горы и отходили к ее подошве. Трубные сигналы сзывали беглецов; но при неожиданном переполохе нелегко восстановить порядок и повиновение, между тем как ядра ченстоховцев, точно набравшись сил во время отдыха, сметали солдат, разбивали щиты, а одно опрокинуло воздвигнутую виселицу. Другие ядра попадали в землекопов, согнанных для на- сыпания окопов, в несчастных горцев и в расположенные поблизости полки шведской пехоты. Миллер, по обыкновению, сначала разъярился. Услышав выстрелы из крепости, он опять собрался выгнать монахов. Но поляки в полном вооружении снова повскакали на коней, точно поджидали данного сигнала. В лагере шведов стояли шум и гам и беготня; в воздухе неслись проклятия, и всюду царил непонятный беспорядок. Шведы отступали на прежние позиции, но пули догоняли их: то свалится палатка; то в страхе разбежится целая шеренга и уж не соберется вновь в полном составе; то уткнется в землю готовое к выстрелу орудие под тяжестью свалившегося дерева и забьет себе жерло куском. Так продолжалось долго. Чарнецкий был в своей стихии, как рыба в воде; был весел, предприимчив и беспечен; Замойский удерживал его скорей по убеждению, так как в душе ему сочувствовал; а приор молчал. Наконец, когда гора очистилась от шведов, по данному Кордецким знаку огонь сразу прекратился, и к Миллеру отправили писца с запискою и объяснением, кто нарушил перемирие. «Вы заточаете послов, предательски нарушаете перемирия, — писал приор, — подбираетесь под стены доверяющих вам и соблюдающих договор врагов. Можно ли при таких условиях договариваться с вами? Кто нам порукой, что вы сдержите условия, раз топчете ногами все освященное обычаем и правом? Договариваются только с неприятелем, по-рыцарски держащим слово, а не с таким, как вы, нарушающим все соглашения хуже всякого татарина». Миллер нахмурился, прочтя резкое письмо приора, и велел расследовать, кто выстрелил. Привели пьяного рейтара; он велел наказать его, и на этом кончились заботы дня. Но Миллер начал понимать, что его образ действий приносит плохие результаты; монахи очень выиграли, очистив гору от надоедливых пришельцев; шведы сбежали вниз, в долину, и провели всю ночь в страхе напа- 196
дения, зорко следя за подходами к лагерю. Поздно к ночи генерал надумал и созвал совет, но уже без неудачливого Вейхарда. Осадные орудия из Кракова не прибывали; полевые приносили мало пользы; переговоры и угрозы до сих пор ни к чему не приводили; надо было измыслить иные способы воздействия. О казни монахов перестали даже говорить. Садовский, воспользовавшись настроением Миллера и его неуверенностью в успехе, подал мысль освободить монахов. — Вы скорее расположите их этой мерой в свою пользу, — говорил он, — нежели застращиваньем. Страх и боязнь шведских зверств главное препятствие к выражению покорности. Покажите им себя доброжелателем, обойдитесь с ними по-человечески, и они к вам переменятся; а тогда гарнизон и монахи уже не станут сопротивляться сдаче. Князь Хесский был такого же мнения, но Вейхард, явившийся на совет без приглашения, очень противился плану Садовского. На счастье выдумки Вейхарда казались уже Миллеру весьма подозрительными; а еще больше подстрекала Миллера мысль, что вот он, генерал, казло графу, поступит наперекор. Таким образом и состоялось решение, чтобы с согласия Миллера освободить монахов. Вейхард только прикрикнул: — Генерал, вы губите блестящее дело! — Вашего совета я не спрашиваю, — гордо ответил Миллер, — довольно я их наслушался. Вейхард ушел, притворившись сердитым, послал, однако, Ка- линского на разведку: сам бессильный что-либо сделать, он действовал через него. Ксендзы Блэшинский и Малаховский сидели на сухом пне среди гама и шума, не дававшего им молиться; исповедавшись друг другу в грехах, они ждали смерти, в которой были уверены. Когда их попросили к столу, они приняли зов за насмешку и продолжали ожидать исполнения приговора. Шведский солдат, в котором уже не было старого рыцарского духа, далекий от понимания величия обоих приговоренных, в простоте сердца шедших на мученичество и готовых скромно, как дети, принять постыдную смерть, умышленно толкался вокруг да около них. Он то напевал; то давал им пинки; то подносил к их лицу дымящиеся головни, будто бы для острастки; то срывал с них каптуры, чтобы обнажить бритые головы; то дергал за четки и всячески неустанно тревожил. Они все переносили в молчании, хладнокровно и с покорностью воинов Христовых. В это время подошел к ним Садовский с веселым лицом, покручивая усы. Монахи думали, что он поведет их на смерть: встали, взглянули, как бы на прощанье, на свой монастырь, а отец Блэшинский преклонил колена. — Я рад, — сказал по-польски Садовский, — что являюсь к вам добрым вестником. — Не смейтесь над нами, — живо воскликнул Малаховский, — не пристало рыцарю издеваться; отнимите у нас жизнь, но не мучьте душу; такая мука хуже смерти! 197
— Я никогда не насмехаюсь, — возразил Садовский мягко, — я на самом деле пришел объявить, что вы свободны. — Свободны? — повторили оба недоверчиво и с изумлением, а потом с большой радостью, а отец Малаховский поспешно подошел ближе к носителю радостной вести и спросил: — Какими путями? — А так! Генерал Миллер прощает вам упорство и фиктивные переговоры, бывшие пустой волокитой; идите и скажите Кордецко- му, чтобы сдался. Последние слова Миллер поручил передать от своего имени. Сопротивляться вы не можете, зачем же раздражать врага, который сильнее вас? Но едва Садовский объявил о свободе, оба патера все равно уже его не слушали; они торопились вернуться в монастырь, чтобы их опять не схватили и не отменили решение. Только Малаховский поклонился Садовскому, и оба, подобрав свои рясы и взяв посохи, как бы ожили и пустились в путь по направлению к Ясной-Горе. Войско проводило их любопытными взглядами. Отойдя несколько сот шагов, они наткнулись на опрокинутую виселицу, приготовленную для их мученической смерти, и каждый из них взял по обломку на память о почти чудом минувшей их смерти. Ченстоховский гарнизон уже увидел со стен приближавшихся иноков, и громкий веселый крик раздался на банкетах, а вдали виднелся Кордецкий, точно благословлявший и приветствовавший их простертыми к ним руками. Брат Павел плакал, стоя у калитки с ключами; отбросил рясу, починкою которой был занят (так он обычно заполнял минуты досуга: обшивал весь монастырь, молясь в своей келье), упал ниц, когда увидел обоих ксендзов, целовал подолы их ряс и, обняв, ввел в монастырь с невыразимым восторгом и увлечением. Приняли их как мучеников и героев... О! Какой это был чудный миг, когда после всех претерпенных мук победители были встречены рукоплесканиями чистых духом людей! И невольно, по-людски, затрепетало в них сердце, не бившееся ни для суеты, ни для тщеславия, ибо в рукоплесканиях толпы слышен был глас Божий!.. Бывает, что человек ошибается, но народ не ошибается; он ничего не знает, не может доказать ни причин своего отвращения, ни любви, но когда любит и когда ненавидит, в его любви или ненависти слышен глас Божий. Монахов встречали, обливаясь слезами. Смиренные и смущенные, они, как могли, уклонялись от торжественной встречи. Их победа, упорство, мужество, готовность идти на смерть были примером и девизом для гарнизона; приор встретил их как брат и отец, с благодарением Богу за то, что мог встретить обоих живыми, увенчанными мученическими терниями. — Ничего мне не говорите, — сказал он в минуту приветствия, — я знаю, что вы еще под впечатлением шведской силы и будете уговаривать меня сдаться. Пусть займутся этим брацлавский 198
староста и его единомышленники, мы же пойдем вместе к алтарю нашей Заступницы. Такова была всегда первая и последняя мысль Кордецкого. — Молитесь, прося; молитесь, благодаря; молитесь, страдая, или когда пострадали; молитесь, верьте и трудитесь! И молитесь всячески: делом, устами, сердцем, мыслью и всей своей жизнью! Прежде чем дошли до часовни, сколько вопросов, сколько назойливых приставаний пришлось выслушать обоим монахам о Миллере, о войске, о стане! Напрасно приор отталкивал дерзких. — После, после... прежде всего надлежит поклониться нашей Владычице. Стали петь лоретанское славословие Царице Небесной. После славословия прибывших направили в рефекториум1, куда вслед за ними толпой стала напирать шляхта; все жадно стремились услышать историю обоих монахов, от них самих узнать характеристику Миллеру, шведского и польского лагерей, их силы, а также роль, которую играли у шведов заблудшие польские братья. Кто они, на цепи приведенные невольники, которые не смеют поднять меч и с сухими глазами и опущенной дланью смотрят, как шведы идут войной на их братьев? Оба ксендза, пораженные превосходством шведских сил, невольно расписывали могущество осаждавших, и морщил брови Замой- ский, видя, какое впечатление производит рассказ даже на бодрых духом. Приор также заметил и, взяв Малаховского за руку, сказал шепотом: — Оставьте в покое шведскую мощь и сами идите спать. Итак, не насытив своего любопытства, только слегка удовлетворив его обрывками слышанного, разошлись все из трапезной. XI О том, как Калинский опять уговаривает сдаться, а приор ограничивается письмом к Миллеру На другой день, по освобождении монахов, посол за послом стали наезжать в монастырь и требовать сдачи, ссылаясь на оказанную милость (так называл Миллер отмену смертной казни монахов). Все уходили с одним и тем же ответом: — Обсудит рада, а приор сообщит. Кордецкий оттягивал решение, считая победой каждый отсроченный проволочкой час; в глубине души он был уверен, что должно случиться нечто неожиданное, внезапное, чему суждено не только прогнать шведов от Ясной-Горы, но и из всей Польши. Замойский также стоял за волокиту, один только Чарнецкий стремился в бой, но уже не говорил об этом. В полдень отправили в ставку генерала ходатаев просить, чтобы он дал пропуск двум мо- 1 Трапезная. 199
нахам к Карлу-Густаву, который стоял в то время в Могиле под Краковом. Предлогом выставлено намерение просить у короля другие и, как надеялись, более льготные условия сдачи; скрытою целью был, конечно, выигрыш времени. Миллер, усмотрев в желании приора именно последнее, т. е. оттяжку, отвечал, что на посольство не согласен; действительно, оно было бы равносильно новому перемирию на время отсутствия послов. Он объяснил, что сам снабжен всеми полномочиями для заключения условий сдачи, а когда пункты будут составлены и приняты, он обязуется доставить монахам ратифицированный, подписанный королем и снабженный его печатью договор. Под предлогом необходимости передать столь важный ответ с верным человеком, Миллер отправил снова Калинского, который прибыл на Ясную-Гору под маской заботливости о благе Ченстохова и в роли доброго католика, принимающего близко к сердцу неприкосновенность святого места. Приор по обыкновению пожелал иметь свидетелями разговора старейших представителей шляхты и братии, потому Калинского ввели в дефиниториум, где, насколько хватило средств у осажденных, устроили прием для пана старосты. Калинский, более гордый, чем когда-либо, набравшийся еще пущей смелости и многословия, с самоуверенною важностью расселся в кресле и начал речь. Он повторял в ней все те же, знакомые нам аргументы. — На вас напало какое-то безумие, род сумасшествия, — говорил он, — вот, благодаря мягкости Миллера, вы сопротивляетесь дольше Кракова с ничтожной горсточкой людей! Не довольно ли? Вы ожидаете подкреплений? От кого? От хана? — и он рассмеялся со злобною иронией. — Денихоф и Вольф давно уже в руках короля шведского, и вся Польша покорилась: только эти двое могли придти вам на помощь. Войско киевского каштеляна в панике рассеялось; все пушки забраны, солдаты пали духом! Миллер только ради вас готов вести переговоры; но, говорю вам по секрету, как только подойдут от Кракова осадные орудия, то уже не будет ни малейшей надежды на капитуляцию и переговоры. Неужели вы думаете, что непобедимые повсюду шведы здесь дадут отбить себя и с позором удалятся? Может ли это быть? Не есть ли это с вашей стороны заносчивая слепота?.. — Но, пан староста, — возразил Замойский, — Польша не успела еще опомниться, собраться с духом. В ответ Калинский набросился лично на Замойского с целым потоком острых слов и дерзких мин. — Вельможный пан Замойский, — начал он, — здесь не польский сеймик, чтобы вести словесную полемику и сражаться языком со шведским государем. Мы такие же поляки и так же заботимся о крае и о его судьбе; видя наше внутреннее и политическое состояние, мы отдались под покровительство Карла-Густава. Бросьте, почтеннейший, все свои пагубные и недобрые советы, которыми вы только доведете до того, что от святого места не останется камня 200
на камне; это значит попросту вводить в обман легковерных иноков. Разве вы можете, почтеннейший, за счет своего Стшельча1 возместить убытки, которые будут нанесены шведскими войсками общине и шляхте во время штурма? Эти убытки, нанесенные уже на много миль вокруг, все будут лежать на вашей совести. Можете ли вы собственными силами прогнать врагов? Что ж, хочется вам разве взять на свою душу кровь стольких людей, когда разъяренные солдаты не будут обращать внимания ни на рясу, ни на возраст, ни на пол? Прибегайте вы, все прочие, к чьему-либо иному совету, не к советам пана Замойского! И торопитесь сговориться, пока швед не пришел в ярость; только сегодня, но не позже, он пойдет навстречу вашему желанию. — Почтеннейший пан Калинский! — тем же тоном возразил Замойский и хотел уже, кипя гневом, проучить старосту, но приор взял его за руку и перебил: — Все, что вы говорите, нам давно известно; мы уважаем советы пана Замойского, но главный наш советник Господь Бог и Святая Богоматерь; потому обратите против них свое негодование на наше упорство, если пожелаете. И сами не так очень беспокойтесь о нашем благе. Калинский несколько понизил тон, стал менее заносчив и, притворившись, будто все было сказано экспромтом, добавил: — А в таком случае делайте как хотите! Я не хотел напророчить вам несчастий; все равно люди верят им не раньше, как почувствуют. Устраивайте свои дела по-своему, я их не касаюсь и умываю руки... — Лучше не мойте рук, как Пилат, — сказал Замойский, — а то и провинитесь, как Пилат. Из-за этих слов едва не вспыхнула еще более ожесточенная ссора, если бы не внезапный стук, раздавшийся у дверей дефинито- риума. Появился брат Павел, держа под мышкой старую рясу Кор- децкого, которую чинил, а в руке письмо от шведов. Калинский, стоявший у дверей, немедленно перехватил его, а так как письмо не было запечатано, то успел заглянуть в него одним глазком. — А! — сказал он. — Вероятно, прибыли из-под Кракова орудия или скоро прибудут; вот и письмо вам от Виттемберга. Действительно, письмо было от главнокомандующего шведских войск, который приказывал сдаться, грозил ослушникам и ручался, что шведы не затевают никакого изменнического подхода на гибель Ченстохова. Кордецкий прочел и задумался, как бы советуясь сам с собою. Он обернулся лицом к паулинам и минуту спустя сказал Калинскому: — Ведь я давно был склонен к переговорам. Кто виноват, что Миллер по-варварски нарушил их? — А кто его до этого довел? — спросил Калинский. — Вероятно, наше смирение, — отвечал Кордецкий. 1 Стшелеч — родовое имение Замойских. 201
— Скажите лучше: интриги... — Пан староста, на кого ты это намекаешь? — опять вскипел Замойский. — Интригуют только шведы и шведские прихвостни. — Мне нечего здесь больше говорить и делать, — сказал староста, собираясь уходить, — поступайте, как вам лучше, но помните, что Миллер не помилует побежденных, а он должен победить. С этими словами он ушел, а вслед ему раздался шум и споры, вызванные его речью. Все малодушные настаивали, чтобы приор соглашался на переговоры; он не мог один идти против стольких и, многозначительно взглянув на Замойского, сказал: — Хорошо, будем вести переговоры. Но хотите ли, чтобы спасая вас, я понапустил сюда лютеров, кальвинов и живших среди них католиков, научившихся от них кощунствовать? — Да хранит нас Бог от этого несчастья! — Хотите, значит, чтобы наш святой монастырь был обесчестен и запятнан? Все замолчали. — И я жажду мира, согласия, переговоров; но могу ли упасть так низко, чтобы, как Иуда, выдать святыни наши за сребреники мира? Кто согласен продать, спасая жизнь, Бога и то место, где он пролил столько чудес благости своей на неблагодарных? Никто не осмелился возвысить голос. — Успокойтесь, дети, — продолжал Кордецкий, — я буду вести переговоры, буду делать все, что можно и что позволяет совесть. Этим завершилось заседание, и приор удалился в свою келью писать письмо Миллеру. Калинский, как всегда, вернулся торжествующий; на полдороге встретил Вейхарда, дрожавшего от нетерпения и любопытства. — Ну, как дела, староста? — спросил он. — Да что! Задал я монахам перцу! — отвечал, смеясь, посредник. — Распушил Замойского, так как это он там вертит и крутит всеми, и вообще такого нагнал страха, что они, наверное, к вечеру сдадутся. Вейхард, зная самохвальство Калинского и его пустозвонство, чуть заметно повел плечами. — А где их парламентеры? — спросил он. — С минуты на минуту должны явиться. — Да ты не пускаешь ли пыль в глаза, пан староста? — сказал Вейхард. — Разве я вас когда-нибудь обманывал? — обиделся Калинский. — Они поражены, запуганы, изголодались, чем только дух в них держится; один только Замойский, который знает, чем для него пахнет сдача шведам, готов со страха драться. Но они его там, несомненно, свяжут, передадут нам из рук в руки, а сами будут просить помилования. — Вы так думаете? — Уверен! — Так пойдем, утешим Миллера! 202
Отправились, а почти немедленно вслед за ними пришло письмо Кордецкого. Так, едва успел Калинский доложить о результатах своего посольства, как уже принесли доказательства покорности от недавних супротивников. Торжествующе взглянул староста на письмо и покрутил усы, как бы желая сказать: — А что? Не молодец ли я? Но в эту минуту Миллер, пробежав письмо, насупился и бросил его на стол. — Опять штуки! Опять затяжки! — Как это может быть, после моих вразумительных речей и убеждений... казалось, они так прониклись ими... — Они неизменно верны себе! — сказал швед. — Упрямы и увертливы, очевидно, имеют какую-то надежду... неужели же они не видят, что их окружает? — Сотни раз им это говорили... — Не верят! Миллер задумался, усталый. — Вот, прочитайте сами, — сказал он, — пишут, что им достаточно собственного гарнизона, другого им не надо... как будто я их спрашивал, как лучше? Путаники!.. А дальше еще лучше, — добавил с кислою усмешкой вождь, — не могут де впустить людей нашего исповедания, ни даже католиков, поднявших оружие против Ясногорского монастыря... Свои папистские увертки прикрывают святостью. Однако довольно этой блажи, будет... назавтра штурм... С этими словами Миллер встал и немедленно отдал приказ начать на утро враждебные действия и оставить без ответа письмо из монастыря. Миллер закусил губы и, пожевывая ус, вскочил на коня. Велел созвать пушкарей, раздать заряды, собрать на рассвете военный совет и с восходом солнца начать штурм. Калинский с Вейхардом, опустив носы, отправились к своим постам. XII О том, как ксендз-приор ободряет перепуганных Янов, а швед подсылает в монастырь Слядковского На другое утро, когда снова начались военные действия, пан Чарнецкий не стерпел отбиваться от наступавшего врага одними только пищалями и органками и с сожалением поглядывал на отдыхающие тяжелые орудия. Наконец, он подстегнул полы, закрутил усы и направился к настоятелю. У него он встретился с Замойским. — Ксендз-приор, достоуважаемый, — сказал он у порога, — держались как могли, а дальше тебе придется нас связать; позволь стрелять из пушек; шведы лезут к нам под самый нос, как мухи на мед, ну, право, нет терпения. Легко может случиться, что мы их шарнем самовольно, потому что кровь в нас не вода: играет. А неповиновение в военное время криминал! Так уж лучше ты изволь! 203
— Только в крайнем случае, — ответил приор, — всегда наш пан Петр горячится. Я не хотел бы торопиться; помните, что мы только защищаемся, что мы солдаты-иноки... не желаем ничьей смерти, а только мира... — Вот именно, — возразил Чарнецкий, — чтобы нас оставили в покое, нужно их поколотить и основательно. — Так, но никоим образом не покушаться на их жизнь, а только отгонять. Надо помнить, что когда во время войн в XII столетии куши1 оказались слишком смертоносны, Латеранский собор воспретил их употребление, и они снова были пущены в ход только в последовавших крестовых походах против неверных... — Отец и благодетель! Здесь ведь не куши, а совсем другое! Какое нам дело до Латеранского собора... да и шведы ведь неверные! Хуже того, отступники!.. Так позволите их фукнуть? — Ради Бога, дорогой пан Петр, без ярости, без ненавистничества! Я, ваш отец и вождь, прошу лишь об одном... ведь каждое несчастное человеческое создание, которое упадет здесь жертвою, будет на моей совести... не отягчайте ж этой совести! Чарнецкий покрутил головой, повел плечами, видимо, подыскивая новые аргументы, и, наконец, тихо произнес: — Да будет воля Твоя! А все-таки совершенно неизбежно, что стрелять придется, шведы окружают нас кольцом, крошат наши стены, а мы только гляди? — Ну, в таком случае стреляйте, — согласился приор, а Замой- ский добавил: — Палить, палить в них! Больше для острастки, чем для истребления... потому что раздражать и без того взбудораженных врагов и опасно и неполитично. И без того уже Миллер, глядя на своего Хорна, которого наши так славно подрезали косой, надседа- ется от злости. — Да ведь его хватили только по животу, — воскликнул пан Петр, — велика, подумаешь, беда! И он еще жалуется? — Так-то так, а все же придется умереть... — Сдается мне, что эту штуку устроил Янаш Венгерец, царствие ему небесное, хороший был солдат... а я побегу на стены. — И я с вами, — крикнул ему вдогонку Замойский, схватив шапку, — пора к своим. — Конечно, идите, скорей идите, надо подбодрить гарнизон, это никогда не мешает. На этот раз не нужно было ободрять солдат; удачное начало, вид виселицы вызвали подъем. К тому же сердца согревались созерцанием неослабной энергии Кордецкого. Но и этот день не обошелся, увы, без жертв! Подобно тому как все имело оттенок чудесного в эту памятную ночь, так и пули, поражавшие людей на стенах крепости, казалось, направлялись не- 1 Катапульты и баллисты, метательные орудия древних и начала средних веков. 204
видимой рукой с непонятной целесообразностью. Еще раньше пали от шведских ядер четыре Яна (в том числе и Янаш Венгерец); а в этот день неприятельские пули уложили еще троих молодцов, и также Янов. Кто-то пустил об этом слух, и тогда все Яны стали убегать со стен; а так как имя это очень распространено в народе, то переполошились очень многие. Известили Кордецкого, он поспешил придти и застал еще внизу, на крепостном дворе, кучку перетрусивших Янов, не знавших, что с собой делать. Он подошел к ним и спросил: — Отчего вы ушли со стен, возлюбленные братья? Ни один не посмел признаться в своем страхе. — Знаю, — сказал Кордецкий медленно, — знаю, что вас охватила робость! Вместо того чтобы завидовать венцу Иоаннов-мучеников, вы бежите смерти избранных, предпочитая страхом сохранить свою бренную жизнь, взамен жизни в лоне Божием и в памяти людей. Что за престранный охватил вас ужас? Разве не высшее блаженство умереть за веру и отчизну? Идите, если живо в вас желание скрыть свой позор, идите и оплакивайте свою слабость, поддавшись которой, вы вообразили, что можете избегнуть участи, предназначенной вам от Бога... После речи приора новый прилив мужества вселился в Янов. Стыдясь и раскрасневшись, они стали снова занимать посты и отважно выстояли до конца боя. День этот был, впрочем, очень удачен для осажденных. Потому ли, что снаряды шведов, как болтали, были заколдованы мнимыми чарами монахов, потому ли, что шведы плохо целились, потому ли, что чудом милости Божией они перелетали через стены или падали во двор, но оказалось убитых только трое. А огонь со стен был, наоборот, чрезвычайно меток. Вечно носясь в мыслях с этим колдовством, обмениваясь о нем словами, шведы трусили все более и более, а потому стреляли небрежно, с опаскою и только по принуждению. На северо-восточной батарее второпях просыпавшимся порохом выкололо глаза пяти пушкарям, а цекварт1, стоявший впереди, был убит наповал выстрелом из того же орудия. Несчастный случай еще больше встревожил шведов, так что, несмотря на настояния Миллера, на подбадривание и на водку, к концу дня огонь очень ослабел и не столько вредил осажденным, сколько пугал их. Шведские офицеры даже избегали подходить под стены, выскакивали вперед солдат, а те двигались очень неохотно; отброшенные, разбегались живо. Пробить брешь оказалось невозможным. Миллер, который и сам не был вполне свободен от суеверных страхов, хотя и смеялся над трусливыми, рано оставил поле битвы и тяжко задумался в своем шатре. Один только Вейхард гарцевал кругом, подгонял, грозил, подускивал и всюду таскал за собой Вахлера, указывавшего наиболее слабые места. Ему все хотелось что-то доказать, да не удавалось. 1 Цекварт — цейхгаузный смотритель. 205
Отступник, хотя еще не отрекшийся от католичества и в глубине души хранивший веру своего младенчества, Вейхард стал сомневаться в могуществе людей и допускать существование иной силы, непреодолимой. Калинский также молчал и, ставши сбоку, даже не давал советов, а только утешал: — Вот, когда придут орудия из Кракова... — Если и те будут стрелять как эти, — заметил Вейхард, — мы немного выиграем. Здесь есть что-то необъяснимое, пан староста. — Конечно, граф, колдовство какое-то... нельзя в него не верить, — ответил пан Северин, — а вы, граф, верите? Но Вейхард уже не слушал; он что-то соображал и взвешивал. — Не удивительная ли вещь: их отпор и наше путанье! Взяв Познань, Калиш, Краков, Варшаву, застрять под Ченстоховом! — Действительно, есть над чем задуматься, да и зима подходит, только... — Нет никакого только; мы сильней, чем раньше; отчего же мы здесь бессильны? Он пожал плечами, и оба неразлучные товарища поехали к Миллеру, чтобы поддать ему жару. Здесь ждала их новость. Рассыпанные повсюду шведские посты и конные разъезды захватили возвращавшегося из Пруссии пана Петра Слядковского, подкоморного1 из Равы, и притащили его в лагерь. Пан подкоморный ехал совсем спокойно, не обращая внимания на шведов, так как в качестве шведского сторонника воображал, что ему повсюду вольный путь. Но дозорцы, обрадовавшись, что кого-то удалось поймать, и вообразив, что имеют дело с парламентером или шпионом, захватили пана подкоморного со всею свитой и повлекли перед очи Миллера. Слядковский был, как говорится, на все руки. Со шведами говорил по-шведски, с поляками по-польски, а сердцем, по-старинному, его тянуло, конечно, к своим. Когда Миллер стал его допрашивать, он разразился жалобами, ссылаясь на свою приверженность шведам. — Пане генерале, — говорил он с негодованием, — что это значит? Неужели нам, подданным его величества короля Густава I, грозит опасность в самом государстве? Как смели задержать меня ваши солдаты? — Что делать? Времена военные! — Но я человек мирный. — А кто же мог знать, кто вы такой? — Я показал пропуск, выданный Дугласом2. — А они неграмотные; убытку оттого что пришлось сделать крюк, вам немного, а мне польза. — И напугали меня, и заставили заехать в сторону. — А я повторяю, что вышло хорошо. Вы здесь человек свежий, сделайте мне одолжение, сходите завтра к упрямцам монахам. Я 1 Высший гражданский чин в воеводстве. 2 Один из шведских генералов. 206
голову теряю с ними, а мне жаль их; давно бы можно было стереть их с лица земли, да милую. Скажите им, пусть перестанут сумасшествовать: вся Польша наша, и они должны сдаться. — Но, пане генерале, что я с ними сделаю? — Что-нибудь да сделаете; подтвердите все случившееся, уговорите их: вам они больше поверят, чем другим. Пан Слядковский странно повел бровями и покрутил усы. — Ведь в Пруссии все идет как по маслу? Ведь шведы везде взяли верх? — А как же, пане генерале, а как же? Так, конечно, так, — подтвердил Слядковский. — Ну! Это-то вы им все и расскажите... Расскажите и дайте добрый совет: пусть сдадутся. — По правде говоря, я давно знаком с ксендзом Кордецким. — Тем лучше, тем больше дадут веры. Эй, там! — ударил Миллер в ладоши. — Я позабочусь теперь о вашем приеме и отведу квартиру в Ченстохове. Стали хлопотать, как бы получше принять пана Слядковского. Когда же они стали расспрашивать его о шведских делах и победах шведского оружия, он и туда и сюда стал разводить турусы на колесах, завираться, путал, врал, а больше все распространялся насчет своего верноподданничества королю Карлу-Густаву. В действительности же он знал очень мало; съездил только по собственным делам в Жулавы, объезжал все военные заставы и выбирал спокойные дороги. Миллер, видя, что Слядковский из части новостей ничего не знает, пожалел даже, что надумал послать его в монастырь, но потом спохватился: пусть, так лучше, увидят свежего человека и от него кое-что услышат, пусть едет! Калинский предупредительно вызвался ему сопутствовать, но подкоморный вежливо отклонил предложение, заявил, что с глазу на глаз с Кордецким он лучше все обделает. Первым ушел Вейхард, питая новые надежды, а Слядковского рейтары проводили в местечко Ченстохов, где отвели ему квартиру у Гиацинта Бжуханьского. На утро Миллер должен был прислать за ним, снабдить трубачом и отправить на Ясную-Гору. Как только подкоморный отделался от шведского эскорта, он просветлел и осторожно стал расспрашивать своего домохозяина. Тот рассказал ему все перипетии обложения, и Слядковский отошел ко сну в значительно лучшем расположении духа. XIII С чем явился на Ясную-Гору Слядковский и как справился с поручением Миллера На следующее утро, 7 декабря, в самый канун дня безгрешного зачатия Пресвятой Девы Марии, приор, в новой рясе, был настроен весьма торжественно по случаю наступления великого праздника. 207
Преисполненный новой надежды, он беседовал со своими приближенными: — Матерь Божия в день своего праздника пошлет нам бодрость и надежду. Все мы должны поститься сегодня по-старинному, как постились наши деды, сухоядением до вечера. Вечером подкрепимся поджаренным хлебом и глотком пива и будем ожидать наступления великого праздника. Все тогда и стар, и млад, возложили на себя пост, так что даже в кухнях не разводили огня. Швед неохотно шел по утрам к орудиям и подолгу не просыпался; в монастыре же готовились уже к обороне, когда звук трубы известил о приближении гонца. Это был пан подкоморный Слядковский, которому Миллер предварительно прочел наставление, как и что говорить. Он внушил ему торопить монахов, чтобы они, ради собственной безопасности, поскорей сдавались; а подкоморный клялся своей преданностью Карлу-Густаву и обещал все сделать. Его провели к ксендзу-настоятелю, немало удивившемуся гостю. — А вы что здесь поделываете, — спросил он, — неужели также со шведами? — Если и не по собственной воле и охоте, то по принуждению, отец настоятель. Вчера, представьте, я спокойненько ехал себе из Пруссии в Жулав, где у меня было дельце к панам Весло, когда вдруг перехватили меня шведские рейтары (да накажет их за это Бог) и притащили, точно бродягу, в лагерь. — Вот вам и друзья шведы! — заметил Кордецкий. — Расквитался бы я за такую дружбу, да что делать?.. А Миллер, когда меня схватили, приказал, чтобы я как свежий человек, а это будто лучше, ехал к вам и уговорил сдаться... ну, да ведь вы это, верно, знаете. — Ба! И говорено нам это сотни раз, — ответил приор, — дорогой наш подкоморный, а не споете ли вы нам песенку, получше той, избитой, о Карле-Густаве? Слядковский осторожно осмотрелся: вокруг стояли пан Замой- ский, Чарнецкий, двое шляхтичей, три ксендза... Он пожевал губами и не решался. — Э! Видите... с этими дьявольскими шведами шутить нельзя. — Нам можете довериться, — перебил Кордецкий, — что нового? — Может быть, нашлось бы... — с усмешкою сказал Слядковский. — Говорите же, и смело; а раньше всего садитесь. У нас сегодня пост в честь Божьей Матери: настоящий пост. Но для вас найдется что перекусить. — А я-то разве не почитатель Святой Девы? — запальчиво воскликнул подкоморный. — Не делайте из меня еретика; я с вами попощусь сухоядением, как все, отче настоятель. Кордецкий обрадовался, и глаза его сверкнули. — Эх! Кабы все да всюду шли рука об руку, — сказал он, — да отважно! 208
— Тогда мы были бы не мы, — перебил Слядковский, — у нас жизнь, на беду, неладами держится; истинная кара Божия!.. — Правда, но, прошу, рассказывайте, какие у вас новости. — Новостей у меня хватит ненадолго: пришел час шведам, — зашептал Слядковский, — все у них пошло прахом; я очень ошибаюсь, если не именно сегодня завязывается против них всеобщая конфедерация. Много всякого народа повстречал я на пути: из Кракова, из Малой Польши, отовсюду те же вести: поскользнулись шведы. Кордецкий сложил руки, мгновенно встал и воскликнул громко: — Слава Богу! Слава Богу!.. Но продолжайте, — сказал он, овладев собой и с любопытством пододвинувшись к Слядковско- му, — говорите, дорогой пан подкоморный. — Со стороны Кракова доходят вести, — закончил гость, — что наши готовы бы вернуться под скипетр своего прирожденного монарха и к тому стремятся, потому что эти понасулили им золотые горы, а не дают даже свинцовых. Денег у шведов нет; как только взяли Краков, так и сняли маску: нечего, мол, притворяться. Не щадят ни общественной, ни частной собственности. Ни в Великой, ни в Малой Польше... ба! да вообще нигде, и не думают защищать нас, а лупят и грабят вместе с казаками... Войска их делают наезды на усадьбы шляхтичей, обирают монастыри и церкви, убивают, насилуют. И квартиане также начинают задумываться, глядя на то, что происходит: ведь и они такая же шляхта, как другие. — Неужели это правда? — воскликнул Замойский с радостью, — милость Божия! Хоть поздно, а все же лучше вспомнить... — Только тихо, тихо, — говорил Слядковский, — пусть останется между нами: наши уж раз побили шведов; это совершенно достоверно... Кордецкий улыбнулся. — Но ведь вы не баснями нас кормите, как из рога изобилия?.. — Видит Бог, что все чистая правда. Вчера я был в большой тревоге, когда выпытывали у меня новости: боялся проболтаться. Не говорил ни так, ни сяк; а вам говорю как оно есть. Раз Бог помог вам продержаться до сегодня, продержитесь дольше, и швед, несомненно, должен будет отступить, иначе ему порасчешут спину... — А что слышно о всемилостивейшем нашем короле? — Еще его, беднягу, не освободили из той дыры; но уж, значит, не будет на то Божия соизволения, если он, увидев как все для него стараются, не пойдет с нами!.. Пойдем! Помаленьку, собравшись в кучку... — Подрежем мы, подрежем, как Бог свят, шведу поджилки, — перебил, подбрасывая шапку, пан Чарнецкий, — вот и за нами, значит, слава, что мы первые уверовали в свои силы; а что правда, и если говорить по-божески, то вся честь принадлежит отцу настоятелю. — Да оставьте же меня в покое! Никакой не хочу я славы, — огрызнулся Кордецкий, — довольно с меня звания раба Божия... но 209
рассказывайте, рассказывайте дальше, пан подкоморный! Сердце радуется, слыша вас. — Виттемберг держал в Кракове депутатов от войска и отправил их ни с чем; да они и сами ушли, разнюхав, что жалованье им собираются платить костельным серебром. Тогда поторопились придти приверженцы гетмана Конецпольского; захватили немного денег, а на остальную сумму им надавали обещаний. Впрочем, как-то вовремя одумались, что этих денег не следовало бы брать, услышав громкий плач бедных монахов, ксендзов, монашек, у которых поо- бобрали ризницы. Первоначальная скромность шведов также очень изменилась: не тайно, но совершенно явно грабят теперь не только костелы, но и частные дома, все из любви к нам... — Этого следовало ожидать, — сказал приор. — Ас кметами, — продолжал Слядковский, — поступают без разбора самым немилосердным образом: выжимают непосильные поборы, деньги, фураж; а помогают им, переодевшись в немецкое платье, краковские купчики-евреи. Виттемберг же их не только не наказывает, но даже подстрекает к дальнейшим услугам. — О, довольно уж всего этого срама и подлости! — крикнул Замойский, — клянусь ранами Христовыми, довольно! Неужели на все это будем молчать, как трусы, чтобы чего-то там не нарушить, не втянуться в драку? Неужели предпочтем угнетение какой-то сволочью, вместо того, чтобы сложить головы в честном бою? — Ну так вот, в самое последнее время обстоятельства круто изменились, — продолжал равский подкоморный, — так что все увидели, как в погоне за опекой нажили допеку. Войсковые депутаты, как я слышал, не дожидаясь своей чети1, ушли из Кракова к Сломникам. Более гладкий в обращении Дуглас уже хотел их задержать там, да напрасно старался. Паны гетманы также начинают подумывать об отчизне, собираются в громады и обсуждают, как бы выбросить из дома незваных гостей. — Значит и мы можем питать надежду, что нас не забудут! — сказал в восторге Кордецкий. —- Слышал, как громом поразила всех в Кракове весть об осаде, когда Миллер послал за пушками. Говорил мне это попавшийся в пути пан Стоцкий, ехавший из Кракова. Многие раздумывали, не идти ли вам на помощь, однако порешили, Мать Пресвятая Богородица лучше оборонит свою столицу, нежели могут сделать люди... — Однако и помощь от людей не была бы лишней, — сказал Замойский, — если не нам, то всему краю, который присматривается ко всему и на примерах лучших людей учится, что делать дальше... — При всем том, — вдруг заторопившись и точно опамятовавшись, прервал беседу пан Слядковский, — что же сказать шведу, пославшему меня? — То, что мы ему сами отвечаем, — сказал Кордецкий, — что гарнизон у нас, как он сам имел возможность убедиться, достаточ- 1 Чьверть, четь или четверть — трехмесячное жалованье. 210
ный; чужеземного гарнизона мы не примем; что же касается сдачи, то для переговоров просим дать нам возможность выслать двух монахов к самому шведскому королю. — Но ведь нужно, чтобы и я как будто что-нибудь да сделал, — с беспокойством прервал подкоморный, — а то они, спаси Боже, начнут подозревать меня... Придумайте что-нибудь, пане мечник. — Если уж вам так непременно хочется играть комедию, — с презрением сказал Замойский, — сочините ее сами: собственные вымыслы легче запоминаются. Слядковский слегка задумался, а потом сказал: — Ха! Пусть будет, что будет; скажу ему, что вы народ упрямый; раз он не мог ничего сделать пушками, то как же хочет, чтобы я достиг чего-нибудь словами; ну, а тем временем, — прибавил он, — тяните да тяните; может быть, дождетесь своего родного короля. — Короля!.. Дай Боже! — вздохнул Кордецкий. — Не он оставил нас, а мы его бросили. Увидев свою Польшу в руках шведа, он от нас отрекся, как от малых детей. О! Если б он вернулся, все бы изменилось... но судьбы наши в руце Божией! — Ив наших собственных! — прибавил пан Петр Чарнецкий, побрякивая саблей. — Кабы нам только отделаться от двуличных приятелей, а от недругов мы отделаемся сами. Тут пан Слядковский стал прощаться и спешить к отходу; принесенные же им вести стали молнией переходить из уст в уста. Все приняли их как дар Божьей Матери защитникам ее алтаря и чести, в канун Ее дня. Слядковский же направился к Миллеру, пред которым предстал грустный, с истомленным видом. — Ну, как вы там устроились с монахами? — спросил с любопытством полководец. — Да что! Деревянные башки, — с неудовольствием сказал Слядковский, — ничем их не разговоришь, не убедишь. Сочли меня, конечно, за подосланную вами креатуру, а, зная мою преданность королю Карлу-Густаву I, не хотели даже слушать, что я говорил, и я охрип напрасно. — Как так? Даже вам не верили? Что они думают, на что уповают? — Правду говоря, пане генерал, они больше всего надеются на защиту Пресвятой Девы. Швед даже плюнул со злостью и воскликнул: — Глупые идолопоклонники! Глупые паписты! — А потом, — заключил Слядковский, — не знаю, на что еще; но, по-видимому, настроение у них бодрое, сердца на месте... — Непонятно! Видано ли когда-либо что-либо подобное! — точно про себя буркнул генерал, — двести человек в каменном курятнике — и вдруг сопротивляются девяти тысячам! Нечто сверхчеловеческое... умопомрачение!.. — К тому же, — продолжал Слядковский, — монахи заупрямились и возгордились... слова нельзя сказать... — А Замойский? 211
— Замойского я почти не видел. — Как же вам дали говорить: на людях или с глазу на глаз? — Была там кучка... все начальствующие. — Ну! Значит, хочется им войны, резни, развалин! Будет им и то и другое, война кровопролитная! — воскликнул снова Миллер, — с минуты на минуту жду орудий из Кракова; сегодня пришла весть, что они уже совсем близко: шесть осадных при тысяче двустах пехоты. Я их раздавлю! — О, несомненно, генерал, — ответил подкоморный, — только за пехотой дело стало, да за осадными орудиями. Когда те заговорят, сейчас образуется пролом; а достаточно малость повредить стену, они сейчас сдадутся. Покинув Миллера в сладких мечтах о сдаче, Слядковский с его пропуском проехал опять в местечко и остановился на минутку у того же пана Гиацинта Бжуханьского, ченстоховского мещанина. Его мучило, что нельзя сообщить монастырю о шести осадных орудиях и о пехоте, но как теперь попасть в крепость? Он взглянул на своего гостеприимца. Пан Гиацинт, иначе Яцек Бжуханьский, как все тогдашние мещане, имел внешность совсем несоответствующую прозванию1: обедневший, разоренный, измученный шведскими постоями, исхудалый, он имел вид, как после крестной казни. Пан подкоморный пристально взглянул на него, и по внешности счел за труса и шведского благоприятеля, а потому не знал, что делать. Но тут Яцек сам повалился ему в ноги. — Ясновельможный пане, — сказал он, — правда ли, что вы были у наших отцов и благодетелей? Как-то им там теперь несчастненьким в монастыре живется? — Был! Можно ли говорить о том, чтобы им там хорошо жилось в таких тисках! Посходили с ума, не хотят сдаваться! Мещанин повел плечами и покачал головой. — А разве им было бы лучше, если бы сдались? Слядковский продолжал пристально смотреть ему в глаза, наконец, набравшись храбрости и поручив себя защите Божьей Матери, сказал: — Послушайте, почтеннейший, как вас зовут? — Яцек Бжуханьский, ясновельможный пане, ченстоховский мещанин, маляр. — А, так вы маляр... маляр! Он еще раз оглядел его, потом придвинулся и сказал тихонько: — Вы спрашивали об отцах-паулинах, хотите услужить им? — Я, — сказал смеясь пан Яцек, — зачем спрашивать? Не впервой уже! — Любишь Матерь Божию? — Ясновельможный пан, а кто ж ее не любит? Кажется, я ведь не предатель; шведы вот где у меня сидят (он показал на горло), на вертеле бы их изжарил!.. 1 Бжуханьский — Брюханов, Брюхановский. 212
— А если кто услышит? — Никогошеньки здесь нет. — Пойди, сначала посмотри. Вели седлать... Как сяду, так поговорим. Пан Яцек, которого жгло любопытство, побежал, живо обернулся с блестящими глазами и, чуя необходимость возбудить к себе доверие пана Слядковского, который, по-видимому, сомневался в нем, шепнул: — Со времени осады шесть раз уже был в монастыре с вестями. — Как? — Одеваюсь шведом. — Ну, швед из вас плохой. — Есть разные. — А откуда берете платье? — А есть у меня в доме один пьяница; напою его медом, так что лежит в лоск, как колода, а сам, одев его доспехи и оружие, иду под стены, как корова в хомуте... — Ну, если так, сходите еще разочек. — Завтра же, ранешенько; по утрам лучше всего, раньше, чем шведы протрут глаза... Но с чем? Правда, клянусь Богом, вот уже два дня лежат у меня письма из Краковского монастыря от отца Антония Пашковского к отцу настоятелю... Вместе и снесу. — Скажи им, что шесть пушек идет из Кракова и тысяча двести человек пехоты; пусть поразмыслят и будут настороже. Пан Слядковский так хорошо рассчитал время, что с последним словом вскочил в седло и во весь дух помчался мимо лагеря в свою сторону. XIV Что случилось с паном Яцентом1 в пути, и как отворилась монастырская калитка для квартиан на сумму2 Утро в день Непорочного Зачатия Пресвятой Девы Марии, престольного праздника и отпуста в Ченстохове, выдалось ясное, погодное, как бы для усугубления всеобщей радости и торжества. Легкий морозец выбелил крыши и поля, а солнце, пробившись сквозь густые туманы, взошло в полном блеске и неожиданно согрело застывшую землю приятным теплом. По небу неслись легкие облака, последние остатки темных туч и скрывались под горизонтом за Олыптыном. В лагере была такая же суета и шум, как накануне, а в монастыре справлялся праздник, как будто шведов не бывало. Теплились, мигая, на алтарях лампадки, голубыми облачками вздымались под своды храма благовонные курения кадильниц, а ксендзы пели: 1 Гиацинт. 2 Торжественная служба в католической церкви. 213
О! Какие песнопения достойны хвалы Твоей, Мария, роскошный цвет девства Народ падал ниц перед иконой. И в молитвенном экстазе все казались набожными, все, по-видимому, думали одною мыслью о Божественном и небесном. О, зачем только эти минуты так мимолетны в жизни! Кордецкий служил раннюю обедню, без инфулы1, без пастора- ла2, как простой ксендз, потому что после надо было взять вместо них шлем и жезл вождя и с молитвой выйти на оборону крепости. Только во время поздней обедни, на торжественную сумму, ему надо было священнодействовать в качестве аббата во всем блеске своих должности и сана. А если б кто теперь его увидел таким спокойным в своей вере в Бога, тот непременно должен был подумать: он чувствует, что нас не победят! Народ привык понемногу верить Кордецкому, потому что не случалось, чтобы последствия не оправдали его слов. Все больше прислушивались к мнению приора, нежели к словам Замойского, точно он был в Ченстохове гетманом, с простым деревянным крестом вместо булавы. Все было устроено так, чтобы на богослужении отнюдь не отзывалось осадное положение, чтобы торжество было такое же, как всегда. Только паломников недоставало. Часовня была полна, но костел не так переполнен, как обыкновенно, а на дворах было совсем пусто. А со стен на музыку на башне и на хоровое пение откликались пушки, и грохот их, зловещий и угрюмый, вторил могучим голосам органа... Пока шла служба, на стенах толпились люди, сменяясь, чтобы постоять в костеле. Все побывали у обедни; все преклоняли в этот великий праздник перед алтарем колени и возвращались подкрепленные. К еде приступали не раньше, как вкусив духовной пищи. Ибо стародавний польский пост, символ всенощного бдения, оканчивался одновременно с богослужением, и простонародье по сей день соблюдает его именно в таком виде. Пан Чарнецкий стоял на стене, читал богородичные каноны, покручивал усы и прислушивался, скоро ли зазвонят к сумме, когда вдруг увидел, что пьяный шведский солдафон лезет под самые стены. На него уже навели самопалы, когда заметили, что под полою у него что-то белеется, а сам он подмигивает и строит рожи. — Либо то шведское собачье скоморошество, либо гонец, — сказал пан Петр, — впустить его! И вот, когда он подошел поближе и можно было рассмотреть лицо, все, несмотря на наклеенные усы, узнали Яцка. Он обернул бумагой камень и с размаха бросил его на стену, не без искусства подражая разудалому воину. Но тут напали на него из-за окопа настоящие шведы, с криком и бранью. Сначала Яцек попытался 1 Митра. 2 Посох. 214
бравировать, потом бежать, но последнее не удалось, а хуже всего было, что он не говорил по-шведски. Итак, на глазах Чарнецкого его взяли, так что пан Петр даже за чуб схватился: нельзя было ни защитить Яцка, ни даже выстрелить из опасения убить его. К счастью, те бумаги, которые он нес, были уже в монастыре, и с ними пан Чарнецкий побежал в ризницу. — Случилось что-нибудь? — Ой, скверно, благодетель наш!.. Яцка-маляра поймали, когда он бросал на стену бумаги; вот эти... — Ничего ему не будет; жаль мне беднягу, вздуют его, — сказал приор, — но не повесят и не убьют. — А как же можно знать, чего они не сделают? — Не сделают! — повторил приор. — Пресвятая дева защитит его: немало ее иконок разошлось по свету с его помощью. Сегодня день славы Ее. Она будет ему защитой... а теперь давайте письма. В эту минуту все колокола ударили на сумму, и народ стал напирать в костел, кто только мог. В польском лагере все также вознесли очи к святыне. Они были лишены богослужения, не было перед ними лица Божьего. Отверженцы, изгнанники. Сердца у них сжимались, ибо не шутка человеку набожному слышать благовест, думать что там молятся и не иметь возможности пойти следом за единоверцами. Правда говорится: Бог везде; он всюду примет тихую молитву. Но для человека большая разница, молится ли сам один или со своими братьями! Один человек тлеет медленно, как сухое дерево; там, как на костре, тебя охватывает пламя: посторонний экстаз действует захватывающе, сливаются воедино вздохи и песнопения; чувствуешь всем существом, что Бог внял твоей молитве. У поляков в шведском лагере сердца забились в унисон с колоколами и затосковали они по костелу. А Фара1 в местечке была закрыта. — Эх, — говорили они, — отчего нельзя нам сходить в монастырь? — А почему бы не пойти? — сказал кто-то. — Потому что нас не впустят. — В костел-то впустят! — Попытаемся! Итак кучкой, которые понабожней, пошли через шведский лагерь к вратам. — Отче Павел (его знали почти все), допусти к алтарю Божьей Матери! Отец Павел взглянул и сказал: — Так-то вот! Вчера зубы на нас точили, подходы выдумывали, а сегодня «допусти, отче Павел». Добралась коза до воза, только ничего из этого не выйдет — недостойны. Молитесь на шведские хоругви. Еще подшпионите здесь что-нибудь для Миллера. — Отче Павел, а разве годится так чернить братьев? 1 «Фарами» называются в Польше кафедральные католические соборы. 215
— Простите, дорогие братья, но не могу видеть в вас своих, потому что на ваших хоругвях не Пресвятая Дева Мария, а шведские короны. — Дайте знать отцу настоятелю; ведь благовестят к сумме, он велит впустить. — Правда, что к сумме, да не для вас. — Просим, отче Павел! — Ну, ну! Коли так уж просите, пойду доложу приору. И вошел в ризницу. Кордецкий еще читал письма, когда ксендз Павел доложил ему о квартианах. — Впустить! — воскликнул он. — Препятствовать воздавать хвалу Господу, закрывать двери костела, пусть бы даже перед грешниками, разве это можно? Впускай их, брате, и скорее! — Бога ради! — закричал ксендз Мелецкий, облачавшийся к обедне. — А что если они изменники и соглядатаи? — О, и они не повредят нам, раз приходят во имя Девы Марии; Она не попустит... Отворяй врата и веди прямо в костел. — Но... ксендз-приор... — молвил Мелецкий. — Мы прежде всего служители Божий, отче, — возразил Кордецкий, — а сил небесных не одолеть ни предателям, ни силам человеческим. Итак, всех квартиан впустили поодиночке, записав их имена, пока не появился среди них какой-то черноватый, плосконосый, с широким ртом и смуглый, хотя его маленькие глазки глядели очень добродушно. Но вся внешность его была настолько инородческая, что даже брат Павел отшатнулся. — А вы кто такой будете? — спросил он. — Азулевич, Мехмед Азулевич. — Он татарин, — объяснил один из квартиан. — Что? Татарин! — закричал ксендз Павел, сорвавшись с места. — Ратуйте! Вам здесь что надо? Рассмеялся татарин, показав и белые зубы и добрую душу в этом порыве смеха. — Татарин, не татарин, но такой же поляк, как другие, хотя не католик. Впустите уж и меня, дайте поболтать с хорошими людьми. Может быть, — прибавил он, — и не пожалеете. И такое было у него честное лицо, что брат Павел, хотя и метался в мыслях то туда, то сюда, не зная, как тут быть, не решился закрыть у него под носом дверь. — Но что скажет на это приор? — спросил он шепотом. — Да впустите же его, он наш, человек хороший! — раздалось несколько голосов. — Захотелось ему посмотреть на вашу крепость; радуется его сердце, что вы так ловко в ней обороняетесь; не прогоняйте! Или позабыли, что татары наши лучшие союзники? — И то правда, — сказал брат Павел, — а все же следовало бы спросить приора. — На мою ответственность, — сказал Коморовский, — впустите; пусть и он посмотрит нашу службу.
Убежденный, или лучше говоря, размякший брат Павел отворил татарину калитку. И по монастырю разнеслась весть: — Татарин пришел, татарин! После богослужения все стали подходить к нему, чтобы посмотреть поближе, и Кордецкий, заинтересованный, также подошел. Пан Азулевич, по происхождению самый что ни на есть добродушный ли- товчанин, во время службы прохаживался по банкетам; когда прочие снимали шапки, снимал и он; вообще же он больше все приглядывался, в чем никто ему не препятствовал; приглядывался и дивился. Несколько обеспокоенный таким вниманием, Кордецкий с прочими пошел к нему. — Пан Азулевич, — сказал он, — пойдемте к нам позавтракать, чем Бог послал. — Благодарю, ксендз-приор. — Найдется кое-что и для вас. — Я уже поел с утра; лучшим угощением было для меня доверие, с которым вы меня сюда впустили; чистосердечно за него благодарю. Ведь мы, литовские татары, одной с вами матки дети; не думайте, мы не очень-то долюбливаем шведа. И мне хотелось видеть ваши чудеса. Наши муллы ничего подобного сделать не умеют. То-то диво! Вот так диво! Обороняться против такой силы! — Не наша то сила, — возразил Кордецкий, — мы ищем помощи у Того, Кто выше и сильнее нас. Татарин преклонил голову и произнес с жаром: — Нет Бога, кроме Бога... Остальную половину формулы он из вежливости проглотил и докончил про себя. — Обороняйтесь, — прибавил он, — и оборонитесь! Последние слова он выкрикнул в голос, и все стали тесниться к нему. — Так, так, — сказал Азулевич, — стены хороши, народа довольно, драться все охочи; нет недостатка ни в порохе, ни в живности, с какой же стати сдаваться? — Думаете, значит, что отсидимся? — спросил Кордецкий. — Если будете кончать как начали, то несомненно! И не думайте о сдаче: подпишут все, что вы потребуете, а потом излупят, что держись. Швед присягает не с тем, чтобы блюсти присягу, а чтобы обойти других. Посмотрите, как они опустошают край, а присягали на неприкосновенность... — Мы знаем и об осадных орудиях, которые везут из Кракова, и о пехоте с ними, — сказал Кордецкий, — на все воля Божия! — Только не пугайтесь! Орудия не всегда попадают в цель, как вы имели случай убедиться; стрелять в гору они не очень-то умеют. А придет пехота, так ею овладеет такой же страх, как прочими; а морозы, дождь и гололедица свалят с ног. Кордецкий чуть не бросился татарину на шею, а пан Чарнец- кий, прислушивавшийся издалека, сейчас же хотел выпить с ним за успех ясногорского оружия, но татарин был непьющий. 217
Квартиане потянулись в лагерь, и он с ними. Случайное посещение Азулевича, новости, привезенные Слад- ковским, письма ксендза Антония из Кракова, в которых он сообщал о вероломных действиях шведов в столице и об их грабежах, поддали столько жара, что, несмотря на шедшие из Кракова орудия и пехоту, все кричали, что будут биться и обороняться не на жизнь, а на смерть. Самое празднество, молитва и таинственная сила песнопений много содействовали пробуждению в осажденных новых сил. Разве можно слышать исполненные силы слова наших ежедневных молит- вословий, возносящих человека к небу, ставящих его превыше мирских дел и смерти, превыше светского могущества, и не чувствовать, что даже врата адовы не одолеют тех, кого защищает Бог? Когда на вечерне раздались стихи псалма, на этот день 126-го, казалось, что сам боговдохновенный псалмопевец говорит сердцам людей бессмертными словами. Вылившиеся из души поэта много веков тому назад, они по-прежнему лучше всего выражают стон человеческой души, вливают бодрость, провозглашают неистощимое милосердие Божие грешникам, несут всепрощение. Вздымались и гремели под сводами костела, намеренно, казалось, составленные в утешение обиженных, стихи: 1. Если Господь не созиждет дома, напрасно трудятся строящие его; если Господь не охранит города, напрасно бодрствует страж. 2. Напрасно вы рано встаете, поздно просиживаете, едите хлеб печали, тогда как возлюбленному Своему Он дает сон. 3. Вот наследие от Господа: дети, награда от него — плод чрева. 4. Что стрелы в руке сильного, то — сыновья молодые. 5. Блажен человек, который ими наполнил колчан свой! Не останутся они в стыде, когда будут говорить с врагами в воротах. Особенное впечатление произвели повторяемые в песне слова первого стиха. Все чувствовали, что только верою и Божиим соизволением они могут приобрести силы. И в сознании Божией охраны позабыли окружавшие их жерла пушек и сотни вражеских знамен и козни неприятеля. Матерь Божия небесным своим покровом осенила свою паству! XV О том, как Кшиштопорский грубо отвечал ксендзу и, в свою очередь, не мог управиться со старою Костухой В тот торжественный день немногие из бывших в крепости не побывали на богослужении; едва выдержали стены, хранила милость Божия. Шведам даже не подумалось напасть в это время на монастырь. Было ясно, что звон колоколов, пение и музыка производили удивительное впечатление на шведских солдат с тех пор, как среди них распространилась молва о монастырских чарах. Им 218
казалось, что все это были только приготовления к невидимому и волшебному на них воздействию. И пугал их, может быть, не столько грохот ясногорских орудий, сколько звуки органных труб, песнопения и колокольный звон. Тревожным оком посматривали они на гору, подвигались вперед только по принуждению, а когда некоторые падали, сраженные выстрелами, разглядывали с недоверием, в самом ли деле их настигла пуля, а больше доискивались другой причины смерти. Набожные и равнодушные, все собрались в этот день у алтарей; из всех один разве Кшиштопорский остался на стенах, а когда осиротевший Ляссота на костылях поплелся в костел, пан Николай только из-за угла бастиона осмелился смотреть на часовню, точно боялся обитавшего в нем начальства. Отец Мелецкий тащил его с собой, но он ответил: — Я помолюсь и здесь; не годится всем уходить со стен. Ксендз Игнатий покачал головой. — Не годится и то, — сказал он, — когда воин Матери Божией не помолится в такой день своей Владычице. Эй, пан Николай! Посчитайся с совестью, зудит у тебя она! Старый солдат расхохотался гордо, извращенно, дико. — Оставь меня в покое, поп! — сказал он. — Какое тебе дело до моей совести? Хуже, если у вас будет зудеть спина от шведской потасовки! Ксендз Мелецкий отвернулся, повел плечами, оставив его в одиночестве. А когда солдаты все ушли, протрусила мимо поста жена Плазы, улыбнулась, погрозила; Кшиштопорский грозно сморщил в ответ брови, а она вошла в костел. В костеле пани Плазе было не до молитвы: она перебрала всех присутствовавших, осмотрела платья, оценила все уборы, одному кивнула головой, другого поманила взором, третьего осчастливила улыбкой, держа молитвенник вверх ногами, притворялась, что читает, хотя глаза и мысли ее бегали в неведомых странах. Заприметив старшего Ляссоту, она и его внимательно оглядела, не то как бы хотела познакомиться, не то со страхом. Констанция, стоявшая у входа на коленях, не пропустила ни одного жеста пани Плазы; каждое движение ее записала в памяти, точно подстерегала ее, как жертву. А после крестом легла на холодный пол. — Матерь Божия, — молилась она по-своему, в мыслях и шепотом, — Ты единая знаешь мои страдания, я на Твой алтарь принесла утешение, которого сама не достойна. Верни утраченное старцу, утешь его седины, не позволь восторжествовать уповающим на собственные силы, но смилуйся над Твоими рабами... О, Матерь Божия, помилуй нас! И она обливала слезами костельные плиты. И долго, долго лежала она в молитве, так что богослужение кончилось и все стали расходиться; тогда она сама, опираясь на палку, поплелась вдоль 219
стен к пустой келейке Ляссоты. Ей хотелось поговорить с пани Плазой, но та, подобрав себе компанию, отправилась заглянуть в глаза квартианам и разыскивала татарина. Потом старуха уселась у стены под оконцем, там, где милое дитя дало ей кусок хлеба, и так просидела до вечера. Начинало уже темнеть, когда она вдруг вскочила, на минуту задумалась, и, как бы на что-то решившись, пошла прямо туда, где стоял Кшиштопорский. Он был один, так как ксендз Мелецкий пел в костеле вечерню. Увидев нищенку, Кшиштопорский встревожился, подошел ближе к ступенькам, ведшим на стену, и жадно стал присматриваться к старухе. Та смело подошла к нему вплотную. — Николай! — позвала она знакомым Кшиштопорскому голосом, от которого тот вздрогнул. — Ты не ошибся: я тень той, которую ты знал! Я тень укоров твоей совести... да, это я! Кшиштопорский дрожал, точно прикованный к месту. — Видишь, — продолжала старуха, — что сделало со мной раскаяние: безумную, юродивую нищенку, посмешище для людей... но я обрела мир душевный... — Она! Она! — дико, оглядываясь по сторонам, повторял изумленный шляхтич. — Да, это я, двумужница, скверная мать, дурная жена, злая дочь, грешница... Многим обязана я тебе, многим! Ты был моим тираном, но твой гнет образумил безумицу, а когда наступил миг свободы, я созрела для покаяния... Вот оно, мое покаяние. Безумная в жизни, я решилась до смерти юродствовать на посмешище людям. Никогда среди роскоши не вспоминавшая о бедноте, я решилась до дна испытать и испить нужду, развратница, я голодом и власяницею умертвила в себе сластолюбие! Негодница в женах, я отказалась от света, от семьи, чтобы самоистязанием умилостивить Бога: нет у меня ни дома, ни убежища, ни кровли; каждый день я гляжу в глаза смерти... Но не конец еще моему покаянию... Бог не берет меня к себе. О! Мы были безумцами, пан Николай! Наступит ли время, когда и ты также одумаешься? — Проходи! Проходи своею дорогой, — сдавленным голосом закричал Кшиштопорский. — С какой стати ты меня преследуешь? Голос-то твой... но вид, но тело иное... Отойди, привидение! — Не привидение я! О, нет! Я твоя живая жена, раскаянная у порога святыни! Николай! Неужели ты вечно будешь все мстить? Вечно ненавидеть? Вечно искать осуждения? Мало тебе старых грехов, и собственных, и тех, в которые ты ввел меня? Неужели ты хочешь попасть в самую преисподнюю пекла? — Иди прочь, иди прочь! — все громче, с бешенством, кричал Кшиштопорский. — Ступай себе, не то я буду стрелять. — Стреляй, о стреляй! Умереть для меня невелика важность!.. Что сделал ты с Ганной, моей внучкой? — Я? С Ганной? Я?.. А кто тебе... — он не договорил, отошел на несколько шагов и снова вернулся. 220
— Прочь, шатунья! Прочь, привидение! — Не пойду! Нет! Буду преследовать, буду мучить тебя, не дам покоя... Ты должен отдать мне Ганну... Не мне, не мне лично, потому что я отреклась от детей и за грехи свои посвятила их Богу, я не достойна растить их и на них радоваться... Не мне, потому что она никогда не узнает, кто я ей... но ему... — Ему? Его она не жалеет... надо мной же никто не сжалится! — Никто и не сжалится... ни Бог, ни люди, потому что ты мстителен, как сатана... да и душа у тебя гнилая... Кшиштопорский засмеялся. — Сегодня все молились, — продолжала она, — падали ниц... а ты стоял, и молчал, и смеялся... Никто за это не даст тебе ни зернышка жалости, потому что в тебе ее ни к кому не было... Отдай ему Ганну... — Ему? Чего тебе от меня надо? Прочь, прочь, баба! — Захотелось сбыть меня? Не пойду... не отступлю ни ночью, ни днем... Отдай ему Ганну, злой старикашка! Кшиштопорский, доведенный до крайности и на половину лишившись ума, схватился за мушкет... в голове у него все закружилось... — Я буду стрелять, старуха! Констанция рассмеялась своим обычным безумным смехом и ушла. Он остался, весь дрожа, скрежеща зубами и мечась, как в лихорадке. Отец Мелецкий, вернувшийся как раз в эту минуту, застал Кшиштопорского в таком страшном волнении, что не мог понять, что случилось. При виде ксендза тот бросил мушкет, сел и опустил на руки лысую голову.... Все стихло; темная ночь принесла немного успокоения. Ксендз Мелецкий снова ушел на полуночную службу. Кшиштопорский остался и ходил взад и вперед, пылая и полный тревоги. В вое ветра ему все слышалось: «Отдай ему Ганну!.. Отдай ему Ганну!..» Констанция, засев во рву под стеною, повторяла неустанно эти три слова, невыразимо раздражавшие Кшиштопорского. Как только ксендз Мелецкий вернулся, шляхтич прошел в свою каморку, малое оконце которой было скрыто во рву. Но и здесь, как только засветился огонь в решетчатой щели бойницы, так сейчас появилось в полосе света морщинистое лицо Констанции, которая вскарабкалась вверх по стене, цепляясь за выбоины в кирпичах. Ее угасшие глаза засмеялись, ввалившийся рот открылся, а голос стал повторять ту же песню: — Отдай ему Ганну! Кшиштопорский, точно мучимый бесом, разъяренный, схватил в углу самопал, приложился и выстрелил... Но старухе не трудно было уклониться от выстрела, так что раньше чем дым успел разойтись по коморке, знакомый голос опять повторял: — Отдай ему Ганну, злодей! Отдай ему Ганну! 221
XVI Как швед готовит монахам ужасный расстрел, но христианская любовь обнаруживает измену Орудия начинали греметь. Шведы, ничем не выдав, что из Кракова подошли крупные, двадцати четырех фунтовые картечницы и кулеврины, лениво стреляли по монастырю, уставив их так, чтобы с Ясной-Горы ничего не было видно, с тем чтобы впоследствии неожиданно открыть гибельный огонь из жерл своих страшных помощниц. Вся надежда Миллера была теперь только на эти орудия, и Вейхард поддерживал его радужные мечты, вертясь около генерала и ручаясь, что монахи сдадутся после первого же выстрела. Миллер молчал с презрением. Вжещевич напрасно, с удвоенным рвением, старался вновь снискать его милость; крутился, забегал вперед, надрывался. Генерал очень равнодушно принимал его заискивания, продолжая считать виновником своих огорчений и разочарований. Нелегко удалось установить тяжелые пушки; пошло на это два дня, хотя работали денно и нощно. Чтобы отвлечь внимание гарнизона, стреляли тем временем из мелких орудий ядрами, обмотанными паклей и просмоленными тряпками для поджога крыш; но на них постоянно стояла стража с водой, и как только появлялся огонь, его сейчас заливали. Спешно строились батареи из фашин и даже набитых шерстью мешков для закрытий у краковских пушек. Но и здесь Миллеру пришлось немало беситься, так как в расчете на большие запасы Виттемберг не прислал к пушкам пороха, а крупные орудия столько пожирали этого зелья, что запасов генерала могло хватить ненадолго. Вся надежда была на то, что после однодневного штурма либо осажденные сами сдадутся, либо удастся сделать пролом. Вахлер указал те места, где стены были слабее всего. Кордецкий вместе с остальным ясногорским начальством знал о приближении осадных орудий, но не считал нужным сообщать о них гарнизону, чтобы не запугать его раньше времени. Поэтому на негласном военном совете он приказал подготовить в слабых местах необходимый материал на случай проломов, чтобы немедленно их починить и засыпать, а затем спокойно положился на волю Божию. Два дня молчали страшные гости. Их ставили, приспособляли платформы, насыпали окопы, подвозили порох и ядра, устраивали ложементы, а так как мерзлая земля нелегко поддавалась, то труд был упорный. Тем временем в монастырь летели смоляные венки, жаровни, раскаленные ядра, чтобы укрыть от внимания монахов подготовлявшуюся нежданную беду, худшую и опаснейшую, нежели все предыдущие. В монастыре царила спокойная чуткость. Прошли четверг и пятница; в субботу утром все были у заутрени, когда с громким рыком грянули кулеврины, установленные против стен костела. Кордецкий был в эту минуту на хорах, и ужасный грохот заставил задрожать его сердце, но не от страха. Он боялся за храбрость своих соратни- 222
ков, не за свою, зная, что с Божией помощью выдержит. Чарнецкий первый, а за ним Замойский выбежали на стены. Здесь весь гарнизон стоял уже в страхе, как будто с первым же выстрелом пробил всем смертный час. По три мортиры неустанно извергали пламя и ядра с северной и южной стороны крепости. Пан Петр, которому грохот орудий придавал бодрость, и Замойский, умевший в минуту опасности удваивать силы, разделились, направляя людей к наиболее угрожаемым участкам стены. Вид обоих храбрых вождей, не терявших отваги, пристыдил и подбодрил людей, так что каждый старался показать полное пренебрежение к опасности. — Кто жив, на стены! Кто жив, на стены! — раздавалось повсюду. И дети, женщины, калеки бежали, тащили камни, землю, балки для заделки проломов в куртине, подростки собирали упавшие шведские ядра и, удивляясь их размерам, несли пушкарям. Замойский послал за сыном. Мать осеняла его крестом, прижимая к себе и благословляя единственное дитя. Но старый вояка захотел, чтобы сын был при нем, и мальчик пошел охотно. — Никто из нас не имеет права не жертвовать, скажем, жизнью... — сказал ему отец. — Стой, Стефан, на стенах и служи, чем можешь. За сыном прибежала и мать. Все дивились, видя почтенную матрону рядом с мужем и сыном. Не впервые то было, конечно, но у многих брызнули слезы из глаз, когда мать, с царственным видом, одетая в шелк, стала вместе с народом носить камни и землю. Оглянулся Замойский... и на глаза его навернулись слезы, а в сердце — удвоился пыл. Колокола звонили, музыка гремела... Вид геройской горсти людей был чудесен: народ, охваченный религиозным воодушевлением, мужи совета вперемежку с простыми горожанами на защите святыни... а рядом, в часовне, громко раздававшееся в промежутках среди грохота пушек пение неустрашимых монахов и молитвы бессильных. Наиболее трусливые и те ободрялись духом и пламенели на этом костре. Чарнецкий восклицал: — Отчего и у меня нет здесь сына, нет жены; и они также служили бы всем примером, как Замойские! Этот человек во всем обгоняет меня! Кордецкий молился... Он передал власть обоим светским вождям, а сам распростерся крестом... Это также был бой: он собирал небесное воинство. После обедни и лоретанской литании вынесли на поклонение верным Святые Дары. Святый Боже — широко и гулко раздалось, как стон о помиловании... Приор подошел к алтарю, взял обеими руками сверкавшую золотом Зигмунтовскую монстранцию1 и вышел из костела. 1 Монстранция — таинственный символ Божества: хрустальный диск в венце золотых лучей. 223
Куда? Он шел с Господом господствующих, с Богом правящих, вокруг всей твердыни, и вел в бой ангельские чины, сопутствовавшие ему на пути. Сквозь завесу дыма видели шведы сиявший в золоте крест, и хоругви, и ксендзов, белым кольцом опоясавших стены. Кордецкий, с глазами полными слез, с Богом в сердце, как мученик, идущий на смерть за веру, медленно шествовал среди грома орудий. Непосредственно за ним шли немногочисленные ближайшие сотрудники, потому что остальные были на стенах у орудий. Они были воодушевлены тем же духом, как сам Кордецкий, окрыленные сознанием опасности. Всюду, где проходил крестный ход, защитники падали ниц... Кордецкий благословлял их... Ядра высоко взлетали над его сиявшей в лучах главой, а когда он подошел к южной стене, огромные обломки каменной кладки, кирпича и мусора стали сыпаться на процессию. Но это не остановило Кор- децкого. Он чувствовал, что грядет с Господом Всемогущим и невредимо шел среди сыпавшихся осколков и ядер. Никого из участников крестного хода даже не задели ни валившиеся вокруг кирпичи, ни ядра, ни куски стен. Обойдя вокруг, приор и его спутники вернулись в костел. Они всенародно выставили там для поклонения Пречистые Дары, чтобы Бог, вняв неустанной молитве верных, сжалился над ними. Впрочем, за исключением нескольких приютившихся в костеле старцев, все остальные прихожане были у орудий, в башнях, на куртинах. Сам приор, желая приложить работу рук своих и всем служить примером, носил в подоле рясы камни и взрыхленную землю. — Отче настоятель! — воскликнул, увидев его старания, За- мойский. — Зачем делаете это? Мы справимся без вас, нам важнее ваши молитвы. — Молитва молитвой, а труд трудом, — ответил не спеша Кордецкий, — пусть и мои слабые руки на что-нибудь да пригодятся; им знакома работа с детства, потому что я никогда не сидел сложа руки. И он тихонько вздохнул, верно, вспомнив юность. Начальствующие тревожно озирались. Стены дали во многих местах трещины. Ядра, с каждым выстрелом все лучше и лучше попадая в цель, увязали в стенах, пробивали длинные щели, крушили парапеты. Каждый крик обращал на себя всеобщее внимание, так как обозначал потерю. Куртина, тянувшаяся между двумя сильными башнями, по которой шведы сосредоточили весь огонь, хотя была в верхней части основательно подбита, снизу, однако, хорошо выдерживала удары. Ее чинили мешками с землей, обломками дерева, мусором, одним словом, всем, что попадалось под руку. Осажденные потеряли только троих убитыми, да несколько лошадей, подстреленных ядрами в конюшне, в том числе верховую лошадь Кшиштопорского. А на северной стороне были разбиты в щепы два пушечные колеса. После первого обстрела, продолжавшегося до полудня, у монастырских врат заиграл знакомый рожок парламентера. Кордецкий вышел на галерею. 224
— Хотите сдаться? — спросил шведский трубач. — Хотите сдаться? — Нам надо подумать до утра, — ответил приор, — дайте нам срок до завтра. Трубач отправился с ответом. Миллер, еще раз поддавшись самообману, так как страстно желал сдачи, вообразил, что теперь-то монахи непременно покорятся. — Ну, что? — спросил он трубача. — Просят отсрочки до утра. — Сами, значит, хотят своей погибели! — закричал он. — Начинай пальбу! Валяй их! По всем батареям пронесся клик, зовущий смерть и уничтожение. Пушкари заняли свои места у пушек, и посыпались снаряды. Приор с Замойским стояли там, где больше всего следовало опасаться бреши, с севера; они стойко командовали монастырской артиллерией, отвечавшей редким огнем на пальбу Миллера. Орудиями управлял немецкий пушкарь, друг Вахлера, по имени Хальтер, известный под прозвищем Немчина. Он добросовестно исполнял долг — и только. Судьба приятеля его несколько пугала, потому он временами старался, а потом опять начинал служить спустя рукава. Замойский несколько раз делал ему замечания, но все напрасно. Ядра доверенных ему орудий точно умышленно ложились так, чтобы не вредить шведам. На частые выговоры он угрюмо отвечал: — Разве могут все попадать в цель? Шведы получше нашего стрелки, а как промахиваются. И в этот день Замойский, насколько мог, поддавал пушкарю жару. Немец что-то буркал под нос; а делал все по-своему, так что мечник попросил Кордецкого приложить свое влияние. Приор посмотрел и, заметив явную неохоту и небрежность немца, слегка ударил его по плечу. — Что, брат, посулили тебе шведы что-нибудь за пощаду? — Мне? Мне? — спросил Хальтер, несколько смущенный. — Ну да, тебе! Скажи, может быть, и у нас хватит денег на такую же подачку. — Чего вы от меня хотите? — ответил немец, придя в себя. — Бог направляет ядра. — Но если сам ты не исправишься, то на тебя может обрушиться Божий гнев. Пушкарь пожал плечами и молча стоял на месте. А приор ушел с Замойским, оставив Немчину наедине с самим собою. Но едва отошли они на несколько шагов, как услышали громкий крик. Шведское ядро упало недалеко от немца, разорвалось, и один осколок с силою ударил в ногу подкупленного пушкаря, так что он упал, схватившись за раненое место. Все немедленно столпились вокруг него, стали осматривать рану, так как немец ужасно стонал; однако оказалось, что он только контужен. 225
Кордецкий сам стал на колени, развернул тряпки, которыми была обмотана нога, и приложил пластырь из розмарина и вина. Прибежал и брат Яцентый, аптекарь, с корпией и скляночками. Всеобщая заботливость, сознание долга, с которым настоятель первый сам поспешил на помощь страдающему, тронули его до слез. Он решился взглянуть на свою ногу, убедился, что на ней только синяки от сильного удара, попытался ступить на нее и стал горячо просить позволения встать на ноги. Лицо его горело гневом, когда он подошел к орудиям, молча взглянул на настил под ними, велел его поднять повыше, потом приложил уровень и угломер и выпалил... Первое ядро убило пушкаря на неприятельской батарее; второе взорвало пороховой ящик... Шведы стояли как пришибленные: у них не хватало пороху! Мечник, не помня себя от радости, достал кошель, и, отсчитав на ладони несколько червонцев, сунул их в руку Немчине. Но тот, поблагодарив, слегка отодвинул в сторону подачку. — За это не годится брать плату, — сказал он, — я только исполняю долг свой... хоть поздно... — прибавил шепотом. Исполненный гнева и мести, он не позволил увести себя со стены и не успокоился, пока не поправил установку у всех орудий и не урегулировал их стрельбу. День клонился к вечеру, к великому облегчению осажденных, так как показался им и длинным, и тяжелым; это был первый день действительно тяжелой опасности, грозивший им нешуточным бедствием. Шведы явно готовились к штурму, о чем было легко догадаться по лестницам, козлам и другим штурмовым приспособлениям. Однако надежды их на возможность штурма не оправдались. Ибо хотя повреждения в монастыре были большие, а утомление гарнизона немалое, хотя число ядер, выпущенных по крепости, доходило до трехсот с чем-то штук, все же утреннее богослужение, добрый пример начальства, усердие приора вливали бодрость в сердца. Шведы после дневных трудов уже собирались на отдых, а в монастыре было не до сна. Надо было заделать трещины стен, подготовиться на завтра и бодрствовать. Пан Петр Чарнецкий был веселее и одушевленнее всех: ходил, поспевал всюду, шутил, с улыбкой отдавал приказания, учил целиться из орудий, командовал, обнимал солдат, ободрял их, услаждал им труд добрым словом и личным участием. Каждый раз, когда монастырские ядра врывались в шеренги шведов, Чарнецкий награждал стрелявших рукоплесканиями, подпрыгивал и радовался, как ребенок, разглагольствуя по адресу неприятеля, точно его могли слышать. Уже смеркалось, когда Немчина-Хальмер пришел к нему, опираясь на палку. — Я знаю, — сказал он таинственно, — только не говорите, от кого это слышали, что завтра начнут громить с запада. Вальтер разболтал им, что стены там послабее и не выдержат; подготовьтесь с той стороны. 226
— Христос охраняет малых сих! — воскликнул Чарнецкий. — Откуда такая преданность делу? Да не врешь ли ты, немчик мой милый? — Завтра увидите и убедитесь. Пан Петр покачал головой, а немец подошел к нему и показал пальцем на шведское становище. — Видите, — сказал он, — как шведы греются у палаток, костры разложили поудобнее... нельзя ли, эдак, ударить на огонь из орудий, немножко их потревожить? — Вот молодчина! — воскликнул пан Петр. — Вот будет музыка! Славное споем мы им «доброй ночи»! Аида советник! И с юношеским пылом Чарнецкий взялся за пушки, стал направлять их вместе с немцем, и когда шведы меньше всего ожидали, выстрел со стен разогнал их от костров и нарушил отдых. После первого же выстрела Кордецкий взбежал на стену. — Что это, пан Чарнецкий? — А ничего, преподобный отец, пустая забава. Шведы потешаются над нами, вот и надо было им показать, что с нами нельзя воевать по-детски. Где же это видно, чтобы неприятель в виду крепостных орудий разводил костры? Греются совсем по-домашнему, надо же было преподать им немножко «mores»1. Пусть мерзнут, если покушаются на Матерь Божию. — Но, пане Петр, ведь ночь, и нам также не мешало бы поот- дохнуть. — А вы разве отдыхаете? — спросил Чарнецкий. — Ведь нет, не так ли? Вот и мы, следуя примеру отца настоятеля, не ляжем в эту ночь. Дела у нас довольно. — Какого дела? — Да вот, Хальмер докладывает, что, по словам Вахлера, завтра будет обстрел с запада... надо укрепить западные стены. — Если так, то, значит, вам нужны руки, следовательно, и меня забирайте, — охотно отозвался Кордецкий, — мне только бы не пропустить полунощное бдение, а во всем остальном я к вашим услугам. — Ваше дело молиться и направлять нас; наша обязанность исполнять приказания, — возразил пан Петр, — будьте покойны, только дайте людей. — Не помешает, если и я буду с вами, — сказал Кордецкий, — согрею вас словом, споем вместе благочестивую песнь... — Ой, Боже сохрани! Не то шведы выследят нас, а это было бы лишнее... Молча! Ша! И каждый за дело! — Ну, так помолимся молча... — Да, часочек, Провидению Божию. Так они разговаривали, а пушки не раз принимались греметь вдоль линии стен, пока замерзшие шведы не погасили огни у палаток и не сошли ниже в долину. 1 Прочесть нравоучение. 227
XVII Как шведы сосредоточивают огонь на западной стене крепости, и как защитники ночью ее укрепляют В шведском лагере истекший день был полон дива для Миллера, ежечасно все более проникавшегося убеждением, что какая-то сила, которую он называл чарами, помогает монахам. Его люди, хотя не смели говорить о том громко, твердо верили в ченстоховское колдовство. Поляки неустанно твердили им о святости, а те, не веря в наши святыни, приписывали Божье могущество дьяволу. Давно уже мысль эта засела в головах осаждающих, пригнетала их дух и заразила всех, включительно до вновь прибывших пушкарей и пехоты. Шведы укреплялись в своих ложных понятиях постоянными неудачами, выпадавшими на их долю, несмотря на все усилия и численное превосходство. Было что-то положительно необъяснимое в удачном отпоре со стороны малой крепости, с недостаточным гарнизоном, притом в борьбе с таким войском, орудиями и полководцем. Мортиры и кулеврины, целый день огромными ядрами громившие стены монастыря и укрепления, немного принесли им вреда, и Миллеру пришлось уже подсчитывать, на много ли дней такой пальбы хватит у него пороха. Пришлось послать за ним в самый Краков. Кроме потерь в людях, в офицерском составе, храбро бросавшемся под стены для возбуждения отваги солдат, потерь, которые уже сами по себе кое- что значили, немалым ударом был взрыв воза с порохом, по обстоятельствам весьма драгоценным для шведов. Военный совет, собравшийся в палатке Миллера, был настроен очень невесело: полковые командиры сидели хмурые, усталые, пристыженные, генерал цедил слово за словом. Явился и Вейхард, встал в уголке в сторонке, не очень-то склонный навлекать на себя гнев вождя. И совещание и работа подвигались с трудом. Как быть дальше? Штурмовать? Но надолго ли хватит пороху?.. Плохо скрывая внутреннее беспокойство под насмешливой улыбкой, Миллер сидел, покусывая усы. По временам он делал резкие движения, точно вспоминая что-то или разговаривал сам с собою. Он то ходил взад и вперед, то вновь устало опускался на скамью. Князь Хес- ский, флегматик, посматривал на него, забавляясь бросанием игорных костей из кубка, так как серьезная игра никому не шла на ум. — Ну-с, господа, — сказал Миллер, — как же будет дальше? — Либо не следовало начинать, либо, начав, надобно кончать, — заметил князь Хесский. — Кончать! Кончать! Хорошо говорить, кончать! И я бы рад уж кончить, да и солдатам надоел холод, зима, а те бездельники монахи... — Однако, согласитесь, — перебил князь Хесский, — что они дельно защищаются, любо-дорого смотреть! — Пачкуны! Самохвалы! — воскликнул генерал. — Напрасно только пыжатся! 228
— Пане генерале! — вмешался Садовский. — Кое-что значит также фанатизм, как самих монахов, так и гарнизона: он удваивает силы. Трудно нам, холодным представителям рассудка, бороться с идейными защитниками. — Ба! — сказал Миллер, перебивая его с насмешкой в голосе. — Ты забыл прибавить, что мы стоим лицом к лицу с несомненным волшебством. Солдаты наши глубоко уверовали в чары. — Чары! — засмеялся Садовский. — Это то же, что я говорю, только под другим названием. — А как же отнестись к их неустанным россказням о появляющихся в воздухе призраках, о каких-то видениях? К чему доискиваться иных причин: все наши неудачи не легче ли всего объясняются волшебством? Несколько тысяч отборного победоносного войска напрасно ведут уже несколько недель борьбу с двумястами бродяг и сволочи! — Побойтесь Бога! — закричал Вейхард из своего угла. — Этого бы еще недоставало, чтобы и мы набивали себе головы лагерными побасенками! Что, собственно, во всем этом удивительного? Генерал был слишком снисходителен, слишком великодушен... Не хватало артиллерии... затягивались переговоры... за переговорами последовали нерешительные штурмы... Если бы ударить по ним как следует... — А сегодняшний день не в счет? — Мы плохо стреляли. — Объяснение всегда найдется. — Пане генерале, мы напали с севера и с юга, а оказывается, что наоборот, следовало сделать подступ с запада. Необходимо было направить все орудия на одну стену, и вместо того чтобы разрушать внутренние строения, до которых нам, собственно, нет дела, сосредоточить весь огонь на одной куртине. — Прекрасный совет, граф, к сожалению, запоздалый. — Напротив того, совсем в пору; Вахлер, наш монастырский соглядатай... — Ваш личный соглядатай, — прибавил Миллер, возражая. — Как хотите, так и считайте; он ручается, что западная стена и дня не выдержит неослабной канонады. Туда и надо устремиться. На то у нас в монастыре подкупленный пушкарь, на то тайные переговоры с гарнизоном. Вожди, конечно, не сдадутся; но если хорошенько припугнуть чернь и обнадежить ее перспективой грабежа... Миллер, потеряв терпение, подергивал плечами. — Вы, сударь мой, папист, — сказал он, — а болтаете о подкупе католического населения перспективой разграбления того, что он почитает за святыню! — Если нет, то поманить их надеждой на другого рода возмещение; например, обеспечение неприкосновенности.... — Связываться с чернью дело грязное; я добуду монастырь и без союзника, которого бы потом пришлось стыдиться. Все такие заговорщичьи замашки постыдны и обманчивы: кому лучше знать об этом, как не вам. 229
Вейхард насупился. — Все же вы не иначе, как через моего Вахлера, знаете о западном участке стен. — Ну, допустим, что о западной стене все правда; только кто поручится, что мы не потратим на нее попусту еще сутки, а что хуже, уйму пороха? Однако с запада мы не будем угрожать ни костелу, ни... — Генерал, тут дело не в костеле, а в куртине. — Хорошо же, пусть еще раз будет по-вашему, ударим с запада! Прикажите, граф, пораньше перетащить орудия, поделать настилы и всю ночь насыпать окопы. А чтобы наши солдаты не измучились, им и так достаточно моркотно, велите нагнать крестьян из окрестных деревень: Рондина, Мстова, Дзьбова... одним словом, откуда захотите... и пусть строят батареи... Завтра после богослужения начнем огонь. А так как до сего дня у шведов не было по воскресеньям никаких служб, то Садовский, человек религиозный, очень удивился. И он, и католик князь Хесский, и Вейхард обернулись к Миллеру. — Что же вы себе вообразили, что у нас, у шведов, нет ни веры, ни богослужений? — закричал Миллер, заметив удивление на лицах собеседников. — Все есть; есть и проповедник; соберем людей в сарае; нужно им выбить из головы веру в чары, о которых громко толкуют в лагере. Войско пало духом... Отплатим фанатизмом за фанатизм: здорово натравим наших на папистов. Пусть смотрят в оба, когда дело дойдет до штурма! Покажут себя наши! Так в шведском лагере думали и совещались, а в монастыре вся ночь ушла на тайные приготовления. При слабом свете ночников спорилась работа; кругом царила тишина; по временам только молчание нарушалось более громким приказанием, или раздавался шорох от сыпавшихся камней и земли. Кипятили воду, и все, кто только мог держаться на ногах, таскали кирпичи и муровали стену, чтобы усилить ее профиль в верхней части. Все превратились в каменщиков, хлопотали с кирпичами, сносили к месту работ обломки от вчерашнего погрома, выламывали внутренние простенки и старые эскарпы и громоздили все вдоль тыльной стороны наружных стен. Не было недостатка в добровольцах: таскали кирпичи, носили воду, месили известь не только шляхтичи со своею челядью, но даже женщины стремились посильно быть полезными. Кордецкий сидел на кучке камней с четками в руках и громко возглашал слова молитвы. По временам он делал перерыв, хватался то за ту, то за другую тяжесть и украдкой переносил ее куда следует, стараясь, чтобы никто не заметил, как ребенок, избегающий попасться на глаза старшим, когда играет с запрещенною игрушкой. Прочие ксендзы, не таясь, носили и камни, и воду. За этим занятием их застал своевременный звон монастырских колоколов, призывавших на хоры, к полуночному бдению, и они ушли; а из костела стал доноситься отголосок молившегося люда. Какою торжественностью полны отзвуки молитвы 230
среди ночного мрака! Слышатся в них и шумы леса, разговаривающего с небом, и морской прибой, от века и до века поющий ту же скорбную и таинственную песнь. Мир засыпал, убаюканный молитвой старцев. Они одни докучали небу молитвенными воздыханиями за всех, спящих во грехе, уставших жить, равнодушных к Богу. Слабый свет нескольких желтых восковых свечей льется на лица предстоящих, и полные тоски, и горящие одушевлением, и пылающие радостью, и пригнетенные мучениями совести. В этот день мрачная торжественность картины усугублялась напоминанием об окружавшей смерти: внизу, под хорами, на полу костела, стояли три убогих гроба из некрашеных досок с останками убитых, покрытые черными покровами. Эти уж победили смерть... те еще воюют. Окруженные тенями ночи, виднеются бледные лица павших, белеющие на фоне тесного последнего убежища... На покровах резко выступают вышитые трупные головы и кости... То внизу... А наверху, на хорах, одетые в белый саван, молятся братья- смертники за живых и мертвых: за них, за самих себя, за всех. Аминь!.. Раздалось под сводами костела, и среди пустеющих аркад слышно было только шарканье ног удалявшихся монахов. Покойники остались одни, на страже смерти, а с ними, с головой закутанный в капюшон монах, медленно читавший полные вначе- ния слова: «Господь, Твоя защита и прибежище Твое, над десницею Твоею. Днем ни солнце не будет согревать тебя, ни месяц освещать ночи твои. Господь Бог хранит тебя от всякого зла, Господь Бог стережет душу твою». Туманное утро застало еще всех за работой; медленно, сквозь заслоны мглистой изморози, пробивался сонливый, грустный, сыроватый, осенний рассвет. На стенах повсюду еще были люди, но ночной труд уже счастливо близился к концу. Приор, положивший первый камень, осенив его знамением креста, положил и последний с тем же святым напутствием. — Во славу Твою, Господи, в посрамление врагов веры Твоей святой! — Аминь! — сказали все, обнажая головы. И настоятель пошел вдоль стен, окропляя их святою водой и шепча слова молитвы. XVIII О том, как шведы яростно палят по монастырю и о приеме, который им готовят монахи Пришло воскресенье, и шведы впервые после начала осады почувствовали потребность в молитве. Миллер сам повел их и заблаговременно приказал послушному проповеднику постараться выбить из солдатских голов неосновательный страх, упорную мысль о чарах, сражаться с которыми они шли неохотно, спустя рукава. Все почти 231
войско набилось под шатры и навесы, в которых наскоро были накрыты столы и поставлены распятия. Несколько католиков издали присматривались к такому странному богослужению, в котором не было торжественной проникновенности наших церковных обрядов. От набожности шведов веяло холодом, как от науки, породившей самую веру. Проповедник говорил очень умно, красиво, высоконравственно; но он был человек, гласивший людям слова холодного разума — не так, как священнослужитель католической церкви, являющийся бо- говдохновенным посланцем небес, окруженным тайною святости. В Ченстохове гудели колокола, раздавалось пение, разносились звуки органа; народ падал ниц со словами древней молитвенной песни, хватающей за сердце, простой и великой, перед таинственной святыней алтаря. Все кругом было полно тайны, и речи пастыря душ прямо вели тропою неисповедимого в святые выси небес, к Богу. Иначе бились сердца, иначе дышали груди, молились уста; все кругом было преисполнено чуда, шествовал навстречу смерти Христос, лилась Его кровь за грехи мира, а сила добровольного мученичества расторгала земные и адские оковы. Еще не успели пропеть «Святый Боже», не начинали «К Тебе, Господи, прибегаем», и уже на западе от крепости собирались шведские силы, как предсказал накануне немец. Пан Замойский соколиным взглядом различил среди них Вейхарда с Вахлером; они указывали на стены, направляли орудия. Замойский улыбнулся пану Чарнецкому. — А что, — весело сказал пан Петр, допивая стакан подогретого пива, — а что, досточтимый пан мечник; разве плохо мы сделали, удвоив за ночь толщину этой стены? Посмотрите, как хлопочут эти бездельники... сучьи братья!.. — Здесь, очевидно, пахло изменой, — серьезно ответил мечник, — но, с Божьей помощью, мы счастливо ее миновали. Очевидно, в шведском лагере хорошо знают наши дела; но на войне, как всегда, важнее всего своевременно принять меры. — И приняли. — Поломают они и зубы, и головы, но не справятся... — Пали! Открывайте огонь! И во всю! — закричал пан Чар- нецкий. — Зачем самим лезть на рожон! — заметил Замойский. — С ружьем на плече я не боюсь никакого рожна! Почти немедленно вслед затем мощным голосом заговорили орудия. Но наскоро построенные батареи, плохая установка орудий, небрежно взятая цель сказались на результатах стрельбы. Каждую минуту шведы прерывали огонь, чтобы менять направление выстрелов. Громадные ядра то увязали в стенах без особого вреда для их целости, то с громким треском сметали надстройки, с чем осажденные очень охотно мирились. Некоторые снаряды залетали внутрь дворов и бороздили мощеные проулки. Миллер велел поставить для себя поблизости батарей палатку, выжидал и готовился командовать штурмом; но ни до полудня, ни 232
после полудня стена не дала ни единой трещины; кое-где лишь были заметны царапины. Опять переменили положение пушек, и снова получились такие же результаты. Пушкари поглядывали друг на друга и говорили: — А что? Не сам ли у них сатана? Вейхард мечется и кричит, и таскает с собою Вахлера; грозит и дает подачки, а стена все стоит по-прежнему. Через несколько часов напрасных усилий Миллер увидел, что все старания совершенно бесцельны; что если не удастся взять монастырь страхом, то силой ничего не поделаешь. Он намеренно подчинился в данном случае Вейхарду, чтобы было потом чем его попрекать, а потому немедля за ним послал. Выражение лица было у него и насмешливое, и злое. — Ну, как обстоит дело с проломом, граф? — Подвигается. — Как по вашему мнению, сколько надо на это месяцев? Вейхард с сердцем ответил: — Не мое это дело, а пушкарей. — Чары не чары, — смягчившись, промолвил Миллер, — одно только скажу тебе, граф: престранный то казус. Есть у нас и шпионы, есть и изменники, есть и тайное соглашение, знаем, с которой стороны стены слабее... однако, как ни возьмемся за дело, все дрянь выходит. Ну, что ж будет дальше? Вейхард был как ошпаренный. — Не моя вина, что бесы опутали солдат какими-то чарами, так что они боятся шевельнуть рукой... все это идет из польского лагеря... Все, даже начальство, потеряли головы... Что ж с ними делать? — Начальство... значит, и я в том числе? — Боже сохрани! — поторопился поправиться Вейхард. — Обидно мне только, что приходится без вины быть виноватым. — А кто же другой виноват? Я, что ли? — спросил Миллер. — Разве можно допустить подобную мысль? — Я в военном деле мастак; сам взял не одну крепость и видел, как брали другие... и все же никогда ничего подобного со мной не случалось. Без воды, без реки, без озера, без каких-либо скал или стен, простые окопы с каменной кладкой, одна насмешка над крепостью! Прямо стыдно сказать! А кто такие защитники? Монахи! Клянусь тысячею чертей, граф, я предпочел бы совсем здесь не быть! — Однако отойти, расписавшись в бессилии, невозможно! — Да и это еще под вопросом, — ответил старый вояка, — после всего, что я видел, я не поручился бы... — Как?! — воскликнул Вейхард. — Генерал, вы готовы дать им повод кичиться, на соблазн всей Польше? Видит Бог, это было бы гибельно! — А разве можно бесконечно завязнуть под Ченстоховом? — Бесконечно? Довольно нескольких дней! 233
— В чем же мы погрешили, если стоим столько времени даром? — Бросьте переговоры, попытки сманить их, прикажите заполнить рвы, подкатить тараны, подставить лестницы и штурмовать! Валить стены, крошить, стрелять и лезть силой! — Мастер вы говорить, граф! А суньтесь-ка к солдатам, у которых от голода подвело животы, от холода пятки, а страх гонит в спину... им ли до подвигов? Огней нельзя развести к ночи, чтобы согреться... и ко всему тому, — добавил он с деланным смехом, — чары! — Да какие там чары, генерал: один вздор и ребячество! — А ну-ка, выбейте им из головы эти чары, стаду баранов, — сказал Миллер и через минуту добавил: — Нельзя знать, может быть, во всем есть доля правды. Вижу сам, творится нечто неладное. Вейхард усмехнулся, а Миллер вспылил: — Вижу, что вы, граф, ни во что не верите! — Во что угодно, только не в чары! — До свиданья! — сказал Миллер, отпустив Вейхарда кивком, а сам остался сидеть в палатке, издали поглядывая на костел, на стены, на своих и предаваясь грустным мыслям. — Двести человек! Горсточка монахов! — говорил он сам с собой. — И на придачу эта голубятня! Что за напасть! Неужели мне суждено сложить свои лавры на этой кучке мусора? С ума можно сойти! Нечто непонятное! А этот еще говорит, что ничему не верит. Так, здорово живешь, безумство не может овладеть всеми поголовно... что-то есть здесь... есть... какая-то невидимая сила. Орудия, люди, войско, искусство, опыт — все пошло насмарку! Позор перед людьми, уйти ни с чем. Не потерплю!.. Приналягу всею силой, всею силой!.. А если, как вчера, как сегодня, вся сила пойдет прахом? Он погрозил обеими руками стенам крепости. — С ума можно сойти! Ни трещины, ни одной пробоины... точно железные! Лжет тот немец... с восточной стороны я, по крайней мере, разрушил бы костел; пусть бы рухнула хоть одна стена, и они бы сдались. У Вейхарда есть придворный лоск, но нет военной жилки; этот подлец обманул меня и продолжает водить за нос. Он виноват во всем. С гневом, с яростью смотрел Миллер на своих солдат, которые то шли вперед, не подвигаясь с места, то возвращались; стреляли кое-как и шли на штурм, точно из-под палки. Тысячи мелких препятствий мешали предпринятым атакам; то испортился лафет, и бомбарда легла на бок, то завяз зарядный ящик, то монастырское ядро убило пушкаря, одним словом, все шло неладно; а солдаты на все имели готовый ответ: Чары! Чары! Шведские пособники, финны и другие так были измучены безрезультатным боем, ночными тревогами и холодом, что Миллер должен был обещать им на следующий день отдых. По временам земля покрывалась уже снегом, наступал мороз, земляные работы становились тяжелее и тяжелее... а генерал все не хотел бросить осаду. А за ночь зима подвинулась 234
вперед еще на четверть локтя... Солдаты громко роптали и ругались. Опять был собран военный совет, все полковые командиры высказали свое мнение, только Вейхард упорно молчал. Князь Хес- ский советовал немедленно отступить. Садовский полагал, что лучше прислать вторично свежие войска, если уж так непременно нужно взять Ченстохов, самим же уходить на зимние квартиры. Были и такие, которые измышляли невыполнимые способы атаки. Миллер молча выслушал всех. — Уходить! — сказал он. — Нет, это невозможно! Мы пришли, и надо достичь цели. Согнать людей, возвести новые окопы, засыпать рвы, не ждать пролома, нагнать страх... — Мерзлую землю не очень-то проймешь, — сказал кто-то. — Мы и не будем копать сами; нагоним из окрестностей крестьян, пусть справляются как могут. Все молчали, видя упорство Миллера; он приказывал, а Вейхард шепотом похваливал: — Воистину, распоряжения прекрасные. — Обойдусь и без похвал, — угрюмо огрызнулся швед. Чех сократился с кислым выражением. В Ченстохове от мещан, хотя несколько встревоженных случаем с Бжуханьским, а также от квартиан, продолжавших ходить в костел, очень скоро узнали о намерениях Миллера. Кордецкий, не падая духом, надеялся, что после всех тяжелых испытаний удастся справиться и с остальными. Он также собрал своих верных и присных и держал совет. Все единодушно обсуждали только, как отбить штурм. Пан За- мойский, который с самого начала осады взял из монастырской библиотеки «Карлинского»1 и всегда носил его с собой под мышкой, так и сыпал, как из рога изобилия, разными действительнейшими способами защиты. Чарнецкий слушал и вздыхал, так как осведомленность Замойского вызывала в нем чувство зависти, а сам он не очень-то любил читать. — Все это прекрасно, — сказал он спустя несколько минут, — на мой взгляд, все, чем можно колоть, рубить, толкать, шпарить, жечь, все, что попадется под руку, годится... Нам как бы дана отсрочка, ну и воспользуемся ею, подготовимся. — И возблагодарим Господа. — А это уж само собой, — вставил Чарнецкий. Замойский слегка обиделся, когда его продолжительная лекция сошла на нет лицом к лицу с бесхитростным замечанием Чарнец- 1 Речь идет о небольшой книжке, чрезвычайно ценной с точки зрения истории войны, языка и нравов. Содержание ее мало кому известно. Полное заглавие (в русском переводе) таково: «Краткое описание рыцарских подвигов и одоления, в связи с науками, необходимыми для сей благородной забавы. Львов, 1599, in quarto». (Spraw у posterkow rycerskich, y przewagi, spisanie krotkie, z pankami w tej zacney zabawie potrzebnemi. Lwow, 1599, 4-to). Книжка посвящена Иерониму Сенявскому, автором ее, Станиславом Карлинским, лекарем и алхимиком, бывшим в то же время бравым воякой. 235
кого; а так как, хотя оба души не чаяли друг в друге, а только постоянно соперничали на поле чести, то он снова принялся перечислять всевозможные способы защиты. Чарнецкий покручивал усы, вздыхал, слушал, но наконец потерял терпение. — Так вы уж здесь, панове, советуйтесь и спорьте, — сказал он, — а я побегу на стену, велю сносить наверх все, что попадется под руку. Приор промолчал, а Замойский понял, что и на самом деле надо приложить к защите не столько разговоры, сколько руки, а потому, бросив книжку, закричал: — Ты прав, пан Петр! За работу! — Вот так, коханый мечник! — радостно воскликнул Чарнецкий. — На стены! Натащим все, что есть, а потом спокойно, перед камельком, почитаем книжку: о чем она там бает... теперь же... чего от нас желать?.. Справимся и так... не святые горшки лепят... И тотчас, собрав людей, взялись за работу. Всякий, где только какой остался мусор, камни, половицы, кованые прутья, крючковатые зацепы, старое железо и оружие, деревянные обломки, все стали переносить на стены, чтобы на случай приближения врага ко рвам встретить его честь-честью. Во дворе поставили котлы для горячей воды и вару, чтобы лить их на осаждающих. Солдаты тем временем отдохнули, а женщины и челядь хлопотали. Нагроможденные орудия защиты расположили так, чтобы они всюду были под рукой, в особенности же в тех местах, где выщербы в стенах или недостаточная глубина рва заставляли опасаться возможности атаки. Весь день ушел на эту страду. XIX Как швед под покровом благоприятного тумана идет на штурм, и как Кордецкий рассеивает неудобную для гарнизона мглу После ряда ясных дней наступила обычная у нас туманная и пасмурная погода; мелкий дождь, мрак, густые хлопья снега, безбрежные белые завесы повисли над лагерем и крепостью. Осажденные не видели даже на несколько шагов за рвами, не знали ничего о приготовлениях врагов, о его передвижениях, подходах и даже стреляли наугад. На следующее утро и гора, и лагерь были окутаны таким непроницаемым туманом, что и ясногорцы, и шведы бродили как потерянные, а мелкий, пронизывающий, холодный дождь пробирал шведов до костей. Но и в монастырском замке царил переполох; погода, казалось, особенно благоприятствовала шведам и скрывала от осажденных их передвижения. Миллер также радовался мгле и хотел как можно скорее воспользоваться ею, чтобы заполнить рвы и взять монастырь. 236
Едва успел он отдать приказания, как в нескольких шагах услышал выстрел и крики. Ему казалось, что стонет сын его сестры, от которого он только что отошел. Причина несчастного случая была ему совершенно непонятна; он осадил коуя и поскакал на крик. Молодой человек лежал, смертельно раненный пулею в живот. Глаза полководца налились кровью. — Что это значит? — зарычал он, увидев любимого племянника в крови, и громко стал скликать врачей. Но врачом явилась смерть. Молодой человек обернулся к Миллеру, вытянул дрожащую руку, улыбнулся и умер. Миллер рвал на себе волосы, солдаты стояли как окаменелые... 'Выстрел не мог исходить из монастыря. Какой-то швед среди тумана, которому так радовались, хотел, должно быть, разрядить свой самопал, и, думая, что целит в монастырь, убил несчастного подростка. Трудно описать гнев, горе, ярость полководца: для него, для этого убитого ребенка, собирал он по всей Польше сокровища, запятнанные кровью и грабительством; он любил его как сына и усыновил, всюду брал с собой, чтобы не спускать глаз со своего любимца, защитить его от опасностей, баловать и тешить. Одного мгновения было достаточно, чтобы рассечь узел, привязывавший шведа к обществу и свету. Полумертвый от горя и безумия, Миллер встал и, поцеловав молодое лицо племянника, погрозил стиснутой рукой монастырю, изрыгнув ужасное проклятие. — Кто стрелял? — спросил он холодно. Указали на виновника. — Расстрелять, — приказал Миллер бесстрастно и отвернулся. Потом вскочил на лошадь и помчался. — Делать окопы, заполнять рвы! — приказал он. Он подъехал ближе к стенам монастыря; там было тихо; по ту сторону стоял народ в молитве. А шведы все упорнее и упорнее повторяли: чары, чары! Весть о кончине юноши разнеслась по лагерю с такими прикрасами, что, казалось, подтверждала россказни о волхвовании монахов. Вейхард также узнал о несчастье и схватился за голову. — Теперь хоть не показывайся Миллеру на глаза, — сказал он и вместе с Калинским и Вахлером поспешил к монастырю. Туман не расходился ни на миг, и среди его зловещей мглы не было видно ни на шаг. Из лагеря начали обстреливать монастырь. Но Ясная-Гора молчала. Наконец, словно как из облака, показался окрестный люд тесно сплоченной шеренгой для работы на окопах. В это мгновение из-за контрэскарпа вылезла Констанция и, взобравшись на вал, остановилась, обернутая в свои лохмотья. Точно издеваясь над грозными рядами шведов, она помахивала им навстречу высоко поднятою палкой. Солдаты заметили ее и приостановились, вдоль рядов пронесся рокот: — Женщина! Какая-то женщина! Несколько смельчаков выстрелили — она отвечала им вежливым поклоном и манила к себе пальцем. 237
Финны, охваченные боязнью колдовства и наиболее склонные верить волхвованиям, остановились. Напрасно играли рожки на штурм; солдаты стояли как вкопанные и ни с места. Но вот темная линия их рядов стала видна осажденным и направленные в неприятеля орудия сверкнули. Облаками закрутился дым, и град пуль посыпался на дрогнувших шведов. Более храбрые из офицерства, шедшие впереди рядов, легли костьми, а рядовые перетрусили и стали отступать. — Чары, чары! — кричали они, как исступленные. Миллер бил их, подгонял... И вдруг стала наступать глубокая ночь, короткий день все более темнел. Крепостные оружия, разметав передние ряды, стали все дальше и глубже поражать колонны. Невозможно было двигаться вперед, и трубы заиграли отступление. Ветер, внезапно сорвавшийся откуда-то, разогнал и унес на несколько мгновений туманную завесу со склонов горы, и вдали открылись ряды землекопов, работавших на шанцах, с лопатами и мотыгами в руках, под надзором шведов. Чарнецкий велел открыть по ним огонь. А мрак все сгущался, казалось, ночь летела на птичьих крыльях... темней... темней... темней... Только среди белевшего местами снежного покрова чернели кучки людей, суетившихся как муравьи. Больше наугад, скорее сердцем, нежели глазами, направляют осажденные огонь монастырских пушек... видят переполох... а за ним полное молчание. Так прошел день. В монастыре заблаговестили к вечерне. Штурм был с юга, с той стороны, где костел защищен крепко сложенной стеной и сильно укрепленными воротами. Почему-то шведы считали их слабее, чем куртину. Ночь прошла в беспокойном ожидании; все стояли на стенах, готовые к отпору. Ни для кого не было тайною то, что случилось в шведском лагере. Смерть Миллерова племянника, его гнев и клятва, что всячески добудет и сотрет с лица земли весь монастырь, начинали действовать. Сон бежал от глаз, фонари едва мигали на стенах монастыря среди непроглядного тумана; люди ходили, как тени, толкаясь, вкруг. Едва слышно повторялся возглас: на Бога надежда наша. — Да прославится имя Господне! С этими словами на устах, перебирая четки, медленно проходили по стенам начальники в ожидании ночного нападения. Но напрасно: шведы и не думали атаковать. Не скоро взошел запоздавший день, такой же, как вчера, окутанный густою мглой, точно весь затянутый плотною завесой. Не было ни неба, ни земли, ни света, хотя и не темно. Туман, густой как дым, затянул все, обострил страх, нагнал боязнь под покровом тайны. Кордецкий, мрачный, пришел к заутрене на хоры и, окончив молитвы, сказал: — Братья! Не чисты сердца наши, не горят огнем в молитве, Бог отвращает лицо свое от нас и напоминает. Помолимся Ему 238
усерднее. Ослабла наша вера. Мгла сделалась союзником врагов; они закрылись облаком тумана, мы как бы ослепли... беда, если так продлится. Человеческие силы не помогут, нужно искать иной помощи. Если молитвою Иисус Навин остановил бег солнца, отчего бы нам не разогнать молитвами туман? В глазах отцов-монахов он прочел сомнение и упадок веры. — Веры, веры! — воскликнул Кордецкий. — И мы сдвинем горы! Веры, и мы будем победителями! Вера — несокрушимое оружие, непроницаемый доспех! Не все мы можем прилежать молитве, так как приходится бороться. Пусть один из нас заменит всех в горячей и неустанной молитве к Богу! Пусть заклинаниями и благословением разгонит враждебный нам туман, пусть низведет благодать Божию на пушки и оружие, пусть вздыхает и возносит мольбы за всех. Отче Ставиский, вам поручаю это дело: вознеситесь духом ко престолу Всемогущего и молитесь за нас, а мы пойдем трудиться... Благословите крестным знамением все четыре страны света, и сгинет туман и мгла, нагнанные сатанинской силой, ибо вера все превозмогает. Ксендз Ставиский, бледный, почтенный старец, встал, склонил голову и молча принял приказание приора. Прочие отцы только глубоко вздохнули. Кордецкий, назначив воителя для борьбы с туманом, как на самую обычную работу, сошел с хоров успокоенный. — Это что за штука? — сказал Чарнецкий, увидев, как в туманной мгле вырисовалось внезапно какое-то высокое сооружение, медленно приближавшееся к стенам монастыря. Замойский посмотрел и усмехнулся. — На военном языке это называют... — Но к чему это, к чему? — теряя терпение, повторил вопрос Чарнецкий. — Не маслобойку же они соорудили! — Машина для сломки стен и нападения на их защитников. — Нечего ждать, пока они подтянут свою башню. Каспар, разлюбленный мой, вали-ка из орудия прямо в эти козлы, или как там оно зовется, и если попадешь, то проси, что хочешь: все дам. Каспар стал направлять орудия, и так как машина уже приближалась, открыл пальбу. Большой таран, в который впряглись солдаты и окрестные крестьяне вместе с лошадьми и волами, начал трещать. Снова зарядили пушки, и раньше чем рассеялись тучи дыма, по крику людей и треску ломающегося дерева, можно было заключить, что Каспар не промахнулся. Чарнецкий даже поцеловал его в лоб. — Аида хват! — сказал он. — Вот, бери, — и отдал ему весь свой шляхетский кошелек, — а теперь вали еще по этой дряни! Частая пальба разнесла в конец остатки сломанной машины, около которой с криком и проклятиями суетились шведы. Хотели исправить порчу, и вновь пустить в ход машину, но оказалось, что ядра счастливым случаем изничтожили важнейшие части тарана: бревна, крючья, болванки с зубьями, винты и канаты. Некоторые обломки отлетели очень далеко и изранили солдат. Падавшие брев- 239
на передавили людей, двигавших машину. Шведы поглазели, потом подошло начальство, опять шептали: — Чары! — и понемногу отступили. Сказали Миллеру, сидевшему поодаль, спиною к крепости. Он только махнул рукой: — Делайте что хотите! И ни слова больше. Его нахмуренный лоб был красноречивее всяких слов. Потом принялись за постройку нового тарана, а пока пытались хоть в чем-нибудь одержать верх. Но напрасно. XX Как ксендз Кордецкий опять громит в костеле трусов, а пан Чарнецкий управляется, как может, на стенах На другое утро, вернувшись к первоначальному плану действий, только перенеся свои атаки на другую сторону, шведы вновь приступили к обстрелу крепости с востока. С этой стороны действительно можно было опасаться больших повреждений, если не монастыря, то, во всяком случае, костела, фасад которого и окна были обращены к востоку. Беспрестанные штурмы, постоянная тревога, трескотня, ежечасно новые страхи должны были пошатнуть мужество наиболее упорных защитников, несмотря на все усилия Корд едкого влить бодрость в сердца своих людей. Большинство лиц были омрачены предчувствиями; даже монахи, истомленные непривычной жизнью, ходили с опущенными головами, но никто не смел заявлять об усталости, о муках, хотя все взаимно читали друг у друга в глазах признаки невыразимой усталости. Ни у кого не осталось бодрящей надежды. Положим, монастырь всюду одерживал доселе верх; но победы истощали его силы; даже приор не мог этого не видеть. Он все надеялся на выручку, на зимнее время, на утомление шведов... но все эти расчеты сошли на нет. Сомнения, почти отчаяние, равнодушное и к жизни, и к смерти, холодное, молчаливое и бледное было написано на каждом лице... Шляхта снова собиралась и устраивала тайные совещания. Гарнизон роптал; те, которые посмелей, открыто жаловались, и веяние безнадежности холодными тисками сдавливало сердца. Пустовали и костел, и часовня, все кельи были полны бунтующими заговорщиками. Тем временем молитвы победоносно разогнали мглу; как бы невидимою рукой разрывались густые завесы тумана; они рассеивались, оставляя за пределами видимого кругозора узкую полоску, а из под них выступала лазурь неба и выплывало ослепительное солнце. Под крепостью кучками лежали трупы убитых за последние дни шведов. Некоторых уже запорошило снегом, другие еще чернели на земле. Около них копошились живые, снимая одежды и сваливая на возы убитых. Начальство отбирало павших товарищей по ору- 240
жию, чтобы отдать им последние почести, и погребальные дроги с вереницей гробов потянулись по направлению к Кшепицам. С воинскими почестями, с музыкой и приспущенными знаменами в тот же путь тронулось и тело Миллерова племянника, в простом деревенском гробе, на крестьянской телеге, искать успокоения в земле, захваченной грабительским набегом; земле, которая поглотит гроб и накажет за насилие забвением. За гробом почетной стражей потянулась шведская конница. Кордецкий, глядя на похоронный поезд, даже заплакал: — Боже милостивый! Столько крови, столько жертв! О! — воскликнул он, обращаясь к ксендзу Страдомскому, стоявшему с ним рядом. — И все ради славы завоевателя, ради суетных лавр победителя; а когда надо трудиться для обретения вечного блаженства, о, как этот труд кажется нам тяжким! Набросились на нашу землю и завоевали... для себя могилы! О, Боже, прости им, не попомни им! Ничего не сказал на это ксендз Страд омский, и молча спустились они с вышки, на которой стояли, вниз, в монастырь. Здесь они застали всех монахов и шляхту с побледневшими лицами, собравшуюся намеренно, наперекор Кордецкому. Среди столпившихся бросились в глаза приора два лица: только что впущенный в крепость Александр Ярошевский, доверивший охране Ясной-Горы жену и сына, и пан Цесельский, две сестры которого, монахинид- оминиканки, скрылись в Ченстохове от шведского нашествия. Оба, прослышав, что делается на Ясной-Горе, в тревоге за своих ближних, побывали сначала у Миллера за разрешением вывести из монастыря женщин. Ибо были уверены, что крепость не устоит против ежедневных штурмов и станет добычей разъяренных и озверевших шведов. Рано утром они добились приема у Миллера, который, выслушав их просьбу, ответил: — Идите, господа, только это бесполезно. — Почему? — воскликнул пан Ярошевский. — Он должен выдать мне жену и детей, а пану Цесельскому сестер. — Не выдаст, — ответил вождь, — так как бегство ваших семейств вконец бы всполошило запертых в крепости людей. Я был бы очень рад переполоху, но Кордецкий человек не глупый и никогда не сделает такой ошибки. Незачем было прятаться от шведов... теперь же слишком поздно. Пан Ярошевский, человек вспыльчивый и очень любивший жену и сына, и пан Цесельский, легко трусивший, но старавшийся казаться храбрым, когда трусил, оба возмутились: — Быть этого не может, пане генерале, он должен выдать. Это было бы насилие! — Увидите, — ответил холодно генерал. — Идите! И действительно, пошли, а в поисках приора, уже в монастыре, понапустили среди гарнизона страхов, так что приор сейчас заметил, насколько некстати был приезд обоих. Пока шли от ворот в его покои, они успели понаврать всяких небылиц, напугали боязливых и даже поколебали храбрых. По их словам и крепость-то 241
была на волос от сдачи; и шведы-то поклялись никого живьем не выпустить; и женщины, и дети, и старцы должны были пасть жертвами; и самое-то место, где стоял Ченстохов, шведы обещались засыпать солью, сравняв его с землей. Плач, жалобы огласили гору. Именно в эту минуту подошел Кордецкий и строго посмотрел на сборище. Пан Ярошевский и пан Цесельский, как стояли, так и накинулись здесь же, в коридоре, на Кордецкого. — Ксендз-приор, — сказал первый, кланяясь, — я приехал за женой. — А я за сестрами. — Что случилось, что вы вдруг собрались вывезти их? — спросил Кордецкий, обдавая холодком просителей и выражая голосом неудовольствие. — Разве Господь Бог и Пресвятая Дева покинули нас в Ченстохове? Что нового грозит здесь вашим семьям? — Что грозит? А то, что крепость, без малейшего сомнения, будет взята и уничтожена. — Кто-нибудь вам поручился за такой исход? — Да как же иначе, отче настоятель? Разве не достаточно сосчитать их и наши силы? — Ну и считайте, если вам охота и бойтесь шведов; а мы их не боимся. Вам они страшны, а нам нет. Пан Ярошевский остолбенел. — Впрочем, — сказал он, — это как угодно отцу приору, я же смотрю по-своему и прошу отпустить жену. — А я сестер. — Позвать брата Павла! — приказал приор хладнокровно. Все молчали, ожидая, чем кончится дело. Приезжие воображали, что женщин отпустят, пока не прибежал брат портной с чьей-то рясой, которую чинил, и пламенным взором окинул всех присутствующих. При виде приора у него навернулись на глаза слезы, и он почтительно склонился. — Ты помнишь, брат, обязанности привратника? — спросил Кордецкий. — А как же, отче настоятель: впускать поодиночке всех, кто хочет, и не выпускать иначе, как по именному вашему приказу. — Помни же, от этих правил никоим образом не отступать и впредь, — прибавил приор. — Будет в святости исполнено. — Значит, вы силой намерены задержать нас? — возмутился пан Ярошевский. — Не вас, — спокойно ответил настоятель, — а тех, кто укрылся здесь до осады: если бы те теперь бежали, то начался бы напрасный переполох; за одним захотят все. А потому кто здесь, тот останется до конца. — Отец настоятель, это вопрос жизни и смерти! Вы имеете право распоряжаться собственной жизнью и жизнью своих подвластных, но не нашей... 242
— Все здесь мои подвластные, — холодно и твердо отвечал монах. — Бог нас рассудит; то, что я делаю, исходит из глубины моего убеждения и внушено мне Богом. Все уцелеем, если будем уповать на Господа Бога, не бойтесь. Оба прибывшие смешались, не знали, что начать, и стояли, поглядывая друг на друга. Приор ушел, остался с ними Замойский. — То, что вы требуете, — начал он, готовясь к длинной речи, — невозможно и противно обычаям войны. Все мы обязаны повиновением начальнику, его воля и приказания для нас святы. Не бойтесь, ничего дурного ни с кем здесь не случится; с Божией помощью мы победим врагов, пусть даже сильных; чего не сделает оружие, довершит молитва... Напрасны, — прибавил он, — и просьбы, и угрозы. И мне не менее дороги, чем вам, моя жена и единственный ребенок; однако я укрыл их здесь и никуда не собираюсь увозить. — Вольно каждому поступать как ему угодно, но мы живем своим умом и своей волею. — Когда осада кончится, поступите как будет вам угодно. Пан Александр Ярошевский стал кричать, шуметь, а Цесель- ский ему вторил. Тогда мечник взял первого за руку. — Я буду вынужден, — сказал он, — вывести вас за ворота крепости. Не скандальте и ступайте с Богом. — Это неслыханная тирания, нарушение шляхетских вольностей! Рассмеялся пан Замойский. — Отче Павел, — сказал он, — эти господа уже повидались со своими родными и, по-видимому, не желают здесь остаться, а у нас нет времени для разговоров. Прикажи-ка отворить для них калитку. Напрасно оба кричали во весь голос и грозили, как настоящие сеймиковичи, ничего они этим не добились. Пан Петр приставил к ним несколько солдат, и, несолоно хлебавши, оба должны были отчалить. Миллер встретил их неподалеку. — Ну, как там? — спросил он их с усмешкой. — Не пускают! — Не говорил ли я вперед? — и махнул рукой. Оба пана пошли посоветоваться со знакомыми квартианами и исчезли. Случай этот многих возмутил в монастыре. Шляхта, не привыкшая к повиновению, кричала о насилии, женщины ревели, даже ксендзы роптали. Ксендз Ляссота прибежал сообщить приору, что творится неладное: трапезная полна народа, и готовится чуть ли не явный бунт. Кордецкий сейчас же сорвался с места и мимоходом захватил с собой ксендза Страдомского. Но в трапезной он застал уже одних ксендзов; шляхта разбежалась. Монахи стояли как ошпаренные, молчаливые, нахмуренные, собирались что-то говорить и робели одновременно. Приор прочел их мысли в выражении лиц и остановился. Тогда выступил вперед ксендз Блэшинский. 243
— Отче настоятель, — начал он, — мы долго молчали, долго ждали помощь и осуществление надежд; но все они рассеялись как дым, так что пора нам сказать свое слово. Не отрицайте, что мы сделали все возможное для охраны святого места, что готовы были сложить за него головы; но напрасно томить себя дальше несбыточными ожиданиями. — Да, так, — прибавил ксендз Малаховский, — мы остались одиноки, неоткуда ждать подмоги, грозит явная и очевидная погибель. Судил нам Бог претерпеть унижение побежденных, не будем же сопротивляться. — Отче настоятель, — со своей стороны сказал ксендз До- брош, — ваш сегодняшний поступок, может быть, и вполне согласный с законами войны (которых мы, увы! не знаем), возмутил и расстроил вконец шляхту, все в тревоге; нас горсточка, одни ничего не сделаем. Заклинаем вас именем Господним, подумайте о сдаче... Тут, набравшись смелости, заговорили и другие. — Отче настоятель, пора покончить с этим самообманом; вся страна во власти шведов, король нас бросил, свет забыл о нас; Польша уже не Польша прежних лет... Пора сторговаться об условиях. — Такое ваше мнение? — с грустью спросил Кордецкий. — Об этом думают и желают все... Воодушевление и вера не помогут противу воли Божией. — В залу совещаний! — ответил приор. — Дайте звонок на раду! Зала еще была пустая, когда Кордецкий опустился на колени перед распятием Спасителя и, простершись у Его ног, поцеловал по обычаю монахов череп. Долго оставался он в этом положении, отдавшись горячему молению. Потом встал, целуя язвы ног, рук и ребер Христовых. Монахи уже входили в залу совещаний и занимали свои места. Приор также сел. Выражение лица его было ясное, он минуту подумал, обвел всех глазами и заговорил: — Вас устрашают, людей монашеского послушания, братья, военные превратности. Воистину, война чревата великими и грозными опасностями, однако не настолько подавляющими, чтобы ради них уклоняться от защиты святого места и исполнения обязанностей. Короли польские доверили нам охрану святой горы; а вы, вероломные защитники, хотите сдать ее врагам... Воля ваша! Отдайте в еретические руки ради спасения ваших жизней все, что у нас есть наиболее святого и высокого; не мне судить вас. Осудит Бог и люди! Не гоже, однако, чтобы это место осталось пусто, без слуг и почитания, без богослужений; невозможно, чтобы все, покрыв себя позором, оставили эти алтари, подобно вероломным перебежчикам, которые, забрав вперед до срока плату, постыдно убегают в минуту грозящей опасности. Потому скажите, братья, кто из вас пожелает здесь остаться, на милость и немилость шведа. Я же с прочими не в силах вынести позора, ни быть свидетелем, как еретики станут осквернять убежище святыни, удалюсь, уйду... Оставлю вас творить по воле вашей, как вам пожелается... 244
Слова приора были простые, хотя и дышали горечью; последние он вымолвил, глотая слезы, повисшие у него на ресницах, как капли небесной росы; протянув к братии руки, уставясь в них взглядом, он сказал: — Выходите, говорите! Но никто не сказал ни слова; румянец стыда залил их лица; все молчали. — Ведь вы хотели сдаться... да говорите же; я подчиняюсь вашему решению... Отец Страдомский, за тобою речь. Проповедник ничего не ответил. Он только поочередно опросил всех, но никто не смел высказаться. Только пот крупными каплями выступил на лицах всех, а взоры были опущены к земле. — Итак, никто из вас не решается заявить о своем страхе, которым все вы были преисполнены минутой раньше, — сказал Кор- децкий мягко, — одумайтесь, братья, и пусть минутный страх послужит вам наукой, как легко пасть, как надо бодрствовать духом. Именем Бога заклинаю вас! — повысил Кордецкий голос. — Чем же сегодняшний день страшней вчерашнего? Мы твердо выдержали столько бедствий, неприятель одержал такие ничтожные успехи, что выходит, как будто мы боимся собственных побед? Вы же видите, что гарнизон, вооружение, запасы, с Божьей помощью, достаточны. Могут подойти и подкрепления; вы ведь слышали, что Польша грозно пробуждается от сна и от омертвения. Король вернется, и тогда люди вспомнят, что мы единственные претерпели до конца! Не склоняйте слух к нашептываниям боязливых и недальнозорких... Пусть колеблются... мы должны быть выше суетных земных страхов. Кордецкий говорил, и никто не возражал. А тут и брат Павел постучал в дверь с письмом в руке: — Констанция нашла на валах в снегу. Письмо явилось как бы неисповедимыми путями для придания бодрости осажденным, испрошенное горячими молитвами Кордец- кого. Писал какой-то Ян Май из Сандомира брату своему в Се- радзь, а подброшено было оно, очевидно, доброжелательной рукой. В нем сообщалось о татарах, шедших форсированными маршами на помощь Казимиру. Приор прочел и передал ксендзу Страдомскому. — Бог милостив, — сказал он, — дайте прочесть маловерным; пусть уляжется их страх. С этими словами он ушел, оставив братию исполненной стыда и беспокойства. Не было ни взаимных обвинений, ни нового ропота; они вздохнули только и разошлись, чувствуя прилив веры и желание исправиться, и потребность пожертвовать каждый своею жизнью. Но со шляхтой было справиться труднее; приор не мог пристыдить ни каждого в отдельности, ни всех вместе; не мог ни усмирить их, ни влить новые силы взамен упавших. Страх заглушал все остальное, особенно у тех, которые стеклись в монастырь с детьми и женами и опасались резни и насилия. Утреннее нападение пана Ярошевского, слезы его жены, ужас панен Цесельских разнеслись по всему монастырю. Шляхта вместе с монахами хотела заставить 245
приора сдаться, но после заседания в дефиниториуме отцы-паулины отступились и сами стали прилагать старания, чтобы знакомые из шляхты вернулись на стезю мужества; тем менее монахи желали идти рука об руку с недовольной шляхтой. Некоторые из начальствующих, во главе с Замойским и Чарнец- ким, непоколебимо стояли за сопротивление; остальные все смутьянили, а таких было около пятидесяти семейств. Они бегали как ошпаренные, жаловались, советовались, проклинали тот несчастный час, когда вздумали искать убежища в монастыре. Пани Плаза среди этой суматохи имела много случаев наговориться всласть; она бегала из конца в конец, переносила сплетни и так усердствовала, что позабыла о своей ясновельможности и панском гоноре. Достойный ее супруг, пан Плаза, вместе с неким Мрувковским и другими воротилами не на шутку голосовали за сдачу и собирались отрядить послов к Кордецкому. Но Чарнецкий, пронюхавший о сговоре, попросту созвал гарнизон, выдал каждому по склянице с медом, обещал сверх того хорошее вознаграждение и обратился к ним с такою речью: — Дорогие мои, у нас пахнет здесь изменой; паны-братья, шляхта начинают трусить и собираются сдаваться. Ксендз-приор не хочет о том и слышать, да и большая часть из нас решили держаться до последней крайности. Вот я и хочу предупредить вас, что буде кто из вас вздумает снюхаться с теми трусами, оробеет, либо станет болтать о сдаче и затевать разные там шуры-муры, тому я, как Бог свят, собственной рукой размозжу, как собаке, голову... Вот и выбирайте: когда, с Божия соизволения, окончится вся эта шведская неразбериха, каждый из вас получит в награду двойной годовой оклад; если же кто задумает или учинит какое лихое дело, тот погибнет не от шведа, а от моей руки. Вы меня знаете: слово мое золото. А теперь на стены, и будьте молодцами! Настроение гарнизона резко изменилось, и малодушные уже не находили в нем поддержки, на которую хотели опереться в своих требованиях. Хотя Кордецкий не был вперед осведомлен о намерениях Чарнецкого, однако похвалил его, когда узнал. Один только Замойский слегка поморщился, то есть у него была приготовлена чудная речь к гарнизону и оказалась теперь ненужной. Следует признаться, что расторопность пана Чарнецкого, его победоносный выпад, скромный и неустанный труд на пользу монастыря не давали отчасти спать пану мечнику. Не потому, чтобы он, упаси Боже, завидовал пану Чарнецкому, о нет! но как человек неустанного труда, все помыслы которого были направлены к добру, он непременно хотел усердием перещеголять Чарнецкого. И не раз супруга мечника, ночью, когда муж на минутку заходил со стен наведаться, видела его погруженным в глубокую думу, как будто он держал в руках судьбы всего мира. — Что за напасть! — говорил сам себе Замойский. — Немыслимо, чтобы я так-таки никогда ничего не совершил. Что ни подвиг, то непременно он! Всегда меня опередит, везде забежит вперед; вечно я бегу у него в хвосте, и все бывает сделано, когда я только 246
собираюсь с мыслями. Так не может продолжаться! Ведь я здесь первый после настоятеля, должен же и я чем-нибудь проявить себя. Так денно и нощно раскидывал умом добрейший мечник, и мы увидим, что не напрасно. XXI Как ядро попадает в костел во время богослужения, и как толпа трусливых опять осаждает приора Шведы, испробовавши нападение со всех сторон, южную часть решили оставить на самый конец. Здесь были главные ворота с подъемным мостом, над которым высоко поднимались стены костела. Решено было охватить с двух сторон костел и часовню Пресвятой Девы, сосредоточить на них огонь и принудить ревностных монахов к сдаче, угрожая в противном случае полным уничтожением. Миллер это имел в виду с самого начала осады. Исчерпавши средства, он решил свой план привести в исполнение и тотчас же на следующий день, после новых приготовлений на юго-восточной стороне, открыл систематический огонь. Это было время, когда все монахи находились на богослужении. Глубокая молитва царила в костеле, когда шведские пушки, направленные на самую святыню, начали стрелять. Миллер весьма рассчитывал на слабость стен с большими окнами, а потому орудийный прицел был направлен Миллером так, чтобы подбить стены снизу и разрушить их. Страшный шум заглушил молитву, которая, однако, продолжалась. В это время послышался треск стропил и балок на костельной крыше. Страшный испуг объял старцев, но присутствие приора, который весь был погружен в молитву, не давало им возможности бежать. Орудийный огонь с каждой минутой становился все яростнее. Издали доносились крики и тревожный треск. Казалось, что само здание рушится и земля разверзается под ним; все монахи, исключая приора, пали ниц... Дым, пыль, щебень наполнили храм. Ядро, пущенное от монастыря св. Варвары, разбивши окно с частью стены над головами монахов, упало в самую середину здания. В ту же почти минуту другое, ударившись в боковую стену паперти часовни, разбило в ней окна. Это была страшная минута и ужас невыразимый. Отдаленные крики шведов, горестный вопль монахов смешались с шумом боя и громом выстрелов; все начали убегать с криком: Матерь Божия, Матерь Божия, смилуйся над нами! Кордецкий последним сошел со своего места и удерживал перепуганных беглецов. — Здесь наше место, здесь у Ее алтаря! Смиримся и будем уповать на Бога, никто нас не тронет! Гремели орудия; с костельной крыши сваливались остатки кирпичей, падали оконные стекла и рамы; в это время приор, 247
созывая сильным голосом убегавших, приказал им пасть на колени. «Святый Боже» раздалось среди гула выстрелов. Орудия, казалось, покорились молитве. Монахи дрожали в ожидании нового выстрела, но уже ни одно ядро не прерывало их благочестивого пения. Окончив песнопение, паулины быстро разбежались. Кор- децкий шел позади, серьезный и задумчивый; в этот момент его схватил за наплечник брат Павел с испуганным и бледным лицом. — Отче приоре, ворота! — Что в воротах? Конечно, не шведы? — Нет, но подъемный мост поврежден, ядро пробило свод и разбило мушкеты, которые висели в избе Каспра. — Видно, нам они не будут нужны, — холодно ответил Кор- децкий. Замойский уже предвидел такое повреждение и в отместку за это направлял орудия с угловой башни. Повреждений значительных не было, на крыше в той части, которая была разрушена, огонь не возник, а падающие ядра, хотя и пощербили стены, не причинили никакого вреда. Шведы в полдень прекратили огонь, так как для беспрерывной стрельбы из больших картаун требовалось слишком много пороху, а последнего не было в достаточном количестве; потому необходимо было экономить. Из случайного удачного выстрела в костел и часовню шведы заключили, что монахи достаточно были напуганы. Напрасно, однако, они ожидали парламентеров; из монастыря никто не выходил. Ожидали до самого вечера, все время высматривая. Наступила ночь, а крепость не выказывала признаков жизни. Между тем здесь не было столько мужества и отваги, сколько можно было предполагать. Встревоженные утренними ядрами, монахи опять были объяты страхом. Кордецкий показывал вид, что долго этого не замечает; наконец, разговоры, совещания и ропот шляхты начали обращать его внимание. У пана Плазы совещание продолжалось с утра до вечера, и вместо того чтобы вместе с другими идти на стены, участники его сидели за кружками, пугая шведами или рассказывая, как последние к ним милостивы и даже вежливы. Один другого подбодрял, чтобы пойти к приору и поторопить его с переговорами. — Этот ксендз Кордецкий, обыкновенный ксендз, — сказал пан Плаза, — ничего здесь не понимает. Замойский теперь в отчаянии, что его будут преследовать шведы, а Чарнецкий, известно, хоть его свяжи, тоже будет сражаться; все, заупрямившись, не видят того, что шведы того и гляди овладеют Ясной-Горой. — Что долго разговаривать, — сказал другой, — здесь о нашей шкуре идет речь. Мы здесь укрылись для большей безопасности, чтобы не поплатиться своей головой; пусть он нас отпустит или пусть сдается. — Уж если ядра не щадят костела, — сказал третий, —- то недолго придется нам здесь оставаться. 248
— К приору! К приору! — закричали все и отправились толпою к Кордецкому. В крепости его не нашли, а потому должны были искать в келье, так как он распоряжался кое о чем по поводу причиненного утром повреждения в костеле, когда шум в коридоре известил, что явилась тесной толпой шляхта с паном Плазой во главе. Приор узнал по его лицу, зачем он сюда пришел. Шляхтич, выдвинутый вперед, волей-неволей выступил с речью. — Мы пришли, — сказал, поклонившись, Плаза, — спросить ваше высокопреподобие, что вы думаете и чего ожидаете, коща нет ни тени надежды на какую-либо помощь; неприятель везде господин, а потому нужно спасаться, нужно сдаваться, так как нечего сбивать всех с толку. Напрасно сопротивление, отец приор, пришло время сдаться... Приветливое лицо Кордецкого сменилось суровым, холодным выражением, он стал пред ним как судья. — Не на все, что мы требуем, — сказал он, — шведы согласятся; на поругание святого места еретиками мы не можем согласиться. Вы, милостивые государи, утомленные тяжкой борьбой, хотите переговоров; но подумайте, не будет ли сдача бедствием? Мы знаем, как сдержали обещание в Кракове. Не торопитесь со сдачей, чтобы мы не сделались через вас недостойными этого святого места. Унижение хуже войны. — Но, ксендз-приор, — прервал Плаза, — ведь ты о нас заботишься! — Совсем не о вас, — ответил приор, — прежде всего об алтаре, потом обо всех нас, а не только о вас, а потому не думаю сдаться. — В таком случае нас с женами выпустите! — Я не приглашал вас сюда, ведь вы сами напросились... Не отказывайтесь; хотя вы являетесь для меня скорее помехой, чем помощью, но все-таки я отпустить вас не могу, так как это встревожило бы лучших людей и гарнизон. — Следовательно, мы принуждены будем... — говорил другой. — Сидеть спокойно, — добавил Кордецкий, — и не отставать от других. Знайте, что я не выпущу и вас, и сам не сдамся. На эти слова, сказанные так решительно, нечего было ответить; правда, пан Плаза хотел еще что-то сказать. — Звонят в костел, — проговорил быстро приор, — молитва — это наше спасение, прошу вас, не задерживайте меня. Тоща шляхтичи пошли во двор, вде ожидала своих депутатов остальная шляхта. — А что? — спросили они. — Чего добились? — Получили нос, нечего больше и говорить; это гетман, а не приор! Не позволит он себе приказывать. Не знаем, что сюда нас загнало, а теперь должны сидеть. — Но что же это будет? Что это будет? — закричали жены. Трусы тихо разошлись. 249
XXII Каких щук поймали поляки в пруду, и как Миллер точил на них зубы На берегу пруда, на непрочной и ветхой лодке, поляки, которые были союзниками шведов, отдыхали и ловили рыбу в рождественский пост, освободившись на время от военной службы. Тяжело было быть воином, нюхать порох, слышать выстрелы и не вынимать сабли, чтобы с кем-либо сразиться. Здесь как будто приятели, а там — Матерь Божия и братья. Не один из них проклинал на чем свет стоит все это, но головой стену не прошибешь; они смотрели, зевали, играли, а некоторые с горя, прикрывшись плащом, укладывались спать, спали ночь, ели и опять спали до того, что даже разбухали от такого времяпровождения; другие отправлялись к мещанам ченстоховским на беседы, на мед, на пиво. Хотя все это им страшно надоело, но когда нет выбора, то им было безразлично, со шведом, или с мещанином, или, наконец, с евреем разговаривать. И вот несколько таких бездельников (был пост и нечего было делать) достали в местечке невод и сети, пошли к пруду и выбрали такое удачное место, что после первого забрасывания невода почувствовали, что поймали что-то крупное. — Без сомнения, это не рыба, когда даже невод рвется, — закричали все, которые тащили. — Ну, посмотрим, что это такое? И когда они с таким же удивлением начали работать шестами и баграми, то вскоре вытащили наверх несколько плотно закрытых и довольно тяжелых бочек. Тотчас сбежалось сюда немало любопытных, в том числе и начальство. Начали разбивать засмоленные бочки. И когда взглянули в середину, то остолбенели от удивления. Здесь были грамоты, свидетельства, дарохранительницы, святые чаши, кадильницы, священные сосуды и монастырское серебро. — О! Что же мы сделали хорошего? День ясный, шведы недалеко, и шпионов достаточно, что же предпринять? Забрать монастырское добро — грешно, а отдать этим разбойникам еще хуже. Лучше всего, как можно скорее спрятать, чтобы об этом не узнал Миллер. Так и сделали; несколько человек вскочили на коней, взяли на повозки бочки и с такой добычей направились к ксендзу Рыхталь- скому. На случай, если бы Миллер начал требовать, они оставили несколько серебряных сосудов, которые не были освящены, чтобы этим успокоить его жадность. Но едва это случилось, как генералу уже все было известно. Что значит шведам серебро! Когда им рассказали о находке, Вейхард, желая прислужиться, тотчас быстро поехал туда, чтобы уплатить, хотя и из чужого кармана, за все старания поляков. Остановился он в том месте, где лежал еще мокрый невод, и было несколько плотов, щепок и много травы с раковинами, добытой со дна. 250
— Где серебро? — раздались крики шведов. — Где серебро?.. Никто о нем не знал. Направились к начальникам, потом к простым солдатам, но серебра не было, как в воду кануло; никто не хотел открыть тайну. Шведы, хотя и были заинтересованы, не хотели показать себя слишком жадными. Говорили, что Миллер для большей безопасности хотел серебро спрятать, но его совсем не было. Генерал очень рассердился, посылал гонцов одного за другим, прослеживали, спрашивали, требовали, но напрасно. Трунский и Зброжек принуждены были отвезти Миллеру несколько сотен оставленных случайно гривен. Это была, по-видимому, чья-то жертва, еще не использованная на нужды костела. Миллер набросился на добычу, но когда увидел ее, поморщился, хотя все-таки принял. Между тем Вейхард строил уже себе какие-то планы. В монастырь, по поручению квартиан, Ярошевский бросил записку, в которой сообщал монахам, что серебро найдено и скрыто в безопасном месте; приор принял это известие совершенно равнодушно. — Серебро, — сказал он, — это пустяки; Бог дал, Бог взял, лишь бы алтарь остался нетронутым. В то время в лагере Миллера нашли новый выход: предложили перемирие, на что монахи согласились, так как рады были отдохнуть, а Вейхард особенно настаивал на своем новом плане, ручаясь, что он, действительно, прекрасен и своевремен, как все его планы, которых еще не испытали. — Пане генерале, — сказал он, — прекрасная мысль. — Прекрасная? Просим говорить! — Монахи, — говорил быстро, не смущаясь, граф, — чересчур корыстолюбивы и жадны; послать к ним гонцов, обещая отдать им серебро, если только они сдадутся. В Ясной-Горе мы будем иметь в десять раз больше. — Действительно, это может быть недурная ловушка для монахов, — проворчал Миллер. — Что же дальше? — Так как монахи не могут принять комендантом крепости человека чужой веры, а меня они считают богохульником, то предложим на это место князя Хесского. Лишь бы только войти, потом сделаем, что хотим. — Никогда у графа нет недостатка в планах, а сегодня в особенности, — ответил иронически Миллер. — Затем спокойно им заявим, что мы не хотим разрушать их святыни, по неосторожности только немного повредили костел, собственности не будем уничтожать, серебро возвратим и Хесского сделаем комендантом. В самом деле, если на это не согласятся, тогда уже разве... — Обезумели бы! — воскликнул Вейхард. — Как же вы хотите, — с усмешкой сказал князь Хесский, — чтобы они сдались, когда им все благоприятствует и, кроме того, располагают чарами, которых хватит больше, чем на десять тысяч солдат. 251
— Чары! — воскликнул разгневанный Миллер. — Князь, вы смеетесь надо мной за то, что я в них верю. Но разве то, что происходит, не есть непонятные явления? — Непонятные явления могут и не быть чарами. — Никогда шведские войска не терпели поражений, а тем более от такой горсти неприятелей; не проходит дня, чтобы мы не имели убитых воинов, лошадей и подбитых орудий. — Я придерживаюсь того мнения, что лучше отказаться от осады и уйти на зимние квартиры, — ответил князь Хесский, — это было бы самое благоразумное; королю Карлу не очень нужен какой-то пограничный замок, а губить столько людей... — Но ведь стыдно, князь. — А стыд нужно проглотить, — сказал князь Хесский. — Пусть же это сделает граф, который сюда нас привел, — ответил Миллер. Вейхард увильнул от ответа с усмешкой, делая вид, что не понял. На другой день отправили посла, кого же другого, как не пана Калинского? Его в монастыре боялись, но как можно было не принять пана-старосту, который являлся в роли друга, покровителя и посредника! Калинского направили в келью приора, подали вина; здесь же собралось немало монахов. Замойский, которому памятны были последние стычки со старостой, не хотел идти. Чарнецкий приглашал его остаться вместе с ним на стенах. Калинский в своем предисловии долго останавливался на побудительных причинах, комментируя их то так, то этак, то восхваляя Миллера, то рассыпаясь в похвалах королю Густаву и восхищаясь поведением Вейхарда, пока, наконец, не приступил к делу. Так как он был человек, высоко ценивший бескорыстие, хотя сам никогда в этом отношении не был безупречным, то начал с серебра. Приор слегка улыбнулся. — Относительно этого серебра, — сказал он, — мы спокойны. Оно в руках квартиан, находящихся, пан староста, под вашим начальством; поэтому нет никакой опасности; оно не могло попасть в лучшие руки, а то, что находится у Миллера, сомневаюсь, чтобы мы увидели, но это ничего не значит. — Генерал возвратит решительно все. — Действительно, громадное великодушие — возвратит нам наше сокровище, — сказал насмешливо Кордецкий. — Добычу, — подхватил староста. — Добычу монастырскую! А, впрочем, пусть его забавляется: это ему не первая. — Но Миллер предлагает при этом прекрасные условия, невозможно допустить, чтобы вы их не приняли, ксендз-приор. Побойтесь Бога и не губите себя! Комендантом будет назначен князь Хесский, частная собственность обеспечена, обеспечена... — А кто поручится за Миллера? — спросил тихо Кордецкий. — Как! Вы ему не верите? 252
— Посмотрите, пан староста, что делается в Польше, и не удивляйтесь этому. Виттемберг, знатный вельможа и поважнее Миллера начальник, что же, однако, сделал с Краковом? Спросите пехотинцев Вольфа, они вам расскажут, как они выполнили свое обещание. Пристыженный староста тяжело вздохнул. — Да, — сказал он, — тяжело подчинять свою судьбу воле победителя, но это неизбежно! — Не произносите этого слова, — ответил приор, — ничего нет невозможного для Бога. Я верю и надеюсь, что мы вернемся к своему королю и своим законам. — Дай Бог! — воскликнул, задумавшись, староста. — Но этого быть не может. — Будет! — быстро проговорил монах. На минуту все замолкли. — Что же передать Миллеру? — спросил Калинский. — Передайте ему еще раз то, что он уже слышал: мы останемся верными нашему королю; опасность нам пока не угрожает, крепость еще наша, и мы в ней хозяева. При чужеземном гарнизоне уменьшилась бы хвала Божия. Сделавшись главным центром войны, Ясная-Гора перестала бы привлекать богомольцев и быть местом неустанного почитания Матери Бога живого. Если дело дойдет до капитуляции, в чем я сомневаюсь, — добавил приор, — то мы будем требовать начальником поляка, и при том такого, какого мы сами выберем. Что же касается серебра, то вы, пан староста, прекрасно знаете, что оно в безопасности, тем более, что все остается в руках поляков-католиков, на почитание и веру коих мы вполне можем рассчитывать. — Сожалею о вашей участи, — отозвался староста, — но что же, когда вас невозможно переубедить. — Да, невозможно! — повторил решительно Кордецкий. — Хотим показать пример служителям алтаря и сынам нашей родины и готовы умереть за веру, отечество и короля. — Миллер дал клятвенное обещание взять Ченстохов. — Мы же принесли клятву защищать его до последней капли крови, все присягнули именем Божиим. — А знаете ли вы, что Миллер пригласил новых рабочих и минами вас взорвет? — Пусть взрывает, — сказал спокойно приор. — Монастырь, костел, дома, вы — все это взлетит на воздух. — Случится так, как Бог захочет, — ответил невозмутимо монах. После этих слов, видя, что все напрасно, Калинский оставил монастырь, а ответ, который был передан Миллеру, удивил и смутил последнего; он на это ничего не сказал: — До завтра! — шепнул только. Оставшись наедине, он ходил, погрузившись в раздумье. Теперь все то, что он пережил под Ченстоховом, казалось ему сном, призраком, химерой; вся эта осада, борьба с горстью героев, напрасные 253
усилия, бои, переговоры — все это таило в себе столько таинственного, что даже почувствовал и его холодный рассудок. — Чары! — повторял он, продолжая ходить. — Да! Разве это чары? Это непонятная сила! Здесь сойти с ума придется. Миллер позвал караульного офицера. — Пришли рабочие из Олькуша? — спросил он. — Пришли, генерал. — Делайте подкопы днем и ночью с северной стороны, где указано; возле рабочих поставьте стражу. — Скала твердая, дело идет медленно. Миллер махнул рукой. — Если мало рабочих, — продолжал он, — прибавить больше и послать в соседние деревни за крестьянами. — В одном подкопе одновременно много людей не может работать. — Тогда начать сразу два, три, четыре, в северо-восточной стороне, против башни, на углу, с севера под куртиной... С таким приказанием он отослал караульного офицера. — Монахи! — воскликнул Миллер, опять оставшись один, — о если бы это были солдаты!.. Отступить и отступить с позором, как раз в тот момент, когда Польша начинает просыпаться. Нет! Нет! Мы должны взять крепость и превратить в пепел святыню язычников и гнездо колдунов!.. Силой, вероломством, пушками и минами я возьму Ченстохов, хотя бы это мне стоило половины моего войска! XXIII Как мечник Замойский, употребивши хитрость, дал неосторожным шведам памятный урок С монастырских стен видно было вторичное прибытие олькуш- ских рудокопов, а потому нетрудно было догадаться, что шведы трудятся над окопами для подведения мины. Калинский также объявил защитникам Ясной-Горы, что им грозит взлететь на воздух, и опять монастырь имел новый повод пережить ужас. Шляхта, однако, не осмеливалась сама идти к приору; постоянные жалобы ее разве можно было выслушивать; малейший гул — и всем казалось, что они уже взлетают на воздух. Некоторые с северной стороны переселились поближе к костелу и воротам, недосыпая ночей, а дни проводили, шатаясь по самым отдаленным дворам, как сумасшедшие. Миллер подсылал солдат из польского лагеря к стенам, чтобы они кричали гарнизону о предстоящих взрывах. — Если через два дня не сдадитесь, то монастырь вместе с вами взлетит на воздух. Состоялось совещание о том, как придать больше мужества и успокоить малодушных, но Кордецкий не мог найти лучшего средства, как вера и единодушие! Замойский, которому лавры Чарнец- кого не давали покою, только загадочно отзывался: 254
— Порешим завтра утром. — Как? — спросил с беспокойством пан Петр. — Позвольте, пусть это до завтра останется при мне и всецело положитесь на меня... Приор согласился, Чарнецкий с неудовольствием отнесся к этой таинственности; но что было делать с упрямым мечником? Он покрутил усы и вздохнул. Между тем на следующий день уже с самого утра Кордецкий не мог показаться во дворе, чтобы его не окружали и не тревожили мольбами и просьбами со слезами на глазах. Ему легко было отстранить шляхту, которая горделиво с ним разговаривала, но что поделать с плачущими женщинами? На рассвете сошедши с паперти, Кордецкий уже застал собравшихся намеренно всех женщин во главе с Ярошевской, которая была с малым сынишкой на руках. Это его, по-видимому, смутило, и его тотчас кольцом окружили жены, дочери и родственники собравшейся в обители шляхты. — Отец приор, не губи нас и наших детей! Шведы подводят мины, мы все погибнем! Плач раздался по двору. Кордецкий стал, как бы умоляя кого-то о помощи. — Дети мои, — сказал он пани Ярошевской, — слышали ли вы когда-нибудь, чтобы сильный неприятель, перед тем как начать что-либо, запугивал? Сами можете сообразить, что если шведы пугают нас минами, то, очевидно, этого они не могут сделать. Окрепнет скала по милости нашей Заступницы, опустятся руки, и отойдут шведы с позором... Не беспокойтесь, не плачьте и не опасайтесь. Больше мужества нужно иметь матерям и дочерям, больше отваги под покровом Пресвятой Девы Ченстоховской. — Мы погибнем, погибнем! — кричали все. — Думаете, что сдаться безопаснее? — говорил Кордецкий. — Спросите тех, которые доверились шведам; не только о себе и своих детях вы не могли бы быть спокойны, но также о честном имени вашем и мужей. Благодарите Бога, что дал вам пристанище, молитесь и в наши дела не вмешивайтесь, прошу вас, не доставляйте нам лишних хлопот. Сказав это, приор быстро удалился, оставив женщин в тревоге, а шляхта, которая стояла за стенами и ожидала ответа, пришла в замешательство. Все с нареканиями медленно расходились. В монастыре, по-видимому, происходили какие-то таинственные приготовления. Пан Чарнецкий, очень взволнованный, оглядывался, стараясь разузнать, в чем дело, но ничего не мог понять, а тут как назло бегали люди, приготовляли оружие, чистили доспехи и шептались меж собою. — Что за черт! — сказал он себе. — Неужели и от меня скрывают какую-то тайну? Что-то готовится. Впрочем, увидим... А, без меня, без меня! Замойский, чрезвычайно веселый, с ясным, как солнце, лицом, бегал, суетился целое утро, будучи одетым в латы, со шлемом на 255
голове; наконец по дороге перехватил его Чарнецкий, так как он дольше не мог удерживаться. — Пан мечник, — сказал он, — достаточно уже этого; вчера вы что-то процедили мне сквозь зубы о сегодняшнем дне, а сегодня я вижу какие-то приготовления и ничего не знаю. Когда же это будет? Неужели вы и мне не верите? Когда так, то, ей-Богу, поссоримся. Что за черт! — Дорогой пан Петр, — ответил, усмехаясь, Замойский, — вы все хотели бы сделать сами, разрешите и мне что-то обдумать и предпринять; мне также хочется показать, что я недаром ем чен- стоховский хлеб. —- Ну, а я что же буду стоять сложа руки, ведь я тоже на что-нибудь, может быть, пригодился бы! — Хотите, чтобы я вам рассказал? Скрывать я не думаю, но сразу скажу, что вы принуждены будете остаться в обители, — сказал Замойский. — О! Вы куда-то отправитесь? Смотрите! — Я делаю вылазку. — Как это? Среди белого дня? — Среди белого дня, —- как бы торжествуя, проговорил Замойский, поднимая высоко голову, как будто говорил: а что, видишь, каков я! Чарнецкий нахмурился, встряхнул головой и подкрутил усы. — И ксендз-приор знает об этом? — спросил он. — Еще нет; я думаю, что он был бы против этого, но я набрал отважных воинов и в полдень думаю двинуться. — Да? — повторил несколько раз Чарнецкий. — И без меня? — Вспомните и вы, что меня так же с собой не взяли; я могу погибнуть, на вас возложена охрана целого монастыря; невозможно, чтобы мы оба действовали. Будьте же справедливы, вы свое уже сделали, теперь и я попробую шведского мяса. — Да! Да! Больше ни слова, — неохотно ворчал пан Петр. — Прекрасно обдумано. Разумно, но отстранять меня от участия в этом деле, пан мечник, это не по-товарищески. Нет! — Прости, пан Петр, не сердись, —- сказал Замойский, — вы лучше всего понимаете, что это за мука сидеть в укреплении, смотреть на шведа и не трогаться с места; вы свое уже сделали! — Ба! Когда это было! — воскликнул Чарнецкий. — И наконец, я делал вылазку ночью, мы подкрались, как разбойники, а тут — днем! Аи, аи, мечник! Чертовскую штуку вы сыграли со мной, а я был дурак, не догадался. Замойский потирал руки от удовольствия и смеялся очень охотно и вообще был так рад, что дрожал, как дитя, которому отец привез новую игрушку; напротив, пан Петр ходил нахмуренный и обиженный, хотя старался скрыть это, насколько был в силах. В это время подошел приор и внимательно поглядел на обоих. — Что это, пан Петр, вы так косо поглядываете, а пан мечник чего-то смеется? 256
— Великое дело! Я устраиваю банкет и никого не попросил. Вся моя надежда на вас, отец приор. — Но что ж это такое? — Спросите, что он замышляет. Замойский уже сам подошел к Кордецкому. — Вот я немного подшутил над паном Чарнецким; ему хотелось бы все самому сделать, но тут кое-что устроилось и без него, вот он этим и недоволен. — Но в память ран Христовых не следует быть таким завистливым. — Но я ничего не понимаю, — сказал недовольно приор. — Ну, теперь уж дольше нечего скрывать: сегодня в полдень я делаю вылазку на шведов; люди готовы, все предусмотрено; нагрянем, как гром, на работающих над подкопами, может быть, достигнем орудий, чтобы их заклепать, как это сделал пан Чарнецкий; что ни попадется в руки, изрубим и возвратимся. Кордецкий стоял, удивленный таким смелым планом, а Чарнецкий тихонько повторял: — Черт бы его взял! Днем! Днем! — Но ведь это очень рискованно, вы можете погубить и себя, и всех воинов! — воскликнул приор. — Напрасно вы будете меня отговаривать от этого; все готово, обдумано и случится так, как я говорю. Шведы тоже этого не ожидают; увидите, что все удастся. — Эй, пан мечник, воздержитесь от этого. — Я обдумал и сделаю, — сказал Замойский. — Кроме того, — отозвался пан Петр, — и меня не хочет брать с собою. — Если мы погибнем или будем взяты в плен, то кто будет руководить обороной обители? — Обоих не пущу, — решительно прервал приор, — это напрасно!.. Достаточно, что один подвергается опасности. Но пожалейте себя, пан мечник, подумайте. — Обдумано! — А шведы? — Я прошу не колебать моего мужества, — прервал Замойский. — Чтобы я не сделал вылазки! Достаточно я сидел сложа руки. Приор поднял глаза к небу, вздохнул и растроганно обнял За- мойского. — Да благословит тебя Бог, вдохновивший на такое смелое предприятие! — воскликнул приор. — Почему Польша так мало имеет таких сынов! Пригодились бы они в эти дни равнодушия. Увы! Такие люди являются исключениями. Замойский прервал настоятеля и воскликнул: — Пан Петр, вы приготовьте заранее пушки, и если за нами будет погоня, то примите шведов внимательно, как гостей, не жалейте пороху. — Я это понимаю, — ответил Чарнецкий, — но я вам все-таки не могу простить, что вы не хотите меня взять с собой! 257
— Пан Петр, сами видите, что это невозможно. Еще несколько минут продолжался разговор, потом Замойский тихо собрал храбрых людей, осматривал их и давал им приказания. Ничего не зная об этом, шляхта смотрела с удивлением, не в состоянии понять, к чему делаются такие приготовления. В полдень через фортку с восточной стороны, хорошо укрытую во рву и заваленную камнями, вышел отряд из ста пехотинцев-добровольцев к земляному валу. Замойский ожидал, пока шведы отправятся обедать. Как только это случилось, а шведы, ни о чем не догадываясь, ослабили вследствие недостатка пороху огонь, который долго нельзя было поддерживать, рейтары и пехота двинулись к лагерю; наступило обычное время отдыха. Замойский спустился к окопам, где его ожидали уже вооруженный сын и жена. Прощание было краткое, но очень трогательное. Молча поцеловал в лоб мечник свою жену и с веселой улыбкой сказал: — С нами Бог, моя дорогая, не беспокойся; кого Всемогущий захочет спасти, того спасет. Прежде всего надо исполнить долг! — Боже сохрани, чтобы я тебя отвлекала от исполнения долга, — проговорила пани Замойская с мужской отвагой, — сожалею, что я не могу разделить с вами опасности. Однако, помни, что имеешь жену и сына. Не слишком горячо принимайся за дело. Ты нужен как здесь, так и везде. Не подвергайте себя большой опасности, не подвергайте, — говорила жена мечника дрожащим голосом, всхлипывая и стараясь скрыть свои слезы. — Позаботься о Стефане, он еще молодой и неопытный. Да хранит и благословит вас Бог и приведет к желанной цели. Сказав это, жена мечника упала на колени, склонив голову, и молилась. Замойский в молчании прошел через фортку, и приор благословил его именем Бога Авраама и Иакова. О, нужно было видеть эту картину простой, но удивительной красоты, молитвы и мужество женщины, ясный, но растроганный взгляд приора, серьезное лицо жены мечника, горевшие глаза Стефанка, чело героя предводителя и слезные взгляды честной женщины, которая все, что было дорогого, приносила в жертву Богу. Нужно было видеть всю эту картину, заключенную в тесную раму маленькой фортки, скрытой от взора посторонних зрителей, чтобы понять торжественное значение всего происходившего. Пан Чарнецкий стоял в стороне и повторял полусердито, полурадостно: — Днем! Днем! Он надул меня, но я отплачу, увидим! Можно легко себе представить, с каким беспокойством все удалились от фортки и взошли на стены. Самый отважный из защитников Ченстохова шел на борьбу с неприятелем, в тысячу раз сильнейшим, бросаясь прямо в пасть его с геройской отвагой! Приор, жена мечника и вся шляхта, присутствовавшая при выходе воинов, взошли на башню и начали смотреть и молиться об исполнении их замысла. В это же время «Под Твою защиту прибегаем» хором пели пред алтарем монахи. Чар- 258
нецкий установил уже орудия, торопил пушкарей, заряжал, прицеливался и посматривал завистливыми глазами, в которых видна была жажда отваги. На дороге показалась горсть поляков, стремглав летевшая; больше никого не было; соблюдая полную тишину и не будучи замечены, ясногорцы подошли к неприятельским батареям, которые молчали; Замойский шел впереди, возле него сын. Когда они уже совсем близко были возле орудий, жена мечника, будучи не в состоянии наблюдать эту картину, просила, чтобы ее отвели в часовню. Приор продолжал оставаться на стенах. Замойский, устремившись к батареям с северо-восточного угла, притаился и, прежде чем шведы, которые лежали в окопах, увидели его, приказал наброситься на них. Раздавшийся внезапный крик был слышен даже у стен монастыря, так как ясногорская пехота уже рубила неприятеля, а отделившаяся от нее часть, под предводительством мечника, двинулась на олькушан, занятых подкопом. Молодой Замойский остался у батареи с тем, чтобы как можно скорее заклепать пушки, и продолжал рубить не успевших спастись бегством шведов. Но уже и в лагере заметно было замешательство, слышны были выстрелы, и шведы двигались со всех сторон. Тем временем, когда сын Замойского возился с пушками, мечник уже был возле подкопов; бедные олькушане, как только увидели его, упали на колени и воскликнули: — Нас принудили силой работать, мы католики! — Бить только шведов! — кричал Замойский. — Эти — невиновны, это — наши! Бегите домой, — сказал он рудокопам, — и не помогайте нашим врагам. После того как шведская стража, которая здесь стояла, была перебита, мечник, разогнавши олькушан, быстро возвратился к батареям, возле которых оставил своего сына, а здесь уже был шум, крик и громадное смятение в лагере; со стороны города Ченстохова виден был конный отряд, играли трубы; нужно было вовремя начать отступление. Но прежде чем собралась погоня, так как оседланных лошадей не было, мечник со своим отрядом успел отбросить шведов от их окопов и преследовал их по дороге к лагерю, ведущей от города к деревне. Это был опасный натиск, но вскоре Замойский опомнился, так как вдали уже показалась конница; он приказал повернуть назад и, взглянувши на своих людей (одного только недоставало), стал отступать. Нужно было быстро спешить к оборонительной линии; конница мчалась галопом, но как только шведы приблизились на орудийный выстрел, Чарнецкий приказал открыть по ним огонь; они принуждены были остановиться, так как в их строе произошла паника, и несколько всадников свалилось с лошадей. Солдаты начали кричать на своем языке: чары! чары! И всадники, не думая уже о преследовании Замойского, кружились, как сумасшедшие, под выстрелами, посылаемыми из обители. Вылазка, по-видимому, была совершена счастливо. Приор возносил благодарственные молитвы Богу; через минуту все солдаты 259
уже скрылись за окопами. Шведы в первый момент не могли опомниться и понять, что случилось, не в состоянии даже допустить такой дерзости со стороны осажденных. Миллер в то время обедал, когда ему раненый пушкарь принес это известие. Увидевши его в палатке, генерал бросил нож и, вскочив с места, как будто чего-то уже ожидал, воскликнул: — Опять что-то! Что такое? — Гарнизон монастырский напал на батареи... изрубили нас, испортили орудия, убили несколько людей и разогнали рабочих, подводивших мину. Все присутствовавшие остолбенели. — В ясный день! Напали на нас! Этого не может быть! Вы ошалели! — крикнул Миллер, блуждающим взором глядя на окружающих. Все встали от стола, вышли, сели на коней. Миллер тоже приказал подать себе лошадь и галопом помчался на место вылазки. Здесь только остались следы победоносного нападения мечника. Два больших орудия были заклепаны и никуда не годились, много оружия, которое стояло в козлах, было забрано; лежали трупы убитых, одни даже с ложками в руках, другие с поломанными шпагами. У подкопов вся стража изрублена, а олькушан и след простыл. Миллер как будто потерял способность говорить: ездил, смотрел, глазам не верил, опять поворачивал назад к этому месту, наконец, — молча направился к своей палатке. Палатка полководца была отчасти закрыта маленьким холмом и находилась недалеко от крепости; За- мойский во время вылазки самым точным образом изучил ее расположение и как только снял шлем, тотчас подбежал к Чарнецкому. — Пан Петр, — сказал он, — вы видите этот покатый холм? — А что? Вижу... — ответил Чарнецкий. — Там развевается знамя, и стоит палатка Миллера, хорошо было бы попробовать и пожелать ему доброго вечера... — Вы совершенно правы, мечник. Позвали пушкарей и стали наводить орудия, хотя прицел был далеко. Между тем, когда это происходило на стенах, генерал возвращался в палатку. Внезапно какое-то безумство охватило его, он приказал созвать полковников и подать вина; послышались смех и шутки. Потом с бокалом вина он воскликнул: — За погибель врагов! Это ребячество! Увидим, чем это кончится! Со дня на день я ожидаю от Виттемберга новых запасов пороха и оружия. Возьмемся за них иначе. Чары не чары, а все-таки дадим им отпор. За здоровье Карла! Пью за предстоящее взятие Ясной-Горы! Все подняли вверх бокалы, послышались громкие восклицания «Vivat»! В этот самый момент, как бы в ответ, грянул орудийный выстрел, и шатер наклонился в сторону и упал на все собравшееся общество. Пушечное ядро, хорошо направленное, попало в угол шатра. Переполох был страшный и бегство беспорядочное, все бросили бокалы и во главе с Миллером бегом направились к местечку так ловко и быстро, как будто у них прибавилось сил. Миллер, точно безумный, ужасно проклинал всех. 260
Зброжек и Комаровский, которые тоже там были, хотя также испугались, однако в душе смеялись над шведами и их поспешным бегством. Начальники только тогда опомнились, когда были в двухстах шагах от палатки. Генерал, бледный, разъяренный, молчал. Какое впечатление произвело на шведское войско такое нападение — нет нужды описывать. Солдаты, изнуренные продолжительной осадой обители и угнетаемые мыслью о каком-то сверхчеловеческом могуществе ясногорских защитников, усомнились в себе и жаловались. Измучившись и отчаявшись в своих силах, шведы глядели на трупы убитых мечником, как бы говоря: — Такая участь нас всех постигнет. Офицеры, которых больше всего погибло, так как они, желая подавать пример, смело бросались в бой, теперь уже теряли бодрость и всякое желание продолжать сражение. Все с нетерпением ожидали, скоро ли им позволят отступить, нисколько не скрывая своего желания. Им казалось положительно невозможным взять Ченстохов, который защищался непонятными, таинственными для них силами. В палатках финнов — этих сынов мрачного и негостеприимного севера, ни о чем больше не говорили, как только о чарах монахов, которые в глазах испуганных солдат представлялись в самых фантастических образах. Почти силой приходилось их гнать в бой; а теперь, после сегодняшней вылазки, вера в чары еще более усилилась в войске, и так открыто раздавались жалобы на бесполезные жертвы, что Миллер на два дня прекратил штурмы. Между прочим, причиной этого был также отчасти и недостаток в порохе. Большие орудия, которые были присланы, вскоре исчерпали все военные запасы, находящиеся у Миллера; нужно было экономничать, пока не прислал еще Виттемберг боевых запасов из Кракова. Положение шведов, несмотря на превосходство сил, было очень неприятное. Такое значительное количество солдат, которых сразу невозможно было прокормить, само по себе уже являлось тяжелым бременем. Окрестные деревни с трудом могли их прокормить; зима еще более увеличивала затруднительное положение, которое с каждым днем ухудшалось. Вопрос заключался в том, чтобы отступить без особенного стыда. Миллер еще не допускал возможности отступления, хотя многие знали, что этим должно все кончиться. Даже Вейхард, запершись в своей палатке, сердитый и мрачный, молчал и вздыхал, точно его мучили укоры совести. На последнем совещании князь Хесский, Садовский и поляки откровенно высказали Миллеру, что следовало бы отказаться от осады и отступить, но он грозно накричал на них: — Нет! Нет! Мы не отступим с позором! Я ожидаю пороха... Сам поведу на штурм и возьму этот проклятый курятник! Я должен его взять и уничтожить! Все замолчали и разошлись. 261
XXIV То, о чем Костуха напрасно просит приора, и как весело распевает, презрев подаянием Следующие два дня прошли спокойно. Начальство дало шведам отдых, чтобы ободрить их к новым трудам; монастырь же готовился к обороне. Только напуганная шляхта, в которую даже успехи оружия не могли вдохнуть мужества, занималась распространением среди своих присных всякого рода сказок: то пугала друг друга минами; то искала поводов трусить и бояться приготовлений к новому штурму в самом факте молчания шведов. Приор решил ничего не замечать и ничего не слышать. Рука Божия, явно простертая над святым местом, исполняла его бодростью и надеждой. Наконец здравый смысл говорил настоятелю, что шведы слишком много грозят, чтобы на самом деле быть грозными, и что зима их прогонит. Кордецкий с уверенностью рассчитывал на их отступление в непродолжительном времени и спокойно ждал событий. Под вечер, на другой день после вылазки (то есть 2 декабря), старая нищенка, несколько дней уже не бывавшая в монастыре, снова постучала в ворота и, когда была впущена, торопливо направилась к приору, стоявшему неподалеку с монахами. Они обсуждали вопрос о распределении съестных припасов, в которых уже чувствовался недостаток. — Отец благодетель, — сказала Костуха, ухватив настоятеля за подол мантии, — прикажите следить за пани Плаза: она в сговоре с Кшиштопорским и наверно знает, что сталось с деточкой. — Ну, ну, старушка моя, — успокаивал приор, — есть у нас поважней, о чем думать; раз ее выкрали да припрятали, то мы непременно найдем бедняжку... но думать об этом теперь слишком трудно. — Но несчастненькая страдает! — завопила Констанция. — Пани Плаза ведь только под подозрением: доказательств нет. Сами знаете, как враждебно настроена шляхта, зовет на нас громы небесные за то, что не сдаемся. А если так искать, наугад, то их только хуже раздразним. Бог даст, когда все это кончится и начнут разъезжаться, мы уж усмотрим, чтобы девушку не похитили. Констанция не смела возражать. Покивав головой и поцеловав край рясы отца настоятеля, она прямехонько направилась к Кшиш- топорскому. Присев на ступеньках, старуха собралась докучать своему врагу, но тот, как только услышал ее «добрый вечер, пан Николай», так сейчас скрылся. Констанция усмехнулась. — Удрал, трус, — шепнула она и пошла. На дворе не было ни единого уголочка, в который бы она не заглянула под каким-нибудь предлогом. Долго простояла она под окном Плазов, прислушивалась к разговорам, наконец, под предло- 262
гом попросить подаяния пошла к Замойским. А тут, откуда ни возьмись, сам мечник. Старуха, заметив его, хотела было улизнуть, но пан Замойский, увидев Костуху, крикнул: — А! Вот и ты, старушка моя! Хорошо, что наведалась! Давненько собираюсь я дать тебе милостыньку за то, что ты верная и честная слуга Божией Матери. Много должны мы тебе за пули; и храбрая же ты: не один усач мог бы тебе позавидовать. Постой-ка... — Спасибо, пан мечник, спасибо! На милостыньку не льщусь, а жрать мне дают: то кусок хлеба, то еще что-нибудь, к чему же мне деньги? И лохмотья кое-какие греют спину... не голодаю... зачем же зря таскать с собой деньги? Дайте тем, кто беднее меня, кто сам не знает, на что ему деньги, а мне они зачем? И она засмеялась по-прежнему дико и с деланной радостью. — Служка Божьей Матери, служка Божьей Матери... — повторяла она, — да разве я не богаче королей и вельмож у такой госпожи? К чему деньги, когда Она заботится обо мне? Приданого все равно не сколочу и замуж не выйду... разве что за незаурядного жениха... например, татарского хана или китайского королевича... а так, за этих голодранцев сенаторов и гетманов, которые около меня увиваются, да сохрани меня Бог, ради них бросать службу! Мечник усмехнулся. — А ты кто такая? — спросил он. — И вам приспичило? — отвечала она, притворяясь помешанной. — Какой родилась, не помню, молодость хотелось бы позабыть, а говорить о ней не стоит; старость пришла, как из рукава вытрясло; теперь же, на кощеевы года, высмотрела я себе хорошее местечко на паперти, такое, что лучшего и найдешь, как на погосте... И вновь рассмеялась. — Неужели нет у тебя ни родных, ни знакомых, которые бы тебя приютили? — А они мне на что? Худо мне, что ли? Родные не признают нищенки, так как в кармане у нее пусто; из милости жить... так уж лучше на Божьей, чем на людской... Да и так мне сдается, что уж недалеко до конца... а у моей Пани служба хорошая: и весело мне, и вольготно... С этими словами она, как нарочно, подбоченилась, приподняла сермягу и вприпрыжку пошла распевать: Я-ль не я-ли Малгожата1 Отличу лук от салата, Я сама себе владыка, Ты добром мне в нос не тыкай: Есть и садик, есть и дворик, Есть лужок, а вкруг заборик. Я-ль не я-ли велька пани2 Есть дукатов тьма в кармане... 1 Маргарита. 2 Великая барыня. 263
XXV Как тревожатся защитники Ясногорской скалы, и в какую беду попадает опять пан Яцент Два дня ненарушимой тишины показались осажденным бесконечными. Среди неизбежных опасностей хуже всего может быть ожидание их и неуверенность. Трусливые ежеминутно дрожали при мысли взлететь на воздух. Другие боялись заговорщиков, готовых сдаться, неожиданного штурма или взятия ворот. Приор и начальство прекрасно понимали, что передышка обозначала у шведов какую-то нехватку, ожидание подвоза. Потому было очень соблазнительно нарушить вынужденное спокойствие, а вместе с тем не было на то решимости, ибо поневоле приходилось считаться с собственными запасами пороха, селитры, серы и пуль. С другой же стороны, таяли припасы, да и было их немного. К счастью, дело было в Рождественском посту, так что недостаток пищи, благодаря набожным обычаям наших предков, привыкших к умеренному питанию в дни, предшествующие Рождеству Спасителя, переносился легче. Трапеза монахов и пайки осажденных что ни день, то становились меньше: немного сушеной рыбы, ржаного хлеба, постного масла; какая-нибудь похлебка... от времени до времени стакан меда или пива... вот и все. Но никто не жаловался; только приор заглядывал по временам в склады и закрома, благословляя их и подсчитывая в то же время, насколько с Божьей помощью может хватить припасов. Вера его была так велика, что он не сомневался в возможности чудесного приумножения хлеба и рыбы, подобно тому, как когда-то накормил Иисус Христос народ в пустыне. Потому приор не слишком беспокоился. Пророческим духом и предчувствием он твердо верил, что Бог не попустит последнего из бедствий — голода. Ничто не могло ни поколебать его, ни омрачить, ни поразить. Он отгонял сомнение и от себя, и от других великими словами: «Вера и единение!» И настолько был уверен в неприкосновенности монастыря, что, казалось, созерцал ее раньше, нежели она исполнилась. В последнем отношении никто не мог потягаться с ним. На всех находили минуты сомнения, горя, часы душевных мук... он один не был им подвержен. Если же когда-либо у него случались приступы малодушия, он отгонял их горячею молитвой и смирением, гнал от себя грешные сомнения и падал в прах у подножия креста, вливавшего в душу его утешение и бодрость. Удрученный, он возносил песнь свою к Духу Святому и еще до окончания ее чувствовал, как мужество охватывало его сердце, а бодрость вселялась в душу. Ничто не могло смутить геройский дух этого человека; даже время, сокрушающее лучшие намерения людей тленом постепенных неудач, само время, казалось, вооружало и укрепляло его силы. Вначале он боялся более; теперь же после стольких превратно- 264
стей всякие сомнения оставили его; он осязал возможность чуда, он верил в чудо. Но рядом с ним, если не считать обоих полководцев, неустрашимых, как сам приор, и разгоряченных боем, а также малой горсточки верных, все прочие с каждым днем теряли силы и ежедневно нуждались в подъеме бодрости и духа. Даже ксендзы, несмотря на повседневное непосредственное общение с Кордецким, не могли идти с ним вровень. Едва набравшись бодрости, они мгновение спустя опять упадали духом; стыдились, вновь набирались храбрости и не умели укрепиться в вере. Приходилось неустанно следить за ними, опекать их, ограждать колеблющихся от приступов панического страха, гасить и обрывать их при самом зарождении. Приор трудился в поте лица своего, с болью в сердце боролся он с людскою слабостью. И не впадал ни в гнев, ни в ярость, так как сердцу его было чуждо чувство злобы: вместо нее царила жалость. Правда, он был строг, когда требовалась строгость; но без негодования, без досады, без нетерпимости. Воистину бесконечная работа! С одной стороны, требовалась неослабная отвага, с другой — неугасимое терпение. Таков был подвиг Кордецкого. Третий день клонился к вечеру. Приор сидел в своей келье, погруженный в глубокое раздумье, когда к нему ворвалась взбудораженная шляхта с сообщением, что к шведам подошли подкрепления из Кракова. — Отче приор, мы погибли! — кричали они, ввалившись всей толпой. — Подходит обоз из Кракова, порох, оружие, подмога! — Что же, мои дети, — спросил он ласково, — а вы не видели, идут ли им на помощь легионы ангелов и полчища серафимов, и мощь Пресвятой Девы, которые с нами? Вопрос настоятеля застиг шляхту врасплох. — Все это силы человеческие, — закончил приор, — а вы имели случай убедиться, что их мы не боимся. Слова Кордецкого были для шляхты как горох в стену. Нет чувства более доступного людскому сердцу, более заразительного и всеобъемлющего, как страх. Это пламя, вмиг охватывающее все, чего коснется, и противятся ему только люди железной воли и каменного духа. Когда приор вышел из кельи, шляхта побежала за ним следом, обгоняла его, хватала за руки, за полы и с криком повторяла: — Отче настоятель, мы погибли, мы погибли! Напрасно Кордецкий утешал их, успокаивал, не было приступа к этим людям. И только когда все вышли на двор, и Замойский, увидев нападение, прикрикнул, трусы оробели и замолкли. Действительно, Краковским шляхом от Олыптына длинной вереницей тянулись нагруженные возы с порохом и оружием, как думали в монастыре. Чарнецкий первый увидел их издалека и готовился, так как дорога проходила от стен на расстоянии пушечного выстрела, встретить обоз орудийным огнем, как только он подойдет поближе, и хоть частью уничтожить. Однако раньше, чем 265
возы приблизились на выстрел, сделалось так темно, что пришлось отказаться от расстрела. Приор долго оставался на стене, спокойно глядя на приближение обоза, когда уже при наступлении полной темноты заметили подкрадывавшегося к стене солдата и узнали в нем пана Яцка Бжуханьско- го. Бравый мещанин, несмотря на то, что раз уже попался шведам и с трудом выпутался, принес в мешке немного рыбы и, прикрепив к стреле письмо, пустил его из лука к самым ногам приора. Лук погубил его. Шведы, не имевшие луков, признали в нем шпиона и бросились к нему раньше, чем он успел, сломавши лук, бежать. Его опять схватили, а Кордецкий был так поражен и огорчен случившимся, что долго не обращал внимания на лежавшее у ног письмо... — Да хранит его Матерь Божья! — воскликнул он. — Верный и надежный человек... жертвовал и жертвует собой для нас... горе ему, если отведут его к генералу... — Велим крюком достать рыбу, которую он положил на краю рва, — сказал Замойский, — пригодится. Ему же можно вперед спеть: «Со святыми упокой...» — Нет, не говорите так, не говорите! — с ударением и силой возразил Кордецкий. — Откупим его, если будет необходимо. Монастырь не оставит своих верных слуг, а швед удовольствуется деньгами. Немного серебра для него больше одной вражьей жизни, а у Пречистой Девы хватит на выкуп своих слуг. Письмо, подброшенное Бжуханьским, содержало нерадостные вести: в нем сообщалось осажденным, что шведы, получив подмогу порохом (о приближении обоза они знали уже рано утром), готовятся снова к штурму; что в лагере идут страшные приготовления; что из окрестных деревень и местечек свозят лестницы, строят машины, готовят тараны, льют несметное количество пуль, начиняют гранаты, приспособляют пращи для метания снарядов с горящею смолой. Не успел еще приор вполголоса дочитать письмо, как о нем знала уже вся крепость, хотя и старались сохранить в тайне его содержание. Кто-то подслушал совещавшихся, оповестил монахов, разбудил и так уже взбудораженную шляхту, одним словом, поставил вверх дном весь монастырь. Едва настоятель вернулся в свои покои, оставив на стене военачальников, готовившихся на всякий случай к отражению неприятеля, как в келью ворвались толпой монахи и шляхта после короткого и бурного совещания в трапезной. Приор вперед догадывался о цели их прихода, терпеливо выслушал доводы, неоднократно уже приводившиеся сторонниками сдачи, и ответил очень кратко: — Что было сказано раньше, — молвил он, — остается в силе; вы настаиваете напрасно, так как я не сдам крепость; вы упорствуете в трусости, я в надежде на Бога. Перебил его, выйдя из толпы, ксендз Блэшинский: — Да разве гоже нам, монашествующим, отрекшимся от мира, проливать кровь и драться? К тому же и припасы скоро выйдут, так не лучше ли заблаговременно?.. 266
— Отец Матфий! — воскликнул Кордецкий. — Присягал ты на послушание или не присягал? — Присягу помню и готов сдержать ее, — покорно отвечал монах. — Итак, откиньте всякие заботы и тревоги: я несу ответственность; а исполняйте все, что я приказываю властью, данной мне от Бога. Монахи отошли назад, но шляхта продолжала напирать. — Что касается вас, панове, — сказал Кордецкий, — то напрасны и просьбы, и угрозы, даже крик... Я помолюсь Святому Духу, да преисполнит Он вас мужества, сам же сотворю то, что постановил. Напрасно настаивала шляхта, приор был непоколебим и притворялся, что ничего не слышит; стал перебирать на столе бумаги и заниматься посторонним делом. Видя, что всякие старания напрасны, шляхта удалилась с ропотом неудовольствия. Позвали брата Павла. — Брат мой, — начал приор, как только Павел переступил порог, — там где-то под стенами, вблизи калитки, лежит, вероятно, по привычке старая Констанция и мерзнет. Позови ее ко мне, я пошлю ее депутаткой в лагерь. Послать кого-нибудь другого я боюсь, как бы шведы ему чего не сделали; а бабу они не тронут. — Да она здесь, в монастыре, — ответил брат Павел. — Пошлите ее в трапезную; я там поговорю с ней. Как ни торопился приор, а старушка уже ожидала его у двери, опираясь на свой посох. — Целую ножки ксендза приора! — приветствовала она с поклоном. — Откуда мне такое счастье, что понадобилась я, служка Божьей Матери? — Если хватит у тебя ума, то можешь оказать мне большую услугу. Но прежде отвечай: ты не побоишься идти в шведский лагерь? — Я-то? — засмеялась старуха. — Пусть лучше ваша милость спросит, сколько раз я там бывала! — Ну, тем лучше. Вот уже второй раз поймали Бжуханьского. Хороший он маляр и почтенный человек: скажи, пусть предложат выкуп, а я заплачу, сколько следует. Только живо, старина, а то его, того гляди, второпях повесят. — В один дух устрою! Вот увидите, отче! — и она пустилась в путь. — Переговоры поведи через кого-либо из квартиан, — прибавил приор. — А это зачем? — спросила старуха. — Как же иначе ты с ними разговоришься? — Да ведь между ними немцев тьма... а я по-немецки маракую. Подивились ксендзы такому необычному таланту, но посланная уже была далеко. Отправляясь в этот путь, Констанция опять напустила на себя полоумную веселость, смех и шутки. На ходу кланялась солдатам 267
направо и налево. Те, не догадываясь о ее роли, а видя только лохмотья и юродство, пропускали ее дальше. Так, миновав трупы, валявшиеся вокруг крепости, вновь насыпанные окопы и погасшие костры, палатки и возы, Констанция с большим трудом пробралась в ту часть лагеря, где надеялась найти пана Яцка. Чутьем дошла она до места, где бедный мещанин, все еще в шведском одеянии, стоял перед начальством, устроившим наскоро судилище. В стороне челядь строила глаголем виселицу, сколоченную из двух обрубков дерева. Бжуханьский был очень бледен и почти нем от страха; хотя он не столько боялся смерти, сколько возможности умереть без исповеди и причастия. А потому вполголоса обратился к нескольким квартианам, подошедшим из любопытства, с просьбою позвать ксендза. Почти рядом с судьями несколько шведских заплечных дел мастеров приготовляли розги, жаровню и клещи, назначение которых было ясно. Хотели пытками вынудить у пана Яцка тайну, ради которой он поставил на карту жизнь. Сам пан Яцек, несколько оправившись от первого страха, видя, что больше нечего терять, держался очень храбро. — Уж умирать, так умирать честно и отважно, — сказал он, — хоть кисть не сабля, но и у меня рука не дрогнет перед смертью. На вопрос, зачем он ходил к монастырю, Бжуханьский ответил смело, что хотел предупредить монахов о подвозе пороха и приготовлении шведов к штурму. — Это называется изменой! — заметил офицер. — Когда измена, когда нет! — ответил Яцек. — Монахи наши отцы и благодетели. Матерь Божия нам матерью... Если бы я их не известил, было бы предательство... — Какие еще носил им вести? — Больше никаких. — Не может быть: говори, а не то замучим. Бжуханьский посмотрел на приготовления к пыткам, пожал плечами и замолк. Подошли палачи, он даже не поморщился. Обнажили ему спину, стали бить. Он плакал и молился, но ничего не мог сказать сверх того, что было. Хотели уже пытать огнем, когда квартиане стали просить за него; прибежал также тот швед, которого Бжуханьский подпаивал, и старался выгородить и его, и себя: — Да вы ведь знаете, — молвил офицер, — что он все равно приговорен к смерти! В эту минуту подскочила к мещанину Констанция, стала его обнимать и целовать. Тот сначала испугался, так как не узнал старуху, но не противился объятиям. Среди нежных излияний та шепнула ему, чтобы предложить за себя выкуп, а приор выплатит. Сами шведы и квартиане стали настаивать, чтобы Яцка перестали мучить; было решено немедленно его вздернуть. 268
— Пане, пане! — крикнул Бжуханьский, уже стоя под петлей. — Я заплачу выкуп. Отдам все, что есть, дайте только откупиться... Шведы, падкие на деньги, приостановились; никто не ждал такого предложения. Послали сказать генералу, и посланный вмиг вернулся с приказанием вести Яцка к Миллеру. Главнокомандующий поджидал Яцка перед палаткой. Фонарь на шесте, воткнутом в землю, освещал ночную тьму. Бжуханьский шел с веревкою на шее, то трепеща от страха, то храбрясь. Таков уж был его характер, что минуты безумной храбрости чередовались у него с ребяческими страхами. И в последний час свой он был таким же, как всегда. — Ты что за человек? — грозно спросил Миллер. — Мещанин, бедный маляр, — ответил Яцек трепетно. — Изменник! — крикнул генерал. — Нет, генерал, — молвил Яцек смело. — Я служил отцам-па- улинам по долгу присяги. — Королю должен был ты служить, не им. —- А разве он мой король? — спросил Яцек. Миллер вскочил, потрясая кулаком, и крикнул: «Вешать!». — Пане генерале, я откуплюсь, — взмолился мещанин. — А сколько дашь? Верно талер; твоя беспутная жизнь больше талера не стоит. — Сто талеров, генерал. Миллер слегка задумался. — Откупишься, чтобы опять каверзничать? Нет, повесить негодяя! — Полтораста, — уже гораздо смелее сказал Бжуханьский, заметив колебание Миллера. — Давай двести и ступай ко всем чертям! — закричал Миллер. — А не дашь, так марш на виселицу! — Стольких нету! — отвечал маляр. — Воля ваша! — Ну!.. Двести значит? — Нет. — Не дашь? — Не могу. — А где деньги? — В монастыре. — Ага! Не дома? — Вот-те на! — снаивничал Бжуханьский. — Да если б они были дома, вы бы их давно порастрясли! Миллер цинично рассмеялся. — Велите довести меня до монастырских ворот, а там заплатят из моих денег. — Бестия! Не глуп! — сказал швед. — Твое счастье, что мне мало корысти в тебе подобных. Ступай в монастырь, да скажи им там: пусть ждут, скоро приду. Бжуханьский уже собирался сбросить с шеи петлю. 269
— Ну, нет! — закричал генерал. — Вести его через весь стан с веревкой! Да содрать с него мундир шведского солдата, который он марает, и вести голым! Так и сделали. Констанция побежала вперед, весело подпрыгивая на ходу, и пока мещанин медленно дотащился до калитки, его уже ждали высланные приором полтораста талеров. Шведы так и передали беднягу с веревкою на шее. Брат Павел сейчас же набросил ему на плечи чью-то рясу, и Яцек, как был, не снимая с шеи петли, направился в часовню Пресвятой Девы, чтобы сложить к подножию Ее алтаря роковую веревку, как каторжники складывают кандалы, а калеки костыли. Здесь он помолился, поплакал и, немедленно приведенный в монастырь, был окружен любопытною толпой. Он порассказал много подробностей о приготовлениях шведов, а также принес вести о громадной татарской силе, шедшей будто бы на подмогу Яну-Казимиру. Говорил, что, по слухам, король выехал уже навстречу этой дикой орде и находился в Живце. Надежда на выручку несколько ободрила осажденных, хотя в общем не предвиделось ничего хорошего. Только приор не хотел даже слышать о капитуляции, и приходилось подчиняться его непреклонной воле. На следующий день предсказания штурма частью оправдались. Швед стал палить одновременно со всех батарей, однако без особого вреда: у пушкарей слишком мерзли руки. Гарнизон стоял на стенах в готовности отразить штурм, но последний оказался невозможным, так как шведам не удалось ни пробить брешь артиллерийскими снарядами, ни заложить мину, ни подвести подкоп, а деморализация шведских солдат бросалась в глаза даже осажденным. Около полудня трубач снова передал в монастырь письмо от генерала, упорно побуждавшее капитулировать. В письме приводились такие доказательства: «Хотя мы, — писал генерал, — именем, распоряжением и властью Пресветлейшего и Могущественнейшего короля шведского, Всемилостивейшего Государя нашего, старались склонить вас к сдаче, прилагая со своей стороны то более мягкие, то более строгие меры, которые, как нам казалось, должны были заставить вас одуматься и поразмыслить; вы же, однако, пренебрегли надеждами короля и нашими предложениями, упорствуя в сопротивлении, ведя двойную игру и притворно выказывая готовность сдаться; тем не менее мы постановили еще раз попытаться воздействовать на вас добром. А так как решение короля взять монастырь совершенно непреклонно, и мы, как вы имели возможность убедиться, прилагаем к тому неустанные старания, с каковой целью подвели подкопы под самые стены и два дня тому назад привезли из Кракова новые огнебойные орудия для уничтожения, сравнения с землей, и искоренения вашего монастыря, то берегитесь»... и т. д., и т. д. Все письмо было в таком же духе: то угрожающее, то увещевающее, то дающее добрые советы, написанные вычурным стилем того века. В конце Миллер оправдывался, что если ему придется 270
смести с лица земли весь монастырь, то вина будет не на нем. На чтение письма сбежались все, за исключением Замойского и Чар- нецкого, не проявлявших особенного любопытства. Все старались прочесть в глазах приора признаки сильного потрясения, но Кор- децкий был несокрушим. Страшный шум поднялся в зале советов. Шляхта все кричала свое: — Сдаемтесь же, сдаемтесь! Улыбкой снисходительного пренебрежения встретил настоятель этот взрыв. — О, маловерные и малодушные! — воскликнул он. — Как трудно пережить вам единый краткий миг лишений и труда!.. Так! — прибавил он. — Давайте ж договариваться со шведом, хотя бы для того, чтобы в мире, молитве и покое провести наступающие дни великих праздников. Успокойтесь: завтра я отвечу. В последние слова он вложил столько горечи, что вогнал в краску стыда даже самых равнодушных. XXVI О том, как немалая честь выпала на долю Костухи, и как лиса хочет силою забраться в курятник На следующий день наступил канун Рождества Христова, и приор с утра стал диктовать ответ, первоначально обдумав его сам с собою. Как все его письма, так и ответ Миллеру, отличался большой сдержанностью. Содержание его дышало большим знанием человеческого сердца и чрезвычайной изворотливостью. К тому же Кор- децкий, при всем своем мужестве и прямолинейности, не был лишен едкого остроумия. Правда, он глубоко скорбел о необходимости прибегать к двуличности, которой требовали обстоятельства; искренно был против переговоров ради выигрыша времени, но Замойский переубеждал его, что во многих случаях подобные приемы неизбежны. «Мы всецело признаем, — писал он Миллеру, — что ясновельможный пан относился к нам с большим долготерпением и неоднократно искал возможности войти с нами в соглашение. И хотя, несомненно, вина лежала бы на нас, если бы мы, вопреки воззванию к нам Его Величества короля шведского, не сдали монастырь, тем не менее, в данном случае, мы отнюдь не провинились в смысле волокиты и заносчивого самомнения; если же медлили со сдачей, так только потому, что ясновельможный пан не согласился удовлетворить священнейшим нашим требованиям, почему нас охватил страх за наши вольности и преимущества. Ныне же, после столь же мягкого напоминания со стороны ясновельможного пана (Кордец- кий сыронизировал немного), мы, несомненно, приступили бы безотлагательно к переговорам, если бы не великие дни празднования Рождества Христова. А потому, да снизойдет ясновельможный пан на перемирие, униженно о том просим. Мы же, получив осведом- 271
ление от нашей высшей власти (на авторитет которой ясновельможный пан да позволит нам сослаться)...» — А дальше что? — спросил с усмешкою всегда владевший собой Замойский. — Прикажите, ваше высокопреподобие, пообещать сдачу? — О, нет! — ответил приор. — Слушайте же дальше: «Мы исполним все, что надлежит исполнить». Ясно, что если то, что надлежит, значит «продолжать обороняться», то мы так и сделаем. — Ну, нет! Это напрасно, на такую удочку шведа больше не поймаете, — перебил Чарнецкий, — он прекрасно раскусил нас и не перетолкует ваших слов в смысле обещания покорности. — А все-таки попробуем! Несколько дней отсрочки будут кстати, — сказал Замойский, — не мешало бы также написать слезное письмо Вейхарду, прося заступничества; он главный наш недоброжелатель, его не мешало бы умаслить. И еще одно письмо Вжещевичу. Приор согласился и продиктовал покорнейшую просьбу; а когда оба письма были готовы и оставалось только отнести их в лагерь (в этом-то и состояло главное затруднение), то никто не вызвался идти к бешеному шведу. — Воспользуемся же услугами той самой, которая спасла Бжу- ханьского, — сказал приор, — наша старая Констанция не откажет в своей помощи... Послали за ней к воротам; но Констанции не оказалось в монастыре. Она сидела во рву, в своем убежище, а когда услышала зов со стен, то прибежала нескоро, запыхавшись, истомленная, встала она у порога трапезной. — Что прикажете, святой отец? — спросила она. — Беда на служку Божьей Матери! Гонят на работу! Придется вам, милая, еще раз проникнуть в шведский лагерь и снести письма Миллеру и Вейхарду. — А почему бы нет? Не я боюсь шведов, а шведы меня; давайте скорей писульки, пока не поздно и еще не стемнело, чтобы я успела вернуться. В трапезной тем временем, по старопольскому обычаю, накрывали стол для вечери в сочельник. На узких монастырских столиках было разложено немного сена, в воспоминание рождения Христа в хлеву; но по углам не поставлено снопов, потому что их не было в монастыре; а вместо белых струцлей1, формой напоминающих спеленутое дитя, был черный хлеб. На оловянной тарелке лежали оплатки2; Кордецкий взял одну, сам подал нищенке и преломил с нею. — Иди с Богом, честная раба, — сказал он, — и принеси нам залог спокойствия. Она припала почти к самым ногам отца приора, отломила крошечный кусок опреснока и с низким поклоном прошептала: 1 Белые, витые и, чаще, сладкие, сдобные булки. 2 Опресноки, выпеченные тонкими листочками. 272
— А Ганна, ксендз-приор? — Сделаем все, что можно, чтобы разыскать ее, клянусь словом слуги Божия! Старуха, обрадованная, собиралась уже уходить, когда Замой- ский также подошел к ней с куском облатки. — Позволь и мне преломить с тобою хлеб, храбрая баба, — сказал он, — и дай нам Боже к следующим опреснокам дождаться лучших времен и спокойного пользования дарами Божиими. Дверь затворилась за нищенкой; а вскоре после первой звезды все население монастыря и все приглашенные стали стекаться на сочельниковую вечерю в монастырскую трапезную; каждый старался воспользоваться минутной передышкой, так как полагали, что по получении ответного письма от приора шведы предпримут новый штурм. Грустно было за столом, обычно оживленном всеобщим ликованием. На скорую руку поели несколько скромных блюд: рыбы, доставленной Бжуханьским, немного взвару и сухих плодов. Глубокое молчание царило в трапезной. Все спешили с ужином, обычно затягивавшемся так долго и с таким одушевлением, потому что к ночи опасались штурма, и всякий был рад пораньше выбраться на стены или в костел. Вечеря во многом напоминала трапезы в первые века христианства, когда среди яств участники тревожно прислушивались и оглядывались, не раздастся ли внезапно бряцание римского оружия и голоса преследователей. Наконец, печальное празднество окончилось. Всяк направился, кто на стены, а монахи на хоры, ведь приближалось великое празднество и надо было удвоить рвение в молитве. В ожидании ответа из шведского лагеря, не уверенные в перемирии, а скорее в противном, то есть, что Миллер не будет согласен, начальство и гарнизонные солдаты расхаживали по стенам. По временам проходили в одиночку монахи, проверяли посты, и никто не смежил глаз, пока серебряный звон костела не возвестил о начале обедни вифлеемских пастырей. В костеле, по стародавнему обычаю, уже стояли колыбель Иисусова и ясли, пастыри, Божья Матерь, святой Иосиф и ангелы... все приходившие к обедне молились у вертепа. После первой обедни ежеминутно повторялись обедня за обедней. Много было в монастыре ксендзов, и каждый приносил по три бескровных жертвы, так что богослужение без перерыва затянулось далеко до бела дня. На стенах чутко стояли смены; в шведском лагере виднелись частые костры, а оживленное движение, казалось, предвещало нечто сверхобычное. Монахи не без основания предполагали, что Миллер, зная, насколько они заняты церковной службой, воспользуется этим. Однако наступило утро, и ничто не оправдало их догадок. На рассвете пришла Констанция, очень гордая своею ролью, в прекрасном настроении и с письмом в руке. Кордецкий, вышедший в притвор, столкнулся с нею. — Ну, как дела, мой дорогой посол? 273
— Все шло как по маслу, чудесно, распрекрасно, как быть должно! — ответила она. — Приняли меня с почетом и вели через весь лагерь с криками и смехом: «Посланник монастырский! Глашатай от монахов!» Тогда я возгордилась, как и следовало, и выпала мне честь и счастье видеть лицом к лицу самого пана генерала. Он также смеялся во все горло, прочел письмо, покивал головой и бросил, не сказав ни слова. Вейхард, тот повежливее, написал ответ. Очень расспрашивали, что у нас деется, о чем кто думает, что кто делает; но мы как-то не могли понять друг друга, а потому они мало что от меня узнали. Шведы к чему-то готовятся, да нельзя понять, к чему... верно, не к добру. Приор читал письмо. Вейхард писал, стараясь уверить настоятеля в горячей своей преданности монастырским интересам, доказывал, что всегда заступался за монахов, что Миллер, столько раз обманутый, уже не хочет верить. Сообщал в конце, что добился отсрочки штурма до послезавтрашнего дня, чтобы в монастыре могли отпраздновать Рождество Христово; но что послезавтра, безусловно, надо сдаться. Если же они опять откажутся, то генерал грозит полным уничтожением монастыря огнем. В заключение, как искренний доброжелатель, он клялся именем Христа и Пречистой Его Матери, что все написанное не пустые слова и истинная правда, и что в дальнейшем он уже более не сможет предотвратить беду. Не печалясь о том, что может быть со временем, Кордецкий поспешил подготовить все необходимое для торжественного богослужения, которое должно было начаться в полночь, а окончиться около полудня. Костел горел огнями, тонул в цветах, принесенных из теплицы, сверкал драгоценной утварью, взятой из ризницы; лучшим же украшением его была набожная паства. Пока на Ясной-Горе шла праздничная служба, в шведском лагере к чему-то усердным образом готовились. Лютеране и кальвинисты, коротко и просто помолившись каждый на свой манер в наскоро сколоченном сарае, разбрелись сейчас по батареям, минам и своим работам, так как праздник не особенно, по-видимому, связывал их в военном отношении. Сам генерал, уставший, истомившийся от скуки и нетерпения, подавал пример. Чуть забрезжил свет, как он был уже в седле, объезжал лагерь, ободрял, науськивал, обещал добычу и старался разлакомить людей надеждой на грабеж. Но солдаты слушали с холодным равнодушием, когда с насмешкой, и казалось, что у них не хватало только храбрости ответить полководцу: «Нам не взять эту твердыню, и не для нас сокровища». Противоречивые распоряжения носились в воздухе; передвигали пушки, устанавливали их по-новому, опоясывали монастырь пехотой, связывали лестницы, сколачивали козлы и тараны, ковали крючья и иные орудия, могущие понадобиться во время штурма. А в монастыре раздавался только звон колоколов; и радостная музыка и пение волнами доносились до слуха шведов. На стенах же было, по-видимому, пусто. 274
Как только воздух начинал дрожать от звона колоколов, священных песнопений или других звуков, шведские солдаты искоса взглядывали в сторону монастыря и печально качали головой; вера в неодолимую силу ченстоховских чар была так велика, что ее ничем уже нельзя было поколебать. Люди, не знающие, что такое религиозный экстаз, называют его силу по-своему, как умеют. Можно в точности исполнять все приказания, но сердечного порыва они не создадут там, где его нет. У шведов не было воодушевления, никто не принимал к сердцу неудач; даже начальство, из рядов которого многие перебрались на кладбище в Кшепицах, не очень-то рвалось вперед. Несмотря на обещания Вейхарда, Миллер, не дождавшись в назначенный срок ответа от монастыря и наученный опытом, что монахи снова прибегают к волоките, с отчаяния дал приказ начать после полудня пальбу из всех пушек и мортир. Атака полностью носила признаки последнего усилия. Летели ядра, бомбы, связки железных прутьев; стремились поджечь монастырь, разрушить костел, засыпать молящихся обломками его. Бомбарды, поставленные на батареях, орудия меньшего калибра и пищали открыли по знаку адский огонь по крепости. Миллер стоял на пригорке и смотрел с затаенным гневом и бешенством во взоре, ожидая подходящего момента. После каждого удачного выстрела лицо у него прояснялось; но таких было мало. Каждый промах разжигал в нем ярость. Вейхард держался поодаль, избегая попасться на глаза взбешенному шведу. Квартиане также вышли из своего лагеря посмотреть, чем все кончится, и не скрывали своего негодования. То тот, то другой, засмотревшись на монастырь, хватался за саблю и хотел ударить в тыл насильникам. Но, вспомнив свое положение, опускал оружие и, вздыхая, ломал руки, точно желая удержать их, чтобы они не рвались понапрасну в бой. Все они повысыпали из землянок и палаток и в глубоком молчании бросали друг на друга взгляды, исполненные смятения и муки. Стоя на месте, они стонали и с диким бешенством обменивались взглядами, как бы не понимая каждый собственной вины и желая свалить ее на ближнего. Каждый раз, когда порыв ветра разгонял и уносил клубы дыма, носившиеся над батареями и монастырем, Миллер с жадностью приглядывался, не валится ли там что-нибудь и не горит ли. Но твердыня ясногорская стояла нерушимою, только вся окутана туманом, поднявшимся с облаками к небу. Это была одна из ужаснейших минут за все время осады, когда горсточку людей, запершихся в крепости, пришлось распределить повсюду и везде стеречь и защищаться... Неспособное к защите население притулилось на внутренних дворах и, разгоняемое то здесь, то там падающими ядрами, металось с криком, не зная, как и где найти более безопасное пристанище. На крышах разрывались бомбы, стены давали трещины, простенки рассыпались в мусор. Густая пыль, дым, стоны, крики, визг наполняли отдаленнейшие 275
уголки. Многие из боязливых, в ожидании неизбежной смерти, лежали без сознания; другие молились, проклиная свою участь. Приор с крестом в руке выбежал из кельи после первого же выстрела и, не обращая внимания на ядра, сыпавшиеся почти к его ногам, взошел на стену, благословляя всех распятием. Замойский бегал с места на место и кричал: — Берегите крыши, берегите стены, будьте начеку, не падайте духом! Именем Божиим заклинаю вас, дети, будем бороться, как мужчины! Чарнецкий стоял возле орудий, управляя ими; молча, весь погруженный в свое дело. Порою только вырывалось у него радостное восклицание, когда удавалось сделать меткий выстрел, или тень неудовольствия пробегала по лицу, если ядро со свистом пролетало над его головой в монастырь. Тогда он следил за ним глазами, искал следы разрушения, но скоро успокаивался. Хотя канонада была очень частая и охватывала монастырь со всех сторон, причем орудия были частью направлены на внутренние строения, другие же громили наружные стены, чтобы пробить брешь, в особенности с севера, повреждения вовсе не были так велики, как бы можно было ожидать. Правда, на крышах повсюду полыхали ядра, обмотанные смоляными тряпками, с горящими лохмотьями, привязанными на веревках, но здесь повсеместно стояла челядь с ведрами воды: многие же снаряды сами гасли на снегу. Среди дворов раз за разом взрывались бомбы; но их обломки только бороздили стены, повреждали балки, выбивали окна; несколько осколков попало в толпу людей, перебегавших с места на место, но никого не убили. Другие ядра глубоко зарывались в землю и бессильно гасли, как бы отраженные чудесною рукою. Тем не менее повсюду царил неописуемый ужас, и если бы только можно было добраться до ворот, трусы, несомненно, пробились бы из крепости и поспешили навстречу шведам. Но ворота зорко охранялись; а в келейке привратника брат Петр, в новой рясе, которую сам сшил из кусков трех поношенных сутан, сидел над книжкой и читал молитвы, весьма радостный и довольный своей обновой. Иногда, при особенно гулком взрыве, он кивал головой и опять брался за молитвенник. Кордецкий за все время пальбы ни на мгновение не оставлял опасное место, от которого силою хотели оттащить его начальствующие и монахи. — Сегодня место мое здесь, — говорил он, — вы воюете пушками, а я святым крестом! — и благословлял им присутствовавших. — Покажите, которое из неприятельских орудий больше всего наносит вреда? — спросил он. — И я направлю против него всю силу моих молитв... Медленным шагом подвигался Кордецкий по стене с места на место и всюду благословлял сражавшихся. С северной стороны была поставлена самая крупная шведская кулеврина, стрелявшая тридцатифунтовыми ядрами. Она безустан- 276
но громила стену, и хотя нанесла мало вреда, однако сделала довольно большие выбоины. Уже смеркалось, когда сюда подошли Замойский с Кордецким, взглянули и огорчились. — Сегодня они успеют проломить брешь, — сказал пан мечник, — скоро ночь; а завтра мы замуруем пробоины. Кордецкий ничего не ответил, встал на колени, прижал крест к груди и начал молиться. Такая молитва, как молился Кордецкий, творит чудеса. Она восходит к небу, низводит взор Божий на землю. Вдохновенная, до боли проникновенная, слезная, такая молитва возносит душу горе. Он ничего не видел, не слышал, не чувствовал... В конце сотворил крестное знамение и поднял сияющий взор, как бы пробудившись от молитвенного экстаза. И в это мгновение шведское орудие со страшным грохотом разлетелось в куски... Пушкари одни были убиты, другие в страхе бежали, и внезапно, темной завесой стал опускаться на землю холодный мрак, покрывая мглой всю окрестность. Так же вдруг, будто чем-то пристукнутый, оборвался огонь на всех пунктах. Тихо... В монастыре стоят все изумленные, почерневшие от дыма, дрожащие от переутомления, охрипшие от крика... Стоят все, и начальство, и солдаты, как бы в ожидании... Поглядывают друг на друга... Молчат... По-видимому, не верят внезапному успокоению, бросают взгляды на шведский лагерь. А там движение, шум, переполох, но и они понемногу успокаиваются. Доносится по временам то глухой ропот, то скрип колес, то протяжные окрики. Чарнецкий покрутил усы. — Ба! — сказал он. — Хорошего нам задали жару; пойдем, посмотрим, много ли они попортили. Приор в эту минуту подымался с колен, ослабев от напряжения духа, но сильный верой и ясный ликом. — Кончено! — сказал он со слезами. — Кончено! Во имя Бо- жие, поздравляю вас с победой. —- Как же так, ксендз-приор? —- перебил Замойский. — Это только начало. — Да не может быть. — Я в том уверен. — Но почему? — робко поддержал Замойского пан Петр. — Почему? Я сам не знаю! Чувствую, что конец и страхам, и мщенью... Пойдем передохнуть и успокоить, и утешить население. С этими словами он пошел вдоль стен, осматривал причиненные изъяны и ободрял народ. Перевязывал собственноручно раны, благословлял, лечил и словами укреплял колеблющихся духом. А когда вошел в толпу малодушных, обезумевших от страха, прятавшихся по закуткам, не обнаружил гнева, а приветствовал их речами, полными утешения и жалости. — Дети, разойдитесь, — сказал он, — опасность миновала, отдохните, бедные. 277
Слезы блистали у него под веками, покрасневшими от бессонницы, трудов и сострадания. Так дошли они до ворот, у которых в это мгновение зазвучала шведская труба и раздался голос брата Павла. — Пойдем, — сказал Кордецкий весело, — посмотрим, чего еще хотят от нас. Это был посланный с письмом от Миллера. Письмо было гневное, полное угроз, суровое и предательски выдававшее бессилие. Взрыв ярости свидетельствовал о сомнениях, обуревавших взбешенного своими неудачами вождя. «Ваши письма, — стояло в послании, — исполнены мнимого к нам уважения; подкладка вашей почтительности настолько же искренняя; пустословие, волокита, упорство...» — Не надо читать это вступление, — сказал Кордецкий, — здесь одно краснобайство... Далее Миллер требовал, чтобы либо немедленно сдали крепость шведскому королю, либо... Тут уже сам Замойский рассмеялся, а Чарнецкий хохотал, уперев руки в боки. «Либо, — читали они дальше, — за все убытки, причиненные их упорством, придется расплатиться монахам...» — Вот он, — перебил мечник, — последний заряд: вытрясайте карманы. «Сорок тысяч талеров за себя, двадцать за шляхту, засевшую в крепости». Но раньше Миллер обещал отступить и ручался за безопасность. Если же и на этот раз встретит отказ, то грозил не только не облегчить осадное положение, но на три мили вокруг опустошить все огнем и мечом и сравнять с землей усадьбы шляхты (угроза задевала, главным образом, интересы Замойского). — «Вы же, — говорилось о монахах, — ответите не деньгами, а собственной жизнью, не имуществом, а вашею кровью». — Ого, какой грозный! — воскликнул Замойский, — сейчас видно, что слова у него даровые. Кордецкий шепнул: — Доказательство, что это последний козырь: я уже говорил вам и теперь вижу воочию. Никакого выкупа он не получит, потому что и так должен оставить нас в покое. Что же касается разорения окрестностей, то на большее, чем он уже сделал, не хватит времени: страна начинает пробуждаться от сна, а потому пожелаем ему только счастливого пути. — Недурной хотел он содрать на колядки куш, — засмеялся пан Петр. — Шестьдесят тысяч талеров! Теперь ясно, чего он хотел, добираясь до Ченстохова: поживиться надумал, бедняжка. — А обеспечивая нам, якобы, неприкосновенность имущества, имел в виду прикарманить все, что требовал под предлогом военных расходов. — Как-никак, — прибавил Замойский, — письмо престранное: даже незрячему ясно, как туго тому, кто тянет такую ноту. 278
— Мы победили... с Божьей помощью победили... с Божьей! — воскликнул смиренно Кордецкий. — Он нас спас, недостойных, сотворил чудо, великое чудо! И, в экстазе повторяя слова, не дошедшие до слуха собеседников, Кордецкий поспешил в свою келью. XXVII Как Миллер среди тяжких невзгод крепится и хорохорится, а Вейхард на прощание выпускает последний заряд Надо еще раз заглянуть в шведский лагерь, чтобы понять причину внезапной перемены в мыслях у Миллера. В последний раз мы видели его в пылу осады, полного ожидания, надежд, упорства, решимости. Вейхард стоял несколько поодаль и выжидал, что вот- вот монахи выкинут белый флаг. Наступил вечер, и генерал, подскакав к северной батарее, заметил бестолковую стрельбу пушкарей, на которых больше всего рассчитывал, и велел при себе заряжать, наводить и стрелять. Люди зашевелились под надзором главнокомандующего, но когда он уже радовался, заметив, что несколько ядер увязло в стене, внезапно, после третьего выстрела, орудие разорвалось с оглушительным взрывом. В то же мгновение среди переполоха, вызванного несчастьем, заметили всадника на утомленной и забрызганной грязью лошади, который торопливо расспрашивал, где Миллер, и пробивался к нему через лагерь. Заметив толпу начальствующих офицеров, гонец прямехонько направился к ней. Генерал нахмурился, даже еще не зная в чем дело: он чуял беду, иначе бы его не разыскивали так усердно среди пушек и боевой обстановки. Он послал ординарца навстречу гонцу. Тот вручил офицеру толстую пачку бумаг. Вейхард, догадавшись, что пришли вести из главной квартиры, и ожидая новых распоряжений или подмоги от Виттемберга, подскакал также поближе, чтобы узнать, зачем такая поспешность. Но Миллер, одним глазом взглянув на пакеты и узнав печати канцелярии Карла-Густава, поспешил к своей палатке. Все начальствующие бросились ему вслед, и пальба прекратилась, потому что некому было командовать. Сойдя с лошади, Миллер сорвал печати; но, лучше зная солдатское ремесло, нежели грамоту, он передал бумаги писарю, чтобы тот прочел вслух. Писарь начал с королевского указа, лежавшего поверх прочих депеш. Действительно, это был указ за собственноручной подписью шведского короля, но содержание его показалось Миллеру странным: король требовал, чтобы Миллер, не нанося монастырю дальнейших ущербов и оставив всякую мысль о штурме, немедленно снял осаду... 279
Приводились и причины распоряжения: Ясногорский монастырь пользуется среди польского населения таким всеобщим почетом, что падение его враждебно настроило бы все население Польши и восстановило бы его против шведов. Потому рекомендовалось главнокомандующему прекратить всякие военные действия и отступить к Петрокову. К указу были приложены именные предписания Вей- харду идти на Велюнь, Садовскому в Серадзь, князю Хесскому в Краков, а квартианам в Малую Польшу, на постоянные квартиры. По окончании чтения Миллер вскочил, грозно и с упреком воззрился на Вейхарда, а потом выслал писаря. Глухое молчание, полное недоумения, замкнуло уста присутствовавших; столько долгих и тяжелых трудов пошло прахом; старания их не только не дождались Высочайшего одобрения, но, наоборот, были признаны вредными. Усилия оказались напрасными; потери в людях, снарядах, порохе, оружии, времени, все разлетелось как дым! Чело Миллера и всех его ревностных помощников потемнело, как черная туча: оказалось, что монахи, ссылавшиеся на авторитет Карла-Густава, одержали верх; им же, верным королевским слугам, пришлось проглотить обиду и унижение... Прежде чем распустить собравшихся, генерал, как бы возымев новую мысль, строжайше воспретил разглашать королевский указ. — Его королевское величество сам изволил послать меня под Ченстохов, — сказал Миллер понуро, — если бы мы успели взять монастырь, приказания об отступлении не было бы. У нас впереди еще несколько дней: может быть, одолеем монахов. Карать нас за это не будут. Для солдат, — продолжал он с хищной усмешкой, — важно не уйти с пустыми руками, иначе они потеряют всякую отвагу и охоту к войне... Но Миллер напрасно тратил слова. Прочие советники молчали, никто не поддержал его мнения. Все были рады покончить с тяжелой осадой и отдохнуть после бесцельных напрасных трудов. Князь Хесский первый прервал молчание: — Простите, генерал, но, независимо от вашего дальнейшего образа действия, каждый из нас должен направиться согласно смыслу именного указа. Послезавтра я начну отступать на Краков. — А я на Серадзь, — прибавил Садовский, — в моем предписании в точности означен день выступления. Вейхард дал уклончивый отзыв: — Я останусь с генералом, пока он не прикажет... — Весьма благодарен, — перебил Миллер, — но корысти мне от этого мало... а, впрочем, посмотрим, как и что будем делать... а пока я прошу об одном: молчать о королевских указах. Все разошлись, за исключением Вейхарда, от которого Миллеру хотелось отделаться больше, нежели от остальных. Он терпеть не мог Вейхарда, а тот все сидел. — Генерал, — сказал он, — сердитесь, либо нет, а я все же скажу свое слово. 280
— Не довольно ли было этих слов! — сердито закричал Миллер на чеха, — не от них ли пошли все мои потери, и стыд, и полученный выговор... — Ну, а если бы можно было все это загладить? — Сомневаюсь. — А деньги? — шепнул чех с усмешкой. — По мнению графа, за срам также можно взять деньги? — Конечно, нельзя... Но разве срам, что мы были слишком мягкосердечны, слишком слабы, слишком доверчивы к этим пройдохам и стрекулистам... — Откуда же взять деньги? — С монастыря, понятно! Миллер иронически рассмеялся. — Каким образом? Вы надоели мне, граф. Если говорить, так говорите начистоту. — Ведь монахи ничего не знают о королевских указах, а сегодняшняя пальба порядком их испугала. Послать им на выбор: либо разорение дотла, либо деньги. Генерал постоял, подумал, поколебался, но, в конце концов, корыстолюбие взяло верх, и он решил попытаться. Совет Вейхарда был принят и таким-то образом получилось письмо, переданное под вечер трубачом в монастырь. На другое утро пушки молчали, а с ответом от приора бойко шагала старуха, которую солдаты свободно пропустили через лагерь, напутствуя смехом и шутками. Она держалась с достоинством, как подобает послу; иногда отбояривалась от горланившей толпы рукой или словом и шла дальше, не обращая внимания на шумную встречу. Люди помоложе и побойчей забегали вперед, отвешивали низкие поклоны с притворным почтением, становились поперек пути, хватали за платье... Она же, вырываясь, шла прямехонько к палатке Миллера, которого застала окруженного всем высшим начальством, собравшимся поговорить и позлословить на тему о вчерашних указах. Вейхард, Калинский, Садовский, Коморовский, князь Хесский стояли вокруг вождя, лицо которого было хмуро и насуплено более чем у всех остальных. На знак Миллера у Констанции вырвали из рук письмо, а она сейчас же вручила другое Вейхарду с целой пачкой образков и печатных листков. Это был явно рождественский дар, присланный Кордецким графу и князю Хесскому, так как пакет был очень объемистый, со множеством видов монастыря и брошюрок на разных языках. Миллер и шведы издевались со смехом, но веселость их отдавала грустью и злобой. Все они искоса поглядывали на образки и картинки, были явно заинтригованы, но не решались рассмотреть их вблизи. Вейхард торопливо спрятал подарок, а князь Хесский взял его, важно расселся и стал читать историю святой иконы. Миллер быстро пробежал глазами письмо, сделал гримасу и передал его Вейхарду со взглядом, в котором ясно можно было прочесть: 281
— На! Полюбуйся-ка на их писание! Оба поскорее припрятали принесенные Костухой послания и умолкли. XXVIII Как в монастыре шумно справляют именины обоих Замойских, а звезда шведов закатывается И вот, когда в шведском лагере уже наступила полная тишина, а Констанция ушла обратно без ответа на письма, на Ясной-Горе начался странный переполох. Миллер поглядывал, удивлялся, не понимал: из пушек «стреляли на виват», как будто знали о близком уходе шведов; гремела музыка, звонили колокола, раздавались веселые, громкие крики. На миг кровь вскипела у шведа, он вообразил, что над ним издеваются, и уже думал о мести, когда на вопрос, что случилось, Зброжек ответил: — Сегодня день святого Стефана, именины обоих Замойских, святки: у нас обычай, что музыка ходит из дома в дом, поздравляет с праздником и собирает подарки. Ченстоховские пушки грохотали все чаще и чаще. — Пороху у них достаточно!.. — уныло заметил Миллер. — По-видимому; раз они так охотно пускают его на ветер! — прибавил Зброжек. А Вейхард, бледный и расстроенный, скрылся. В монастыре, едва рассвело, Кордецкий с братией в полном составе явился в помещение, занятое Замойскими. Он нес большой образ Божией Матери, писанный масляными красками на жести, и чудные агатовые четки в золоте. За ним гуськом шли монахи, а дальше часть шляхты, музыка, пушкари, местные жители и гарнизон. Пан мечник, увидев приближение торжественного шествия, вырвался из объятий жены, со слезами поздравлявшей его с именинами, и, выбежав навстречу приору, в искреннем порыве воскликнул: — О, отче! Я не достоин! — Достоин! Дражайший мой мечник! — торжественно молвил Кордецкий. — Защитники престола Божией Матери, Ее верные рабы пришли пожелать тебе долгих лет и всяческого благополучия. Да благословит Бог тебя, твою семью и все, что тебя окружает. Ты не торговался с Богом ни о собственной жизни, ни о жизни тех, которые тебе всего дороже, когда приносил их в жертву на алтарь Всевышнего: за это Он продолжит тебе век, благословит и осенит твою жизнь... Прими-ка пожелания наши, дорогой Стефан-старший со Стефаном-наследником. А вместе с пожеланиями прими также эту икону в память нашей Заступницы от недостойных паулинов; а эти четки из сокровищницы Матери нашей, как дар от Ее щедрот... 282
Мечник, его жена и сын плакали, растроганные прочувствованной речью, а монахи, подходя по очереди, обнимали и целовали пана мечника, после чего грянул такой салют из всех крепостных орудий, что пани Замойская воскликнула: — Иезус, Мария! — Не бойтесь, дорогая пани, — молвил приор, — это я велел палить в честь вашего супруга «vivat Stephanus»! В ту же минуту музыка заиграла у дверей веселые колядки. — Побойтесь Бога! — воскликнул Замойский в тревоге. — Ксендз-приор, благодетель! Пороху жаль каждой порошинки, а вы его так напрасно изводите! — Ваша честь сегодня не главнокомандующий, а только именинник, — возразил Кордецкий, — так, так, дорогой мечник! А пороха у нас достаточно; пусть шведы знают, что осененные кры- лами Божией Матери, да с такими людьми, как вы, мы ничего не боимся... Шляхта, приободрившаяся, также стала кричать под окнами, в сенях и у дверей: — Vivat Ensifer (меченосец)! Vivat Замойский! Vivat Stephanus! Пан Чарнецкий сам был во главе пришедших, разодетый как на свадьбу: в парчовом жупане, золотистом опояске, малиновом кунтуше с золотой шнуровкой; с саблей, усеянной драгоценными каменьями, в шапке, украшенной султаном из перьев цапли... он постоял, но вместо речей бросился в объятия мечника, и оба расплакались. — А все же хоть ты и именинник, а я не прощу, что ты не взял меня с собой на вылазку! — шепнул Чарнецкий. — Это не по-рыцарски! И сейчас прибавил громко: — Давайте кубки! Кубки!.. Выпьем за здоровье пана Стефана, его супруги и их утешения в жизни!1 А если нет чего другого — то хотя бы водой! — Нет, нет! — перебил приор. — Не печальтесь! Еще найдется что выпить за здоровье хороших людей; я первый выпью... маленькую рюмочку. Виват, пан мечник! Пушки без устали гремели, музыка играла вовсю, и люди беззаботно веселились, как будто в нескольких шагах от них не стояла грозно смерть и разрушение! Прошло добрых полчаса, пока не вспомнили, что пора и на стены. Однако как-то так случилось, что со вчерашнего дня точно забыли даже о существовании шведов; все чувствовали, что они сделали последнюю попытку и что гроза миновала. Пошел Замойский, а вслед за ним хор музыкантов, от двери к двери, под гул пушечных выстрелов. Радость, царившая на Ясной-Горе, все еще окруженной кольцом шведских войск, была странным совпадением, как бы насмешкой 1 Подразумевается сын и наследник Замойских. 283
над их позором и бессильной злобой. Там, вокруг стен, царила унылая тишина и страх; по лагерю бродили озябшие, бледные, больные тени и волчьим оком поглядывали на монастырь. Гул орудий, хотя паливших холостыми зарядами, больно отдавался в ушах шведов. На земле, у ног, виднелась то струйка замерзшей крови, то развалившееся колесо, то вырытая снарядом борозда. Жалкие костры дымятся, не грея, у закопченных в дыму палаток; речь тоскливая, как на похоронах; каждый сводит итоги своим потерям и страданиям... И темная ночь закрыла своим пологом, с одной стороны, шумную радость, с другой — постылое, понурое сомнение в своих силах. С наступлением ночи внезапно был отдан приказ выступать. Но в крепости об этом не знали. В темноте, как воры, шведы с большей, чем обычно, охотой стали собираться в обратный путь; снимали с батарей орудия, нагружали повозки, убирали палатки. Только Констанция во рву заметила сборы шведов и в великой радости побежала к воротам и так стала стучать костылем, точно хотела их выломать. — Господи Иисусе Христе! Что с тобой? — закричал брат Павел, отрываясь от столика, — пожар, что ли?.. — Впустите, впустите! — орала во весь голос нищая. — Я с доброю вестью! Брат Павел поспешил открыть калитку, хотя уже отзвонили «ангела мирна». — А что? — спросил он. — Шведы собирают пожитки и отступают, — скороговоркой сообщила старуха. — Снесу эту колядку в монастырь. И побежала шибко... Она застала всех в сборе в трапезной и, как привидение, остановилась в дверях. По пути она успела немного собраться с мыслями и не торопилась обрадовать братию радостной вестью, но хотела насладиться предстоявшим эффектом. Когда присутствовавшие заметили нищую, ксендз Страд омский торопливо собрал со стола остатки хлеба и яств в корзину и вышел навстречу Констанции. — Вот твоя доля колядки, служка Матери Божией! — сказал он. — И я также пришла к вам не без приношения, — отвечала она, улыбаясь. — Ну, что же ты принесла? — Прощальный привет от Миллера. — Как? Где? Письмо? — Не письмо, а только поклоны. — Что ты болтаешь? Какое он дал тебе поручение? Выкладывай! — стал допытываться тревожно ксендз Страдомский. — Никакого... да только... шведы уже идут к возам, собираются и отступают. Отец казначей побежал к настоятелю. 284
— Отче приор! Благодарение Богу! Шведы отступают, шведы отходят! Едва разнеслась эта весть, как раздался такой радостный крик, что, казалось, стены трапезной рухнут. — Кто сказал? Быть этого не может! — в смущении кричали все. — Шведы отступают! — повторяли трусливые с безумной радостью. И все толпились вокруг старушки. Кордецкий, протискавшись сквозь кольцо любопытных, подошел к Констанции. — Как ты знаешь, раба Божьей Матери, что шведы отходят? — И видела, и слышала: снимают орудия, увязывают возы, седлают лошадей, прощаются с монастырем. — Да так ли это? — Вернее верного! — Дети! — воскликнул приор. — Пойдемте поблагодарим Господа и отслужим молебен. Может быть, все это только военная хитрость, но что Бог пошлет, пусть так и станется! Немедля все разбежались из трапезной. Одни пошли к женам, обрадовать их радостною вестью, другие с Кордецким в часовню, третьи на стены, в надежде кое-что увидеть, а ксендзы на хоры. Среди ночного мрака ничего не было видно; далеко разносился только глухой говор и скрип колес, и топот лошадей, и голоса солдат... Констанция исчезла; она пошла, целуя свой кусочек хлеба, к Кшиштопорскому. Он, как всегда, был на посту, снедаемый злобой и тревогой. — Слушай, — сказала ему старуха строго, пристально глядя ему в глаза, — неужели же тебя, заклятого врага, не тронуло явное Божие чудо? Неужели ты и теперь не обратишься к Богу? Отдай старцу его дитя! Прости и будешь счастлив! — Ступай! — выкрикнул он с презрением. — Ступай, старая ведьма! А не то застрелю тебя как собаку. Констанция всмотрелась в него долгим взглядом, исполненным сожаления и горя. — Тогда... прощай, — сказала она тихо, — и пусть Бог в минуту гнева своего не попомнит твоих слов и простит тебя. Старый шляхтич молчал, а нищая спустилась со стены, ища, где бы прикорнуть, так как темной ночью не могла уже добраться до своего рва. Ночь была холодная, но Констанция привыкла к холоду. Прижалась к дверям костела, прикрылась лохмотьями, поскулила в кулачок и, шепча молитвы, закрыла глаза... Две слезы, свидетельницы затаенного горя, тихо навернулись на глаза... и струились так, слеза за слезой, всю ночь, пока она спала, до самого утра... струились из неиссякаемого источника, который отверз сон. 285
XXIX Как Кшиштопорский, сраженный пулей, падает бездыханный, как возвращается Ганна, и исчезает Костуха Рассветало; восток заалел; взоры осажденных не могли дождаться дня; уставившись в сторону шведского лагеря, все старались увериться, правдива ли вчерашняя весть. Утренний туман не позволял ясно видеть окрестность; верно было одно, что шведы суетились и хлопотали. На банкетах, как в муравейнике, кишело людьми: мужчины, женщины, монахи и дети. Скоро прояснилось, и наступил день; правда сделалась очевидной: шведы спешно собирались в путь, сжигая, чего не могли взять с собой, уничтожая все, что попадалось под руку. Издалека доносившиеся крики мещан доказывали, что на прощанье шведы предавались грабежу и насилиям... Палатки, разобранные, уже были сложены на возы; по дороге медленно тянулись орудия, а народ, согнанный на постройку окопов, расходился по домам, либо толпился вокруг монастырских стен, чтобы помолиться, раньше чем вернуться в осиротевшие хаты. Приор, несмотря на то, что был победителем, грустным взором окинул сегодня поле битвы. Сердце его тосковало о всех страданиях и жертвах народа, положившего здесь свою жизнь, полегшего на бранном поле. Он стоял молчаливый, величественный, недосягаемый, окруженный почти ореолом святости, защитник Ченстохова. Ибо день одоления вписывал бессмертное имя его в книгу незабываемых подвигов. Все хором воспевали славу его: мужество Маккавеев, непреодолимую твердость, терпение, непоколебимую веру; отныне всяк повторял вслед за ним: «Ибо лучше нам умереть в сражении, нежели видеть бедствия нашего народа и святыни». «А какая будет воля на небе, так да сотворит!»1 Среди тишины вдруг раздался выстрел и отчаянный крик: глаза всех обернулись по тому направлению, и все побежали скорей к северной куртине, где еще клубился синеватый дым. На банкете, раскинув руки крестом, лежал Кшиштопорский, корчась в предсмертных судорогах... Первым добежал настоятель и, не спрашивая, что и как, стал на колени, чтобы принять исповедь умиравшего. Но предсмертная мгла уже застилала ему глаза: рот был искривлен последним содроганием жизни в борьбе со смертью; руки конвульсивно сжимались, и в ту самую минуту, когда ксендз осенил его крестным знамением, Кшиштопорский скончался. Кшиштопорский пал жертвой шведского забулдыги-солдата, подкравшегося к самой стене в минуту всеобщей растерянности. Он, видимо, хотел сорвать свою злобу на католике за все понесенные под крепостью тяготы. Выстрел, сваливший Кшиштопорского, был последним. 1 Первая книга Маккавейская, гл. 3, стр. 59, 60. 286
Все опустились на колени около тела, вознося молитвы за его душу... в тишине раздались медленные шаги: шла нищенка Констанция. Взглянула, вскрикнула, вскинув руками, и упала на землю. Никто не обратил внимания на ее испуг, на непонятное горе, потому что все были поражены неожиданной смертью отважного шляхтича. Толпа лезла на стены, глазела, расспрашивала и молча хлопотала около тела. Подошла также пани Плаза, взглянула, побледнела и пустилась бегом к своему жилью. А ксендз Ляссота пошел к брату, лежавшему в постели. — Помолись, — сказал он, входя, — о душе Кшиштопорского; негодяй швед подстрелил его... умер. Старец сначала как будто не понял брата: смотрел на него с открытым ртом и выпученными глазами. Потом медленно сполз и опустился на колени; душу его угнетала тоска, и он тихо читал «ангела мирна». А вспомнив, молясь, все свои горести, а также последнюю, наиболее тяжкую утрату, горько заплакал. В эту минуту кто-то сильным толчком порывисто отворил дверь, и вбежала, ошалев от радости... Ганна. Бледная, как бы изнуренная долгим страданием, она бросилась прямо на шею старца. — Дедка, дедуня! Опять я с тобой, опять у тебя! Старик онемел; от радости у него захватило дыхание, он молчал и дрожал. Он стал обнимать Ганну, любоваться ею... даже не спросил, откуда она так вдруг появилась, а только прижимал к себе, точно боясь опять потерять. А она повторяла: — Я с тобою, дедуня! Поедем домой! Наконец, ксендз Ляссота, немного оправившись, начал допрос: — Откуда ты?.. Где была?.. Что с тобой сталось? — Я и сама не знаю, сколько лет просидела спрятанной. — У кого? — А, у очень хорошей женщины! — Да кто она? — Та самая, которой вы меня поручили... — Я... тебя... поручить?.. — вскрикнул старец. — Да кто бы другой мог это сделать? — спросила Ганна. — Значит, так было надо; только я ужасно намучилась в своем одиночестве. — Да расскажи же, милая Ганна, где ты была? Кто тебя завел в это место? Девушка, успокоившись, присела у ног старца и, целуя его руки, сказала: — В тот вечер я пошла, как всегда, помолиться у алтаря Божьей Матери. А это случалось уже много раз: иду я куда-нибудь и непременно встречу эту самую пани; она кланяется и здоровается и заговаривает со мной. А в тот вечер отвела меня к сторонке в темный закуточек. И говорит, скоро так: «Дитя мое, послал меня пан Ляссота; тебе грозит большая беда: Кшиштопорский из мести 287
деду хочет убить тебя». Я страшно вскрикнула, а она продолжает: «Пойдем ко мне, я тебя спрячу, так что тебя никто не найдет, не увидит; только скоренько беги за мной!». Я, перепуганная, не зная, что деется, пошла за нею; она провела меня на чердак и заперла в темной горенке об одном оконце. Приносила мне поесть, ухаживала за мной, пока, наконец, сегодня утром... Ганна не успела окончить, когда вбежала Констанция, бросила палку у входа и с криком: «Дитятко мое, дитятко!» кинулась к Ганне. Старому Ляссоте голос ее напомнил что-то давно позабытое... Он присел на кровати, испуганный и пораженный. Ганна же приветствовала старуху улыбкой. Ксендз Петр Ляссота, оскорбленный фамильярностью старухи, обращавшейся с их возлюбленным детищем, как с собственным, спросил очень неприветливо: — А ты зачем здесь? Нищенка овладела собой и хотела удалиться, когда Ян Ляссота с живостью воскликнул: — Это она... Констанция!.. Но в каком виде! При этих словах женщина с чувством своеобразной гордости повернулась к Яну. — Да, это я! — сказала она. — Я! Сначала твоя жена, потом жена другого; та самая, которая отравила твою жизнь, а после искупила свою вину запоздалым раскаянием и отречением от собственного счастья. Я отказалась от света, от богатства, от родового имени и старалась замолить свои грехи у Бога добровольною нуждою, слезами и самоуничижением... Да, это я, отрекшаяся от ребенка своей дочери и всех своих, чтобы такой жертвой заслужить прощение. Да и сегодня я еще не достойна ни вас, ни радости, на которую я пришла взглянуть, как посторонняя; я только благословлю дитя и уйду, куда глаза глядят, где никогда никто из вас меня больше не увидит... С этими словами среди всеобщего молчания Констанция вынула из-под своей оборванной одежды маленький кусочек хлеба и показала его Ганне. — Вот ломтик хлеба, которым наделила меня, не зная, кто я, моя внучка; вот он, мое сокровище!.. Половину ломтика я принесла в дар на алтарь Божьей Матери; другую половину ношу на сердце. И, протянув руку, она благословила Ганну, которая подошла под ее благословение, не то встревоженная, не то смущенная, не то обрадованная. Ляссота под впечатлением всего случившегося потерял от изумления способность говорить. Тогда нищенка, как бы чувствуя, что она должна добровольно жертвовать собою до конца и удалиться, взяла посох, лежавший на полу, взглянула еще по разу на мужа и на внучку... и исчезла, раньше чем те спохватились ее догнать. Со двора долетала еще ее нескладная, слезливая и смешливая песенка, странное порождение безумства и веселости; потом ворота отворились, она ушла и больше не вернулась в Ченстохов. 288
XXX О том, как несчастье преследовало шведов, как сгинул Вейхард, и как последний швед отчалил за море На другое утро, когда ченстоховские мещане под предводительством Яцка Бжуханьского, вместе с окрестными крестьянами, постучались в монастырские ворота, великая радость охватила все сердца. Народ толпами шел приветствовать Матерь Свою, по Которой тосковал так долго и им овладел восторг, когда врата святилища широко открылись. На глазах у всех блестели слезы, знакомые и незнакомые приветствовали друг друга, обнимались, поздравляли; а трусы с позором стали украдкой расползаться по домам, выбирая пустынные дороги. Пан Замойский, опасаясь, как бы шведы не напали на монастырь врасплох, остался. Чарнецкий последовал его примеру — не отстал от него во рвении. И еще несколько человек остались погостить у ксендза-настоятеля. Кордецкий, победитель, как служитель алтаря вернулся к смиренному монашескому долгу; хотя отбитая осада покрыла его вечной славой в глазах современников и позднейших поколений. Немедленно повсюду разослали радостную весть об отходе шведов: дали знать королю, провинциалу, монастырским попечителям, графу Челлари, каштеляну Варшицкому и другим благожелателям монастыря. А приор на восторженные возгласы и поздравления бесчисленных посетителей, скромно склоняя голову, отвечал одно: — Не мы, не мы, а именем Его Святым! Таков был конец знаменитой осады, осененной печатью чудесного. Был то едва ли не единственный в истории пример, когда люди, с одной стороны, восстали против сил небесных, с другой же, сила веры одолела во сто раз сильнейшего врага, противу которого боролась в сознании своей непобедимости. Пример, когда горсточка людей, стоящих под толпою, одерживает верх над нею, благодаря духовному превосходству. В ту же минуту вся страна, как бы пробудившись от сна и одуренья, устыдилась своего позора, взялась за оружие и разорвала путы, которые надела на себя по доброй воле. В этот день все шведы отступили от Ясной-Горы; встревоженные, хотя не знали, что их гнало, пристыженные, но в глубине души уверенные, что победили сверхъестественные силы. Эти силы они называли чарами, ибо были слепы в делах веры. Миллер уезжал взбешенный. Чем слабее он себя чувствовал, тем больше злился и готов был выместить на всей стране вину Ченстохова, осмелившегося оказать такое дерзкое сопротивление. Какие тяжелые удары были нанесены шведам под Ченстоховом и как сильно отразилась на них эта осада, лучше всего доказывают поговорки, которыми шведы еще долго поддразнивали друг друга: «Чего расхвастался? Иди брать Ченстохов!» или: «Дай тебе Бог взять Ченстохов!» За Ченстоховым осталось также прозвание «могилы храбрых». 289
Главный инициатор и нравственный виновник осады, Ян-Вей- хард граф Вжещевич, недолго еще наслаждался жизнью. Без малого год спустя (в октябре 1656 года) он был разбит под Калишем воеводою Грудзинским и, потеряв 800 человек из своего отряда, постыдно бежал в леса, где много дней скитался вдоль опушек. Наконец, выслеженный холопами, погиб бесславной смертью под палками, как пес. Победоносная защита Ченстохова произвела во всей Польше, вдоль и поперек, громадное впечатление. Оказалось, что шведы побеждали только там, где не встречали сопротивления. Соблазн и дурной пример, поданные гордым вельможею, изменником Радзеи- овским, были заглажены смиренным монахом, маленьким в глазах света человечком, ксендзом Августином Кордецким, крестьянского происхождения. Но потерять легче, чем приобрести, испортить легче, чем поправить. Еще целых четыре года свирепствовали шведы в крае, жгли, уничтожали, грабили, вывозили в Швецию несметные сокровища. Только в 1660 году Польша и Швеция заключили мир в Оливе под Гданском1, в силу которого шведы навсегда ушли из Польши. Данциг.
Древнее сказание
Весеннее утро... Над темною стеною лесов, окружающих со всех сторон небольшую поляну, разливались лучи света, окутывая серебристым покровом все жаждущее пробуждения от зимнего сна, все жаждущее жизни... Благоухающий запах листьев и едва распустившихся цветов, подкрепленных сверкающими лобзаниями бриллиантовых капель росы, располагал к веселью, к инстинктивной радости. На поверхности вешних вод гордо возвышались золотые головки водяных растений. Луга в эту торжественную минуту походили на зеленые ковры, вышитые рукою мастера... Фантастические узоры —- золото и разноцветный шелк — украшали их поверхность... Это произведения мастерской руки природы. Торжественная тишина предшествовала восхождению солнца; одни только лесные птицы, пробуждаясь от сна, заботливо копошились около своих жилищ... Еще несколько минут, и в воздухе раздались призывы, пение и чириканье маленьких пернатых обитателей лесов. Высоко, под самыми тучами, сизый орел плавал в воздухе, зорко следя за добычею на земле. Иногда царь птиц одним взмахом могучих своих крыльев останавливался на месте и, повиснув в воздухе, осматривал поле будущих своих успехов; затем снова плавал в воздухе... В лесу что-то шелохнулось и замолкло... Стадо диких коз, выглянув из густой чащи леса, боязливо оглядывалось по сторонам. Эти грациозные создания осмотрели поляну и торопливо побежали назад... В лесу снова все затихло... В другой части леса, минуту спустя, раздался треск ломающихся ветвей; рогатый лось вышел на поляну, поднял голову, глубоко вздохнул, втянув широко раскрытыми ноздрями свежий воздух, призадумался, почесал шею рогами и скрылся... У самой опушки, в мелком кустарнике заискрилась пара блестящих глаз: волк с любопытством смотрел на поляну... тут же испуганный заяц, прижав уши, тихонько прокрадывался мимо своего врага, прыгнул раз, другой и присел. Тишина царствовала кругом... Еще мгновенье, и утренняя музыка лесов начнет свой концерт... Дуновение весеннего ветра расшевелило дремлющие ветви... Каждое дерево в этом лесном хоре имело свою роль, каждое издавало свой особенный звук... Музыка началась... Опытный житель тех 293
мест весьма легко различал шорох листьев березы от шума соснового леса, скрипение сухого дуба от печального стона ели. Ветер шагал по верхушкам деревьев, а лес все громче и громче отвечал на его приветствия, все ближе, все звучнее раздавалась утренняя песня непроходимых дебрей... Высоко над лесами плыли румяные тучи, точно только что проснувшиеся девушки, заметившие, что их красотою любуется хитрец мужчина. Серое небо покрывалось синеватою краской наверху, внизу отливало золотым цветом; беленькие тучки причудливой формы развевал ветер по лазурной синеве. Первые лучи солнца выплыли из-за леса... Ночь исчезала. Остатки мрака и теней расплывались в дневном блеске. Над ручьями и лугами закипели прозрачные испарения и, поднимаясь все выше и выше, — точно дым жертвенника, — исчезали в воздухе, оставляя пылинки воды на произвол ветра. Косые лучи солнца с любопытством заглядывали вглубь оврагов, любовно приглядываясь ко всему, что успело ночью разрастись, покрыться зеленью, расцвести. Шум леса вызвал к жизни хор птиц; природа ожила: луга, кусты, лес и воздушные пространства, — все дремавшее до сих пор вдруг заговорило. Жизнь вступала в полные свои права... В золотых лучах солнца вертелись, кружились, все выше и выше поднимаясь, резвые, крылатые дети воздуха, что-то щебеча друг другу, кокетливо поглядывая на тучи, рисуясь перед лесом... Кукушки отзывались вдали, дятлы-кузнецы принялись за работу... Мрак уступил свету, явился день... У самой опушки леса, на берегу сонливой реки, проносящей свои ленивые воды среди камней и громадных корней гигантских деревьев, в том месте, где богатая листва не пропускала лучей солнца и ночные тени боролись еще с дневным светом, виднелась куча ветвей — нечто вроде шалаша: несколько кольев, вколоченных в землю, а на них в беспорядке набросанные ветви и еловые корни... Около этого жилища, сооруженного на скорую руку, видны были остатки костра, угли и несколько недогоревших головней... Немного ниже, у самой реки, в высокой и обильной траве на подножном корму стояли две небольшие толстые лошади, привязанные к деревьям. Должно быть, какой-то шорох, раздавшийся в лесу в эту минуту, напугал их или они почуяли врага; навострив уши, раздув ноздри, эти полудикие животные нетерпеливо били копытами о землю, издавая звуки, от которых встрепенулась лесная глушь... В эту минуту из шалаша выглянула голова, покрытая длинными рыжими волосами. Рыжая борода, рыжие усы и пара темных глаз — вот ее украшения. Пронзительным взглядом глаза эти посмотрели на лошадей, потом на небо, и голова скрылась. В шалаше началось движение. Некоторое время спустя из шалаша вышел широкоплечий, сутуловатый мужчина среднего роста. Он выпрямился во весь рост, расправил свои усталые, окоченевшие от долгого лежания члены, зевнул, встряхнул несколько раз головою, посмотрел на небо, затем на лошадей... Животные, заметив своего господина, приблизились к 294
нему. Рыжий мужчина начал прислушиваться: в лесу все спокойно, только и слышны были шум деревьев, пение птиц и журчание ручья. Рыжий человек был полным олицетворением дикого обитателя лесов; густые волосы в беспорядке длинными прядями падали ему на плечи и на лоб так низко, что, казалось, глаза его прямо под ними горели. Почти все лицо рыжего мужчины было покрыто волосами, едва только небольшие, выдающиеся части щек, горящие румянцем, лишены были этого леса рыжих прядей. Суконная, шерстяная одежда покрывала его тело. Не изящное, даже грубое одеяние это, коричневого цвета, у самой шеи было застегнуто на пуговицу и петлю. Ноги были обернуты сукном и кожею, а ступни ног тщательно повязаны толстою бечевкою. Из коротких рукавов одежды выходили наружу сильные, загорелые руки, покрытые волосами. Лицо этого дикаря выражало полуживотную, получеловеческую хитрость, а глаза — дерзость с одной, крайнюю осторожность с другой стороны; они беспокойно перебегали с одного предмета на другой, не будучи в состоянии остановиться на одном месте... Телодвижения, показывающие, что, кроме хитрости и осторожности, обладатель этих качеств не лишен богатырской силы, не позволяли судить о его летах, до того были ловки и грациозны его движения, а ведь годы его молодости давно миновали. Дикарь постоял несколько минут, осмотрел внимательно окрестность и возвратился к шалашу. Не говоря ни слова, он ударил ногою в стену шалаша, так что все ветви зашатались на своеобразной крыше хрупкого сооружения. В ту же минуту, как бы в ответ на удар, в шалаше началось суетливое движение, и вскоре из него не то вышел, не то выполз молодой парень и бодро посмотрел на своего владыку... Ему было не больше пятнадцати лет; довольно высокого роста, он во всем был похож на рыжего. Лицо его еще не успело покрыться волосами, голова коротко острижена, самая простая поношенная одежда, состоящая из кусков сукна и полотняных лохмотьев, — вот все его доспехи. Мальчик еще не успел протереть глаз руками, как хриплый голос старшего, на языке чуждом и непонятном обитателям этой земли, на которой остановились путешественники, обратился к нему: — Герда, на коней! Солнце уж высоко... В ответ на это приказание, за которым последовал легкий удар по плечу отрока, этот последний подбежал к лошадям, развязал веревки, ловким движением вскочил на одну из них и подвел их к месту, где кусок песчаного сухого берега позволял подойти к реке. На песке виднелись следы копыт прежде здесь утолявших жажду лошадей... Животные усердно стали пить воду. Отрок, сидя верхом на одной из них, зевал, искоса поглядывая на своего рыжего владыку, который суетился около шалаша, ворча что-то под нос. Не утреннюю ли молитву?.. Напоив лошадей, которые, подняв головы и точно прислушиваясь к шуму деревьев, задумались на минуту, — парень веревкой погнал их в сторону шалаша. Здесь рыжий приготовил уж сумки и 295
вьюки, перевязанные сукном и кожей: оставалось только привязать их к лошадям. Оба молча принялись за эту работу. Поверх сумок наши путешественники наложили куски сукна и кожи. Когда все было готово, старший вошел в шалаш и немного спустя вышел оттуда с оружием в руках: он держал небольшую палку с воткнутым кремнем в разрезанном верхнем ее конце. За поясом торчал у него топор, тяжелый, как молот, короткий нож в кожаных ножнах; через плечо висел деревянный лук и праща. Подойдя к лошади, дикарь привязал палку с кремнем к передней части седла. Молодой парень поднял с земли свое оружие; нож и топор воткнул за пояс и сел верхом на лошадь... Старший еще раз внимательно осмотрел шалаш, бросил взгляд на костер, не осталось ли что-нибудь на земле, попробовал, крепко ли привязаны сумки, и подвел лошадь к старому пню... Не прошло и минуты, как он уже сидел верхом. Они были уже совсем готовы отправиться в путь, и старший осматривал окрестность, выбирая дорогу, когда из леса, как раз напротив того места, где стояли всадники, стараясь остаться незамеченной и тихонько раздвигая ветви орешника и калины, высунулась человеческая голова. Пара светлых глаз с любопытством и боязнью стала рассматривать всадников. Из-за ветвей видны были русые волосы, молодое лицо, едва только начинающее украшаться усами и бородою, и во рту, полуоткрытом от удивления, два ряда белых зубов. Рыжий между тем поочередно посматривал на солнце и на реку... На ее берегах, покрытых обильною травою, не было ни одной тропинки, ни одного следа какой-нибудь дороги. По озабоченным чертам его лица легко можно было заметить, что он не знал, на что решиться: переплыть ли реку, следовать по ее течению или против него? Лошади нетерпеливо дожидались минуты отъезда. Старший всадник подумал еще немного, осмотрел луг, смерил его глазами, посмотрел на зыбкое болото, простиравшееся далеко за лугами, на лес и, наконец, подъехал к тому песчаному берегу, где поили лошадей. Тут они остановились. По всей вероятности, дикарь думал о том, удастся ли им перейти вброд реку, его глаза скользили по ее поверхности, как бы допытываясь у нее, глубока ли она в этом месте? В эту минуту он, наверное, заметил бы голову следившего за каждым их движением туземца, если бы она не скрылась старательно за густой листвою. Только ветви и листья колыхнулись и задрожали. Лошади понемногу начали входить в воду, которая в этом месте не была глубока, а дно реки не вязко; они погрузились в воду, казалось, что поплывут, но вода была так неглубока, что они шагом прошли по дну... Песчаное место попалось им на пути, а там и другой берег... Наши всадники, едва дотрагиваясь ногами до поверхности воды, счастливо достигли противоположного берега... По этому берегу, более возвышенному и сухому, гораздо удобнее можно было продолжать путь. В лесу, непроходимо густом в этом месте, что-то странно шелохнулось... «Испуганный зверь», — подумал рыжий. Никак нельзя было подозревать присутствия человека в этом месте: как далеко можно было завидеть глазом, никакого следа, 296
кроме оставленного ими шалаша и костра... Лес, как Бог его создал, гордо возносил к небу свои увенчанные головы: толстые пни лесных гигантов, в нижней части лишенные ветвей, на верхушках украсились зелеными венцами... То тут, то там валялись на земле старые лесные богатыри, умерщвленные бурею, наполовину лишенные коры, наполовину покрытые седым мхом; изредка только попадались молодняки, поломанные ветром... Всадники между тем подвигались вперед... Рыжий заметил что-то белое на холмистом возвышении: под громадным дубом, у его подошвы, лежал камень, напоминающий большую чашу, на нем возвышался другой, бесформенный и тяжелый... Неопытная рука старалась выдолбить из него что-то вроде человеческой головы, покрытой громадною шапкою... Всадники остановились... Рыжий, боязливо оглядываясь по сторонам, презрительно улыбнулся и плюнул на каменную голову... И вот как раз в это самое мгновение какой-то странный звук — не то визг, не то свист — раздался в воздухе в стороне кустов, и деревянная стрела засела в одежде старшего путешественника на самой груди. Он в нерешительности, что делать, — приняться за оружие или бежать скорее, — повернул голову к своему товарищу, который в это же мгновение вскрикнул. Другая стрела вонзилась ему в ногу... А в лесу раздался хохот, дикий, страшный хохот, точно вой зверя или крик дикаря... Захохотало что-то, ветер разнес дикие звуки по лесу, и все замолкло... Сорока сидела на камне на самой верхушке шапки и, подняв крылья, кричала, вторя странному хохоту... и металась, будто бы и она желала пригрозить человеку, нанесшему обиду этому мертвому камню. Лошади, напуганные этими звуками, прибавили шагу, но врага нигде не было видно и не слышно... Тишина снова воцарилась в лесу, только слышен был торжественный шум деревьев.... Старший всадник ехал впереди, погоняя лошадь; молодой парень, вынув стрелу из ноги, скакал за ним, наклонившись всем телом вперед... Они проскакали довольно далеко от опасного места, но, заметив, что никто не пустился за ними в погоню и что опасность миновала, — старший остановился... Он теперь только обратил внимание на своего товарища, который с бледным лицом и стиснутыми от боли зубами прильнул к лошади. Рыжий так был озабочен, что еще не вынул стрелы, вонзившейся в его одежду. Стрела пробила сукно и, должно быть, глубоко засела в груди, потому что, несмотря на движения и скорую езду, хотя и наклонилась вниз, но все еще держалась на месте. Только теперь, остановив лошадь на поляне, раненый обратил внимание на стрелу; он выдернул ее ловким движением, поморщился от боли, осмотрел ее со всех сторон и вложил в мешок. Стрела оканчивалась костяным острием, на конце которого застыла капля крови. — Да убьют их гром и буря!.. — проворчал Рыжий. — Глаз людской подсматривал в кустах и отомстил за обиду... Ты в ногу ранен, Герда? 297
Парень не совсем еще оправился от испуга. Он блуждающими глазами указывал на свою ногу. Герда был опаснее ранен, чем его отец, потому что полотно не могло удержать стрелы, которая глубоко засела в ноге. — Ну, ничего! Одна полянская стрела — это еще не беда! — проговорил старший. — Они не намазывают их ядом. Хорошо и то, что их не было много. Видно, был один разбойник. Он не посмел броситься на нас, завидев у нас оружие... но он может призвать своих собратьев, может наделать шуму... Надо бежать скорее отсюда. Рыжий посмотрел на солнце. — Держись покрепче, а лошадь пусти свободно... Теперь мы не можем терять времени, а то, чего доброго, нападут на нас в этом лесу; нужно пробраться к знакомым. Около полудня мы будем на месте. Молодой парень молчал. Рыжий проворчал невнятно еще какие- то слова, посмотрел в сторону леса, стегнул лошадь веревкою, и оба поскакали по берегу реки, заменяющей им дорогу. Кругом все лес и лес дикий, необитаемый, молчаливый. Где-то вдали, на поверхности воды, показалась человеческая голова, покрытая темными, прилипшими к ней волосами, и пара гребущих рук около нее. Но как только до ее ушей долетели звуки лошадиного топота, голова исчезла, оставив след на поверхности воды. Наши всадники проехали мимо... Голова снова показалась... теперь на черных ее волосах легко можно было заметить венок цветов... Глаза ее пристально следили за всадниками... Несколько дальше крошечная лодка, точно ореховая скорлупа, скользила по реке, направляясь по ее течению; над нею, в виде паруса, ветер развевал белый платок... По мере приближения всадников белое полотно понемногу исчезало и, наконец, очутилось на дне лодки, которая, точно змея, скользнула в камыш, и одни только колеблющиеся верхушки камыша указывали на ее присутствие... Несколько диких уток, испуганных неожиданным посетителем, вылезли из тростника; где-то вдали что-то плеснуло и упало. Наши всадники безостановочно подвигались вперед по берегу реки. Изнуренные лошади два раза пили воду и продолжали свой путь, нигде не останавливаясь. Солнце поднималось все выше и выше; воздух становился все теплее. В лесу было свежо и прохладно, но со стороны лугов и песков дул горячий ветер. Наши всадники как ни старались перенестись в другую местность, оставить злополучный лес и выехать на открытое место — окрестность оставалась убийственно однообразною, лес пел все ту же песню над рекою, только изредка среди песка попадалось небольшое озеро — шире становилась река; иногда она суживалась, когда ее воды протекали по дну глубокого оврага. Менялись одни деревья: сосны и ели, зеленые березы, липы, осины и дубы полусонные, не отзывчивые на приветливую улыбку весны... Иногда всадникам приходилось объезжать тряское болото. Время от времени пугливый заяц бежал в лес, увидев приближающихся, никогда не виденных им людей; почти из-под лошадиных копыт поднимались стаи птиц, а на лугах, встревоженные топотом, целые стада оленей бежали в сторону леса, 298
останавливались у самой опушки, смотрели вслед всадникам и пускались бежать, исчезая из глаз. Треск ломающихся ветвей пугал лошадей, и они скакали без устали все дальше и дальше... пока сил хватило. Герда время от времени хватался рукою за раненую ногу. Кровь, точно теплая веревка, вилась вдоль ноги до самой подошвы, собиралась в кожаном башмаке, и красные капли, просачиваясь сквозь подошву, падали на землю. Но он не посмел жаловаться, а для того чтобы задержать кровь и перевязать рану, не было времени... У Рыжего между пальцами правой руки показались капли крови, но он не обращал на это никакого внимания. Обтерев кровь гривою лошади, Рыжий не думал о ней больше. Он все внимательнее оглядывался по сторонам; по всему было видно, что он здесь не первый раз. Рыжий отыскивал глазами удобное место для отдыха... Но не скоро всадники убавили шагу. В одном месте река протекала по низменной равнине и широко разливала свои воды среди болот, покрытых свежею зеленью. С верхушки холма, на котором остановились Рыжий с сыном, видны были луга и тростники, множество маленьких озер, опоясанных зелеными кустами... Несколько лесных ручейков в этом месте соединялось с рекою. Лес на довольно значительном пространстве не имел ни одного дерева: пожар истребил все живущее — остались одни только сухие пни... Кустарник был так хил, что лес насквозь просвечивал, и на далеком расстоянии легко было видеть каждого, кому вздумалось бы приблизиться к этому месту. Здесь старший всадник соскочил с лошади, бросил поводья и лег на песке, вытирая обеими руками обильный пот, покрывавший его лицо и лоб. Он был изнурен до крайности, грудь его высоко подымалась... Рыжий окровавленными руками дотронулся до своего лица, и оно все покрылось кровавыми пятнами. Заметив это, Герда вскрикнул. — Что с тобою, Герда? Разве ты не мужчина? Или мать твоя ошиблась, что одела тебя не в юбку? Одна капля крови, а столько шуму и крику?! — Не о своей я забочусь, — сказал Герда, указывая на лицо отца, — правда, крови полон башмак, но это пустяки! Твое лицо, отец, все в крови. Старший посмотрел на свои руки, улыбнулся и ничего не ответил. Герда между тем сел на землю, снял башмак и принялся чистить его; затем вытер рану и приложил к ней влажные листья. Старший равнодушно смотрел на своего сына. Отдохнув немного, Рыжий вынул из сумки сушеное мясо и лепешки и разложил их на земле. Прежде чем приняться за еду, он подошел к реке, вымыл лицо и сполоснул рот. Герда, следуя его примеру, также подошел к реке... Затем они молча начали подкреплять свои силы... Лошади щипали тощую траву. Из леса вылетела сорока и села на сухой ветви прямо над головою старшего, наклонилась к нему и начала кричать... Казалось, она рассердилась на чужих, махала крыльями, опускалась все ниже и кричала, как угорелая, как бы желая своим криком созвать 299
своих товарок... К ней прилетела другая, затем третья... и, все громче крича, подлетали к отдыхающим людям или садились тут же около них на земле. Рыжий, которого одолевал сон, выведенный из терпения, натянул лук и выпустил стрелу. Стрела пронзила воздух, но ни одной птицы не ранила: все они с криком и шумом повертелись в воздухе, а затем уселись на прежние места прямо над головою посягателя на их жизнь... Герда, подперев руками голову, смотрел за лошадьми. Лес притих, небо, точно синее зеркало, было ясно и прозрачно; насекомые, вызванные к жизни лучами солнца, жужжа и кружась, роились в воздухе. После короткого отдыха наши путешественники снова сели на лошадей... Отец обратился к сыну со следующими словами: — Обо всем, что случилось, о стрелах, о крови, не болтай там... Лучше всего ничего не говори: притворись немцом... Они нас «немцами» называют, хотя мы понимаем их язык. Прислушивайся ко всему, что будут говорить, — это всегда может пригодиться, но делай вид, что ни слова не понимаешь... Лучше помолчать... Отец посмотрел на Герду, дожидаясь ответа. Герда молча наклонил голову. Всадники без устали подвигались вперед. Солнце начинало клониться к закату. Высокий берег реки становился все ниже, воздух прохладнее. Лес бросил длинную тень на реку... Некоторое время спустя вдали, над мелкими кустами, показался столб дыма... Старший, заметив это, вздрогнул: радость это или опасение? Юноша тоже всматривался в этот заветный столб дыма. Лошади шли все тише. Старый лес, высокий и густой, опоясывал их со всех сторон; прибрежный луг становился все уже, река сдавливалась среди оврага... С правой стороны лес круто обрывался: глазам всадников представился большой луг, окруженный изгородью из простых кольев... Сейчас за ним из каких-то шалашей и своеобразных изб, сколоченных из срубов и валежника и окруженных высоким забором, поднимался виденный ими синий столб дыма... Хижины были расположены у самого берега реки и образовали замкнутый со всех сторон прямоугольник. Со стороны луга они были окружены рядом пней и деревянных столбов, между которыми находились глубокие ямы. На одном из столбов висел выбеленный дождем и лучами солнца лошадиный череп. Крыши были покрыты кусками дерева, корою и ветвями; стены из срубов или из хвороста, плетенного в виде столбов. В самой середине прямоугольника возвышалась хижина, построенная из деревянных колод; к ней примыкали сараи, образуя в середине небольшой дворик. Всадники все приближались к этим строениям. Старший остановил лошадь: он оглядывался по сторонам, желая увидеть кого-нибудь из жителей этих хижин. Никто, однако, не выходил. Рыжий задумался. В нерешительности, что делать, он простоял бы более продолжительное время, если бы не увидел старика, сидевшего вблизи строений на камне. Старик, до тех пор незамеченный Рыжим, внимательно следил за всадниками с того времени, когда они выехали из леса. Весь в белом, с босыми ногами зоо
и открытою седою, как серебро, головою, старик держал в руках белую большую палку. Длинная, как снег, белая борода закрывала ему грудь. Рубаха, перевязанная красным кушаком, спускавшаяся почти до самой земли, составляла всю его одежду. У него не было никакого оружия, а красный кушак составлял единственное украшение. У ног седого старца лежали две собаки, похожие с виду на волков: они припали к земле, навострили уши, следя за каждым движением всадников кровавыми глазами... Собаки дрожали, дожидаясь приказания своего господина броситься на чужих. Умное и спокойное лицо старика, загорелое от солнца, казалось покрытым сетью маленьких морщинок. Над его серыми глазами ежились два куста белых волос. Сухую его шею, ничем не покрытую, со всех сторон обнимали толстые жилы, точно подкожные змеи. В ту минуту, когда путешественники заметили старика, этот последний громко крикнул на собак, поднял палку вверх и указал им калитку в заборе. Собаки отошли в сторону. Всадники остановились. — Привет тебе, старый Виш, — сказал Рыжий, не соскакивая с лошади и едва наклоняя голову, — привет тебе! Отгони собак, а то они, чего доброго, разорвут нас... а мы ведь старые знакомые и добрые друзья, хоть и не свои люди, но не враги. Старший всадник говорил медленно на ломаном языке прилаб- ских сербов, стараясь придать всей своей фигуре приветливое выражение. Старик долго смотрел на пришельцев, не отвечая на привет. Собаки ворчали и выказывали ряды белых зубов, угрожая ими двум незнакомцам: старик крикнул на них, что бы они убирались вон, но собаки подкрадывались все ближе к всадникам... Старик ударил в ладони: из-за забора показалась голова молодого парня с коротко остриженными волосами, который призвал собак, вогнал их во двор и затворил ворота... Долго еще после этого собаки выли и лаяли в сарае. — Будь здоров, Хенго. Что тебя снова занесло в наши леса? — сказал хозяин. Хенго (Рыжий) соскочил с лошади, поводья отдал сыну, который сидел еще верхом, и приблизился к старцу. — Да так; странствует человек по свету — любопытство берет узнать, как другие люди живут, ну и едешь, — отвечал Хенго, — да притом, быть может, обменяемся чем-нибудь. Лучше мирно менять то, чего у одних слишком много, а у других недохват, чем с оружием нападать и вырывать насильно, да вдобавок и с жизнью вместе. Я, ты знаешь, человек смирный, снабжаю всем, что есть у меня, лишь бы жить да проживать. Старик призадумался. — Немного найдешь у нас для обмена... У вас, у самих, довольно кож и мехов, а янтарь не водится у нас в излишке. Да мы и не особенно привыкли к тому, что вы возите — своего у нас довольно... Костяная игла шьет точно так же, как и железная. 301
Виш смотрел в землю: он казался недовольным приездом «немца». — А все же пригодятся и мои товары, — проговорил Хенго. — Откуда же, если не от нас, было бы у вас все, что делается из металла. Випеда далеко... — А разве мало у нас костей, рогов да камней? — спросил Виш, вздыхая. — Было время, — славное времечко, — когда люди только этим довольствовались и ни в чем, однако, не терпели недостатка... Когда вы да другие стали привозить к нам разные блестящие безделки — женщины из рук вон выбились... Им теперь только и подавай блестящие зерна на шею, да гладенькие иголки и пуговки и все ваши игрушки... Без них теперь ни одна шагу не сделает... Это бы еще ничего, — продолжал старик, все смотревший в землю, изредка только поглядывая на рыжего собеседника, — но вы... вы узнаете все дороги, которые ведут в нашу землю, наши тайны вывозите к своим... и когда-нибудь враг может придти оттуда, откуда пришли игрушки и безделки. Хенго едва улыбнулся, окидывая беглым взглядом старого Виша. — Напрасно боишься, — сказал он в ответ, — никто и не думает нападать на вас... Я не затем вожу товары, чтобы высматривать, что у других делается, а просто свое хотелось бы променивать. Ты знаешь меня — не первый раз я в гостях у старого Виша... Я ваш друг... У меня жена из ваших... от нее вот этот парень, который хотя и не понимает вашего языка, но все же в его жилах течет и ваша кровь. Виш, присев на камне и указав другой рукой Рыжему, покачал головою, не отвечая ни слова. — Жена у тебя сербка с Лабы, — сказал Виш после некоторого молчания. — Ты мне как-то говорил уже об этом. Но каким путем ты ее достал? А? Не по доброй ее воле, надеюсь? Хенго захохотал. — Не молод ты, — отвечал он, — не стану тебе лгать. А слыханное ли дело, чтобы у женщин спрашивать их согласия? Где же берут женщин в жены иначе, как не с оружием в руках? Так уж заведено у вас, у нас и по всему свету... Они ведь не рассуждают. — Не всегда и не везде, — заметил старик. — Молодым воли не дают — это правда, но старых женщин у нас уважают. Положим, ума за ними не признают, но ведь духи часто говорят посредством женщин, и знают они больше нас... эти — наши ведьмы. Виш вздохнул; оба помолчали. — Позволь переночевать у тебя, — сказал Хенго. — Что есть у меня в сумах, покажу... Захочешь взять что-нибудь — ладно, а нет, не будем ссориться. — За ночлегом дело не станет, об этом и просить не нужно, — сказал Виш, вставая. — Кто раз ночевал под нашим кровом, всегда имеет право отдохнуть у нас. Мы тебе рады. Калач, пиво да мясо есть; бабы начали уже варку... Пойдем. Виш направился к воротам; за ним следовал Хенго. 302
II В то время, когда старый Виш разговаривал с человеком, прибывшим из страны «немых», не понимающих языка обитателей этой земли, из-за изгородей и заборов множество голов смотрело на них с любопытством. Очень редко случалось, чтобы чужой человек сумел пробраться в такую лесную глушь. Вот почему, когда показались чужие люди и лошади, а работник запирал собак в сарай, чтобы те не бросились на чужих, все, у кого только были глаза, бежали к заборам, чтобы хотя в щель, издали, посмотреть на чужих. За изгородью виднелись белые платки замужних женщин, украшенные зелеными венками головы девушек, длинные волосы мужчин, коротко остриженные головы батраков и детские с испугом вытаращенные глаза среди белокурых густых кудрей, путавшихся на их головках. Дети старались подняться как можно выше: чтобы лучше видеть, они взбирались на камни, смотрели в щели, убегали и снова возвращались к забору... Даже старые бабы высовывали свои дрожащие головы между кольями забора, а так как они опасались «чужого», то вырывали траву, подымали комки земли и плевали в сторону Хенго, бросая на воздух землю и траву — верное средство защищать себя от его злых глаз. Жена Виша, по имени Яга, увидев, что муж ее ведет немца к воротам, вышла им навстречу и, закрывая рот платком, всеми силами старалась дать ему понять, что желает говорить с ним наедине. Виш и Хенго дошли уж до ворот, которые начали отворять перед ними, когда Яга подошла к мужу, не обращавшему внимания на ее жесты. — Зачем это ты ведешь в дом чужого немца? — сказала она мужу шепотом. — Можно ли знать, что он несет с собою? Он может сглазить всех! — Это тот самый Хенго, — живет над Лабою, — который привозил к нам ожерелья, иглы и ножи... Тогда ведь ничего не сталось? Нечего его бояться, потому что кто гонится за барышами, тому не до колдования. — Нехорошо ты говоришь, мой старый, — отвечала жена. — Эти люди хуже тех, которые нападают с ножами и палицами в руках. Но быть твоей воле, а не моей... Яга быстро отошла, не оглядываясь на них, и почти бегом направилась к избе, выстроенной посередине двора. А так как она дала знак рукою женщинам, приютившимся в разных углах двора, то все они разбежались и попрятались в избах. Только работники и двое сыновей хозяина остались на дворе. Хенго вошел в ворота; он старался иметь бодрый вид, хотя с боязнью оглядывался по сторонам. Герда верхом въехал во двор, ведя за собою другую лошадь. Работники собрались в кучку и, перешептываясь между собою, с любопытством смотрели на немцев. Виш ввел их в светлицу. Хижина Виша находилась в самой середине двора. Выстроенная из срубов, законопаченная слоями мха, хижина Виша была выше и зоз
просторнее остальных. Двери с высоким порогом, ведущие в нее, были без замка, потому что здесь никто ничего не запирал. Из сеней, по левой стороне, большая изба; ее глиняный пол был усыпан свежей зеленью; в глубине громадная печь из камней, на которой огня никогда не гасили. Дым выходил через неплотно сложенные доски на крыше. Стены, потолок и все находящееся вблизи печки было покрыто толстым слоем сажи, блестевшей как стекло. У стен стояли простые скамьи... В углу огромный стол, а за ним большая миска для приготовления теста, покрытая куском белого полотна... Над нею висели засохшие ветки и пучки разного зелья. На столе, на котором красовалась полотняная скатерть, вышитая цветными нитками, лежали нарезанные куски хлеба и небольшой нож. У входа, при дверях, помещалось ведро с водой, тут же был и черпак. В углу стояли небольшие жернова и несколько длинных палок, на которых висело полотно. Небольшое окошко, с внутренней стороны закрываемое ставней, в эту минуту было открыто, пропуская в избу столько света, сколько было необходимо для ее освещения. Когда Виш и Хенго переступили через порог, старик протянул руку гостю и, кланяясь ему, проговорил: — Вот хлеб, вот вода, огонь и скамья, ешь и пей, согрейся, отдохни, и добрые духи да пребывают с тобою! Хенго неловко поклонился в ответ. — Да будет благословен этот дом! — проговорил он с усилием после минутного молчания. — Да не переступают через его порог болезни и печали. Затем Хенго присел на скамью, а Виш, взяв кусок хлеба со стола, разломал его на две части: одну съел сам, а другую дал Хенго, который сделал то же. Это продолжалось недолго... гость был торжественно принят, а тем самым приобрел некоторые права. Женщины не показывались, но Хенго был глубоко убежден, что они смотрели через щели на «немца», так как до его ушей долетали звуки сдерживаемаго хохота и женские голоса. — Ну, теперь, — проговорил Хенго, — когда ты меня так гостеприимно принял, пока еще светло, я покажу тебе, что привез с собою... Ты убедишься, что обмана никакого тут нет... а есть на что посмотреть! Старик не отвечал. Хенго, не дожидаясь ответа, направился к двери; один из работников повел его в сарай, где уже стояли лошади и Герда. Герда отдыхал, сидя на колоде, и внимательно оглядывался по сторонам. Сумки лежали около него на земле. Хенго взял в руки одну из них и ловким движением положил себе на плечи, как бы избегая чужой помощи или желая выказать свою силу. Глядя на легкую поступь Хенго, все были убеждены, что сумки чрезвычайно легки. Немного наклонившись в дверях, Хенго вошел в избу и здесь, у самого окна, на широкой скамье начал развязывать веревки. Муж- 304
чины окружили его со всех сторон. Немец, развязав веревки, открыл обе сумки и, отыскав глазами Виша, просил его подойти ближе. — Ну что ж это? Одни только мужчины, — сказал он, — а женщинам и глаз потешить не позволяют? Я немолод, меня нечего бояться или стыдиться. Виш сам не знал, что делать, показать женщинам немецкие игрушки или же не допускать их к немцу?.. После минутного колебания он дал знак рукою и сам подошел к двери, ведущей в соседнюю избу. Здесь старая Яга стояла на часах, закрывая собою двери, но о ее угрозах и опасениях все забыли, когда старый Виш дал полную свободу женщинам посмотреть чужеземный товар. Все они бросились к сумкам немца. Любопытство заставило их войти в избу, а боязнь удерживала. Первая девушка, которая посмотрела рыжему немцу в глаза, вскрикнула и убежала; за нею точно напуганное стадо бросились и другие. Смех, говор и сердитый голос Яги раздавались в избе. Хенго между тем, стоя на коленях, вынимал из сумок разные вещи и время от времени поглядывал в сторону женщин. Глаза его внимательно следили за всеми присутствующими в избе, хотя он и делал вид, что кроме товара ничто его не занимает. Девки, как вода в озере, то приближались к немцу, то удалялись от него; они, бедняжки, не знали, как им поступать; сюда влекло их любопытство, но вместе с тем пугали угрозы старухи Яги. Немец, зоркие глаза которого всего больше пугали девок, делал вид, что не замечает всего происходившего за его спиною и продолжал раскладывать свой товар на скамье. А товару было много: на скамье блестели длинные иглы с особенными застежками для платков, так ловко выделанные из какого-то светлого металла, как будто были сплетены из льна или шерсти. Некоторые были снабжены большими пуговками, другие походили на завядшие стебли цветов. Выбор громадный. Тут же лежали металлические ожерелья с блестками, колечками и крошечными колокольчиками. Хенго прикладывал их к шее, не говоря ни слова, желая этим показать, что на сукне они еще лучше кажутся. Некоторые ожерелья были похожи на девичьи косы, другие совсем гладкие, из твердого металла, могли защитить шею от стрелы или удара. Между прочим на скамье лежали украшения для девиц: на длинной веревке целый пук острых металлических шипов. Веревки были разной длины, были и такие, которые, точно змеи, вились около руки от кисти до плеча. Были и для мужчин такие же кольца, но только из более твердого металла и длиннее. Колец у Хенго был большой выбор: белые и желтые, плетеные и простые. Мужчины осматривали топоры, длинные ножи, долота, металлические круги для накладывания на плечи, которых не может пробить стрела и нож. Когда Хенго начал выкладывать эти круги на скамью, молодые парни с жадностью бросились на них: глаза у мужчин сверкали, руки дрожали. Даже старый Виш подошел к скамье. Хенго вынул из ножен 305
острый блестящий нож с красивою рукояткою и подал его Вишу. Старый улыбнулся, взяв в руки оружие, которое сверкало на солнце. — Это лучше всех ваших старых костей и камней, — сказал Хенго, смеясь, — дольше прослужит, лучше защитит, да и внучатам останется в наследство. Человека ли, дикого ли зверя, — лишь бы рука сильна, — наверное победит; а дома, кто умеет с ним обращаться, ко всему пригодно. Когда Хенго говорил с мужчинами, показывая им острый меч и все его достоинства, женщины понемногу, одна за другою, приблизились к скамье и пожирали глазами кольца, иглы и металлические шипы. Хенго посмотрел на них. Все были одеты в полотняные белые юбки и такие же рубахи, а все-таки среди всех хозяйских служанок и работниц очень легко было узнать двух невесток и двух дочерей старого Виша. Зеленые венки украшали их головы. Несколько проще одетые служанки стояли за ними. Из двух дочерей та, которая стояла впереди всех, была так красива, что и среди самых прелестных женщин могла бы занять первое место. Лицо ее было белое и менее загорелое, чем у сестры: видно, она не была охотницей бегать по полям, а больше сидела дома за ткацким станком. Красавица широко открытыми большими голубыми глазами смотрела то на кольца и другие блестящие безделки, то на чужестранца, бросая по временам тревожные взгляды на своих сестер и братьев. Но она не приходила в восторг от этих игрушек. Со сложенными на груди руками, она смелее всех заглядывала рыжему немцу в его бегающие глазки. На белой рубахе, на груди красавицы, красовались янтарные бусы, к которым были примешаны куски синего и красного вещества, имевшие форму больших зерен. На волосах весело зеленел свежий венок. На лицах других женщин блуждали веселые детские улыбки, а ее лицо было печально, и глаза смотрели задумчиво. Среди других она казалась владычицею. Хенго несколько раз бросал взгляд на нее. Красавица, покрасневши, отошла в сторону, но, оправившись немного, опять возвратилась на прежнее место. Немец взял со скамьи большое кольцо и, подержав немного у самого окна, чтобы все могли заметить его достоинства, подал красавице. — Вот гостинец за гостеприимство, — сказал он, обращаясь к дочери Виша, которая, немного смутившись, гордо посмотрела на немца и отошла в сторону. — Прими его, он тебе принесет счастье, — уговаривал Хенго. Не отвечая ни слова, не протягивая руки за кольцом, дочь Виша оставила свое место и спряталась за другими. Отец посмотрел на нее, красавица встряхнула головою. Хенго предложил кольцо второй дочери Виша, которая, улыбаясь и покраснев до ушей, протянула к нему руку, закрытую передником, и с радостью приняла подарок. Сейчас же женщины и работники окружили ее, желая рассмотреть это чудо... Они бросились с кольцом в соседнюю избу—к матери... Слышен был шепот, сердитое ворчанье, но вскоре получившая подарок вышла оттуда с завернутым в самый кончик 306
передника куском янтаря. Она посмотрела в глаза отцу, который кивнул головою, и кусок темного янтаря положила на скамью. — Возьми это! — сказал Виш. — Нам не следует брать подарков за ночлег! Хенго улыбнулся, внимательно осмотрел янтарь и опустил его в небольшой мешок, привязанный к кушаку под верхнею одеждою. Однако ж, прежде чем положить его туда, немец плюнул на него так ловко, что никто этого не заметил, — Хенго боялся, что янтарь заколдован. Виш стоял молчаливый и угрюмый, положив меч на скамью... Мужчины шептались между собою, любуясь на топоры и ножи... По их глазам видно было, как охотно взяли бы они эти сокровища, но хозяин все еще молчал, а без его ведома и согласия в этом доме ничего не делалось. Он был главою и господином; никто здесь не смел иметь своей воли. Хенго, разложив все, что у него было, на скамье и на полу, смотрел с гордостью на окружающих. Женщины вышли, одни только мужчины остались в избе... все молчали: вдруг глаза старика увидели что-то такое на скамье, чего ему еще ни разу не случалось видеть. Это был блестящий крестик с колечком... для ношения на груди. Он так странно светился и блестел, что обратил на себя внимание всех... — А это что такое? — спросил Виш, показывая на крестик. Хенго, кажется, только теперь заметил, что вынул его из сумки и старательно начал укладывать в мешок под платьем. — А! Это, — сказал он, смутившись немного, — это знак... для людей другой веры — не вашей... он им счастье приносит... — А нам не принес бы счастья? — спросил Виш. Хенго не ответил ни слова. Полная тишина снова воцарилась в избе. Этот, так быстро спрятанный, таинственный знак занимал всех. О нем теперь думали. Немец зоркими глазами старался угадывать их мысли. — Трудно устоять, — проговорил хозяин, — когда что-нибудь само в дом приходит, а в жизни может пригодиться. В былые времена у жрецов только да у жупанов можно было встретить такие вещи, а теперь и мы, кметы, волей- неволей должны их приобретать. Не возьмут девки, да и она отцовского дома не оставит, пока ей к венцу не прибавят блестящих колец и иголок. Виш поманил рукою старшего сына и шепнул ему что-то на ухо... Сейчас же он и другой брат его вышли из избы. Виш сел на скамью и начал откладывать в сторону, что ему хотелось оставить для себя и для своих. Он отложил красивый меч, несколько топоров, молот, один, другой, ножницы, несколько колец, два ожерелья с блестками... Старик призадумался и начал считать, хватит ли для всех отложенных вещей. Хенго, пользуясь удобною минутою, взял со скамьи пару железных наплечников и поднял их вверх. — Вот это пригодилось бы старому Вишу, — сказал он, — да не только что пригодилось бы, но это ему и пристало. 307
— А мне на что? — спросил хозяин. — Разве, чтобы сыновья со мною вместе сложили в могилу... Воевать мне уж не придется, на то есть у меня взрослые парни, а дома на что? — Ты сказал: «в могилу», — начал Хенго, — да хранят тебя боги долгие лета, но и в могилу взять это с собою не мешает... У вас ведь обычай такой, что на костер одевают оружие и лучшие одежды, как следует богатому кмету... Старик рукою махнул в ответ на эти слова. — Что ты, что ты! — сказал он. — Желать да брать очень легко, но что дать взамен? У нас теперь запасы небольшие. — Ну, мех да янтарь должен же быть у вас; море у вас под руками; а в земле вашей разве его мало?.. Виш молчал, дожидаясь возвращения своих сыновей. Вскоре оба появились в дверях: один из них нес большой мешок, другой вязку кож и разных мехов. Когда сыновья Виша разложили принесенное на земле, немец начал вынимать из мешка куски янтаря, большие комки земли, светящиеся местами. Глаза Хенго блестели; он внимательно осматривал каждый комок земли, каждую грудку янтаря: некоторые куски отливали прелестным желтым цветом, другие казались окаменевшею жидкостью... Меха были великолепны. Хенго щипал их пальцами, ни один волосок не остался у него в руках. Виш и Хенго начали торговаться молча, без слов. Хенго откладывал в сторону янтарь и меха, которые ему хотелось получить взамен за свои металлы; старый Виш отбрасывал, чего не хотел дать в обмен. Несколько раз они пересчитывали кожи и то, что лежало на скамьях, весили в руках куски янтаря, прибавляли, убавляли... То один, то другой выражал неудовольствие... То Виш что-нибудь прибавит или отложит в сторону, то Хенго возьмет кольцо со скамьи или кусок янтаря прибавит к ранее отложенным. Иногда оба задумывались: казалось тогда, что обмен не совершится, что между ними не будет согласия. Хенго делал вид, что свои вещи укладывает в сумки, а парни, по приказанию Виша, убирали кожи... Наконец, Хенго протянул руку, а старый Виш ударил по ней своею рукою. Сделка увенчалась успехом. Виш пересчитал приобретенный товар и сейчас же разделил его среди всеобщего восторга. Сыновья кланялись ему в ноги, женщины смеялись от радости... Немец складывал кожи, связывал их и укладывал янтарь. Хенго совсем выбился из сил за этой работою: он напился воды и присел на скамью... — Ну вот, смотри, — сказал хозяин, — сколько мы тебе дали, а взамен, что мы получили! В две руки все спрячешь! Почему это все ваше так дорого, а наше — дешево? Хенго улыбнулся. — Во-первых, — начал он объяснять, — я жизнь подвергал немалой опасности, пробираясь к вам с моим товаром. Не легко путешествовать! А то, что я вожу с собой, этого земля не дает и люди не делают, а только одни духи, живущие в пещерах... Они похожи на крошечных людей... За этим металлом они должны входить в 308
самую глубь земли... Немало земли потопчешь, пока вымолишь у них хоть немного этих вещей... Не день и не два, но целые месяцы и годы едешь к ним... да! Каждый день жизнь в опасности: дикие звери, да и чужие люди, всегда готовые обокрасть путешественника, — это ведь не шутки! Хотя и знаешь все реки, овраги и горы, но не раз заблудишься... Иногда есть нечего, а часто и отдохнуть негде... Хорошо и то, что жизнь сохранишь! И что же тут удивительного, что за малый кусок металла много берешь. Для вас лес и дикий зверь — это забава, янтарь море дает и земля рожает... Виш молча слушал. Работники и сыновья его отошли в сторону; женщины болтали весело в соседней избе, одна только Дива, красавица, дочь Виша, не принимала в общей радости никакого участия: она стояла в полуоткрытых дверях и прислушивалась к общему говору. Виш говорил тихо, Хенго ловил его слова на лету. — А если так трудно и опасно развозить товары, — сказал Виш, — так зачем ездить? У тебя должна же быть земля и хижина? Хенго нахмурил брови. — А ты зачем ходишь на охоту, зная, что звери свирепы и дики? — возразил он Вишу. — Значит, уж на роду так написано: человек не в силах переменить своей жизни. Я не гоняюсь за богатством, а за судьбою своей, которая заставляет идти все вперед. Целые народы откуда-то с востока приходили, оставляли свою землю, искали новой, а разве у них был недостаток в земле? Точно так и мой дух заставляет меня скитаться по белу свету. — Во многих землях бывал? — спросил Виш. Хенго улыбнулся. — В стольких землях, что и не упомню, из скольких рек воду пил, через сколько гор проходил; два моря видел... а языков, которые приходилось слышать, не сумел бы перечислить; а разных людей сколько?! — Из всех народов, говорят, наших больше всего, — сказал Виш. — Поляне понимают и тех, которые по Одеру живут и по Лабе, и Поморцев, и Pan на Острове, .Сербов и Хорватов тоже, и Моравцев вплоть до Дуная... и дальше. Кто их всех пересчитает! Наших больше, чем звезд на небе. — Гм! — произнес Хенго. — И наших тоже довольно... — А земли вдоволь, всем хватает, — продолжал Виш, не обращая внимания на слова Хенго. — Каждый у себя дома всегда найдет, что ему нужно: мать-землю под ногами, солнышко над головою, воду в реке, а хлеб в руках. Хенго молчал. — Хотя оно и так, — сказал он йаконец, — а все ж одни на других нападают: кто с голода, кто с жадности, а часто и ради пленных, если в них недостаток... — Это у вас так, — заметил старик. — Нам войны не надо, мы вовсе не любим ее. Наши боги любят мир, и мы тоже. Эти слова не понравились немцу. 309
— А кто вас станет беспокоить? — спросил он. — Земли много, конца ей нет; лес — войти легко, но как выйти потом?.. — Мы у вас научились воевать и защищаться, — сказал Виш, — прежде об этом мы и понятия не имели. Правда, где-то там, у заката солнца, ваши духи делают оружие лучше нашего, но и наши старые камни да палицы делают свое дело так же хорошо. — Мы уже успели забыть о камне, — возразил Хенго. — Старые молоты давно уж лежат в могилах, и вряд ли отыщет их кто-нибудь. Камень ни на что не годен, когда есть металл, а маленькие духи все больше и больше выносят его из земли. — К нам его привозят со стороны моря и из ваших земель, — продолжал Виш, — а все же мы учим детей уважать камень, потому что боги сами выучили наших предков, как его обделывать. В каждую могилу мы кладем молот — божью секиру, каменную, чтоб умерший мог представить ее своим богам и показать, кто он и откуда пришел. А то иначе боги не узнали бы его. И так будет во веки веков и у внучат наших. Хенго с любопытством ловил каждое слово Виша. Старик поднялся со скамьи, протянул руку на полку, над мисою с тестом, на которой лежали каменные молоты и топоры с деревянными ручками, взял их несколько в обе руки и, показывая немцу, проговорил: — Это нам досталось в наследство от дедов и прадедов. Они били ими врагов, убивали жертвы богам и охотились на зверей. Если бы не камень, не было бы ни жизни, ни человека. Из камня произошел человек и жил помощью камней. Из камня вышел первый огонь, он зерно обратил в муку — и да будет благословлен! Ваш металл ест и вода, и земля, и воздух, а нашего камня ничто не портит! После этих слов Виш осторожно положил молоты на полку. Во время разговора Виша с гостем служанки хлопотали около печи, приготовляя ужин. Яга стояла в открытых дверях, ведущих в следующую избу, и присматривала за ними. Вместе со служанками работали и дочери и невестки Виша; одна только Дива со сложенными на груди руками, с венком цветов на голове, издали присматривалась ко всей этой суетне. Она была моложе всех в доме, любимицей родителей, притом красивее всех и пела песни: лучше ее никто не умел петь. Мать выучила ее прелестным рассказам, отец ей одной передавал старые предания. Все знали, что ее навещали духи; что ночью духи нашептывали ей такие вещи, о которых никто — ни мать, ни отец даже — не знал. Кто хотел узнать свое будущее, обращался к ней: она посмотрит, бывало, подумает и скажет. А песни у нее родились, точно весною цветы на прибрежном лугу. Когда на перекрестках или у священных источников ее семейство складывало жертвы богам, она была первою в этом деле, и все уступали ей первое место, и все уважали эту избранную богами девушку: ни один парень не осмеливался взглянуть на нее. Все знали, что она любимица богов и духов. Вот почему она не боялась идти в лес, в те места, где пребывали духи, летая над 310
ручьями и оврагами; никто, кроме нее, не посмел входить в такое место. Дива знала, что невидимая рука всегда защитит ее от нападения дикого зверя или оборотня, не допустит подойти к ней ужу или дракону. У огня приготовляли ужин, который по случаю прибытия гостя был несколько лучше обыденного. В большом горшке Яга велела сварить мясо с крупою. Тут же у самого огня поджаривали большой кусок свежей козлятины. По приказанию Яги на столе в деревянных кувшинах парни поставили мед и пиво. По всему было видно, что Виш не бедный кмет; и молока было вдоволь, а хлеба и калачей очень много. Когда все было готово, Виш попросил гостя занять место за столом, а сам сел на обыкновенном своем месте. Рядом с ним сидели сыновья, а несколько дальше работники... Девицы и женщины не сели вместе с мужчинами: они прислуживали. Молча принялись все за мясо, отрывая куски пальцами, только Хенго вынул небольшой нож и начал резать мясо для себя. Этот чуждый полянам обычай обратил общее внимание, так как здесь ножом резали только один хлеб, а все остальное ели и делили пальцами. Расставленные пиво, мед и воду женщины разливали в небольшие деревянные кувшины и подавали сидящим за ужином... Виш вылил немного пива на пол... Хенго, которого голод сильно беспокоил, ел и пил много и только когда наелся вдоволь, вспомнил о своем сыне. Он обратился с просьбою к хозяину, чтобы тот приказал накормить Герду. Виш кивнул головою. — Ешь и не беспокойся, — сказал он Хенго, — о нем не забудут. У нас такой обычай, что заботятся не только о хозяине, но и о его слугах; если бы у тебя были с собой собаки, и они не околели бы с голоду. Кто знает, что носят в себе звери, которым боги отказали в речи? Они ведь понимают нас, стерегут при жизни, а после смерти жалеют. Виш говорил это, поглядывая на своих собак, которые, вырвавшись из заточения и почуяв ужин, вошли в избу, влезли под стол и грызли кости, которые бросали им ужинающие. Солнце клонилось к закату, когда, наевшись и напившись, Виш встал, а вслед за ним все оставили свои места. Поднялся с места и Хенго; мужчины вышли на двор, уступая свои места женщинам. Старик повел немца к реке, на то же место, где они сидели недавно. По пути Хенго оставил свои мешки и сумки в сарае, так как чуть свет он намеревался отправиться в путь. В роще пели соловьи, над болотами летали крикуньи-птицы, наполняя воздух своими возгласами, в лесу куковала кукушка, а на лугу, в тростнике, коростель, точно часовой, вскрикивал время от времени... В нескольких шагах от того места, где сидели Виш и Хенго, два аиста, гнездо которых виднелось на одной из крыш, прохаживались взад и вперед, время от времени наклоняя свои клювы для поимки перепуганных лягушек. 311
Ill Немного помолчали, Виш взглянул на немца. — К нам-то ты пробрался благополучно, а дальше как? Куда думаешь ты ехать? — Куда? — повторил Хенго, как будто желая избежать вопросов Виша, которому не намерен был высказать истину. — Куда? Да я и сам еще хорошенько не знаю. Ты здесь на большом пространстве расселся со своим семейством; ты здесь властелин... Я раз уж был у тебя и теперь вздумал заехать к знакомому. Дальше пустыня; ехать, хотя бы и по течению реки, нелегко, того и гляди, попадешь впросак, а еще хуже — натолкнешься на толпу злых людей, которые всегда готовы отнять жизнь у каждого встречного. По мелким лесным хижинам не стоит развозить товара, немного пользы из этого... но... где-то здесь близко живет ваш князь... Если бы недалеко, я бы поехал к нему... Виш сдвинул седые брови, а рукою указал по направлению вправо, не говоря ни слова. — Да, есть у нас князь... в городе, на озере, и отсюда можно доехать к нему в один неполный день. Князь, князь! — повторил Виш с досадою. — Этот князь хочет распространить свою власть на всех, он все наши земли считает своими, по всем кнеям охотится и со своими вооруженными людьми выделывает, что только ему на ум взбредет... Это — жестокий человек, попасть к нему в руки все равно, что к голодному волку в пасть... но у людей есть разные средства и против волков. — Ваш князь ведь не чужой человек, — сказал Хенго, помолчав немного, — нужно же, чтоб у народа был глава и вождь, что же бы он сделал, если б враги напали на него? — Да хранят нас боги от нашествия врагов, — проговорил старик. — Мы знаем хорошо, что до тех пор наша воля, пока мы живем мирно. Придет война, за ней явится неволя. А кто воспользуется военною добычею? Ведь не мы, а наш князь и его слуги. Враг уничтожит наши хаты, уведет с собою скот, а князь возьмет себе пленных, да и всю добычу. Только и пользы, что дети наши погибнут, а кто положит голову на поле брани, тому и могилы не насыпят, вороны разнесут его тело. Виш махнул рукою и глубоко вздохнул. — А сильный ли владыка этот князь, который живет в городе? — полюбопытствовал Хенго. — Боги сильнее его, — проговорил Виш, — и громада тоже сильна... Я даю ему оброк такой, какой он приказывает; дальше я и знать его не хочу; ни его, ни целого их Лешковского племени. — Ты у себя господин, — сказал Хенго, желая этим смягчить старика. — Верно, — отвечал Виш. — А если бы им вздумалось мешаться в мои дела, то есть еще незаселенные земли, я ушел бы, как уходили мои отцы в другое место, где не знают ни войны, ни 312
рабства. Запахав новую границу черными волами, я бы нашел себе и своим новое жилище. Презрительная, едва заметная улыбка скользнула по губам немца, который затем сказал: — Знаешь, что: если бы ты мне указал путь, ведущий к Гоплу, да к княжему Столбу, кто знает, пожалуй, я бы поплелся туда, хочется посмотреть немного и на княжий мир. Хозяин призадумался. — Впрочем, испытай счастье, — сказал он. — Ваши бывали у него, многих и теперь у него встретишь. Жена у него из немецкой земли, по немецкому обычаю ему хотелось бы и нами управлять. Старик поднялся с камня. — Солнце еще на небе, и ноги у тебя крепки, — сказал он, — пойдем за лес, на гору, откуда видно далеко; видна и дорога к княжему Столбу... Что ж, хочешь взойти на гору? Немец оставил свой лук и пращу в избе; он колебался, не зная, можно ли с пустыми руками отправиться в лес. — Так просто? Не имея оружия в руках? — спросил он. — Я здесь на своей земле, — отвечал старик равнодушно, — меня здесь и звери не трогают... Другого оружия мне не надо, кроме этого рога, — продолжал Виш, вынимая из-за пазухи небольшой рог и показывая его немцу. Лишь звук разнесется по лесу — поймут. Они отправились вместе. Зеленый луг от ручья легко поднимался все выше и выше к лесу. Среди засек старик отыскал проход и тропинку. Через несколько минут лесная глушь окружала их со всех сторон; здесь Виш, точно у себя дома, несмотря на то, что не было ни одной тропинки, шел вперед, не останавливаясь ни на минуту. Хенго следовал за ним; они оба молчали. Лес, расположенный по холмистому и крутому пространству, становился все гуще, все темнее. Среди листьев порхали птицы, которым чужие мешали уснуть. Они, казалось, сердились на старого хозяина, что мешает им спокойно отдыхать. Синие крылья сивоворонки мигнули перед их глазами, сорока в белой юбочке и целый полк пернатых обитателей леса громко заявляли свое неудовольствие. Из-за дерева выглянула лисица и исчезла в своей норе. По ветвям прыгали белки, так ловко перескакивая с одной ветви на другую, что трудно было уловить глазом их движения. Старик время от времени подымал вверх голову и осматривал борти, которых здесь было чрезвычайно много на всех деревьях; запоздалые пчелы возвращались с поля, неся богатую добычу, и торопились добраться до своих жилищ раньше, чем падающая роса успеет отягчить их крылья своими бриллиантовыми каплями. Немцу, не привыкшему к путешествию пешком, трудно было следовать за стариком, взбиравшимся с ловкостью молодого охотника на высокий холм. Вдруг лес стал так редок, что, стоя на поляне, заросшей густой травою и составлявшей вершину холма, можно было видеть всю большую долину, лежавшую у подножия его. Среди поляны возвышалась земляная могила, на которую взошел Виш, за ним по- 313
следовал Хенго. Перед ними расстилался прелестный вид, поражающий своею грандиозностью. Здесь Виш считал себя властелином. Хенго стоял и глазам своим не верил: он был поражен. Долина, большею частью покрытая густым лесом, купалась в золотых лучах заходящего солнца; светлые лучи озаряли вершины деревьев, скользили по поверхности синеватых вод озер и ручейков. Хенго казалось, что вся земля, весь мир зарос непроходимым лесом, широким, как беспредельное море, и, как море, синеющим вдали. Точно волны, колебались вершины деревьев. Среди этой темной зелени елей и сосен местами виднелись золотистые пятна озерков и группы майской зелени берез и лугов, усеянных цветами. Вдали круг деревьев становился все гуще и темнее... Кроме отдельных верхушек гигантов — лес казался длинной синей полосою. Шум этого леса едва долетал до ушей наших спутников. Только в двух местах подымались два синих столба дыма. Ветер утих совершенно. По всему пространству расстилалась над землею длинными поясами вечерняя роса. Виш указал рукою в правую сторону. — Там. К концу дня верхом туда легко доехать. Следуй все по течению реки, а пройдя все впадающие в нее ручьи, переезжай ее в брод и... Виш остановился. До его ушей, привыкших различать самый отдаленный звук, долетел какой-то шорох. Он опустил голову и прислушивался. Хенго тоже слышал какой-то глухой топот, который приближался с каждою минутой. На лице Виша выразилось неудовольствие; он еще раз указал рукою и спросил: — Понимаешь? А теперь, — добавил он, — уйдем отсюда. Боюсь, не вызвали ли мы волка из лесу. Слышу топот вдали. Верно, это скачут княжеские слуги, голодная толпа, которая никогда не отойдет с пустыми руками. Зачем они едут? Куда? Да к кому же, если не к старому Вишу, у которого всегда найдется старый мед. Старик, не обращая внимания на немца, возвращался тем же путем, которым они прошли до самой вершины холма. Но теперь старик шел гораздо скорее и, пройдя лес, спускался вдоль по долине... Здесь на берегу реки они заметили пять всадников. Впереди скакал начальник, за ним по двое в ряд четыре его спутника. Нетрудно было догадаться, что скакавший впереди старше всех. Одежда его и лошадь более красивые, чем у остальных, позволяли догадываться, что это княжеский слуга. Это был широкоплечий мужчина, длинные волосы закрывали его лицо и спадали на плечи. На голове он имел круглую шапку, украшенную белым пером; одежда его из светлого сукна была обшита красною лентою; большой меч, лук и большой мешок со стрелами составляли его оружие. Едущие за ним держали в руках топорики, на плечах у них висели луки и пращи. Каждый из слуг был обвешан сумками. Виш, увидев всадников, нахмурился, точно ненастная ночь; он схватил рог и три раза затрубил, давая знать таким образом своим о приближении всадников. Когда звук рога раздался в воздухе, всадники прибавили шагу; они осматривались по сторонам, желая узнать, кто трубил. Впро- 314
чем, Виш и не желал скрываться; напротив, он пошел к ним навстречу. — Эх, проклятые змеи! — ворчал Виш. — Ненасытные драконы! Княжеские слуги, чтоб им гром ободрал кожу! Тебе это на руку, — продолжал Виш, оборачиваясь к немцу, — потому что тебя и твои сумы они охотно возьмут с собою, но для меня... Хенго старался придать своему лицу равнодушное выражение; он не желал выказать своих чувств Вишу. — Если мне будет угрожать что-нибудь нехорошее, — сказал он, — надеюсь, что гостеприимство заставит тебя вступиться за меня. — Да, если мне самому удастся от них отделаться, — сказал Виш. — Их всего пять человек, это немного, мои парни вмиг сумели бы связать их, но у княжего Столба найдется их вдесятеро больше для того, чтобы отомстить мне. Княжеский слуга Смерда, ехавший впереди, увидев Виша и догадываясь, а может быть, узнав в нем хозяина, остановил лошадь. Смерда, как и его товарищи, разглядывали не столько Виша, сколько немца. Они видели в нем чужого, а чужой был для них теперь находкой. Виш поклонился Смерде, но тот не ответил на его поклон. Хенго тоже поклонился; он побледнел, чувствуя, что глаза всадников испытующим взглядом окидывают его. — Кого это ведешь с собою, старый? — кричал Смерда. — Чужой? Откуда? Четыре всадника окружили Хенго со всех сторон. — Я живу на Лабе, торговец, человек спокойный, не чужой, — сказал Хенго, принимая более уверенный вид, — я не чужой, потому что мне не впервые приходится быть здесь с товаром... Меня свободно пускают... — Знаем мы этих спокойных людей! — крикнул Смерда, смеясь. — Знаем мы их... А кто знает, зачем вы высматриваете наши земли, зачем вам знать дороги, ведущие к нам? Зачем вы узнаете, где можно пройти реку вброд, зачем нарезываете знаки на деревьях? Это все для того, чтобы потом привести других. — Это смирный человек, — проговорил Виш, — оставьте его в покое. Я с ним хлеб ломал. — А мне какое дело? — возразил Смерда. — Князь строго запретил пускать чужих. Он пойдет с нами. — Я готов идти с вами хоть сейчас и пойду по доброй воле, милостивый воин, — сказал Хенго, — а когда я упаду на колени перед князем, он отпустит меня, потому что он справедливый властелин. Я приехал с моим сыном-подростком, нас всего двое... Что же я могу сделать такому могучему князю? — Свяжите ему руки! — крикнул Смерда, обращаясь к слугам. — А там мы увидим! Едва Смерда успел высказать свое приказание, двое слуг подскочили к немцу и связали ему руки. Смерда направился к хижине Виша. 315
У забора стояли сыновья и работники; в воротах дожидалась старуха Яга, с такою же старою служанкою, но не было видно ни одной из молодых женщин. По знаку, данному Вишем, все молодые женщины спрятались в избы или ушли в лес, чтобы не встречаться с чужими нахальными людьми. Лицо старого Виша повеселело, когда он заметил, что на дворе не видно ни дочерей его, ни невесток. Смерда у ворот соскочил с лошади; его слуги сделали то же; двое из них ввели Хенго, которому связали обе руки. Они смеялись над ним, толкая его и не жалея пинков и ударов. Лошадей отвели в сарай, а сами всадники направились в избу. На пороге стояла Яга и, с низким поклоном приветствуя прибывших, приглашала их войти в избу. Виш шел за ними; он молчал и хмурился. Когда чужие вошли в избу, она наполнилась шумом и криком. Смерда занял на скамье у стола первое, хозяйское место. Незваные гости начали кричать во все горло, чтобы им подали пива и меду; парни принесли тотчас же и то, и другое, желая избавиться от криков и ругани посетителей. Хозяин, не говоря ни слова, сел на скамье, вдали от шумевших княжеских слуг. — Ну, старый хозяин, — сказал Смерда, — ты, верно, догадываешься, зачем мы приехали к тебе?.. С тебя следует князю оброк. — А разве давно я отдал его? — угрюмо сказал Виш в ответ. — Не думаешь ли ты считаться с нами? Кмет с князем! — засмеялся Смерда. — Да, кмет с князем, потому что здесь, на своей земле, я князь, — сказал Виш. — Вы готовы кожу с нас драть под предлогом нашей защиты. Смерда хотел было засмеяться, но когда посмотрел на старого, принявшего гордый вид, у него отпала охота; он стал гораздо ласковее. — Пейте, и да будет вам на здоровье, как я желаю, — продолжал старик, — а затем мы поговорим о деле. Княжеский слуга, подумав немного, понял, что здесь лучше и безопаснее не пускать в ход насмешек, и принялся за пиво. Его товарищи черпали пиво и пили молча. Хенго со связанными руками стоял у двери. Смерда, напившись вдоволь, обратился к немцу: — Где твои лошади и сумы? — Они будут завтра вместе со мною у князя, — отвечал Хенго, — я прошу оставить меня в покое. — Сделаю с тобою, что мне вздумается! — воскликнул Смерда. Виш хотел уже вступиться за чужого, но немец быстро подошел к Смерде, наклонился к нему и начал шептать ему что-то на ухо. На его лице не было заметно испуга... Видно, угрозы Смерды не оказывали своего действия. Во все время, когда Хенго говорил, лицо Смерды морщилось, изменялось и, наконец, совсем повеселело. Он искоса посмотрел на немца, встряхнул головою и, обращаясь к своим людям, сказал: — Развязать ему руки, завтра он отправится с нами в город; князь скажет, что с ним делать. 316
Хенго, освободившись от связывавших его руки веревок, с опущенною на грудь головою сел в угол. Смерда, не думая более о пойманном немце, обратился к Яге: — Э, старуха-мать, — сказал он весело, — а где же твои невестки и дочери? Мы бы охотно поглядели на них — у них гладкие личики! — Вы не увидите их, — сказал Виш. — Какое у вас к ним дело? Яга же ответила на вопрос: — С утра их нет дома. Они все ушли в лес за грибами, за рыжиками; пожалуй, не вернутся раньше завтрашнего дня. — В лес! — засмеялся Смерда, которому вторили слуги, повеселевшие от пива и меду. — Ой, жаль, что мы не встретили их на пути. По крайней мере, было бы с кем повеселиться, хотя бы и до следующего утра. Виш грозно посмотрел на Смерду, у которого пропала улыбка и слова замерли на губах от этого взгляда. — Счастье ваше, что за такою забавою не застали вас их отец и братья, — сказал Виш, — а то бы вам пришлось бы навсегда остаться в лесу; только волки да вороны знали бы, что с вами случилось. Медленно, угрюмо высказал это Виш. Смерда нахмурился. Его товарищи суетились около пива, он тоже подошел к ним. Между тем, по данному знаку, сыновья Виша подошли ближе к столу, к ним приблизилась и Яга, а старик хозяин сначала поправил дрова в печи, потом направился к двери, напился воды из ведра, стоявшего у порога... Здесь сидел Хенго. Виш рукою дал ему знать, чтобы он вышел на двор... Хенго исполнил желание Виша, и они оба вышли в сени. Старик молча указал своему гостю рукою на двери и на ворота в заборе, давая таким образом знать, чтобы немедленно уходил, но немец шепнул ему на ухо: — Я их не боюсь; они мне ничего не могут сделать, а с ними легче доехать к княжескому Столбу. Только я не возьму с собою всего товара, чтобы напрасно не таскать тяжелых мехов. Виш с удивлением посмотрел на Хенго. — Отчего же ты не хочешь уйти? Я не желаю, чтобы под моей кровлею с тобою случилось несчастье. Хенго улыбнулся. — Да я их не боюсь; они только пугают, — объяснял он, — я сумею с ними сладить... откупиться от них не трудно... Не беспокойся, позволь только оставить у тебя одну из моих сумок. Виш молча согласился на эту просьбу, а немец сейчас же направился к сараю, откуда какое-то время спустя работник вынес большую суму и спрятал ее в избе. Хенго, поблагодарив хозяина, вернулся в избу и сел на прежнем месте у дверей. Никто не обратил внимания на его отсутствие. В избе весело разговаривали и хохотали. Смерда, болтая со старухой, смеялся во все горло, а слуги вторили ему усердно. Они продолжали пить и смеяться до глубокой ночи; тогда один из работников принес лучины, воткнул их между щелями и зажег: лу- 317
чины осветили комнату. Заметив свет, Смерда огляделся по сторонам, отыскивая глазами хозяина. — Где же хозяин? — крикнул он. Виш стоял у порога; Яга толкнула его — старик неохотно вошел в избу. Видно было, что приезжие пришлись ему не по вкусу. Смерда подошел к нему, сделал знак рукою, и они оба вместе вышли из дверей во двор. — Я приехал к тебе по приказанию князя; еду с таким же приказанием и к другим кметам и жупанам, — сказал Смерда. — Князь посылает вам поздравление. Старик поклонился и провел рукою по волосам: он, видимо, не был доволен вниманием князя. — Поздравление — княжеская милость, — заметил он, — но, должно быть, дело не в нем. Когда князь поздравляет, это значит, что он чего-нибудь требует; иначе он и не подумал бы о существовании кмета. Смерда моргал глазами, сдвигая брови. — У нас большой недостаток в людях, — сказал Смерда. — Ты должен дать кого-нибудь из своих, чтобы пополнить княжескую дружину. Она ведь и тебя, и твою семью обороняет. — Что же? Разве вы собираетесь воевать? — Мы-то и не думаем, но в городе надо всегда быть готовым на случай защиты, — объяснил Смерда. — Двое из наших умерло от моровой язвы, одного зверь разорвал в лесу; князь также убил одного... Нам и нужны люди... У нас в городе отлично. Дружина голода не знает; каждый ест вволю вместе с княжескими собаками и по целым дням ничего не делает. Пива сколько угодно. В случае войны каждому что-нибудь перепадет из добычи. — Если он не попадает в плен, — сказал Виш. — Если не двоих, так уж одного придется тебе отдать, — заключил Смерда. — А если и одного не дам? Смерда не ожидал такого вопроса: он задумался. — Тогда я на веревке поведу тебя к князю, — сказал он решительно. — Хотя я свободный кмет? — спросил Виш. — А мне какое дело! Князь велел. — Да, да! — сказал Виш, хмурясь. — Новые обычаи, новые порядки завелись у нас. Смотрите, как бы вас самих кметы не потащили на веревках, когда им все это надоест. Смерда помолчал, потом сказал: — Не сопротивляйся княжеской воле. Князь теперь злится, точно дикий зверь. Случается, задремлет он и, вдруг проснувшись, скрежещет зубами и точно волк завывает. Он грозит кметам. Двоих не надо; дай хотя одного парня и мех для меня, а то моя шуба вся истрепалась на службе. Виш задумался и долго стоял на дворе, не отвечая Смерде. Наконец пригласил его войти в избу. Старик сел на скамье, он 318
держал палку обеими руками, положив на них голову и ьидил глазами по своим парням, как бы искал в их среде жертвы. — Эй, Самбор, — крикнул он наконец, — поди-ка сюда. Самбор стоял с княжескими слугами и весело болтал с ними. На зов старика он выпрямился и подошел к нему. — Тебе, брат, полевая работа не по вкусу; домашние хлопоты ты тоже не особенно долюбливаешь, — сказал старик Самбору. — Ты охотнее поешь, да без дела сидишь, чем работаешь... Ты как раз годишься для городской жизни; препоясать меч, да белое перо заткнуть за шапку и выказывать свою красу перед женщинами — это как раз по тебе. Я и решил, что ты охотно пойдешь служить князю. Самбор, лицо которого недавно еще весело смеялось, услышав обращенные к нему слова Виша, побледнел как холст. Беспокойным взором он окинул всех сидящих на скамье, заметил, с каким любопытством Смерда следил за каждым его движением, и упал на колени. — Эх, отец, господин мой, — вскричал он, — за что же ты меня хочешь отдать в плен, в тяжелую неволю? — Какая неволя? — заметил Смерда. — Ты будешь воином. У князя лучше, чем здесь, а если понравишься князю, кто знает, что из тебя выйдет? Виш гладил Самбора рукой по голове. — Один должен идти за всех, — сказал Виш, — твоя очередь, Самбор. Старуха Яга, стоявшая около Виша, заломила руки от отчаяния; хотя Самбор не был ее сыном, но он воспитывался у них, и они любили его, как родного сына... Другие парни, испуганные словами Виша, отошли в сторону; веселый смех умолк. Смерда положил свою широкую руку на плечо Самбору, как бы желая взять его в свою собственность. — Ну, пойдешь с нами, — сказал он. Самбор поднял глаза на Виша, не зная, что ему делать, что отвечать Смерде. Виш посмотрел на него; глаза старика высказали ему что-то такое, что только они вдвоем поняли. Самбор успокоился и встал, он молчал, он явно был огорчен своею судьбою, но не жаловался на нее. Если бы кто-нибудь вздумал вслушаться в звуки, раздавшиеся внутри хижины после того, как Яга вышла из избы, — тот наверное догадался бы, что все женщины оплакивали несчастного Самбора. Ни одна из них, однако, не посмела рыдать вслух, чтобы чужие не узнали женских голосов и не догадались, что девушки скрывались от них. Яга подала ужин Смерде и прибывшим с ним княжеским слугам, которые, высушив до дна все кувшины с пивом и медом, по приглашению хозяина отправились в большой сарай, где уже было приготовлено сено для ночлега. Тут же стояли и лошади немца. Хенго пользовался теперь полною свободою; о нем теперь и не думали. Несмотря на это, он не уходил, он ночевал вместе с Гердою при своих лошадях. 319
Виш и Самбор остались одни на дворе. Молодой человек хотел что-то сказать своему хозяину, но Виш дал ему знак рукою, чтобы он молчал и следовал за ним. Они вышли через ворота и остановились на берегу реки. Старик сел и долго думал о чем-то, не говоря ни слова. Месяц отражал свой бледный образ в реке. Соловьи пели. — Не плачь, Самбор, и не унывай, — начал Виш, — никто не может знать вперед, какая участь назначена ему судьбою. Они захотели взять одного из вас, но я и без этого намеревался послать кого-нибудь, потому что мне и нашим это необходимо. — За что же меня ты высылаешь из дома? — едва слышно спросил Самбор. — Потому, что ты умнее других, — пояснил Виш. — Потому, что у тебя есть и язык, и глаза, ты любишь нас больше других, да и я полагаюсь на тебя и люблю тебя. Хотя ты мне чужой, но я считаю тебя своим сыном. Я послал бы одного из моих сыновей, но они оба земледельцы и работники, притом охотники и умеют ходить за пчелами; а ты любишь пение, но умеешь думать... Старик остановился, прислушиваясь к вечерней песне лесов и реки, а затем продолжал, понизив голос: — Помни, Самбор, я посылаю тебя не на гибель, а потому что так необходимо. У нас приготовляются важные дела, князь хочет водить нас за нос, сделать нас своими рабами и постричь нас в немцы... Он в постоянных сношениях с немцами... Все это становится нам невтерпеж. Мы ничего не знаем, что они там делают, и можем внезапно превратиться в рабов. Ты иди к ним, смотри в оба, слушай, внимай всему. Мы должны знать все, что у них происходит. За этим-то я тебя и посылаю. Рот закрой, а глаза держи открытыми; кланяйся и прислуживай; а о нас никогда не забывай. Иногда придет кто-нибудь из наших, ты ему и расскажешь обо всем, что услышишь и увидишь. Пора уж, пора; одно из двух: или Лешки нас спутают, или мы их сотрем с лица земли. А пока... цыц! Старик закрыл рот пальцами. Самбор подошел к нему и обнял его колени. — Ах, — сказал он, — тяжело оставлять вас и идти к чужим. Я надеялся и жить, и умереть в твоем доме... — Не на вечные же времена идешь ты к ним, — прервал его Виш. — Когда настанет удобное время, я извещу тебя, и ты вернешься. Многому ты там научишься, многое увидишь, узнаешь; они перед тобою не будут скрываться. На Купалу, на Коляду отпустят тебя домой, а до княжеского столба не очень далеко! Виш провел рукою по волосам Самбора. Несмотря, однако ж, на обещания и утешения старика, молодому парню казалось, что большой камень придавливает его. — Отец мой, — шептал он, — все, что прикажешь, я исполню. Но здесь у вас я был на свободе, а там ждет меня неволя и угрозы. Здесь перед тобой все мы твои дети, у них — рабы. Горек хлеб, который дают в неволе. 320
Виш точно не хотел слушать этих жалоб; он не ответил на них ни слова. — Смотри и учись, — повторил он, — запомни все. Нам приготовляют там неволю; если теперь мы не подумаем о себе, после нам придется горько плакать. А кто из нас знает, что жарится и варится в их волчьей яме? Ни один кмит не имеет там своего человека. Я и посылаю князю твои глаза вместо своих. Князь — ужасный зверь, но он любит поклоны, ну, и кланяйся, попадешь в милость у него, а тогда перед тобою уже не будут скрываться. Они с пьяна, — а пьют они много, — выскажут все: пиво развязывает язык. Старик говорил все тише, время от времени ударяя молодого человека по плечу. Самбор стоял с поникшею головою. Луна уже успела выплыть высоко на небе, когда они разошлись после длинного разговора. Самбор долго еще стоял на дворе. Собаки подошли к нему, весело виляя хвостами. Он прислушивался к песне соловья, кваканью лягушек и шепоту лугов, как бы желая заучить каждый звук, каждый перелив соловьиного голоса, которые не скоро надеялся услышать. Думы отгоняли сон от него, он сел на большой колоде и здесь не сомкнул глаз ни на минуту, просидел до следующего утра. В избах начали суетиться женщины. Самбор встал и направился к воротам, ведущим в поле. Яга вышла ему навстречу. — Милый ты мой, голубчик мой, не бойся, не унывай — вернешься, — говорила Яга, хотя слезы лились из ее глаз. В эту минуту в полуоткрытых дверях избы показалась Дива. Она заплетала свои косы, глядя задумчиво куда-то вдаль. Увидев Самбора, Дива улыбнулась. — Что с тобою, Самбор? Почему ты такой печальный? — спросила она спокойным, но каким-то певучим, протяжным голосом. — Что с тобою? Не стыдно ли тебе иметь страх в сердце, а слезы на глазах? Не каждому суждено сидеть в избе и отдыхать; разно бывает, судьба не одна для всех. Нечего плакаться на свою судьбу! Я иногда вижу далеко, далеко... иногда и предскажу, что будет завтра... Тебе там ничего не сделают, верь мне. — Жаль мне бросать вас, — сказал Самбор, — скучно там будет. — И мы о тебе будем скучать, — проговорила Яга. — И мы о тебе, — повторила Дива. — Но ты скоро вернешься. —■ Когда? — спросил Самбор. Она опустила руки, глаза вперила в землю; она имела теперь торжественный вид и начала говорить, не подымая глаз на Самбора: —■ Вернешься, вернешься, когда над Гоплом покажется зарево, трупы поплывут по озеру. Князь оставит старый лес, наступит новое управление. Когда ветер разнесет пепел; когда вороны насытятся; когда все пчелы соберутся; когда новый сруб поставят на Леднице, на озере, ты вернешься цел и невредим со светлым мечом, со светлым челом. 321
Дива с каждым словом понижала голос, наконец, совсем замолкла. Она подняла глаза на Самбора и обеими руками послала ему прощание. Дива улыбалась светлою, полною надежды улыбкою. Вдруг, как бы опомнившись, она вбежала в избу, затворяя за собою двери. IV Постоянные жители и пришлые, ночевавшие в жилище Виша, очень рано утром пробудились от сна; в избах и сараях началось движение. Парни выгоняли скот, женщины отправились за водою. Смерда и его слуги тоже проснулись. Хенго отправил своего сына с лошадьми к реке; служанки разводили огонь. Виш, накинув на плечи сермягу, вышел во двор посмотреть, что обещал начинающийся день: хорошую погоду или ненастье. Небо было покрыто серым покровом, который только на востоке краснел и разгорался; хотя ветру на земле не было, но облака высоко клубились, вспучивались и, точно желая обогнать друг друга, неслись куда-то на запад. Над болотами недвижно висел в воздухе густой туман, подобный спустившемуся облаку. Капли росы, точно прозрачные стеклянные слезинки, светились на траве и листьях. В сарае блеяли овцы, на лугу ржали лошади, река журчала, протекая по камням, а соловей все еще пел свою песню, не уставая ни на минуту. Два ворона прилетели с запада, покружились над избою Виша и лениво полетели дальше... Старик посмотрел на них и печально кивнул головою. Служанки принесли из сарая парное кобылье молоко в большом горшке и поставили его на столе, на котором Яга также приготовила пиво и мед. Тут же был и хлеб, и лепешки для гостей, которые не должны были выехать из дома, не подкрепив сил своих на дорогу. На скамье Виш разложил медвежью кожу. Он, конечно, охотнее оставил бы ее у себя, но нельзя было отказать Смерде, который назло всегда мог нажаловаться князю на Виша и его семью. Самбор приготовил свой узелок, натянул на ноги кожаные сапоги и крепко завязал их. Пращу и лук он заложил себе за плечи, воткнул топор за пояс и был готов отправиться в путь. Невесело было у него на душе. Он старался утешить себя надеждою, что, скитаясь по белу свету, увидит и услышит в один день более, чем дома во всю жизнь. И все-таки ему жаль было бросать своих, и он не мог отвести глаз от хижины Виша, сараев, изб сыновей старика; но кроме старой Яги, вынесшей ему калач на дорогу, Самбор больше никого не увидал из женщин. Только парни прощались с ним, вешаясь ему на шею. Смерда со своими людьми, Хенго и старый Виш собрались около огня. Все торопились ехать, так как были уверены, что пойдет дождь. Грозные тучи действительно угрожали целыми потоками воды. Только один Виш твердо держался убеждения, что небо прояснится. 322
Немец нисколько не был озабочен тем, что Смерда захватил его и везет с собою в княжеский град. Он собирался спокойно, точно по доброй воле, хотя глаза княжеской челяди с жадностью осматривали его сумы, желая угадать, что в них содержится. Герда же не выговорил еще ни одного слова, на лице его был написан испуг. Все над ним смеялись, указывая на него пальцами: «Немой»! Наевшись и напившись досыта, все отправились к лошадям. Самбор упал на колени перед стариком, но Виш не сказал ему ни слова. Лошади у Самбора не было, а потому он должен был отправиться в путь пешком. Смерда ехал впереди, за ним его четыре спутника, рядом с ними шел новобранец с опущенною на грудь головою, а за ними Хенго с Гердою. В таком порядке, простившись с хозяином, Смерда со своим отрядом выехал за ворота и пустился в путь по берегу реки. Несколько времени спустя они исчезли в зелени придорожных кустов. Самбор оглянулся, но из всего, что было ему дорого, увидел только синий столб дыма, поднимавшийся к небу над родным селением. Как предсказал Виш, так и случилось: мелкий дождик прошел скоро, в воздухе разлился запах березы, ясное небо выглянуло из-за туч, разбежавшихся во все стороны. Путешественники молча подвигались вперед. Лошади, несмотря на то, что не было видно никаких следов, сами прокладывали себе дорогу. Смерда дремал на лошади, дремали и его товарищи, только Хенго и Самбор не спали. По правой стороне возвышался угрюмый, черный лес, с левой протекала река, изредка только ручей выплывал из лесу и торопился соединиться с рекою. Добрую четверть дня проехали наши путешественники, но окрестность не изменялась: все тот же лес с одной, река с другой стороны... Наконец, около полудня они увидели на небольшом холмике громадный камень, окруженный множеством меньших, расставленных точно воины на часах. Некоторые из камней совсем углубились в землю, другие оделись серым мхом. Старый, сгорбленный человек с белою палкой в руках ходил около камня. Место это когда-то было священным: здесь приносили жертвы богам. Старик остановился у большого камня, протянул над ним обе руки, пробормотал что-то и бросил какие-то листья. Немного дальше, у самого берега реки, была насыпана могила, вся заросшая травою, а внизу покрытая толстым слоем сухих и зеленых еще ветвей. Каждый из всадников сорвал ветвь и бросил на могилу, Самбор сделал то же. Один Хенго, хотя с любопытством посмотрел на могилу, воздержался от принесения жертвы. — Что это такое? — спросил Хенго. — Это Лешкова могила, — отвечал Самбор. — Здесь старый князь, защищая нашу землю от врага, был убит стрелой. Тогда наши воины бросились на неприятеля и разбили его наголову. Затем, бросая каждый по горсти земли, насыпали своему князю вот эту могилу. Говорят, в могиле хранятся большие сокровища, но их стерегут духи. Только один раз в год, на Купалу, могила сама открывается, и каж- 323
дый, кто желает, может входить в нее за сокровищами и брать их, сколько хочет; но надо торопиться, потому что, когда пропоет петух, могила закрывается. Не один смельчак уже остался в ней. Самбор рад был чем-нибудь занять свои мысли, которые, точно громовые тучи, носились в бедной голове его, наполняя душу нестерпимою тоскою. Он рассказал Хенго, как однажды какой-то парень, из жаждущих приобрести легким трудом сокровища, отправился в Купалову ночь в могилу, какие видел он там громадные здания, избы, наполненные золотом, как он шел все дальше и дальше, не будучи в состоянии остановиться от удивления. Таким образом, жадный парень так далеко забрел, что, когда петух крикнул первый раз, и могила закрылась, он из нее не мог уже выйти. Целый год он пробыл там. На следующий год, когда могила открылась, он вышел из нее жив и здоров, но немой, потому что духи закрыли ему рот навсегда, чтобы и не рассказал всего, что видел. Теперь наши путешественники проезжали по местности более населенной: по обеим сторонам в зеленых рощах видны были хижины, из которых выходили струи дыма и кружились под деревьями. На берегу реки во многих местах виднелись остатки костров и следы лошадиных копыт. Местами валялись белые кости. В полдень путники остановились в зеленой дубраве, где было много травы для лошадей и вода близко — отличное место для отдыха. Соскочив с лошади, Смерда объявил, что здесь он намерен отдыхать. Изнуренные всадники сели в тени на траве и каждый вынимал из сумы, чем запасся на дорогу. Самбор вынул белый калач, данный ему Ягою, осмотрел его и снова спрятал в сумку — он скорее готов был вытерпеть голод, чем лишиться этого калача: это был свой, домашний калач! Солнце не уставало ни на минуту бросать целые снопы лучей; стояла изнуряющая жара; ни малейшего ветерка, который мог бы ослабить действие жары. Кругом — куда ни глянь — лес, болото, заросшее камышом, и снова густой, непроходимый лес. Редко, редко где попадалось маленькое озерцо, точно любопытный глаз, озирающий окружающие леса. Камыш, точно ресницы, окружал этот глаз природы, лес, точно брови, длинною лентою обхватывал его. Все птицы притихли, одни кузнечики да шмели шевелились в траве; воздух располагал ко сну. Смерда дремал; Хенго смотрел волком и, казалось, занят был какими-то расчетами; Самбор, дав полную свободу своим думам, забыл обо всем окружающем... Вдали послышался человеческий голос. Самбор начал искать глазами того, кто нарушил этот сон природы и людей. Кроме зелени, ничего не было видно вокруг. До Самбора, однако ж, долетали звуки какой-то печальной песни. С каждою минутою они становились громче. Все с любопытством начали высматривать певца. Голос раздавался как будто бы из самой реки. По берегу шел слепой старик; мальчик вел его за руку. Старик пел тихо, в руках у него были гусли. Певец дрожащими пальцами играл на них и тихо пел какую- то заунывную песню. Смерда, проснувшись, увидел старика и призвал его к себе. 324
— Эй, старик, иди-ка к нам! — крикнул он. Гусляр остановился, поднял голову и белыми глазами, окруженными красными каймами, старался угадать, кто его призывает. — Приди сюда, старик, отдохнешь, — повторил Смерда. — Поедим вместе, а потом послушаем твоей песни. Певец ударил пальцами о струны, но петь перестал. Он долго думал, наклонив голову, наконец, дал знак рукою мальчику, чтобы тот вел его на гору, и они приблизились к отдыхающим. — Куда идешь? — спросил Смерда. — А разве я знаю? По белу свету, все вперед, — отвечал старик, — с песнями от одной хижины к другой. Отвечая Смерде, гусляр сел на землю. Он положил гусли на колени и замечтался. Старик молчал. Вдруг, как будто бы песня была его собственною жизнью, он тихо, едва слышно, начал петь про себя. Все молчали. Один из парней вынул из сумки лепешку и положил ее на руки певцу. Старик начал грызть сухую лепешку. Провожавший мальчик отправился к реке за водою. Самбор сел рядом с певцом. —- Старый Слован, — обратился он к старику, —- ночевать зайди в Вишеву хижину: там тебе будут рады. —- На ночь? В Вишеву хижину? Не на моих ногах, — отвечал слепой старик, — ноги мои стары и изношены. Тихо теперь хожу, как улитка, передвигаюсь. Пройду немного, а ноги требуют присесть. К Вишу, к старому, далеко, очень далеко... — Но все-таки зайди к нему, — говорил Самбор, — а когда остановишься у ворот, передай им всем поклон того, который сегодня простился с ними. — Ты из Вишевой хижины? — спросил старик. — А кто с тобою, сколько их? Я знаю, тут сидят люди; хотя глаза не видят, все-таки знаю. — Княжеские слуги, — ответил Смерда, — едем в город, к княжему Столбу. Вот и он с нами. А ты был в городе? — Прежде хаживал, — сказал старик, — а теперь незачем туда ходить. Там теперь поют мечи, играет железо. Им не до песен теперь, да и некогда им слушать старика. Старик тяжело вдохнул. —- А зачем князю песни? — смеялся Смерда. — Это бабье дело! — А война... война, — как бы про себя заметил Слован, — война дело диких зверей. Пока чужой дух не поселился среди полян, отцы их пахали, пели и мирно хвалили своих богов, оружия не знали, разве что на зверей... Смерда захохотал. — Э-э, — заметил он, — прошли уж те времена, другие настали. — Не те святые времена, какие были прежде, — сказал Слован, — не те времена, когда гуслей было у нас больше, чем железа, а песней больше, чем слез. Нынче слепой гусляр поет лесам и лугам, никто его не слушает. Пусть знают леса, как живали те, 325
которые лежат уж в могилах... А когда умрут последние старики, они песню возьмут с собою в могилу; сыновья не будут знать, как жили их отцы, замолкнут могилы. Старый мир погрузится во тьму. Гусляр говорил медленно и тихо, певучим голосом, он и не заметил, как начал петь. Старик бросил хлеб, и пальцы его забегали по струнам; струны жаловались и плакали. — Я, быть может, последний певец, — продолжал Слован, — для того у меня пропали глаза, когда я был молод, чтобы душа смотрела в другой, лучший мир. Я прошел все земли и ни одной не видел, от гудящего Дуная до Белого моря, от вершин Хорватских гор до лесов на Лабе. Не глаза, ноги носили меня по дорогам; я был везде, где собиралась кучка людей, куда вела моя долюшка. Я всегда сидел на земле, а вокруг меня становились люди, женщины били в ладоши, старики плакали, слыша про своих отцов. Я ходил от одного урочища к другому, от одной могилы к другой, от одного источника к такому же другому, далеко, далеко, до тех мест, где кончается человеческая речь. Старик умолк. Смерда, слушая и дремля наполовину, когда старик перестал петь, сказал: — Ну, пой дальше, певец. — О чем же вам петь? — как бы про себя говорил Слован. — Вам не моя нужна, а другая песнь, старой песни вам не понять. О чем же петь? О прадедах, что на Дунае жили, о тех ли, которые с востока пришли, о братьях, живущих по Лабе и Днепру? Вы их не знаете; о белых и черных богах, о Вишну и Самовиле? Старик пел все тише, голова его опускалась все ниже. — Прежде иначе бывало, иначе люди жили! Певца встречали все, и млад, и стар, старшие вели его под тень священного дуба, или на берег священного ручья, на вечевое городище, да на могилы предков. Старики и молодые окружали его большим кругом, слушали; мед и пиво ставили перед слепым, венки клали на его голову. В городе князь сажал его на покрытой скамье, на почетном месте; а ныне поешь пастухам в поле, голод да вода в награду! — Пой, старик, пой еще, — говорил Смерда. — Пой еще! — повторяли за ним другие. Слован ударил по струнам. — Эй, эй! Послушайте старой песни из страны, где Дунай течет! Кругом воцарилась тишина, и старик запел слабым дрожащим голосом: — Из-за семи рек, из-за семи гор летит к вам эта песнь; родилась она на берегах Дуная. Дунайский король дрожит, боится; с тысячным народом Читай идет. Дома земли ему мало; пашни деревне не хватает, скотине корму, и молится он богу Вишну: народ гибнет, дай мне земли, больше земли. Бог сжалился над народом и сказал: иди туда за Дунай с народом, там есть пустыни, пустыни широкие. А ты, король на Дунае, не смей ему сопротивляться. И король ломает руки в отчаянии. Читай займет мою землю, Читай землю мою завоюет! Миром или войною встретить его? Дать ли ему сильный отпор? Призы- 326
вает он молодую девку: девка, девка, дай мне совет... Камяна и советует: король, поставь войско на Дунае. Он не сможет покорить твоего народа. Идет Читай, толпа за ним; а где пройдет — в плену народ; он велит ему идти вперед, ведет его, с собой ведет. Девки плачут и охают, а он им говорит: «Оботрите свои слезы, веду вас в зеленые страны, где живут дикие люди, пахать пашни не умеют. Будем их учить и княжить над ними». Девки осушили слезы; идут за Читаем... Белый Дунай стоит на пути... вода в нем, точно стена, вспучилась, горою стоит... Льдины на нем растаяли... Король Дуная стоит на берегу... войско сторожит берега. Войско большое — как же тут быть? Как перейти белые воды, как побороть силу войска? Думал Читай, долго думал... Вдруг закричал он народу: «На колени! Молитесь! Молитесь богу Коляде, Самовиле, что ветрами управляет. Пусть подуют всею силой, пусть лед станет на Дунае. Тогда пройдем сухой стопою». Пали ниц перед Колядой и молятся Самовиле. Пришли ветры, льдом покрыли Дунай, широкую реку, идут войска по Дунаю. Король послушался совета, совета девки Камяны. Собрал войско, стоит в поле и обозом у Дуная. Самовила дует ветром, морозом несет на Дунай, а жаром бросает на войско. Прошли через Дунай; а то место, где стояло войско, от костей все побелело... Камяна глядит и плачет... Читай занимает поле, идут плуги по всей земле, скот ревет, дома строят, людей учат сеять зерна. О, Камяна, ничтожен твой совет! Быть воле богов, не твоей! И Камяна, вся бледная, бросилась в белый Дунай! Об этом людям песня поется. Да даст вам бог здоровья, а песня при мне останется. Певец кончил... Все молчали. — Еще другую, спой нам еще, — просил Смерда, — не жалей своих песен, старик! Слепец снова ударил по струнам. — Эта песня будет длиннее, она родилась у Хорватских гор, — сказал он, — она моложе той, да и понравится вам больше. Струны забренчали на другой лад; более веселый, и слова песни лились резвее, а глаза старика блестели, как молния. — Висла, матушка белая, отчего воды твои помутилися? А как же им не мутиться, если в них все падают слезы? Народ на берегу горюет, плачет и зовет на помощь, а помощи все нет, как нет... Дракон засел под горою в пещере; что завидит, все пожирает, что словит, все глотает. Когда он с голода бесится и ревет — гора дрожит от этого рева. Когда он сыт и отдыхает, воздух гнилью заражает... И день, и ночь не дает покоя, поля опустели, народ убегает, звери прячутся по лесам. Скотину он истребил, сколько людей проглотил, а все ему еще мало, все ревет он, все трясет горою... А чем его уничтожить, чем убить змея-дракона? Меч не пробьет его кожи, палка не расколотит черепа, руки не задушат его; гром его не убивает, в воде он не тонет, а земля не накроет лютого зверя. Крак во граде сидит печально, думает, бороду щиплет, опустил головушку на руки и смотрит в землю. Что мне делать с этим зверем, как уничтожить это чудовище? Семь раз месяц уж вырастал, семь раз 327
уж он растаивал; Крак велит призвать Скубу. Скуба, сказал он, сделай, что я тебе прикажу: убей вола, овцу убей, а внутренности брось в воду, возьми смолы горячей, серы возьми горючей, да углей возьми красненьких. Наполни вола и овцу смолою, серой и углем, подбрось их под змеиную пещеру, когда дракон заревет с голоду. Пусть он пожрет этот огонь, пусть огонь зажжет в нем нутро, пусть лопнет дикий зверь. Скуба ушел и сделал так, как велел ему умный Крак. Убил вола, убил овцу, наполнил их углем, смолой, много серы положил и подбросил под пещеру. Когда дракон начал реветь и пасть свою, пасть голодную, открыл, тогда Скуба бросил ему вола и овцу... Вот тебе корм, змей-дракон. Страшная пасть проглотила, заревела. Дрожит гора, дрожит город... и все столбы задрожали... В драконе горит внутренность... огонь пожирает змея. Выходит змей из пещеры, бежит к Висле, пьет воду... Пьет, пьет ее, живот его растет, растет... Змей ревел, ревел ужасно и, ревя, лопнул и сдох- нул... Крак идет с мечом из града, змею голову отрубил, кладет ее на палку и поднимает высоко. Смотри же, народ мой милый, твои муки кончились. Птицы разносят веселую весть, ветры бегут с нею по полям... Пусть пахарь с плугом выходит, пусть пастух выгоняет скот, пусть играют дети в поле — нет уже змея, нет его. Над змеи- ною пещерой вырастает град каменный, в нем Крак царствует спокойно; на все четыре стороны он завоевал народы. А борода у него растет, борода седая, и грудь ему закрывает и до колен доходит. А когда она дойдет до земли, Крак знает, что наступит пора ему умереть. Ни печаль, ни веселье Краку от этого знания; у него есть уже два сына и дочь, есть дочка Ванда. Борода доросла до самой земли. «Вот настал урочный мой час; делите царство надвое. Сестре дайте царское вено и живите мирно, дружно. Плачь, народ, о своем царе». Народ плакал, горько плакал и понес тело царя на гору, на Лясоту; посадил его на костер, тризну справляет. Собрали остатки Крака, каждый взял часть земли, шли они и сыпали землю до тех пор, пока выросла высокая могила. Братья делят землю отца, и царствуют оба: Крак и Лех. Крак имеет половину и половина у Леха. Лех с боязнью смотрит на брата — «старший уничтожит меня». «Едем, брат, вместе в лес на охоту, на дикого зверя поедем вместе... там олени и медведи». На лошадь сели братья: сестра на стене городской стоит и умоляет: «Не ходите в лес сегодня, вороны зловещие каркали, и я видела во сне страшные дела... Возьмите челядь с собою, звери дики, а лес черный». А Крак смеялся ей в ответ: «Зверь и лес не страшны нам». Въехали они в темный лес; младший старшему сказал: «Здесь тебе, брат, умирать, я один хочу царем быть!» Лех сказал это и бросил тяжелый молот в голову Крака; кровь красная потекла, и Крак упал наземь. «Что мне делать с телом брата? Из земли волки выроют, а труп распознают люди»... Мечом рубит Лех брата, рубит на мелкие части и кладет их у дороги... Насыпал белый песок, ногами притоптал землю. Месяц и звезды глядели, только темный лес их видел; месяц и звезды молчали, а лесных голосов никто не слышал. 328
Возвратился Лех в свой город; и плачет он, и рыдает, разорвал свою одежду и руки ломает. «Ах, беда, беда большая: дикий зверь загрыз брата, убил брата в темном лесу. А вот кровь на моей одежде, защищал я его, но не мог спасти». Лех овладел всей землею и княжит теперь один нераздельно. У дороги, где тело белым песком засыпано, выросли белые лилии, цветут и ветрам рассказывают: «Здесь могила Крака, рука брата его убила». Люди, идущие дорогою, слышат страшный голос в лесу: ветер вырыл тело Крака. Несут тело люди во град. Старшие идут к Леху: «Пускай тот, кто убил брата, идет, куда глаза глядят, на край света». Ванда осталась одна, она обещала богам служить им всю жизнь свою. Пусть она будет царицею. «Как же мне быть вам царицей, когда я богам пожертвовала собою, я богам обещала, что мужа у меня не будет?..» — «Ванда царица моря, Ванда царица земли, Ванда царица воздуха», — поет народ и говорит: «Дочь Крака наша царица!» На границе, на рубеже сидит немец, как лисица в яме. Весть прибежала к нему: девка царит в ляшском граде; венец у нее не корона, не меч у нее в руке, а пряжа, мужа не хочет, властелина знать не знает! Ритгар собирает воинов; стоит он на краю земли, где царит девица. Войною идет на безоружных. Ритгар выслал своих послов: «Хочу быть твоим мужем, Ванда, или пройду твои земли огнем и мечом; все сгорит, все погибнет». По полям уж идет войско, блестит лес мечей, светят щиты. Пришли послы, Ванда и говорит им: «Я отдалась в жертву богам, не будет у меня мужа. Хотите сражаться? Я выставлю войско, пусть кровавый бой решит нас». Ушли послы, идут войска: все горы, поля заняли. Ванда с мечом в руке, с венком на голове, едет во главе, светит лицом. Смотри же, немец, считай свои силы. Ритгар смотрит: войско его разбежалось в лес, в горы, один Ритгар остался. Клянет он судьбу и богов, вынимает меч из ножен и пронзил свою грудь. «Царствуй, Ванда, будь счастлива». Возвращается царица и во град свой народ созывает. Вышла с венком на голове, в белой чистенькой одежде, белый цветок держит в руке. «Здоровья вам и всех благ вам, народ мой, честные отцы. Пришел мой час, я жизнь свою сразу богам хочу отдать, лучше, чем из-за меня должны гибнуть те, которые землю хотят взять у вас, чтобы царить в ней. Ведите меня к берегу Вислы, к самой глуби». И бросилась Ванда в Вислу... Народ плачет; нет царицы; собирается он у тела и носит землю на могилу и о ней песни поет. Да даст вам бог здоровье, а песня при мне остается. Хенго слушал внимательно. Когда старик пел о Ритгаре, Хенго начал так сильно дышать и сопеть, что Слован это заметил. Едва окончив песню, он привстал. — Что же, старик, уходишь? — спросил Смерда. — Здесь чужой, — отвечал Слован дрожащим голосом, — я пел чужому... я мед лил в грязную лужу! Он молча поднялся и, палкою указывая дорогу своему провожатому, не прощаясь ни с кем, ушел от того места, где сидел немец. 329
Никто не посмел задерживать певца. Он несколько раз обернулся в сторону Хенго и спешно удалился, прижимая рукою струны, чтоб они не издали звука, и крепко стиснув губы, чтобы уста его не издали голоса. Смерда и его товарищи сейчас же бросились к лошадям — давно уж было пора отправляться в путь. Сейчас же пришлось им перейти вброд реку. Самбор сел на одну лошадь с Гердою. На противоположном берегу виднелось небольшое поле, засеянное хлебом и обнесенное заборчиком, но медведи ночью хозяйничали в нем и оставили свои следы. Лес был жиденький, обгорелые пни виднелись в разных местах. У самой опушки вооруженный человек присматривал за лошадьми, бегающими по полю; за кушаком у него воткнут был рог, а в руке он держал насеченную камнями палку. Всадникам снова пришлось переехать через небольшой лес, и только теперь Смерда вздохнул свободно; сейчас у леса начиналась большая поляна, а за нею виднелись воды громадного озера, в котором, точно в зеркале, отражалось заходящее солнце. Над озером птицы летали целыми стаями, у берегов стояли большие лодки; несколько лодок плыли по озеру. Хенго и Самбор, подняв глаза, увидел вдали высокую, сероватую башню: городской столб, высоко подымающий свою голову. Он стоял у самого берега, мрачный и угрюмый, а у его подножия теснились срубы, хижины, сараи и много других построек. — Вот княжий город! — воскликнул Смерда с гордостью, обращаясь к немцу и указывая ему столб вдали. — Успеем приехать, пока еще не лягут спать. Товарищи Смерды весело кивнули головой, Самбор угрюмо смотрел вперед. Всадники прибавили шагу. Самбор принужден был бежать, не желая отстать от них. Немец исподлобья оглядывался по сторонам. По мере того как всадники приближались к озеру, очертания города становились яснее. Башня из серого камня вырастала почти на их глазах; у ее подножия теперь можно было легко различить красиво разрисованный большой дом, хижины, разные строения и сараи, частью окруженные высокими насыпями. К стенам столба плотно прилегали большие деревянные строения, покрытые тесом, через скважины которого дым выходил наружу. Около этих строений и на полях виднелись толпы людей и стада лошадей. На берегу озера батраки поили скотину. По насыпям в разных направлениях прохаживались вооруженные воины; головы их были покрыты железными шлемами, имевшими форму небольших лодок, в руках они держали длинные копья. Высокая насыпь и рядом с нею глубокий ров отделяли город от твердой земли, откуда в город можно было пробраться через мост или водою на пароме. Долго еще скакали наши всадники, пока успели пробраться к небольшим и узким городским воротам. Часо- ззо
вой узнал Смерду и отворил ворота; когда стоявшие у ворот люди заметили Хенго, едущего следом за Смердою, они окружили его со всех сторон и задали ему множество вопросов. Немец и теперь имел спокойный вид; он соскочил с лошади и следовал за Смердою, держа поводья в руках. Пройдя через мост, они очутились на большом дворе, на другом конце которого возвышалась виденная ими издали каменная башня, не имевшая внизу ни дверей, ни окон: в нее можно было войти только по лестницам. Рядом с нею расположены были княжеские избы и хижины; длинное крыльцо, опиравшееся на высокие столбы, позволяло и во время ненастной погоды сидеть на воздухе. Посередине княжеского дома, стены и столбы которого были выкрашены в белый, желтый и красный цвета, на нескольких столбах возвышалось крыльцо, довольно обширное и украшенное резными деревянными, причудливыми рисунками. На крыльце, вокруг стен его, стояли скамьи, откуда, не трогаясь с места, можно было видеть всю окрестность, двор, все строения, озеро и ворота. В ту минуту, когда Смерда с сопровождавшими его входил во двор, на котором суетились княжеские слуги и работники, у самого входа, в преддверии, стоял мужчина высокого роста, с красным лицом, редкою бородкою, черными длинными волосами и такими же глазами, бросающими дикие взгляды. По всему было видно, что он присматривает за слугами. По одежде легко было узнать, что он здесь господин. Голова его была покрыта лисьей шапкой, украшенной белым пером; платье, имеющее форму более или менее сходную с платьями всех слуг его, было усеяно украшениями из белого и желтого металла; пояс на нем блестел от металлических колец и кружков; кожаные башмаки были перевязаны красными бумажными шнурками. Меч за поясом и блестящий нож на металлической цепочке, прикрепленной к кушаку, составляли его вооружение. Смерда заметил его издали и принял самый покорный вид. Князь, наморщив брови, заложив руки за кушак, смотрел волком. Смерда снял шапку и, нагнувшись, приблизился к своему властелину. — Кого это словил ты дорогою? — спросил князь охрипшим и грубым голосом. — Это чужой? — Немец, на Лабе живет, продавец, — начал Смерда униженным голосом. — Ему не впервые приходится скитаться по нашим землям. Я его встретил у кмета Виша, он гостил у него, а кто знает, с какою целью зашел он к Вишу? Я и велел ему ехать с нами. Но, должен я сказать, он не сопротивлялся, даже уверял меня, что его выслали к вашей милости, и хочет вам поклониться. Князь молча посмотрел на своего слугу, не дерзнувшего еще поднять головы, затем на Хенго, стоявшего немного позади. Князь долго еще молчал, наконец, процедил сквозь зубы равнодушно: — Пусть он остается на руках у тебя; сегодня у меня гости; времени мало; накормить его и напоить, голодным не держать... завтра поутру приведешь его ко мне. Смерда поклонился до земли. 331
— От кмета Виша взял я одного парня; здоров он и силен, способен носить меч и копье. Людей у нас мало теперь, ваша милость. Старый змей шипел, но все-таки должен был дать. — Они все шипят, — сказал князь, — и будут шипеть, пока я не зажму им рты и не научу молчать и слушаться. Знаю я их; у них в мыслях все прежняя волчья свобода. Слепцы поют о ней и людей бунтуют. Спрятать нужно эту дичь, да покрепче. Смерда не посмел ответить. Он стоял с поникшею головою и опущенными руками. — Виш! Виш! — говорил князь, прохаживаясь взад и вперед и не обращая внимания на окружающих. — И его я знаю, ему кажется, что он там, в лесу, князь и господин, а меня он знать не хочет. — И богат он, — осмелился вставить свое слово Смерда, — чего-чего только у него нет, всего вдоволь! Людей тьма; стада, пиво, мед, все есть у него. А кто его знает: может, и металл, золото и серебро, припрятал! И у них у всех ваша милость... — До поры, до времени! — крикнул князь и присел на скамью. Смерда ушел. Хенго дожидался приказаний, не отходя от своей сумы, на которую взгляды многих обращались с любопытством. — Его милость только завтра допустит тебя к себе, — обратился Смерда к немцу, — у тебя есть время отдохнуть и приготовиться. Приказал не морить тебя голодом; у нас с голоду еще никто не умер, разве в темнице под башнею, — прибавил он с улыбкою. — Сегодня, — сказал он на ухо немцу, — его милость не в духе, хмурится что-то... и глаза зло смотрят; лучше, что он завтра будет говорить с тобою. — Смерда еще ближе нагнулся к Хенго. — Неудивительно, что сердится: вчера, говорят, привели племянника, который ушел от него и затевал что-то недоброе с кметами... Посадили птичку в темницу, да притом вынули оба глаза, чтоб никогда более не мог вредить. Все же своя кровь, Лешек... Смерда махнул рукою. — Двоих из его людей повесили. Жаль! Славные парни и воины, здоровые молодцы, а все же опасные волки. Желал ли Смерда снискать расположение Хенго или просто хотелось ему болтать, но он продолжал дальше, не дожидаясь ответа: — Нелегко княжить здесь, нелегко, народ лютый. С кметами все споры и споры, но князь понемножку истребит гордецов. Кормит он их, поит, тянет за язык, а кончается... Смерда захохотал дико, странно и посмотрел в сторону княжеского дома. У Хенго было довольно времени для того, чтобы осмотреть окружающие его дома и людей, проходящих по двору. Немало уже приходилось видеть немцу на своем веку; этому обстоятельству следует приписать то, что здесь его ничто не удивляло, а еще менее пугало, хотя со всех сторон его окружали люди, готовые броситься на «чужого». Проходящие мимо него княжеские слуги рассматривали его внимательно с ног до головы и, указывая на него пальцами, 332
повторяли: «Немой, немой!» Хенго делал вид, что не обращает на это никакого внимания. Хенго простоял уже довольно долго, ожидая приказаний, когда к нему подошел мальчуган, очень прилично одетый, с длинными, падающими ему на плечи волосами, и, кивнув ему головою, пригласил немца следовать за собою. Хенго отдал лошадей Герде, а сам отправился вслед за пригласившим его мальчуганом. Через большие ворота, у самого княжеского дома, мальчик и Хенго прошли на другой двор. Здесь все имело иной и притом не такой воинственный вид. Крыльца, раскрашенные светлыми красками, обращены были к солнечной стороне, на веревках висело сохнувшее белье и женские платья. Несколько старых деревьев, стоя посередине двора, задумчиво смотрели на окружающие их дома, около которых проходили и работали женщины; тут же в песке сидело несколько играющих детей. Мальчуган, провожавший Хенго, указывая пальцем на свой рот в знак молчания, медленно вел немца к боковым дверям. Отворив двери, они вошли в большую светлицу, окошко которой пропускало так много света, что все в ней смотрело как-то весело. Вид на озеро еще более украшал избу. Заметно было, что женская рука старательно ухаживала за всем в этой избе. В комнате стоял ароматический запах от какого-то зелья, только что завядшего; последние дневные лучи позволяли различать в ней даже самые мелкие предметы. На деревянной скамейке, как раз против очага, в котором весело пылал огонь, сидела женщина в шерстяном платье, в белом головном уборе, окружавшем голову и лицо, носившее следы замечательной красоты. Из всех ее прелестей остались одни только глаза, черные, как уголь, и прелестные, как будто бы их обладательнице теперь было не больше двадцати лет. Около нее, на низенькой скамеечке, стояли маленькие горшочки, миски и кувшины, а подле них лежали пучки каких-то душистых трав. Она с любопытством следила за каждым движением Хенго, который поклонился ей до самой земли. Женщина после некоторого молчания улыбнулась и обратилась к нему на языке тюрингенских лесов, звуки которого привели в восторг все еще кланявшегося немца. — Ты откуда? — Ваша милость, — сказал немец, оглядываясь по сторонам, — я живу под Лабою, по ту сторону, но я привык скитаться по белу свету, дома редко сижу. Я несколько говорю по-здешнему, вожу сюда товар и обмениваю на здешний. В избе суетилось несколько любопытных женщин, прислушивавшихся к странному говору. — Меняешь? А что же дают тебе в обмен? — спросила женщина. — Что можно взять у этой голи и диких людей? Золота и серебра, никакого металла у них нет. Точно звери прячутся по лесам. Городов, даже сел, нет, а люди... Она вздохнула. Хенго осторожно вынул из кармана кольцо, украшенное дорогим камнем, и издали показал его женщине. Увидев ззз
кольцо, она торопливо встала со скамьи, приказала всем женщинам и мальчугану оставить комнату и подошла к немцу. Хенго стал перед нею на колени. — Отец мой послал тебя? — воскликнула женщина. — И сыновья твои, милостивая княгиня, — прибавил немец, вставая. — Сыновья! — повторила княгиня, радостно поднимая руки и обвивая ими голову. — Говори, говори же о них все, что знаешь... Говори много, долго. Она снова села на скамейку, подпираясь рукою, и задумчиво глядела на огонь, у которого сушились какие-то травы, наполняя воздух острым запахом. — Старый отец, — говорил немец, — поздравляет вашу милость. Он дал мне этот перстень, чтобы ваша милость вполне верила моим словам. Хенго приблизился к княгине и тише добавил: — К нам разные вести доходят... Отец вашей милости беспокоится. Он готов всегда придти к милости вашей с помощью, со своими людьми, если бы вам угрожала малейшая опасность. Это самое он велел передать вашей милости. Княгиня сдвинула брови; она махнула белою рукою, как бы желая показать, что опасности не боится. — Князь скажет тебе, нужна ли помощь моего отца, — сказала она. — Мы справимся одни с дядями, племянниками и толпою кметов. Для этого есть много средств. Она невольно взглянула на камни и травы. — Кметы давно уже шумят, и многие из них погибли. С каждым днем становится их все меньше и меньше. Нечего бояться этих дикарей; да не только их одних, мы никого не боимся: город сильный, людей много, а князь мой милостивый умеет с ними справляться... Говори мне о детях. Обоих видел? — Собственными моими глазами, — сказал немец, — красивее их нет на свете; таких воинов и всадников, каковы они, нелегко сыскать. Все на них любуются и не налюбуются, и все удивляются им. Лицо женщины прояснилось. — Они могли бы уже вернуться к вашей милости, — прибавил Хенго. — Нет, нет! — прервала его княгиня. — Теперь не время, нужно еще подождать. Я не хочу, чтобы они видели то, что здесь должно произойти; я не хочу, чтобы они теперь, так рано, приняли участие в борьбе с собственною кровью. Скоро у нас настанет мир, и тогда мы их призовем. Я так давно их не видела; взяли их у меня и отправили к деду, чтобы у наших они обучались военному делу. Столько лет, столько лет прошло с той поры! Ты обоих их видел? — еще раз спросила княгиня. — И не один раз, — отвечал Хенго, — и не два! Князь Лех, хотя и старше брата несколькими годами, а кажется его ровесником. Оба и сильны, и здоровы. Копье бросают на удивленье! Никто 334
так не сумеет. Стреляют из луков птиц и зверей, а верхом готовы сесть на самых свирепых скакунов! Глаза матери засверкали. — А красивы они? — Красивее их никто не может быть и нет никого! — отвечал Хенго. — Большого роста, светлые лица, синие глаза, белокурые волосы. Улыбка скользнула по губам княгини, но одновременно две жемчужные слезы скатились по бледным щекам. Княгиня все тише и все чаще начала расспрашивать Хенго, а он все обстоятельнее отвечал на ее вопросы. Темно уже стало в светлице, один только свет огня очага освещал ее, а немец все еще стоял перед княгинею и не переставал отвечать на тысячи вопросов, которые она ему предлагала. Наконец, княгиня обратилась к нему со словами: «До завтра!» И немец вышел. Самбора оставили на дворе. Он с любопытством осматривал все окружающее: ему первый раз в жизни приходилось видеть город. Едва Самбор успел сделать несколько шагов, как навстречу ему попался Кос, которого Самбор знал еще до его поступления в княжескую дружину. Кос, взяв Самбора за руку, провел его в избу, где помещались княжеские воины. Никого из них не было теперь в избе: одни стояли на часах на городской стене или у моста, другие прислуживали князю, а остальные с оружием в руках сидели в боковой, прилегающей к княжескому дому хижине, не без цели, конечно: у князя были в гостях кметы. Кос глубоко ненавидел князя, которому волей-неволей должен был служить. Не только один Кос ненавидел князя, одинаковое чувство питали к нему и другие из его дружины, которых он насильно заставил служить себе. С первого же слова Самбор и Кос поняли друг друга. — И тебя тоже посадили в эту волчью яму? — начал Кос шепотом. — Силою, не по доброй воле, — отвечал Самбор. — А знаешь, какая здесь жизнь? — Предчувствую, если и не знаю. — Неволя! Неволя! — вздохнул Кос. — Работают нами, как скотиною, а потешаются над нами хуже, чем над собаками. Княжеские собаки лучше нас живут. Товарищи начали плакаться на свою судьбу. В избе стало душно. Новые, но искренние друзья вышли из избы и отправились на насыпь, находящуюся у самой башни. Кос указал Самбору на небольшое отверстие в стене. — Племянника вчера туда опустили, — шепнул он на ухо Самбору, — и вынули ему оба глаза... Я сам видел, как его держали, а старый Зжега ножом вырезывал ему глаза. Кровь капала из глаз, точно слезы... Он не кричал, не просил о пощаде: знал, бедняга, что не найти ее здесь... Потом связали его шнуром и спустили в 335
темницу; а теперь дают ему хлеб и воду, пока не околеет. Говорят, что не ему одному, и другим то же приготовляют. — Если с родным племянником так поступили, что же они сделают с нашими кметами? — спросил Самбор в раздумье. Кос пожал плечами. — То же или еще хуже, — сказал он, — если вовремя за ум не возьмутся. Из княжеского дома долетали до них звуки оживленного разговора, смех и крики. — Вот князь веселится, — говорил Кос, — у него всегда этим начинается, пока не дойдет до ссоры и до ножей. И сегодня вряд ли иначе кончится. Он только ждет, чтобы они охмелели: с пьяными легче справиться. Он созывает в город каждый раз по несколько кметов, принимает всех ласково; а редко кто цел выходит отсюда... Он понемножку да потихоньку истребит более влиятельных, остальные волей-неволей покорятся. Кос смотрел в глаза Самбору. — Что же ваши-то? — Не знаю, — отвечал осторожный новичок. — Они и рады бы что-нибудь делать, но не могут; а может быть, просто выжидают. — Бабы они, вот что! — вскричал Кос. — Княжеский столб не скорлупа — силен, — оправдывал обвиненных Самбор. — Сильный столб, правда, — отвечал Кос, — но и камни можно разрушить. А чем дольше простоит, тем крепче будет, потому что человеческие черепа лягут в его основание... — Дружина большая... Кос улыбнулся. — А разве громады по селам малы? — сказал он. — Был бы только у них ум. У нас здесь все по-немецки. Княгиня родом немка; много немцев ты встретишь здесь. Младшие жены и наложницы все из-за Лабы. И обычаи у нас тоже завелись залабские, потому что князь знать не хочет мирских свобод, слушать не хочет о вечевых сборах. Девки-немки толкуют, что слышали, как он говорил, что если сам не справится, то немцев приведет. Кос лег на землю. Товарищи сидели на небольшом расстоянии от окна темницы и услышали стон, как бы выходивший из-под земли. — Чем он провинился? — спросил Самбор. — Больше всего тем, что он та же кровь, что он племянник родной князя, а князь не хочет видеть здесь своей крови, потому что боится ее. Кто их знает? Говорят, будто сговаривался с кметами, обещая им дать прежнюю свободу. Наступило молчание. На дворе слышались хохот и говор; затем воцарилась мертвая тишина, а потом послышалась песня, которую, казалось, кто-то пел шепотом. В противоположной стороне собаки выли так жалостливо, точно предвещали несчастье, и, странно, каждый взрыв хохота сопровождался вытьем собак. Месяц спокойно плыл по небу; красный цвет его напоминал собою свежую кровь. 336
Седая туча разделяла его на две части. Какая-то печаль, что-то грозное носилось в воздухе. Стаи воронов кружились в поднебесье. Самбор поднял голову. — Э! Это наши ежедневные гости, — заметил Кос, улыбаясь, — вернее, наши товарищи; они никогда не оставляют башню. Всегда здесь наготове; труп у нас не диковинка; редко, когда нет его. Теперь они беспокоятся, потому что наступила пора бросить им еду... Увидишь, сегодня они каркают не понапрасну. VI Прямо от княгини Хенго возвратился на первый двор, где дожидался его Смерда. Оба они отправились в темную, очень слабо освещенную избу, где обыкновенно ели рабочие и челядь. Окно, как и все вообще, закрывавшееся ставнею со стороны избы, выходило на двор; как раз напротив этого окна были княжеские комнаты. Смерда и Хенго, стоя у окна, очень удобно могли видеть, а отчасти и слышать все, что происходило на пиру. Теплый вечерний воздух позволял открыть окна, а это тем более приходилось им на руку, что в избе духота стояла страшная. Князь, видно, любил старый мед и веселье, потому что пир оживлялся с каждою минутою; он начался веселым говором, а теперь гудел веселыми песнями, криками и неумолкающими возгласами. Иногда веселое настроение переходило границу хорошего расположения духа: слышались споры, ворчливые голоса начинали обзывать друг друга ругательствами; иногда на минуту водворялась тишина, а за нею сейчас же следовали крики и брань. Хотя слов нельзя было расслышать, но по звукам нетрудно было догадаться, что в княжеских комнатах веселье начало переходить в зверское остервенение. Ужинающие, привыкшие к подобному шуму, спокойно относились к спорам, происходившим в княжеских избах. Один Хенго с боязнью прислушивался к странным крикам. Смерда, заметив это, улыбнулся и покачал головою. — Все это старшины, жупаны, кметы, — сказал он немцу, желая объяснить ему происходивший у князя странный шум и гам. — Князь дает им пить вволю; напившись, они болтают весело; а подчас один, другой скажет что-нибудь обидное, а князь иногда бывает нетерпелив. Случается, гости поссорятся, которого-нибудь задавят... что ж! одним меньше. Иногда дело доходит до кулаков, один другого и убьет, а нам какое до них дело? Песни становились все громче, по временам они напоминали рев диких зверей, смех не смех, а какой-то вой; гнев походил на ворчание собак, готовых броситься друг на друга. Снова все притихло, раздавались только победные возгласы; а там шум снова начинался, новая ссора, новая драка, иногда слышались удары мечей... и опять тишина. Хенго слышал громовый голос князя, который точно вихрь проносился среди бури. Месяц поднимался все выше и выше, насту- 337
пила ночь, на дворе царствовала тишина. Теперь еще явственнее долетали до Смерды и Хенго голоса пьяных кметов. Хенго, изнуренный дорогою, готов был заснуть, но любопытство заставляло дожидаться конца этого пиршества. Смерда, сидя тут же на скамье, слушал. В княжеских светлицах все притихли. Видно было, как поднимаются к губам руки с чарками вина. Все охрипли. После продолжительного молчания первым заговорил князь. Он смеялся и издевался над кем-то. Едва успел он кончить, как буря снова поднялась, точно по его приказанию. Теперь даже его громкий голос, прерываемый ядовитым смехом, не мог остановить ее. Князь смеялся, а другие бранились меж собою. Послышались звуки разбиваемых сосудов; столы и скамьи падали с шумом, какие-то тени заслоняли собою свет, руки поднимались вверх; ужасный крик раздался в сенях и на дворе. Челядь поднялась на ноги. В княжеских светлицах буря шумела: крик, стук, гам, треск, призывы о помощи, которые прекращались как бы под давлением сильной руки. Все это сливалось в один дикий ужасный шум, а над ним царил протяжный, адский смех. Хенго выглянул через окно. В дверях княжеского дома он увидел большую, черную массу, освещенную луною. Это была груда людей, связанных по рукам и по ногам; они грызли друг друга зубами, царапали, душили один другого; связанная длинными веревками, груда человеческих трупов и еще живых людей передвигалась медленно; точно морской вал, передвинулась она в преддверие, а оттуда рухнула на двор. Затем началась ужасная борьба: связанные душили друг друга; виднелись обнаженные мечи, ищущие еще живых голов; руки сжимали все, что в них попадалось. Князь стоял на крыльце, подбоченившись, и хохотал во все горло, хохотал ужасно, дико. Движущаяся масса человеческих тел ползала по двору, не будучи в состоянии развязать веревок, сжимающих ее в одно целое. Иногда только отпадал от нее недвижный труп, обезображенный, с раздавленными членами. На земле, в красных лужах крови луна спокойно отражала свой образ. Оставшиеся еще в живых несчастные жертвы прятались под лестницы и заборы. Несколько человек, более живучих, старались привстать, но силы их оставили, и они со стоном упали на землю, чтобы уже более не подняться. Умирающие наполняли воздух душу раздирающими криками. Когда все стихло, князь ударил в ладони. По данному знаку Смерда позвал княжеских слуг и с ними выбежал во двор. — В озеро эту падаль! — крикнул князь. — Очистить двор! Вынесите этот навоз! Отдавая это приказание, князь пил мед из чарки, которую поставил на скамье, и сам опустился на нее. Несмотря на лунную ночь, слуги зажгли смолистые лучины, а князь спокойно смотрел на умирающих своих товарищей, на свои жертвы. Еще не все умерли. Несколько полуживых кметов, издавая последнее дыхание, ревели и изрыгали проклятия; на земле валялись трупы. 338
У самой лестницы лежал умирающий старец; умирая, он проклинал: — Чтоб ты сгинул, Хвост проклятый... ты, и кровь твоя, и потомство твое, и род, и имя. Чтоб ты пропал, провалился сквозь землю! Князь хохотал, глядя на проклинающего его старика. В воротах показалось несколько женщин, с испугом взиравших на эту резню. Между тем челядь под начальством Смерды деятельно очищала двор, относя трупы к стене; здесь срывали с них одежду, брали мечи из окоченелых рук, обрывали ножны, снимали сапоги... Ободранные тела несли на насыпь, откуда бросали их в воду, несмотря на то, что во многих жизнь еще не угасла. Слышно было, как тела падали в воду; смех вторил этим похоронам. Слуги забавлялись бросанием тел в озеро. Вороны поднялись с башни и, прилетев на озеро, кружились над ним, каркая и махая крыльями. Хенго сидел на скамье; он остолбенел, он опасался тронуться с места, он невольно боялся и за себя. Он не мог понять, чем провинились эти жертвы, кто они и почему князь, вместо того чтобы жалеть их или сердиться, неистово хохотал. Хенго, не зная, что делать, потихоньку вышел из избы и около стен хотел пробраться к сыну, в сарай. Князь в это время прохаживался перед своим домом, напевая какую-то веселую песню. Быстрый его глаз заметил немца в тени. — Эй, ты! Поди сюда! — крикнул князь и, как собаке, указал ему на свои ноги. Хенго боязливо приблизился. По походке, по движению и по словам нетрудно было заметить, что князь напился допьяна. — Вот видишь! Хороший ужин! — говорил князь, смеясь. — Что ж, немец, видел ты, как они весело забавлялись? Им жарко было, — ну теперь они купаются в озере! Они сами передушили друг друга... Они сами... Моих людей там не было ни одного... А мед, а ум зачем? Эй! Вы, саксонцы и франки проклятые, вы все умники, а? А кто бы из вас сумел избавиться от этой дряни? Князь хохотал, держась за бока. — Для моих людей останется много одежды, а для меня земля и лошади. Вот так пир, и меду не жаль! Князь не мог удержаться от смеха. — Напейся и ты меду, рыжее рыло! — закричал он. Хенго кланялся до самой земли, желая избавиться от тяжкого испытания, но тщетно. Мальчик поднес ему большую чарку меда, а когда он не решался напиться, князь велел ему насильно лить в горло. Двое слуг поймали немца, придержали его, а мальчуган открыл ему рот пальцами и, смеясь, вылил ему мед в горло. Немец поклонился за угощение и намеревался уйти, боясь за свою голову, которую легко можно было потерять в эту минуту, но князь сел на скамью и призвал его. Немец подошел к скамье. — Что видел, — начал полусонный князь, — расскажи старому графу. А как я начал, так и окончу. Ни один не ускользнет из моих рук. Сыновьям я оставлю мир дома... Кметам хотелось слишком 339
высоко летать... нужно было их обуздать... Скажи, что я их не боюсь... а помощи не прошу... что я их уже много передушил и до последнего уничтожу. Вдруг Хвост как будто бы вспомнил о чем-то и дал знак рукою, чтобы Хенго подошел ближе. — Видел ты моих молодцов? Выросли? — начал он, не дожидаясь ответа немца. — Они должны быть не малы. Сильны они? В отца или в мать? Ходили на врага? Хенго старался дать ответы на все вопросы князя, которого он боялся. Князь дремал, глаза его сами закрывались. Он спросонья бормотал про себя: — Я заведу у вас порядок, будет вам лад. Будет у вас Ладо... за бороду буду вешать у дороги... Я один здесь князь и властелин... Моей быть воле, не вашей!.. Вон с этою падалью... вон! Он открыл глаза, заметил стоявшего перед ним немца и улыбнулся. — Видел охоту? — обратился князь к Хенго. — Удачная охота... зверь жирный... мои вороны покушают досыта.... Он начал напевать какую-то песню и снова вздремнул. — Племянник безглазый... еще двое их осталось... и этих приведут... они уже клялись уничтожить меня... Жизни я у него не отнимал... пусть гниет в темнице... Он начал считать по пальцам. — Войтас... Жирун... Гезло... Курда... Мстивой... пять семейств... Баб должны завтра сюда пригнать... и стада... Он смеялся, болтал и дремал. Хенго боялся тронуться с места, не получив от князя разрешения. Самбор тоже вышел на двор, — спать ему не хотелось, — а явилось желание посмотреть на свирепого властелина. Молодой парень тихонько подошел к спящему князю; прислушиваясь к его бормотанию, он невольно грозно посмотрел на него, встряхнул головою и медленно тем же путем возвратился в избу. Между тем князь уснул крепким сном. Храпение его раздавалось все громче и громче, голова все ниже опускалась на грудь. Немного спустя в дверях показалась женщина и двое парней. Несмотря на сопротивление пьяного Хвоста, они насильно подняли его и повели, вернее, потащили в дом. Двери за ними захлопнулись. Хенго, опьяневший от меда, испуганный разыгравшейся перед его глазами кровавою драмою, придерживаясь стен, направился нетвердыми шагами к своим лошадям и здесь лег на соломе. На дворе погасли лучины. Луна освещала черные лужи застывающей крови и забытые у преддверия трупы, не могущие до сих пор еще проститься с жизнью; кровь еще струилась из ран несчастных кметов; они, опьяневшие от меда, не чувствовали, как остатки жизни уходили из них. Дворовые и челядь, показывая на них пальцами, хохотали и глумились над умирающими. — Всем им так будет, кметам, жупанам и старшинам, которые не хотят слушаться его милости, нашего князя. 340
Смерда заглядывал во все углы и закоулки двора; слуги расходились ночевать поодиночке. Тишина царствовала теперь в городе, где недавно еще раздавались звуки песен и стоны умирающих. Собаки выли, почуяв кровь, а вороны, каркая, садились на верхушку башни, где были их гнезда, или кружились над водою. По недосмотру Смерды несколько забытых жертв умирало спокойно. Когда Хенго проснулся на следующее утро, солнце успело уже пройти часть своего ежедневного пути. Над ним стоял Герда и старался разбудить отца, так как князь звал немца к себе. Когда Хенго, умывшись, побежал к нему, князь сидел один у стола в своей избе; перед ним стояло жареное мясо, чарки пива и меду. Его затекшие кровью глаза свирепо перебегали с предмета на предмет. Он долго смотрел на немца молча. Наконец проговорил: — Я знаю, зачем тебя прислали, — начал он с гордостью. — Скажи, что я им благодарен, но в помощи их не нуждаюсь и нуждаться не буду. А если бы когда-нибудь случилась в ней надобность, я обращусь к ним сам. Мне удобнее без них, они даром не придут и каким-нибудь пустяком не зажмешь им ртов. Знаю я их. Возвращайся к ним и передай мой поклон старому графу; пусть учит хорошенько моих парней воевать; пусть живут там и вернутся, когда я прикажу; теперь же не время. Здесь еще нужно чистить; не скоро еще я избавлюсь от этих червей. Старый граф пусть успокоится, — прибавил князь, — хотя здесь народ дикий, привыкший к своеволию, но я сумею его обуздать. Князь напился пива и задумался. Хенго стоял перед ним. Наконец он указал немцу дверь. Едва Хенго успел выйти от князя, как у порога встретил того же мальчугана, который вчера позвал его к княгине. Ее милости угодно было призвать к себе немца с товаром. Хенго, взяв свой узел, отправился к ней. Княгиня, окруженная своими слугами, дожидалась немца в той же светлице, где он видел ее вчера. Слуги княгини были так же бледны, как и их госпожа: лица их, быть может, еще недавно подернутые красным румянцем, выцвели здесь, вдали от родины, среди чужих. Хенго, как опытный торговец, знал, что кому следует показать. В Вишевой хижине он показывал металл среднего достоинства, желтый и красный, здесь же он вынул из сумки серебряные кольца, золотые листики и цветы, выделанные из тоненьких золотых листочков, которыми женщины обшивали платья. Женщины немного оживились, глядя на блестящие безделки; они брали их в руки, прикладывали к платьям. Хенго и не заметил, как весь его товар разошелся по рукам. Он стоял, не смея сказать ни слова, когда мальчуган отворил дверь и в комнату вошел князь в колпаке, закрывавшем ему почти совсем глаза. Стоя у порога, он смотрел на женщин, любуясь личиками тех, которые были моложе и красивее своих товарок. Князь бросил взгляд и на товар, но как-то презрительно при этом улыбнулся, а когда княгиня заметила ему, что для ее женщин все это пригодилось бы, князь, смеясь, приказал немцу оставить все, что принес. 341
Немец не посмел даже заикнуться об уплате за его товар, а князь и не думал об этом. Наконец, когда Хенго, желая спасти хотя бы оставшееся в суме добро, начал ее связывать, князь нахмурился и крикнул: — Скажи графу, что мы все это принимаем в подарок для Брун- гильды, и пусть он наградит тебя за это. Нечего здесь долго стоять. Советую тебе возвратиться к своим поскорее, да не оглядываться. Хенго не дожидался, чтобы ему вторично преподали этот совет, и немедленно вышел, упрекая себя, что показал дорогой товар. Он уже был за дверью, когда княгиня, сжалившись над ним, выслала одну из своих прислужниц сказать ему, чтобы он не печалился, что она вознаградит его за товар. Немец обрадовался и остановился в сенях. К нему вышла какая-то старуха и повела его в ближайшую избу. Здесь груды мехов и разного добра валялись на полу. Старуха позволила ему выбрать, что придется по его вкусу. Хенго, радуясь, что хоть чем-нибудь вознаградит свой убыток, подарил серебряную цепочку старухе, наложил себе на плечи мехов и разных кож, сколько был в состоянии нести, и торопливо выбежал к лошадям. Суетливая беготня на дворе и крики и призывы как бы указывали ему, что ему нужно немедленно уходить отсюда, если не желает потерять ни имущества, ни жизни. Когда Хенго вышел во двор, где стояли его лошади, до него долетели крики и охания женщин, стоявших у стен города. Ворота были заперты. Со стороны моста слуги князя загораживали путь; Хенго теперь только увидел, что толпа всадников и пеших воинов, между которыми было много женщин, требовала входа в город, желая говорить с князем. Смерда и его товарищи бичами и копьями старались удержать напиравшую толпу. Плач, проклятия, охания и угрозы наполняли воздух страшным шумом. Это были семейства кметов, жупанов и старшин, вчерашних княжеских гостей, которые уже узнали о страшной резне... Нельзя было уверить их, что ничего подобного не было: окровавленные трупы плавали по озеру у самого моста, некоторые лежали на берегу, выброшенные сюда волною. Женщины плакали и протягивали к ним руки, стоя на коленях и вырывая себе волосы в отчаянии. Трупы — это ведь мужья их и отцы! Братья их и сыновья, скрежеща зубами, стояли под стенами города и проклинали Хвоста, не щадя самых оскорбительных названий. Усиливающийся с каждою минутою шум и крик услышал князь и вышел на крыльцо, остановился и, подбоченившись, смотрел на своих слуг, отталкивающих толпу от входа в город. Толпа с каждою минутою становилась все больше. Разъяренные кметы показывали князю сжатые кулаки, но он хохотал над их бессильным гневом. Все это продолжалось довольно долго, наконец Смерда, по приказанию князя, впустил в город троих из осаждающих. Несчастные шли с обнаженными головами, заливаясь слезами; подойдя к тому месту, где стоял князь, они хотели заговорить, но он начал первый. 342
— За что же вы проклинаете меня? — крикнул он. — Сукины сыны, ослушники! Чем я виноват? Я не трогал их, ни одного из них я не приказывал убивать, хотя я мог это сделать, и они заслужили казнь; им давно уже следовало отрубить головы. Кто их заставил ссориться и драться между собою? Изба в крови, весь двор в крови; они нарушили спокойствие моего столба. Как собаки, они грызли друг друга и подохли. Князь грозно показал кулаки. — Поделом! Старая славянская свобода засела им в головы! Всем так будет, всем, кто только вздумает добиваться свободы. Трупы плавают, можете ловить их, никто вам не мешает. Убирайтесь домой, пока еще целы ваши головы! Не я их убийца, повторяю вам. Он еще не окончил своих угроз, когда из-под лестницы, где росла высокая трава и густой лопушник, поднялся полумертвый человек; он едва держался на поломанных ногах. Лицо его, покрытое кровью, обезображенное и изуродованное, казалось лицом мертвеца. Искалеченный княжеский гость, участник шумного пиршества, обратился в сторону князя и, подняв вверх обе руки, закричал охрипшим голосом: — Не он нас убил! Он невинен! Он только дурману подсыпал в мед... натравливал брата на брата... дразнил, вызывал... Глаза налились кровью, мы потеряли сознание... Он невиновен! Он... он, — повторил несчастный, стараясь подойти ближе к князю, — он... собачье отродье... сам немой... чтоб он сдох, как собака! Полный негодования, полумертвый кмет нагнулся, поднял лежавший у его ног камень, на котором виднелись следы засохшей крови, и бросил его в сторону князя. Должно быть, гнев его был велик, потому что, несмотря на его слабость, камень свистнул в воздухе и, попав в окно, разбил раму. В ту же минуту княжеские слуги бросились к разъяренному старику и набросили ему петлю на шею. Старик упал; слуги вытащили мертвеца к насыпи, чтобы бросить его в воду. Кметы отошли в сторону; увидев у ног своих обезображенное тело своего брата, они грозными криками мщения потрясли воздух... Никто не посмел тронуть их, и они, никем не задерживаемые, вышли к своим, а несколько времени спустя гурьбою, с криком и гамом, отъехали от города. Остались только женщины у моста, желая убрать тела убитых воинов. Княжеские слуги вышли из города не с тем, чтобы помочь женщинам, но желая выбрать из них более красивых и увести их в город. Трех красавиц, несмотря на их крик и сопротивление, слуги силою привели в город. Князь с улыбкою смотрел на шалости своих людей. Немного времени спустя тишина воцарилась в городе. У стен, по берегам озера, женщины относили в сторону мертвецов, которых вода выбросила на берег. Другие на лодках плыли к тем трупам, которые еще носились на поверхности воды. Хенго торопился привязать к лошадям остатки своего имущества и полученные от княгини меха и кожи, чтобы поскорее убраться из города. Хенго и Герда, еще более испуганный, чем его отец, 343
торопливо бежали, чтобы до полудня успеть выехать за городские стены. На пути они встретили поджидавшего их Самбора. Опечаленный и унылый Самбор подошел к немцу. Он убедился сначала, не подсматривает ли за ними кто-нибудь из слуг. — Добрый человек, — обратился он к Хенго, — мне кажется, ты не злой человек, скажи, на обратном пути проедешь ты мимо Вишева села? Не смея или не желая отвечать, Хенго наклонением головы подтвердил догадку Самбора. — Передай им мой поклон, — просил Самбор, — я скучаю без них, хотя здесь нет недостатка в веселье и славно живется у князя. Чего же еще? Смеху вдоволь!.. Расскажи им все, что ты видел, и как мы тут славно пируем!.. Они будут радоваться, что я здесь. Может быть, я бы убежал отсюда, и стены, и вода, и колоды не удержали бы меня, если бы здесь не было так весело. Расскажи, — повторил он, — обо всем, что ты здесь видел. Хенго, видимо, был недоволен этою задержкою; он смотрел то на своих лошадей, то в сторону города, боялся звука собственного голоса и потому кивнул Самбору головою. — Скажи им, — прибавил еще Самбор, — что вчера здесь было много кметов, многие из них поплатились жизнью, и какие похороны им были! Обещают, что каждый день будет такое веселье. В темнице, под башнею, не считая племянника, которому вырезали глаза, сидит тоже несколько кметов; придет очередь и для других. Хенго, все кивая головою и оглядываясь на башню, дал знак рукою Самбору, чтобы он посторонился. Немец и его сын сели на лошадей — времени нельзя было терять понапрасну. Князь со своего крыльца видел, как они тронулись, но ничего не сказал. Когда Хенго очутился за стенами города, лицо его повеселело. Он предпочитал пустыню княжескому гостеприимству. Отец и сын поскакали тем же путем, которым вчера Смерда привел их в город. Дорога была так же пустынна, как вчера. До тех пор пока можно было видеть высокий столб и летающие над ним стада черных хищников, немец с боязнью оглядывался по сторонам, как бы ожидая с минуты на минуту приказания вернуться обратно в город. Герда не смел проговорить ни слова: бедняга еще дрожал от испуга. Вскоре они въехали в густой лес и здесь вполне успокоились. Хенго, привыкший к скитаниям, запомнил до мельчайших подробностей те места, по которым вел их Смерда. Однако ж, осторожный немец, желая избежать возможной встречи более грозных людей, чем слепые гусляры, предпочел ехать лесом, заранее обдумывая место ночлега, потому что не рассчитывал в один день доехать до Вишева жилища. Наши спутники смело проехали вброд реку. До сих пор они никого еще не встретили на пути. Вдали только козы, увидя людей, бежали в лес, а стаи птиц перелетали на соседние болота. Начало вечереть... Хенго увидел на пригорке большой камень, окруженный множеством меньших. Это место он хорошо запомнил. Здесь они отошли от реки в глубь леса и остановились на неболь- 344
шой поляне. Корму для лошадей было здесь много. Хенго и Герда развели огонь, построили небольшой шалаш из ветвей и улеглись в нем на земле. Майская ночь прошла скоро; чуть свет завывающая вдали и приближающаяся к ним буря разбудила их громовыми ударами и ливнем. Хенго заторопился. Немного спустя они уж сидели верхом, готовые тронуться в путь. Хенго обратился к сыну с увещанием. — Ты смотрел и слушал, — сказал он сыну, — видел все, что происходило в городе. Я велел тебе молчать и делать вид, что ты не понимаешь их речи! Молчи и теперь — не говори ни слова. Хенго, а за ним Герда поскакали вперед, направляясь к Вишевой хате. Дождь не переставал идти ни на минуту, лошади скользили по мокрой земле; всадники волей-неволей должны были убавить шагу. Солнце начало просвечивать сквозь тучи, когда они увидели заборы, избы и столбы выходящего из них дыма... На лугу паслись лошади и жеребята. Виш стоял на пригорке у реки и осматривал свое хозяйство; собаки лежали у ног старика. Немец издали поклонился хозяину, и старик сейчас же направился к нему. Собаки готовы были броситься на чужого, но Виш заставил их притихнуть и отошел прочь. В глазах Виша виднелось любопытство; он, казалось, был крайне удивлен тем, что немец вернулся от князя цел и невредим; он внимательно осматривал своего гостя, бросая взгляд так же на его сына, лошадей и сумы. — О, что-то недолго пробыл ты в городе, — сказал он, улыбаясь. — Как устроил свои дела, ничего? — Э, нечего было делать там, даром время терять не хотелось, я и уехал, — отвечал Хенго. — Притом же мне надо было поскорее выехать из незнакомых мест. Отвечая Вишу и убедившись, что собаки не бросятся на него, немец передал поводья Герде, а сам отправился за хозяином. Когда они остались одни, Виш посмотрел в глаза немцу, как бы желая прочитать в них то, чего Хенго не хотел сказать. — Какие новости в городе? — спросил он. Хенго долго молчал, как бы не зная, что ответить на этот вопрос. — Немногое пришлось мне видеть, еще меньше слышать, — сказал он после некоторого раздумья. — Парень ваш присылает всем поклон... ему там, кажется, понравилось. — Молодому везде хорошо, — проговорил как бы про себя хозяин и вздохнул. Из ответа немца нетрудно было заключить, что ему не хотелось отвечать на вопросы хозяина. Виш начал осторожно расспрашивать Хенго о князе, о жизни в городе, о том и другом, что его интересовало, но, не получая удовлетворяющих его любопытство ответов, замолк. Парни встретили Герду у ворот как хорошего знакомого, отвели его и его лошадей в сарай. Герда дрожал, не будучи в состоянии 345
успокоиться от вчерашнего испуга и сегодняшнего дождя, промочившего его до костей. Челядь Виша, заметив, что парень дрожит как в лихорадке, и не зная, что он понимает их язык, почти насильно повела его в хижину, где веселый огонь пылал на камине. В этой избе женщины приготовляли тесто для хлеба, пересеивали муку, а служанки, напевая веселые песни, вращали жернова. Почти не было работы дома или в поле, за которою, по тогдашним обычаям, славяне не пели бы веселых, а иногда и печальных песен. Песня — это был лучший друг труда, особенно женского. Молодые девушки, точно птички, пели все время, пока были молоды. Песне обучались вместе с родным языком. Славяне пели, погоняя скотину в поле; пели песни в честь Гонилы, пася свой скот; женщины пели за прялкою, пели, вращая жернова, пели, когда радовались чему-нибудь или печаль-горе тяготило их. Были у них старые песни, которым дочери обучались у своих матерей, чтобы потом выучить им своих внучат; песни, созданные целые века тому назад, из которых — по пословице — и одного слова нельзя было выбросить. Но кроме этих были и веселые или заунывные песни, которые выходили прямо из сердца поющего, а кто их первый запел, тот сам не знал, откуда они явились и как сложились у него. Кто-нибудь подслушает, прибавит к ним два-три слова, изменит в них что-нибудь третий, и так рождались эти песни от многих, никому не известных отцов; как вдовьи гроши шли они в народную сокровищницу, неведомо кем брошенные в нее, увеличивая народное богатство. Когда Герда вошел в избу и услышал эти песни, которые его родная мать любила напевать на чужой земле, когда испытывала горе и заливалась слезами, он невольно прослезился. Сердце у него билось так сильно, как будто тут же около него стояла его родная мать. Он забыл, что ему запрещено говорить, что он должен прикидываться немым, и невольно вырвалось у него: — Мать моя... родная! У самых дверей стояла Дива; присматривая за слугами и прислушиваясь к их песням, и она тихо что-то напевала. Она одна только услышала произнесенные Гердою слова. Мальчик, заметив свою ошибку, покраснел и забился в самый темный угол. Дива подошла к нему и, протянув к нему руку, дотронулась до его плеча. Герда дрожал как в лихорадке. — Не бойся, — сказала она ему, — я никому не скажу. Она отошла к очагу, налила пива в горшок, приставила его к огню, затем поднесла Герде, который с жадностью схватил поданный ему напиток, смотря на Диву глазами, блестящими от слез. Этим взглядом он благодарил Диву. Девушка взяла Герду за руку и повела в сени. Герда взял ее руку, как в детстве брал когда-то в свои ручонки руку матери, и поцеловал. На руке Дивы осталась его слеза. — Мне запретили говорить! — едва слышно проговорил Герда. — Отец убьет меня, если узнает! Не говори никому, не говори! Я не немой, мать моя говорит по-вашему; она из ваших! 346
Дива гладила его рукою по голове. — Ничего и никого не бойся, — сказала ему Дива, — расскажи мне, что видел ты в городе? — А, ужасные, страшные дела! От них волосы дыбом становятся на голове, и дрожь по костям пробегает! Я видел там кровь... целые лужи крови... всю ночь слышал стоны умирающих и смех дикий, точно голос филина! Он умолк, боязливо оглядываясь. — Говори, — сказала ему Дива, — всю правду говори, как сказал бы ее родной матери, если бы она велела тебе рассказать обо всем, что ты видел там. Нежный голос девушки растрогал мальчика. — Нам нужен твой рассказ! — прибавила она, лаская Герду, и наклонилась к нему. Герда со слезами на глазах начал ей рассказывать обо всем, что происходило вчера у княжеского столба, какой кровавый пир устроил князь, как на дворе убивали друг друга опоенные кметы, как потом их мертвые тела бросали в озеро, как князь хохотал при этом, а вороны каркали и собаки выли с радости или боязни. Он говорил ей потом, как голодные собаки князя пили кровь из луж, которыми был переполнен весь двор, как на следующий день утром плакали и горевали женщины, как они собирали трупы и проклинали князя. Герда рассказывал, а Дива бледнела, ее нежное девичье лицо приняло мужественное выражение, глаза, казалось, горели тысячами огней из-под черных ресниц, а ее белые руки сжимались, как будто бы она в них держала меч. Все выше и выше гордая красавица поднимала свое чело, на котором гнев и печаль менялись с каждою минутою, покрывая его то красною, то мертвенно-бледною краскою. Герда приходил уже к концу своего рассказа, когда Виш и Хенго вошли в сени. Словоохотливый мальчуган, опасаясь быть замеченным отцом, едва успел проскользнуть из сеней около стен и заборов в сарай, где стояли лошади, припал к земле и накрылся куском сукна, которое ему попалось под руки. Дива, как вкопанная, стояла в сенях, не будучи в состоянии тронуться с места. Когда Виш, проходя около нее, посмотрел ей в лицо, он прочел в нем, что в ее душу попала искра, от которой закипели в ней гнев и месть. Дива глазами объяснила отцу, чтобы он теперь ее ни о чем не спрашивал. Виш понял свою любимицу и прошел мимо нее с Хенго, делая вид, что не обращает никакого внимания на свою красавицу-дочь. Едва Хенго успел войти в избу, как все песни затихли. Женщины точно по волшебному мановению умолкли. Смех только пробежал от одного конца избы к другому, как ветер по верхушкам деревьев. Теперь слышен был треск горящих дров на очаге, жернова шипели, у огня кипела вода, да остатки дождя мерно катились с крыши и падали на камни перед окнами. Хенго приняли, как подобало принимать гостя, но немец сидел за столом, угрюмый и недовольный собою; он молчал, и, казалось, рот его не намерен был открываться для ответов. Напрасно Виш 347
расспрашивал, напрасно старуха Яга, которая принесла большую миску с кушаньем, старалась узнать, как живется ее Самбору — Хенго отделывался незнанием. Небо начало проясняться. Черная туча, принесшая с собою бурю, все еще стояла над лесом; по темной ее одежде передвигались молнии, точно змеи, но над хижиной Виша лазурное небо улыбалось, а солнце посылало ласкающие лучи свои. Пернатые певуньи стряхивали остатки дождя со своих крылышек, сидя на крыше хаты или чирикая и летая вокруг дома. Ласточки собирали тину для своих жилищ, а воробьи вели нескончаемые споры из-за найденного зернышка. Аист собирался в путь-дорогу. Немец едва дотронулся до кушанья. Он, видимо, был не в духе. Виш, отдав оставленные у него сумы Хенго, простился с ними молча, и вскоре немец исчез в лесу. Виш, стоя у ворот, смотрел вслед за отъезжающими. В это время к нему подошла Дива. Виш улыбнулся своей любимице ласково. Каждый раз, как старик взглядывал на свою красавицу-дочь, всегда на лице его можно было заметить улыбку. Она обыкновенно улыбкою отвечала на улыбку старика, но теперь она не могла смеяться: печаль и горе подавляли ее. Красавица взяла отца за руку и повела к реке, чтоб наедине переговорить с ним. — Ничего тебе немец не говорил? — спросила она. — Молчал, точно могила, — отвечал старик. — А мне удалось многое узнать от немого мальчика, — начала Дива. — Сын Хенго рассказал мне ужасы! Тебе необходимо знать все — от столба дуют все более и более грозные ветры. Послушай! Мальчик не врал, он дрожал весь от испуга, рассказывая мне вчерашнюю историю, и плакал. Дива вполголоса начала объяснять старику все, что узнала от Герды. Виш слушал молча; он, точно камень, ни одним движением, ни одним словом не выразил гнева или ужаса. Дива давно уже закончила свой рассказ, а Виш все слушал... Долго еще думал старик свою думу, наконец поднял голову и глубоко вздохнул. — Пора! — произнес он. — Пусть совершится, чему не миновать. Нужно созвать вече: давно уж его не было, без него люди потеряли голову. Пора нам посоветоваться, разослать призывы, собрать всю братию. Пусть берут мою старую голову, если она им на что-нибудь пригодится; что прикажут, все сделаю, а ты, красавица моя, молчи! Дива подошла к отцу и поцеловала его в руку. — Коляда не оставит тебя! — сказала она. VII Немного времени спустя Виш вышел из своей избы, но он до того изменился, что трудно было узнать в нем того же прибитого горем старца, который час тому назад с опущенною головою слушал рас- 348
сказ Дивы. Дома он обыкновенно носил полотняную одежду и ходил без сапог; теперь же старик одет был в дорожное платье — новую коричневого цвета сермягу, обшитую синими лентами; на ногах у него были одеты кожаные сапоги, перевязанные красными шнурами, на голове меховая шапка с белым пером. У кушака висели блестевший от солнца меч и праща, а через плечо Виш забросил лук и пучок стрел. Он выглядел теперь истым воином: поступь твердая, гордо подымающаяся голова и повелительный, звучный голос — все это придавало старику воинственный вид. Он на двадцать лет казался теперь моложе. У ворот два парня держали трех оседланных скакунов, покрытых попонами; парни были вооружены и чисто одеты. Они ожидали здесь своего хозяина, готовые отправиться в путь по его приказанию. Все — родня и слуги — провожали Виша и целовали его руки. Старуха Яга, отирая слезы фартуком, шла за мужем; она предугадывала, бедняга, что быть горю непременно. Старый Виш, который столько лет никуда не ездил со двора, разве в лес или на пчельник — вдруг, никому не говоря ни слова, куда и зачем, в путь собрался, оделся, приказал приготовить лошадей и вот прощается со всеми. Старуха и Дива следовали за Вишем до самых лошадей. Пегий конь старого воина нетерпеливо бил копытом о землю, ожидая своего хозяина. Умное животное, увидев Виша, обратило свою голову в его сторону и весело заржало. Один из парней подскочил к Вишу, желая помочь ему сесть на лошадь, но старик, как будто бы к нему вернулась сила давно минувшей молодости, вскочил без всякой помощи на своего коня, поклонился своим, рукою указал по направлению к лесу, и молча трое всадников тронулись в путь. Долго они ехали вдоль реки по ее берегу. В одном месте стояло несколько жалких хижин у самой воды, перед ними висели сети на высоких жердях, несколько человек отдыхали на песке. Хижины выглядели убого; до половины зарытые в земле жилища эти все-таки имели более бодрый вид, чем их обитатели. Виш громко крикнул, желая вызвать кого-нибудь из жителей этой бедной, заброшенной деревушки. Двое полунагих мужчин выбежало на этот зов. Вся эта деревня выросла очень недавно на землях старика, основало ее здесь несколько никому не известных бедных скитальцев. Деревня носила название Рыбаков. Несколько детей и почерневшая от дыма старуха, заслышав голос хозяина, убежали от него, остались только мужчины. Они бросали косые, боязливые взгляды на старика, едва отвечая на его вопросы. Немного дальше в лесу Вишу и его спутникам попалась на пути такая же почти деревушка, Бондари. Несколько жалких хат теснились одна около другой. У дверей каждой из них лежали кучи стружек и разбросанные в беспорядке клепки и деревянные изделия. В эту минуту ни в одной хижине не было живого человека: женщины и дети ушли в лес за грибами, мужчины за деревом для клепок. Двери во всех хатах были настежь открыты по туземному 349
обычаю, и ни один прохожий никогда не полакомился чужим добром. В каждой избе на столе лежал нож, хлеб, а в кувшине стояла вода. Все было открыто: сараи, амбарчики и погреба. Один из парней вошел в первую избу, напился воды и сейчас же вернулся. Отсюда наши путешественники повернули влево и лесом подвигались дальше; тропинки, не только что дороги, не было здесь и следа, а старый Виш и его спутники ни разу не сбились с дороги, которая скорее всех вела к желанной цели. Охотнику известны все урочища, опрокинутое ветром дерево, долина в лесу или ручей. До самой ночи и Виш и его слуги подвигались все вперед; звезды давно уж блестели на небе, когда они остановились, чтоб выбрать место поудобнее для ночлега. Парни в одну секунду построили шалаш для старика; один остался сторожить лошадей, другой лег у входа в шалаш. Ночь прошла спокойно. Старик проснулся раньше всех, и чуть свет они уже отправились в путь. Виш указывал, по какому направлению следует ехать: он знал каждое дерево своих и соседних с ним лесов. Задумываться о выборе пути старик не имел обыкновения, в нем еще не исчез инстинкт охотничьих племен; Виш даже в чужом лесу сумел бы найти дорогу, он жил с ним в тесной дружбе. По временам старик полною грудью вдыхал воздух, определяя по нему близость дубравы, луга или полей. Тот или другой вид травы, так или иначе наклоняющиеся ветви, мох, покрывающий стволы деревьев, наконец, кусты и лужайки служили ему приметой. Полет птиц, направление, по которому бежал испуганный зверь — и это принималось во внимание стариком, который по этим данным всегда удачно определял направление, которого надлежало держаться. Около полудня всадники выехали из леса и очутились на широком лугу, по самой середине которого журчащий ручей прокладывал себе узорчатую дорогу. Вдали, на возвышенном берегу этого ручья, виднелся дом, окруженный заборами, а над ним высоко поднимался столб дыма. Виш, увидя жилище, вынул рог и три раза протрубил в него. Между тем всадники все приближались к селу, около которого на полях. работали мужчины и женщины. Один парень подбежал к лошади, стоявшей на лугу, вскочил на нее и, погоняя ее руками, поскакал по направлению к старику и его слугам; но, увидя, что в гости к ним едет Виш, повернул назад и поскакал к своим. Видно, сюда редко заезжали гости, потому что работники с любопытством теснились у ворот, а из-за забора виднелись белые платки женщин. Виш еще не доехал до ворот, когда в них показался мужчина высокого роста в белой домашней одежде, с накинутою на плечи сермягою. Густые белокурые волосы длинными прядями спускались ему на плечи, подбородок едва начинал покрываться редкими волосами, а румяное лицо его осенялось приветливою, веселою улыбкою. Издали увидев Виша, молодой мужчина, желая выказать радость редкому и уважаемому гостю, рукою посылал ему 350
приветствия. Старик тем же ответил хозяину. Не доезжая до ворот, Виш остановил лошадь и соскочил на землю. — В добрый час, господин мой милый! — воскликнул молодой хозяин. — Такого гостя, как старый Виш, моя убогая хижина никогда не надеялась видеть. Говоря это, он с почтением приблизился к Вишу, точно к родному отцу, взял его за руку и поднес ее к губам. — Я рад тебе, как солнцу! — говорил он весело. — Но мне и досадно: чем трясти старые кости, отец мой, приказал бы ты молодому Доману самому явиться к тебе, и он тотчас же исполнил бы твое приказание. — И у старика является желание погулять по белу свету да посмотреть, все ли на нем в порядке, не изменилось ли что-нибудь, — отвечал старик. Они обнялись, и Доман повел Виша в светлицу. Жилье Домана тоже стояло посередине большого двора, со всех сторон окруженного сараями и избами. Видно было, что молодой человек хороший хозяин: все было выбелено, выкрашено, а на крыльце деревянные украшения, о которых старик Виш и не подумал бы. Над окошками и на крыльце во многих местах висели пучки душистых трав, чайбура и душицы. Женщин совсем не было видно, они все разбежались по избам, когда увидели чужого. Светлица, в которую вошел Виш в сопровождении хозяина, была чисто выметена, но в ней замечалось отсутствие женщины, потому что в очаге огня не было... В углу стояло покрытое кожею деревянное ложе, по стенам красовались луки, стрелы, мечи, пращи, рога зверей и недавно снятые с них кожи. На столе лежал белый хлеб, которым хозяин угостил Виша, а затем предложил ему сесть на скамью; сам же продолжал стоять перед стариком. Виш долго уговаривал Домана сесть возле него и почти насильно заставил его занять место на скамье рядом с собою. По глазам Домана было заметно, что он с нетерпением желает узнать причину посещения старика, но не решается расспрашивать его. Виш тоже не торопился с объяснениями; он начал говорить о хозяйстве, об охоте. Наконец, принесли мед; хозяин предложил гостю чарку. Они одни остались в избе. — Ты угадал, — начал старик, — что я не без цели приехал к тебе; прямо скажу, недобрую весть я привез. Теперь нам скверно живется, но еще худшая жизнь ждет нас в будущем, и недалеком будущем. — Будем же так делать, чтобы стало лучше, — отвечал Доман. — Недолго ждать придется, как и мир, и вече, и мы, кметы, исчезнем с лица земли, — сказал Виш, — всех нас спутают по рукам и по ногам... Люди обыкновенно говорят, что в старых головах ни с того, ни с сего зарождается недоверие, как в старой бочке кислота; но суди сам, имеет ли основание мое горе или нет. Князь и все Лешки не считают нас более свободными людьми. Кметов и жупанов, родившихся свободными на нашей земле, хотят подвергнуть тяжкой неволе. Они хотят всех нас сделать своими рабами. 351
Они угрожают нам, прижимают нас все более и более; нас хотят выжить, точно пчел, от которых избавляются, когда хотят очистить улей. Хвостек на озере, на Гопле, чересчур уже проказничает. Вот третьего дня он позвал кметов к себе в гости. Дали им какой-то отравы в кипятке... Немка готовит ее на нашу погибель. Среди мира начали они ругать, бить да грызть друг друга; кончилось тем, что они перебили один другого. Тела их Хвостек велел бросить в озеро, точно падаль. У Самона девку-красавицу взяли силою, а княгиня назначила ее князю в наложницы. По нашим селам разъезжают Смерда и слуги князя, берут у нас людей, женщинам от них покоя нет. Никто не знает, господин ли он у себя или нет, не сегодня-завтра могут отнять и хату, и землю, и детей... Да. Что же, должны мы все это переносить, молчать и по-бабьему только руки ломать, да слезы проливать? Говори, Доман. Лицо Домана горело гневом, щеки его пылали, губы тряслись, как в лихорадке; он старался сдерживать свой гнев, но когда Виш кончил, Доман не вытерпел и крикнул: — Э, давно уж следовало нам уничтожить это гнездо ос и сравнять его с землею! — Слово сказать легко, Доман, — заметил старик, — но от слова до дела еще далеко. Крепко держится проклятое гнездо, крепко прилипло оно к столбу. — А столб не духи строили, но люди, человеческие руки хотят его так же и уничтожить, — сказал Доман. — Так нельзя рассуждать, — проговорил Виш после некоторого молчания, — откуда столб взялся, об этом никто не знает. Он стоял уже на месте, когда жили праотцы. Одно верно: те, кто его строил, были не наши; тот народ давно исчез с лица земли. Доман, не находя ответа на это замечание, промолчал. — Да, впрочем, — продолжал Виш, — нам рассуждать об этом нечего; это дело мира, он найдет средство спасти своих детей. Старик многозначительно посмотрел в глаза молодому человеку. Доман только и ждал этого немого предложения. — Нужно разослать приглашение всем кметам и жупанам и созвать общее вече старшин. Пусть соберутся все наши селяне и поляне; мы начнем, а за нами и другие... — Твое слово лучше приказания, — отвечал Доман. — Хорошо созвать вече; но позволь прежде и мне сказать свое слово. Кого звать и куда? Тебе хорошо известно, что у Хвостка есть свои и среди наших кметов; Лешки размножились; их много, очень много; нужно, значит, сперва осторожно разузнать кое о чем, да прислушаться ко всему хорошенько и рассчитать свои силы раньше, чем начнем дело, а то могут нас задавить. Пока нас горсть, не больше. — Я так же думаю, — согласился Виш. — Знаю я хорошо, что у Хвостка нет недостатка в друзьях и что многие из наших считаются в числе его приятелей, но я тоже и то знаю, Доман, что не весь Леший род будет стоять за него. Родных своих дядей князь притесняет, обратил их в кметов; племянникам своим одним выко- 352
лол глаза, а другие из боязни не оставляют своего городища ни на минуту. Они станут на нашу сторону. — На вече все это объяснится, увидим, что и как делать, — отвечал Доман. — Не теряя времени, нужно созвать вече. — Сперва следовало бы побывать у того, у другого, чтобы разузнать хорошенько, как наши кметы смотрят на это дело, — прервал старик. — Поедем вдвоем, Доман, посмотрим, поговорим и с кметами, и с Лешками. — Поедем, — согласился Доман. — Я готов ехать с тобою, отец Виш. Отдохни у меня, а потом отправимся вместе в путь. — А как думаешь? К кому ехать? — спросил Виш. — Сперва к мудрому Пясту; он может дать хороший совет, — подумав немного, ответил Доман. — Он бедный кмет, но умный... молчит, но больше знает, чем те, которые много болтают. Виш согласился на это предложение. — А потом? — спросил он. — А из Лешков... разве к Милошу, — отвечал Доман. — Его сыну князь выколол глаза, — заметил Виш. Виш и Доман долго еще советовались, к кому заезжать, кто достоин того, чтобы его посвятить в тайну. — Кроме нас двоих никто об этом знать не должен, — сказал Виш. — Пусть думают, что мы едем охотиться. — Да, поедем на охоту, — повторил Доман. — Твои парни останутся у меня, а мы поедем только вдвоем. Это будет лучше. — Да, так будет лучше, — согласился Виш. — А где же вече созвать; давно уж не слыхали мы о нем, — сказал Доман. — Где же, если не там, где оно собиралось с незапамятных времен; нового места незачем искать, да и не найти. Змеиное урочище, где священный дуб и источник на старом городище, где вечевали наши деды и прадеды. Там и мы должны собраться, там только держать совет. Старик посмотрел в глаза Доману. — Урочище лежит в глубине леса, — продолжал Виш, — оно безопасно, со всех сторон окружено болотами. Там лучше, чем где-нибудь в другом месте. Если бы старшины собрались у твоего или моего дома, князь стал бы мстить нам и поджег бы наши дома, а там — кто знает, чья была затея о вече. — Знать не будет? — повторил Доман с горечью. — У него везде свои, скажут ему, едва успеем начать дело, но не следует его бояться и сидеть, сложа руки, в избах. Не первый раз съедутся кметы на вече, отчего же нам теперь, как и в старину, не держать общий совет? Скорее надо приниматься за дело; нужно разослать гонцов. — Да, — сказал Виш, — пошлем по два человека к каждому старшине пригласить его приехать на съезд. И надо заранее решить, кого звать и кто будет с нами. Следовало бы с каждого взять клятву на огонь и воду. 353
Виш и Доман долго еще совещались, как быть и что делать. Наконец, они решили, что вече должно состояться и что навряд ли среди кметов и жупанов найдется хотя один, который не разделял бы их мнения. Они задумались только над способом, как бы потише созвать всех. На Купалу обыкновенно собирались люди около урочищ, они и решили назначить вече за день перед этим праздником. Времени оставалось довольно, чтобы созвать всех; но и не так было его много, чтобы возможно было откладывать. Долго еще разговаривали друзья-кметы; уже день приходил к концу, а они все еще вполголоса совещались о предстоящем вечевом собрании. Мед стоял в чарках на столе перед ними, а они еще даже не дотронулись до него. На лицах их было грустное выражение, даже веселый Доман имел унылый вид. Не стало у них под конец ни совета, ни слов, они подали руки друг другу, и хозяин пригласил старика под липу, которая росла на пригорке за селом. Едва уселись они на скамье под липою, как целая свора собак побежала за своим господином; у Домана было десятка два собак, так как он был завзятый охотник. Молодые парни собрались на дворе; казалось, они чего-то ожидали, как будто приказания своего господина. Доман бросил взгляд в сторону своего дома и сказал Вишу: — Хотелось бы мне угостить тебя, как следует, да чем-нибудь развеселить. Я знаю, что старику не нравятся молодые песни, но все-таки мне хочется показать тебе, что мы здесь не ходим заспанными и не греемся вечно у очага. Эй! Спибор, — крикнул он громко, — пойди сюда! Красивый парень, глаза которого блестели от избытка жизни, прибежал к Доману. — Удобнее времени для травли нашего волка не найти, — сказал Доман. — А перед кем же похвастаться, если не перед стариком Вишем? Выпусти-ка его на волю, — говорил он слуге, — покажем, что дикий зверь нам не страшен. Спибор побежал к воротам и тотчас же за забором раздались веселые крики. Собак, кроме избранных, загнали в сарай и заперли. Виш и Доман встали со скамьи и подошли к воротам, у которых толпилась челядь в ожидании любопытного зрелища. Хозяин велел каждому из них взять меч и расставил их вокруг большой поляны, а сам взял в руки длинное копье с железным острием и занял место несколько дальше всех. Собаки нетерпеливо рвались вперед; добрые псы, конечно, чуяли, что недаром держат их на привязи. Доман дал знак рукою, и ворота отворили настежь. Волк, просидевший несколько дней взаперти, испуганный и ослепленный дневным светом, не сумел воспользоваться дарованною ему свободою... Парни подняли крик, начали бить палками в стены сарая, а волк не трогался с места, ежился и щелкал зубами. Почти насильно, с помощью палок, удалось им выгнать его за ворота. Здесь он внимательно осмотрел местность, бросился бежать, но сейчас же остановился. Охотники держали оружие наготове, собаки подняли ужасный вой. Волк тронулся с места; сперва он шел тихо, подкра- 354
дываясь, затем начал бежать все скорее и все отыскивал глазами дорогу, по которой было бы удобнее улизнуть в лес. Но нелегко ему было уйти: со всех сторон заграждали ему дорогу вооруженные охотники. Доман первый бросился на волка; он нарочно стремглав кинулся на зверя, чтобы последний не мог его обойти. Собаки, выпущенные на волю, бросились на врага. Охота началась. То один, то другой парень наносили волку удары копьем, кто-то бросил в него острым куском железа и ранил в спину окруженного собаками зверя. Собаки удерживали его за ноги, тормошили несчастного волка. Пользуясь этим, Доман с большою ловкостью вонзил волку в открытую пасть свое копье, нанося ему последний, смертельный удар. Во время этой охоты веселые крики и смех не умолкали ни на минуту. Женщины сидели на заборах, дети кричали и стучали палками, даже старый Виш не раз хватался за меч, не будучи в состоянии оставаться только зрителем забавы, напомнившей старику давно минувшие молодые годы его жизни. Когда зверь, заливаясь кровью, упал на землю, и собаки бросились на него со всех сторон, в воздухе раздались громкие радостные крики. Несчастного волка со всех сторон окружили охотники, женщины и дети, тормошили его, рассматривали, удивлялись ловкости Домана. Несколько дней тому назад волка поймал в лесу один из работников Домана, оглушив его сильным ударом палки о голову. Связав его, он притащил зверя во двор. К своему несчастью, волк выздоровел, чтобы ради забавы погибнуть от руки Домана. Налюбовавшись волком досыта, Доман велел убрать его. Затем началась стрельба из луков и пращей. Доман и здесь оказался ловчее всех, хотя и другие делали все возможное, чтобы не отставать от своего хозяина. Старый Виш смотрел только и любовался на молодежь, а старые его руки дрожали, вспоминая те времена, когда и они умели стрелять не хуже Домана. Но то время давно уж прошло. Когда наступил вечер и в избах зажгли лучины, старик и хозяин долго еще совещались, разговаривая вполголоса о предстоящих важных делах. Наконец Доман уступил свое ложе Вишу, а себе приказал сделать постель в этой же комнате и пригласил гостя отдохнуть. На следующий день, чуть свет, Виш и Доман были уже на ногах. Лошади дожидались их у крыльца. Как было решено, Виш и Доман отправились в путь немедленно, одни. До села Лешка Милоша можно было приехать не раньше вечера. У Виша и Домана было достаточно съестных запасов в сумах; в деревянных, облитых смолою бутылках, привязанных к кушакам, каждый из них имел по две чаши меда; а лошади, привыкшие к болотам и лесным дорогам, не боялись утомительного путешествия. Доман ехал впереди. Не желая терять времени понапрасну, всадники решили отправиться кратчайшим путем — через болота и непроходимые леса. Не раз пришлось им объезжать массы сваленных ветром в одну кучу гигантских деревьев, не раз нельзя было проехать чрез слишком вяз- 355
кое, густою травою заросшее болото; все это затрудняло путешественников. Внутренность леса, наполненная таинственным мраком, едва пропускающим несколько лучей солнца, навевала невеселые думы. Виш и Доман только тогда свободнее вздохнули, когда очутились на сухом лугу, оставив леса за собою. Здесь они остановились; нужно было привести в порядок одежду, обвешанную листьями, сухими ветвями, гусеницами и мохом, которыми лесная глушь наградила всадников за то, что они посмели вторгнуться в ее внутренность. На краю горизонта Виш заметил столб дыма; всадники прибавили шагу; на холмистом возвышении вдали виднелся высокий земляной вал, покрытый зеленым дерном, а за ним густая роща. Из самой середины этой небольшой рощи струился синеватый дым, поднимаясь длинною лентою к небесам — самый верный знак присутствия человеческого жилища. Земляной вал был так высоко насыпан, что из-за него не видно было даже крыши хижины. Когда Виш и Доман подъехали к этой насыпи, они заметили в ней узенький проход, закрытый высоким частоколом. Кроме столба синеватого дыма нигде не было заметно даже малейшего признака жизни. Ворота были заперты. Они подъехали к ним, но никто не вышел им навстречу, хотя на насыпи появилось несколько любопытных голов. Виш затрубил. Они долго еще стояли у ворот, но никто не являлся. Наконец над воротами показалась человеческая голова, покрытая волчьей кожею. Старый Виш просил впустить их — его и Домана, в городище, но слуга, показавший свою голову над воротами, отвечал угрюмо, что князь Милош никого к себе не допускает. Волей-неволей пришлось Вишу спорить, сердиться; несколько раз шли переговоры с князем, пока Милош согласился пустить гостей к себе в дом. Отворили ворота; всадники прошли по длинному и темному проходу, вырытому в насыпи, опоясывавшей городище, и вошли во двор, заросший высокими деревьями. Дубы и липы, громадные стволы и широко расстилающиеся ветви которых закрывали почти весь двор, образуя над ним зеленую крышу, были свидетелями не только молодых лет хозяина, но и его праотцев. В глубине двора, в тени деревьев, стояло небольшое строение, окруженное длинным навесом и покрытое деревянною крышею. По двору, в разных направлениях, ходили какие-то угрюмые, молчаливые люди, с ног до головы покрытые кожею. Большие собаки подошли к Вишу и Доману, заворчали, обнюхали их и, окружив со всех сторон, остановились, готовясь по первому приказанию хозяина броситься на приезжих. Много еще прошло времени, пока из избы вышел сгорбленный, едва передвигающий ноги старик, небольшого роста, с длинною палкою в руках; голова его была покрыта кожей. С ним трудно было сговориться: он говорил едва слышным голосом, и, по-видимому, не понимал приезжих. После некоторого колебания он, однако ж, согласился впустить их в избу. Вечерний мрак и тень деревьев, листья которых закрывали окна, не позволяли Вишу и Доману рассмотреть что-нибудь в светлице. Они 356
долго стояли, пока глаза их успели свыкнуться с мраком. На очаге догорали обугленные дрова. В глубине избы лежал старик высокого роста, с длинною белою бородою, волоса которой не вьющиеся, прямые, как трава, доходили ему до колен. Лежал он на постели, покрытой кожею. Густые, нависшие брови почти совсем закрывали глаза старика, который подпирал свою лысую голову костлявой рукой. Ноги его покоились на чем-то черном, что едва заметно двигалось, как бы из лености. Виш, всматриваясь в старика и его ложе, увидел, наконец, что двигающаяся черная масса есть ручной медведь, который лежал у ног своего господина. Две сороки прохаживались по полу. Когда приезжие вошли в светлицу, князь Милош даже не тронулся с места; он только посмотрел на них и, казалось, ожидал с их стороны первого слова. Сороки между тем спрятались в углу, а медведь, зевая, посмотрел на приезжих и снова положил голову на прежнее место, более не обращая внимания на вошедших гостей. В светлице была жара невыносимая, а старый князь дрожал, как в лихорадке. — Князь Милош, — сказал Виш после некоторого молчания, — да будешь благословен ты и твой дом. — Кто ты такой? — спросил князь грубым, охрипшим, точно из колодца выходящим, голосом. — Кмет Виш и сосед мой Доман. Князь долго молчал. — Позволяешь, князь, говорить с тобою? — начал снова Виш. — Говорить со мною? — повторил тот же грубый голос. — У меня с людьми ничего нет общего: мне до них дела нет и им тоже до меня! Что же вы хотите? — Доброго совета, — отвечал Виш. — Я для себя не сумел найти доброго совета, для других и подавно не найду. Идите к кому-нибудь другому за этим. — У нас и с нами творятся нехорошие дела, — говорил Виш, не обращая внимания на отказ князя Милоша, — ваш и наш общий враг мучит нас и угнетает все хуже и хуже. — Кто? — Хвостек, — отвечал Виш, нарочно употребляя это насмешливое имя. Милош захохотал диким голосом. — Мне-то он уж больше ничего дурного не сделает; он лишил меня детей, а теперь пусть и жизнь мою берет, если хочет; я не дорожу ею. Идите, куда хотите, за добрым советом и помощью; у меня их нет ни для кого! — И мстить ты не хочешь? — спросил Виш. — За детей своих ты должен отмстить ему. Один убит, другому выкололи глаза; не оставил он тебе на старости лет никакого утешения, и это должно остаться безнаказанным? Князь замолчал, как бы взвешивая слова Виша; вдруг он вскочил, пылая гневом. 357
— Вон, или я натравлю на вас Маруху! — вскричал он. — Хвост подослал вас ко мне, чтобы тянуть меня за язык... собачьи сыны... Вон!.. — Князь Милош, — твердым голосом сказал Доман, — я сын того, который спас твою жизнь; а Виш никогда никого не обманул. Мы свободные кметы, князь, но не рабы Хвостка. На постели Милоша что-то так странно заворчало, что трудно было сказать, медведь ли это, или его господин отозвался; затем раздалось громкое сопение и стоны. — Идите за советом к тем, у кого есть еще ум. У меня его теперь нет. Во мне все высохло от боли, я потерял силы безвозвратно; память куда-то ушла от меня, даже и отомстить за все это нет никакой охоты. Идите, отомстите и за меня, а когда вырвете у него сердце, принесите мне этот безжалостный кусок мяса, я его сожру и умру... Мне уж давно пора умереть, я призываю смерть, я умоляю ее. Больше мне ничего не надо!.. Ничего больше... Дети мои! Мои цветы, сыновья мои. Что я без вас стал? На что же мне жизнь, если вас нет около меня? Старик закрыл лицо руками и умолк. Смотря на его мучения, Виш страдал страданиями несчастного старца. Князь стонал, не отнимая рук от лица. Не скоро поднял он голову и начал более мягким голосом: — Бедные вы люди, но чем же я вам могу помочь? Чего вы у меня ищете? У меня теперь нет ничего, ничего! Пусть весь мир сгорит, пусть море его зальет, пусть люди на нем исчезнут — мне не будет ни лучше, ни хуже. Цветы мои, дети мои, мои сыны! И снова страдалец опустил голову на обе руки и залился горькими слезами. Виш и Доман не знали, что им делать, ждать ли еще или уйти прочь, чтобы напрасно не мучить старика. Между тем Милош привстал немного и сел на постели; он начал тереть руками лицо и лоб. Затем он ударил в ладоши. Из боковой избы вошла женщина такого же высокого роста, как и Милош; голова ее так была окутана платками, что из-за них едва виднелось ее пожелтевшее и покрытое морщинами лицо. Сермяга темного цвета покрывала ее белую женскую одежду. Она остановилась у порога в нерешительности, идти ли дальше или вернуться: чужие пугали старуху. Милош протянул к ней дрожащие руки, она подошла ближе и подала ему кувшин с каким-то напитком. Старик пил с жадностью. Напившись, он дал знак рукою женщине, чтобы она вышла из избы, и обратился к стоявшим у входных дверей Вишу и До- ману: — Скажите, что вы намерены делать? Соберете кметов на вече, а потом поругаетесь и перессоритесь между собою? Пока вы будете совещаться да разъезжать, он вас поодиночке выудит. Пригласит к себе, задаст вам пир, а потом одного на другого натравит. А вы-то что же думаете ему сделать? Он ваших совещаний и вашего веча не боится! Старик смеялся сквозь слезы. 358
— Половина ваших будет стоять за него горою; другая половина, может быть, восстанет против него! Он раздарит ваши земли тем, которые будут ему помогать вас душить! Вы ему ничего не сделаете! А если у него не хватит людей, придут немцы и опустошат нашу землю и массу наших захватят в неволю. Старик снова лег на постели. — Князь, — проговорил Виш, — наше дело нелегкое, это мы знаем, но мы должны избавиться от Хвоста! Многие из наших погибнут, многие нам изменят, но все же победа останется за нами, и Хвосту не сдобровать. Мы пришли спросить у тебя, князь, дашь ли ты нам своих людей, если мы решим всем миром поход на Хвоста, на его Столб? Будешь ты с нами или нет? Старик долго молчал, не отвечая на предложенный ему вопрос. — Нет, — отвечал он, наконец, — я бы вырвал у него сердце, если бы я это мог сам сделать; если вы это сделаете, я буду радоваться, но с вами не пойду против него. Это дело кметов, а я князь! Я Лех! Не забывайте, что если бы вы его и победили, у него останутся двое детей, два сына за Лабою. Этим ничего не станется, они вернутся с немцами и отомстят вам. Напрасны ваши стоны, даром пропадут ваши заботы! Не он, так дети его поработят вас; не он, так я бы научил вас, что такое кмет, а что князь! Я был бы не лучше него! — ворчал старик едва внятным голосом. Виш посмотрел на Домана. — Больше нам не о чем говорить с тобою, — сказал Виш, — но ты завтра же можешь послать к Хвосту сказать ему обо всем, о чем говорили с тобою сегодня! Князь улыбнулся, а медведь заворчал. — Между мною и Хвостом нет ни разговора, ни уговора; он мой враг, а я его враг, — сказал гордо Милош. — Не я, другие скажут ему об этом, и он вас всех повесит на дубах! Да пусть вас вешает! Нет уж более у меня детей... нет моих сыновей!.. Цветов моих не стало!.. Пусть весь мир пропадает! Милош застонал и лег ничком, уткнув свою голову в звериную шкуру. Виш, а за ним Доман вышли из светлицы. В избе раздавались теперь крики двух сорок, которые вышли на середину светлицы и затеяли ссору. На крыльце гостей поджидал сгорбленный старик, который вместе с ними вышел во двор под старые дубы. — Ваш князь всегда такой, как теперь? — спросил Виш у старика. — Всегда, когда увидит чужих, — шепнул старик на ухо Вишу. — Иногда случается, что духи мучают его по целым ночам, тогда он вскакивает с постели, кричит и плачет так громко, что все просыпаются от его крика. Бедный он, несчастный человек!.. Виш и Доман намеревались, несмотря на поздний час, сейчас же оставить печальное городище Милоша, но и здесь соблюдался святой обычай гостеприимства. Старик пригласил гостей в отдельную избу, где для них были приготовлены и ужин и постель. Старик вошел с ними в избу, но не было никакой возможности 359
выведать у него что-нибудь. Все в этом мрачном и полном печали городище было молчаливо и безжизненно; казалось, все только и дожидалось смерти и конца. VIII Недалеко от озера Гопла, у самой опушки лесов, стоял дом и село Пястуна, которого для краткости звали Пястом. К нему-то стремились старик Виш и молодой Доман, ранним утром оставив городище Милоша. Виш второй день кряду ехал верхом, но чувствовал себя лучше, чем дома, где у него была только одна работа: смотреть за хозяйством, сидя на большом камне у реки. Из всех окрестных кметов Пястун был наименее зажиточным хозяином, а между тем пользовался большим уважением всех своих собратьев. Род его жил на этом месте уже с давних пор, дед его и прадед хозяйничали когда-то в окрестных лесах, занимаясь главным образом пчеловодством и охотою. Полей у них совсем почти не было; если они и засевали хлеб, то разве только для того, чтобы иметь запас на случай голода. Они привыкли не обращать внимания на свои богатства: потому-то, может быть, они не множились в их руках. Бедную, настежь для всех открытую хату Пястуна знали все; в нее заходил каждый прохожий, брал, что ему нужно было, и шел дальше. Хижина гостеприимного Пястуна, выстроенная из цельных бревен, даже отчасти покрытых корою, была чрезвычайно старая и низкая. Крыша и стены ее были покрыты толстым слоем сажи, крыльцо узенькое, украшенное простыми столбиками, поддерживающими его небольшую крышу. Пястун и его жена Женица и сын их составляли всю семью. Челяди было у них много; но каждый челядинец скорее казался членом семьи Пястуна, чем слугою, потому что с ним хозяева обращались как с родным. Новые обычаи, которые понемногу начали проникать к славянам от немцев, не успели еще проникнуть в хижину Пяста. Может быть, оттого именно к Пястуну всегда обращались за советами, что под убогой своей кровлею он свято хранил древние предания и обычаи. Гусляры и певцы часто заходили к нему, а если который-нибудь из них приходил погостить у своего друга Пястуна, то по вечерам должен был много петь собравшимся вокруг него слугам Пястуна и его семье. Зимою садились у огня в избе, летом на дворе под старыми липами. Старцы гусляры пели, а молодежь из этих песней узнавала о славном прошлом. На свадьбах, на похоронах и на всех собраниях Пястун всегда занимал первое место, потому что он знал лучше других, в каком месте какую следует петь песню, где что надлежало делать, где и какую жертву приносить богам. В судах тоже; если во время мира случилось где-нибудь в селе или в поле какое-нибудь убийство, Пястун лучше всех знал, какой закон следует в данном случае применить к убийце. А раз Пястун сказал что-нибудь, никто не прекословил и не спорил. Этот небогатый человек имел гораздо большее значение, чем многие из самых зажиточных 360
кметов. Из далеких мест приходили к нему за советом, а если, — что часто бывало, так как Пястун любил проводить два или три дня кряду в лесу, ухаживая за своими пчелами, — не заставали его дома, тогда терпеливо дожидались его возвращения. Пястун вообще мало говорил и чрезвычайно неохотно; раньше чем ответить, он долго расспрашивал, но если раз сказал свое мнение, ни за что не соглашался отказаться от него. Все являющиеся к нему знали об этом и потому, услышав мнение или приговор Пястуна, никогда не противоречили ему. Это оказываемое всеми уважение к Пястуну, который, живя почти у самого княжеского столба, никогда не старался войти с ним в близкие отношения, было причиною, что Пястун попал в немилость к князю. Но княжеские слуги не смели даже заикнуться перед своим владыкою о Пястуне; и сам князь не хотел заводить ссоры с Пястуном, опасаясь, чтобы он не употребил во зло своего влияния. Нужно еще заметить, что Пястуна нельзя было привлечь ни лестью, ни подарками, особенно лесть была ему противна. Все называли его гордым; может быть, он и был горд в самом деле, хотя никто не помнил, чтобы Пястун злоупотребил когда-нибудь тем значением, какое имел среди своих. Пястуну в то время, которое мы описываем, было лет около сорока; это был мужчина высокого роста, крепкого телосложения, но с первого взгляда личность его ничем не отличалась от других. Только взглянув ему в глаза, нетрудно было заметить, что у Пястуна здоровый, сильный и спокойный ум. Когда в те тревожные времена все ради одного страха сердились, ругались и вообще больше выказывали гнева, чем чувствовали в действительности, Пястун никогда не терял понапрасну ни слов, ни гнева. Те, которые его не знали, думали, что он молчаливый эгоист, которого нисколько не печалит грустная участь соседей и земляков; между тем Пястун только на вид казался молчаливым и выносливым, холодным себялюбцем. Одевался он так просто, что за работою трудно было отличить хозяина среди его работников: он не любил блестящих безделок и украшений, без которых другие не могли обойтись, а главным образом, не допускал никаких перемен в одежде и образе жизни, если они в чем-нибудь касались древнего обычая и могли его изменить. В то время, когда у других были две и три жены, так как по принятому обычаю такая роскошь не считалась предосудительной, Пястун жил с одною Женицею, и его жена не была рабыней, покорною слугою своего господина, как жены других кметов; жили они в дружбе и согласии, так что трудно было найти более счастливых супругов. В его хижине и в селе работали по целым дням — с утра до ночи; Пястун редко когда оставался дома, а если это случалось, так разве только тогда, когда нужно было присмотреть за работою в поле. Виш и Доман встретили Пястуна, с корзиною на плечах отправляющегося в лес к своим пчелам. Они остановились; Виш соскочил с лошади и приветствовал хозяина. 361
— Мы к тебе, — сказал он. — Тогда вернемся в избу, — отвечал Пястун. — Или лучше сядем где-нибудь под деревом, в сторонке, а то твоя хижина на глазах у всех: у тебя бывает много чужих людей; а нам хочется поговорить с тобою наедине... Пястун удивленными глазами посмотрел на Виша, не отказывая, однако, желанию гостя; он указал рукою на небольшую поляну в лесу, где стоял небольшой сарай для сена. Подобные сараи славяне называли одрынами. В эту минуту одрына была открыта настежь; ее прозрачные, из ветвей сплетенные стены позволяли сидящему в ней видеть всякого приближающегося человека. Внутри, около дверей, лежали две сосновые колоды, как бы нарочно положенные здесь для сиденья. Всадники оставили лошадей на лугу, а сами сели в сарае. Пястун вынул из корзины хлеб и кусок сыра и положил на колоде перед гостями, но они даже не дотронулись до них. Виш начал говорить первым: — Ты живешь почти у самого города под княжеским столбом, — начал Виш, — незачем много толковать тебе о том, что у нас делается, как с нами обращаются. Мы к тебе затем приехали, чтобы посоветоваться. Вече нужно созвать... Виш остановился, Пястун молча, внимательно слушал, а Доман прибавил: — Если мы теперь не защитим себя, нас истребят всех до одного. Мы должны защищаться. А по старому обычаю надлежит начинать с созвания на вече всех кметов, всех жупанов. Пястун все еще слушал; Виш начал широко распространяться о том, как они прежде жили по селам и городищам, что с ними нынче стали проделывать, и как князья, недовольные тем, что они, военачальники, по немецкому обычаю вздумали всю власть забрать в свои руки; сколько приходилось им переносить от маленьких князьков, которых является все больше и больше, и как следовало бы начать действовать против них, чтобы освободить людей от их насилия. Пястун не прерывал его ни единым словом; Виш и Доман по очереди представляли ему печальное положение всех кметов. Наконец, высказав все, они умолкли, ожидая, что скажет Пястун. Он долго еще думал, сидя с опущенною на грудь головою, и, наконец, заговорил: — Я скажу вам кое-что о старых временах. Вы слышали от своих отцов, а отцы ваши слыхали от своих, что наш язык был когда-то в употреблении и за Лабою, и за Дунаем по берегам синего моря и на западе до Черных гор. Это было счастливое время, когда мы одни только жили на громадном пространстве, а у соседей дома было много дела. Тогда-то мы хаживали без мечей, с гуслями, мы тогда пахали пашню и хозяйничали у себя дома без князей. Давно, давно уж прошло это время. Со стороны моря напали на нас одни, другие спустились с гор на нашу землю; с оружием в руках напали на нас народы, послушные своим князьям. Мы должны были защищаться. Настал конец нашему счастью, нашим песням, 362
нашему спокойствию. Нужно было взять себе вождей из-за моря, строить столбы, городища и сражаться... А старая свобода все напоминала нам о себе; князь стал нашим врагом. И что же? Вот немцы исподволь вытесняют наше племя и вытеснили уже нас из прежних обиталищ; земли у нас становится все меньше и меньше... Пястун замолчал... — Ну, прогоним князей, избавимся от них, а немцы влезут нам на спину, — прибавил он через несколько минут. — Мы и не думаем прогонять князей, — отвечал Виш, — мы только хотели бы этого Хвоста променять на другого. Ты хорошо знаешь, что он с немцами завел дружбу; весь род его льнет всем сердцем к немцам. Нетрудно найти другого. Довольно уже пролилось нашей крови. Вече нам нужно... Хозяин долго не отвечал: он взвешивал каждое слово Виша. — Нам и вече нужно, и кое-какие перемены тоже не лишни, — сказал он, — но и то, и другое не так легко сделать. Нелегкое дело задумали вы совершить, точно хотите голую руку положить в улей. Одни восстают против Хвостка и плачутся на него, другие горой за него стоят; согласия не будет, а тем временем немец успеет пронюхать и бросится на нас с оружием в руках в то время, когда мы будем ссориться и драться между собою. Вече нам нужно, нечего спорить, но такое вече, какие бывали во времена отцов наших; прежде всего, нужно согласие. Ну, собирайте старшин на вече. Они втроем начали считать, сколько кметов и жупанов будет держать сторону Хвостка, сколько их пойдет против него, и оказалось, что немалое количество будет защищать князя, хотя все знали, что он зверь и бессердечный себялюбец. Вплоть до вечера совещались они в сарае; потом пошли в избу и заняли места у очага. Едва успели они разломать хлеб, как в светлице откуда-то появился небольшой, сутуловатый, с коротко остриженною головою человечек, в коротенькой одежде. Кошачьи глаза его с любопытством рассматривали хозяина и его гостей. Когда заметили этого нежеланного гостя, умолкли все. Это был княжеский слуга, всю жизнь свою скитался он по свету — князь постоянно куда-нибудь посылал его с целью узнавать, что делают и что толкуют люди. Все, и в городе, и в окрестных селах, боялись его и недолюбливали, потому что он умел и высмотреть все, и подслушать, и явиться там, где меньше всего надеялись его видеть, а потом все слышанное и виденное передавал своему господину. Нелегко было ускользнуть от его глаз. Он, точно дикая кошка, садился на деревья, если ему нужно было все видеть и слышать, а самому не быть замеченным; он прятался в чаще ветвей и листьев, закапывался в лисьи норы, в стога сена, укладывался в траве или тростнике. Его звали Зносеком; этим прозвищем он был обязан своему небольшому росту и жалкому виду. Его появление среди кметов служило всегда знамением какой-нибудь беды. Этот ядовитый змей никогда не возвращался в город без добычи, а его добыча состояла из обвинений, которые он умел в удобную минуту передавать своему господину. 363
Его широкий рот, в котором белели два ряда зубов, смеялся в дверях. Зносек стоял у порога и разглядывал всех присутствующих в избе. Он приветствовал Пястуна и, все улыбаясь, присел на скамье возле него. Гости поглотили все его внимание. Полная тишина царствовала в избе, одна только Женица, которая суетилась около огня и, как женщина, больше всех опасалась Зносека, подала ему чарку пива. Противный человек взял чарку в обе руки, посмотрел в нее, захохотал и начал как бы про себя хриплым голосом: — Мать Женица, у тебя сердце лучше, чем у других. Ты вот сжалилась надо мной, а меня никто не привык жалеть, все меня ненавидят! А чем я виноват перед ними, а? Чем виноват? Разве я действительно такой злой, как говорят? Я глаз еще никому не выкалывал, никого не околдовал, я готов служить каждому, слушаюсь всех. А за это все меня топчут ногами, плюют мне в лицо, и всякий рад бы задавить меня, если бы сумел. И Зносек заливался диким смехом, глотая пиво. — Откуда же ты знаешь, что люди так ненавидят тебя? — спросил Пястун. — По глазам вижу! Ого! — отвечал довольным тоном Зносек. — У меня собачье чутье!.. Немного погодя, он добавил: — А знаете новость? — Какую новость? — спросил хозяин. — У его милости в городе, у столба, приготовляют большой пир и великую радость. Нам уже надоело воевать да ссориться. Князь хочет жить в дружбе со своими. Того, которому глаза выкололи, отпустят на волю, чтобы шел, куда глаза глядят. Кто знает, может быть, у него явятся новые глаза? Дядей своих и двоюродных братьев князь пригласил к себе в город, и мы запьем дружбу на веки вечные! Вот вам и новость, и радость большая, а кому же радоваться, если не вам? А потом, когда все князья возьмутся за руки и пойдут все заодно, у нас водворится порядок! Теперь соберутся какие-нибудь жалкие жупаны и лезут к князю, кулаками угрожают, потому что они знают, что князья не ладят между собой! Ого, потом этого не будет! Зносек все громче хохотал; все молчали. Зносек готов был продолжать свою речь, когда у дверей раздался чей-то голос. Все обернулись к входным дверям. На пороге стоял человек весь в черном, с большой палкой в руках и глазами считал всех, находящихся в избе. Когда он заметил Зносека, не сказал ни одного слова, вышел из избы и сел на крыльце. — Этот как меня завидел, — сказал Зносек, смеясь, — не захотел даже выговорить приветствия; пропала у него охота погостить у тебя, Пястун! После этих слов безобразный человек выпил остаток пива, поставил чарку на стол и, остановившись посередине избы, проговорил вслух, держась за бока руками: 364
— Виш и Доман!! Виш и Доман!.. — Как! Ты меня знаешь? — спросил Виш. — Я? Дней десять пришлось бы ехать от города до того места, где я никого не знаю, — заметил Зносек. — Собак и тех я знаю; как же не знать мне всех кметов? Вот тот, который вернулся с порога, старый Земба. Не правда ли? Я даже знаю, зачем он пришел к тебе и почему не хотел ничего сказать. С его сыном случилось в городе несчастье. Он подрался со Славоем во время пира, ну, и порезались молодцы. Мы потом опустили его в озеро, чтобы он отрезвился, но он лишку воды захватил... и сдох. Сказав это, Зносек захохотал, поклонился, прыгнул раз, другой и выбежал из избы. Долго еще после ухода неуклюжего Зносека сохранялось глубокое молчание в избе; все точно ожидали, что вот отворятся двери, и в них покажется противный карлик. Земба тоже сидел на крыльце и не входил в избу; он дожидался, чтобы Зносек исчез у него из виду. Когда Земба показался в дверях, Пястун подошел к гостю. — Я пришел к тебе, — начал старик, — пожаловаться да поплакать горькими слезами. Я одинок теперь... Моего сына убили в городе... Мы едва нашли его тело, чтобы сжечь погибшего на костре. Скажите же, братья мои добрые, люди мы или дикие звери, которые не знают мести и позволяют убивать себя всякому, кому это вздумается? Старик умолк; он, не трогаясь с места, стоял, сложив руки на груди. — У меня еще двое детей осталось, — продолжал он, — хоть бы этих уберечь! Куда же мне с ними укрыться? Как защитить их головушки от хищного зверя? Хвостек взъелся на меня. Виш встал со скамьи и приблизился к Зембе. — Брат, — сказал он, — пора, давно уж пора подумать о нашей судьбе... Садись и давай свой совет. Небольшой кружок людей, решивших созвать вече, увеличился еще одним человеком. До поздней ночи совещались притесняемые кметы. На следующий день, ранним утром, Доман и Виш выехали из хижины Пястуна. Хотя Виш оставил своих людей у Домана, но он так торопился вернуться домой, что не заехал за ними; простившись в лесу с Доманом, старик хорошо известными ему проходами и тропинками поехал прямо по направлению к своему селу. На следующий день он уже приехал в свою хижину; собаки встретили его веселыми завываниями и громким лаем. В хижине мерцал огонек, старуха Яга с прялкой в руках сидела у очага. Она поклонилась своему мужу, по обычаю, до колен. Виш сел на скамью и, снимая сапоги, начал расспрашивать жену обо всем, что произошло у него в доме во время его отсутствия. Старший сын Виша, которого разбудил лай собак, пришел к отцу и рассказал ему обо всем обстоятельно. Волк унес одну овцу; они не сумели поймать хищника, хотя отняли у него добычу. Вишев сын сваливал всю вину на 365
пастухов, которые, вздремнув, не заметили, как подкрался к их стаду волк. Старик, выслушав рассказы жены и сына, последнему велел остаться с собой. Яга с прялкой ушла в спальню. — Людек, — обратился Виш к сыну, — мы решили, что нужно созвать старшин на вече накануне Купалы, в Змеиное городище. Разошли по старшинам и по селам и сам поезжай. Делай, как знаешь, даю тебе полную свободу, но помни, что нужно торопиться. — Лучше я сам поеду, — отвечал сын, — кого мне послать, кого выбрать, не знаю. Лучше сам съезжу. Однако, несмотря на твердое решение ехать самому, Людек печально задумался, опустив голову на грудь. Старик смотрел на своего сына и тоже задумался. — Что будет, тому и быть, — проговорил, наконец, Людек, — ехать нужно, завтра же поеду и понесу зеленую ветвь от села к селу. Разговор этим и окончился. Проснувшись на следующий день ранним утром, Виш узнал, что сын его, чуть свет, выехал со двора. Несколько дней, прошло с того времени; старик не получал никаких известий от сына и не знал о ходе дела. Жизнь в Вишевом селе проходила между тем так же, как и прежде; редко к ним заглядывал гость или прохожий. Однажды вечером, после знойного дня, старик Виш отдыхал под дубами возле своей хижины. Собаки лежали у его ног. Старик глубоко задумался о сыне, о предстоящих делах и, уставши, вздремнул. Вдруг одна собака вскочила, побежала к реке и нетерпеливо начала бегать, как бы почуяв кого-то; зверя дикого или опасного человека собака издали встретила бы лаем. Старик изумился, заметив, что собака остановилась на месте и начала вилять хвостом, как будто увидела знакомого. Но никого не было еще видно. Собака побежала вперед, виляя хвостом, и начала весело лаять. Виш привстал, посмотрел в сторону тростника, откуда доходил лай собаки, и увидел того, кого меньше всего ожидал теперь видеть — Самбора. Молодой парень стоял среди кустов, точно не смея приблизиться к воротам, но, увидев хозяина, пошел твердым шагом к нему. Виш выпрямился и, нахмурив брови, поджидал Самбора. — Ты какими судьбами? Откуда? Как улизнул ты из города? — спрашивал Виш, когда Самбор кланялся ему в ноги. — Я должен был бежать, хотя с опасностью быть открытым и поплатиться за это жизнью, — отвечал Самбор, — я должен предостеречь тебя. Я не хотел, чтобы твой двор стал жертвой неожиданного несчастья... — Несчастье? Что такое? Какое несчастье? — спрашивал Виш. — Три дня тому назад донесли князю: Виш ездит по селам и по дворам и собирает кметов на вече. — Кто донес? — Смерда принес эту весть с охоты третьего дня, — объявил Самбор. — Хвостек вскочил, как бешеный, рассердился, сказал, что 366
велит сравнять с землей твой двор, а тебя, отец мой, повесит на первом дереве. Всю свою злость он хочет излить на тебя. Он уже велел людям быть наготове. Я слышал, как князь давал это приказание, и сейчас же бросился в озеро и переплыл его, чтобы предостеречь тебя об этом. Если не сегодня, то завтра непременно они приедут. Виш стоял, раздумывая о том, что ему теперь делать; он был спокоен; ни страх, ни отчаяние не овладевали его душой. Оставалось только или защищаться в своей хижине, созвав всех живших на его земле, или же поскорее с семейством и всем добром уходить в лес. Последнее нелегко можно было привести в исполнение: одному человеку нетрудно спрятаться в лесу и избежать преследования врага, но по следам стад и табунов животных княжеские слуги сумеют найти беглецов. В лесу же, хотя бы и построив засеки, так же трудно защищаться, как в ограде. Покориться судьбе и выдать себя и своих головою Хвостку — неминуемая смерть или неволя. Старик за себя не боялся, давно уже его манило что-то в могилу, к отцам и дедам, он боялся и беспокоился за судьбу своих сыновей и дочерей. Молча он дал знак рукой Самбору, чтобы тот следовал за ним, и оба пошли к забору. Несколько раз старик останавливался, опускал голову на грудь и задумывался. В воротах Виш встретил старшего сына, который ездил созывать кметов на вече и только что вернулся. Людек на возвратном пути домой узнал, что в городе, у князя, задумывали против его отца. Он передал другому право созывать старшин на вече, а сам вернулся к отцу. Присутствие Самбора освобождало его от неприятной обязанности передавать отцу печальные известия. — Сегодня они еще не поспеют к нам прискакать, — сказал старик, — у нас есть еще время подумать, что нам делать, и к утру приготовиться принять незваных гостей. Теперь нужно созвать челядь, затрубить, чтобы пастухи вернулись. Самбор, беги к людям в Рыбаки и Бондари... Кто в состоянии держать меч в руках, пусть сейчас же является. Зажгите трут вместо зеленой ветви... и... скорее! Смотря теперь на старика Виша, можно было подумать, что он не только не боялся князя и его слуг, но рад был тому, что будет с ними сражаться, что еще раз в жизни примет участие в открытом бою. Парни, сыновья — все, кто жил в Вишевом селе, — осматривали оружие, бежали за людьми в Рыбаки, Бондари и другие усадьбы. Женщины вышли из светлиц, собирались кучками на дворе, громко рыдая и ломая руки. Эти стоны давили сердце старика; он велел им молчать, и все притихли. Дива с Ягою стояли впереди всех. — Все вы, женщины с детьми, идите в лес! — крикнул старик. — Веди их в лес, Дива. Вернетесь тогда, когда нас, мертвых или искалеченных, нужно будет или хоронить, или перевязывать наши раны. Женщины исчезли. На дворе беготня и движение принимали все большие и большие размеры. Старик Виш беспрестанно отдавал приказания, лично заглядывая во все углы, где кипела работа. В хижине Дива, которая рыдала меньше других, собирала женщин и детей, велела заготовлять им хлеба на дорогу. Виш приказал отпра- 367
вить одного мальчугана на небольшой лошадке в ту сторону, откуда ожидали врагов, чтобы он, заслышав об их приближении, сейчас же вернулся в село и дал знать; таким образом, они были обеспечены, что их не застанут врасплох. Всю ночь работали парни, поджидая с минуты на минуту людей из Рыбаков и Бондарей. О враге не было еще сведений. Дива, стоя во главе женщин, готова была по первому известию о приближении княжеских слуг уходить с ними в лес. Никому и в голову не пришло вздремнуть даже на минуту. Собаки выли жалобно. Напрасно старались их унять; они переставали на минуту, но снова подымали протяжный вой, что обитатели села принимали за предзнаменование несчастья. К утру в село подоспела горсть работников, ведя за собою всех собранных ими жителей усадьбы Виша. Они имели жалкий и вовсе не воинственный вид. Уже начинало светать, когда высланный мальчуган прискакал к селу с громким криком: — Едут! Едут! Он соскочил с лошади и припал к земле, тяжело дыша. Виш расставил своих людей так, чтобы княжеские слуги, подъехав к забору, не могли заметить никаких приготовлений к защите, ни одного человека. Хижина Виша издали имела свой обыденный вид, но парни, припавшие к земле, притаились за забором и за толстыми стволами деревьев, готовые броситься на врага по первому приказанию хозяина. Старик Виш в одной рубахе, с накинутой на плечи сермягой, без оружия, босиком стоял у ворот и спокойно дожидался незваных гостей. Вдали что-то загудело, по шуму и топоту легко можно было догадаться, что довольно значительная дружина всадников приближается к селу... Вскоре послышались хохот, веселый говор и крики. В селе царствовала полная тишина, только аист клокотал длинным своим клювом, хозяйничая в своем гнезде, точно желая дать знать людям, что опасность приблизилась. Вдруг за кустами старик увидел шапку Смерды и копья нескольких всадников, следовавших за ним. Видно, они надеялись застать Вишевых людей врасплох и смеялись, весело разговаривая между собою. IX Увидев старика, Смерда повернулся к своим людям, дал им знак рукой: дружина разбежалась во все стороны, окружила Вишев двор и остановилась, точно опасаясь, что кто-нибудь выйдет из нее тайком. Смерда с тремя слугами подъехал к воротам, нисколько не подозревая, что здесь поджидали его. В городе до сих пор не заметили, что Самбор исчез; не знал об этом и Смерда. 368
Виш стоял в воротах, с поднятой головой, ожидая нападения со стороны княжеских слуг. Безоружный старик не казался ему страшным. Смерда, насмешливо улыбаясь, обратился к Вишу. — Вот я снова к тебе в гости! — крикнул он издали. — Рад ты мне, не правда ли? — Я всегда рад гостям, — отвечал Виш спокойно. — Князь присылает тебе поклон и приглашает к себе на козлятину, на чарку меда да на дружеский разговор, — сказал Смерда насмешливым тоном. — А чтобы ты скорее к нему пожаловал, меня прислал за тобой. Виш молчал некоторое время. — Я рад бы поклониться князю, — сказал он, ударяя на каждом слове, — но я стар, а он молод. Я сам себе господин и господин на своей земле; он властелин в городе... Если у него есть ко мне дело, может сообщить о нем через посланного. Смерда, все ближе приближаясь к старику, стал ругать его. — Молчи ты, старый негодяй, непослушный наглец! — кричал Смерда. — Я приехал не в гости звать тебя, а судить, я привез с собою веревки. Тебе вздумалось собирать людей на вече! Ты... — Да, я! — отвечал Виш, не трогаясь с места. — Я... Каждый из нас, старшин, имеет право сзывать людей на вече! Так было с незапамятных времен, так будет, пока мы живы! — Научим мы вас вечевать! — кричал взбешенный Смерда и, подъехав к старику, поднял руку на него. Виш спокойно отошел в сторону. — Ты ел хлеб под моей крышей, — проговорил он, — я зла тебе не желаю. Уходи прочь, прошу тебя, и скажи князю, что вече будет, хотя бы ты убил меня. Виш не успел еще выговорить последних слов, как Смерда призвал своих, и несколько человек с криком и визгом бросилось на неустрашимого старика, который теперь только вынул меч из-под платья. Из-за изгородей, заборов и хижин все работники, челядь и сыновья Виша намеревались броситься на отряд Смерды. Но Виш удержал их на месте знаком руки: он хотел избежать пролития крови. Княжеские слуги, испуганные появлением вооруженных людей, готовых защищать Виша, отскочили назад. — Мы будем защищаться! — крикнул Виш. — Уходите, повторяю вам, если не хотите вашей разбойничьей кровью оросить моей земли... А ты, — с гневом обратился он к Смерде, — ты — изменник! Тебе ли пристало нападать на своих и служить чужим! Ты — подлый раб!.. Лицо Смерды налилось кровью, он заметался во все стороны, ругал своих людей и крикнул им: — Бейте и режьте! Град стрел посыпался с обеих сторон. Работники Виша, горевшие нетерпением вступить в рукопашный бой с людьми Смерды, теснились у ворот, к которым с другой стороны напирали княже- 369
ские слуги со Смердой во главе. Старик Виш оставался в самой середине этой толпы, не будучи в состоянии выйти из нее. Забор и ворота трещали от напора сражающихся. Старший сын Виша Людек, защищая отца, ударил мечом по голове Смерды и, разрезав пополам шапку, нанес ему сильный удар в голову. Кровь потекла из раны обильной струей. Почти в то же самое мгновение копье одного из княжеских слуг вонзилось в грудь старого Виша; рубаха его покраснела от крови, лившейся из раны. Старик дрожащей рукой схватил копье, вонзившееся ему глубоко в грудь, вытащил его, но железо и кусок дерева осталось в ране. Виш, схватившись обеими руками за грудь, издал протяжный, жалобный стон и упал на руки сына. Увидев труп своего господина, рабочие и челядь с бешенством бросились на княжеских слуг. Сражение началось; луки и пращи были на время забыты: кулаки и зубы — вот оружие, которым начали мстить городским людям работники старого Виша. На крик и шум подоспели на помощь к Смерде те, которые обходили заборы, желая напасть со всех сторон на дом Виша. Их неожиданное появление несколько смутило защитников. Но это продолжалось только одно мгновение: стоявшие во дворе в свою очередь ударили по осаждающим; заметив это, прежние бойцы бросились на Смерду и его слуг и успели их несколько отодвинуть от забора. Труп Виша, облитый кровью, возбуждал в них новые силы для борьбы. С обеих сторон одинаковое количество людей нападало друг на друга. За одного старца слуги его положили на месте нескольких смердовых воинов. Смерда был тяжело ранен; когда его глаза стали заплывать кровью, он удалился с поля сражения и приказал своим отступать. Оставшиеся в живых княжеские слуги стеснились около своего вождя и отступили к реке. Победители не преследовали их; они довольствовались едкими насмешками и ругательствами, которые посылали вслед Смерде и его товарищам. От реки доходили до них только крики и шум; слуги Виша не оставались в долгу, отвечая тем же. — Собачьи сыны! Невольники! Рабы! Змеи! Предатели! Изменники!.. Такие слова раздавались то с одной, то с другой стороны. Кулаки и мечи поминутно подымались вверх. — Идите-ка сюда! — кричали одни. — Попробуйте подойти! — отвечали другие. Между тем в кустарнике, на берегу реки, Смерда обвязывал себе голову, а сыновья Виша подняли труп отца и понесли его в избу на постель. Плач и крик раздавались теперь в Вишевой хижине. Никто не думал начинать снова сражения. Голоса понемногу притихли. Теперь можно было наверное рассчитывать, что Смерда оставит их в покое. Действительно, Смерда был доволен и тем, что виновник и зачинщик погиб, и думал о возвращении к князю. Ни он, ни люди его не хотели подвергать своей жизни новой опасности, не считая себя более сильными, чем их противники. Они довольствовались угрозами и легли на землю недалеко от ворот, где остава- 370
лись до позднего вечера. Людек велел зорко следить за каждым их движением, чтобы они ночью внезапно не бросились на село. Ночь наступила, говор притих, казалось, что княжеские слуги заснули. Высланный мальчуган, подползший на четвереньках до того места, где стояла дружина Смерды, увидел, как они, пользуясь темнотой ночи, перешли реку вброд и по противоположному ее берегу поехали в сторону княжеского столба. Теперь, оставив несколько человек на часах, можно было отдохнуть хоть на время. Дорого обошелся им этот отдых. В светлице, на своей постели, лежал труп старика, который сжатою рукою все еще держал кусок дерева, глубоко засевший в его груди, облитой черною застывшей кровью. Лучина горела на очаге, оба сына сидели в светлице и заливались горькими слезами. Некому было думать о похоронах, потому что все женщины все еще сидели в лесу. Самбор побежал за ними в лес; долго звал он их, пока на зов его ответили; затем сошлись жена Виша, его дочери, невестки, служанки и внучата. Среди глубокой ночи возвращались они из лесу. Женщины рыдали, пели, охали, вырывая себе волосы, а лес глухим стоном вторил им, как будто сочувствуя их горю. Впереди шла Яга с распущенными длинными седыми волосами, со сложенными на груди руками, с закрытыми глазами. Дочери вели ее под руки. Они тоже распустили косы, сняли венки с голов, разорвали свою одежду. Одна Дива молчала и следовала за всеми как полумертвая. Печальные стоны, плач и грустные песни женщин растрогали мужчин, и они стали рыдать. Когда отворили двери в светлицу, все женщины бросились к трупу старика. Огонь начал гаснуть на камнях: кто-то подбросил пучок лучин, огонь снова запылал пламенем и осветил такую страшную картину, что один вид ее заставил рыдать тех, которые уже целый день плакали и стонали. На дворе собаки выли, в сараях ревели коровы и ржали лошади. Наконец Дива поднялась с земли. Старуха Яга последовала ее примеру, одни только плакальщицы остались лежать на земле, оглашая воздух плачем и песнями. Мать и дочь принялись одевать умершего. Пепелище находилось довольно далеко от хижины, на песчаной поляне в середине леса. Работники отправились туда приготовить дров для костра, собрать камни на могилу, потому что не хотели долго держать трупа несожженным, чтобы дух старца мог скорее улететь к отцам своим и братьям. Ночь прошла среди приготовлений и плача... К утру старый Виш сидел на скамье, точно живой. На него надели лучшую одежду, препоясали лучший меч, на голову надели шапку с белым пером; лук, праща, каменный топор отцов и кремневое долото дополняли одежду и вооружение умершего на поле брани старца. Серопегий конь, на котором совершил Виш последнее путешествие, стоял возле хижины в сарае. Ему суждено было погибнуть на костре вместе со своим господином... 371
У ног покойника сидела Яга с опущенной головою. Старуху-вдову нарядили в самое красивое ее платье и платки, на шее у нее блестели янтарные бусы. Старуха вздыхала и стонала, сидя у ног покойника мужа. Немного подальше от нее сидели плакальщицы, царапая себе грудь руками. Они плакали и завывали. В глубине избы стояли сыновья Виша, отирая слезы руками. — ...Ушел ты от нас, — пели плакальщицы, — нет тебя более, господин наш, оставил ты нас сиротами. Отошел ты к отцам своим, к ясным духам, воевать будешь с черными духами. На земле у тебя было все, чего душа твоя желала... Земля обширная, зверей бездна, без счета скотины, запасы хлеба, тысячи ульев и мед белый... И любили тебя люди... И жену имел ты верную и любящую, послушных детей, покорную челядь, лошадей быстроногих... И бросил ты, господин наш, и нас всех... и детей... и жену свою... и никогда к нам не вернешься... Взгляни на оставленных сирот, рвут они волосы, слышишь их стоны... Открой веки, Виш, воин непобедимый; враг напал на тебя... Изменник-враг убил тебя... Но кровь твоя отомщена... Месть ненасытна; последний из твоего рода будет еще мстить твоим врагам, и будет так во веки веков, пока останется в живых хотя один из племени убийц и разбойников... Песня эта повторялась много раз, сопровождаемая стонами, плачем и рыданиями. Начинало уже светать, когда вернувшиеся с работы в лесу работники объявили, что на поляне готов уже костер. Сейчас же были посланы люди Виша к соседям с приглашением от старухи Яги и сыновей Виша на скорбный хлеб. Печальное шествие тронулось из села. Четыре работника несли сидящее тело покойного, за которым вели лошадь старого кмета, его собак, несли одежду и оружие. Плакальщицы окружили тело Виша, напевая песни и издавая ужасные стоны. За ними следовали седовласый Слован и Яга, которую поддерживали две ее дочери; все, без исключения, работники и работницы вышли проститься с любимым всеми хозяином. В селе не осталось ни одной живой души. Все избы настежь были открыты. Чтобы дойти до поляны, на которой сжигали тела умерших, приходилось проходить через густой лес, окружающий со всех сторон поляну; лес этот защищал могилы от чужих. На поляне несколько рядов больших камней обозначали могилы прежде умерших кметов. Засохшая трава была единственным украшением этого жилища мертвых. У самого входа, на плотно убитой земле, находился огромный костер, сложенный из сосновых бревен, поддерживаемых четырьмя высокими колодами, глубоко вбитыми в землю с четырех его сторон. Рядом с костром стояли зольники, горшки, мисы и маленькие глиняные сосуды, в которые после сожжения костра должны были положить пепел и обетные жертвы; на земле лежал хлеб, калачи, мясо, пиво и мед — все приготовленное для совершения обряда тризны. Лучезарное, ясное солнышко и теплый майский день делали погребаль- 372
ный праздник еще более торжественным и спокойным, точно добрые духи выражали этим свою радость, что к ним прибудет старый Виш. Женщины окружили Ягу, которая молча целовала по очереди всех детей своих, точно на веки вечные прощаясь с ними. Они не говорили ни одного слова; со вчерашнего дня старуха хранила глубокое молчание, но все предчувствовали, все знали, что она решилась умереть вместе со своим мужем и ни за что не согласится остаться на земле одна, осиротелая, без мужа. Плакальщицы громко пели и стонали, когда сыновья Виша и его работники внесли тело покойного на костер и посадили его в самой середине, укладывая вокруг него все, что вместе с ним следовало предать огню. Тут было собрано все, чем пользовался при жизни старик дома, за работою и на охоте. Сосновые колоды, уложенные одна на другую, точно лестница, вели к трупу, окруженному оружием и одеждой. Еще не совсем усадили Виша на костре, еще не успели привязать его, когда Яга, горячо поцеловав Диву, медленным шагом направилась к костру. К ней подбежали сыновья, желая удержать ее, но она рукою их слегка оттолкнула; подошли к ней дочери, Яга дала им знак рукою, чтобы они отошли в сторону; маленькие внучата бросились к ней с плачем, но она указала на них рукою своим дочерям, чтобы те взяли детей на руки... Яга, не останавливаясь, твердым шагом, подошла к костру; остановившись здесь, она посмотрела в последний раз на всех окружающих и смело поднялась по ступеням на костер, к своему мужу; Яга упала к ногам покойника и, обняв их руками, сидела недвижно, точно умершая. Плакальщицы все громче охали и стонали. Работники привели верного Вишева коня и привязали его к столбу, связав ему ноги. Рядом поставили любимых Вишевых собак. Плакальщицы начали бегать вокруг костра. Плач и стоны увеличивались. Наконец, зажгли с четырех сторон смолистые лучины. Едва успели зажечь их, как весь костер объяло пламенем. Дым и пламя закрыли покойника и Ягу. Огонь с жадностью пожирал костер. Неописуемый пронзительный крик присутствующих огласил воздух. Ветер усиливал пламя, которое своими огненными языками лизало сосновые бревна, превращая их в уголь. Рубиново-красные бревна опускались все ниже и ниже. Окружавшие костер мужчины и женщины пристально смотрели на обуглившиеся трупы Виша и Яги, ожидая, когда души их улетят к небу. Наступила минута, когда следовало отгонять злых духов, черных богов; четыре работника, верхом, держа в руках длинные копья, поскакали вокруг костра, а все присутствующие, махая руками, подбрасывая вверх мечи, неистово кричали. Костер все еще горел. Из-за облаков дыма, из светлых языков пламени все еще видны были два почерневшие тела, из которых одно сидело, другое лежало у его ног. Наконец, нижние колоды начали ломиться. Обугленные трупы рухнули в огненную бездну. 373
Песни притихли, души покойников вознеслись к небу. Сыновья и дочери покойных продолжали бросать в огонь все, что было у них дорогого, что могло пригодиться на том свете их отцу: оружие, куски металла, камни. Между тем служанки наполняли миски, корыта и горшки кушаньем для живых и умерших, могильной жертвою для духов. Костер, все уменьшаясь, превратился в груду черных углей и пепла. Мужчины подбирали разбросанные по сторонам куски дерева и углей, дожидаясь, когда священный огонь сам погаснет. Солнце клонилось уже к закату, когда сгорели остатки костра; оставшиеся красноватые угли были залиты водой, принесенной из священного источника. Только теперь к костру подошли женщины, неся глиняный зольник, чтобы положить в него несгоревшие остатки костей, угля и всего, что вместе с покойником, истребленное огнем, с ним же перешло на тот свет. Печальное шествие: мужчины, женщины и дети, неся зольник, горшки и мисы, направились к тому месту, где предполагалось насыпать могилу Вишу, около могил его отцов и братьев. Посередине поставили зольник с пеплом и накрыли его крышкой. Около него расставили горшки и мисы с кутьей. Сыновья и дочери Виша, каждый из его работников, все спешили принять участие в работе сооружения его могилы. Под звуки песен и стонов принялись они сооружать своему старому хозяину могилу. Женщины уселись вокруг могилы, плача и напевая заунывные песни. Теперь песни были более спокойные — дух Виша улетел. Могила была насыпана. Ночь покрыла своим мрачным покровом и могилу Виша, и окружающих ее, и черный, уныло шумевший лес. На том месте, где стоял костер, мужчины развели огонь, и началась тризна. Соседей собралось много. Дети Виша угощали всех, со всеми пили мед и пиво. Большие бочки пива и меда стояли у огня, к ним подходили все, гости и рабочие, утолить жажду. Около мисок и корыт, наполненных кушаньем, сидели мужчины; отдельно от них, немного подальше, расселись женщины. Вдруг раздались звуки гуслей, и говор умолк: только ветер ходил по лесу и вторил песне Слована. Слован пел: — Дом твой опустел, одинокий стоит в лесу. У детей твоих нет более отца. Ты, старик, отошел к своим отцам пить белый мед и пировать. Старый воин... воин старый! Волосы твои, как снег, белы, белы; но молоды руки твои. Кто же сосчитает, кто воспоет, что оставил ты на земле... Сколько зверей пало от руки твоей; сколько бортей, сколько ульев ты воспитал, взлелеял; скольких врагов убил ты, скольким несчастным дал пищу. Виш старый, сын Збоя, не вернуться тебе более на нашу землицу. Землей мы тебя засыпали, пепел твой облили слезами. С тобою пошла верная жена, конь твой милый, рог твой звучный. Виш мой старый, сын Збоя, не вернуться тебе более. Летать будешь по ясному небу, молотом бить будешь 374
немецких духов. Костер зажгли тебе большой... О, Лада! Лада! Лада!.. Все повторили за певцом: «Лада!» И громкий крик разнесся по поляне, по лесу и по всей окрестности. Людек, держа в руках чарку с медом, запел печально: — Отец добрый... Виш воин и господин наш, мы отомстим за твою кровь. Кровью за кровь расплатятся они; жизнь за жизнь отдать должны! Кровь за кровь! Все мужчины, родственники Виша, поднимая руки, громким голосом крикнули: — Кровь за кровь! Подле Людека стоял только что прибывший Доман; он крикнул громко один: — Кровь за кровь! Все повернули к нему головы. Он стоял с опущенной на грудь головой, он плакал, точно родного отца потерял, и говорил полупеснею, полусловом: — Виш старый пусть радуется... Быть тому, чего он хотел... быть тому, что он повелел... Несутся воины, едут воины... И старшины уж созваны... В городе страх большой... Бледный Хвостек собирает своих рабов. Пойдем на вече, понесем окровавленное платье, положим его перед старшинами и будем молить о мести... Ему вторили, повторяя каждое его слово и поднимая чарки с медом, все вблизи его находившиеся мужчины. Молодежь не могла удержаться, чтоб не проклинать Хвостка и всех его рабов, обращая в сторону Гопла сжатые кулаки. По мере того, как бочки опоражнивались, увеличивался говор и шум; старики начали рассказы об умершем: как он среди войны и труда провел свои молодые годы, как он любил своих, как все его любили, как он гостя считал неприкосновенным, святым. А между тем чарки с медом переходили из рук в руки, жажда мести увеличивалась с каждой минутой. Женщины сидели в стороне и тоже пели тихим голосом. Поминающие оставались на поляне целую ночь, весь следующий день и следующую ночь; тризна кончилась только на третий день. Молодежь бросала мечи и копья, бегала и скакала верхом, стараясь обогнать друг друга, пробовала свои силы, стараясь пересилить один другого в рукопашном бою. Все это продолжалось до тех пор, пока в бочках был мед, а утомление не изнурило мужчин; женщины, сидя, дремали. Тогда только начали расходиться по домам, прощаясь с могилой умершего и украшая ее зелеными ветвями. Доман пробыл до самого конца; когда сыновья Виша оставляли поляну, он пошел с ними, провожая их до дому. На пути он остановил их. — Послушай, Людек, — обратился он к старшему, — не знаю, следует ли теперь говорить об одном важном деле, или нет... но мне необходимо вынуть из сердца, что я в нем ношу, и показать вам. Сядем здесь и поговорим. 375
Они сели под дубом; Доман пожал руки обоим братьям и сказал: — Я всегда хочу быть с вами; я желаю быть вашим братом, будьте же и вы мне братьями. — Согласен! — ответил Людек, наследовавший от отца его спокойный и твердый характер и мужество; он говорил редко и мало, но раз решившись на что-нибудь, сдерживал свое слово, хотя бы пришлось поплатиться кровью. — Что же вы думаете теперь делать? Смерть отца необходимо отомстить; иначе нельзя. Смерда убил его... но Смерда не главный виновник, он действовал так не по своей воле. Что же вы думаете делать? — Ты давеча хорошо сказал, — ответил Людек за себя и за брата, подумав немного, — понесем на вече окровавленное платье и отцову рубаху, покажем их старшинам и скажем: за вас и ваше дело Виш положил свою голову, за вече; пусть же вече приказывает, как отомстить за смерть нашего отца... Он посмотрел в глаза Доману. — Да, — отвечал Доман, — пусть старшины постановят, как поступить в этом деле, а если не хватит вам рук, чтобы достойно смыть нанесенную обиду, мои руки всегда готовы вам помочь. Глаза Домана горели, видно было, что не на этом он хотел остановиться; он поднял глаза, но сейчас же снова опустил их. — Я хочу быть вашим братом... братом вашим, — добавил он. — Мы твои братья! — в один голос отвечали оба сына Виша и пожали руку Домана. — Не выбрал я времени просить старого Виша, — сказал Доман, — так вам скажу... Я хочу взять вашу сестру. Наступила минута тягостного для всех молчания. По тогдашнему обычаю сестры выходили замуж по старшинству. Не спрашивая Домана, оба брата догадались, что он думал о Диве. Людек опустил голову. — Брат Доман, — проговорил он с трудом, — Дива не хочет идти замуж. Это не новость. Она уже давно пожертвовала собою богам. Она не для детей, не для прялки, не за горшками смотреть ей... Священный огонь, священный ключ, песни и ворожба — вот чем будет заниматься Дива. В жены она тебе не годится. Отдал бы я ее тебе охотно, но как же мне идти против ее воли? Последовало молчание; Доман, опустив голову на грудь, нетерпеливо рвал руками свою бороду. — О, — сказал он, — разве это редко случается, что пока она в девках, в голове ее зарождаются разные думы, а возьмет ее кто-нибудь в жены, она все забудет. Дива пришлась мне по душе; мне нравится в ней и краса ее, и характер. У меня всего вдоволь, сделаю ее княгиней, разве птичьего молока только не будет у нее... Людек отрицательно махнул головой. — Чем же я могу помочь? — сказал он. — С богами и духами спорить я не в силах. Младшую сестру, если захочешь, могу отдать 376
тебе. Она не хуже Дивы, тоже красавица. Хотя бы она и не рада была, возьмешь ее. Он посмотрел на Домана. Доман сорвал зеленый лист, приложил его к губам и, глядя куда-то вдаль, молчал; когда лист упал с его губ, он сказал: — Если бы ты приказал девке, она должна бы тебя послушаться; ты теперь хозяин, что прикажешь, то и должно вершиться. Да, каждая девка думает, что будет служить богам и духам; но разве следует слушать их? — Я не властен приказать Диве, — сказал Людек. Лицо Домана налилось кровью, глаза горели, и он тяжело дышал. — Э! — крикнул он. — Вот каково твое братское чувство! Диву не хочешь отдать потому, что от другого кого-нибудь ждешь большего выкупа. — Доман, брат... Я не хочу никакого выкупа. Я правду истинную говорю. — Хочешь, чтобы я стал вам братом, чтобы и я с вами поклялся мстить Хвостку, так отдай мне сестру, — повторил Доман. — Младшую отдам... — Я старшую хочу, или ни одной. — Не могу! — спокойно, но твердо отвечал Людек. Доман привстал, сорвал зеленый лист и, по привычке, приложил его к губам. Постояв немного, он отошел в сторону. — Отец твой наверное отдал бы мне ее! — вскричал он гневно. — Никогда... — Хочешь иметь меня на своей стороне, отдашь Диву, иначе... Людек вздрогнул; Доман начал уже выводить его из терпения. — Так и не надо! — крикнул он. — Значит, ты хочешь видеть во мне не брата, а врага? — сказал Доман. — Подкупить тебя я не могу, значит, принужден буду обойтись без тебя, — отвечал Людек равнодушно. Доман задрожал от злости. — Эй, Людек, брат! Не хорошо ты делаешь, говорю тебе. Ради девки ты не хочешь утешить отца в могиле вражескою кровью. Эй, эй!.. — Я уже сказал, — отвечал Людек, — не могу... — Тебе теперь друзья нужны, а ты сам делаешь недругов! — злобно смеясь, говорил Доман. — У тебя ума, как я вижу, нет. Они посмотрели друг другу в глаза. Людек, стараясь не дать воли вспыхнувшему в нем гневу, еще раз заметил: — Не могу! Доман собирался уйти. — Не хотите по доброму согласию отдать, — крикнул он, — так я ее не сегодня-завтра — возьму силою. — А мы силою же будем защищать ее!.. — А, посмотрим! 377
— И мы посмотрим! При последних словах они отошли друг от друга, презрительно глядя один на другого. Они не пожали руки друг другу. Младший брат стоял за Людеком, который заменял ему теперь отца. Доман надвинул шапку на глаза и ушел от них. Его лошади стояли недалеко от поляны и могил. Через некоторое время раздался лошадиный топот вдали. Доман уехал. Людек все еще стоял на том же месте в надежде, что Доман вернется. Услышав топот, и он двинулся в путь. В лесу раздавались звуки ломающихся ветвей и лай собак. Доман с каждой минутой все более удалялся от них. На обратном пути домой Людек и его брат встречали своих людей, которые, напевая песни, возвращались в село. Тризна и пир изнурили их больше, чем могло бы изнурить сражение. На следующий день в Вишевой избе и на селе пошла обычная жизнь. Женщины суетились у огня, Дива за прялкою сидела у окна, служанки вертели жернова. Движение было даже больше обыкновенного, потому что похороны оставили свой след на каждом шагу. Старухи Яги, которая всегда управляла хозяйством, не было. Ее место заняли теперь жена Людека: она над женщинами, муж — надо всеми имел теперь полную власть. Вечером на крыльце сидели две сестры, Дива и Живя; обнявшись, они пели печальные песни, глядя куда-то вдаль задумчивыми глазами. Людек подошел к ним. Как только сестры завидели брата, они привстали перед ним, как перед хозяином. Он остановился перед ними. Дива подошла к нему. — Скажи на милость, зачем это ты обворожила Домана? — спросил он. — Я? — краснея, спросила красавица. — Я и ворожбы не знаю и ворожить не умею, да и Домана знать не хочу. — Он из-за тебя стал нашим врагом, — сказал Людек. — Он хочет взять тебя у нас... Угрожает нам... — Я дала обет служить богам, — спокойно пояснила Дива. — Он знает об этом, но слушать не хочет. — Чем же я виновата? — Эй, Дива! — сказал брат. — Лучше бы тебе выйти за него, у нас был бы брат, а так врага мы себе в нем наживем. Дива встряхнула головой, слезы закапали из ее глаз; она взглянула на брата и обратилась к нему с печальной улыбкой: — Не заставляй меня, — умоляла она тихим голосом, — нарушить клятву... Оставь Диву в покое. Я буду прясть пряжу, носить воду, петь песни. Сказав это, она поклонилась в ноги Людеку. Живя, не говоря ни слова, подошла к брату, тоже поклонилась ему в ноги, обняла его колени и тоже стала просить, чтобы он не неволил Диву выходить замуж. Людек опустил голову и молча ушел. Сестры остались одни на крыльце. 378
Густой, непроходимый лес окружал со всех сторон Змеиное урочище, как бы забытое испокон веков: ни одна тропинка не вела к нему от лесных окраин. Почти непроходимые тряские болота делали его недоступным для человека. Только с одной стороны узенькая полоса твердой земли позволяла добраться до урочища. В давно минувшие времена, когда разные народы беспрестанно меняли место своего пребывания, здесь, по всей вероятности, были их первые становища на незнакомой им земле. Здесь, в память этого события, всегда собирались старшины для совещаний. Урочище было опоясано, теперь уже на половину разрушенным, покрытым густой травой, земляным валом. В самой середине стояла лишенная крыши, ветхая хижина, стены которой наклонялись в разные стороны. Около нее лежал на земле опоясывавший ее когда-то, а теперь полусгнивший забор. Кроме этого остатка почерневшего и разрушенного сарая или хижины, на поляне не было ничего, ни деревьев, ни камней; жалкая трава, кое-где несколько хилых цветов и старые норы землероек. Окрестность, как и самое урочище, имела какой-то строгий, печальный вид. Угрюмый, черный лес окружал ее со всех сторон. Немного в стороне небольшое, заросшее камышом озеро принимало в себя грязную речонку, протекавшую по болотам. Заунывные голоса чаек заглушали пение лесных птичек. Пернатые жители леса поднимались с беспокойством целыми стаями и кружились над верхушками деревьев, как бы отгоняя от своих гнезд непрошеных гостей. В том месте, где урочище соприкасалось с твердой землей, старый лес защищал его от любопытных посетителей. Сказано-сделано. Кметы решили созвать вече накануне праздника Купалы. Многие из кметов и жупанов знали уже, какая участь постигла старого Виша за то, что он первый задумал созвать вече. Смерть старика напугала немногих, многих раздражила, а всех заставила призадуматься над своей судьбою. К Змеиному урочищу можно было пробраться только со стороны леса, а кому необходимо было пройти по этой единственной тропе, тот должен был проходить мимо старого дуба, наполовину сгнившего, с засохшими ветвями, кое-где покрытого зелеными листьями. Дуб этот давно, как и урочище, считался священным: оба были посвящены богам или духам матери земли. У его подножия лежали груды ветхих и грязных кусков полотна и сукна, с которыми окрестные жители складывали у ног великана-дуба свои недуги и болезни. Небольшой ключ, бьющий вблизи, служил больным для обмывания болезни, полотно и сукно для обтирания больного места. Эти куски бросались больными под старый дуб в глубоком убеждении, что с ними вместе уходят и болезни. Чтобы избавиться от недуга, нужно было посвятить его в жертву богам. Стояли здесь также горшки и миски, наполненные покрытыми плесенью какими-то веществами, куски янтаря, шнурок, смотанный в странные узлы, и все это было покрыто опавшей, полусгнившей, пропитанной влагой листвой. 379
Почти у самой верхушки в стволе дуба видно было большое дупло, как бы созданное для того, чтобы пчелы могли основать в нем свое царство. Но дупло пугало пчел своей сыростью и не заселялось: черная его пасть зияла как-то страшно. Зеленый мох, желтые паразиты, даже бледные травы окружали дупло, украшая его, точно бархатной каймой. Еще дневной свет не успел рассеять мрака ночи, когда в соседней гуще послышался какой-то шорох. Что-то чрезвычайно осторожно проскользнуло в высокой траве, присело, прислушалось внимательно; когда же это что-то убедилось, что в лесу и на поляне господствовала полная тишина, из травы поднялся маленький человечек в сермяге, с коротко остриженными волосами. Человек этот навострил уши, открыл рот и еще раз прислушался ко всем звукам, раздающимся в лесу. Затем он обхватил дуб обеими руками и с ловкостью дикого зверя поднялся по стволу. Он иногда останавливался, оглядывался по сторонам и снова лез выше. Это был Зносек. Несмотря на шероховатую поверхность дуба, Зносек не мог быстро карабкаться по его стволу. Он несколько раз скользил вниз и только благодаря своим ногтям, которые вдавливались в кору, не упал на землю. Это его нисколько не смущало, и он с удвоенной энергией снова карабкался вверх. Зносек был уж почти у самого дупла, когда ему показалось, что послышался какой-то шорох во внутренности дупла. Оттуда выглянула серая голова зверя: длинные усы, белые зубы, взъерошенная шерсть, желтые глаза делали эту голову похожей на голову кошки... Зверь, заметив Зносека, грозно фыркнул, щелкнул челюстями и в один миг бросился ему на голову. Визг и стон раздались в одно время, и зверь и человек упали на землю: трудно было отличить зверя от человека; оба они образовали один движущийся клубок. Зверь обнимал человека, руки Зносека давили горло обитателя черного дупла. Кровь обильной струей потекла из этого клубка — две человеческие руки погрузились в шерсть зверя, сжали его за горло; пасть разверзлась, кровью залились желтые глаза зверя, тело его судорожно вздрагивало. Зносек поднялся с земли, обтирая окровавленное лицо рукой: лицо его было все исцарапано, голова носила следы острых зубов дикого зверя. Он вздохнул, плюнул, провел рукой по своему израненному черепу, затем наклонился, поднял мертвого зверя и несколько раз ударил им по дубовому стволу. Зносек опоясался своей добычею и снова оглядывался по сторонам, обтирая лицо рукавом. Израненная голова и искалеченные руки не удержали Зносека от новой попытки добраться до дупла. Борьба с диким зверем еще более раздражила его; он снова начал карабкаться вверх по стволу, неся с собою задавленного врага. После долгих усилий ему удалось, наконец, ухватиться руками за край зияющей ямы, он всунул в нее обе руки, приподнялся и всем телом повис над ее отверстием. Зносек посмотрел в нее, убедился, что никакой новой беды с ним не случится, и, опустившись в дупло, исчез в нем... Послышался шо- 380
pox листьев на дне дупла; Зносек устраивал себе сиденье. Через несколько времени из дупла выглянула голова, рядом с ней показались руки... Зносек открыл свой широкий рот, показывая два ряда больших, белых зубов. Он стонал от боли, но в то же время смеялся от радости, что ему удалось задуманное дело. В лесу раздался шорох. Внимательно прислушиваясь, Зносек убедился, что шорох этот как будто приближался к нему. Он начал царапать кору ногтями. Через несколько минут в сделанном таким образом отверстии показался глаз Зносека, который рядом с первым выцарапал второе отверстие, и теперь оба его глаза, никем не видимые, могли осматривать дорогу, ведущую к дубу и урочищу. Укрываясь в дупле, он мог пересчитать всех, идущих мимо дуба на урочище, и разглядеть лицо каждого из них. Зносек вытаращил глаза в сторону леса, откуда ожидал приезда людей. Действительно, вскоре ветви раздвинулись, и из леса, прямо напротив Зносека, выехал всадник, которого сопровождали еще несколько человек верхом. Он сидел на белой красивой лошади с длинной гривой; лошадь была покрыта кожей и медленно подвигалась вперед. Всадник, видно, дал ей волю. Он задумался о чем- то; казалось, он пристально вглядывался во все окружающее, но также нетрудно было заметить, что он ничего не видел, погруженный в свои думы... Это был мужчина высокого роста, с длинной седой бородой. Длинные волосы падали ему на плечи из-под колпака, сделанного из медвежьей пасти, зубы которой торчали над его лбом. Медвежьи челюсти и зубы, казалось, угрожали смертью каждому, кто подумал бы приблизиться к ним. В правой руке всадник держал длинную, точно белой лентой обвитую палку, на конце которой веревкой был привязан каменный топорик. На груди у него надет был панцирь, состоящий из нескольких медных обручей, которые защищали грудь от вражеского удара. Следовавшие за ним в некотором отдалении всадники, по всей вероятности, были его слуги; они следили за каждым движением своего господина, ожидая его приказаний. Один только из спутников старого воина ехал рядом с ним. Это был молодой мужчина, вооруженный так же, как и старик. Когда они подъехали к дубу, старик остановил лошадь и, заметив, что урочище еще пусто, проговорил: — Никого еще! — Никого! — повторил, всматриваясь в даль, молодой воин. — Что ж, неужели они перепугались и не поехали на сбор? Может ли это быть? Нет даже и тех, которые сзывали нас; им бы первым следовало быть здесь. Старик соскочил с лошади. — Возьмите лошадей, — обратился он к слугам, — станьте здесь поблизости и дожидайтесь! Ты, Мрочек, — обратился он к своему молодому спутнику, — пойдешь со мной; прислушайся, гляди в оба и учись. Молодой, ничего не отвечая, наклонил голову в знак покорности. В эту минуту с противоположной стороны подъехал Доман с 381
двумя работниками. Он тоже соскочил с лошади у старого дуба, передал ее слугам и подбежал к старику. — Поздравляю тебя с днем нашего вече, — проговорил он. — С вечем, лишь бы счастливым, — отвечал старик. — А где же Виш? Доман поднял вверх обе руки и указал старику на лазурное небо. — Мы сожгли его тело, плакальщицы уже оплакали его, теперь он пьет с предками белый мед. Старик всплеснул руками. — Умер? — спросил он. — Убили его, — отвечал Доман, — убили княжеские слуги, которые напали на его хижину. Старик опустил голову. Но вскоре поднял ее: в глазах у него светился гнев. — Будем же думать о наших головах, — сказал он. — Что с ним случилось вчера, с нами может случиться завтра! Тем временем с разных сторон из леса показывались на поляне всадники. Кметы собирались на вече. А между тем в дупле пара зорких глаз следила за прибывающими кметами; Зносек очень удобно мог расслышать, что они говорили, так как разговоры велись у самого дуба. Прибывающие поздравляли друг друга с вечевым днем, но лица их были печальны. Число их увеличивалось с каждой минутой: из трех вскоре стало их десять, а там сорок, наконец, собралось за сотню. Все стояли еще под дубом, никто из них не вошел на городище. Тем временем прибыл Людек, сын Виша. Соскочив с лошади, Людек поздравил собравшихся с предстоящим вечем и бросил среди них, не произнося ни одного слова, окровавленное отцово платье и рубаху. Едва показал он старшинам окровавленное платье, руки у всех задрожали, на челах показались глубокие морщины — немые свидетели внутреннего негодования и желания мести; кулаки сжимались. Затем раздались глухие голоса, заявлялось требование мести. Понемногу, все увеличиваясь, неясный гул сменился громкими криками, среди которых чаще других повторялся призыв к мести. Доман молчал все время: он отошел в сторону и не произнес ни одного слова. Старшины один за другим перешли в урочище. Людек поднял с земли Вишеву одежду, перебросил ее через плечо и отправился за другими. Во главе шли седовласые старики. Они заняли первые места под полусгнившими балками ветхого сарая. Рядом с ними садились на земле, складывая перед собою оружие, и все другие кметы, собравшиеся на зов покойного рассудить о своей судьбе. Стали подъезжать запоздавшие, но многих еще не было. Рассевшись на земле широким кругом, все сидели молча... У иных как-то странно блестели глаза. — Нет уж более того, который созвал нас сюда, — первым начал старик Боимир, — но дух его говорит каждому из нас, зачем собрались мы здесь. Нам нужен совет, общий, дружный совет, как 382
нам быть и что делать, чтобы сохранить древние Полянские обычаи, чтоб нас не превратили в немцев и невольников, в княжеских рабов. Везде, где жива речь наша, наше слово, у лужичей, дулебов, виль- чей, хорватов, сербов — вплоть до Дуная и за Дунаем, до самого синего моря, — князья приказывают на войне, но дома, в мирное время, народ выбирает старшин, управляет, судит и оделяет землею. Народ назначает старост и тысячных, народ печется о своей безопасности и порядке... Хвостек вздумал заключить с немцами союз, из своего столба ему хочется повелевать нами — нами, которые сами избрали его род для того только, чтобы он защищал нас от врага. Виша убили именно за то, что он осмелился созывать вече! Глухие стоны огласили воздух, по всему собранию пробежал гул. Старики покачали головами. Наконец на правой стороне встал черноволосый мужчина. До сих пор он держал глаза опущенными вниз, но теперь поднял их, окинул ими собрание, как бы разыскивая в нем своих союзников. — Без князей, — сказал он, — нам не обойтись: порядка не будет... Нападут немцы на наши земли, а может статься, и поморцы и вильчи, когда им голодно да холодно покажется у себя дома... А кто будет тогда защищать, кто станет приказывать, кто поведет дружину? Князь ли, король ли — зовите как хотите — нужен нам... а под ним мы, хоть и равные ему, жупаны, кметы и владыки; а там простой народ... и наши невольники... Князь должен быть. В собрании раздалось несколько недовольных голосов, но оратор продолжал: — Нам какое дело, что он с немцами дружит, если этой дружбой он добьется мира. Послышались недовольные голоса и, наконец, совсем заглушили слова оратора. Но, видно, сторонников у того было немало: послышались и одобрительные возгласы. — Князь должен быть, говоришь ты, — крикнул Боимир, — пусть он и будет! Не в этом дело. Никто не спорит, он нужен. Иначе мы не сумели бы защититься от немцев. Они нападают на нас с мечом в руках, с угрозами и подкупами; оружие у них железное и сила немалая. У них есть князья, которые умеют вести своих воинов, как работник водит волов, запряженных в плуг. Не устоять нам одним против них. Князья нам нужны! Пусть их будут! Но не Хвостки нужны нам, не их Попелевый род, который успел забыть, кто они такие и чем нам обязаны. — Не надо Хвоста!.. — кричали одни. Но были и недовольные словами Боимира. Многие привстали и, глядя друг другу в глаза, казалось, готовы были силой доказать правоту своих убеждений. Теперь уж нетрудно было сосчитать, кто был за Хвоста, кто против него. — Долой Хвостка! — кричали одни. — Прочь его! Их противники поднимали шум с целью заглушить эти крики. За Боимиром сидел род Мешков, которых их знакомые звали Мышами и Мышками, потому что они сильно расплодились и на- 383
считывали очень много мужчин в своем роде. Они все кричали в один голос: — Долой его, долой Хвостка! Не о чем нам разговаривать, — кричали они. — Нужно прежде всего отправиться к столбу и истребить этих гадов! — Кричать нетрудно, — отвечал один из кметов, — но не так легко отделаться от них. Мы позволили Попелям рассесться удобно, расплодиться, вооружиться, снюхаться с немцами, тайком брать немок себе в жены. Стоит им только позвать, и немцы прибегут к ним на помощь. А немцы хуже Хвостка разорят нашу землю, людей уведут с собою и сделают нас своими рабами. Лучше переносить мучения от руки своего, чем призывать чужого, который уничтожит наше племя, займет нашу землю, в которой покоится прах отцов наших. Вместо того чтобы нападать на Хвоста с оружием, лучше идти к нему и в глаза сказать ему все. — Идти! Никто из тех, кто пойдет к нему, не вернется! — кричали Мышки. — Всех, как собак, развешают по стенам города. Наших слов он не станет слушать! — Ну, а силы против него у нас нет, — отвечал Рудан. — Была бы воля, а силу найдем, — заметил Пяст. Одни стояли за Пяста, другие за Рудана. Большая часть кметов, однако, не зная, что делать, сидели молча, понурив головы. — Что же делать? — спрашивали они друг друга. — Переносить все до поры до времени, — отвечал Рудан, — не веки вечные будет жить Хвостек, а сыновья, верно, будут лучше его. — Да, об этом немцы позаботятся! — добавил чей-то голос. — И теперь уж приучают их истреблять своих, высылая их охотиться за сербами. — Чего же ждать? — спросил другой. — Чтобы нас всех по очереди перевешали и перерезали, как старого Виша, а детей наших обращали в своих слуг и землю нашу Смердам раздали... Так, что ли? Каждый высказывал свое мнение, и нельзя было определить, за то или за другое решение высказывается большинство. Говор не умолкал ни на минуту. Мышки кричали: «Долой Хвостка!». Рудан и его друзья старались сдерживать порывы Мышков. — И знать не будем, как нападут на нас немцы, поморяне и другие, — говорили они, — а они страшнее Хвостка. Услышат, что мы деремся между собою, что головы у нас нет... ну, и нападут на нас и землю опустошат. Давно уже они точат зубы на нас! Мы люди спокойные, пашня да гусли — вот наше оружие, а они кровью питаются и железом воюют. Нетрудно им победить нас. Они все повинуются одной главе, а мы со своим князем не можем жить в ладах... — Неправда, — сказал Боимир, — мы его избрали, слушались, кормили его, терпим его неправду... он и сошел с ума... Не буду рассказывать, потому что вы все знаете хорошо, какие кровавые игры задает он в городе, как он душит своих родных; у многих кметов он отнял все их достояние, хаты, людей, женщин. Да. А куда же девалась наша старая свобода? Где наши древние обычаи? 384
Мышки потряхивали топорами в воздухе и кричали: — Что тут толковать? Нападем на разбойничье гнездо и разорим его... — Пойдем! Пойдем! — кричали многие. Некоторые поднимались со своих мест, выражая этим свою готовность хоть сейчас же отправиться в поход, но все-таки согласия не было: у князя было слишком много сторонников. Долго еще спорили на вече; желающие с оружием в руках напасть на Хвостка успели, наконец, переманить на свою сторону еще нескольких кме- тов, бывших на стороне противной партии. Мышки начали глазами считать своих, их оказывалось большинство. Тогда друзья князя сочли нужным держаться в стороне. Один только Рудан громко ратовал за Хвостка, но его сторонники притихли: они даже неохотно отвечали тем, которые подходили к ним, желая их убедить в необходимости низвержения Хвоста. В общих прениях княжеские сторонники уже не принимали никакого участия. Шум и говор не переставал ни на минуту. Сказать, что нужно идти с оружием против князя, нетрудно, но нужно было хорошенько обдумать все последствия такого шага. Нужно было обсудить, когда отправиться в поход, узнать, кто в нем примет участие. Княжеский столб был сильно укреплен: вода с одной стороны, а с другой высокий вал и частокол делали его почти недоступным. Притом в городе собрано было много людей, готовых защищать княжеское гнездо. А немцы? Князь мог и немцев призвать на помощь, а они с радостью бросятся на кметов, и тогда, пожалуй, не останется в живых ни один из Мышков и их друзей! Солнце поднялось высоко и клонилось к закату; полдень давно уже прошел, а старшины все еще обсуждали, как им быть и что делать. Долго совещались они, много говорили противники и сторонники князя, языки у них пересохли, а они все еще не пришли ни к какому результату. Иногда спорящие гурьбой бросались с одной стороны поляны на другую, толпясь около старшин, собиравших голоса. Неподалеку от городища челядь расположилась обозом: лошади щипали траву на лугу, у опушки леса. Молодые парни весело проводили время: смех и говор не переставали ни на минуту. Пара зорких глаз между тем высматривала из отверстий старого дуба, следя за каждым движением собравшихся кметов. До ушей хитрого Зносека долетали голоса старшин. Парни, сидящие на лугу, от нечего делать внимательно осматривали окрестную местность. Вдруг один из них, толкнув своего товарища локтем, заметил ему: — Зырун! Посмотри на старый дуб. — Что же там особенного? Дупло черное. — Разве не видишь? Два глаза светятся в коре... точно глаза дикой кошки?! — Не смотри на него! Этот дуб священный... Кто знает, какой дух сидит в нем и что может сделать взор его? 385
— Какой дух! Это зверье или живой заколдованный человек... Духи днем не являются людям, — объяснил первый. Парни обратили глаза на дуб... Большинство из них не на шутку испугалось злого духа. — Дуб этот священный. Человек не осмелился бы забраться в дупло. — Нет, это зверь. — Напугаем его, — сказал первый парень. — Глаза все еще на месте. Я вижу их. После этих слов он схватил лук, прицелился, и стрела с визгом пронзила воздух. Стрела ударилась с большой силой в то место, где светился глаз, поколебалась и исчезла. Вместе с нею скрылись и глаза. Парни притаили дыхание... — Одно из двух: зверь убит или ранен! — сказал Зырун. — Хорошо бы кожу с него содрать, — заметил стрелявший и пошел к дубу. — Постой, если ты его только ранил, то он будет защищаться, — сказал один из его товарищей. Ловкий стрелой принял во внимание это предостережение. Он схватил топор, привязал его к кушаку и подбежал к дубу. Товарищи смотрели с любопытством, дожидаясь развязки. С ловкостью кошки парень начал взбираться по стволу к дуплу. Он, однако ж, опасался сразу войти в зияющее отверстие: он несколько раз прикладывал ухо к стволу — не слышалось ни шороха, ни звука. Тогда парень ухватился обеими руками за большую ветвь, торчащую над дуплом, и повис на ней, заглядывая в дупло, но ничего он не видел, хотя все ближе и ближе наклонял к дуплу голову. В самом низу, накрывшись убитым зверем, которому вложил в глаз стрелу, лежал хитрый Зносек, набросив на себя сухих листьев. Он рукой прижимал глаз, из которого обильной струей текла кровь, так как стрела засела в нем чрезвычайно глубоко. Молодой парень в уверенности, что в дупле нет живого существа, всунул в него руку. Немного погодя, он вытащил дикую кошку, в правом глазу которой торчала стрела. Он радостно вскрикнул и, потряхивая своей добычей, указал товарищам на плод своей ловкости... Парни не верили своим глазам, они окружили дуб со всех сторон. Ловкому охотнику и в голову не пришло вторично засунуть руку в дупло, где, затаив дыхание, не шевелясь, лежал полумертвый Зносек. С дикой кошкою в руках молодой парень стал спускаться по стволу и, добравшись до своих товарищей, бросил ее любопытным, которые, передавая зверя из рук в руки, внимательно рассматривали его. Стрела так глубоко вонзилась в глаз кошки, что даже тот, который выпустил ее из лука, никак не мог сообразить, откуда явилась у него такая сила. Тело зверя было совсем холодно, язык высунут, пасть как бы силой разорванная. Все это было до того не понятно, что какой-то шутник начал доказывать, что стрелок просто-напросто попал в мертвого уже зверя. 386
Начался спор, и спорящие подняли такой шум, что на них невольно обратили внимание на городище. Кметы посмотрели в сторону дуба: парни издали показали им убитого зверя. Младшие кметы, прибежали к ним с расспросами, и один из них, схватив кошку, понес ее на городище. — Вот боги ворожбу учинили! — вскричал он. — Кошка сидела в дупле, один из парней, увидев лишь один глаз ее, сумел убить ее. Так точно и Хвостек сидит в каменной яме... и наша стрела попадет в него! Боги предсказывают нам победу. Долой Хвостка! Сторонники Мышков громче прежнего закричали: — Лада! Коляда! Лада! И с радости начали бить в ладони. Другие кметы молчали, не принимая никакого участия в общем восторге. Изнуренные долгим совещанием кметы выбились из сил. Как раз в эту минуту на опушке леса показалась высокая фигура старого Слована, которого вел за руку мальчик, прямо по направлению к городищу. — Слован! Иди сюда! — звали кметы. — К нам с песнями... по старинному обычаю... Старик остановился, прислушиваясь к раздававшимся вдали от него призывам. По знакомым ему голосам он угадал, что приближается к городищу. Все обрадовались старику; его желтые от старости волосы ободрили многих; старик напомнил им собою давно минувшие времена и деяния. — Будь здоров, старик Слован! Слован молча приближался к городищу, точно помня местность и зная все закоулки его; он прошел вдоль насыпи и, войдя на городище, сел на земле. Гусли покоились у него на коленях: старик задумался. Он не проговорил еще ни одного слова. — Опоздал я, опоздал, — начал он после некоторого молчания каким-то заунывным, певучим голосом, — старые ноги не служат уже, как прежде, дороги стали для меня длиннее... А какое было бы у вас вече без старого певца? А какой был бы у вас совет, если бы вы не вспомнили, как в старину собирались, как в старину совещались?.. Орлы только летают шибко по высям... а улитка ползет тихонько. Старик ударил по струнам... Гусли зазвучали затрагивающими душу звуками... Все молчали... Слован начал петь: — Когда не стало племени Леха, не стало... захотелось кметам свободы, захотелось... Захотелось им бескняжьей свободы. Избрали они двенадцать старших... Кровь ведь это от нашей же крови, кость от нашей же кости... Родные наши братья земляки, пусть же они нами правят; пусть же заведут у нас порядок... О, Лада! Пускай землю сделают счастливой... О, Лада! Избрали их, избрали двенадцать!.. Радовались им, радовались не долго! Скоро брат брату стал слугою. Не хотели одного, одного не хотели... двенадцать их избрали и вот вам... Двенадцать... О, Лада! О, Лада!.. 387
Один рад был, что может, что может... пить, сколько в горло влезет, ой, влезет... А напившись, ни во что не ставил своего народа... Другой собирал у себя в избе все, что у других отнимал изо рта... Третий ездил и ездил по людям, высматривал, где есть девки, где есть девки, и брал у них дочерей, точно мед из бортей... О, Лада! О, Лада!.. И так были они довольны своими двенадцатью вождями, что послали за море за поклоном... Ой, послали, ища воина, который один княжил бы над ними... Крак, господин наш и князь, звали они, иди с нами в наши землю и управляй ты нами. И согнали всех своих двенадцать... и у столба остался лишь один!.. И старшины стали снова кметами... И слушались одного Крака... О, Лада! О, Лада!.. Когда песня кончилась, многие посматривали на старика, недоумевая, какое имела она значение. — Так вот и ты, Слован, тоже полюбил Хвостка, — проговорил один из кметов, желая добиться какого-нибудь объяснения. — Полюбил? — переспросил старик, наклоняя голову. Струны снова зазвенели, и Слован начал петь тем же печальным голосом. — Сидит Хвостек у столба... И смотрит он из своего столба вокруг себя... Хороший князь!.. Где дым идет из светлицы, где поля зеленеют, где ржут стада, где меду вдоволь, видит его глаз, рука берет... Хороший князь! Сидит Хвостек... издали смотрит и прислушивается: кметы ли ропщут, собаки ли воют? Высылает он дружину... Молчать, смирно! Или веревка ждет недовольных, да сухая ветвь... Хороший князь!.. Господин он веселый, властелин он добрый. Рад он гостям, созывает на пир... рад угостить и накормить, и напоить... Да так он всех их накормит, что на веки вечные сыты будут... А слуги в озеро отнесут гостей... Хороший князь!.. И сидит он у столба... Слышите ли, как он хохочет! Как далеко расходится дикий его хохот... и пустеет лес густой от этого смеха... а в селах люди бледнеют от страха... Хороший князь! С немцем он поцелуется, немец даст ему девку белую. А вы, кметы, должны молчать, потому что немец даст ему свои мечи и всех недовольных он изрубит. Хороший князь! Хороший князь!.. Кметы хором повторили припев Слована: «Хороший князь!» Обе его песни смутили одинаково и Мышков, и их противников. Слован умолк, понурив голову, и, опершись оземь рукой, отказывался более петь. Понемногу кметы начали шептаться, потом стали говорить громче, и снова шум и крик стояли над городищем. Солнце, все ниже опускаясь, с каждой минутой готовилось укрыться за лесом, а старшины, заметив, что вечу, видно, не суждено придти к какому-нибудь решению, по несколько человек разместились по городищу, сели на земле, каждый в своем обществе и принялись за принесенное с собой кушанье: один принес холодное мясо, другой калачи, все имели с собой деревянные и глиняные сосуды, в которых были мед, квас или пиво. 388
Мышки пригласили к себе Слована и первую чарку меда поднесли певцу. — Пусть будет по старинному обычаю, — сказал он, — первая чарка богам... Лада! И он вылил напиток на землю. Затем он вылил несколько капель для добрых и злых духов городища, для белых и черных, чтобы они не мешали им спокойно отдыхать; наконец, вылил он еще несколько капель для душ отцов, которые, невидимые для глаз, присутствовали на городище... В это же время каждая группа ставила на земле маленькие чашечки, в которых лежал белый хлеб, предназначенный в жертву богам. Затем все молча принялись за еду. Старик Слован ел очень мало; он выпил немного меду и снова запел песню, но более веселую, чем две первые. Едва услышали кметы первые слова хорошо знакомой им песни, как все хором, даже парни на лугу, стали петь ее. Между тем солнце опускалось все ниже и ниже. Слован запел новую песню, затем другую, третью; все они были удивительно похожи одна на другую. Кметы вторили ему: они все эти песни знали наизусть. Наконец, Слован запел один. Он пел песню о живущих на берегах Дуная, где растут виноградники, где львы гуляют по лесам, где есть драконы и змеи, где морские волны разбиваются о скалистые берега, а солнце сильно пригревает. Эта песня очень понравилась кметам. Ночь наступила, и окончилось вече. Старшины встали, простились друг с другом, подавая обе руки. Все были мрачны, все вздыхали. Впрочем, кто знает? Может быть, они задумывали о созвании нового веча. Кметы начали расходиться каждый в свою сторону. Вскоре городище опустело: не осталось на нем ни одной живой души. Вечерний ветерок шелестел сухими ветвями старого дуба, вдали, на болотах, уныло кричали птицы. Звезды одна за другою показывались на небе. Ветерок с лугов тихо пробегал к реке. Воцарилась мертвая тишина. Вдруг в дупле что-то шелохнулось, две руки ухватились за ее край, и вскоре показалось в ней окровавленное лицо Зносека. Обняв руками и ногами ствол дуба, он соскользнул на землю. Он упал, точно мертвый. Долго лежал Зносек на земле, расправляя свои уставшие члены. Хитрый человечек сильно страдал; он стонал, точно испускал последнее дыхание. В лесу послышалось ломание ветвей и шелест листьев. Зносек вздрогнул. Бежать было поздно. Он узнал своего нового врага по его тяжелой походке. Зносек притворился мертвым. Из леса, едва передвигая ноги, вышел медведь. Он водил носом по земле, как бы ища чего-то. До ушей Зносека доходило его сопение и хриплые звуки. Медведь направил свои желтые, светящиеся в темноте глаза на Зносека, который не шевелился и не дышал. Медведь подошел к нему и, точно собака, начал обнюхивать его со всех сторон. Он дотронулся до него лапой и отошел прочь. Зносек видел, как опасный его враг 389
медленно подвигался к полям, по временам он садился на землю, лизал свою лапу и снова шел дальше за добычей или, может быть, отыскивая своего друга, без которого ему стало скучно... Зносек, заметив, что медведь уже далеко ушел от дуба, встал и стремглав бросился бежать в лес. XI Чудное весеннее утро. Весна успела уже приукраситься всеми дарами природы. Ленивые дубы покрылись зелеными листьями, пахучие березы потряхивали своими длинными сережками, у подножия деревьев, где только успело заглянуть солнце, цветочки поднимали к небу свои пестрые головки. На каждой ветке сидела птичка, оглашая воздух веселым чириканием, в каждом солнечном луче повисла золотокрылая мушка. Весь мир, все, что одарено жизнью: вода, лес, птицы и звери, и золотые мушки, и серебряные рыбки — все в эту счастливую минуту ожило дружной, согласной жизнью... Ручей журчал какой-то нежною, понятною речью. Птицы пели песни для людей, дикий зверь и тот иногда заводил дружбу с человеком, чтобы ему услужить... Полное согласие царствовало в этом чудном мире, в котором все части образовали такое гармоническое целое. Даже смерть приходила к людям с улыбкой будущего блаженства — она приходила всегда в свое время, не раньше и не позже назначенного природой конца человеческой жизни, чтобы провести земного жителя на вечный пир к его отцам. Две корзины, полные грибов, стояли на земле; две молодые девушки сидели подле них, обнявшись, они отдыхали. Это были Дива и ее сестра. Дива задумалась, устремив пристальный взгляд в глубь леса. — К чему ты прислушиваешься? — спросила у нее сестра. — Сорока говорила мне что-то... Ты ее слышишь? Она спрашивает нас, много ли мы набрали грибов? Она говорит, что на урочище грибов много. Хочет нас проводить домой. Дива замолкла на минуту. — Говорит она еще, — продолжала молодая девушка, — что к нам приедут свататься... Жених-красавец приедет и к тебе... — Ко мне, Дива? — Да, к тебе, Живя, я не могу принимать сватов... Я всегда буду носить венок, всегда... и в нем, в зеленом венке, отойду к отцу и к матери... Сорока, действительно, сидела на ветке и стрекотала. Вдруг из леса вылетел ястреб с распростертыми крыльями, он высоко летал над лесом, высматривая добычу внизу на земле. Сорока, заметив его, крикнула, как бы призывая на помощь своих товарок. Из кустов последовали ответные возгласы, сороки слетались толпами с 390
разных сторон и подняли невыразимый крик; собравшись, они толпой ударили на ястреба. Хищная птица спускалась все ниже и ниже; стая сорок опустилась за нею. Желая обмануть своих преследовательниц, ястреб поднялся к облакам, сороки за ним... Наконец он, как стрела, опустился вниз, стая сорок тоже опустилась и напала на него. Посыпались перья. После непродолжительной борьбы ястреб полетел в лес, сороки пустились за ним вдогонку. Дива вздохнула. Где-то вдали отозвалась кукушка... раз, другой... и замолкла. Сестры задумали, когда Живя выйдет замуж? — Кукуй нам, кукушка, — говорили они. Куку-куку-куку — три раза раздалось в лесу... Как знать: три года или три месяца? Живя, смеясь, спросила о судьбе Дивы. Кукушка подлетела к ним ближе, захохотала как-то странно, но ворожить не захотела. Девушки узнали ее только по перьям. Сестры молчали, задумавшись о том, что ждет их впереди: радость или лютое горе? Живя начала собирать цветы, желая свить венок для сестры. Но под руку ей все водвертывались какие-то нехорошие цветы, корешки беспрестанно рвались, и ей никак не удавалось свить венка. Дива и Живя сидели недалеко от своего дома, а потому считали себя вполне безопасными и от зверя, и от врага. На следующий день они собирались на праздник Купалы, к огням... Живя радовалась этому; Диве не хотелось идти вместе с другими; ей было как-то не по себе. Среди царствующей тишины, в которой слышно было жужжание мух и пчел, вдруг в лесу раздался шум. Молодые девушки посмотрели одна на другую. —- Не Людек ли это отправился на охоту? Не его ли это собаки лают в лесу? — спросила Живя. — Нет, Людек дома, — отвечала Дива, — он ходит около скота. Дива и Живя торопливо побежали в лес, захватив с собой корзины. Но внезапно все затихло: не слышалось более ни голосов людей, ни лая собак. Живя выглянула из чащи и прислушалась. Все тихо. Дятел где-то долбит дерево... и только. Сестры вернулись на прежнее место. Солнце так хорошо здесь пригревало. Вдали послышалось пение. Кто-то охрипшим голосом пел тоскливую песню. — Это Яруха, — проговорила Дива. — Куда бредет она этим путем? Из лесной опушки вышла на поляну старая баба с палкой в руках и с горшком, привязанным к кушаку; на плечах у нее висел мешок; голова была покрыта какой-то грязной тряпкой. Старуха приложила руку ко лбу и посмотрела в ту сторону, где сидели Дива и Живя. Увидя их, она подняла палку вверх и крикнула им: — С добрым утром! 391
— Куда бредешь, Яруха? — спросила Живя. Старуха направилась к ним. — Куда же идти теперь, если не на Купалу? Завтра Купала! Парни напьются, ошалеют; может быть, который-нибудь из них подумает, что я еще молодая девка, и поцелует меня. Го, го!.. Яруха весело подпрыгивала; подойдя же к двум сестрам, села около них на землю. — Не хотите ли, я предскажу вам будущее, а? — спросила она. Сестры молчали. Баба смотрела на них пристально. — По таким личикам, как ваши, не трудно предсказывать будущее, — сказала она, смеясь и оскалив остатки своих зубов. — Красивые у вас личики, цветут, словно лилии. И у меня когда-то были такие же румяные и белые щеки. Солнце обожгло лилии, дожди смыли красу... не дожди это были, а слезы, горькие слезы! Старуха покачала головою. Она протянула свою костлявую руку к Диве. — Дай-ка руку, погадаю! Дива неохотно протянула ей руку. Яруха со вниманием начала рассматривать ее ладонь. — Белая ладонь у тебя, мозолей нет на ней... ой, беда с такой рукой... тысяча парней захочет иметь ее... а краса-девка ни одного не захочет. Она все пристальнее вглядывалась в руки Дивы. — Пойдешь завтра на Купалу? — Пойду, — отвечала Дива. — Не ходи, ой, не ходи! Говорю тебе, лучше не ходи... А пойдешь, кровь прольется. Дива побледнела. — Яруха, — проговорила она, — зачем ты меня пугаешь? Ты знаешь ведь, что дома я не могу остаться. Ты сама не знаешь, что толкуешь! — Не я, так другой знает, что говорит! — отвечала Яруха. — Он нашептывает мне в уши и ворочает мой язык. Разве я знаю, кто это и что он заставляет говорить? Хотя бы и хотела я закрыть рот и молчать, так вот, кто-то мучит меня и заставляет говорить. Мне все мерещится, что ходит кто-то перед глазами... за сердце меня хватает. Вот баба и городит, сама не зная что... а должна говорить!.. Не ходи на Купалу. — И я не советовала бы тебе идти туда, Яруха! Ты ведь знаешь, как над тобой все смеются. — Этого я не боюсь, — отвечала старуха. — Когда огни погаснут, когда ночь наступит... который-нибудь и поцелует меня, прижмет к груди... вспомню молодые годы... — А что же ты делала в молодые годы? — спросила Живя. — Я-то? Я? Разве ты не знаешь? — переспросила Яруха. — Королевич увез меня... повел к себе, в свои чертоги, а стены там были золотые... В саду росла яблоня и давала яблоки душистые... У ее подножия протекал животворящий ручей... Я семь лет была 392
королевою... семь лет пела я песни, семь лет сплетала я и расплетала косы... слуг у меня было много... А потом вдруг темно стало... я очутилась в грязных тряпках, с палкой в руках, в лесной глуши... Вороны стучали клювами по моей головушке, глаз искали... Яруха замолкла. Немного погодя, она прибавила: — А ты, Дива, не ходи на Купалу!.. Дива улыбнулась; Живя подала ей свою руку. Яруха смотрела на них и качала головой. — Родные две ручки, сестры-ручки, — бормотала старуха, — а судьбы их разные... Где одной до другой?!.. — А которою из нас двоих хотела бы ты быть? — спросила Живя. — Ни той, ни другой, — смеясь, отвечала Яруха, — снова жить, снова плакать, снова пользоваться молодостью, чтобы ее потерять!.. О, нет! Нет!.. Ни белой, ни черной не хочу я судьбы... Нет!.. Лучше чарочку меда, а потом сладкий сон, золотой сон, а там хоть бы и не проснуться. В чарке меда столько счастья, сколько его уже нет на всей земле... А ты не ходи на Купалу. Красавицы начали смеяться над полуошалевшею старухою. Она смеялась вместе с ними. Яруха снова взяла руку Дивы в свои руки и всматривалась в нее. — Полюбил он тебя страстно! — начала она. — Кто? — Не знаю! Красивый парень, молодой, богатый... Эй, не ходи на Купалу! — Но с нами будут братья и вся семья. Что же нам могут сделать? — воскликнула Живя. — Разве я знаю! В такой день чудеса творятся! Иногда братья подерутся, иногда чужие люди полюбят друг друга... Да, в день Купалы чудеса творятся!.. Ой, жаль, что только раз в году такая ночь бывает! Ой, ой... я бы целый год песни пела, мед пила и прыгала через огонь... Яруха развязала свой мешок и начала в нем шарить. Там были пучки разного зелья, связанные тряпками, камешки, семена и корешки. Старуха умела лечить, она заговаривала разные болезни, вязала их, развязывала... В эту минуту, однако, она искала не лекарств. В мешке был у нее кусок сухого калача, весь покрытый пылью; она вынула его, осмотрела, почистила немного, взяла из корзины сыроежку и стала есть. Дива придвинула к ней свою корзину. Старуха с жадностью глотала один гриб за другим. — Зайди к нам в хижину, дадим тебе чего-нибудь горячего... — Не могу, — пробормотала старуха, — ноги болят, а поле, где будут гореть наши огни, далеко... Днем еще беды нет, но идти ночью и встретиться с голодным волком или оборотнем — брр!.. Она покачала головою. — А там, где соберутся молодые парни, — продолжала Яруха, — я должна быть... Раз в год только я становлюсь молодой... Ой, долго ждать, долго ждать... 393
Старуха запела какую-то песню. Наевшись досыта и выбрав все сыроежки из корзины, Яруха отерла рот рукой и улыбнулась. — По вашей милости я подкрепила свои силы Вдруг Яруха начала тревожно оглядываться по сторонам. — Тут чужой! Я слышу чужого! Точно зверь, она вдыхала в себя воздух и водила глазами вокруг себя. Действительно, в нескольких шагах от них стоял Зносек с окровавленным лицом. Девушки встали и хотели бежать; Яруха посмотрела на Зносека. — Э, — сказала она, — нечего вам бояться. Знакомый человек! Должно быть, порядком напился медку, и ему захотелось скитаться по лесу; ветвь выколола ему глаз, и он окровавил себе голову! — Яруха! — крикнул Зносек, не двигаясь с места. — Спаси меня, дай зелье! Дива и Живя, увидев израненное лицо Зносека, вместо того, чтобы бежать от него, остановились за деревом, у которого сидела Яруха. — Иди-ка сюда! Посмотрим! — позвала его старуха. Зносек, закрывая глаз или, вернее, то место, откуда выплыл его глаз, едва добрел до дерева и упал на землю. Яруха осмотрела его голову. — Зачем тебе понадобилось целоваться с дикой кошкой? — спросила она. — Зачем тебе было заводить с ней дружбу? Она положила его голову к себе на колени и открыла ему глаз. — А глаз?.. Э, брат, стрела в глаз попала! — воскликнула Яруха. — Куда ты ходил пировать? Хорошо же тебя угостили, хорошо! Будешь всю жизнь свою помнить... Старуха как-то странно хохотала и начала рыться в своем мешке. Живя, сжалившись над страдающим человеком, оторвала кусок своего передника и передала его старухе. Яруха взяла кусок полотна, сорвала какую-то траву, но не торопилась обвязывать рану Зносеку, скрежетавшему зубами от боли. — Конечно, и хромого волка, если он просит, следует спасти, — проговорила она. — Но ты, Зносек, и того не стоишь: немало ты уморил людей... Кто знает, может статься, когти дикой кошки исправят тебя... Сообрази только хорошенько, парень, да возьми меня себе в жены, мы отправимся вместе в аистово гнездо и будем хозяйничать. Ты будешь мне приносить зеленых лягушек, а я буду тебе песни петь... Яруха смеялась и обкладывала ему голову листьями и травой, затем обвязала ее белым полотном. — Говори же, где ты был? Чем перед тобой кошка провинилась? Зносек вместо ответа, зашипел от боли. — А глаз мой как? — спросил Зносек. — И не думай о нем... потому что его нет, — сказала Яруха, — а новый глаз нелегко вставить... От животворящей воды вырастает, это правда, но где же эта вода. Змея сидит у ключа... дракон летает над ним... семь годов нужно идти к нему... а семь еще под гору взбираться... 394
Живя, заметив, что старуха своими дрожащими руками не может справиться с полотном, которым она хотела повязать голову Зносеку, подошла к ним, наклонилась и ловко завязала полотно. Зносек поднял на нее единственный свой глаз, но в нем было больше гнева и бессильной злобы, чем благодарности за ее сострадание. — Я как-нибудь справлюсь с твоей болью, — проговорила Яру- ха, — но раньше ты должен признаться, где ты был... Нечего толковать, что тот, кто у князя может спокойно сидеть под столом и спать на славу, ни с того, ни с сего не пойдет в лес. Едва услышали красавицы, что Яруха заговорила о князе, они стремительно убежали; достаточно было одного этого слова, чтобы напугать их порядком. Взяв с земли свои корзины, Дива и Живя исчезли в лесу. Старуха посмотрела им вслед и обратилась к Зносеку: — Ну, теперь скажи, где это тебя поцарапали? — Я бродил по лесу... увидел дупло... — Медку захотелось... а? — Дикая кошка сидела в нем... — А кто же стрелу пустил в твой глаз? Эти слова привели Зносека в бешенство: он поднял обе руки вверх, угрожая своими кулаками. — Не прощу я им этого, нет... никогда! — кричал он. — Одному из них выколю глаза... Князь вступится за меня... Князь отомстит за меня... — Э, брат, тебе, верно, захотелось побывать на вече, — смеясь, сказала старуха. — Теперь я все знаю! Неподалеку стоит там старый дуб... ты и полез в дупло... хотелось послушать... и вот где стрела кмета нашла твой глаз. Зносек не думал ни признаваться, ни отнекиваться; он опустил голову и скрежетал зубами от боли и злости. — А какой черненький глазок был у тебя! — сказала старуха. — Жаль!.. Скажи поистине, был ли ты молод когда-нибудь? Или родился уже стариком? Старуха поднялась с земли. — Заговори мою боль, — прошипел Зносек. — Не могу... не могу, — отвечала старуха, — только после Купалы можно заговаривать. К тому же кошачьи когти и стрела человека! Сколько тут зелья понадобится... и глаз!.. О! О! Хотя бы ты мне давал, и сама не знаю, как много за мой труд, все же еще остался бы в долгу у меня... И если бы мне удалось освободить тебя от боли, я сама должна бы принять ее на себя, потому что здесь нет ни ключа, ни камня, ни дерева, на которых можно бы ее оставить... а мне нужно на Купалу... на Купалу... Старуха, не дожидаясь ответа Зносека, запела песню о Купале и, не обращая никакого внимания на израненного одноглазого страдальца, побрела в лес... Зносек положил голову на траву и уснул. 395
XII Вот и Купала — праздник всего языческого мира, день Бел-бога, бога дня и света, в честь которого зажигались огни и по берегам Ад- рии, Балты, Дуная, и по Лабе, Висле, Днестру, Роне и Сене. Поклоняясь этому Белу-богу, Белю, народы двигались с востока на запад, покидали райскую колыбель для холодных стран нового отечества. День — самый длинный в году, ночь — самая короткая; праздник Купалы был общею радостью, общим весельем; пение, танцы, праздничные обряды, словно спеша, сменяли друг друга. И сюда также, к священной горе над озером, конечной цели путешествия многих в Купалин день, стекались задолго до солнечного восхода толпы людей, украшенных венками, живыми растениями, перепоясанных чернобыльником. Среди них живописно белели седые головы народных певцов. Гора отлогой покатостью спускалась к самому озеру. С вершиной, увенчанной коренастыми дубами и изредка разбросанными березами, она представлялась возвышенным центром дремучего леса, который чем дальше, тем становился гуще, сливаясь в синеватой дали с непроходимыми дебрями, покрывавшими в те времена почти сплошь эту местность. С раннего утра молодые парни таскали на гору зеленые ветви, свеженащипанные лучины и только что срубленные стволы; употребление высохшего, лишенного жизни дерева как для постройки жилья, так равно и для устройства священных костров было воспрещено. Из засохших ветвей допускались лишь те, которые были отломлены непосредственно от живых деревьев; в упавших, валявшихся на земле предполагалось присутствие смерти. Всюду виднелись вереницами женщины в белой одежде, в зеленых повязках, с венками на головах. Молодежь в накинутых на плечи сермягах сходилась со всех сторон. Звонкие песни, предвозвестницы ночного веселья, радостным эхом отдавались в окрестных дубравах и рощах. У подножия дубов и вдоль лесной опушки воздвигнуты были рядами костры. То тут, то там каменными топориками рубили щепки. Каждое село расположилось отдельно вокруг своих костров, устроенных на местах, сохранивших следы прошлогоднего празднества. Веселый хохот доносился с разных концов, постепенно теряясь в лесу. Под дубом сидел Слован, напротив него под другим дубом уселся тоже певец, звали его Вилуем. Как только один переставал петь, начинал свою песню другой; хотя пели они поочередно, но песни их друг на дружку не походили; казалось, песни те спор завели меж собой. — Ой, ты гой еси, солнце ясного, светлого дня; свети нам, свети, согревай, — пел старый гусляр. — Свет потоками льется на мать нашу землю... Свети нам, свети, Купало! Пусть черные драконы никогда не темнят твоего лица... Ты наше счастье, жизнь — надежа, ты наш бог! Купало... Царствуй король, к жизни вдохни в нас желание, о жизнедатель, бог наш Купало, сей, живи, возбуждай, Купало! 396
Старик умолк. Вилуй пальцами ударил по струнам и начал петь какую-то непонятную песню полуязвительным голосом: — Песня ты моя, песенка! Птичка моя золотая, словно живая вода спасаешь ты от плесени смерти, но кто кинется в твои волны, недолго тому видеть хорошие сны! Две в тебе добродетели: жизнь и смерть ты содержишь в себе... Песня воскрешает из мертвых, она же хоронит живых... в ней сила обоих миров... и жизни, и смерти... Вилуй опустил голову на грудь и умолк. Слован тоже молчал; хор между тем пел в честь Купалы веселые песни. Солнце клонилось к закату; лица парней и девушек ежеминутно обращались в ту сторону неба, где солнечный круг еще продолжал светить. Все с нетерпением ожидали мгновения, когда последние его отблески померкнут на верхушках деревьев — тогда только можно будет зажечь огни и начать хороводы. Пожилые женщины сидели на земле, окруженные ведрами, горшками и корытами, полными мяса. Тут же лежали калачи и праздничные караваи; молодежь бегала, резвясь на лугу. Девушки, собравшись все вместе, держались поодаль от прочих женщин: к ним подходили парни, велись разговоры... Отовсюду слышались веселые возгласы: — Купало! Купало! Купало! У костра семейства Виша стояли Людек и Самбор, не пожелавший возвратиться в город; кроме них там же было немало слуг и женщин. Время от времени все они посматривали в сторону леса, по направлению своего села, так как до сих пор Дивы и Живи не было среди них, а Дива должна была первая поджечь костер и запеть песню в честь Купалы. Между тем молодые парни, трением одного о другой двух сухих деревянных обрубков, старались добыть священный огонь, которому надлежало родиться самостоятельно и появиться на свет вполне девственным, чтобы потом, в продолжение целого года, гореть на домашнем очаге. Этого огня никто не смел выносить из избы, а чужому пользоваться им строго было запрещено. Кто выносил огонь из жилища, отнимал у него жизнь. Два смолистых обрубка дымились уже в их руках, а огня все еще не было. Дива тоже не приходила. Самбор более обращал внимания на тропинку, по которой должна была придти красавица, чем на занятие парней. В эту минуту его нимало не озабочивало, успеет ли вспыхнуть пламя ко времени солнечного заката или нет. Наконец вдали показались две девушки в белых платьях: взявшись за руки, они медленно подвигались вперед. На головах их красовались зеленые венки; гирлянды из свежих листьев заменяли им пояса; у каждой в руках было по связке душистой травы. Дива и Живя молча приближались к парням. Дива все еще думала о предостережении старой Ярухи, и хотя полоумной бабе нельзя было верить, все же Диве казалось, что кто-то нашептывает ей беспрестанно: не ходи на Купал у! Несмотря на общее веселье и радость, обе сестры были опечалены каким-то смутным, неприятным предчувствием. Они подошли к 397
своим. Самбор, напряженно следивший за каждым движением Дивы, сколько ни всматривался в ее лицо, не мог разгадать ее печали. Людек подошел к сестрам. — Сестры, — обратился он к ним, — гуляйте вместе, не заходите только далеко в лес... Я Доману не доверяю... В ночь Купалы иногда происходят страшные вещи... Сколько девок пропадает в лесах!.. На заре, когда люди ошалеют, они теряют и рассудок, и память. Дива краснела, слушая брата; она держала в руках веточку руты и отрицательно покачала головою. — Ничего не будет, — сказала она, — никто, ни Доман, ни другой не посмеет подойти ко мне... я ведь буду среди своих. А вас, парней, довольно, чтобы защитить сестру! Людек на это не ответил ни слова. Тем временем Живя страстными глазами осматривая собравшихся парней, весело хохотала, щеки ее горели. — Оставьте напрасный страх! — говорила она, смеясь. — Никто не посмеет подойти к нам. Но в такой день не заставляйте же нас сидеть в сторонке, не отнимайте у нас свободы. Только и есть нашей радости... Купала! Песни раздавались все громче и громче; прочие девушки, заметив появившихся Диву и Живю, сейчас же подбежали к ним, зазывая в свое общество. Понемногу и щеки Дивы загорелись легким румянцем, на губах ее заиграла улыбка. Она начала напевать про себя: «Купало! Купало!» Вдали раздавались слова знакомой ей песни: «Солнце в море купалось, на свадьбу сбиралось... Ведут, ведут уж невесту в парчовое разодетую платье... Месяц плывет с дружиною звездочек... Здравствуй, солнышко золотое... Ты будешь царить у нас... Солнышко мое красное! Купало!» Молодые парни стояли по сторонам, перешептываясь между собой. Искоса взглядывали они на красавиц, выбирая глазами тех, которые были моложе и краше других. Случалось иногда, что в Купалову ночь, под утро особенно, какое-то бешенство охватывало мужчин; они, точно дикие звери, бежали в лес, насильно таща за собой женщин. Это называлось у них «стадом». Каждая семья, однако, зорко стерегла своих и следила за каждым подобным безумцем, не желая доводить дела до «стада». Дива печально глядела на заходящий багровый солнечный шар, отблеск которого скользил по ее лицу и волосам. Последние дневные лучи один за другим расплывались в сгущавшемся сумраке вечера: красноватое зарево светилось вдали в том месте, где за лесами скрылось солнце... Диве принесли две смолистые лучины, горевшие священным огнем: красавица ловким движением подожгла ими костер. В ту же минуту у всех костров заблестели огни, воздух дрогнул от тысячи голосов: «Купало!» Женщины, взявшись за руки, окружили костры; немного в стороне стояли мужчины, все пели песни в честь Купалы. 398
По окрестности, до тех пор немой и глухой, волной пронеслась струя жизни, даже камни вторили этому общему ликованью. Звуки веселых песен разбудили дремлющих водяных птиц на озере; в кустах встрепенулись пернатые их обитатели... У костров девушки первые запели торжественный гимн в честь Купалы: они пели о Боге в золотом венке, дающем полям золотые зерна, лугам капли серебряной росы, людям хлеб; его велением колосья наливаются благодатной пищей, улья наполняются сладким медом; он, а не кто другой превращает мрак в свет дневной; он зажигает любовь в человеческом сердце, он причина всех радостей на земле. День его — день свадьбы небесной солнца с луной. Земля торжествует, она открывает свои сокровищницы; в эту ночь нет у нее ни единой тайны; все заколдованное освобождается от чар, его сковывавших, светлые духи сходят с небес, чтобы весельем своим воодушевлять людей... Смерть, нечисть разная прячется по пещерам, под темным покровом Ямы. Едва успевали кончать одну песню, сейчас начинали другую. Хоры певцов перекликались с одного на другой конец городища. Дива впереди всех, с гордо поднятой головкою, танцевала и вела за собою вереницы танцовщиц... Остальные девицы повиновались каждому ее жесту, малейшему движению. Лес вторил их песням и танцам: пылающие костры освещали его мрачные своды. Вдали — бесконечное зарево от костров, а вблизи вьются, прыгают, бегают какие-то тени с распущенными волосами, с развевающимися по воздуху одеждами... Эй, Купало, Купало! Вот молодые парни окунаются в пламени, перепрыгивая через костры... Каждый прыжок вызывает громкие рукоплескания... Изредка раздается пронзительный крик — то парни бросились к женщинам... Кое-где, прикрываясь сумраком ночи, разгаром вакхической страсти, совершаются действия, разве только ради Купалы сходящие с рук виновным. Но все же больше здесь хохота, нежели криков; больше веселья, чем слез. Женщины еще танцевали, когда парни с зажженными факелами в руках стали прыгать через огонь; затем начали бегать вдогонку по лугу, пуская по ветру искры смолистых лучин. В разных местах лили мед в огонь на жертву Бел-богу: пламень гас на мгновение, чтобы вспыхнуть с новою силою. Иногда случалось, что парни сталкивались в прыжке над костром; среди дыма и пламени глухо ударялись они друг о друга... Иногда хватались бороться, валились в кучу на землю и долго барахтались там, пробуя юную силу. Около всех костров одновременно начались эти прыжки, а затем и бег с зажженными факелами. Искусство заключалось в том, чтобы горящим лучинам не дать погаснуть от ветра: держа их в руках, парни мчались вокруг бортей, лугов, засеянных пахатей, беспрестанно призывая Купалу. На небе между тем уж замечались приготовления к встрече утренней зорьки... Ночь, еле успевшая накинуть свой саван на 399
вершины деревьев, нехотя уступала место новому дню, загоравшемуся на краях горизонта. Теперь только началось пиршество у костров... Всевозможная снедь и напитки быстро уничтожались... Пение раздавалось со всех сторон. Изнуренная пением и танцами Дива сидела среди своих, молча уставившись на пылавший перед ней костер. Самбор все время следил за каждым ее движением, шагом, но красавица ни разу даже на него не взглянула. Хотя товарищи всеми силами старались его расшевелить, он не принимал никакого участия в общем весельи, переходил с места на место, сосредоточившись исключительно на одном: не упустить Дивы из виду... Угрозы Дома- на не давали ему покоя... Дива, наконец, заметила Самбора, стоящего возле нее, точно настороже, и пригласила его подойти ближе. — Иди к товарищам! — обратилась она к своему обожателю. — Иди веселиться с другими! — А ты... Дива! — отвечал Самбор. — Почему ты так грустна и не поешь? — Я, — начала красавица, — я! Да ведь судьба моя иная, чем твоя! Хотя бы я и хотела, а веселиться не могу... Чего глаз не видит, то сердце предугадывает; а грустно оно — и лицо не может быть весело... Дива подняла свои томные глаза на Самбора. — За лесами, за горами, — как бы про себя говорила она своим чудным, певучим голосом, — зарева горят... другие зарева... песни слышны, невеселые песни... лес шумит, толпы идут, огонь у них в одной руке... меч в другой... Вода с кровью смешалася, белые лилии почернели... Эй! Эй!.. Дива опустила на грудь свою голову. Забыла она, что Самбор стоит перед нею, а молодой парень ловил каждое ее слово, потрясавшее его до глубины души! Все ею сказанное до такой степени противоречило веселой обстановке, среди которой находилась красавица, что Самбор не мог уловить смысл печальной речи. Он долго еще всматривался в ее лицо, не смея заговорить. Живя время от времени прибегала к сестре, стараясь насильственно вовлечь ее в хороводы, брала ее за руки, но безуспешно — приходилось одной возвращаться к подругам. Сидя на земле, Дива бессознательно вертела в руках венок, общипывая на нем цветы... Мысленно она была далеко, быть может, в другом, лучшем мире... быть может, в эту минуту она воображала себя в обществе отца, матери... Самбор еще некоторое время оставался под дубом, не мог глаз оторвать от красавицы и переживал тяжелые минуты. Дива вторично подозвала его к себе, приказав ему присоединиться к остальным парням, которые веселились на славу. Самбор не посмел противоречить обожаемой дочери своего хозяина и отошел в сторону, не зная, куда направить свои шаги, так как прыгать и бегать в эту минуту он чувствовал себя не в состоянии. 400
Сам того не замечая, Самбор повернул в сторону леса. Ему хотелось уйти подальше от всех, укрыться в каком-нибудь темном углу, отдохнуть, — а лес, как на зло, был залит огнем и дрожал от веселых песен и криков парней и девушек. Нельзя было отыскать ни одного спокойного уголка. Старики сидели кружками, болтали и пили мед; под деревьями в разных местах шептались уединившиеся парочки; девушки, взявшись за руки, длинными вереницами тянулись по направлению к лугу, навстречу им выбегали мужчины... Красавицы с криком кидались в лес... и плохо приходилось той, которая оказывалась пойманной... На вопль ее сбегались гурьбой парни отстаивать похищенную; завязывалась неравная борьба; женщинам оставалось только защищаться горящими поленьями. Самбор обошел несколько костров, стараясь избегнуть погони двух-трех весельчаков, бросившихся вслед за ним. Знакомые и незнакомые останавливали его почти на каждом шагу, приглашая к ним присоединиться. Самбор всем отказывал. Подобное упорство заставило многих подумать, что он замышляет что-то недоброе... Подвигаясь вперед, Самбор забрел в самую глубь леса, куда едва долетали веселые голоса пирующих. Сквозь листву деревьев свет с трудом проникал в то место, где у корней старого дуба Самбор лег на землю. Шум веселящихся иногда еще достигал его слуха, но видеть он уже ничего не мог, кроме красноватых отблесков, по временам освещавших вершины деревьев, сообщая им огненно-золотистый оттенок. В момент этих отблесков листья казались сотканными из золота, а птички, в испуге проснувшиеся и перепархивавшие с ветки на ветку, — обладавшими золотыми крыльями. Разлегшись, Самбор закрыл лицо обеими руками. Он прислушивался к песням, но не мог их расслышать; ему казалось, что он во сне все это видит и слышит; и действительно, мало-помалу им начал овладевать сон. Вдруг вдали зашумело что-то... Раздался лошадиный топот... Воздух огласился каким-то криком... Не зверь ли, испуганный звуками, доносящимися от костров?.. Но зверь бежит гораздо скорее, а этот топот подвигается медленно, осторожно... притихнет на время и снова раздается... Самбор различал среди этого шума звук копыт нескольких лошадей и говор многих людей. Не желая подвергаться опасности, он спрятался в кусты и стал со вниманием прислушиваться. Немного погодя, из глубины леса, подозрительно озираясь по сторонам, выехало несколько всадников. Слабый, мерцающий свет не позволил Самбору в подробностях разглядеть эту горсть людей. Впереди ехал верхом молодой, стройный мужчина, за ним следом двигались еще два всадника и несколько парней пешком. Время от времени они наклоняли головы, отстраняли мешавшие ветви и пристально вглядывались в видневшиеся вдали костры и в окружавшую их толпу. — Нужно бы как-нибудь подобраться к ним, — заговорил один из всадников, — да и что ж удивительного похитить красавицу в Купалову ночь?.. По доброй воле не отдают, надо брать силой!.. Лишь бы очутилась у меня на седле — эх, уж и не возвращу же я 401
ее ни за что... Не догонят, не вырвут ее у меня... Жизнь положу, а не дам!.. Направо... Не останавливаясь, они подвигались вперед. Через какое-то время всадники, а следом за ними и пешие, прошли мимо сдерживавшего дыхание Самбора. Всадники соскочили с коней и, ведя их в руках, выбирали такой путь, чтобы пройти никем не замеченными на поляну. Один из них раздвигал толстые ветви, останавливаясь на каждом шагу и зорко всматриваясь в темную глубь леса. Самбор осторожно выполз из-под кустов, проскользнул незаметно чащей и очень озабоченный появлением этих незнакомцев пустился бежать к своим. Эта несвоевременная торопливость и погубила его: едва он заметил, что за ним гонятся, как две сильные руки, словно железные тиски, схватили его за плечи. Сперва, однако, ему удалось вырваться; он бросился на своего противника, ударил его в грудь головой так крепко, что тот упал навзничь, но, падая, успел как-то ухватиться за Самбора, который вместе с ним и повалился на землю. Несмотря на все усилия вырваться из рук сбитого с ног врага, Самбор должен был признать себя побежденным; подоспевшие два парня так крепко сдавили его, что он чуть не задохся. Минуту спустя он лежал со скрученными руками и ногами, с завязанным ртом. Желавшие подойти незамеченными к пирующим бросили свою жертву: они боялись, чтобы к ней кто-либо не явился на помощь, и направились к лошадям. Самбор остался один. Он слышал, как связавшие его удалялись в лес. Напрасно метался он по земле, с нечеловеческими усилиями пробуя перервать веревки. Они оказались сильнее его. Самбор лежал, прислушиваясь к отдаленному гулу празднества. Ему казалось, что претерпеваемые им муки длятся уже целую вечность. Вдали свет огней потухал понемногу; заря занималась над его головой. С каждым мгновением становилось светлее. В кустах начали просыпаться птицы; пролетая над ним, они, словно любопытствуя, глядели на обезоруженного человека. Пара диких голубей уселась было невдалеке и сейчас же порхнула в лес; кукушка тоскливо закуковала, шурша пронеслась какая-то крупная птица, затем все смолкло. Тишина воцарялась вместе со светом. Только издали еще доносились песни расходившегося по домам народа. Солнышко, словно украдкой, заглянуло в лесную чащу, на городище никого уже не было. Самбор с удвоенной энергией пустил в ход все мускулы тела, желая ослабить путы. Наконец, после долгих усилий, ему удалось освободить рот от повязки; затем с помощью острых зубов он перегрыз веревки на руках и ногах. Очутившись на свободе, он стремглав побежал к поляне. Городище имело пустынный вид, кое-где лишь дымились остатки костров, повсюду валялись черепки разбитой посуды, о&ьедки и кучи черного угля. Справлявшие праздник Купалы разбрелись по домам. Самбор, весь в поту и измученный, вдруг как вкопанный замер на месте. За спиной у него послышался чей-то голос. 402
Невдалеке от места, где остановился Самбор, полусидела, полулежала на земле старая, престарая женщина. Все звали ее ведьмой Ярухой. Это была та самая, что в лесу советовала Диве не ходить на Купалу, сама же непременно хотела из первых попасть на веселый пир, как видно, недаром... Яруха, которой боялись все хозяйки, потому что она могла сглазить корову, заколдовать хлеб или воду — в ночь на Купалу изрядно-таки кутнула... Никто не отказывал ей в напитках, заручиться бы только милостью ведьмы-старухи, да не вооружить против себя. Теперь она сидела, хмельная от выпитого за ночь вина, бормоча нараспев какие-то бессвязные речи. Увидя Самбора, она его окликнула. — Эй, парень-паренек! Дай-ка мне руку, — говорила она. — Подойди же, дай руку!.. Небось, дурного тебе ничего не сделаю, сглазить — не сглажу, ни-ни... Еще, пожалуй, предоставлю такой травы, что все девки любить тебя будут... Руку мне дай, потому не могу с места подняться, а надо скорей уходить отсюда!.. Самбор взглянул на нее с состраданием. — Хотя бы я и помог тебе с места встать, — сказал он старухе, — все равно, одной тебе будет трудно идти, мне же проводить недосуг, сам домой торопиться должен. — Умничай уж еще... Дай лишь руку... Встать бы только, а ноги мои еще понесут старые кости... Парень ты, паренек... Самбор подошел к ней и обеими руками приподнял старуху. Она едва на ногах держалась. Какими-то странными, затекшими кровью глазами оглядела Яруха Самбора. — А почему, мой дружок, спал ты так долго, а? — обратилась она к парню с вопросом. — Не спал я, матушка! Злые люди связали меня, я едва разорвал веревки... Яруха, скажи, дорогая, не произошло ли чего-либо здесь? Старуха, покосясь на Самбора, лукаво улыбнулась. — А чему бы здесь быть? Было то, что обыкновенно бывает в Купалову ночь... Купала, бог горячий, вдоволь расцеловал девок... а одну, что ни на есть самую раскрасавицу... Эх! Яруха, махнув рукой, начала петь: — Приехал красавец на лошадке, увез красную девицу, ой, красавец — увез красавицу... Ой, много было шуму!.. Купала! — Которую? Кто? — закричал Самбор. Старуха смеялась и долго не отвечала. — Эй, батрак... батрак! — начала она, погодя. — Тебе-то она полюбилась... хозяйская дочка!.. Посматривал ты на нее, все ведь я знаю... Гордая она была... умница — вишь ты!.. Все в венке ходить ей хотелось... А венок-то вода унесет с собой... вода... Увезли ее, увезли красавицу... Ведут ее во светлицу... Ха, ха!.. Вот тебе и девичье царствование!.. Старуха ударила в ладоши, Самбор ломал себе руки. — А братья, а челядь... а наши все?.. — Разбили, поранили, схватили, увезли... На Купалу-то, новость это, что ли?.. Да и что тут дурного?.. Зачем гибнуть молодо- 403
сти?.. Доман — богатый кмет... Женщин у него много, а жены ни одной... Она у него будет царицею... Ой, Купало! Купало! Слова старухи, точно гром, поразили Самбора. — Поделом ей! — начала она снова. — Не гордись своей красотою, да! Знаю я, знаю, чего ей хотелось... Хотелось красавице у огня в храме сидеть, чтобы люди ей в ноги кланялись, а она бы им ворожила... Вот что... Э!.. Э!.. Не тебе, красавица, такая судьба!.. А горшки-то на что, а прялка?.. Пренебрегала свахами, ни один-то, вишь, не был ее достоин... Я ей еще вчера говорила: не ходи на Купалу... Пришел месяц, парень гладкий, ни крик, ни плач не помогут, с девкой сел он на коня... Увез красавицу в белую увез светлицу... Вот, что наделал Купала... Яруха пела и прыгала по траве, хотя ноги ей плохо служили. Самбор с опущенной головой отошел от нее. — Будь здоров, добрый парень, — кричала старуха ему вслед, — теперь я и одна пойду!.. А тебе за то, что дал ручку старухе, высватаю такую красавицу, что будешь век ее целовать... Яруха, пошатываясь, двинулась в путь... Она напевала какие-то без малейшей связи слова, болтала сама с собой. Самбор, сам того не замечая, приближался к дому старого Виша. Когда он подошел к воротам, на дворе стояли все парни, заливаясь горючими слезами... В другом конце двора виднелись парни, в том числе, Людек. Людек был ранен в голову... Парни горячо о чем-то спорили, женщины плакали... Все бросились навстречу Самбору, спрашивая, где он пропадал столько времени. Он рассказал им подробно, как и что с ним случилось; они в свою очередь сообщили Самбору, что на возвратном пути их домой напал на них Доман со своими людьми, и, несмотря на проклятия и слезы Дивы, ее увезли похитители. Людек, кинувшийся было защищать сестру, получил рану в голову; другим тоже досталось. Они до сих пор еще спорили о том, чья вина, что Диву не удалось отбить у похитителей. Людек хотел собрать всех своих работников и напасть на дом Домана, чтобы этим отомстить ему за нанесенную обиду; другие удерживали его, говоря, что по обычаю можно похищать девушек в жены, а раз увезенную никогда не следует отнимать силою. Пока длился спор, в воротах вдруг показалась — Дива!! Женщины крикнули в один голос и бросились ей навстречу. Она остановилась у ворот. Лицо ее горело, на нем виднелась кровь, рубашка также была вся в крови... Дива вела за собой лошадь, на которой прискакала сюда. Венок она в дороге потеряла, одежда ее была в беспорядке... глаза сверкали гневом. Красавица молчала; казалось, она никого не видит... Женщины и мужчины окружили ее. Сестра припала к ее груди, заливаясь слезами. Дива дрожала. Она долго еще не была в состоянии произнести ни одного слова. Самбор открыл настежь ворота и взял из ее рук повода. Медленно шла она к дому, ни на кого не обращая внимания. Подойдя к крыльцу, она опустилась на скамейку. 404
— Дива, как удалось тебе вырваться из его рук? — обратились к ней с вопросом. Она долго не отвечала. Живя принесла ковш воды. Дива напилась, вздохнула; из глаз ее полились слезы. Самбор узнал лошадь, примчавшую Диву: то была лошадь До- мана. По ее шерсти струилась кровь красною лентою. Дива долго еще молчала; наконец, как бы придя в себя, проговорила: — Да, он этого хотел!.. Вместо Дивы у него теперь Ния... Да, он этого хотел!.. Я убила Домана... Зачем он вздумал взять меня силою! Она посмотрела на брата и сдвинула брови. — А вы! Вы все не сумели меня защитить... Я лучше вас сумела расправиться!.. От городища до Доманового двора далеко. Он, злодей, держал меня в объятиях... он крепко прижимал меня к своей груди... Лошадь рвалась вперед... Я хотела ему выцарапать глаза, но руки отказались помочь исполнить это желание. Крика моего никто не слыхал... Я дрожала от гнева... Он смеялся, успокаивал все меня... Нож блестел за его кушаком... заметив его, я умолкла. Ему показалось, что я успокоилась... Мы друг другу смотрели в глаза. Точно ребенка, утешал он меня обещаниями... я слушала... Он говорил, что из любви решился взять меня силою... Нагнулся... хотел целовать... Нож очутился в руках у меня... Я вонзила ему в грудь блестевшую сталь... Он схватился за рану и упал с лошади... Слуги его были далеко... Лошадь помчалась, и я прискакала домой... Она посмотрела на братьев, молча выслушавших ее рассказ. Сестры закрыли лица руками. — Братья Домана не простят нам этого, — проговорил Лю- дек. — Кровью за кровь заплатить придется... Дива молчала. Воцарилась полная тишина. — Мне здесь не оставаться, — проговорила, наконец, Дива. — С вами я прощусь навсегда, уйду отсюда и более никогда не вернусь... Меня не будет, и мести не будет... Пойду, куда глаза глядят, куда судьба меня поведет... Дива встала. Женщины снова начали плакать. Живя обняла сестру и вместе с нею вошла в светлицу. Братья между тем совещались, на что им теперь решиться. Дива долго не возвращалась. Она переменила одежду, свила свежий венок, собрала небольшой узел и затем обратилась к плачущей сестре: — Прощай, дорогая, родная моя... прощай навсегда! — говорила Дива своим певучим голосом. — Я должна идти, я должна бросить все... Куда глаза глядят, куда доля меня поведет. Я пойду на остров, на Ледницу, в храм Ниолы, стану у священного огня, буду его стеречь и плакать, пока глаз моих хватит, пока они не погаснут... Или я жить перестану, или огонь не будет гореть — тогда конец моей муке... А теперь пойдем, сестра, я должна со всеми проститься, с домом, с очагом, с каждым углом, с порогами, стенами, лошадьми, со всем, что живо или мертво, что я так любила... 405
Дива торжественно прощалась со всем, заключавшимся в доме ее родителей. Женщины сопровождали ее. Дива подошла к огню и бросила в него последнюю лучину: — Прощай, мой домашний очаг, огонь мой... Не мне уже помнить, заботиться о тебе; не освещать тебе более моей прялки, не согревать мое озябшее тело. Огонь отца, матери, братьев, сестер моих... свети им светло, согревай их... Прощай... Затем она подошла к большому чану, в котором приготовлялся хлеб. — Здравствуй ты, с детства меня питавший хлебом... Будь всегда полон, пусть люди тебя уважают... Хлеб твой не будет уж более моей пищей... Точно так же Дива простилась с порогом отцовского дома, с избами, сараями, с любимой буренушкой, с овцами, лошадьми, даже с собаками и колодцем, у которого она брала воду. Подойдя к колодцу, Дива взяла в руки ведро, почерпнула воды, и в последний раз напилась... Обняв сестру, братьев, всех женщин по очереди, Дива простилась со всеми, кланяясь в ноги... В последний раз перед нею открыли ворота и сейчас же закрыли, лишь только она очутилась за ними. Дива подошла к реке, к большим камням, на которых любил сиживать ее отец. Никто не смел спорить с нею или отговаривать от этого путешествия. У забора стоял конь Домана, она велела пустить его на свободу. Старая Велиха и два парня должны были провести ее к озеру. Самбор вызвался быть четвертым. Когда Дива в последний раз обернулась в сторону отцовского дома и замахала платком — до нее донеслись душераздирающие крики и вопли женщин, которые, сидя на земле, голосили по Диве, словно по умершей. А вдали слышен был лошадиный топот: конь Домана, выпущенный на волю, скакал к своим. XIII Утром на следующий день около Домановой хаты как-то пусто и тихо было. К воротам подъехал всадник и остановился у них. Это был Мышко. — Доман дома? — спросил он у слуги, стоявшего у ворот. Парень молчал. — Господин твой дома? — повторил Мышко. Ответа опять не последовало. — Что же онемел ты, что ли? — крикнул Мышко, выведенный из терпения упорным молчанием парня. — А что же мне говорить? — начал тот. — Доман лежит в постели, он ранен, старуха ходит за ним... Жив еще, да жизни-то в нем немного... 406
Мышко соскочил с лошади. — Кто ранил Домана? Снова слуга не нашел, что ответить на этот вопрос: ему совестно стало за своего господина. Ему казалось неловким сказать гостю всю правду, потому что рана, нанесенная рукою женщины, позорила, бесчестила мужчину. — Не знаю, — уклончиво отвечал слуга, хотя Доман на его глазах упал с лошади. Мышко посмотрел на парня с недоверием, но, не расспрашивая более, вошел во двор, оттуда в светлицу. В светлице царствовал полумрак. У печки на корточках сидела Яруха: шепча про себя, она что-то варила в небольших горшочках. В глубине, на постели, покрытой мехом, лежал Доман с полузакрытыми, обращенными к потолку глазами, он, казалось, мало что видел из происходившего вокруг него; бледные губы дрожали, грудь была облеплена мокрыми тряпками. Яруха обернулась к вошедшему и, указывая черным морщинистым пальцем себе на губы, безмолвно требовала соблюдения полнейшей тишины. Доман, однако, уже успел заметить присутствие гостя: он вздрогнул, невнятно пробормотал несколько слов и слабым движением руки пригласил его приблизиться к постели. Мышко подошел к больному. Оба молчали; гость присел на постели в ногах Домана. Старуха между тем напилась воды и, захватив в руку какой-то травы, направилась с нею к раненому; траву она положила ему на грудь, затем начала что-то нашептывать, в заключение, подняв обе руки кверху, она плюнула сперва по одну, потом по другую сторону постели. Доман глубоко вздохнул. Лежавшая на земле собака, услышав вздох своего господина, приподняла голову и вопросительно на него поглядела. Мышко не раскрывал рта: он точно боялся заговорить с больным. Спустя немного времени он подозвал Яруху. — Кто его ранил? — спросил он. Яруха долго не отвечала, в нерешимости тряся головою. — Э!.. Кабан! — сказала она, наконец. — Да! Дикий зверь... клыком угодил ему в грудь... Мышко взглянул на старуху и только повел плечами. — Может быть, и олень, — поправилась Яруха, — ал и другой какой ни на есть лютый зверь, мне почем знать?.. На охоту поехал, с охоты и принесли его... Ой, охота, охота! Хуже войны такая охота... По лицу гостя видно было, что он не верил ее словам. Вдруг в светлицу вошел брат Домана — Дюжий. Мышко встал и поздоровался с ним. Яруха, оставаясь у постели больного, зорко следила за ними. Мышко и Дюжий вышли на двор. — Скажи мне хоть ты правду, — обратился Мышко к Дюжему, — что с ним случилось такое, кто его ранил и где? — Стыдно признаться, — проговорил Доманов брат, — ради девки, Вишевой дочери, отправился он на Купал у... завладел ею и 407
на лошади мчал домой... Она-то и вонзила ему в грудь его же собственное оружие — охотничий нож... Дюжий поник головою: немало стыда стоило ему это признание... Мышко сосредоточенно сдвинул брови. — И убежала? — спросил он, нахмурясь. — Доман упал с лошади... Рана оказалась жестокою... Может, и жить-то не будет... Старуха, впрочем, заговорила кровь, зелье прикладывает, — продолжал Дюжий, — ну, а девка с лошадью улизнула домой... Мышко не верил ушам своим, слушая этот рассказ. Дерзость Дивы, беспечность ее похитителя казались ему неправдоподобными. Он молчал... — Кликни старуху, — сказал он после некоторого раздумья, — спросим ее: жить ли Доману, или уж суждено ему гибнуть... Мне, да и всем нам он крайне нужен... Дюжий сейчас же сделал рукой знак появившейся у порога Ярухе, которая с рассчитанной важностью, хотя явно под хмельком, подошла к ним. — Слушай ты, старая ведьма, — обратился к ней Мышко, — будет он жить?.. Яруха подняла голову, неопределенно покачала ею в разные стороны, затем, опустив на грудь, подперла ее ладонью и глубоко задумалась. — Кто ж его знает, — промолвила она наконец, — разве я видела, как из него кровь вытекала?.. Видела, как его убить собирались?.. Дело свое я делаю... Кровь заговорила, наготовила разного зелья, перевязала рану... а что если кто-нибудь эту самую рану да проклинает?.. А то и сглазу напустить собирается?.. Ничего больше не мог Мышко от нее добиться; в нерешимости, что предпринять, он стоял и молчал. Между тем из светлицы послышался зов: — Эй, сюда!.. Кто-нибудь!.. Все так и кинулись сразу. Доман, бледный как полотно, приподнявшись на локте, попросил пить. Яруха поднесла ему заранее приготовленный напиток, он припал к нему с жадностью, затем, напившись, обвел светлицу глазами; брата он узнал, но, заметив чужого человека, опустил глаза. Раненый все хватался за грудь, как будто бы его там что-то давило. Мышко подошел к нему. — Вот видишь, — проговорил Доман, — я упал с лошади... ну, и... наткнулся на нож... Ему стыдно было поднять глаза. — Я было думал, что конец наступил... а, как видишь, живу еще... — Это я ведь тебе, ваша милость, кровь-то заговорила, — отозвалась Яруха, — если б не я!.. Э-ге, ге!.. — Чем же совет ваш кончился, Мышко? — вопросительно обратился Доман, желая переменить разговор. 408
— Не теперь толковать с тобою об этом, коли нужно тебе лежать да залечивать рану... — Поправлюсь, — ответил Доман, — а не хочется, чтобы вы обо мне позабыли... если есть у вас только дело... Я не смогу — братья пойдут... мои люди... Скорее бы на ноги встать — дома не засижусь... Да на лошади и болезнь как рукой снимет. — Не скоро, не скоро еще можно будет подумать о лошади, — сказала Яруха, — рана откроется... кровь побежит... не было бы там меня, чтоб помочь... Никто не обратил внимания на эти слова, и старуха умолкла. Дюжий указал ей на дверь. Ведьма, ворча, поплелась из светлицы. — Плохо дело, — начал Мышко, — быть беде, Доман! На вече-то ни до чего не доболтались, а теперь, кажись, что и худшим запахло в воздухе! Хвостек собирает большую дружину, найдется кое-кто у него... и из наших... Говорят, послал даже за немцами да поморцами, чтобы к нему с помощью поспешали... Видно, хочется ему всех нас рабами сделать... — Нам совет нужен... — Первым делом, — ответил Доман, — необходимо избавиться нам от тех, которые готовы стоять за него... Без этого ничего не выйдет... — Это-то верно, — заметил Мышко, — кроме того, с теми, что объявились открыто на его стороне, справиться будет нетрудно... Но вот, кто знает, сколько их в тайне-то с ним подружилось? Старого Виша не стало... Услышав имя старого Виша, Доман опустил голову и молчал. — Как бы там ни было, а дело мирское не приходится оставлять... Все отказываются стать во главе, опасаясь, что с каждым может случиться то, что случилось со стариком Вишем... Я ехал к тебе посоветоваться, а ты... — Э!.. Что мне врать! — воскликнул Доман, как бы внезапно рассерженный чем-то. Он обнажил грудь, снял повязку и с загадочной улыбкой указал пальцем на едва засохшую рану, формой своею напоминавшую оружие, которым была нанесена. — Смотри, Мышко, — говорил Доман, — девка, женщина, женщина сделала это!.. Вишева дочь! Она вырвалась у меня из рук, проскользнула, словно змея... Срам и стыд!.. Людям на глаза нельзя будет показаться, пока я ею снова не завладею... Да и как сохранишь тайну?.. Своя же челядь проболтается... Бабы еще на смех поднимут!.. Правда, отбивая ее у брата, я его ранил... Но все же быть сраженным рукою женщины!! Он упал на постель. — Она будет твоею, и тогда ты ей отомстишь, — сказал Мышко. — Ты хотел ее в жены... Теперь обратишь в рабыню или убьешь... Что об этом заботиться, успокойся... — Будь у меня хоть немного сил... дома не стал бы сидеть... Стыд и эта постель жгут меня! — Слушай-ка, Доман, ты с кем? — спросил Мышко. 409
— С вами, — ответил Доман, затем, указав на брата, прибавил, — он, я, все мы люди!.. Мы старые кметы, мы привыкли к свободе, всю нашу кровь за нее готовы отдать... Князь первый нарушил мир — ну, и пусть платится головою за это!.. — Пусть платится головою! — повторил Мышко и встал. — Больше нечего да и не к чему слушать... Я удовлетворен! Дюжий поднес ему кубок, наполненный медом. Гость, коснувшись его губами, взял Домана за руку. — Пью за твое скорое выздоровление... Слово? — Слово кмета... и клятва... С вами, братья, я готов умереть... драться до последнего... Доман в изнеможении опустился на изголовье. Мышко вышел на двор и вскочил на коня. Яруха, вернувшись в светлицу, сейчас же подошла к постели больного. Заметив обнаженную грудь и лежавшие на полу тряпки, она всплеснула руками. — А еще говоришь, что выздороветь хочется твоей милости, — начала старуха. — Баба пользует — ее и слушаться надо... Раненый не выразил никакого сопротивления, когда знахарка по-прежнему приложила ему к груди мокрые тряпки и зелья. Разговор с Мышко обессилил его, он сейчас же заснул. В избе водворилась глубокая тишина. Уже вечерело, когда Дюжий, стоя у ворот, приметил каких-то всадников, выезжавших из леса: их было четверо. Один, по-видимому, начальник, прямо направился к жилищу Домана. Издали Дюжий узнал его: то был Бумир, кмет, живущий почти у самого Гопла. Бумир, хотя и преклонных лет, но еще достаточно сильный, широкоплечий, обросший жиром, с руками и ногами громадной величины — своей наружностью напоминал свирепого зубра. Темные с легкой проседью волосы его окаймляли лицо совершенно круглое, отличительной чертой которого были: лягушачий рот и глаза. Доман, недолюбливавший Бумира, вообще знал его очень мало; зачем он теперь пожаловал, угадать было трудно. Бумир между тем со всеми людьми остановился у ворот. Издревле существовавший обычай гостеприимства требовал: всех — милого и немилого принимать под кровлю хозяйского дома. Бумир и Дюжий поздоровались. — Сбился я с пути, — начал Бумир, — дозвольте у вас отдохнуть. Намедни подняли парни мои оленя... послали вдогонку стрелу... ранили... а он, возьми да и умчись с нею в лес... Нечисть что ли какая сидела в звере, только... обошел он нас... Вторые вот сутки не можем выбраться: ходим да бродим по дебрям... — Брат мой ранен, — сказал Дюжий, — он лежит в постели; но дом его радуется вашему приезду. — Я умею лечить раны, — ответил Бумир, — пойду, посмотрю... — За ним там старуха ухаживает... Сопя, слез Бумир с лошади и, не спрашивая никого более, пошел к избе. 410
— Сало, чем заливают раны, у моей челяди, — на ходу говорил Бумир. — Салом этим мы и помажем царапину, а дня через три ее так и след простыл. Они входили в избу. Доман, словно почуяв чужого, беспокойно пошевелился. Яруха, дремавшая у огня, проснулась и плюнула; ее сердило, что больному не дадут успокоиться. Бумир, ни на что не обращая внимания, прямо подошел к Доману. По одному взгляду, которым последний окинул своего гостя, легко можно было заключить, что этот не слишком пришелся по сердцу хозяину. — Я заблудился в лесу!.. Позволишь ли отдохнуть мне с людьми под твоим кровом? — спросил Бумир и, не дожидаясь ответа, тяжело опустился на скамью. Доман движением руки выразил своему брату желание, чтобы позаботились угостить вновь прибывших. Бумир, бесцеремонно рассевшись, положил свои громадные локти на стол. — У моих людей есть сало; оно залечивает самые жестокие раны, — проговорил он. — Помнится, как-то проклятый медведь чуть было всей кожи мне с головы не содрал, так салом этим я живо вылечился. — Ваша милость, — обратилась к нему старуха, — здесь более ничего не надо. Кровь я заговорила, да и травы целебные есть у меня. Ничего больше не надо. Больной оказался одного с ней мнения. Бумир умолк. Дюжий вошел в избу, держа в руках чашу с медом и калачи на закуску; слуги несли за ним кубки. Гость с жадностью принялся утолять мучившие его голод и жажду, некоторое время только и слышно было, как он сопел, чавкая да прихлебывая. Яруха вышла на двор и от нечего делать зубоскалила с челядью. Дюжий осматривал лошадей; в избе остались одни — хозяин и гость. Как видно, этого-то и ждал Бумир: он тотчас же подошел к Доману. — Эй, хозяин любезный, — начал он, наклонившись над постелью больного, — вот уж некстати и рана твоя, и болезнь. Неладное дело у нас творится... Нам и людей, и рук надо. Кметы, братья наши, вздумали бушевать, до скверного, поди, добушуются... Больной поморщился. — Что там такое делается? — спросил он. — Да, что? На князя-то нашего все нападать начинают, сдуру, должно полагать... Доман не ответил ни слова — он слушал. — Погибнем все, — говорил Бумир, — князя взбесили, вызовут месть его, призовет немцев... Заметив, что хозяин ему не противоречит, Бумир продолжал: — Кметы составили заговор против князя... совещаются, собирают вече... и все это только из-за того, чтобы, сместив настоящего князя, усадить на княжеский стол одного из своих. О свободе они и не помышляют, тут дело исключительно в овладении княжеским скарбом... Мы это знаем. Но ошибаются... нас довольно, мы посто- 411
им за князя и грабежа не допустим... Нет, не бывать тому! — воскликнул Бумир, ударяя кубком о стол. Глаза его загорелись. — Мышки княжить хотят, а нам лучше с этим, что теперь во граде сидит. По крайности знаем его... Новые-то, пока еще там насытятся, на первых порах, смотри, что и голоднее будут. Нет, не допустим! — Сосчитали ли вы своих? — спросил Доман. — Что нам считать?.. Лешки — все наши, это их дело, лишь бы между собою не ссорились. Кметов тоже довольно, тех, что хотят мирно жить, а шалить начнут — княжеские слуги унять сумеют! Бумир, сам того не замечая, сказал слишком много. Мед оказал свое действие. Доман, гораздо хитрее своего гостя, давно уже предвидел, к чему клонится Бумирова речь; он знал, что в конце концов Бумир спросит, за кого он стоит? Соврать не хотелось Доману, а правду сказать казалось ему слишком опасным. У полудиких народов инстинктивное чувство самосохранения очень часто принимает странные формы. Доману пришло в голову, для того чтобы избежать ответа, воспользоваться своею болезнью: в ту минуту, когда Бумир окончил свою речь, Доман схватился за грудь и начал стонать. Яруха прибежала на его голос. Бумир молчал. Сменили повязки, больной жаловался на боль в груди. Знахарка объявила, что ей необходимо рану заговорить, и что в это время в избе никому постороннему нельзя оставаться. Старый Бумир, между прочим, до смерти боялся всех ворожей и знахарок- старух. Не окончив начатой речи, он поспешно оставил избу, не теряя, однако, надежды, что предпринятое им ему удастся привести в исполнение после того, как больному заговорят рану. К его огорчению, спустя довольно долгое время, Яруха явилась на двор и сказала, что больной заснул крепким сном и спать будет до завтрашнего утра; будить же его ни под каким предлогом не следует, иначе злые духи обратят болезнь на того, кто осмелится разбудить больного. Волей- неволей Бумир принужден был остаться на дворе, не добившись ответа, а чтобы им заручиться, приходилось ждать утра. На это у него не хватало ни времени, ни терпения. Ему предстояло еще объехать много других кметов, склонять, уговаривать их; по-видимому, князь для этой цели его и послал. Бумир обратился к Дюжему: — Недосуг мне дожидаться до завтрашнего утра, — сказал он с явным оттенком раздражения в голосе. — Теперь Доман спит. Проснется, скажи ему, пусть хорошенько подумает обо всем, что я ему передал сегодня. Выгоднее держаться сторонником мира. Не забудь же напомнить ему об этом, а мне до ночи еще необходимо кое с кем повидаться. Так удалось Доману избавиться от навязчивости ненавистного ему человека. Бумир, ворча, сел на лошадь и отправился в путь. Доман о сне и не думал: он только подговорил старуху, чтобы она помогла ему отделаться от Бумира. Едва Доман услышал топот выезжавших со двора всадников, как привстал с до крайности надоевшей ему постели, пробуя свои ослабевшие силы. Ярухе, в расчет 412
которой совсем не входило видеть столь быстрый исход болезни, немалых трудов стоило принудить Домана снова улечься. Он, впрочем, и сам не замедлил почувствовать, что ноги ему еще плохо служат. Возобновился процесс заговаривания: старуха вошла в свою роль. Здесь, у Домана ей жилось хорошо: еды и питья было вдоволь, она и делала все возможное, чтобы подольше казаться необходимой. Ночь наступила. Доман уже спал крепким сном, когда в избе появился новый гость. Каким путем удалось ему пробраться в избу — Яруха не могла разгадать. Скорчившись у огня, она только было собиралась вздремнуть, как в дверях ей блеснул кошачий глаз карлика Зносека... Голова у него была обернута какими-то тряпками, из-под глаза сочилась кровь. Он появился столь неожиданно, что старуха на первых порах испугалась: ей почудился домовой. И немудрено: надо было быть Зносеком, чтобы не считать за преграду ни ворот на запоре, ни сторожевых собак, ни расположившейся отдыхать на дворе челяди. Как удалось ему преодолеть такие препятствия?.. Это составляло его личную тайну. Очутившись в избе, он тихонько подошел к старухе, рукой указывая на свою раненую голову. Яруха попробовала снять повязки: они оказались присохшими к ранам; пришлось их отмачивать. Зносек шипел от боли. Доман проснулся. — Как сумел ты войти сюда, что тебя собаки не разорвали? — спросила ведунья едва слышным шепотом. Зносек ответил ей так же тихо на ухо, проведав о ее пребывании здесь, он положил себе, во что бы то ни стало увидеть ее, так как рана причиняли ему невыносимую боль. Он сознался, что, не имея другого способа, вскарабкался на растущее у самого частокола дерево и по ветвям его спустился во двор. Тут, прокрадываясь среди спящих собак, он прополз к дверям хаты, никогда не запиравшимся. Яруха, осмотрев его раны, начала плевать во все стороны; при этом она бормотала какие-то бессвязные слова. Затем из находившегося при ней узелка она достала пучок целебных трав, смочила их особой жидкостью из глиняного горшочка и, приложив все это к пораненным местам, снова обвязала тряпками голову безобразного Зносека. Огонь потухал, в избе с трудом можно было различать предметы, но как раз в ту минуту, когда Зносек стоял на коленях перед Ярухой, кончавшей перевязку, лучина вспыхнула с треском, и, открыв глаза, Доман увидел незнакомую личность возле старухи. Чужой человек, не спросившись, осмелился переступить порог его дома... Это его взбесило. — Эй, люди! — громко крикнул Доман. Зносек попробовал было улизнуть незамеченным, но опоздал. Спавшая челядь вмиг очутилась на ногах. Зносек упал ниц на пол. Раздались крики, лай собак, суетня, и Зносека схватили. Слуги подвели схваченного к своему господину. 413
Об этом странном создании, которого Доман до сих пор и в глаза не видел, люди болтали, что оно злое, хитрое и исполняет тайные поручения князя. Говорили, что карлик этот высматривает, доносит князю все, что удастся ему подметить или услышать; что он обладает удивительной способностью войти, подкрасться, втереться всюду, где его менее всего можно было бы ожидать. К этому прибавляли, что уж одной наружности достаточно, чтобы определить, каков он есть молодец. Доман в припадке гнева велел злосчастного карлу повесить на дубе. Зносек упал на колени, моля о пощаде. Яруха за него не вступилась, она только подтвердила, что он, действительно, вошел в дом Домана по поводу боли, причиняемой ему ранами на голове. Слуги брались уже за веревку, чтобы исполнить приказание своего господина и вздернуть Зносека, которого они все искренно ненавидели, к самой вершине громадного дуба, в виде крупной желуди. Доман, однако, сжалился над плачущим у ног его Зносеком и велел его выгнать за дверь, натравив на него собак. Слуги потащили карлу к порогу, свистнули собакам, натравили их на полуживого от страха Зносека и пустили его. Несчастный, окруженный сворой рассвирепевших животных, кусавших его за что ни попало, Зносек летел — не бежал по направлению к изгороди; после неимоверных усилий удалось ему, наконец, увернуться от преследовавшего его неприятеля и вскочить на забор. Одна лишь собака, успевшая ухватиться зубами за ногу Зносека, не выпустила ее и тогда, когда Зносек уже сидел на изгороди: остервеневший пес до тех пор висел, уцепившись за свою жертву, пока не откусил ей всей пятки, схваченной его пастью. Зносек, перевалившись через забор, исчез в ночном мраке. Яруха снова присела к огню и, пожалуй, жалела, что Зносека не вздернули, потому что в те времена из повешенных добывали лекарства, различные целебные мази, а подобные вещи ей бы всегда пригодились. Ее ведь никто не упрекал в том, что карла именно ради нее пробрался в избу: она и сидела спокойно у огня. Между тем Зносек упал на землю у самой изгороди. Скрежеща зубами от боли, он кулаком угрожал Доману, проклиная его и весь дом его. Он клялся ему отомстить, хотя бы самому пришлось жизни лишиться... А Зносеку, княжескому наперснику, такого рода клятву нетрудно было сдержать. Перевязав наскоро, кое-как ногу, он на заре направился в сторону леса; но, опасаясь новой беды, долго еще оглядывался на Доманову усадьбу, угрожая ей кулаками и с яростью скаля зубы. XIV На самой середине озера Ледницы возвышался небольшой остров, остров священный, к которому издалека, от берегов Вислы, Одера и Лабы стекались путники с приношениями, а также за ворожбой и советами. 414
Немного насчитывалось храмов и святынь на славянской земле. У Ранов, на острове, находился храм Святовида, да другой в честь того же бога, у Редаров; третий — Триглава был у сербов над Лабой; четвертым считался в Старгородской дубраве храм Прова. К ним отовсюду, особенно в праздники, сходились толпами многие племена, язык которых в общем был сходен и разнился только наречиями; одною из целей подобных сборищ были и совещания о средствах против общего врага. На острове озера Ледницы стоял храм Нии, именно тот, к которому направилась Дива, желая укрыться от мести и, кроме того, всю свою жизнь посвятить служению у священного огня. Только на третий день открылось глазам ее огромное озеро, которое путники приветствовали поклонами, потому что как остров, так и самое озеро равно почитались священными. Видневшийся вдали остров весь был покрыт густым лесом и кустарником. Деревья заслоняли собою храм, и из-за них его совсем не было видно. У самого берега, на сваях, некогда погруженных в озеро, стояли рыбацкие хаты, невзрачные, убогой наружности. Тут же, привязанные к сваям, колыхались на волнах небольшие лодки, с помощью которых рыбаки, обитатели бедных хижин, перевозили путников на остров. По преданию было известно, что хижины этих бедняков находились здесь издревле, что некогда было их чрезвычайно много, что сваи занимали значительное пространство воды, а в постройках, возведенных на них, жили некогда люди зажиточные, даже богатые, составлявшие одну колонию. Но со временем сваи портились, подгнивали, строения падали в воду, люди переселялись на сушу и расходились в разные стороны. Ко времени нашего рассказа из строений осталось всего лишь несколько. У описанных хижин Дива простилась с провожавшими ее: наконец-то она могла считать себя в безопасности и направиться туда, куда призывала ее судьба. Здесь представлялись лишними и друзья, и подруги... Самбор распростерся у ног ее на земле: он с детства привык уважать и любить ее. — Будь здоров, Самбор, — проговорила Дива, — будь счастлив... Передай мой поклон братьям, сестре, всем... даже птицам, что порхают над нашим домом. Из ближайшей лачужки вышел сгорбленный старец с веслом в руках. Не говоря ни слова, он подошел к лодке, отцепил ее, сел и ждал. Дива поспешила к нему. Они отвалили и, скользя по зеркальной поверхности озера, плавно подвигались вперед. Оставшиеся на берегу следили за ними взглядом. Старуха-няня рыдала. Дива махала платком. Белые птицы, щебеча, кружились над нею, словно бы утешали в ее прощании навеки со всем, что было дорого ее сердцу. Лодка между тем все плыла. Уже с трудом можно было различать очертания сидящих в ней; виднелась только белая рубаха Дивы и такое же белое ее личико; затем только светлое пятнышко на темном фоне воды. Еще мгновение, и даль скрыла Диву от глаз 415
любящих, преданных ей людей. Лодка, вздрогнув, толкнулась о берег... Старик вышел первый и придержал лодку. Два камня торчали поблизости. Дива по ним добралась до суши. На острове царствовала мертвая тишина. Только одни соловьи насвистывали свои песни в кустах. В разных направлениях вились узенькие тропинки — следы человеческих ног. Дива неторопливо шла, она чувствовала себя у цели своего путешествия. В чаще встретился ей на пути небольшой лужок. Здесь группами сидели люди и молча подкреплялись принесенной с собой пищей. По их одежде, неодинакового покроя и цвета, видно было, что сошлись они сюда из различных стран. Были здесь во многом схожие между собою Сербы, живущие по Лабе, Вильки, Седары; были и Далеминцы, Украинцы, Лучане, Дулебяне, Древляне из Дране- данских лесов, здешние Поляне, Лужане, живущие по Варте и Одеру, Бужане из прибугских стран, Хорваты и иные представители племен, которых всех перечислить трудно. Каждое племя носило свое особое имя, хотя все вели начало от одного общего корня. Поистине приятное впечатление производили эти люди, легко понимавшие друг друга, хотя до тех пор никогда и нигде не встречавшиеся. У каждого из них были свои характерные отличия, на первый раз иногда возбуждавшие удивление, но никогда не мешавшие им сознавать себя детьми одной престарелой матери. Дива спокойно прошла среди них. Все с любопытством следили глазами за стройной красавицей. С лужайки святыня была еще не видна; чаща заслоняла ее от нескромных взоров. Только войдя в самую глубь леса, Дива заметила первую каменную ограду святыни. Громадные камни стояли молчаливо, угрюмо, в том виде, в каком создала их природа, а море прибило своими волнами. Человеческая рука не касалась их внешности, хранившей на себе отпечаток целого ряда столетий. Камни эти, словно окаменевшие сторожа святыни, на равных один от другого расстояниях, представляли собой непрерывную цепь, тянувшуюся, казалось, до бесконечности в обе стороны. На одном из камней сидела женщина вся в белом, с задумчивым лицом. Серебристые волосы, на которых виднелся зеленый венок, свидетельствовали о ее летах. В руках у нее была длинная палка, видом коры своей напоминавшая извивающуюся змею. Белая одежда была разукрашена рядом блестящих пуговиц. На лице старой женщины, спокойном, покрытым морщинами, жизнь, казалось, завяла, полуумерла: видно было, что ей ни смерть не страшна, ни жизнь не дорога. Дива поклонилась старухе. Старуха медленно подняла глаза на красавицу и, не произнеся ни одного слова, указала ей рукою по направлению вправо, где за оградой виднелась небольшая тропинка, после чего снова погрузилась в полудремоту. Дива пошла по указанному направлению. На пути в нескольких шагах от ограды попался ей старик небольшого роста, весь в белом, 416
с длинной белой палкой в руках. На голове у него была высокая шапка. Нахмурив седые брови, старик пытливо смотрел на приближавшуюся к нему девушку. Дива приветливо поклонилась. — Ты здесь отец и господин? — спросила она. — Я, Визун... Да... — Я пришла с просьбою приютить меня, — начала Дива, — я желаю сторожить священный огонь Нии... В детстве еще я поклялась служить богам! Старик спокойным взором окинул красавицу и слушал. Просьбу свою Дива произнесла взволнованным голосом. Щеки ее зарумянились. — Ты сирота? — спросил он. — Да... Но еще недавно у меня были и отец, и мать, теперь у меня остались сестра и братья. Кмет Виш был моим отцом... Виша убили княжеские слуги. Визун, видимо, заинтересовался ее рассказом. — Сосед наш хотел меня силою увезти... Хотел, чтобы я была его женою... Я убила его, защищаясь. Из боязни, что меня будут преследовать, я пришла сюда. — Ты убила? — вскричал удивленный Визун. — Ты? Ты убила?.. Как звали этого человека? — Доман! — ответила девушка и вся от стыда покраснела. — Доман! Доман! — твердил старик, ломая руки. — Еще ребенком я лелеял его на своих руках. Старик сильнее нахмурил брови. Дива побледнела; ей показалось, что ее непременно прогонят, а этого она боялась больше всего на свете. Старик молчал. — Доман убит! — мысленно повторял Визун. — Погиб от руки женщины... Говори сейчас, как ты его убила! — обратился он к Диве. Дрожащим голосом рассказала красавица старику свою печальную повесть, стараясь оправдаться в его глазах клятвой, данной ей богам еще в детстве, и насилием Домана. Визун несколько раз переспрашивал, уверена ли она, что Доман убит, а не ранен?.. Он не мог свыкнуться с тем, что Домана нет в живых... — Позволь мне здесь остаться! — умоляла Дива. Старик долго не отвечал ей; он думал. — Оставайся, — сказал он наконец, — но ты и слишком молода, и слишком красива для здешнего образа жизни... Ты ведь, поди, еще и самой себя-то не знаешь... соскучишься... начнешь тосковать... Оставайся, как гостья... Иначе я тебя не хочу... Боль сердца пройдет, и ты уйдешь!.. Визун грустно улыбнулся и рукой указал ей тропинку, ведущую в храм. Дива весело по ней побежала. На пути ей встретились частокол и ворота. Частокол сделан был из кольев, сплошь покрытых резьбой. Столбы ворот были так же резные, но притом окрашенные в различные цвета: белый, красный, желтый... Под навесом, покры- 417
вавшим в виде небольшой крыши ворота, висели венки: некоторые были засохшие, другие — свежи и зелены. Сейчас же за воротами начиналась дорожка, вся усыпанная зелеными листьями. Неподалеку, в красиво выдолбленном пне помещалась свежая, ключевая вода, чистая как слеза. Тут же лежал и небольшой ковш. Дива, зачерпнув воды, напилась. — Новая вода, святая вода! — воскликнула она с восторгом. За воротами ей попался весьма на Визуна похожий старик, который, заметив Диву, скрылся среди деревьев. Дорога пролегала между двумя оградами, из которых вторая была еще красивее первой отделана и окрашена. На ней висели кожи, мех, разное оружие — все приношения навещавших храм путников. Во второй ограде были ворота; входить в них нужно было по каменной лестнице. Здесь господствовал полумрак: высокая ограда и густая листва деревьев мешали доступу дневного света. Здесь возвышался храм. Святыня Нии покоилась на столбах; крыша была деревянная. Между столбами ярко-красного цвета с желтыми каймами висели суконные красные занавеси. Стен совсем не было. Когда Диве пришлось поднять занавес, чтобы войти туда, откуда уже нет возврата, откуда, по ее же словам, она никогда и не пожелает выйти — сердце красавицы сжалось необъяснимой болью. В последний раз Дива взглянула на Божий свет, на окружающую природу, в последний раз прислушалась к пению соловья и дрожащей рукою подняла занавес, который бесшумно раздвинулся над ее головою. Дива вошла в храм. Сперва ей показалось, что она попала в совершенную темноту, так как глаза ее с переходом от света ничего не могли различать. На нее пахнуло теплым, удушливым воздухом, переполненным запахом смолы, янтаря и сожженных душистых трав. Постояв немного и освоившись с освещением храма, она увидела жертвенник. Вокруг него расположен был ряд камней, окружавших очаг, на котором небольшим пламенем горел священный огонь. Дым и искры взлетали вверх. У самого огня неподвижно сидели две белые фигуры, походившие на мраморные изваяния. Дым не позволял ей разглядеть хорошенько какое-то чудовище, возвышавшееся почти до самой крыши. Черное, бесформенное — оно имело ужасный вид. У ног его валялось несколько белых черепов. Рядом с ним висели ножи, мечи, стрелы, какие-то трофеи: само же чудовище было обвешано нитками янтаря и красных бус. В голове его вместо глаз виднелись два красные камня, сиявшие странным блеском. Казалось, весь колосс сосредоточился в этих глазах: они пугали, преследовали каждого, кто входил в святыню; они обладали способностью одновременно смотреть во все стороны; свет огня, отражаясь в них, придавал им угрожающий вид: они представлялись живыми, полными гнева. В храме царствовала мертвая тишина... Изредка только нарушал ее треск горящей лучины да чириканье птиц, которые, про- 418
бравшись во внутренность храма, бороздили по всем направлениям воздух, нетерпеливо отыскивая выход. Дива под обаянием неотразимых глаз чудовища стояла как вкопанная. Наконец она решилась подойти ближе к огню. — Так вот где мне жить придется! — подумалось ей. Никого не спрашивая, ни на что не обращая внимания, Дива подсела к жертвеннику в соседстве двух девушек, подобно ей, посвятивших себя служению при храме, и, подняв лучину с земли, положила ее в огонь. Одна из соседок хотела было помешать этой жертве, но опоздала. Лучина Дивы ярко горела; красавице представлялось, что то ее собственная жизнь горит, исчезает... Две женщины взглянули на нее с любопытством; Дива как будто смутила их. Пламя костра освещало их лица: обе были печальны, бледны, точно цветы, преждевременно поблекнувшие. Всматриваясь в красивое, полное жизни личико Дивы, обе женщины шептались между собой, по-видимому, жалея красавицу, попавшую в храм. Они не решались заговорить с нею и только покачивали головами. Казалось, они смотрели на нее, как на осужденную. Дива, глазами уставившись на огонь, сидела недвижно — она отдыхала. Сменяя друг друга, являлись все новые женщины; одна только Дива всю ночь не отошла от огня, время от времени бросая в него лучины. Спать ей совсем не хотелось: мысленно прощалась она со своим прошлым, с жизнью своей, а красные глаза словно грозили ей в будущем. Прошел день, другой... Дива если и выходила, то только чтоб подышать свежим воздухом. Тогда сейчас же ее окружали другие женщины, оглядывали со всех сторон, улыбаясь, приставали с расспросами; так же и путники, наслышавшись о красавице, непременно желали ее увидеть. Все это заставляло Диву предпочитать уединение темного храма, откуда она все реже и реже начала отлучаться. Бесконечные приставания интересовавшихся ее судьбой и личностью донельзя ей надоели. Со второго же дня жизни Дивы на острове старуха с венком на голове, первая указавшая Диве дорогу в святилище, встретив красавицу, начала ее расспрашивать о ее прошлом. Диве волей-неволей пришлось рассказать ей свою печальную повесть. Старуха слушала, хотя нетрудно было заметить, что судьба рассказчицы мало ее занимала. Дива надеялась встретить у храма кипучую жизнь, украшенную мечтами и песнями, а встретилась лишь с гробовой тишиной и каким-то давящим свинцовым чувством на лицах всех женщин, изнуренных окружающим их однообразием. Службу свою они исполняли как-то бессмысленно, молча; дни проходили за днями, среди мертвящей, притупляющей нервы полудремоты и апатии. Пришел однажды навестить Диву и старик Визун — старуха оставила уже храм, — и, окидывая красавицу грозным взглядом, снова начал расспрашивать про Домана. 419
Дива, нечего делать, вторично изложила ему все происшедшее. — Мне жаль Домана, — сказал Визун, выслушав ее со вниманием, — он был еще ребенком, когда я его знал, я носил его на своих руках. Он обещал быть хорошим малым... И пришлось же ему погибнуть не на войне, не на охоте, а от руки женщины... Срам и позор! — Что же мне было делать... Неужели не защищаться? — спросила Дива. — Дикий зверь, червь ничтожный, и тем дано подобное право! Женщина, стало быть, лишена его?.. Старик не сразу ответил; нахмурившись, он окинул ее диким взором. — Ты его, надо быть, ранила... но, чтоб убить!.. Нет, нет, этого не могло случиться, — прибавил он. Визун требовал, чтобы Дива обстоятельно объяснила, как именно она вонзила Доману нож; но бедная девушка сама теперь не могла понять происшедшего, тем более не сумела бы рассказать, откуда у нее явилось столько силы и мужества. Она молчала. На следующий день после разговора ее с Визуном, как будто бы в наказание, заставили ее исполнять самую тяжелую работу: она должна была носить дрова, воду, мести и мыть храм, прислуживать всем. Наконец, приказали ей делать то, чего она и дома никогда не делала — заставили ее варить пищу для других. Перепадало немало ей колкостей, разных двусмысленных улыбок; при этом старшие из ее подруг при всяком случае оказывали ей явное пренебрежение. Дива все это переносила молча, ни вздохом, ни жалобой не сетуя на своих подруг. Этим избавилась она от назойливых женщин, которые, заметив, что колкости их и насмешки мало действуют на красавицу, решились оставить ее в покое. Каждый почти день причаливали к острову лодки, переполненные путниками, из которых одни являлись сюда с желанием узнать будущее, другие с целью принести жертву Нии. Дива сторожила у огня в очередь и вне очереди. Здесь она была совершенно как у себя дома. Никто не мешал ей смотреть на уносящийся столб густого дыма, мечтать, не заботясь о том, что ее окружало. Пищу для храмовых женщин обыкновенно приготовляли два раза в день, всего было вдоволь. Остатками кормили несметные количества разных птиц, тысячами кружившихся около храма. Прошло уже десять дней с того времени, когда Дива в первый раз села у священного огня и бросила в него первую лучину. Тогда ее считали последней, теперь она стала первой: все как-то невольно начали ей подчиняться... Дива явилась сюда не с тем, чтобы управлять или царствовать, между тем власть как-то сама попала в ее руки; другие женщины, сами того не замечая, признавали в ней как бы свою начальницу; в лице ее восторжествовали те прекрасные свойства души, которые всегда и всюду заставляют любить и- уважать одаренного ими человека. Ленивые, вечно полусонные женщины отдали в ее руки власть, беспрекословно слушаясь ее повелений. Она управляла, заботилась о них, работала и пользовалась их любовью. С некоторой боязнью, отчасти с завистью, смотрели осталь- 420
ные женщины на прелестную красавицу, до того она была хороша собою; природа словно создала ее для царства и власти. Однажды, по обыкновению, Дива сидела у священного огня. Вдруг среди господствовавшей здесь тишины послышались около храма, разносясь по всему острову, какие-то странные крики; заметна была суетня, шаги торопливо бегающих в разные стороны людей звонко отдавались в воздухе; шум увеличивался с каждой минутой. Диву, успевшую уже привыкнуть к однообразию окружавшей ее обстановки, крики эти глубоко поразили. Внезапно поднялись занавеси, скрывавшие внутренность храма, и между двумя столбами, почти у самого огня показался Визун в праздничном облачении, в конусообразном колпаке на голове. Рядом с ним стоял мужчина высокого роста, крепкого телосложения, воспаленное лицо которого испугало Диву. На незнакомце был красный плащ, окаймленный золотой лентой и покрытый светящимися блестками. С левой стороны, под плащом, виднелся широкий меч. Вид этого человека, похожего на дикого зверя, с глазами, выражавшими кровожадность, и чувственными губами вызвал в душе Дивы впечатление подавляющего страха и ненависти. Она бы охотно убежала, если бы это было возможно. Незнакомец, не снимая с головы украшенного перьями колпака, не поклонившись огню и Нии, не обращая на них никакого внимания, рассматривал сидящих у огня женщин. Долго он пожирал глазами то ту, то другую, но, раз остановившись на Диве, не мог от нее оторваться. Он сказал что-то шепотом Визуну, в ответ на что последний встряхнул головой. По-видимому, Визун не хотел исполнять приказания. Незнакомец настаивал на своем. Наконец, он два раза ударил старика по плечу, силой втолкнув во внутренность храма. Старик нерешительными шагами подошел к Диве и, наклонившись к ней, сказал: — Это наш милостивый князь... Он хочет, чтоб ты ему ворожила. — Я ворожить не умею, — отвечала красавица, — ворожбе не прикажешь... Она — наитие духов... Во мне его нет... В эту минуту с другой стороны подошла к ней Нания и шепнула ей на ухо: — Ворожи, я напою тебя зельем... Ворожи... только говори лишь худое. Это злой человек... Мы закурим сейчас фимиам... Начинай, говори ему смело, что на ум взбредет... Он не посмеет ничего тебе сделать... При этих словах старуха вынула сухие душистые травы, а на землю поставила железный треножник с углем. На уголья Нания бросила горсть сухой травы, и густой наркотический дым окружил, точно облаком, наклонившуюся над треножником Диву. Долго бедной пришлось терпеть незнакомое ей мучение. Она чувствовала, как какой-то хаос поднимался в ее грлове; дым казался сонмом чудовищ; наконец, Дива потеряла сознание всего окружающего, ей представилось, что попала она в иной, неведомый мир... силы ее ослабели... Две женщины поддерживали ее, без чего она, наверно, упала бы на пол. Вместе с упадком сил Дива почувствовала в себе громадную 421
силу воли. Ей казалось, что она царица, что умеет преодолеть все преграды... В таком состоянии повели красавицу перед князем, который стоял у частокола при входе в храм. Дива, остановив на нем пристальный взгляд, силой воли заставила его опустить глаза. Князь вздрогнул. — Будешь ворожить? — произнес он вполголоса. — Буду, — ответила Дива. — Да, я буду тебе ворожить... Перед Дивой поставили широкий сосуд со священной водой. Дива нагнулась над ним и начала всматриваться... Она увидела отраженным в воде безобразное лицо Хвостка. Тот не спускал с нее глаз. Сначала он имел вид человека, иронически относящегося ко всему, что перед ним совершается, но постепенно лицо его стало бледнеть, и все более заметная дрожь начала пробегать по телу. Стоявший рядом Визун повелительным взглядом, казалось, хотел вдохнуть в девушку то, что следовало ей говорить. Минута томительного молчания предшествовала ворожбе. — Темно! Темно! Ничего не вижу... — начала Дива. — Но вот... вижу красную струю... словно кровь течет... да... действительно кровь... всюду кровь... По реке плывут трупы, один, другой... больше... больше... тусклые их глаза ничего не видят... Снова кровь... потом чаши... дальше мечи блестят... Слышу крик: кровь за кровь!.. По реке плывет пара выколотых глаз... смотрят на меня... на костре лежит убитый старик... у столба молодой парень, на озере убитые воины — все кричат: кровь за кровь!.. Собаки воют, вороны каркают... кровь за кровь!.. Князь не выдержал: он стремительно кинулся к Диве, так что частокол затрещал. — Э, ты, ворожея проклятая! — вскрикнул он. — Не начнешь ли ты иначе видеть и ворожить?.. — Не могу... Я говорю то, что велят говорить мне духи... Князь стоит в светлице... высоко... высоко... внизу люди убивают друг друга... крик, шум, кровь льется струей... Я слышу шум: собирается вече... на границе враги, дома свои бьются... В город! На столб! Кровь за кровь!.. Столб горит, город горит... стены, крыши все рушится... целая гора трупов... воронов целая туча... Уселись, каркают... клюют сердца тел еще не остывших... Кровь за кровь!.. Дива не была в состоянии продолжать; она лишилась чувств и упала на руки прислужниц. Князь дрожал всем телом: он сжимал кулаки, скалил свои громадные зубы, точно дикий зверь, собирающийся броситься на добычу... Хвостек ударил ногою сосуд: он опрокинулся, священная вода разлилась. Тем временем Диву снесли в храм... Хвостек молчал и только скрипел зубами. Визун спокойно ждал. — Проклятую эту ворожею связать да наказать посильнее плетьми! — кричал Хвостек вне себя от злости. — В яму ее, в темницу, пусть учится ворожить!.. 422
На этот бешеный крик не последовало ответа. Женщины все разошлись. Князь искал глазами своих людей, но нигде не мог их заметить. Визун бесстрастно наблюдал за каждым движением князя. — Успокойся, — проговорил, наконец, старик. — Кто хочет знать будущее, должен довольствоваться тем предсказанием, какое внушают духи... Девушка в нем не ответственна. Кругом никого не было. Визун пододвинулся к князю, вовсе не пугаясь его грозного вида. — Князь милостивый, — продолжал он, — у тебя и без того много врагов, да и обиженных тобою немало, не увеличивай числа тех и других, поднимая руку на то, что не одни лишь поляне чтут... Место здешнее — свято... Девушка тоже освящена... Яростный хохот раздался в ответ на эту речь, Хвостек подошел к старику и дрожащей от гнева рукой схватил его за бороду. — Священное место... Священный огонь!.. Священная девушка!.. — разразился Хвостек. — И ты тоже... старый пес... Я ваши огни потушу... я разгоню ваших женщин... храм ваш с землей сравняю... Старик даже не побледнел... Он равнодушно молчал... Князь опустил руку. — Точно нет грома и молнии, — проговорил Визун спокойно. — Ты можешь делать, что вздумаешь... Духи сумеют себя защитить... Разумно ли затевать борьбу с богами, коль и с людьми дела-то много! Хвостек не отвечал; порывисто поднялся он с места и вышел из ограды, шатаясь. Князь возвращался к своим. Визун стоял у ворот и смотрел вслед уходившему князю. В тот день на острове около храма скопилось много народа. Все слышали крик разъяренного Хвостека, слышали, как он угрожал святыне, так что, когда князь, пробираясь в толпе, направился к своим смердам и слугам, вокруг него уже поднимался глухой ропот неудовольствия. Народ зашумел, подобно взволнованному морю... Не успел Хвостек дойти до каменной ограды, опоясывающей храм, как люди начали собираться кучками, словно желая его задержать. Визун ли сделал им знак рукой, призвал ли он их на защиту храма, трудно решить, но масса лиц, из числа бывших на острове, угрожающе двинулась навстречу Хвостеку. Остановившись в некотором расстоянии, они сурово глядели на властелина. Князь велел своим слугам разогнать непокорных, но последние разогнали княжеских слуг. Хвостек очутился один против этой толпы, совершенно ему незнакомой. Толпа бушевала. Так стояли они друг против друга: ни князь не трогался с места, ни толпа не решалась броситься на него. Наконец, из нее вышел мужчина не первой молодости, одетый довольно богато, вооруженный иноземным оружием, и подошел к князю. — Князь, — начал он, обращаясь к Хвостеку, — я пришел поклониться храму, я не твой... не из здешней страны! Ты, слышал я, угрожаешь и храму, и священному огню, а права на это у тебя 423
нет никакого. Храм и остров принадлежат не тебе, а нам всем: Вилькам, Сырбам, Лужичанам, Древлянам и многим, многим еще говорящим одной речью. Не смей дотронуться до святыни, иначе посмеем мы тронуть твой столб и город!.. Он поднял руку, толпа загудела, выражая свое согласие и угрозы. Хвостек стоял, сжимая в своей руке рукоять меча, как бы намереваясь кинуться на находившуюся перед ним живую стену. Но что мог он сделать один, против этой толпы, которая бы мгновенно его поглотила? Наконец князь, сдвинув брови, сделал угрожающий жест рукой и крикнул: — С дороги прочь!.. И первый тронулся с места с такою уверенностью, как будто шел во главе целого войска. Толпа раздалась... Вслед за Хвостеком в одиночку пробирались и его слуги. Не торопясь, не оборачиваясь назад, миновал он толпу, которая только тогда, когда Хвостек уж был далеко, начала кричать: — Хвост! Хвостик! Хвостище! Он оглянулся, вскипел было снова, но затем, презрительно усмехнувшись, продолжал подвигаться вперед. У берега его ожидала большая ладья; к ней он и направлялся. Далеко позади шли его слуги, испуганные, злые, не смевшие рта открыть для своей защиты; в ушах их еще раздавались озлобленные крики: — Хвостище! Хвост! Вдруг, словно Ния задумала отомстить оскорбившему ее князю, громадная, черная туча, принесенная бурными ветрами, всем своим телом свинцовым охватила вечернее небо и повисла над озером. Под нею, на горизонте, виднелись широкие полосы ливня, затопившего леса и поля и приближавшегося с каждым мгновением; внутри ее что-то гудело, как будто бы она заключала в себе тысячи камней, готовых обрушиться на землю. Молния за молнией ударяла в озеро; вихрь гнул деревья до самой земли, вырывал их с корнями, унося, точно легкие перышки. Целые тучи песка поднимались на воздух, наполняя его пылью. Буря не позволила князю добраться до лодки. В испуге все бросились на землю, выжидая, пока окончится непогода. В храме Нии блеск молний, порывами освещая темноту, казалось, тушил священный огонь; ветер рвал занавеси, дым наполнял весь храм, искры носились в воздухе. Красные глаза Нии искрились, точно радуясь этой стихийной борьбе. Один за другим, почти непрерывно, раздавались удары грома; озеро помутилось, разъяренные его волны далеко плескали на остров. Земля тряслась. Князь, закутанный в плащ, дрожал, бормоча что-то себе под нос. Если бы кто вздумал подслушать его тогда, то крайне бы удивился, услышав мольбы, обращенные то к Перуну, то к крестику, висевшему у него на груди. Старые предрассудки и новая вера ценились им одинаково... Поклоняясь новому Богу, он 424
почитал и прежние божества, с которыми ему трудно было расстаться. Несмотря на невольный страх, им скоро овладело нетерпение, он начал ворчать. «Все это племя следует уничтожить дотла, — мысленно проносилось в его голове. — Пусть их в плен уведут, пусть превратят в рабочий скот, пусть ими пашут... Пускай приходят саксонцы и уничтожат их... Этот змеиный род, всех этих кметов, чем скорей их на свете не будет, тем лучше...» Ветер уже унимался, буря понеслась дальше, когда Смерда подошел к лежавшему на земле князю; Хвостек едва не пронзил его мечом, до такой степени он оказался взбешенным. Он забыл, где он и что с ним произошло. Лишь узнав лицо своего слуги, он слегка успокоился. — Милостивый князь, — проговорил Смерда, — буря прошла... солнышко снова светит... Уйдем скорее отсюда, оставим этот проклятый остров, где воистину царство ведьм. Никто другой, только они, эти волшебницы, навели бурю и громы... Молния поубивала многих из наших. А что сталось с нашими лошадьми на том берегу? Князь поднялся с земли и вздохнул с облегчением, убедившись, что буря прошла; затем Хвостек вошел в лодку вместе со своими людьми. Лодка отвалила от берега. Из-за кустов Визун, окруженный испуганными женщинами, следил за движением лодки, которая с каждым взмахом весел все более и более от них удалялась. Старик ворчал, женщины тоже, должно быть, посылали Хвостеку вслед проклятия. Старая женщина обеими руками рвала траву и бросала ее в сторону исчезавшей на горизонте лодки. Дива только теперь едва начала приходить в себя. Она неподвижно смотрела в огонь. Казалось, что духи ее еще не покинули, она вся дрожала. Солнце выглянуло из-за туч; один из его лучей, проскользнув сквозь раздвинутую занавесь, пробрался внутрь храма и улегся золотой полоской у ног красавицы, которая улыбнулась ему, как кроткому небесному вестнику... На крыше снова заворковали голуби, в кустах послышались соловьиные трели, а над княжеской лодкой кружились черные вороны, опускаясь то ниже, то выше, как бы желая добраться до буйных голов. XV У княжеского столба народ толпился до поздней ночи. Милостивый князь все не возвращался. Княгиня сидела у себя в светлице и мечтала. Она призывала слуг, старшину, женщин. Иногда она с беспокойством поднималась с места, подходила к окну, к дверям, посылала спрашивать, не вернулся ли ее повелитель, не видно ли его где-нибудь вдали, не слышно ли о нем чего. 425
На первом дворе тоже дожидались князя. Некоторые из слуг, утомившись напрасным ожиданием, уже улеглись спать. Где-то вдали, в стороне леса, прошла буря с шумом и ревом; затем опять все утихло. Глянуло было солнышко из-за туч, но сейчас же и скрылось. Темнота непроницаемым саваном мало-помалу покрыла землю, а князь все не возвращался. У княжеского столба никто не решался ложиться, хозяина не было дома. Если бы князь заметил кого-нибудь не готовым, вот была бы потеха! Наверное, не вышел бы несчастный живым из рук недовольного деспота. Каждую минуту Брунгильда высылала мальчика узнавать, не приехал ли муж, но мальчик каждый раз приносил одно и то же известие: ни духу, ни слуху. В светлице княгини закрыли ставни, на окнах спустили занавеси. По временам ставни тряслись, как в лихорадке. Ветер гудел, навевая тоску унылыми завываниями. Только около полуночи у моста послышался лошадиный топот; люди начали перекликаться друг с другом, приехал князь. В эту минуту вдоль стен княжеского дома прошла какая-то женщина вся в белом: то княгиня вышла встречать своего супруга и господина. Она вздумала было представиться раздраженной, но, взойдя в светлицу, в которой слуги раздевали Хвостека, раскладывая его промокшее платье — княгиня заметила, что супруг что-то невесело смотрит... Взглянули они друг на друга; здороваться им и в голову не пришло. Князь ударял в стол кулаком и ворчал, велел подать меду. Он был голоден, жажда его томила, а притом еще злость подкатывалась под самоё сердце... Князь без устали проклинал все и всех, желая всему миру исчезнуть и провалиться сквозь землю. Брунгильда со сложенными на груди руками стояла, прислонившись к столу. Слуги разбежались. — Давно уж полночные петухи пропели, а милостивого моего господина нельзя было дождаться!.. — Молчи ты, сорока!.. Не спрашивай... — крикнул князь. — Не навязывай мне своей болтовни, я взбешен и знать никого не хочу! — Даже жены! Князь не ответил. — Хадона послать мне завтра чуть свет! Он схватился обеими руками за голову и рвал на себе волосы. — Пусть Хадон завтра же едет к саксонцам, пусть они к нам придут сюда... Пускай жгут, истребляют, пусть душат всех... Пусть всю эту землю пламенем истребят! Ведь если новь берут под запашку, сперва очищают ее топором и огнем. И здесь ничего нельзя будет сделать до тех пор, пока огонь и топор не истребят этого проклятого зелья!.. Княгиня улыбнулась. — Давно уж я знаю об этом, много раз и советовала, — проговорила она. — Одни лишь саксонцы умеют расправляться с такими 426
людьми... Тебе одному с твоими смердами не побороть их. Их ведь здесь тьма. Каждый кмет изменник, ни одному верить нельзя. — Чтоб позвали ко мне Хадона, — повторил князь, — но молчать, куда и зачем послан. Ранним утром пускай он выходит пешком, а там возьмет себе лошадь из табуна. Пусть едет со знаком от меня. Пускай повезет перстень. Княгиня ласково перебирала волосы князя, во всем соглашаясь с ним. — Будь спокоен, отдохни, я сама его снаряжу в дорогу. Еще солнце не успеет взойти, он уж будет отправлен. Но времени немало пройдет, пока он пройдет эти пустыни и проберется за Лабу. А пока они там еще собираться начнут, пока тронутся с места, тем временем здесь!.. Князь посмотрел на нее. — Здесь они сговариваются, собирают вече, по ночам совещаются, сходятся и в лесах, ездят и по дворам, рассылают своих людей во все концы. Но я над ними смеюсь, у меня людей довольно, столб крепок, да и башня выдержит их напор. Озеро защитит, а в амбарах не пусто, все переполнены. Хотя бы им вздумалось обложить столб, сумею еще с ними справиться, но они этого не посмеют сделать. Начался разговор вполголоса. Княгиня села возле своего мужа. Слуги принесли Хвостеку полную миску говядины и кубок меда. Говядину он рвал пальцами, а мед выпил залпом. Насытившись, князь выгнал вон из светлицы всех своих слуг и, вместо того чтобы ждать наступления утра, сейчас же послал за Хадоном. Хадон был немец, но при князе он выучился местному языку, привык к туземным обычаям, сохранив кое-какие из своих прежних диких привычек; тем не менее его нелегко было отличить от других, когда он нарочно входил в толпу, чтоб подслушивать и присматриваться, а потом доносить госпоже. В светлицу вошел молодой парень, любимец княгини, которого все боялись и не без основания. Когда князя не было дома, он по целым дням сидел у своей повелительницы, развлекая ее своими рассказами: куда бы она ни отправлялась, всюду за ней ехал Хадон. Князь его тоже любил, потому что немец ловко умел ему угождать, ласкаясь в то же время, как кошка. Не будь у него лицо так бледно и покрыто веснушками, он был бы хорош собою, тем более, что обладал густыми, вьющимися волосами, хотя и красно-рыжего цвета. — Хадон! — позвал его князь, лишь только верный слуга взошел в светлицу. — Поди-ка сюда!.. Завтра чуть свет соберешься в дорогу туда... При этих словах князь указал рукою по направлению на запад. — Поедешь к старому, скажешь ему, чтобы прислал мне своих людей. Довольно уж я натерпелся; надо решиться покончить с кме- тами разом. Пусть высылает людей, сколько найдется, да чтобы все как можно лучше вооружились... Одна горсть саксонцев уничтожит эту дикую безоружную толпу. 427
Хадон искоса взглядывал на княгиню, которая глазами старалась ему объяснить, что следовало отвечать князю. — Княгиня даст тебе перстень, ты его там покажешь, и тебе поверят. Старый знает, что означает перстень... Я долго оттягивал... Сегодня... Да, так-то лучше... Пусть приходят... — Милостивый князь, — проговорил Хадон, — только разве слепой не заметил бы, что у нас здесь творится... Собирают вече, советуются, а поспеют ли наши вовремя?.. Князь рассмеялся. — Э, брат, твердые зубы и те не укусят стен моего столба, — сказал он. — Пусть ломают их себе об него, коли хотят... Помощь поспеет вовремя... Здесь-то я их не боюсь!.. Знаю я этих собачьих сынов; больше ворчат, чем кусают, зубы лишь скалят и только! Толпой готовы хоть на ежа с голыми руками напасть, а разбредутся по норам и снова заснут! — Князь милостивый, — едва слышным голосом заметил Хадон, — справедливо изволишь ты говорить, только все же здесь никому доверяться нельзя, даже своей дружине... Князь нахмурился. — Смердам своим я верю, а толпы не боюсь; ее нетрудно держать в границах. Князь улыбнулся, беззаботно потягивая мед; Хадон же начал рассказывать обо всем, что ему в этот день удалось выведать у людей. Слышно, говорил он, что кметы начали часто ездить друг к другу, что по ночам назначают на городище свидания, что вестовые рыскают всюду, что, наконец, кметы избирают каких-то старост. Князь слушал. Презрительная улыбка появилась у него на губах. — Пускай болтают и совещаются, пускай кричат, больше того они ничего не сделают. А все не мешает их проучить! Вот для этого мне и нужны саксонцы. Итак, завтра в путь, Хадон. Парень снова искоса посмотрел на княгиню, наклонил голову и, скрестив на груди руки, вышел из комнаты. О происшедшем на Леднице князь не обмолвился ни единым словом, строго-настрого приказав бывшим с ним слугам молчать обо всем. Несмотря на приказ, пол у рассказами, полунамеками они успели вселить страх в обитателей княжеского столба. На следующий день в городе была повсеместная тишина. Князь отдыхал, княгиня сидела у прялки и пела, гоняя своих прислужниц. Небо заволоклось тучами, накрапывал дождик. Лишь после полудня вышел князь на крыльцо и присел на скамье. Собаки окружили его со всех сторон. Князь поел, выпил, слегка вздремнул и, очнувшись, разогнал всех своих собак. Немного спустя у моста остановилась кучка людей, требуя, чтобы их допустили к князю... То были кметы, жупаны, старшины и владыки. Смерда прибежал к князю с этим известием... Последнему невольно пришло на мысль, не являлись ли кметы предвестниками вооруженного восстания? Хвостек нахмурил брови. 428
— Впустить их, — крикнул князь, — потом ворота закрыть и не сметь никого выпускать без моего приказания. Пусть идут, увидим, с чем-то пожаловали! Князь поднялся со скамьи... В воротах показались кметы, все люди почтенные, в праздничной одежде... Все были вооружены, Хвост исподлобья смотрел на них: он, видимо, старался запомнить лица осмелившихся явиться к нему. Тех, впрочем, которых он ненавидел и надеялся здесь увидеть, тех не было. Товарищи не хотели пускать их к князю, который легко мог лишить их свободы, упрятав в темницу. Кметы дружно и смело подвигались вперед. Князь сел на скамью, подбоченившись. От моста до крыльца было не особенно близко. Хвост смотрел на них, кметы тоже, не потупляясь, глядели на властелина. По-видимому, ни та, ни другая стороны не хотели ничем поступиться. Еще не были высказаны приветствия, а глаза уж успели выяснить все, что за долгое время скопилось в душе. В глазах кметов читалось, что явились они сюда с жалобой, но что сильна их уверенность в своем праве, взор же князя, полный ненависти и гнева, отвечал им, что уверенность и надежды их — тщетны. Кметы приблизились к князю. Впереди шел глава — Мышко, человек средних лет, высокого роста, широкоплечий, длинные волосы и черная кудрявая борода которого наводили страх даже на диких зверей. У пояса, куда засунул он свою руку, висели меч и топор. Следом за ним неторопливо шагали другие. Когда горсть этих смельчаков подошла к крыльцу, Мышко поклонился князю, рукой дотронувшись до головного убора. Князь едва шевельнулся, губы у него дрожали от гнева. — Пришли мы к тебе, князь наш ты милостивый, — проговорил Мышко, — по делу, по старому делу кметов. Угодно ли будет нас выслушать? — Говорите... Иной раз чего не приходится выслушать: и карканье ворон, филинов крик, да и собачий вой... Послушаем и вашего голоса. Мышко обвел глазами своих и заметил, что ни один из них не испугался этой угрозы. — Плохо начинаешь ты с нами, — продолжал Мышко, — сравнивая нас с птицами да со зверьем, мы люди такие же, как и ты!.. — Как я? — переспросил князь иронически. — Ну, так то вы плохо начали... Я что-то о равных себе здесь не слыхивал, кроме как из моего рода. — Слышал ли, нет ли, — ответил Мышко, — твое это дело, князь, я только предупреждаю, не пришлось бы часом почувствовать!.. Сегодня мы еще, пока что, пришли к тебе с просьбой, не для ссоры, а для совета... Князь и вождь нужен нам был, вот мы твой род и пригласили к себе и отдали в руки его всякую власть. Мы хотели, чтобы наш князь защищал нашу землю от врагов. Но не для того мы облекли его властью, чтобы наши же шеи он нам рубил. Ты, князь, ты забыл об этом; ты хочешь, как видно, обра- 429
тить нас в рабов? Знай же, князь, нелегко с нами справиться! Мы тебе говорим, изменись, будь заодно с нами и иди рука об руку! Мышко умолк. Хвост, во все время речи дрожавший от злости, встал со скамьи и, выпрямившись во весь рост, оскорбительным тоном захохотал. Белые зубы его оскалились, пена явилась у него на губах... Это значило, что он взбешен до крайней степени... Погрозив кулаком, он во все горло крикнул: — Не вам меня учить уму-разуму! Не вам! Что же, вы посадили меня на том месте, где я теперь, вы? Здесь были и отец мой, и дед, и прадеды мои, а у них была такая же сила, как и у меня! Не вам ее у меня отнять! Вам вздумалось жить по-старому, вам хочется прежней свободы, не будет вам этого, нет! Я хочу, чтобы вы меня слушались, и вы будете мне покорны! Никто не прерывал речи князя. Все слушали молча. — Твоих справедливых требований мы исполнять не отказываемся, — начал Мышко, немного спустя. — Что справедливо, то исполняем, но не позволим превратить нас в немецких рабов. Тебе нравится все, что у них происходит; это хищный народ: где война, там о свободе не может быть речи. Мы не любим войны; правда, мы защищаемся, но только тогда, когда нас затрагивают, когда на нас нападают, и то по необходимости; сами же мы нападать избегаем потому, что любим свободу. К тому же и границы наши спокойны! Князь продолжал стоять, как бы не слушая речи Мышко, он считал их глазами. — Дальше что? — спросил он. — Твои смерды и прислужники отнимают у нас сыновей; женщин насилуют, стада уводят с пастбищ, сено воруют, жгут леса, истребляют наши поля — этого уж слишком много! С тебя и твоей земли довольно! Хвост начал ходить взад и вперед по крыльцу. Когда Мышко кончил, князь снова спросил: — Дальше что?.. Может, найдется побольше что, поважнее? — Еще больше? — проговорил другой Мышко, уже давно неспокойно стоявший на месте, как бы желая что-то сказать. — Еще тебе больше? Да если б мы начали все перечислять, то и конца бы этому не было. А кто здесь, у столба, перепоил наших братьев так, что они, бросившись друг на друга, перерезались все? А потом: кто велел тела их бросить в озеро? А мало разве наших погибло и гниют еще у тебя в темнице?.. — А я тебе еще больше скажу, — отозвался третий. — Ты заодно стоишь с немцами, с нашими врагами! Ты взял себе немку в жены, ты к ним посылаешь, ты с ними в дружбе живешь! Мы все это знаем, все знаем! Он поднял руку вверх, угрожая ею князю. Кметы начали говорить все громче, каждый хотел напомнить деспоту о его бесчинствах... Уж теперь необдуманные слова лились рекою. Сжатые кулаки появлялись над головами... Князь ходил, 430
скрежетал зубами и злобно смеялся. По временам он бросал какие- то странные взгляды в сторону, где смерды стояли. Княжеские слуги, один за другим, начали оцеплять кметов. Они преградили им доступ к воротам. Челядь вся была вооружена. Сперва никто на это не обратил внимания; наконец, Мышко первый оглянулся и заметил стоящих за ним вооруженных людей. — Это что значит? — спросил он. — Не хочешь ли в плен нас забрать? Мы явились к тебе по вечевому желанию; случись с нами что-либо недоброе, тебе еще хуже будет! Ни слова не отвечая, Хвост крикнул людям: — Вязать их! Кандалы и темница! Вот мой ответ! Но слуги не успели еще тронуться с места, как Мышко бросился на крыльцо и схватил князя за плечи. Они долго боролись, образовав одну движущуюся массу. Слуги, вместо того чтобы защищать своего господина, стояли как вкопанные: смелость Мышко озадачила их. Среди царившей в тот момент тишины, кроме проклятий Хво- стка и Мышко, ничего не было слышно... Оба соперника, после продолжительной рукопашной схватки, свалились на землю. Князь был внизу, на нем сидел Мышко, придавливая его всей тяжестью своего тела. Все это происходило как раз против входных дверей, которые вдруг растворились, и из них выбежала княгиня с распущенными волосами... Она подняла неистовый крик... Нож блеснул в ее руке... Еще мгновение, и княгиня, нагнувшись над Мышко, начала ему резать ножом горло... Кровь брызнула в столбы крыльца... Кметы бросились выручать своего... Шум и крик огласили воздух... Слуги набросились сзади... — Бей! Убивай! Режь! — кричали со всех сторон. Кметы дрались отчаянно. Мышко, несмотря на страшную рану, поднявшись на ноги, долго еще защищался; другие тоже не мешкали... Кметы, заметив, что враг сильнее их, сплотились в одну кучку и начали отступать к воротам... Крик, шум, вопли... слышались удары, свистели стрелы... Люди, бывшие в башне или стоявшие на дворе, не посмели приблизиться к кметам и стреляли в них издали... Кровь лилась рекой... Несмотря, однако, на это, кметы сумели достигнуть ворот, сильным напором открыли их и выбрались на мост... Дожидавшиеся здесь их слуги, заметив своих господ, залитых кровью, с неистовым криком бросились на преследовавших смердов, и снова завязался бой. С одной стороны была небольшая кучка людей, отчаянно защищавших своих господ, с другой — толпа без вождя, без главы. Неподготовленная к борьбе, возможности которой никто не подозревал, и притом далеко не желавшая жертвовать жизнью, толпа эта громко кричала, но не преследовала удалявшихся кметов и их людей. Хвост, хотя и явился, но он прибежал слишком поздно. Смерды его не сумели отрезать кметов от слуг их и лошадей, добравшись до которых, кметы ушли. Мышко, весь в крови, подняв руку вверх, крикнул Хвосту на прощанье: — Тебе вздумалось воевать с нами, так быть же войне! 431
Но он потерял столько крови, что чуть не упал на землю. Два товарища поддерживали его с двух сторон. Кметы удалялись от княжеского града, проклиная его и всех в нем живущих. Хвостек бесился, что их упустили, что им позволили уйти. Сгоряча он велел вешать всех своих слуг за то, что вовремя они его не поддержали и дали кметам возможность спастись. Смерды тут же начали бить виновных палками и прутьями. Княгиня с окровавленным ножом в руке стояла на крыльце и пальцем указывала трусов, называя их по именам. Хвостек к некоторым из них подбегал и драл их собственноручно. Долго еще у столба раздавались стоны и плач. Лишь тогда, когда палачи утомились, побитые слуги разбежались во все стороны и попрятались по углам. Князь и княгиня, опомнившись, немного поздно сообразили, что, в сущности, вовсе не время выказывать свою строгость, так как ежеминутно могли представиться обстоятельства, где помощь слуг оказалась бы крайне необходимой. Тогда, как это часто водилось в старину, после строгого наказания наступило время помилования; даже больше того, как бы просьбы забыть все происшедшее. Князь велел вынести несколько бочонков пива и освежевать нескольких баранов. Все это по совету княгини. Избитые слуги, не переставая стонать, приблизились к расставленным бочкам, начали пить и, почесывая спины, мало-помалу начали смеяться друг над другом. Смерды между тем чинили поломанные ворота и осматривали мост. В избе, на скамье, лежал Хвост, который при падении на пол, сколоченный из толстых бревен, больно ушибся, стонал и проклинал всех и все. Около него сидела княгиня и смотрела на него с жалостью, близкой к презрению. — Ты сам виноват, — проговорила она, — нужно было меня слушаться. Это дело кончилось бы совсем иначе. Следовало вежливо попросить их зайти в избу, посадить за стол, говорить с ними без гнева. А тем временем у дверей можно было поставить слуг и поймать их, как рыбу в сети. А еще лучше надо было наобещать им всего возможного, притвориться слабым... А пришли бы саксонцы, тогда бы и сделать, что нужно, а не торопиться... не воевать... Белою рукою дотронулась она до лба своего супруга. — У тебя, князь, рука сильнее головы. Я слабая женщина, а все же лучше сумела бы справиться с этим ехидным племенем! Слушался бы меня! Князь разразился проклятиями. — Что ж теперь делать? Брунгильда задумалась. — Надо оттягивать, а тем временем всеми силами приобретать друзей. Твоя вспыльчивость послужила причиной гнева дядей твоих, племянников, да и всех наших; они тоже готовы стать на сторону кметов... Перетянуть их на свою сторону — вот первое, чем нужно заняться! 432
Князь слушал. — Говори, как же это сделать, у тебя разум немецкий, я умею только сражаться! — ворчал он. — Ну, говори, что следует для этого предпринять? Бледное лицо княгини покрылось румянцем. Она начала нервно ходить взад и вперед по избе. — Дядей и вообще всю родню необходимо привлечь на свою сторону... Присоединись они к кметам, дело бы вышло плохое! Раньше, нежели саксонцы поспели бы с помощью, те бы уж сделали нападение... Хвост так на жену и уставился. Брунгильда остановилась перед ним. — Поручи мне все это, — сказала она. — У Милоша одного сына ты убил, другому выколол глаза... Слепого нужно отдать отцу и так подвести, чтобы он думал, что у сына выкололи глаза не по нашему приказанию. Я к последнему зайду в темницу. Нужно его одеть, накормить и отправить домой. Старший Милош простит нам все, когда отдадим ему сына. Это очень возможно. — А два другие? — спросил князь. — А племянники, а все остальные? — Нужно послать к ним умных людей, просить их пожаловать к нам. Наш интерес, тоже и их интерес. Не будет нас здесь, кметы уничтожат всех Лешков, в живых не оставят ни одного... Они должны же это понять... Пускай приезжают все, пусть помогут советом... — А если не захотят, откажут? Брунгильда не ответила на этот вопрос. Она, сложив на груди руки, только отрицательно покачала головой. Муж и жена посмотрели друг другу в глаза. — Пожелают!.. Откажут?.. Пусть только сперва приедут, а там уж увидим, что удобнее предпринять! Князь застонал. Брунгильда поднесла ему чашу с медом и ласково обняла за шею. — Слушайся меня, — сказала она, — хотя я и женщина, но лучше тебя справляюсь с людьми. Воевать, я знаю, сил у тебя хватит, но где нужно хитростью дело подвинуть, там ты уж предоставь его мне. Потом тем же заискивающим тоном она продолжала: — Теперь я пойду в темницу, освобожу Лешка и отправлю его к Милошу. Смердов пошлю к дядьям. Ты отдохни, дай мне лишь волю действовать, как я захочу, и увидишь, как все хорошо пойдет! Проговорив это, она ловко, почти незаметно для Хвостека, вышла из комнаты. На дворе она махнула рукой своему приближенному Кашубе, которого прозвали Мухой. Муха был молодой и красивый парень, всегда готовый к услугам княгини и постоянно веселый; в смерды произвела его сама княгиня, узнав, что он умный и хитрый малый. Муха был соперником того немца, которого княгиня отправила к саксонцам: они вечно спорили из-за ласкового взгляда княгини, чем последняя искренно 433
тешилась, так как это льстило ее самолюбию. В настоящее время Кашуба считал себя счастливым, зная, что его соперник далеко. Брунгильда улыбнулась, глядя на подбежавшего к ней верного и преданного красавца. — Мне нужно зайти в темницу, — объявила она, — где сидит слепой Лешек; ты пойдешь со мною... Нужно снарядить в путь человека четыре, приготовить одежду богатую и красивую. Лешка придется отослать к Милошу и сделать это еще сегодня... В ответ Муха почтительно поклонился. Княгиня немедленно отправилась по направлению к столбу. Темница, в которую посадили Лешка, помещалась в башне. Нельзя было иначе проникнуть в нее, как по лестнице. Лестница в эту минуту была на своем месте, так как только что перед этим сторож принес бедному узнику хлеб и воду. Брунгильда взошла на лестницу, приказав Мухе следовать за собою. Внутри башни царствовал полумрак. Незатейливая лестница вела в темницу, которая запиралась сверху. Под тяжелой дверью находилось место заключения ослепленного Лешка, освещенное светом, проскользающим сквозь небольшое окошечко. В этой смрадной яме, на сгнившей соломе, лежал молодой человек; несмотря на тяжелое его положение, на грязную и простую одежду, полуизорванное покрывало, едва защищавшее худое, пожелтевшее его тело, он сохранил все признаки поразительной красоты. Услышав необычный в темнице шорох женского платья, он поднял голову, на бледном лбу появились морщины. Брунгильда остановилась на лестнице: ей стало жутко в этой темнице... Княгиня нарочно кашлянула. Лешек встал. — Кто здесь? — спросил он. — Я здесь, — тихим голосом ответила Брунгильда, — я, Брунгильда... — Я должен умереть, не правда ли? — спросил узник. — Нет, я нарочно пришла объявить тебе о твоей свободе, — продолжала княгиня. — Я всегда вам обоим, тебе и твоему брату, желала помочь, я старалась спасти вас... Князь не по своей воле действовал; ваши враги требовали этого. Вас они обратили в средство угрозы... Все, что случилось, случилось без нашего приказания, виноваты слуги одни... Лешек презрительно улыбнулся: он не верил, не мог верить словам этой хитрой женщины. — Не сомневайся, — говорила Брунгильда, — князь горько оплакивает погибель твоего брата и твое ослепление. — А по чьему же приказанию все это сделано было? — негодующим тоном спросил Лешек. — Такого приказания никогда не было! Лешек горько смеялся. Он взял горсть соломы и бессознательно мял ее в руках. — Я освобожу тебя, — прибавила княгиня, — и отошлю к старику-отцу. Довольно уже пролилось крови в нашей семье. Довольно всяких несчастных ссор. Будем друзьями! У нас и без того довольно 434
общих врагов. С этих пор и ты, и отец твой, вы будете мирно жить в своем доме!.. При этих словах Брунгильда приблизилась к Лешку, который, услышав ее голос почти у самого уха, невольно отшатнулся назад, подозревая новую хитрость. — Не бойся, — говорила княгиня, — клянусь тебе, что завтра ты будешь у своего отца. Князь хочет мириться с вами. Сейчас тебя выведут отсюда, дадут новую одежду, накормят. Лошади и люди уже ожидают тебя. Лешек не верил своим ушам. Движения его обнаруживали, точно он искал какое-нибудь орудие для защиты себя от хитрого врага. Дрожащие руки ощупывали мокрую, холодную стену. — Не бойся, — повторяла Брунгильда, — клянусь тебе! Бедный узник, прислонившись к стене, упорно молчал. Между тем двое людей, явившихся в темницу по приказанию княгини, взяли его под руки. Несмотря на все уверения Брунгильды, Лешек старался освободиться из рук уводивших его людей. Он стонал, подозревая измену. Силы, однако, изменили несчастному Лешку: здоровый мужчина-слуга взял его на плечи и понес вверх по лестнице. Брунгильда и Муха следовали за ним. На него набросили плащ, и Кашуба повел его в хату, где была приготовлена для него одежда. Княгиня выбрала блестящий наряд. Она возвратилась в светлицу, где намеревалась принять и угостить освобожденного Лешка. По ее приказанию слуги поставили на стол миску с мясом, чашки с молоком и медом, белые калачи и другие яства. Княгиня рассчитывала сладким голосом и любезностью привлечь на свою сторону недоверчивого Лешка. Муха должен был предварительно подготовить его к тому. Немного времени спустя двери открылись, и в светлицу вошел любимец княгини, за которым следовал, придерживаясь за его рукав, несчастный, изуродованный Лешек. Это уродство, при его красоте, вызывало чувство сострадания даже в тех людях, которые привыкли к подобным зрелищам. Он был одет в княжеское платье, богато расшитое золотом; на нем была обувь с красными шнурами и, точно потехи ради, меч, пристегнутый к кушаку. Светло-русые его волосы, только что вымытые, длинными прядями опускались ему на плечи. Бледное, истомленное лицо выражало душевную боль. Красные впадины глаз, которых веки не закрывали вполне, придавали лицу его выражение тупого ужаса. Брунгильда усадила гостя за стол, сама же, стоя, подавала ему мясо и мед. Лешек до такой степени оказался голодным, что с жадностью кидался на все, что ему предлагали. Он молчал. Княгиня заискивающим голосом обратилась к нему: — Скажи своему отцу, что я сожалею, бесконечно сожалею обо всем, что случилось. У меня тоже есть сыновья, почти твоих лет; я горько плакала, узнав о постигшем тебя несчастии. Князь был тогда пьян, слуги его не поняли; правда, он велел тебя посадить в тем- 435
ницу, но не велел выкалывать глаз. Напротив, он чуть не убил того человека, который осмелился сделать это. Брунгильда долго еще говорила; Лешек слушал ее и молчал. Это молчание беспокоило княгиню: ей показалось, что Лешек не доверяет ее словам. Она всеми силами старалась уверить несчастного, что все произошло без участия князя, что он совершенно в этом неповинен. — Тебя сейчас повезут к твоему отцу, — продолжала княгиня, — я вымолила у князя тебе свободу, в надежде, что ты отца своего сумеешь помирить с нами. Передай ему, что и князь, и я желаем жить с ним в дружбе, в согласии. Пусть приезжают к нам все ваши, пусть сразу рушатся все недоразумения. Лешек молчал по-прежнему. — Ты ему все передашь, что я говорила? — спросила она. — Что слышал, все передам, — ответил, наконец, Лешек. Ни одного слова больше не удалось Брунгильде вытянуть у слепца, упорно молчавшего. Люди и верховые лошади дожидались давно на дворе; двое слуг должны были ехать по обеим сторонам освобожденного и поддерживать его в седле. Вскоре Лешек в сопровождении своих спутников выезжал из города. Муха стоял у ворот, Брунгильда подошла к нему. Она позвала своего любимца в светлицу, где никого не было, и поднесла ему кубок меду. — Сейчас, немедля, отправляйся в дорогу, — сказала она, ласкаясь к Кашубе. — Будь осторожен, здесь нужно много ума. Поедешь к дядьям моего мужа, скажешь им все, что ты видел, что Лешек теперь на свободе, что мы хотим с ними мириться, пускай приезжают к нам. Кметы волнуются, защита не одному князю нужна, а и всей нашей родне... Пусть приезжают, чем скорее, тем лучше! Главное, сумей передать им все это, не раздражи их; напротив, по возможности, успокой. Одним словом, делай как знаешь, но чтобы они непременно явились сюда. Понял? Улыбающееся, веселое лицо Мухи служило лучшим ответом, что сметливый малый усвоил слова княгини и был уверен в исходе данного ему поручения. Брунгильда велела ему отправиться сейчас же, и когда увидела его выезжающим из ворот, отправилась к князю взглянуть, что он делает. Князь, выпивши изрядное количество крепкого, старого меду, спал на скамье и храпел на всю комнату. XVI На следующий день Хвостек, хоть и обнадеживал себя тем, что кметы не посмеют напасть на него, велел, однако, по совету Брун- гильды, приготовляться к защите. Женщины сносили камни на столб и на стены, а на башне расставили стражей, чтобы следить за всем происходящим в окрестностях. Князь, княгиня и смерды совещались в избе. 436
— Они не посмеют осуществить своего нападения! — уверял Хвост. Брунгильда отчасти и соглашалась с ним, но все же советовала рассчитать свои силы. Людей оказалось довольно; вооружив их, как следует, можно было надеяться устоять против неприятеля, хотя бы и в десять раз большего. Столб был наполнен запасами хлеба и мяса. На совещании положено было, во всяком случае, держаться до тех пор, пока не подоспеют саксонцы. Князь со Смердой отправился осматривать, все ли в порядке. Огромная башня — княжеский столб, куда направился Хвостек, была возведена много лет тому назад. Люди рассказывали о ней чудеса. Она была выстроена из камня; бревна и деревянные доски разделяли ее на несколько этажей. В нижнем этаже хранились драгоценности и находились амбары с хлебом. Под ними — темные, сырые ямы, вроде той, из которой вчера вывели Лешка, и колодезь, куда обыкновенно спускали осужденных на голодную смерть. Следующий этаж весь был наполнен камнями, необходимыми для защиты. Здесь также стояли бочки со смолою, которую зажигали и выливали на осаждающих. Этажом выше обыкновенно во время осады помещались стрелки, метавшие камни и стрелы сквозь пробитые с этой целью в стене бойницы отверстия. Около стен лежали целые кучи досок, бревен, камней и связки лучин. В подземелье, кроме колодца, помещались еще громадные печи для того, чтобы во время осады вода и хлеб были всегда под рукою. В те времена осада никогда не продолжалась особенно долго, что вполне успокаивало Хвоста. Большей частью нападения совершались стремительно, и враги, захватив в случае удачи все, что можно было с собой унести, возвращались к себе обратно. Хвост все осмотрел. Во время осмотра он не сказал ни одного слова. «Не сумеют они победить меня здесь, эти собачьи сыны», — думал он про себя, возвращаясь домой. Князь снова лег на скамью. Ночь наступила, никто ниоткуда не приезжал, ни одной новой вести. В окрестности полная тишина. Погода была светлая, воздух чистый, озеро, точно зеркало, даже лес вдали легко можно было рассмотреть. Часовые прохаживались взад и вперед по стенам. Среди такого покоя одно лишь тревожило князя: собаки, взобравшись на насыпи, садились там и поднимали ужасный вой. Князь велел их прогнать оттуда, бить, но и тем не заставил их замолчать. Едва успевали прогнать их с одного места, как они моментально появлялись на другом; когда же их заперли в сарай, они начали выть еще ужаснее. Вою собак аккомпанировали вороны на башне. Целые стаи их кружились около столба, каркая во все горло. После полуночи — все уже спали, кроме часовых — около моста раздались шаги. Кто-то начал стучаться в ворота. Ему отворили и провели в избу. Это был старик Лисун, княжеский пастух, который, дрожа от страха, произносил какие-то бессвязные, никому не 437
понятные слова. Князь и княгиня были в опочивальне; люди не смели их беспокоить, и волей-неволей пришлось ждать до утра. Князь после дневной работы и простого, но всегда обильного ужина спал крепчайшим сном; да, впрочем, хотя бы и вздумали разбудить его, то вряд ли добились бы путного слова, до такой степени он к вечеру напивался. Всем были известны привычки сурового властелина: до полного вытрезвления Хвост мало что понимал; только приказывал вешать да убивать. Лишь утром на следующий день князь проснулся. Смерда с пастухом дожидались у порога. Лисун припал к ногам князя. — Князь ты наш милостивый, — проговорил он, — случилось несчастье. Прислал ты ко мне Хадона, чтобы дать ему лошадь. Едва успел он подойти к табуну, как напали на него, кто их знает, какие-то кметы, следившие за ним издалека, и схватили его; схватили, да как пошли беднягу трясти, чтобы, значит, узнать, нет ли при нем чего потайного, так и нашли у него золотой перстень. А там связали, да и в лес повели. Он, правда, успел-таки крикнуть мне: дескать, беги скорее к князю и расскажи, что случилось. Уж и просил же он их, угрожал даже, так куда, не хотели и слушать! Надо быть, те, что его поймали, знали доподлинно, кем и куда он был послан. Князь так и взбесился. Замахнувшись на несчастного Лисуна, он, наверное, убил бы его на месте, если бы тот не упал на землю. Хвост проклинал все и всех. Брунгильда, не знала, как и унять супруга. Крик, шум, руготня ходуном ходили в избе. Хвост хотел сейчас же послать людей, чтоб отнять Хадона у кметов, но, на несчастье, кто именно были нападавшие и куда повели пленника, Лисун не сумел объяснить. Впрочем, теперь и не время было людей высылать. Поимка Хадона ясно доказывала, что кметам заранее стала известна цель его посланства; к тому же они, как видно, совсем решились открыто вести борьбу с князем, иначе едва ли отважились бы задержать его верного слугу. Но все-таки смерды отправились во все стороны разыскивать под рукою Хадона и, кстати, насобирать людей для защиты замка. До полудня никто не показывался, с башни тоже ничего не было видно подозрительного, князь несколько успокоился. Княгиня раздумывала. Она дожидалась возвращения людей, отвозивших Лешка, да кроме того Мухи, которому поручила пригласить к князю двух его дядей — Мстивоя и Забоя. Однако до самой ночи так никто и не возвратился. Во время переезда слепой Лешек так же упорно молчал, как и в светлице княгини: он почти был уверен, что его провожатым приказано было завести его куда-нибудь в лес и убить. Словам Брунгильды Лешек не придавал никакого значения. Только тогда он начал себя бодрее чувствовать, когда очутился в отцовском доме, когда до его ушей долетели звуки давно не слышанного им рога и хорошо знакомого голоса старика, стоящего у ворот. Увидев несчастного Лешка, все домашние бросились к нему с криком, оглашая 438
воздух радостными, но в то же время и печальными возгласами. Они на руках понесли его к старику-отцу. Милош ничего не знал о происшедшем в замке. Он лежал на постели, когда в избу вносили слепого. На шум у дверей он встал с постели, медведь, лежавший у ног его, заворчал, мать выбежала из соседней избы. Старуха первая бросилась сыну на шею, обнимая и покрывая всего поцелуями. Милош присел: он никак не мор сообразить, что случилось, не сон ли все это? Когда, наконец, родители увидели своего сына так жестоко изуродованным, хотя уж и то можно было считать за счастье, что удалось ему вырваться из кровожадных рук князя, ими овладел ужасный гнев с примесью самого безграничного отчаяния. Они проклинали князя, обливая слезами несчастного Лешка, которого усадили на землю на разостланной шкуре. Старый медведь подошел к нему, начал лизать ему ноги и, как собака, ласкаться к давно не виданному им господину. Долго в избе раздавались стоны и плач. Наконец обратились к Лешку с расспросами. — Что же я вам скажу, — ответил Лешек. — Знаю я очень немного; помню одно только то мгновение, как палач подошел ко мне с целью выколоть мне глаза, как ножом вылущил он сперва правый глаз, бросил его на землю и раздавил ногою! О, если бы мне хоть один глаз оставил. Но, нет, другому суждено было идти вслед за первым; я слышал, как он ударился о пол вместе с оторванным куском мяса. Теперь я полуживой слепец; остались у меня только две впадины для того, чтобы ручьями лить слезы о горькой своей судьбине!.. Отец и мать рыдали без удержу. Слепец продолжал: — Бросили потом меня в какую-то сырую яму, на гнилую солому. Изредка подавали грязную, затхлую воду да немного гнилых сухарей. Удивляюсь, как я еще жив остался!.. Наконец, вчера услышал я над собою женский, хорошо мне знакомый голос, сладкозвучный и вместе с тем страшный, точно шипение змеи. Брунгильда пришла мне сказать, что несчастье мое произошло не по их вине, что никто не приказывал лишать меня зрения, что палач сам осмелился сделать это... Теперь они просят у вас прощения и хотят с вами мириться. — Никогда! — глухим голосом произнес Милош. — Теперь, когда кметы им угрожают, когда мы оказываемся им нужны — теперь только вздумали они протянуть нам руку... Слишком поздно!.. Я не пойду заодно с кметами, но и не помирюсь с палачами моих сыновей! Мать снова припала к своему детищу, прижимала его к груди, утешала, ласкала его... Отец тоже старался ободрить Лешка... Слугам приказано было оставить избу, закрыть ворота... Затем все утихло. На следующий день дряхлая мать водила слепого сына под тень старых дубов, помнивших его детство... И горько плакали они вдвоем, вспоминая счастливое время... Обычной чередой потянулись дни. На третье утро, с тех пор как вернулся Лешек, кто-то постучался в ворота, затем раздался звук 439
рога, извещающий прибытие гостей. Милош по одному этому звуку догадался, что к нему прибыли его братья Мстивой и Забой. Слуги побежали к воротам. Старик не ошибся: то действительно оказались родные братья его, в сопровождении сыновей и семейств. Милош вышел к ним навстречу, ведя за собой ослепленного сына. Все молча перездоровались, после чего уселись отдохнуть под дубами. И Мстивой и Забой — оба насчитывали себе порядочное количество лет, но загорелые лица, железный склад тела и суровое выражение глаз свидетельствовали, что жизнь в них далеко еще не угасла... — Милош, — обратился старший из братьев к хозяину, — мы прибыли к тебе за советом... Пепелек зовет нас к себе, хочет с нами мириться! Кметы угрожают ему нападением... Если мы нужны ему, то, по правде, и он нам необходим. Когда-то мы с ним воевали, теперь наступило время забыть раздоры, соединиться против общего всем нам врага. Он погибнет — и мы все погибнем! — Да, — прибавил Забой, — долго мы совещались, наконец, остановились на том, что следует ехать к нему. Поддержав его, мы вместе с тем и себе поможем. Милош угрожающе поднял вверх руку. — Мне уж никто не поможет! — крикнул он. — Взгляните на моего сына! Убил одного, выколол другому глаза, чтоб дольше, знать, мучился!.. Нет, и не напоминайте про дружбу с этим чудовищем!.. Пусть пропадает он, я, все мы... Этим себе и поможем, а чтобы отправиться к нему лизать его ноги, нужно быть разве собаками... Да будь проклята эта гадина!.. Наступила мгновенная тишина. Мстивой смотрел в землю; Забой с участием, полными слез глазами, взглядывал на бедного Лешка. — Коль скоро он нас приглашает, отказаться нельзя, — проговорил Мстивой, — так или иначе, а надо к нему отправиться, поедем! Посмотрим, что у него там творится. — Что бы у него ни творилось, — возразил Милош, — поедете вы или нет, меня оставьте в покое!.. Я не пристану к кметам, я князь и не намерен якшаться с ними. Но с Пепелком не желаю встречаться! Случись я на расстоянии меча от него, он поплатился бы жизнью!.. Старик погрозил рукою по направлению к Гоплу. После него никто не осмелился произнести ни одного слова. Мстивой и Забой подошли к Лешку и с участием рассматривали его. Долго еще затем продолжалась под дубами тихая беседа. На следующий день рано утром оба брата отправились со своими людьми к князю. Здесь долго уже нетерпеливо ожидали их приезда. Муха, вернувшись, передал, что они согласны видеться с князем, передал также и то, что они предполагали заехать за Милошем. Последнего, однако, мало надеялись видеть. Ночь наступила; расставили часовых — собаки по-прежнему подняли вой, вороны по-прежнему каркали. Брун- гильда велела с башни следить, не подъезжают ли дядья к столбу. Всем как-то было жутко: люди, животные чуяли близившуюся грозу. Все ласточки, покинув гнезда свои, разлетелись; долго они 440
кружились вокруг домов, потом вокруг башни, наконец, собравшись все вместе, перелетели на другой берег озера. Лошади ржали, коровы ревели невыносимо. Ночь, однако, прошла спокойно, румяная заря оповестила наступающий день. Княгиня с раннего утра суетилась по хозяйству, желая принять, как подобает, таких высоких гостей. Она сама насобирала зелени, варила пищу и приготовляла напитки; мясо жарилось на вертелах, из погребов то и дело носили бочонки с медом. Свежевали коз, наловили рыбы, напекли калачей и праздничных булок, чтоб всего было вдоволь. Солнце уж было высоко, когда у опушки леса показались всадники, которых узнали в замке по седым бородам и по сопровождавшей их свите. Впереди ехали старики, за ними сыновья и родственники, а дальше слуги. Ни на ком не было видно праздничных одежд; казалось, это было сделано с целью, чтобы на случай чего выдать себя за кметов. У всех замечалось много оружия. Они приближались не торопясь; увидя, что Хвостек сам вышел навстречу и с обнаженной головой стоял у моста, вновь прибывшие сошли с лошадей и пешком направились к князю. На крыльце ждала Брунгильда, бледная от волнения, в красивом, шитом золотом и серебром наряде. С необычайными помпой и почестями повел князь своих гостей в замок: все молчали; приезжие, видимо, были поражены — они не ожидали такого блестящего приема. Их ввели прямо в светлицу, где усадили за стол, приглашая отдохнуть, поесть и попить. Хвостек, прервав молчание и помня советы жены, начал о том, что теперь на земле чудеса творятся, что злые духи опутывают людей, и последние становятся все хуже и хуже; затем перешел к тому, что кметы осмелились восстать против него, что собираются они на советы в лесах; в заключение просил у дядей помощи словом относительно того, как ему быть и что предпринять? Мстивой долго молчал, наконец, первым заговорил: — Что предпринять? Прежде не нуждались вы в нашем слове, а теперь уж не поздно ли? Как только кметы начали созывать вече, надо было отправиться к ним, позвать на сход старейших из них, расспросить, выслушать жалобы и, главное, не давать разгораться страстям. Забой высказался в том же духе. Хвост слушал, опустив голову; нахмурившись, он отвечал: — Нет у нас такого обычая, чтобы господин торговался со своими слугами! Пусть будет, что будет, я же не способен на это! Мстивой начал убеждать князя, что прежде чем решаться на что-нибудь, следует все хорошенько обдумать и взвесить; против течения плыть не приходится, и если дело дойдет до открытой войны — на стороне кметов окажутся численность и силы ужасные. По очереди говорили и младшие родственники, без исключения, впрочем, вторившие Мстивою; все советовали жить в дружбе с кметами, мирно, согласно, не раздражая их. 441
Князь взглянул на свою жену; она незаметно пожала плечами, и оба молчали; советы не пришлись им по вкусу. Вместо ответа они усердно начали предлагать гостям еду и питье. Разговор перешел на охоту, на разные посторонние дела, события. Но Мстивой скоро вернулся к оставленному предмету. — Коли просили нашего слова, — начал он, — следует и выслушать до конца. Вы слишком сурово обращались с людьми, немало пролили крови; по вашей вине мы тоже терпели, но до сих пор не жаловались. Не как князей, а как самую подлую чернь, смерды давили нас, брали все, что ни вздумается, мучили нас, как и сколько им было угодно. Если они не боялись поступать так с роднёю князя, то что же могли другие от них ожидать! Смерды резали, грабили кметов; отнимали у них стада, табуны, женщин насиловали. После этого удивительно ли, что они начинают помышлять о том, как бы избавиться от подобных зол? Хвостек с княгиней упорно молчали. Последняя оставила вскоре избу и долго не возвращалась. Князь слушал, не отвечая ни слова. Он до крови искусал себе губы и нервно пощипывал бороду. — Что сделано — сделано, того не воротишь, и это уж мое дело, — сказал он, выждав удобный момент. — А теперь я вас об одном спрашиваю. В случае, если дело дойдет до открытой борьбы — к какой стороне вы пристанете — будете за меня или против? Мстивой и Забой обменялись взглядами. Казалось, каждый из них желал предоставить другому ответить на этот вопрос. Хвост переводил глаза с одного на другого. Наконец, Мстивой проговорил первый: — Ни с тобою, ни против тебя мы не будем сражаться. С кметами на свой род нападать не приходится потому, что все же свою кровь, какая бы она ни была, мы умеем ценить, а с тобою тоже соединиться не можем, потому что ведь нам жизнь и мила, и дорога. Да мы и помочь вам не в состоянии. Мы как сидели, так и будем сидеть по домам — какое нам дело до ваших ссор? — Конечно, — ворчал Хвост, — конечно, умные речи!.. Меня сменят, а на мое место посадят кого-нибудь из вас! — и язвительно захохотал, поглядывая на дверь, у которой в это время показалась Брунгильда. — Но вы ошибаетесь, — прибавил он, — меня не будет, и вас тоже не будет! Им понравится, верьте, волчья свобода, а тогда прогонят и вас. Увидите. — Помогайте нам, идите с нами рука об руку, — прибавила Брунгильда. — Мы не в состоянии этого сделать, — заметил Забой. — Ми- лош, у которого одного сына вы убили, другому выкололи глаза, проклял бы нас; отрекся бы от своих братьев... — Да, да! — повторили остальные все в один голос. — Ни с вами, ни против вас! Князь посмотрел на жену и не отвечал. 442
Старый мед оказал свое действие: гости начали говорить все смелей и смелей, молодые парни и те стали жаловаться на свою судьбу. Хвостек, на которого жена беспрестанно кидала взгляды, как бы с помощью их управляя мужем, ничего не ответил... Он только мотал головою, водил плечами и просил всех угощаться усерднее. Пир был в самом разгаре, когда Брунгильда, заметив, что кубки пустуют, вышла из избы. Вскоре она вернулась; за нею служанка несла большой горшок с золотистым вином, который, по указанию Брунгильды, и поставила на самой середине стола. Брунгильда объяснила, что мед этот был ею в то время еще приготовлен, когда у них родился первый ребенок, причем уверяла, что лучшего невозможно нигде найти. Приглашая попробовать, она начала разливать его в кубки. Среди общей суматохи княгиня себе и мужу налила мед из другого горшка. Гости не заметили этого, пили, хвалили мед, вкус его и прелестный запах. Хвостек молчал. Старики начинали было уже думать, что им удалось уломать его. Княгиня все подливала мед. Заходящее солнце глянуло в окна. — Эх, — сказал Мстивой, поставив свой кубок на стол, — будет с меня! Старый мед жжет мою внутренность, а голова у меня слабая; вообще я предпочитаю воду. — И я тоже, — прибавил Забой. — Мало того, что жжет, но я так напился, что, право, совестно, так и воротит всю внутренность! В эту минуту один из молодых гостей, шатаясь, привстал; бледный, как полотно, он схватился за грудь и крикнул: — Измена! Это не мед, это яд! Яд! Мед так не жжет. Мы отравлены!.. За ним и все поднялись со своих мест, хватаясь за оружие; старик Мстивой хотел тоже встать, схватился за стол, но тотчас же со стоном свалился на землю. Забой посмотрел на Хвостка. Кровожадный изверг оскалил зубы, глаза его блестели дикою радостью. Гости один за другим падали на пол. Ужасные муки терзали несчастных. Князь и Брунгильда сидели спокойно и молча смотрели на страшное зрелище. Хвост только недоверчиво покачивал головою. — Таков конец вашего царствования! — крикнул он, наконец, покатываясь со смеху. — Не хотелось вам встать за меня, вздумалось лучше быть заодно с кметами! Погибайте же тут! Кметы, желавшие посадить вас на мое место, пусть-ка теперь сажают трупы! Ни один из вас живым не выйдет отсюда! Княгиня умеет приготовлять славный мед! Издыхайте, несчастные! Мстивой и Забой не проронили уже более ни единого слова. Стыдно им было жаловаться. Старший наклонил голову, стиснул зубы, посмотрел на своих сыновей, тихонько, едва слышно, вздохнул и закрыл глаза, а слезы так и катились по бледным щекам. Молодые люди прижались один к другому, обвивая друг друга руками... И им стыдно было стонать и жаловаться: старики и те молча выносили страдания. В избе раздавался тяжелый храп умирающих, 443
головы которых при падении ударялись со стуком о деревянный пол... Сперва начала умирать молодежь; затем Мстивой упал навзничь, с пеною у рта... У ног его лежал его сын; другой сын еще боролся со смертью, но скоро и тот скончался. Забой обеими руками держался за стол; ужасная боль в груди томила несчастного; он неистово метался по сторонам... Наконец, и он мгновенно, как от удара грома, свалился на пол вместе со скамьей. Один за другим умирали несчастные гости князя, он же спокойно смотрел на происходившее. Вдруг лицо его как-то осунулось, ужас отразился в глазах: он испугался собственного деяния и, как бы ища поддержки, взглянул на Брунгильду, которая с невозмутимым спокойствием прибирала со стола кубки, передавая их улыбающейся служанке. Потом Брунгильда открыла окно и позвала людей. Смерда вошел в избу, но, взглянув на пол, усеянный трупами, побледнел и затрясся... Князь, указывая ему на умерших, сказал: — С глаз убрать! Побольше людей, да сложить их в кучу! Костра не надо... Просто закопать в землю! Смерда не двигался с места. Князь повторил свое приказание, прибавив: — Вынести прочь эту падаль! Скорее! Что же ты так вытаращил глаза? Вытащить за ноги и зарыть над озером... Да яму сделать поглубже, чтоб собакам не вздумалось вырыть... Еще пожалуй, отравятся!.. Собак-то ведь жалко!.. Ночь наступила, когда из светлицы таскали за ноги тела несчастных стариков и едва развившихся их детей... Пьяные слуги сперва подшучивали над жертвами княгини, потом бросились срывать с них одежды, ставшие им добычею. Там и сям поднималась драка из-за лучше одетого трупа. Отовсюду сбегались люди посмотреть на покойников и помочь слугам. Тем временем другие вязали оставшихся еще на свободе слуг умерщвленных и запирали их в сарай под замок. Старикам-князьям подобали костер и могила, но Хвост не хотел жечь тела, а о тризне и не подумал. Да и времени у него не было думать об этом. Их просто-напросто закопали в землю, как животных, чтобы сгнили в земле и служили пищею для червей, — а это в те времена считалось великим позором. Внезапно, как раз когда слуги так бессердечно влачили по двору тела жертв княжеской злобы, со стороны леса, несмотря на совершенно чистое небо, поднялся ветер и с сильным порывом пронесся над замком... Хвост вздрогнул... Испуганными глазами обвел он окрестности, затем торопливо вошел в избу... Здесь он бросился на скамью, все еще под влиянием безотчетного страха. Брунгильда стояла у стола и мыла себе руки... Во взгляде, которым она посмотрела на мужа, ясно читалась жалость, близко граничащая с презрением. 444
XVII Между тем, пока слуги, исполняя приказание князя, очищали двор и сглаживали следы происшедшего, Жула, староста Мстивоя, предвидя, что и его ожидает плачевная участь, припал к земле, осторожно прополз к кустам, росшим у самой стены, спрятался в них и никем не замеченный взобрался на стену; потом, соскочив с нее, он бросился в озеро с целью переплыть на другой берег. Слуги, занятые своим делом, не обратили внимания на это бегство, не слышали даже всплеска воды... Караулившие на башне оказались бдительнее: они начали стрелять по плывшему Жуле, подняли крик; но пока собирали погоню, Жула успел добраться до противоположного берега и там, заметив пасшихся лошадей, вскочил на одну из них и быстро помчался по направлению к лесу... Пастухи, которым принадлежала лошадь, уведенная Жулой, бросились было за ним вдогонку, но скоро отстали. Ногами и руками понукал всадник испуганное неожиданностью животное; как шальное, скакало оно, невзирая ни на какие препятствия, и убавило шаг, только когда очутилось в лесу... Здесь всякие розыски оказывались напрасными... Жула направился прямо к Милошу, он хотел спасти хотя бы одного из погибшей семьи... Нетрудно было предположить, что Пе- пелек, освободивший ослепленного Лешка единственно для того, чтоб привлечь отшатнувшуюся родню снова на свою сторону, не оставит и Милоша в покое... По пути беглецу встретилось несколько кметов, которые с удивлением провожали его глазами... Жула, не останавливаясь, успел лишь сказать им: — Все Лешки погибли — отравлены... Один Милош со слепым своим сыном остались в живых! С быстротою молнии облетела печальная новость эта все уголки, где скрывались кметы... Жула между тем скакал без устали... При первой возможности он бросил свою уставшую лошадь, переменил ее на другую и снова помчался вперед. В дубовой роще, окружавшей жилище Милоша, сидела старуха- мать со своим сыном, несчастным Лешком, которого она, как ребенка, забавляла рассказами. Немного в стороне отдыхал Слован; он нарочно был приглашен, чтобы песнями развлекать бедного страдальца. Милош находился тут же; он, как всегда, подперши руками седую голову, думал невеселую думу... Вдруг у ворот раздался стук и зов чей-то. То появился Жула. Его сейчас же встретили, узнав в нем старосту Мстивоя. Он соскочил с лошади и с понурым видом приблизился к Милошу... С лица его капал пот, губы нервно дрожали; кинувшись старику в ноги и не будучи в состоянии произнести ни одного слова, он рыдал, как ребенок. Милош было не признал его, и неудивительно: дорога и сильное горе порядочно-таки изменили беднягу. 445
— Князь, господин наш, — так начал Жула, ломая руки, — ты один у нас и остался только... Не хотели слушаться твоих добрых советов наши милостивые князья, вот и погибли... Хвост со своей немкою отравили их на пиру в собственном доме, отравили своих гостей!.. Милош встал с земли, но, обессиленный выслушанным известием, снова на нее опустился; Жула продолжал: — Едва и я успел жизнь спасти, чтобы придти рассказать вам об этом... Уходите скорее отсюда!.. Сначала-то приняли нас у князя любезно; Хвост сам вышел навстречу... Все уселись у стола, хозяева угощали, еда и питье длились долго... Только встать-то из-за стола никому не было суждено; все как сидели, так и свалились на пол... Как собак закопали их в землю, костра даже пожалели... Только псы одни и повыли... Потом повязали наших людей... Сам я не знаю, как удалось мне уйти оттуда!.. Теперь, когда стали ясны намерения князя, видно, что он и на вас, милостивец, нападение задумывает... Нужно бегством спасаться!.. — О, братья мои, о, род мой, несчастный! — воскликнул Милош. — До чего же дошло, наконец. Гибель от руки сродника!.. Куда и зачем мне бежать? Захочет убить — отыщет всюду... Эти слова услышали Лешек и мать, сидящая возле него. Оба они начали горько плакать, предчувствуя бедствия... Слуги, узнав обо всем, тоже подняли невообразимый крик. Один Милош угрюмо молчал. — Судьбы не обойдешь! — проговорил он наконец. В эту минуту взгляд старика упал на сына: жаль ему стало страдальца, и в душе он проклял его палачей. На зов Милоша начали собираться со всех сторон люди. Мать, взяв за руку своего сына, подвела его к отцу. Все засуетилось, забегало... — Приготовьте лошадей, — приказал старик, — я сам выеду... Лешек с матерью и слугами поселятся на время в лесу, там, где пасека... я же поеду дальше! Поднимать на своих руку! Родную кровь проливать! О, судьба, горькая судьба!.. Между тем Жуле, изнемогавшему от голода и усталости, принесли хлеба и пива. Старый Милош, столько лет пролежавший в бездействии, казалось, вспомнил былые годы. Откуда-то у него снова явилась прежняя сила. Он поднялся с постели, выпрямился во весь рост и велел подать себе меч, лук и стрелы. Из конюшен выводили лошадей, люди приготовлялись в дорогу, Милош отдавал приказания, суетился — жизнь закипела в дубовой роще. Сборы быстро окончились. Лешек уехал в сопровождении старухи-матери и двух парней. Милош выступил во главе десяти всадников. Всеми забытый, Слован поднялся тоже с места, велев вожаку- ребенку вести себя, куда глаза глядят, к добрым людям. Никто не знал, куда направился князь. С ним был и Жула. Еще недавно убитый горем, почти расслабленный, старый Милош вдруг 446
изменился: он так же бодро сидел на коне, как в далекие дни своей молодости. Видно, несчастье придало ему сил. На ночь всадники приютились в лесу. Здесь они раскинули ставку. Милош, распорядившись зажечь огни, лег отдохнуть в шалаше, наскоро собранном из ветвей и сухих прутьев; спать он, однако, не мог. Всю ночь напролет терзали его тяжелые думы, и с рассветом он первый был на ногах. По данному им сигналу тронулись в путь. Второй день, как и первый, все ехали молча: старик молчал, не смели говорить и другие... Жула, наконец, догадался, что Милош держал путь на Ледницу. Вдали уже виднелось озеро, когда всадники встретили нескольких кметов. Попавшиеся им навстречу были с ног до головы вооружены. Узнав Милоша, один из них, Стибор, подошел к нему. — Ты с нами, князь? — спросил Стибор. — Я... с местью, не с вами, — угрюмо ответил Милош. — Где месть — там и я! — Мы тоже идем мстить Хвостеку, — начал Стибор. — Кметы собираются на Леднице... Будь нашим вождем, князь милостивый. — Вождем вашим я быть не могу и не буду, — ответил Милош, — разве рукою! Как князю, мне с вами заодно стоять не приходится... Да и в голове у меня месть лишь одна! Сказав это, Милош оставил Стибора и двинулся к озеру. Кметы шли следом. На воде виднелись лодки, заполненные переправлявшимися на остров. Лошади остались на берегу под присмотром слуг. Милош и Жула вошли в хижину рыбака, чтоб потребовать лодок, но все рыбаки были заняты перевозом и волей-неволей пришлось подождать. Милош сел на землю. Кметы окружили его, но он на них не смотрел. Кметы шумели, спорили, жаловались. Старший Мышко, с обвязанной шеей, как видно, в среде своих играл главную роль. Все собрались сюда с целью выслушать совет старого Визуна. К тому же на Леднице безопаснее было рассуждать о деле, нежели на городище, где каждую минуту следовало опасаться внезапного нападения. Поодаль стоял Бумир со своими сторонниками. Ни для кого не было тайною, что Бумир всегда был готов поддерживать Хвостека. Когда Стибор и Мышко отошли от князя, не желавшего говорить с ними, к нему подошел Бумир. — Ты, князь, — проговорил он почти шепотом, — наверное, не думаешь соединиться с этими кметами... Что может быть у тебя с ними общего? Я служу своему господину и роду Лешков, к которому сам принадлежу. Милош взглянул на Бумира. — Если ты заодно с этим убийцею, что живет над Гоплом, уходи прочь от меня! Он сделал рукою повелительный жест. Бумир несколько отступил, затем продолжал: — Ты, князь... Тебе бы тоже следовало защищать своего племянника... Ты возразишь мне, пожалуй, что он велел убить твоего сына? 447
Ну да, положим; так что ж из этого? Ведь твои сыновья восстали против него, стали для него опасными людьми!.. Заяц и тот защищается, когда собаки на него нападут... Князь умертвил Мстивоя и Забоя, — но ведь они ему в глаза сказали, что жить в ладах с ним не желают. А где найдешь ты человека, который был бы себе врагом? Милош молчал; Бумир снова начал: — Что ж выйдет из того, что они собираются и подстрекают друг друга вооружиться против князя? Ничего они не сумеют сделать, только голов лишатся... Князь обратится к немцам, те придут и уничтожат нас, а землю нашу разорят вконец. Долго еще говорил Бумир; Милош в ответ хоть бы слово! Заметив, что к берегу причалила освободившаяся лодка, он кликнул Жулу и вместе с ним вошел в нее; усталый рыбак ни за что не соглашался сейчас же перевезти их на остров. Тогда Жула сам схватил весло и отвалил от берега. Когда они приблизились к острову, глазам их представилось необыкновенное зрелище: целые толпы кметов, точно на вечевом собрании, галдели, бегали, суетились, поднимая крик, по временам доходящий до брани. Старик Милош вышел на берег и молча, ни с кем не здороваясь, ни на кого не обращая внимания, прямо направился к месту, где стоял Визун, окруженный жупанами, владыками, кметами... Не проронив ни одного слова, князь сел среди них на большом камне. Несколько дальше занял место только что прибывший со своими приверженцами Бумир. Старый Визун, опираясь обеими руками на палку, прислушивался ко всему, что вокруг него говорили. Мышки кричали громче всех. При появлении Милоша все на него взглянули, слегка посторонились, но, впрочем, особенного внимания не обратили. Старший Мышко с обвязанной шеей говорил: — Довольно! Будет уж с нас убийств — последствий немецкого господства! Хвостек сидит в замке, но не он правит, а эта баба-яга, которая подготовляет яд и измены. Не нужно нам ни его, ни его сыновей, никого из их рода! Достаточно напились они нашей крови! — Пусть они пропадают! — кричали другие. — Нам их не нужно! Глаза всех устремились в сторону Бумира, который весь побледнел, но не отступил ни на шаг. Милош слушал, опустив голову в землю. — Чего это вы вытаращили на меня глазища? — воскликнул Бумир после минутного молчания. — Я вас не боюсь... Вы точно корова, которая громко мычит, а молока не дает. Хвостек и немка не так-то легко отдадутся вам в руки! Начнете войну, они призовут немцев, разорят вас, вот вам и будет выигрыш! Бумир зло засмеялся. — Саксонцы живут неблизко! — коротко пробурчал Милош. — Да! Но башня крепка, замок обведен частоколом, насыпи твердые, в озере воды довольно, — возразил Бумир, — у князя дружина и большая, и смелая! Хотя бы пришлось целый год дожидаться саксонцев — с голода не умрут... Не взять вам Хвостека, 448
нет!.. Впрочем, хотя бы и удалось его захватить, что ж из этого? У него есть два сына, живущие в немецкой стране! Как приедут они да покажут вам, что значит воевать, тогда и узнаете! Слушающие начали шуметь. — Зачем ты сюда пришел? — крикнул Мышко Бумиру, приближаясь к нему. — Отправляйся в замок лизать там ноги, как собака... Здесь ты не нужен. — Напротив, — возразил Бумир, — коли умом вы обижены, надобно же кому-нибудь вас надоумить!.. — Прочь его, прочь! — раздались голоса в толпе. Бумир не трогался с места. — Не уйду! — отвечал он. — Кричите, хоть глотки порвите. Я здесь так же могу быть, как и вы. Стибор обернулся к нему спиною... Другие угрожали ему кулаками. — Бумир, пожалуй что, и не так глуп, как кажется, — заметил кто-то в защиту его. — Замок крепкий, а мы почти бессильны. — Зато нас много! — заметил другой. — Много, да нет головы, — прибавил Бумир. — Ваше дело толковать о свободе на вечевых собраниях, но уж никак не брать приступом княжеские столбы. Вы — земледельцы, плуг — ваше дело, да иногда охота на дикого зверя, волка или медведя! Брать каменные стены!.. Да пока вы надумаетесь завладеть ими, вы сто раз раньше между собою передеретесь! Визун до сих пор не вмешивался; прислушиваясь внимательно к каждому слову, он поглядывал на Милоша, сидящего с понурой головою, на Бумира и на беспокойных Мышков. Старший Мышко подошел к Визуну и, взяв его за руку, слегка отвел в сторону. — Перейдем куда-нибудь на другое место, — сказал он, — чтоб нам не мешал этот княжеский прихвостень! Мышки целой гурьбою тронулись за своим старшим, Визун же остался на месте. — Пусть каждый говорит, что у него на сердце, — сказал он, — на вече и на совете все можно говорить. А на чем старшие порешат, то и будет обязательно для всех! Все остались на прежних местах. Когда водворилась тишина, Милош проговорил: — Первым делом, коль скоро хотите войны, вам необходим воевода... без него ведь не сделаете ни шагу. Изберите себе вождя! Некоторым из собравшихся показалось, что Милош этими словами намекал на себя. — Лешка нам не надо!.. Никого из Лешек! — послышались крики. — Кмета! — Да избирайте кого хотите, хотя бы лошадь или быка! — рассердился Милош. — Но знайте, что нужно же выбрать кого-нибудь, иначе разгонят вас, как стадо овец! Не угодили Лешки, ищите других! В улье без царицы, среди людей без короля порядка не будет! 449
Все замолчали. — Пока еще вождь нам не нужен, — сказал кто-то, — можем и подождать. — Но в борьбе вам одним не справиться, — продолжал Ми- лош. — Воевод, тысяцких, сотников набирайте — это первое дело! Снова воцарилась тишина. Старшие переглядывались друг с другом, указывая глазами на Мышков. Мышко с повязанной шеей стоял, понурив голову. — Ты да твои должны управлять нами, — сказал кто-то, обращаясь к старшему Мышку. — Вас несколько человек не боялось деспоту в пасть залезть, не побоитесь и нас на него повести. — Мышко! Мышко, — поддержали другие. — Пусть Мышко будет нам предводителем, мы согласны. Созвать людей, и пусть ведет нас на замок! — Согласен, — сказал старший Мышко, — я готов стать во главе, но я требую повиновения! — Будем повиноваться! — раздались голоса отовсюду. Только Бумир и его слуги молчали. Заметив, что здесь уж им нечего более делать, они отошли в сторону. Все обратились к Визуну, ожидая от него последнего слова, но он нахмурился: видно было, что настроение умов в данный момент ему не по сердцу. Когда окончательно состоялось избрание в воеводы Мышков, они собрались в одну кучку и о чем-то между собою шептались. После короткого совещания Мышки снова присоединились к толпе, из которой некоторые кметы обратились к Визуну с требованием, чтоб велел дать из храма станицы, обыкновенно предшествовавшие войску, идущему на войну, в мирное же время хранившиеся большей частью в храмах. Станицы — это были старинные изображения богов и военных эмблем, приделанных к длинным шестам. Когда их трогали с места, это было знаком, что собираются воевать. Визун взглянул вопросительно на нового воеводу. Мышко, покачав отрицательно головою, сказал: — На это времени еще хватит; я сам зайду за станицами... у меня есть своя причина, почему я теперь их брать не хочу! Затем, искоса поглядев на Милоша и обращаясь к Визуну, он продолжал: — Это их кровь, — и указал рукою на князя, — я ей не доверяю... Не хочу ни совещаться с ним, ни говорить при нем о чем бы то ни было. Вынеси я теперь станицы и объяви войну, они сейчас же начнут приготовляться к защите, сзывая людей на помощь. Пока разумнее будет скрыть окончательное решение, а тем временем успеем собрать народ без шума и крика. Хвостек подумает, что мы, испугавшись, притихли... Быть может, нам удастся его поймать и не осаждая замка. Долго он в нем не высидит, через несколько дней отправится на охоту, мы же будем его сторожить прилежно и, авось, убьем где-нибудь в лесу... Ну, а не выгорит — тогда уж придется брать замок приступом. 450
Мышко не без хитрости улыбнулся; он выразительно посмотрел на Визу на, который головою дал знак согласия. — Бумир со своими приверженцами прямо отсюда направится к князю с докладом о всем здесь происходившем... Итак, разойдемся спокойно!.. Вследствие такого решения, сообщенного старшинам, последние тотчас же оставили остров. Старый Милош не уходил. Он встал со своего места и подошел к вновь избранному вождю. — Я ни о чем не стану тебя расспрашивать, — сказал он Мышко, — знаю, что ты все равно скроешь от меня правду; ты мне не доверяешь, и я это знаю! Одно лишь скажу тебе: отсюда я никуда не уйду; разве домой! Не приходится мне ни с ним воевать, ни с вами соединяться... Зато, одержи вы победу, я первый порадуюсь этому! Стар я, Лешек мой слеп... Наше желание: спокойно проживать до конца наших дней! Сказав это, Милош уединился в глубь леса, сторонясь незнакомых людей. Мышко собрал свою дружину. — До времени все по домам! — приказал он. — Вокруг замка, в лесу, расставить часовых. На горах приготовить костры, чтобы, по данному знаку, сейчас же можно было бы их зажечь. Запылают они, ну, тогда все, что живо, должно бежать к берегу Гопла, в окрестности замка. До тех же пор, впредь до особого приказания, сидеть смирно! Пусть Хвост ничего не подозревает! Все разошлись в разные стороны. Бумир, желавший узнать, на чем порешили кметы, сунулся было туда и сюда, но никто не удовлетворил его любопытства. Тогда, рассудив, что если станицы остались в храме, следовательно, война не объявлена, и кметы, по всей вероятности, струсившие, в своих заключениях ни к чему не пришли; он спокойно отправился к Хвостеку. Замок был наготове встретить нападение неприятеля: часовые виднелись всюду; их можно было встретить на каждом шагу. Как только Бумир подъехал, его сейчас же впустили; сама княгиня вышла ему навстречу, она казалась взволнованной. — Какие новости?.. С чем являешься? — спросила она. Бумир вздохнул. — Милостивая княгиня, — проговорил он, — пока опасного ничего нет... На Леднице собрались было старшины, явился и князь Милош; толковать о войне, толковали, да, по-видимому, столковаться-то не могли!.. Сил, знать, мало у них!.. Избрали себе воеводами Мышков, а те и струсили. Княгиня обрадовалась и всплеснула руками. — Не может быть! — воскликнула она. — Истинную правду тебе докладываю, милостивая княгиня, — уверял Бумир. — Накричались вдоволь, разошлись по домам и теперь, полагать должно, все снова будет по-прежнему... 451
Лицо княгини прояснилось. Она просила гостя минуточку обождать, а сама пошла к мужу разбудить его и сообщить такую приятную новость. Вскоре показался и князь из опочивальни, протирая себе глаза руками. Бумир поклонился ему и начал рассказывать, как все происходило на острове... Князь слушал, зевая. Потом, потрепав по плечу Бумира, он произнес: — Всех этих Мышков я живо переловлю, и тогда тишина настанет. Знаю я их — крикуны, а чуть дела коснется, ни на что не способны! Выпьем-ка лучше, — прибавил он, приглашая Бумира усесться за стол. Отказаться не представлялось возможности. Хотя Бумир и уверен был, что с ним ничего не случится, но когда принесли мед, ему нехотя вспомнилось недавнее угощение, и дрожь пробежала по его телу. Он начал усердно кланяться в пояс князю, уверяя, что слуги преданнее его трудно сыскать. Хвост заставил Бумира передать все подробности бывшего на острове сборища; по несколько раз переспрашивал имена главных лиц, словно желал их запомнить навсегда. Бумир должен был до поздней ночи пить и рассказывать. XVIII Время шло своим чередом, в замке все было спокойно. Князь рассылал ежедневно повсюду смердов и переодетых людей с целью узнать что-нибудь новое; но все возвращались с одним ответом: все спокойно, нигде о войне и не помышляют. Лето стояло жаркое; в иных местах начинали уж хлеб снимать, а потому на полях все чаще и чаще виднелись люди, вооруженные медными, железными и каменными серпами; другого оружия ни на ком не было видно. Князю, наконец, надоело сидеть одному взаперти в замке, окруженном стенами и насыпью. Исправно он ел, пил, спал, зевал, изредка заходил к княгине; но стоило ему поглядеть из окна на синеющие вдали леса, как сейчас же в нем и зарождалось желание отправиться на охоту. Подобному желанию Брунгильда противилась всеми силами. Сначала он покорялся, теперь начинал уж ворчать. Однажды утром князь приказал позвать Смерду. — Поезжай, осмотри хорошенько леса, не увидишь ли где засады... Смерда пропадал целый день. Вернувшись вечером и привезя с собою серну, убитую им по пути, он рассказал, что встретил в лесу кабана, медведя, волков; людей же ни разу не видел. Княгине такое спокойствие после недавней бури казалось и страшным, и подозрительным; напротив, князь считал его совершенно естественным. — Мне необходимо отправиться на охоту! — кричал он. — Я пропаду, если еще дольше останусь в бездействии... Не выдержу... Эта бесконечная спячка и плен — яд для меня... 452
Брунгильда, однако, не пускала князя на охоту; хитрая немка боялась засад и измены. Изо дня в день князь откладывал исполнение своего намерения. Княгиня подговорила людей устраивать всевозможные препятствия. Хвост проклинал, сердился, сильнее обыкновенного напивался пьян и все больше и больше терял терпение. Наконец, он не выдержал: приказал Смерде непременно на следующий день приготовить все нужное для охоты и пораньше его разбудить. Едва вымолила у него княгиня, чтобы он согласился с собою взять большее против всегдашнего количество слуг и притом хорошо вооруженных. Хвостек, хотя и носил крест на груди, в сущности оставался язычником, сохранившим еще многие предрассудки. Слуги знали об этом и заранее осматривали окрестности и дороги, чтобы, по возможности, устранить все, могущее чем-либо расстроить князя. Смерда нарочно распорядился, чтобы как раз в то время, когда князь выедет из ворот, ему навстречу попалась женщина с полными ведрами, так как это считалось хорошим предзнаменованием. Прекрасное утро обещало такой же день. По небу скользили легкие облачка, прохладный ветер разгонял их и освежал воздух. Князь, выехав в поле из замка, направился к ближайшему лесу. Смерда уверил его, что зверей там тьма тьмущая. К тому же лес этот, в котором строго-настрого запрещено было пасти скот, был заповедный и нарочно оберегался для княжеских охот. Назывался он Глубь, и действительно дичи водилось в нем всегда великое множество, но чтоб добраться до настоящих мест, нужно было проехать значительное пространство. Хвостек, давно уже не сидевший на лошади, не слыхавший лесного шороха и собачьего лая, заметно повеселел, когда почуял запах непроходимых дебрей. Он шпорил лошадь, чтобы добраться скорее до Глуби. После получасовой езды князь очутился на небольшой поляне, откуда рукой подать до излюбленной чащи. Князь первый выехал на поляну, но сейчас же осадил лошадь и, нахмурившись, обратился к подскакавшему Смерде. Князь сердито указывал рукою вперед: там, на пне, сидела старуха, вся закутанная в большой платок; рядом с нею лежали кучи только что собранных трав. Разбирая их, она дребезжащим голосом мурлыкала себе под нос песню и, казалось, не замечала всадников. Встреча в лесу с такими старухами считалась признаком нехорошим и даже опасным. По тогдашним понятиям леса, озера, реки, поля населены были таинственными созданиями, и большая часть злых духов преимущественно принимала на себя вид старых женщин. Мятелицы, ночницы, бабы-яги, стриги и прочие представлялись воображению обыкновенно в образе грязной, невзрачной старухи, как раз вроде той, что сидела теперь на поляне. Князь их боялся, но также и Смерда был не из храбрых, тем более, что чем-нибудь раздражить такую старуху, значило навлечь на себя ее гнев и мщение. По ближайшем исследовании, однако, Смерда признал в сидящей Яруху. В замке все ее знали, так как 453
она часто приносила княгине разные травы. Все считали ее могущественною, но вместе с тем полагали, что злою она не была. Князь не решался тронуться с места, и Смерда, слезши с лошади, волей-неволей принужден был сам подойти к старухе. Яруха так о чем-то задумалась, что только тогда с испугом вскочила со своего места, когда Смерда к ней совсем приблизился. Ей показалось, как она потом объясняла, что к ней злой дух подходил, признание, конечно, для Смерды не особенно лестное. Скороговоркой начала она что-то нашептывать, словно проклинала его, что его тоже совсем не обрадовало. Наконец, вся дрожа еще, но уже почти успокоившись, старуха уселась на старой колоде. — Что ты, Яруха, здесь делаешь? — спросил Смерда. — А разве ты слеп, негодный бродяга? — ощетинилась баба. — Делаю, что мне велено делать, собираю травы, вот что!.. А у тебя что там в бочонке болтается? А? Дай-ка хлебнуть, так и страх тебе мой прощу, а не то... — В бочонке нет у меня ничего, кроме воды, — отвечал Смерда. — Воды?.. Есть что таскать с собою! — рассердилась старуха. — Из каждой речки можно с лягушечьей икрой вместе ее достать! Есть что носить!.. Глупый ты человек, вот что... Старый, а ум-то ребячий... Воду носить!.. Смерда начинал не на шутку трусить. — А до моих занятий тебе все-таки дела нет, — начала снова Яруха. — Не твое это дело... Никакая трава тебе не поможет, ишь ты ведь рожа какая!.. Хоть раскакую девушке поднеси, хоть бы ты и дал траву, не подействует!.. Видишь, что здесь лежит: вот были- ца... лисье яйцо... Хорошие зелья... — А худого нет ничего? — робким голосом заикнулся Смерда. — Князь ведь здесь, недалеко!.. Чтобы часом не повредить ему... с ним шутки-то плохи!.. Яруха опять испугалась и взглянула в сторону чащи. — Князь, — повторила она, — а! Князь... а не велит он меня повесить? — Чтобы ты ему только зла не сделала, смотри ж! — шепнул ей Смерда. — Я? Ему? — баба испуганными глазами глядела на своего собеседника. — Я ведь нередко хожу к супруге его, княгине, пользуюсь ее милостью... и теперь вот для нее собираю травы... Если князь хочет, могу ему дать зелья на счастье... Чего же меня бояться? Яруху все знают... Смерда воротился к ожидавшему в чаще князю. — Это Яруха, милостивый князь, — сказал он. — Ведьма она, но своим зла не делает... она и княгине травы приносит... Даже, напротив, она может нам принести счастье, она многое знает! Хвостек, которого эти слова успокоили, выехал на поляну. Он потихоньку подъехал к старухе, поглядывая на нее с недоверием. Яруха низким поклоном приветствовала князя и сейчас же поднялась с места, стараясь придать своему лицу веселое выражение, она 454
тоже трусила князя. В свою очередь, Хвост не особенно доверял Ярухе. — Не знаешь, какая нынче будет охота? — спросил князь. — А где? — спросила Яруха в свою очередь. — В Глуби. Яруха покачала головою. — В Глуби?.. Милостивый князь, незачем тебе ездить туда... — Почему? — Там нехорошие звери ходят... Она стала глазами считать спутников князя. — Какие звери? — спросил последний. — Там Мыши сидят, Мыши! — шепотом сказала Яруха. — Целая куча Мышей!.. Оглядываясь по сторонам, она хотела было приблизиться к князю, но тот запретил ей трогаться с места. Таинственные слова Ярухи напугали его. Хвост вопросительно посмотрел на Смерду, который крикнул старухе: — Говори яснее!.. Яруха долго не отвечала. — Да что яснее!.. — проговорила она наконец. — Когда я сказала мыши, так дело понятное!.. Мыши, мышата, мышки одно и тоже... А, впрочем, я ведь не знаю, как есть ничего не знаю... Сказав это, она уселась и занялась переборкой трав. Князь, Смерда и дружина стояли в каком-то оцепенении: страх овладел ими... Ничем не прерываемая тишина царила вокруг... Маленький ветерок дул со стороны леса. Люди, привыкшие различать даже малейший шорох, слышали где-то вдали глухие голоса, как бы призывы. Князь побледнел. Яруха сидела с опущенною на грудь головою, не обращая внимания на всадников... Смерда подошел к ней. — Что ж мышки-то делают там? — спросил он. — Что делают?.. Сидят у огня, дичь жарят, пьют мед, да поджидают кого-то! Князь вздрогнул. — Сколько их всех? — крикнул он. — Сколько?.. — Я считать не умею, — отвечала старуха, — а, пожалуй, что и кона, кона1 наберется!.. Последние слова она почти прошептала... Смерда сосчитал бывших при князе людей... Всего набралось три десятка. Хвостек боялся подъехать к Ярухе... — Спроси у нее... Пусть говорит все, что знает, нам, — сказал князь, обращаясь к Смерде. — А не захочет — веревку на шею и на дерево эту ведьму... Хотя лица старухи не было видно, но, судя по дрожавшим рукам, она наверняка слышала эти слова. 1 Кона — шестьдесят. 455
Смерда обратился к ней: — Говори все, что знаешь! — крикнул он. — Я вам все сказала, — отвечала старуха упавшим голосом, — да ведь, если б не я, вы бы поехали в Глубь и попались бы... Они сидят там третьи сутки... А всех их много и все с оружием, но только там такая тишина, что в трех шагах и то их не слышно... — Где сидят? — спросил князь. — В Глуби, у самого болота, где ольхи растут, — объясняла старуха, — на правом берегу, и костер разложили... — Расставили часовых?.. — Хотели меня поймать, да, видно, не смели... Несколько парней бродит в разных местах... Долго еще продолжались расспросы. Князь не знал, на что решиться... Вдруг невдалеке послышался шорох... Слуги невольно вздрогнули, хватаясь за оружие... Яруха перепугалась и припала к земле. Князь оглянулся и тотчас же увидел мелькавших между деревьев всадников; он повернул лошадь. Смерда вскочил тоже в седло... С правой и с левой сторон раздались крики, ветви ломались... Легко было догадаться, что князя намеревались окружить... Хвост то бледнел, то краснел: он сам не знал, что предпринять... Между тем крики усилились... Княжеские слуги сомкнулись вокруг своего властелина, готовясь к защите... В кустах показались головы, руки, оружие... Немыслимо было бежать... Отступать тоже не было никакой возможности... Смерде показалось, что в одном месте остался свободным еле заметный проход. Указав его князю рукою, он первый, стремглав, в него кинулся. Лишь осажденные тронулись с места, целый град стрел засвистел в воздухе. Некоторые из них вонзились в колпак Хвостека... Смерде прострелили руку... Многие были ранены... Не обращая, однако, на это внимания, осажденные бросились в лес... За ними погнались кметы, но стрелы не могли причинить уходящим особенного вреда. К счастью, навстречу еще никто не являлся... Смерда и слуги окружили князя, который, припав головой к шее лошади, скакал почти лежа... Удары сыпались за ударами... Сзади, слева и справа виднелись лица преследующих... Но вот уходящие радостно вскрикнули — лес становился реже, лошадям представлялся большой простор... Началась бешеная скачка. Стрелы все еще сыпались, но Хвостек со своей дружиной успел опередить на большое расстояние кметов... Вскоре последние заметно отстали... Смерда и князь, оба хорошо знали лес: они прискакали к лугу... Смерда что-то шепнул князю на ухо, потом дал приказание дружине... Сейчас же раздались крики, слуги подняли невообразимый шум и бросились влево... Смерда и князь между тем поскакали вправо... Поднятый крик заставил кметов броситься по следам дружины, а Хвостек тем временем забирался все глубже и глубже в лес... Вскоре шума погони не стало слышно... Князь и Смерда очутились в непроницаемой чаще, где множество опрокинутых ветром деревьев образовало не- 456
что вроде высоких стен... Здесь они могли почитать себя уже вне опасности, но дрожащему от страха Хвостеку хотелось пробраться еще куда-нибудь дальше!.. Смерда не отставал от него... Они подвигались вперед до тех пор, пока лошадь князя не спотыкнулась и не сломала ноги... Волей-неволей пришлось остановиться... Когда Смерда соскочил со своей лошади, измученное, усталое животное упало и околело. Таким образом, оба, князь и Смерда, остались без лошадей. Они стояли теперь в самой густой части огромного леса, где скорее следовало ожидать встречи с медведем, нежели с человеком. Несмотря на знакомство с местностью, им решительно невозможно было узнать, где именно они находились, — куда завело их поспешное бегство. Князь повалился на землю; он в бешенстве рвал на себе одежду. Смерда стоял возле него с простреленной рукой, не в силах жаловаться князю, испуганный ожидающей их судьбою. Оба долгое время молчали. Смерда прислушивался, не раздается ли где-нибудь человеческий голос; храп издыхающей лошади — и ни одного звука более. Смерда из боязни, чтобы и это не могло послужить к открытию их местопребывания, схватил веревку, набросил ее на шею животному и придушил его. Отдохнув немного, беглецы стали осматриваться. Они предугадывали, в которой стороне находились озеро и княжеский столб, но чтобы к ним незаметно пробраться, необходимо было подождать наступления ночи. Для большей уверенности Хвостек и Смерда оставили место, где лошади пали, и забрались в еще более дикую глушь. Среди полусгнивших стволов деревьев они нашли закрытое отовсюду местечко, где и расположились. День тянулся, казалось, особенно медленно. До вечера было еще далеко. В лесу раздавалось чириканье птиц. Беглецы сидели в своем углу, ожидая с каждой минутой, что рассыпавшиеся по лесу кметы внезапно откроют их. Вплоть до вечерней зари, однако, в лесу царствовала ничем не возмутимая тишина. Приободренный этим, Смерда, кое-как повязав руку, отправился искать тропинки или удобного прохода, по которому можно было бы незаметно пробраться домой. Сначала Хвостек боялся его отпустить, но, убедившись в необходимости исследовать путь, пока еще было видно, решился на время остаться один. Было уже совершенно темно, когда Смерда вернулся и объявил своему господину, что теперь можно решиться покинуть их временное убежище. — Мы, — сказал он, — в двух шагах от жилища небогатого кмета Кошычко... Он здесь владеет небольшим куском земли и леса, это спокойный человек... Тут же живет и сын его, по имени Пяст... Мы к нему можем зайти, тем более, что ни тебя, князь, ни меня он никогда и в глаза не видал... Не то придется с голоду помирать... Уж и так ослабел... потерял много крови... Хвостек, наверное, остался бы весьма равнодушен к участи Смерды, если бы не сознавал, что последний ему еще нужен. 457
— В чужое жилище входить! Самому лезть в руки кмета! — воскликнул князь. — Да ты никак с ума спятил... Пойдем домой! Смерда не смел прекословить, и они тронулись в путь. Слуга шел впереди, хотя и чрезвычайно медленно, останавливаясь почти на каждом шагу. Он до того изнемог, что несколько раз падал. — Хижина всего в двух шагах, — осмелился он вторично заметить князю, — человек бедный всегда гостеприимен, ему и в голову не придет справляться об имени гостя. Взойдем, отдохнем... Хвост был голоден и измучен; он еле тащился... Страх с одной, голод с другой стороны вели в нем ожесточенную борьбу. Наконец, физическая потребность одержала победу. Князь согласился просить у Пяста убежища. У самой опушки леса стояла одинокая бедная хижина... В открытом окне виднелся огонек... На дворе блеяли овцы. Князь остался в лесу, пока Смерда отправился просить разрешения переночевать в этой хижине... Хозяин сидел на крыльце, у ног его играл ребенок — сын его... Смерда с подвязанной рукой, с лицом, исцарапанным сучьями, приблизился к нему. Пяст поднялся навстречу нежданному гостю. — Кмет добрый, — начал усталым голосом Смерда, — не откажи принять меня с товарищем в дом твой на короткое время... Мы тоже кметы, живем в Ополе, заблудились в лесу на охоте, второй день бродим, не можем выбраться... Вдобавок, падая с лошади, я сломал себе руку... Усталый товарищ мой невдалеке ожидает ответа... Позволь же нам отдохнуть... Говоря это, Смерда зорко всматривался во все углы... Ни около хижины, ни внутри ее, по-видимому, никого не было... Глядя на незнакомца, Пясту казалось, словно он его где-то видел! — Кто бы вы ни были, — проговорил он приветливо, — коль скоро во имя гостеприимства проситесь отдохнуть под моим кровом — отказать не могу. Идите за мною. Вы хорошо знаете, что у нас не отказывают и врагу. — Мы не враги! — воскликнул Смерда. — Да как нам и быть врагами? Старик повторил свое приглашение. Смерда вернулся за князем, который, опасаясь быть узнанным, снял со своего колпака и одежды все украшения, спрятал меч, а волосы опустил на лоб. Хвост следовал за Смердой, но весь дрожал, несмотря на принятые предосторожности. Пяст пригласил их в избу и предложил хлеба. Хозяйка между тем принесла пива и всего, что нашлось по хозяйству в будничный день. Чтобы выдержать свою роль до конца, Смерда, по данному князем знаку, сел возле него на скамью. Перед тем как садиться за стол, Хвостек едва слышным голосом пробормотал что-то вроде приветствия и сейчас же прикрыл лицо рукою. Пяст несколько раз взглядывал на него, пробовал завести разговор, но, получая ответы от Смерды, махнул рукою, не любопытствуя более. Гостеприимство не позволяло допрашивать человека, который по доброй воле не хотел говорить. 458
Проголодавшиеся гости молча принялись за еду. Царствовавшая в избе и на дворе тишина несколько их успокоила. Добродушное лицо хозяйки, приветливость ее мужа — все это казалось им добрыми признаками. У дверей стоял мальчик, простодушно рассматривавший невиданных дотоле людей. Хозяйка заметив, что раненая рука беспокоит Смерда, подошла к нему и спросила, не хочет ли он позволить перевязать ему руку, как следует. Смерда с радостью согласился и, подойдя к огню, показал свою рану. О происхождении ее догадаться было нетрудно... Что Смерда солгал — сделалось явным... Старуха пристально посмотрела на него, не сказав, однако, ни слова. Хвост между тем, осушив залпом кувшин стоявшего перед ним пива, заметно повеселел. Крепкий напиток вернул ему прежнюю храбрость. — Ты кмет? — решился он обратиться с вопросом к хозяину. — Как и отец мой, и дед, — ответил спокойно сын Кошычки. — Мы живем немного в глуши, — продолжал Хвост невнятно, — мы и не знаем, что творится над Гоплом... Говорят, у вас что-то неладно?.. Пяст проницательно посмотрел на Хвостека. — Если кметы и неспокойны, — отвечал он, — виноваты не они!.. — Говорят, что кметы бунтуют? — Просто отстаивают свои права! Хвост промолчал. — А князь тоже, верно, свой? — нерешительно произнес он, поглядывая исподлобья. Хозяин, казалось, сразу не решался ответить. — Если ты кмет, — наконец сказал он, — то знаешь, или, по крайней мере, обязан знать, что только во время войны должны мы повиноваться князю, во время же мира мы спокон века управляемся сами... Так было всегда, так и вперед будет... А кто переиначивать будет... Хвостек невольно захохотал. Смерда, услышав знакомую интонацию хохота, вздрогнул. Этого было достаточно, чтобы образумить князя. Пяст посмотрел на него безбоязненно. Оба они замолчали, измеряя друг друга глазами. — Говорят, ваши кметы предполагают напасть на замок и князя? — возобновил Хвостек расспросы. — Нападал же он раньше на нас, — было ответом, — сам вызывает!.. Недоброе он дело делает, когда мог бы спокойно сидеть... Семью свою истребил; из наших тоже немало лишилось жизни... А кто виноват во всем?.. Взор Хвостека загорелся гневом. Пробурчав что-то, как медведь, внезапно потревоженный в берлоге, он встал со скамьи, приказав Смерде последовать его примеру. На дворе было темно: погода стояла хорошая, но лунного света не было. 459
— Не уходите в такое время, — посоветовал Пяст, — переждите ночь, а чуть свет — и отправляйтесь в дорогу. Здесь вы вполне безопасны, хотя бы вас кто и разыскивал... Гость для меня святой... Услышав эти слова: хотя бы вас кто и разыскивал, князь побледнел и отодвинулся в сторону; хозяин пожал плечами. Испуганный Смерда весь задрожал... Неловкое молчание длилось довольно долго. Происшедшее показалось князю решительно колдовством каким-то, потому что в эту минуту послышался лошадиный топот и крики людей перед домом. Пяст, указав рукою на полуоткрытые двери соседней избы, обратился к Хвостеку со словами: — Я знаю, кто ты... Уйди с слугою твоим в ту избу... Быть может, Мышки вас ищут... здесь же вы безопасны. Гостей присылают боги!.. Высказав это с достоинством, он вторично, с оттенком торжественности, указал князю на раскрытые двери соседней избы. Хвостек до того растерялся, что не знал — что начать; страх превозмог, однако, чувство оскорбленного самолюбия, и он вместе со Смердой вошел, куда ему указали. Хозяйка затворила за ними дверь. Пяст зажег от огня лучину и вышел с нею на двор. Несколько всадников дожидалось у ворот. — Э, отец, — крикнул ему старший Мышко, — ты, наверно, не знаешь, что у нас приключилось!.. Мы хотели сберечь много человеческой крови! Три дня и три ночи караулили мы в лесу этого разбойника! И вот — был он у нас в руках, да сумел уйти!.. Впрочем, все равно — с голоду сдохнет... слуги-то его все разбежались... а без них этот пьяница ничего не сумеет сделать, не найдет даже и выхода из лесу... А там кому-либо из наших авось посчастливится встретить его, и, тогда, надо думать, не поздоровится этому злодею!.. А теперь, напоив лошадей, отправляемся по домам... Слуги кметов пошли за водою. Хвостек слышал весь разговор. Несколько раз хотел он выскочить из избы. Смерде едва удалось удержать его от такого намерения. Мышки долго не уезжали, так как Пяст угостил их медом. Смех и крики их волновали Хвостека. Наконец, смолкло все, послышался топот удалявшихся лошадей — всадники покинули двор гостеприимного Пяста... Вскоре Пяст открыл двери, ведущие в избу, где были спрятаны Хвостек и Смерда, и сказал им: — Уходите теперь; опасность миновала! — Добрый ты кмет, — необыкновенно ласково проговорил князь. — Я приглашаю тебя к себе погостить... Я тебе многим обязан. — Ничем ты мне не обязан, — возразил Пяст. — Старинный обычай да закон наш велели мне вас укрыть... Я это сделал не из чувства привязанности; я тебя не люблю, не уважаю!.. А поступал я согласно велению богов! Иди же с миром... Кто знает, где мы еще встретимся... Хвостек нахмурил брови... Подобная речь была для него неприятна... — Но не поднимешь своей руки на меня! — воскликнул он. 460
— Князь милостивый, — отвечал Пяст, — если все против тебя восстанут — я буду с ними... Затем Пяст отошел в сторону, а Хвостек торопливо вышел из хижины, не вымолвив ни слова, ни разу не оглянувшись. Ворота закрылись за ним. Черная, молчаливая ночь покрывала землю. Только вдали, над озером, кое-где огоньки мелькали, да на высоком столбе, по обычаю того времени, замечался свет. Хвостек со Смердою потонули во тьме. Пяст свободно вздохнул. XIX На следующий день в пястовой хижине жизнь потекла прежним порядком. Наступил тихий вечер, солнце золотило верхушки деревьев. На сарае, в своем гнезде, копошился неугомонный аист, с луга доносилось лошадиное ржание, овцы вернулись с пастбища и нетерпеливо ждали, пока их пропустят в ворота. Воробьи бойко чирикали, ласточки высоко кружились в воздухе, предсказывая назавтра ведро. Со стороны озера, куда-то на запад, пролетали целые стаи гусей и уток. Пяст сидел у стола, о чем-то задумавшись; здесь, в его уголке, жилось так спокойно и мирно, а там, в окрестности, все приходило в движение. Вооружились решительно все. Мышки объявляли по селам тревожную весть: еще в эту ночь должны зажечься костры на горах. Посланные скакали от одного кмета к другому. У княжеского столба жизнь так и кипела. Княжеские стада сгонялись с полей, чтоб спасти их от неприятеля, который толпами все чаще стал появляться у самой опушки леса. Из пястовой хижины, где жили старик-отец с сыном-малюткой, некого было послать в дружину: одни только слуги вооружились, чтобы с другими отправиться вместе. Какие-то дикие возгласы раздавались вдали. Трудно было понять: ликуют ли кметы или кричит княжеская дворня. Пяст вышел на двор, оглядываясь по сторонам, и не мог оторвать глаз от темного замка, у которого с минуты на минуту должен был загореться кровавый бой. Лично для Пяста война являлась совсем некстати. Сын его достигал семилетнего возраста, а по обычаю семилетнему мальчику надлежало дать имя, благословить его; между тем кто же в такое беспокойное время согласился бы в гости приехать, разделить отцовскую радость? Напрасно было и приглашать даже самых близких соседей. Время слишком тревожное. Он стоял еще на дворе, когда к воротам подъехало двое всадников. Оба были в чужестранных одеждах; по выражению лиц их легко было заключить, что это мирйые люди, не причастные воинственному движению, среди которого случайно кинула их судьба. Внимательно посмотрев на кмета, они советовались между собою: видно, не знали, что предпринять. 461
Начинало смеркаться. Приезжие, должно быть, издалека явились сюда, быть может, из ляшских или Полянских земель, а может, и из земель, лежащих по ту сторону Лабы: в одежде их было что-то немецкое. Оба, еще достаточно молодые, закутаны были в длинные, темного цвета, плащи, из-под которых по временам виднелась яркая, плотно обхватывавшая тело ткань. Оружия у приезжих не замечалось. К седлам были привязаны небольшие узелки. Утомленные лошади вытягивали шеи, стараясь пощипать травы, бывшей у них под ногами. Тот, что впереди, казался красивым, несколько моложе своего товарища, мужчиною. Лицо его, несмотря на усталость, дышало спокойствием; на губах блуждала улыбка. Старший глядел суровее, видно, жизнь его закалила, но и в его чертах беспокойства не замечалось; словно, оба были уверены, что ничего дурного с ними случиться не может. Это казалось тем более удивительным, что на пути сюда они, вероятно, встречались с раздраженными кметами и княжеской дворней, которая тоже недолюбливала чужих. Между тем воинственное движение, по-видимому, не произвело особенно сильного впечатления на путешественников. Покончив свое совещание, один из них соскочил с лошади, с веселым лицом подошел к Пясту и поздоровался с ним на языке, который хотя и не был языком лехов, однако, старику показался к нему чрезвычайно близким. Пяст в ранние годы жизни своей много путешествовал по белому свету и выучился говорить на языке сербов, моравов и чехов. — Мы из далеких стран, — проговорил вновь прибывший, — надеемся, что ты, добрый хозяин, не откажешь нам в ночлеге. Там, — прибавил он, указывая рукою на княжеский замок, — мы напрасно стучались с подобной же просьбой, велели нам прочь уходить. Мы попали в волнующуюся страну, хижины опустели. Ты, верно, нас приютишь? Нам ничего, кроме крова, не надо. Старик поспешно растворил ворота настежь. — Прошу вас покорно, милостивые гости, — отвечал Пяст, — войдите и отдохните. У нас никто не отказывает гостю. Это ведь отцовский обычай, который никогда не переведется, покуда мы живы. При этих словах Пяст жестом руки пригласил их зайти в хижину. Старший соскочил с лошади, и оба вошли в хижину. Молодой прислужник поспешил взять лошадей. Пяст повел гостей на крыльцо, оттуда в светлицу, чтобы здесь, по дедовскому обычаю, преломить хлеб с гостями. Усадив их к столу, старик приказал жене подать кушанье и напитки. — Под кровом моим приветствую вас, — сказал Пяст, — вы как раз пожаловали в такое время, когда я сам сердечно желал видеть кого-либо из гостей, но в наше тревожное время надеяться на это не смел. Приезжие с большим любопытством стали приглядываться к убогой обстановке светлицы, в которой все, до мельчайших подробно- 462
стей, напоминало обычаи и привычки предков. Материалом для мебели и домашней утвари, как видно, служили исключительно дерево и глина; кроме того, здесь ничего нельзя было встретить такого, что уже и в тогдашнее время привозили купцы из далекого запада: ни редкостных безделушек, ни немецких изделий, ни римских и этрусских истуканов... Произведения Полянских бондарей виднелись на полках. Одежда представляла собою смесь полотна, кожи и меха. Приезжие, по всей вероятности, раньше слыхали о Пясте, так как они выразили удивление по поводу его бедности и обратились к нему с вопросом: действительно ли он сын Кошычки. — Мы много слышали о тебе, — сказал один из них, — да не от одного человека — от нескольких; они-то и убедили нас не ходить к вашему князю... Оказывается, взаправду так: князь велел нам убраться, ты же встретил гостеприимно. — Да, я сын Кошычки, — отвечал Пяст, — живу я по старым обычаям: дверь моей хижины всегда для всех открыта, но роскоши, к которой вы, быть может, привыкли, не встретите у меня... Я кмет, занятие мое — пчеловодство, и живу, как жили мои отцы. Для меня обычай — святое дело. Недаром таких, как я и подобных мне, называют дикими, мы же считаем дикими тех, что носят одежду дороже и красивее нашей, а сердца у них кровожадные, хищные... Тому, что вас не пустили в замок, вы не должны удивляться, там теперь всего опасаются. — Что же это у вас происходит? — спросил гость. — Кметы с князем не ладят, — ответил Пяст. — Князь женился на немке и стал вводить немецкий закон, а мы привыкли к свободе: ни чужих прав, ни законов знать не хотим! Гость улыбнулся. — Может быть, князь задумал вводить здесь и новую веру? — спросил он. — От него мы об этом ничего не слыхали... Хотя о новой-то вере иные и много толкуют. Чужое нам не подходит... — Ты, может быть, прав, — продолжал гость, — но не все же чужое так-таки непременно никуда не годится! Судя по говору нашему, ты, конечно, заметил, что мы не из немцев, ни я, ни товарищ мой; однако, должно сознаться: есть и у них хорошее, и то перенять — недурно. — А что же есть у немцев хорошего? — раздраженным тоном воскликнул Пяст. — Я, по крайности, ничего не знаю! Если оружие, придуманное для отнятия жизни людской, то разбойничье это добро; если безделки, которые портят жен наших, так это отрава, яд, ничего больше! У нас есть земля; она нас кормит; имеем мы песни, сказания, богов... Нет! Ничего нам чужого не нужно!.. Гости невольно вздохнули. — Многое, что слывет идущим от немцев, — сказал один из них, — в сущности, только проходит через неметчину и совсем не немецкое. А если с помощью их можно бы получить мир и благословение? 463
— Благословение? Мир? — удивился Пяст. — Все это слишком свято, чтобы зависеть от тех, руки которых замараны грабежом и убийствами! Восклицание это не вызвало возражения. Между тем в светлицу вошла жена Пяста, Рженица, согласно старинной моде, вся в белом, со лбом, обвязанным белым платком. Она сама несла кушанье; за нею служанки несли хлеб, калачи, мед и чарки. Хозяйка, расставив все на столе, поклонилась гостям и отошла в сторону. У Пяста, как и повсюду в те времена, женщины не могли садиться вместе с мужчинами. Пяст пригласил гостей отведать хлеба-соли. Те поднялись со своих мест, подошли к столу и, повернувшись лицом к востоку, наклонили головы и начали что-то шептать вполголоса. Потом один из них над столом проделал какие-то таинственные знаки. Это испугало хозяина; ему показалось, что пришельцы — колдуны. — Вы разве колдуете? — обратился он к ним, — для чего делаете в воздухе эти знаки? — Колдовства вам бояться нечего, — отвечал один из гостей. — Мы колдовать не умеем, напротив, мы отгоняем нечистую силу. У нас есть обычай, перед всяким делом взывать к Божьей помощи, к святому его благословению. — Какого Бога? — изумился Пяст. — Слыхали мы, правда, что чехи и моравы начали теперь поклоняться новому Богу, которого взяли у немцев... — Иного Бога, кроме Единого на весь мир, мы не знаем, — ответил гость. — Бога, Который Отец всех людей, всех народов! Он управляет всем миром и всеми странами... Мы все Его дети. Пяст, несколько удивленный, внимательно прислушивался. — Такому Богу когда-то и мы поклонялись, — сказал он, подумав, — Единому, Всемогущему! Мы Ему и теперь поклоняемся, хотя, богов, подвластных Ему, очень много... Гости обменялись взглядами и не ответили Пясту. — Об этакой новой вере, — начал хозяин после некоторого молчания, — мы слышали очень много. И у нас есть такие, которые для нее побросали своих богов! Вы тоже из таких людей? — Да, мы дети Единого Бога, — ответили гости в один почти голос, — и заявляем это открыто. Пяст задумался было, но затем отодвинулся от гостей. — Мечом и кровью обращают немцы за Лабою в новую веру, — сказал он холодно. — И мы совсем не желаем иметь одного с ними Бога. Гости опять друг на друга взглянули. Пяст приглашал их отведать различных кушаний, а сам, подстрекаемый любопытством, переходил все к новым вопросам, касающимся той веры, о которой ему сильно-таки хотелось кое-что разузнать. В описываемое время христианская религия не была уже вполне чуждою лехам; но, доходя к ним с разных сторон, различного рода 464
путями, часто на неокрепшей почве, она сливалась с прежними верованиями, вырождалась в новую, смягченную форму язычества; последняя не оставалась без пользы: она уравнивала путь грядущему торжеству христианского культа. Крест, который пока играл роль амулета, замечался, однако, на многих. Даже умершим язычникам клали его в могилу. Все чаще встречались крещенные люди, хотя внутренне они по-прежнему были язычниками. Народ выказывал упорную, привязанность к вере отцов, к старым преданиям, к созданному ими общественному порядку. Славянское язычество никогда не являлось в виде изысканных, строго определенных постоянных обрядов, в каких выражались другие аналогичные этому верования. Славяне поклонялись одному, Верховному Божеству, боялись подвластных Ему духов; для них вся природа казалась каким-то живым, разумным существом, составляющим одно общее целое со всеми принадлежащими ей созданиями, живущими одною общею с ними жизнью... Воды, по их понятиям, были населены духами, дающими жизнь и смерть; птицы имели особенный свой язык, звери — своих покровителей; бури и ветры являлись предвестниками несчастья и карателями; все — земля и небо сливались в одно общее целое, которое и было великим богом. Это гармоническое слияние воедино всех сил природы, этот неумолимый закон, управлявший судьбою, жизнью, целями — этот закон успокаивал всех, всех мирил, всех делал счастливыми. Из него возникали дружеские, братские отношения не только между людьми, но и между животными, и только злое начало да необходимость защиты впервые поселили в славянах элементы сомнения, вражды... Этот замкнутый мир не требовал ничего, кроме свободы вращаться в своих постоянных, неизменных пределах. После ужина гости опять встали, чтобы помолиться, и только по окончании молитвы снова уселись. Пяст спросил, какие были слова их молитвы, и могут ли они ему быть понятными. Тогда младший из двух гостей повторил звучным голосом слова молитвы благодарственной, которая воздавала должное всемогущему Богу за все им ниспосланное в этот день и за все, что вообще когда-либо Богу угодно было им даровать. Пяст понял слова, но призадумался над их смыслом. — Стало быть, — сказал он, — Бог один для всех на земле? — Да, — ответил гость, — и этому-то Богу мы поклоняемся, а кроме нас и большая часть народов... Между ними есть и братия наши, говорящие одним с нами языком. — Они, значит, будут нашими врагами? — спросил хозяин. — Нет, никогда, потому что они глубоко убеждены, согласно учению их новой веры, что люди все, все народы — их братья, что никому не следует нападать на соседа, ни убивать его; любить всех, даже своих врагов — вот закон новой веры! — Врагов любить!.. — удивился Пяст и всплеснул руками. — Да разве это возможно? Врагов? Значит, и немца тоже? 465
— Да, — отвечал гость, — и немца надо любить; конечно, в случае нападения разрешается защищаться. Лицо хозяина приняло строгое выражение. Подняв руку вверх, он проговорил торжественно: — Они никогда не будут нашими братьями, никогда!.. Разговор прервался на этом. Гости не настаивали на своем. Долго полная тишина царствовала в светлице. Наконец приезжие стали расспрашивать о том, что теперь происходит на родине Пяс- та. Тогда он, как бы придравшись к случаю, всю неурядицу объяснял влиянием немцев, с которыми князья слишком дружат. — Немцы хотят завладеть нашею землею, сделать ее своею добычею, — сказал он, между прочим, — они прижимают нас, не прочь бы и уничтожить, а все для того, чтобы им было просторнее... — Это правда, — сказал старший гость, — некоторые князья, как, например, ваш, вздумали с ними дружбу водить, стараясь сохранить хорошие отношения, потому что немцев несметное количество, и притом вооружены они все превосходно... Другие князья, напротив, подумывают, как бы соединить все наши небольшие народы и племена в одно целое и таким образом создать новую силу, которая с успехом могла бы противиться нападениям немцев... Для того, чтобы сравняться с немцами, они принимают новую веру, а между собою завязывают дружеские отношения с целью сообща воевать с исконным нашим врагом. Пяст просил поименовать этих умных князей, и тогда в коротких словах гости объяснили ему, что все, о чем они говорили, осуществилось уже в Чехии и Моравии; что поляне тоже вскоре должны были пристать к этому союзу. Дальше он продолжал: — Все же вождь и глава нужен народу... Прочие наши народы тоже имеют князей, особенно те, которые волей-неволей принуждены воевать. Вот потому-то вы и нехорошо делаете, желая свергнуть настоящего вашего князя, чтоб уж не знать никого. — Мы вовсе этого сделать не думаем, — возразил Пяст, — мы тотчас же изберем другого, пусть правит нами; а этот изверг ведь проливал нашу кровь, убивал безвинных и даже отравлял своих родственников. Вот почему мы не можем дольше его терпеть над собою и подговариваем народ к низвержению ненавистной нам власти. Потом Пяст рассказал, что выделывал Хвостек, как умертвил он родных своих дядей, как избивал кметов и приглашал немцев к себе на помощь против своих же. Вечер был тихий, теплый. Хозяин и гости вышли на крыльцо подышать свежим воздухом; усевшись на скамье, они продолжали начатый в избе разговор. Пяст снова перешел на тему о новой вере, которая все более подстрекала его любопытство. Тогда один из гостей так начал ему объяснять: — Это единая вера для всех, в будущем она объемлет весь мир, а когда это совершится, то не будет ни вражды, ни рабства, ни несчастных людей... Останутся дети одного и того же отца... У нас же вера должна привиться, должна расти, а со временем даст и 466
плоды, потому что истины эти за много-много лет до настоящего времени были уж нам известны, да и вообще по природе мы не жестоки, не бессердечны... Чужому мы всегда предлагали кров, бедному — помощь, голодному — пищу, покровительство — угнетенному... Если мы и не были в состоянии обнять всего величия единого Бога, тем не менее верили только в него Одного. — Этот ваш единый, великий Бог заставляет немцев любить! — изумился Пяст. — Непонятно!.. Гости улыбнулись. Немного погодя старик встал со скамьи и поднял с земли два бруска; сложив из них крест, он обратился к гостям: — Я знак этот видел и знаю, что ему поклоняются поборники новой веры... Носят его на груди в ограждение от всякого зла... Скажите же мне, что он обозначает? — Если захочешь послушать меня, — сказал гость, принимая из рук Пяста крестик и целуя его, — я охотно тебе поведаю об этом знаке и о новой вере; тем охотнее, — добавил он, вынимая из-под одежды каменный крестик, — что наше ведь путешествие с тою целью предпринято, чтобы отыскивать детей единого Бога, рассказывать им об Отце их, Который им неизвестен... Крест — знак родившегося среди избранного Богом народа на дальнем востоке; он был сыном Бога, воплощенным Богом... Пяст с любопытством прислушивался, стараясь уловить каждое слово; гость между тем продолжал: — На дальнем востоке в давно минувшие времена жил избранный Богом народ, который один только среди окружавших его язычников поклонялся единому Богу, Создателю неба и земли. Из среды этого народа в разное время появлялись пророки, которым Бог объявил, что снизошлет на землю Своего Сына, что Он оснует на земле новую веру, а жизнью своею даст видимое свидетельство своего по- сланничества. В назначенный день и час исполнились предсказания пророков: Сын Божий родился от Девы Марии; родился Он в нищете, при обстановке более чем убогой, в сарае, на распутьи; Мать Его в то время принуждена была спасаться бегством... Вся жизнь Его была непрерывным рядом чудес. Едва достигнувший юношеского возраста, Он стал открывать людям глаза, указывая им истину; Он излечивал больных, воскрешал мертвых, утешал огорченных, приниженных. Ни царем, ни вождем, ни владыкою не хотел Он быть. Жил Он у Своего опекуна, бедного плотника, в обществе рыбаков и простого народа, и между тем все признавали в Нем Бога, убеждаясь все больше и больше в истине того, что Он говорил; чудеса, Им творимые, были лучшим свидетельством истинности Его посланничества. Он учил, что един только Бог, что люди — дети Его, что все они братья, и, как братья, должны любить, поддерживать друг друга. Учил Он не ссориться, в согласии жить со всеми. И этого-то Бого-Человека злые люди, опасавшиеся Его потому, что Он запрещал делать зло, оклеветали, осудили и, наконец, распяли на деревянном кресте... Пяст вздохнул. 467
— Как же это Бог мог позволить, чтобы Его мучили? — спросил он. — Бог допустил это для того, чтобы показать Свою славу, чтобы воскресить Сына Своего из мертвых и вознести на небо и тем убедить малодушных людей. — Так оно все и случилось? — спрашивал Пяст. — Да, — было ответом, — кроме того Бог явил много других чудес, еще более утвердивших в вере людей... А самое главное — это то, что бедные рыбаки, плотники из простого народа, действуя именем Сына Божьего, сумели обратить в новую веру царей, сильных мира сего, мудрецов; разрушили алтари прежних богов и на развалинах их водворили новую веру, которая чем дальше, тем шире и шире повсюду распространяется... Пяст внимал молча. Гость, указывая на крест, бывший в его руке, прибавил, что этот знак смерти стал знаком, символом новой жизни, и потому исповедующие новую веру носят его при себе. Название свое получили они по имени Бога-Христа, замученного злыми людьми; жизнь Его стала для них образцом, по ней они и свою устроить стараются... Пяст из сказанного ему многое понял, многого же понять оказался не в состоянии; расспрашивал, отрицал возможность некоторых событий, и так разговор продолжался до поздней ночи. С того места, где они сидели, видны были и озеро, и княжеский столб... Вдруг окружавший их мрак осветился: на одном из пригорков показался огонь и столбом поднялся вверх. Гости не успели еще спросить о значении этого, когда на соседних холмах показались подобные же огни... Даже окрестности все словно были объяты пожаром. На небе показалось зарево. — Что эти огни означают? — спросили гости. — Не поджег ли кто? Не враги ли появились у вас? — Нет... Это огненные сигналы, — спокойно ответил Пяст, — это сигналы войны... В эту минуту народ и все наши знают, что обязаны собраться к известному месту... Он указал рукою в сторону княжеского замка... Как бы в насмешку над этим воззванием к походу, князь приказал зажечь такой же огонь на самой верхушке башни. Огонь, отраженный зеркальной поверхностью озера, усиливал впечатление. Зрелище было величественное, но и ужасное; казалось, война огненными скрижалями смерти и истребления запечатлела свой символ на темном фоне небесного свода. Гости невольно вздохнули. — Не бойтесь, — успокаивал Пяст после некоторого молчания, — чужому вреда не сделают, хотя бы война и разгорелась; к тому же пока соберется народ, пройдет еще несколько дней. Я попрошу вас побыть у меня хоть один лишний денек... Завтра в семействе моем праздник великий: единственному моему сыну исполнится ровно семь лет... Жизнь для него едва начинается... Не знаю, приедет ли кто из родных, время теперь такое — все о войне 468
только и думают... Останьтесь же, добрые люди, — служители Бога любви и мира... Будьте свидетелями торжественного обряда... Гости переглянулись, младший из них отвечал: — Ин быть по твоему: лишний денек прогостим у тебя! Высказав это решение, несказанно обрадовавшее старика, гости ушли в отведенную им избу, где были постланы им постели. На следующий день с раннего утра вся окрестность представлялась усеянной людьми, спешившими с разных концов приготовиться к нападению на замок. Огни исполнили свое назначение. Народ все прибывал, и Хвостек, стоя на башне, мог воочию убедиться, какая громадная сила сбиралась идти на него. Замок между тем укреплялся; вокруг него делали насыпи; ставили частоколы; всюду, взад и вперед, расхаживали часовые, даже на самом верху башни постоянно мелькали фигуры вооруженных воинов. Хоть Пяст и потерял всякую надежду видеть гостей у себя, однако, все почти старшие кметы, жупаны, владыки толпились у ворот, идущих в его убогую хижину, так что и он, и жена его Рженица, недоумевали, как при их скудных средствах накормить такую массу людей. Впрочем, в данную минуту, быть может, запасов бы и хватило угостить, как следует, дорогих гостей, но как потом пробиться всю зиму? Призадумался старый хозяин над этим вопросом, но в конце концов пришел к заключению, что если бы пришлось ему даже остаться без единой крупинки хлеба — все же гостей следует угостить на славу. У ворот своего дома с веселым лицом принимал он поздравления всех приезжавших к нему. Старшие, оставив слуг отдыхать среди поля, один за другим являлись приветствовать сына Кошычка. Прибыли тоже и Мышки, во главе которых виднелся Мышко-Кровавая шея. — Хорошая для тебя примета, — воскликнул он, поздравляя Пя- ста, — что в этакий день начинаем бороться с немецкой неволей! Это значит, что сын твой дождется того блаженного времени, когда у нас водворятся снова старинные наши порядки и возлюбленная свобода!.. Затем все начали друг с другом здороваться, и прибывшим еще накануне чужеземным гостям с охотою предоставили самое почетное место. Все сделали это по единодушному побуждению, узнав, что чужеземцы их братья, говорящие одним с ними наречием. Хозяин немедленно велел расставлять столы на дворе, в тени деревьев, на столах наставили мяса, хлеба, праздничных караваев и калачей, а рядом бочонки с медом и пивом и все какие только нашлись чарки и черпаки. Пока продолжался съезд, гости, прибывшие раньше, уселись за стол и вели разговоры. Один из прибывших вчера чужеземцев убеждал всех, что поляне, ради общего дела — ограждения нации от неметчины, стремящейся к истреблению «слова», — должны бы соединиться с чехами и моравами. Со стороны немцев «слову» угрожала опасность, с которой можно бороться лишь общими силами. На это Мышки сказали: 469
— Дайте сначала вырвать с корнем то зло, что глубоко у нас засело, а там и подумаем, как нам быть и что предпринять. Около полудня дом, двор и соседний лесок оказались переполненными народом: все это были Пястовы гости. Наступило время свершить обряд пострижения. Обыкновенно в семье место жреца занимает глава дома — отец; он же приносил и жертвы богам. Достигнув семилетнего возраста, сыновья из-под материнского надзора переходили на отцовское попечение, начинали приготовляться к будущей деятельности воинов или земледельцев. Чаще всего отдавали их на воспитание дядьям или старшим их возрастом братьям, как это и доныне ведется у некоторых кавказских племен; предполагалось, с одной стороны, что отец недостаточно строго относится к сыну, а с другой — что строгость родителя могла бы уменьшить, а в крайности, и расстроить те чувства любви и взаимного уважения, без которых семейные отношения немыслимы. Тут же, почти у самых столов, на скорую руку из простых досок, сколоченных и покрытых узорно-шитыми полотенцами, находился родник, почитавшийся священным, и большой камень для приношения жертв. Когда все гости собрались, мать привела сына своего, семилетнего мальчика, в белой одежде, с длинными волосами, которых еще никогда не касались, и с плачем вручила его отцу. Пяст, стоя у камня, приготовлялся к принятию сына. Когда мальчик припал к отцовским ногам, старик наклонился, приподнял его, расцеловал и вспрыснул из родника. Потом заранее приготовленными ножницами Пяст обрезал сыну пучок волос надо лбом и передал ножницы гостям и старшинам; каждый из них обязывался по очереди обрезывать мальчику по пряди волос. На случай, чтобы обрезки их как-нибудь не попали в огонь, что считалось дурным предзнаменованием, их бережно собрали и зарыли в землю около камня. Наступила очередь дать мальчику имя, до сих пор он просто был «сыном Пяста». Исполнение этой обрядности старик-отец просил младшего чужеземца взять на себя. Чужеземец поднялся с места и проговорил: — Если желаешь, чтобы я дал ему имя, то попрошу у тебя позволить совершить этот обряд так, как его совершают у нас... Я должен благословить твоего сына... Бог, Которому поклоняются моравы и чехи — дети одного с вами «слова» — Бог всех нас и всех людей... Во имя Его, во имя Сына и Духа Святого, я крещу отрока и даю ему имя Земовида... Да узрит он свою родину спокойною и счастливою!.. После этих слов чужеземец, обмакнув в ключевой воде два пальца, сделал ими на лбу мальчика какой-то таинственный знак. Пяст, которому имя, данное отроку, очень понравилось, от души поблагодарил доброго чужеземного гостя и при этом желал подарить ему что-либо на память; тот наотрез отказался, сказав, что как он, так и товарищ его поклялись всю жизнь не иметь ничего лишнего. После того оба они отошли в сторону, не желая мешать старшинам открыть совещание о средствах к войне, так 470
сильно всех беспокоившей. Взоры присутствующих невольно приковывал к себе силуэт темной башни над озером, и Мышко-Кровавая шея, глядя на нее, воскликнул: — Уничтожим это гнездо проклятое! И пусть осада продлится не один — десять месяцев, а уж гибели-то ему избежать не придется!.. — Так-то так, — заметил Стибор, — но ты, кажется, забываешь, что ведь жив еще и Милош со своим отродьем, а они той же крови! Да у немцев — два княжеских сына воспитываются, что отосланы матерью к деду... Как пожалуют птенчики с немцами, да наследства потребуют — где тут месяцем ограничиться, тут войну- то считай годами!.. Если б Хвостек один... — Ну, Милоша-то, старика горем пришибленного, бояться нам нечего!.. Тот как дома засядет, так и с места не тронется!.. А вот с немцами... дело другое!.. С ними сцепишься — не развяжешься!.. Подобное предсказание о продолжительности войны никому не пришлось по вкусу. Каждый вздохнул — война отрывала его от уютного угла, неумолимым серпом косила людей, нарушала спокойствие, заставляла браться за оружие тех, кто привык лишь обрабатывать землю. Но исхода другого не было! Весь народ проник твердым намерением не отдыхать до тех пор, пока не вернет своих старых порядков и обычаев предков. Вдруг, в то время как старики еще совещались, со стороны леса грянула хоровая обрядная песня — то женщины и девицы пели в соседней роще. Все умолкли, прислушиваясь к родным звукам. Это была старинная песня, до того старая, что тогдашняя молодежь только кое-что из нее понимала. В ней пелось о старых, забытых богах, о жертвах, каких уже приносить не умеют!.. В ней было воззвание к ясному солнышку, чтобы оно ниспослало счастливый луч на голову постриженного отрока; к росе — чтобы она окропила его и тем помогла ему вырасти; к воде — чтоб влила в него силу и мужество; к земле — чтобы юноша рос, как дуб, блистал, как звезда, чтобы нападал на врагов, как орел... Далее песня гнала черных злых духов и все худое от постриженного; по временам слышались возгласы: Ладо! Ладо! — причем мерно ударяли в ладоши. Мать, по обычаю, принесла венок, свитый из трав, дающих здоровье и счастье, и украсила им голову своего любимца. Едва замерли в воздухе последние звуки той песни, как сейчас же возобновилась другая с более веселым напевом. Наконец, отец поднялся с места, взял за руку сына и просил всех за ним последовать — помолиться и принести клятву на могилах отцов. Когда стали отыскивать чужеземцев, чтобы дать им почетное место в шествии, их не нашли. Они куда-то исчезли, оставив в избе на столе подарок для Земовида — блестящий золотой крестик. После напрасных поисков Пяст во главе всех присутствующих отправился на могилы предков. По самой середине кладбища возвышались могилы Кошычка, дедов и прадедов Пяста. Здесь от незапамятных времен была фамильная усыпальница. Кое-кто из гостей выливал на могилы принесенное в чашах вино, а женщины, присутствуя издали, пели 471
обрядовую песню. До поздней ночи праздновалось торжество пострижения, прибывали все новые гости... Уж и звезды зажглись на небе, когда последний из пировавших простился с радушным хозяином, уходя из гостеприимного его дома. Пяст присел отдохнуть на крыльце. У порога стояла Рженица. — Сердце твое, конечно, радуется, — сказал ей Пяст, — что судьба ниспослала нашему сыну столь знаменательное начало жизни, дала нам принять у себя столько гостей, сколько никогда не видела наша хижина? — Господин мой, — отвечала Рженица, — и радуется оно, и печалится одновременно... Зайди в амбар посмотреть... У нас ничего почти не осталось... Муки хватит еще на несколько дней, а дальше-то что? Хозяин улыбнулся. — Того, что потрачено на гостей, жалеть нечего! Старинное преданье гласит, что траты такие вернутся сторицею!.. Лишь бы война миновала!.. И невольно их взгляд устремился в сторону Гопла. На башне пылал огонь, а около замка, куда глазом ни кинь, расположились лагерем кметы. XX Мы принуждены вернуться теперь к совершившемуся за несколько времени до того момента, как Мышко велел зажечь условленные огни. В том месте, где обыкновенно желавшие посетить храм Ниолы путники должны были нанимать лодку, переправлявшую их на остров, на пригорке, у самого озера, стояло несколько хижин; из них как внешностью, так и относительной прочностью постройки отличалась хижина гончара Мирша. Самого Мирша и его хижину хорошо знали все не только соседи, но и живущие в более отдаленных местах, так как кметы ни у кого другого не покупали горшков, мисок и всяких иных изделий из глины. Еще отец Мирша, дед и прадед его занимались тем ремеслом; особенно красиво выделывал он жертвенные горшки, что, впрочем, нисколько не было удивительным в виду того, что весь род его с давних времен исключительно занимался лепкою горшков. Мирш был человеком чрезвычайно богатым, богаче иного кмета, и все говорили о нем, что он давно мог бы бросить свое ремесло, потому что всего было у него вдоволь. Мирш, однако, не бросал своего ремесла; он любил его и гордился им. Не в одной, так в другой печи, но всегда у него пылал огонь; он не понимал, чтобы возможно было даром время терять. Кроме хижины, в которой жил сам старик и которая была полна всякого добра, у Мирша был еще и большой сарай. Вместе с главою семейства жил его сын, как и отец, называвшийся Миршом. Кроме него была еще младшая дочь Миля, старшие же оставили отчий дом. 472
Все жены старика Мирша поумирали давно, а было их две; после такой утраты он уж не захотел вторично жениться, хотя осуществить это ему было легко: богатый, ласковый в обхождении — всякая женщина с радостью согласилась бы стать женою такого мужа. Однажды, — а происходило это раньше, чем кметы восстали на князя, как-то недолго после Купалова дня, — старик сидел на привычном месте, скрестив на груди руки, и с любовью посматривал на свою печь. Мимо него проходили люди, отправлявшиеся на Ледницу. Некоторые ему кланялись, а другие, лишь посмотрев на него, молча продолжали свой путь. Солнце светило ярко, пчелы и мухи жужжали в воздухе, ветер стих, зеркальная поверхность спокойного озера была так ослепительна, что трудно было глядеть на нее. Вдруг несколько всадников, подскакав к берегу, остановились почти у самого Мирша. Старик со вниманием рассматривал приезжих — людей, лошадей, словом все; такая уж у него была привычка — тщательно исследовать то, что на глаза навернулось. Впереди всех стоял кмет, богато одетый, за ним несколько слуг. Когда он сходил с лошади, слуги почтительно подбежали помочь ему принять коня. Ни одной лодки не было заметно у берега — пришлось подождать. Слуги начали звать рыбака, но он был еще далеко, хотя, услышав их, видимо, стал торопиться. Приезжий кмет подошел к Миршу с приветствием. — Что ты тут делаешь, старик? — спросил приезжий. — А ты? — был ответ. — Я на Ледницу собираюсь, в храм... — А мне и храма не нужно, для меня везде есть духи, — ответил старик. — Ты, жупан, из далеких мест? Спрошенный указал рукой на лес по ту сторону озера. — Я Доман, — сказал он. Старик посмотрел на него и прибавил: — А я гончар Мирш... Наступило продолжительное молчание. — Вы, кажись, разорили башню над озером и князя поколотили? — спросил наконец Мирш. — Вы что-то, как слышно, на него, а он на вас зубы острите? — Пока еще нет, — ответил Доман. — И думаете остаться без князя? — продолжал старик. — Пчелы, и те без матки в улье и дня не проживут... — Верно, — согласился Доман. — Но мы одного выгоним, а другого поставим, лишь бы было согласие. — Согласие, да! — заметил Мирш. — Нужно, чтобы вы сумели его устроить... Делайте вот как я делаю: глина одна распадается, а с прибавкою к ней воды можно сделать горшок. Вот вы и поищите-ка воды этой самой... Доман не ответил на это. Мирш ворчал себе под нос: — Тронете Хвоста, и выйдет беда... Он наведет вам немцев, поморцев... 473
— Прогоним их! — Да! Когда вам поля разорят, а мне горшки перебьют! — заметил Мирш, усмехаясь. Затем он встряхнул головою и стал бесцельно смотреть на озеро. В эту минуту лодка причалила к берегу. Доман подошел к ней. — Это ты так-то в храм — без всякого дара? — удивился Мирш. — Хочется тебе, чтобы я горшок купил! — сказал Доман. — Мне этого вовсе не нужно, а тебе пригодилось бы, — заметил Мирш. — Но ты ведь их даром не отдаешь? — Иногда, — загадочно ответил старик и ударил в ладоши. — Сегодня такой уж день, я дам тебе даром горшки, только поставь их перед Ниолою... На зов старика явился сын его, уже пожилой человек, который без слов, по движению лишь руки старика, понял, что ему нужно было. Немного спустя он вынес из сарая несколько небольших сосудов, которые и отдал Доману. В те времена поляне были уже знакомы с употреблением денег, хотя их сами не делали. Деньги с давних пор приносили и привозили к ним те, что следуя по окраинам полянской земли с юго-запада, приезжали за янтарем. Римские, греческие и арабские деньги тоже встречались здесь в обращении. Доман, имея при себе несколько таких серебряных знаков, хотел один из них дать Миршу, но старик отказался. — Поставь это от моего имени, — сказал он и уселся на прежнем месте. Доман вошел в лодку; полунагой перевозчик, весь обросший волосами, взялся за весла; напевая какую-то песенку, он отчалил от берега. У священного огня в храме Нии сидела Дива. Здесь, несмотря на невыносимую жару на дворе, было прохладно. Огонь горел слабым пламенем. Легкая струйка дыма прямо возносилась под крышу, и там, через отверстие, выходила наружу. На камнях, вокруг жертвенника, сидели три женщины; две из них спали, третья поддерживала огонь. Эта третья — была Дива. В венке, окутанная прозрачной белой тканью, с волосами небрежно распущенными, Дива среди полумрака, ее окружавшего, казалась видением. В храме, кроме трех женщин, никого больше не было. Дива неподвижно сидела; она мечтала о прошлом... Вдруг занавес, тихо шурша, приподнялся. Дива обернулась на шорох, вскрикнула и упала без чувств. У входа стоял убитый ею Доман. Диве представилось, что духи его снова вернули на Землю. Две спящие жрицы проснулись, но не могли сразу понять происшедшего. Доман между тем подбежал к красавице, поднял ее с земли и держал на руках. 474
Дива открыла глаза и сейчас же закрыла их, всеми силами стараясь освободиться из рук Домана. Она теперь убедилась, что Доман жив, но боялась, что он пришел отомстить ей даже у жертвенника. Дива вскрикнула — Доман отступил и остановился в самом темном углу. Проснувшиеся женщины подкладывали лучины в костер; огонь осветил внутренность храма. Дива не могла оторвать глаз от стоящего у входа Домана. — Не опасайся меня, — проговорил он, — я ничего дурного тебе не сделаю. Мне мести не нужно! Я хотел тебя видеть и убедить, что я жив. Для этого только я и пришел... — Выйди отсюда, умоляю тебя! — произнесла Дива, поднимаясь с земли. — Я вслед за тобою сейчас приду, скажу тебе все. Я не виновата!.. Доман, послушный ее мольбе, вышел; занавес, зашуршав, опустился. Дива напилась воды из священного родника и медленно вышла из храма. Неподалеку, за вторым забором, стоял Доман. Она приметила его издали. Он был еще бледен, но жгучая страсть по-прежнему искрилась в его глазах. Дива с робостью подошла к нему. — Ты можешь меня убить, — сказала она. — Я защищаться не буду. Я не могла жить с тобою... Я дала клятву богам и духам... Доман грустно смотрел на нее: она казалась ему теперь еще красивее прежней Дивы, которую силой хотел он заставить отдаться ему... — Дива, — обратился он к ней, — такая жизнь равняется смерти, а боги и духи... Он побоялся докончить. — Что за жизнь без людей? — продолжал он. — У меня ты нашла бы другую жизнь: дом, семью, защиту, все, все, что только бы вздумала пожелать... Кто запретил бы тебе приносить жертвы богам у ключа, иль на распутье беседовать с духами?.. — Духи так же ревнивы, как и люди, — ответила Дива, всматриваясь с оттенком тревоги в лицо Домана. — Духам и людям вместе служить нельзя... Венок мой духам принадлежит... Доман хотел приблизиться к ней — она отступила... Человек, стоявший перед нею, говоривший с нею без злобы, человек, которого она хотела убить, возбуждал в ней странные чувства: боязнь, сожаление и вместе с тем сострадание. — Прости мне поступок мой, — говорила она, — я тогда не знала, что делала... я защищалась!.. Если хочешь мне отомстить, бери меч и убей меня, только так, чтоб не мучиться... Но прости и братьям моим и всем моим родственникам... Смерти я не боюсь! Вместе с духами буду я странствовать по вечно зеленым лесам и лугам. Доман пожал плечами. — Дива! — сказал он. — Неужели же ты думаешь, что я в состоянии поднять на тебя руку, я, готовый вторично решиться 475
силою увезти тебя, увезти хотя бы из храма, хотя бы мне снова нанесены были раны, но только бы обладать тобою! Дива покраснела. — Это невозможно, — проговорила она тихим голосом, — это невозможно... — Мне жаль тебя, — продолжал Доман, — другой я любить не могу. Знаешь, я подкрадывался к вашему дому, старался увидеть твою сестру... Я ее видел, когда она выходила на двор хлопотать по хозяйству; она, бесспорно, красива, мила, но такими наполнен свет... Я таких не хочу! Пока Доман говорил, Дива все время смотрела ему в глаза, бессознательно повторяя: — Нет, невозможно! Этому не бывать!.. Он продолжал нашептывать Диве свои тихие жалобы; она делала вид, что и слушать его не хочет, в сердце же ее произошла странная, непонятная перемена. Что-то влекло красавицу к этому человеку, быть может, именно то, что она едва его не убила. Она и сама не знала, что с нею делалось, кроме разве того, что инстинктивно она боялась мести ревнивых духов. Несмотря, однако, на такую опасность, что-то продолжало тянуть ее к Доману; приковывали к нему Диву и серые выразительные глаза его, и ласковый голос, и та доброта, ради которой он давно уж оставил мысль отомстить ей или ее братьям. Дива краснела, опускала глаза... Она охотно бы убежала и в то же время чувствовала, что сделать это не в состоянии. Она стояла как пригвожденная к земле, вся под влиянием взоров Домана. Ею овладел страх; бедная, не могла даже говорить. — Прошу, уходи отсюда, оставь меня, — проговорила она, наконец, с трудом. — Уходи и не возвращайся!.. — А если бы я вернулся? — спросил Доман. Дива смотрела вниз и не отвечала. — Ты же сама говорила, — прибавил он, — что я имею право отнять у тебя жизнь... Да, я бы мог отомстить тебе, братьям твоим, твоему роду. Однако ж, возможностью этой я не воспользовался! — Убей меня! — повторила Дива. — Жаль было бы погубить такое очаровательное создание, — ответил Доман, улыбаясь, — нет, нет! Но если когда-либо я вернусь сюда, если попрошу хоть взглянуть на тебя — позволят ли мне?.. Дива вздрогнула, вся покраснела, закрыла лицо платком и вмиг убежала к священному огню. Долгим взором провожал ее Доман, долго стоял на одном месте, словно не в силах был двинуться, наконец повернулся и пошел бродить по острову. Старуха, сторожившая главный храмовой вход, указала Доману, где живет Визун. Старик сидел у дверей своей хижины и кормил голубей, которые то кружились вокруг него, то спускались на землю. Увидя приближавшегося к нему Домана, старик с распростертыми объятиями подбежал к нему. 476
— Так я и знал! — воскликнул он с радостью. — Не погиб ты от женской руки! Доман, смеясь, расстегнул рубаху и показал на груди широкую, еще не зажившую рану. — А, проклятая волчиха! — сказал старик, обнимая Домана. — Сколько у нее силы! А знаешь, она ведь здесь! Что же, отомстить ей хочешь? — Я ее видел, — ответил Доман, — говорил даже с нею; о мести же я и не думаю. Я Диву люблю до сих пор, несмотря на то, что она меня знать не хочет. Она говорит, что принесла себя в жертву духам. — Найдешь другую, об этой забудешь... Взять ее силой отсюда нельзя, — продолжал Визун. — Все они на один покрой: цветут, пока молоды, а состарятся, по шипам только и вспомнишь о цвете... Избери другую... Женщина, конечно, нужна, без женщины человеку обойтись невозможно... — Отец мой, — ответил Доман, — не сердись на меня. Другие женщины мне не нравятся... — Попробуй сперва, — убеждал Визун, — там увидишь!.. Молодежь вечно возится со страстью, не зная, как скоро она исчезнет... Ты до тех пор об этой не перестанешь думать, пока не подвернется тебе другая!.. Как ни оспаривал Доман подобные доводы, старик стоял на своем. Наконец, после целого дня беседы, прогулок по острову они обнялись и расстались. Доман сел в лодку, чтобы переправиться на другой берег. Там он застал старого Мирша на прежнем месте, под деревом. Мирш, заметив выходившего на берег из лодки Домана, удивился его возвращению. Доман подошел к нему. — Эй, старик, — обратился Доман к Миршу, — нельзя ли чем подкрепить свои силы и переночевать у тебя? — Как отказать? — сказал старик. — Хотя бы ты и не был кметом или жупаном, хижина ведь для того, чтобы гостей принимать... Пойдем. И оба вошли в избу. Как раз в это время сбирали ужин, и дочь Мирша — Миля высматривала в окно, не идет ли отец. Доман увидел перед собою такую красавицу, что просто не мог оторвать глаз от нее. Миля была девушка избалованная; она любила наряды, редко занималась хозяйством — разве по необходимости; все ее занятие ограничивалось вышиванием полотенец красными нитками, да изредка прялкою. Девушка знала о том, что хороша собою. Взгляды Домана и Миршевой дочери встретились. Как-то оно так случилось, что оба одновременно покраснели. Миле понравился красавец жупан или кмет, а ему подумалось, что Миля замечательно хороша собою, и не ей ли суждено, как хотелось Визуну, излечить Домана от его страсти? Доман и Мирш вошли в хижину. Стол, покрытый белыми полотенцами, занимал середину покоя. Миля прислуживала сама; она 477
приносила миски и кружки и каждый раз, как входила, не могла удержаться, чтобы исподтишка не взглянуть на гостя. Этот тоже в долгу не остался. Раз даже Миля улыбнулась, показав из-за полуоткрытых пунцовых губок два ряда белых зубов. Миля всегда и в будни была разряжена; на пальцах у нее блестели серебряные кольца, некоторые украшенные дорогими камнями; платье было застегнуто красивой пуговицей, в ушах кольца, в волосах булавки, на голове венок, в глазах смех и веселье — вот украшения Мили. — Встреться я с нею раньше, — думал про себя Доман, — может быть, и решился бы взять ее в жены. Ужиная, мужчины оживленно болтали. Когда уж не надо было ни кушанья приносить, ни убирать со стола, молоденькая хозяйка ушла в смежный покой и оттуда, стоя у двери, на случай, если отец позовет, любовалась на молодого гостя. — Эх, взял бы ты меня, — говорили ее шаловливые глазки, — я бы не противилась долго. Совершенно уже стемнело, когда Доман отправился в сарай, где для него была приготовлена постель. Мирш позвал к себе дочь и пригрозил ей: — Эй, ты стрекоза, что тебе вздумалось глазки-то делать эдаким людям! Он не из тех, что горшки лепят, а из тех, что их бьют... Тебе он не пара... — Да я не глядела на него! — Неправда; только все же он не для тебя. Таких, как ты, дома- то у него почитай шесть на выбор; иль захотелось седьмой быть? Миля нахмурилась. Отец прибавил: — А завтра утром, как будет он уезжать, смотри, чтоб тебя здесь не было, слышишь? На следующий день Доман встал очень рано; лошади стояли наготове; он присел на скамью. — Что-то не хочется ехать... Жара будет сегодня!.. — Подожди осени — дождешься ненастья, — возразил Мирш, — я же тебя не гоню... Не ответив ни слова, Доман медленно пошел к воде. Лодки стояли у берега... Словно в раздумье сел он в лодку и поехал на Ледницу. Миля заметила, когда Доман вышел. Она подбежала к забору и смотрела в щель на уходящего гостя. Отец, наблюдавший за дочерью, рассердился, но промолчал... Лодка была уже далеко... В храме сидела Дива у священного пламени... От него, казалось, не мог оторваться томный взгляд ее глаз... Кроме него, она ничего не видела... Между тем храм был полон... Глухой гул раздавался под его сводами... Старый гусляр ворожил, принимая пожертвования... Седовласая знахарка раздавала травы... Занавес приподнялся... Доман стоял перед Дивой. Вся покраснев, она отвернула голову и еще пристальнее стала смотреть на огонь. Доман не двигался: он рассматривал обстановку, окружавшую Диву. По прошествии некоторого времени Диве пришло на ум, что ей непременно следует еще раз подтвердить ДОману о том, чтобы он 478
больше не возвращался. Поднявшись с места, она вышла из храма. Доман последовал за нею, и они встретились в уединенном месте, между оградами храма. Кругом никого не было... Внезапно Доман обхватил ее сильными руками и крепко поцеловал в лицо и губы. Дива вскрикнула, набросив на лицо покрывало... Когда она решилась поднять его, Домана уже не было. Он убежал. Раздраженная девушка поспешила вернуться в храм, чтобы сейчас же вымыть лицо священной водой, но поцелуй горел на ее губах, несмотря ни на что... Чем крепче она вытиралась, тем сильнее сказывалось жгучее ощущение... Слезы брызнули у нее из глаз... Ой, судьба ты, моя судьбина! Дива бросила взгляд на мрачный истукан богини Ниолы... Красные глаза его сердито уставились на девушку... Казалось, они обещали ей месть за поруганные обеты... Огонь в священном костре еле мерцал. Дива подбросила дров... Посторонние начали выходить из храма, напевая песню о Ладе и Ниоле... Вслед за другими вышла из храма и Дива; вполне безотчетно начала она петь... Пела она какую-то песню, слышанную ею еще в детстве. Доман между тем бродил по острову... Он решительно не знал, что делать с собою, куда идти, домой ли, к Миршу, или здесь оставаться... Ему было как-то не по себе... Неожиданно встретился с ним Визун. — Ты еще здесь? — спросил последний. — И сам не знаю, как я опять попал на остров, — ответил Доман. — Где же ты ночевал? — У гончара, у которого дочь-красавица... — Так и бери ее, а за нашей, что даром ухаживать-то!.. Она ведь тебя отвергла!.. — Кто их там разберет... А как и новая вдруг не захочет?.. — Дочь у гончара-то не захочет иметь мужем жупана? — улыбнулся Визун. — Однако уж вечер, возвращайся к Миршу... Так оно хорошо и выйдет!.. Доман зевнул, выказал было нерешительность, но махнул рукой и направился к лодке. Сидя в лодке, он думал: — Старик знает, что надо делать. Лучше сразу уж... что толку-то эдак мучиться... Мирш как всегда отдыхал под любимым деревом. — За весь день только и было пищи у меня во рту, что древесные листья, — сказал Доман Миршу, здороваясь с ним. — Голоден как собака. Сжалься надо мной и сегодня, я тебе дам медвежью шкуру... Будешь на ней отдыхать, словно князь!.. — Шкуру оставь себе, сено лучше ваших шкур, — ответил старик, — а в хату зайти — милости просим! При этих словах старик указал рукой по направлению к жилищу. Миля уже давно, еще когда Доман плыл в лодке, узнала его... Она радостно захлопала в ладоши, привела в порядок свою одежду, пригладила волосы — все это с целью привлечь к себе внимание Домана. 479
— Отец говорит, что у него целых шесть женщин, — рассуждала она про себя. — Так что же? Я заставлю его меня лучше всех полюбить. Выгоню всех. Разве не молода я? Иль некрасива?.. Эй, верхом на лошади, в черном колпачке, цепочки на груди и на плечах — это я, жупанова жена! Кланяйтесь своей госпоже! Она вбежала в светлицу — еще никого не было... Снова вернулась к себе... — Ах, как я на него взгляну, как взгляну!.. Он должен будет взять меня за себя! Эй, цветки, мои цветки... Был бы у меня любчиков цвет, я бы ему непременно дала напиться... Он бы и сна лишился, есть перестал, обо мне думаючи!.. Она еще не кончила этих слов, как тут же за дверью послышалось пение... Миля поспешила к окну... По дороге от озера плелась Яруха, ведунья, знавшая все приворотные травы. Миля выбежала навстречу старухе и начала звать ее к себе. — Э, э! — смеялась старуха. — Вот оно счастье какое, что понадобилась я такой раскрасавице! Яруха присела к забору. Миля зарделась; закрывая лицо передником. — Дорогая Яруха, — шепнула она ведунье, — ты все ведь знаешь, правда?.. — Ой, ой! Как не знать? — отвечала старуха, пристально всматриваясь в красавицу. — Голубка ты моя! Все я знаю, даже и то, что хочется тебе захороводить красавца-парня! Миля пуще зарделась и, наклонившись к Ярухе, шепнула ей на ухо: — Дай любчика!.. Что хочешь, тебе отдам... — Тебе-то! — смеялась старуха. — Да ты сама любчик... Кто бы не захотел тебя полюбить, будь он хоть князь... Разве слепой?.. — Дай мне, дай, что прошу у тебя! — повторяла Миля, отрывая серебряную пуговку от рубашки и суя ее в руку старухе. Яруха стала развязывать узел свой и перебирать травы, которые всегда при себе имела. Миля, дрожа всем телом, робко огладывалась по сторонам, с нетерпением ждала. Какую-то высохшую траву Яруха подала девушке. — Сделай из этого порошок и дай ему в чем-нибудь его выпить, а как станет пить, то смотри ему прямо в глаза, да не смей моргать! Раз сморгнешь — все пропадет... Добившись желаемого, Миля скрылась... Едва успела она вбежать в хату и бросить наскоро измельченную траву в чарку, предназначавшуюся для гостя, как Мирш и Доман вошли в светлицу. Отец велел подать ужин — Миля немедленно исполнила его приказание. Доман не говорил ни слова; он сидел у стола, подперев голову рукой... Хозяин налил меду в одну из чарок... Миля думала про себя: «Пускай отец сердится! Хотя бы и ударил, так что же?..» Она подбежала к столу, взяла в руки другую чарку, налила в нее меду и поднесла Доману, смотря ему прямо в 480
глаза. Доман принял из ее рук чарку и начал пить... Миля, не моргнув, уставилась на него, не обращая внимания на знаки отца. Доман залпом выпил мед. Миля покраснела, как вишня, и выбежала из светлицы. — Теперь уж он мой, вполне мой! — кричала она и едва не забила в ладоши. — Яруха все знает!.. В этот вечер старый Мирш не был расположен к болтовне... Оба — хозяин и гость — молчали... Вечером разразилась страшная буря, дождь полил как из ведра, гром грохотал без умолку, молнии одна за другой падали в озеро. Доман отправился отдыхать в сарай. До полуночи бушевали стихии, а люди, несмотря на грозу, спали крепчайшим сном. У небольшого окошечка хаты кто-то остановился; кто-то другой открыл изнутри ставню... Двое этих людей тихо беседовали, но сильный ветер не пропускал ни единого слова за пределы окошка и ставни... Долго шептались беседовавшие, почти до самого утра; а кто знает, о чем они совещались и на чем порешили?.. Под конец уже проговорил голос в окошке: — Сватов нужно прислать, отца просить, иначе я не пойду из дому, не оставлю отца одного! На следующий день после бури дороги стали скользкими, всюду виднелись громадные лужи, ручьи стремились потоками в озеро... По небу беспорядочными клочками низко мчались серые тучи... На дворе, что называется, парило, хотя солнца и не было видно... Все предвещало дождь. — Отец Мирш! — обратился Доман к старику. — Я сегодня домой не поеду... Дороги скользки, лошади падают. — А жди хоть до самой зимы, — отвечал старик, — мороз уж наверное высушит... Доман остался у Мирша. Он сел над водою и думал, как ему быть и что делать? Миля внимательно следила за ним глазами. Мирш сидел под вербою и ворчал что-то под нос. Только вечером решился Доман подойти к нему. — Старик-отец, — сказал Доман, — если сватов моих не прогонишь горохом, я к тебе их пришлю... — А сколько жен у тебя? — спросил Мирш. — Ни одной. Мирш посмотрел на него. — Дочь моя достойна быть женою жупана... В жены отдам, иначе не спрашивай! Присылай сватов по старому обычаю. Доман поклонился Миршу. — Еду теперь домой, сватов пришлю, — быть по твоему, хозяин. Доману вдруг как-то легче на душе стало, хотя временами ему и думалось: «Эй, старый Визун, будет ли это лекарство иль яд? Беру не ту, о которой мечтаю, сваты не там, где сердце!» Старый Мирш указал рукой по направлению леса. Вечерело. Над лесом разгорались зарева — одно, другое... десять со всех сторон. Доман, заметив зарева, крикнул: 481
— Огни! На войну сзывают людей! Люди его, столпившись, кричали: — Война! Война! Начали суетиться, а Доман тихонько пробрался во двор и постучал в маленькое оконце. — Красавица, дорогая! Прощай, голубка! Огни на горах зажгли; я должен идти воевать. Когда вернусь, сватов пришлю. Я уж просил отца — ты будешь моею! Смех или плач был ответом на эти слова — может, и то, и другое. — О, сокол мой ясный! Возвращайся скорее цел и невредим! Здесь я буду сидеть, на небо буду глядеть и плакать, пока не вернешься, пока не увижу сватов. — В дорогу! — крикнул Доман своим людям. — Прощай, хозяин, благодарим тебя; не время отдыхать, когда горят огни. Прощайте все! Они уехали. Долго еще издали доносился лошадиный топот; Мирш смотрел на небо, на зарево. Миля плакала, обтирая фартуком слезы. Сквозь них, однако, светила улыбка, а сердце так крепко, крепко билось. — Он вернется! Сваты приедут! Он будет моим, он должен моим быть! XXI На башне стояла княгиня, зорко следя за всем происходившим в окрестности... Это было в тот самый вечер, когда огни зажглись на холмах. Солнце уже село, оставив на небе красное зарево. Леса и долины уснули. Князь находился тут же: рассеянно смотрел он на часовых, стоящих на насыпи, на город, расположившийся у подошвы башни, на смердов, обучающих княжескую дружину, на озеро, отражавшее зарево. Кругом было тихо... Рядом с княжеской четой виднелись два молодых парня, почти одинакового роста; достаточно было на них взглянуть, чтобы убедиться, что это пришельцы из чужой страны. Тончайшего сукна одежда, тяжелые кожаные сапоги, длинные мечи — все обличало иноземное происхождение. Они были очень молоды, но молодость странным огнем горела у них в глазах: свирепыми, дикими казались они. Сейчас же заметно было воинов, но воинов хищных, исключительно алчущих добычи. Прибыли они сюда ранним утром, как раз в то время, когда княжеские слуги закладывали ворота бревнами и камнями. Сперва не хотели их и впускать. Но когда старший смерд вышел к ним и начал внимательно всматриваться в нежданных гостей, то вдруг просиял от радости. Он поспешно повел их в светлицу. Князь, как всегда, лежал на скамье; всю ночь напролет, ни на минуту, не мог он заснуть. Все виденное и слышанное им у Пяста тревожило его 482
не на шутку. Князь нехотя приподнялся, что-то ворча себе под нос; парни упали к ногам отца; тот испугался, всплеснул руками... — Кто вас послал сюда?.. В такой час!.. — воскликнул он. Они не успели еще ответить, как дверь широко распахнулась, и в светлицу вбежала княгиня... Она плакала от избытка чувств. — Дети, дети мои! Зачем вы сюда прибыли?.. Сыновья в недоумении переглянулись. — Скучно стало нам жить без вас, — проговорил наконец старший. — Дед отпустил нас, мы сели на лошадей и, не останавливаясь ни днем, ни ночью, по дебрям, лугам и окольным дорогам добрались сюда, чтобы пасть к вашим ногам... — А здесь война! — вскричала княгиня. — О, дети мои, что теперь будет с вами!.. Хоть вы бы остались живы!.. Народ восстал... Буря близится... Так горевала княгиня, Хвостек ворчал: — Не посмеют!.. Пошумят, покричат, да ко мне же и придут, ну, и будет согласие... А потом тех, что первые подняли шум... Хвостек выразительно указал на деревья, прибавив: — На дубы! В княжеских хоромах веселье мешалось с печалью. Все ежеминутно опасались нападения. Едва у кого на губах появлялась улыбка, как страх мгновенно сгонял ее прочь. Слуги, посланные разузнать, что делается за стенами замка, понуро возвращались к своему господину. — Что нового? — спрашивал Хвостек. — Что видели? — обращалась княгиня. Смерды неизменно каждый раз отвечали: — Только и слышны одни угрозы... Всюду к войне готовятся. Сбираются кметы, совещаются, а Мышки бегают от одной хижины к другой... Около полудня вернулся другой посланец и повторил то же самое; вернувшийся вечером объявил, что ночью зажгут огни на холмах. Хвостек взбесился и принесшего эту весть велел бросить в темницу. — Врет он, кметы его подкупили... Не посмеют они огней зажечь... а сделают это, велю и я разложить на башне костер, потому как я их не боюсь! Княгиня упала к ногам своего мужа. — Господин мой, князь милостивый! — умоляла она. — Отошли детей назад, пусть уезжают... Дать им лодку... Пусть уходят скорее... Пусть едут к деду... Кто знает, что здесь случится!? Рыдая, она молила князя. Хвостек хмурился. Отъезд сыновей отложили до вечера. Все стояли на башне и ждали минуты, когда окрестность озарится зловещими огнями. Хвостковы сыновья между тем шептались. — Пусть будет война! — промолвил один из них. — Попросим отца и мать, они нас оставят, и досыта напьемся мы крови кметов... Мы им покажем, как у саксонцев сражаться умеют! Мрак между тем все гуще окутывал окрестные леса и озеро. Хвостек повторял беспрестанно: 483
— Плюгавая чернь!.. Не посмеют!.. Вдруг вспыхнуло небо: на нем показалось словно кровавое пятно... Вскоре оно исчезло... Взамен показался столб красного дыма, а вскоре и желтое пламя высоко запылало. То кметы зажгли свой первый костер... Княгиня вздрогнула и закрыла глаза руками. — Это просто пастушеский костер, — сказал князь, засмеявшись. Но сыновья в ту же минуту крикнули: — О! Еще один, другой, третий... На холмах и пригорках один за другим появлялись огни; красное зарево охватило все небо. Окрестность казалась залитой огнями. Хвостек сердито приказал: — Зажечь костер! Пусть знают, что я их не испугался... На вершине башни лежала заранее приготовленная куча лучин и сухого дерева; слуги ее подпалили. Хвостек улыбался. Княгиня молчала; потом, сделав рукой знак сыновьям, она начала спускаться вниз. Те следовали за нею. Хвостек еще раз бросил взгляд на окрестность, плюнул с башни, словно бы на весь мир, и тоже начал спускаться. В избе Брунгильда прохаживалась большими шагами взад и вперед. — Дети не могут, не должны оставаться здесь... — говорила она. Хвостек как раз в это время входил в избу. — Отчего б им и не остаться? — спросил он. — Хочется разве тебе, чтобы попали они в руки проклятой черни, убили чтоб их? Нет, они здесь более безопасны, чем за стенами замка! Сыновья припали к материнским ногам, прося позволения остаться. Рассердившись, княгиня топнула ногой. — Нет, — сказала она, — нет! Еще сегодня спрашивала я ворожей, глядела на небо, все предвещает близость опасности... Никто не хотел верить, что кметы сегодня зажгут огни, а вот же зажгли их... Оправдается и все остальное... Я больше знаю... мы погибнем! Пусть же они остаются живы, чтобы было кому отомстить кметам... Хвостек бесился, княгиня выходила из себя, они чуть было не подрались; князь, впрочем, отступил первый, опустил голову и проворчал сквозь зубы: — Будь, что будет! Княгиня велела сыновьям снаряжаться в дорогу. Мухе приказано было готовить лодку. Молодым людям пришлось сменить княжескую одежду на простую сермягу, а меч спрятать под нею. Оба горько плакали... Но решимость матери была непреклонна; волей- неволей приходилось повиноваться. Хвостек молча прижал сыновей к груди. — Пусть хоть до завтра побудут... — проговорил он. — Нет, нет... ни одной минуты; завтра нас окружат со всех сторон... 484
Парни молчали. Недовольный Хвостек, глядя на них, ворчал себе что-то под нос. Княгиня вышла и сейчас же вернулась с обвязанною каким-то тряпьем головою, в плаще из простого сукна, небрежно накинутом на плечи. — Я провожу вас до того берега, — сказала она, — пока не сядете на коней, я буду с вами... Она обоих поцеловала. Хвостек молчал. В открытое окно повсюду виднелись огни. — Видите, — проговорила Брунгильда, — это означает войну... Быть может, завтра она начнется... Замок будет обороняться... Возьмут его и дом — останется еще башня... Один, два, три месяца можно прожить в ней... Спешите к деду и возвращайтесь с помощью... скорее... Она перевела дух. — А если бы и нас, и башни уже не было... отмстите за смерть отца с матерью... не жалейте этого жалкого, змеиного племени! Хвостек настаивал на своем. — Они никогда столба не разрушат, — проговорил он. — Являйтесь с саксонцами, осаду мы выдержим... Сыновья еще раз припали к ногам родителей и, следуя приказанию княгини, вышли из избы... Сейчас же у самой башни стояла лодка. Муха с другим сильным мужчиной сидели в ней. Брунгильда первая заняла место, за ней вскочили и сыновья. Хвостек стоял на берегу... Лодка отчалила... Поздно вернулась княгиня... Глаза ее были заплаканы; расставаясь с детьми, она долго рыдала... Хвостек уже спал. Она же неподвижно просидела до самого утра. На следующий день, после первой обычной смены, часовой, стоявший на башне, доложил, что кругом царит тишина, ничего особенного не видно, не слышно... Хвостек торжествовал. — Не посмеют, — твердил он, — не посмеют... И следующая ночь прошла спокойно. Часовой по-прежнему ничего не заметил. Вечер настал, тишина продолжалась. Княгиню пугало это затишье пред бурею; Хвостек повторял: не посмеют. Вдруг часовой протрубил раз, другой, третий. Все поднялись на ноги. Слуги повыбежали из сараев... Работники собрались на двор... Смерды засуетились... У опушки леса вдали что-то чернело; огромная, бесформенная масса, медленно колыхаясь, направлялась к замку... — Кметы прямо на нас идут! — кричали испуганные смерды. Хвостек и жена его испугались. Лица их побледнели, стали такими же мертвенными, как трупы несчастных князей, которых еще недавно волокли из той же светлицы на двор. Князь велел налить себе меда, выпил и кубок швырнул далеко от себя. — Эй, люди, на насыпи! — крикнул он. — Мост поджечь! В одно мгновение толпа княжеских слуг бросилась исполнять отданное приказание. Мост подожгли, пламя быстро его охватило, 485
дым столбом поднялся к небу. Башня, замок и все строения осветились зловещим светом: казалось, и самое озеро загорелось... Наконец, огонь начал ослабевать, и вскоре все опять погрузилось в непроницаемый мрак. Подобная перемена нагнала на Хвостека еще больший страх. Кто мог знать, что несет с собой эта страшная толпа? Хвост долго стоял на одном месте... Наконец, по-видимому, жизнь снова в нем закипела, он крикнул на своих людей. Теперь только посыпались приказания одно за другим. В эту минуту по двору что-то промелькнуло, направляясь к озеру... Маленький человечек сел в крошечную лодку, похожую на ореховую скорлупу... Вода расступилась, заколыхалась и лодка исчезла... Зносек с остриженною головою, с простреленным глазом, лежа почти недвижимо в своей скорлупе, руками рассекал воду, скользя по ее поверхности... Без шума, без плеска он подвигался вперед, точно влекомый какой-то посторонней силой. Добравшись до противоположного берега, он спрятал лодочку в камышах, выполз на сушу и мгновенно исчез. Так прошла ночь. Зарумянилось небо на востоке, осветив землю, всю окутанную в туман, словно в саван... С насыпей ничего нельзя было различить... Но вот потянуло ветром, туман понемногу стал расползаться. Сторожившие на насыпи вдруг увидели перед собой живую стену голов, тут же с ней рядом другая, третья и так далее, без конца... Впереди всех Мышки и старшины... Хвостек взошел на башню... Он считал, считал... не мог сосчитать даже и маленькой части этой многоглавой стены. — Пусть стоят... разойдутся! — думалось ему. Куда ни глядел князь, всюду знакомые лица: там стоят братья тех, которые пали по его приказанию, тут — сыновья утопленных в озере, дальше — те, что с Мышками были в гостях у него... Несметная, грозная толпа неподвижна, она только смотрит на столб, как бы желая уничтожить его глазами. — Пускай наглядятся всласть! — проворчал князь и спустился с лестницы. У подошвы башни пьяные смерды расставляли людей, стараясь их ободрить: — Это грубая чернь, а не воины, все они трусы... Плуг бы им в руки вместо оружия... Брунгильда вышла из светлицы, огляделась кругом и закрыла лицо руками. Хвостек старался смеяться, но бледность выдавала то, что он чувствовал. Вокруг замка — удивительно! — ни крику, ни голоса человеческого не слышно! Между тем осаждающие, хотя незаметно, но подвигаются все ближе и ближе вперед... Одни несут на плечах небольшие лодки; другие связывают бревна и пускают их на воду... Князь велел готовить пращи и луки. Солнце взошло, все радостно осветилось. Теперь только послышались голоса Мышков: 486
— Вот тебе твой последний день, поганый ты Хвост! Поклонись солнцу, простись с ним, больше уж его не увидишь! Между тем князь словно и думать забыл об опасности. Сев на скамью, он осушал чарку за чаркою... На той стороне у берега, куда только глаз хватает, выстроился целый ряд лодок, точно выросших из воды; около них толпились люди... Вот и отчаливают... Лодка прикасается к лодке; один ряд следует за другим... Этот лес лодок все приближается... Немного уж остается до самых насыпей... Бывшие на насыпях все поднялись... С обеих сторон раздался ужасный крик, от которого земля задрожала... Стая ворон, испугавшись, поднялась со столба и умчалась в пространство... Посыпались стрелы. Засвистели в воздухе камни, причиняя вред и той, и другой стороне... Полетели на осаждающих целые стволы, давят они людей, сбрасывая их в воду, и при каждом удачном ударе на насыпи раздаются веселые возгласы. Один ряд упал в воду... На смену ему вырастает другой... По телам мертвецов карабкаются живые... — На насыпи! На насыпи!.. Смерды бегают, кричат, отдают приказания... Два раза осажденным удалось отстоять насыпи... Третий напор... Кметам удалось подобраться к воротам... Враги встретились здесь лицом к лицу. Хвостек, заметив это, спустился вниз... Он бросился в светлицу и вынес оттуда жену на руках... За ним бежали женщины, заливаясь слезами... — На лестницу! На столб!.. Кто что успел захватить с собою — узлы, платке, пищу — все тащат на столб. — На башню отборных людей! На лестнице масса карабкающихся, гнется она под их тяжестью, а башня, словно бы ненасытная, усердно глотает всех, кому посчастливилось до нее добежать. Раздался раздирающий душу крик... Княжеские слуги с насыпей бегут во двор. Кметы уже на насыпи... Трупы всюду: на берегу, на дворе, озеро ими покрыто... Кто еще жив, бросается к лестнице... Но ее потянули вверх, внутрь башни... Двери захлопнулись... Мышки заняли двор и замок... Кто попадался с оружием в руках, того лишали жизни; кто же его бросал, того миловали, связывая по рукам и ногам... Кметы разбежались по двору, заглядывали во все избы, искали, хотели найти врагов, но везде уже было пусто, нигде ни живой души... Княгиня оставила-таки, на всякий случай, в светлице желтый горшок с медом, подправленным ядом, но Мышко, первый вошедший туда, заметив горшок, бросил его на землю... Победители ликовали... Они бросали вверх колпаки, оглашая воздух криками: — Ладо!.. Да здравствуют Мышки!.. Смерть Хвосту!.. 487
Все обратили теперь внимание на башню. Никак нельзя к ней подойти: кто подступит — неминуемо гибнет... Камни летят сверху и убивают, давят смельчаков... Кметы, делать нечего, отошли от столба. Кто-то бросил зажженную лучину в сарай, другой поджег и светлицу... Огонь вспыхнул, замок горит! — Да не останется камень на камне, до последней щепки разрушим... Уничтожим Пепелков род!.. Мышки велели трубить сбор; затем отдали приказание расположиться для отдыха посредине двора... Пускай горят дома, сараи и все, до последней клети! На первый день и так много работы, что же касается столба, о нем будет время и завтра подумать! Мышки со старшими удалились держать совет на пригорок, неподалеку от столба. Здесь глазам их представилось ужасное зрелище. Неглубоко зарытые в землю трупы дядей и племянников князя лежали на земле полусгнившие... Тут же валялись остатки собак, вырывших их из земли и отравившихся пропитанными ядом телами... Покойники выглядели страшнее смерти, опозоренные, смешанные в одну кучу с дохлыми псами... Мышки невольно вздрогнули... — Последний из рода своих же убил! — сказал Мышко. — Он сам хотел, чтобы после него никто не остался, кроме старика Ми- лоша и ослепленного Лешка... — И двух его сыновей, что живут у немцев! — прибавил другой. — Пусть же несчастным погибшим пламя этого дома послужит почетным костром! — сказал Мышко. По его приказанию слуги собрали останки княжеских родственников и бросили их в самый большой огонь, чтобы души страдальцев могли добраться до праотцев с жалобой на изверга князя. Хвостек с башни своей видел процессию погребения тел его жертв. Впереди несли останки Мстивоя и Забоя, затем их сыновей; когда дошли до того места, где прежде была светлица, слуги собрали в одну кучу горящие уголья, подбавили горючего материала и уложили покойников всех в один ряд. Пламя сейчас же охватило принесенные ему жертвы. Мышки стояли тут же, следя за обрядом сожжения. Синеватые огоньки, мелькавшие над телами, представлялись духом покойных, выпущенным на свободу... Только вечером пожар стал уменьшаться. Кметы расположились на городище, вблизи столба, и отдыхали... Мышки уселись со старшими. — Что нам делать теперь со столбом и с теми, кто в нем находятся? Огонь их не уничтожит, потому что камень устоит против огня; топором и молотом не разбить толстых стен; взлететь на башню в состоянии лишь только птицы; подкоп не поможет — стены глубоко засели в землю... а, говорят, под землею их столько же, сколько и над нею. 488
— Голодом только, не теряя людей понапрасну, — сказал Кровавая Шея, — голодом заставим их сдаться. Расположим всех наших вокруг столба; если запасов в нем хватит на месяц, мы простоим два; два месяца — простоим дольше... Будем ждать, пока все не помрут до единого... Чем их там больше собралось, тем скорее голод наступит... Половина наших пускай идет домой, другой половины хватит, чтобы воспрепятствовать заключенным вырваться на свободу. Этому совету решено было последовать. Часть кметов разбрелась по домам, другая осталась на городище... Мышки сбирались ужинать, когда из соседнего леса выехало несколько всадников и, не торопясь, направились к отдыхающим. Во главе виднелся Бумир с друзьями — люди, стоящие горой за Лешков как члены одного рода. Они, подобно Милошу с семьей, не хотели держать руку кметов. Подъехав, Бумир не слез с лошади и не поклонился старшинам. Он обратился к Мышко: — Обратить в пепел княжеский замок немудрено, а где же сам князь? Засмеявшись, указал Мышко на башню. Бумир тряхнул головой. — Этим всех Лешков все равно не стереть с лица земли, — отвечал он. — Все же нас довольно останется... Чего вы хотите от нас? — От вас? Чтоб вы смирно сидели, а не правили нами, — усмехнулся Мышко. — Не старая ли волчья свобода засела у вас в головах? А немцы уж недалеко... Одного князя свергнете, на смену посадите другого! Не так ли? — Быть может, но не из ваших! — возразил Мышко. — Не из той крови, которая хотела нами, как скотиной, бездушно, обрабатывать землю. Нет!.. Князя себе мы найдем. Бумир посмотрел на башню. — Приступом думаете столб-то взять? — спросил он. — Нет... — коротко ответил Мышко, — мы до тех пор не тронемся с места, пока они все там не сдохнут с голода. Бумир долго не отвечал, опустив на грудь голову. — Лишь бы немцы раньше того не пришли и не освободили их, — заметил он наконец. — Тогда и виноватому, и невинному, всем достанется. И мой дом обратится в пепел, людей в плен возьмут... Мышки засмеялись. — А разве ж мы безоружны? — сказал младший, по прозванию Белый. — У саксонцев железа много: в железо закованы и стрелы железные, — продолжал Бумир. — Десятка саксонцев на сотню ваших довольно... — Но зато их сотни не придут из-за Лабы, — говорил старший. — Нет, конечно, — ответил Бумир, — но пришедшие призовут сотню или две поморцев, а уж последним нетрудно до нас добраться. — Ну, с ними сумеем справиться: оружие у нас одинаковое, владеем им тоже не хуже, — заметил Мышко. — Такие угрозы нам не страшны!.. 489
Все замолчали. Бумир не нашел, что ответить. Кровавая Шея внушительно произнес: — Э... Бумир и вы все, Лешки, коль хотите жить мирно, спокойно, так и сидите в своих углах, а в наши дела не мешайтесь... Не желаете против своих воевать, мы и не заставляем насильно. Но не вызывайте волка из леса! Сидите смирно! Бумир нахмурился. — Я с советом да с добрым словом явился к вам, — сказал он, — воевать с вами мне не приходится. Я только напомнил, что Лешков и их потомков пока еще много... Сегодня вы сильны, завтра мы можем оказаться сильнее. Земля наша общая, не лучше ли мир да согласие, а не резня на радость врагам!.. — Мы вас не тревожим, живите себе в покое! — сказал Кровавая Шея. — Чего же вам больше надо? — Так отпустите и того, которого хотите заморить голодом, — сказал Бумир, снова взглянув на башню. Мышко захохотал. — Ну, хорошо, пусть и так, — согласился он, — но под условием, что нам возвратят всех тех, которых наш добрый князь отравил или убил... Потом, указывая на рану на шее: — И мою кровь пускай мне воротит! — А разве вам еще мало мести?.. Разорить замок, обратить дом в груду пепла, перерезать людей — этого вам еще мало? — Да разве пролитая кровь — его? — горячился Мышко. — Нам нужна кровь за кровь... Бумир призадумался. — Стало быть, завтра вы то же, что и сегодня, ответите нам и всем Лешкам, живущим на нашей земле? — Да, мы вас не трогаем, воевать с вами не думаем, — говорили другие. — Милош сидит же спокойно дома, сын его тоже, да и вам, по-видимому, живется недурно... Власти вам не дадим... а жить вам никто не мешает! Бумир замолчал. В стороне столба что-то стукнуло. Хвост открыл ставню в верхнем окне и крикнул: — Э, Бумир! Что это вздумал ты вести разговор с разбойниками? С бешеным зверем не разговаривают, а прямо бьют! Соберите людей и приходите защитить нас... Наше дело — вам не чужое... Мышко поднял голову и посмотрел на окно, откуда слышался голос. Лук лежал возле него. Мышко взял его в руки, прицелился, и стрела засвистела в воздухе, но она вонзилась в деревянную ставню. В башне раздался дикий смех. Сейчас же другая стрела, пущенная из окна, пробежав с быстротою молнии назначенное ей пространство, с размаху впилась в одежду Мышко. Он вынул ее и с презрением отбросил в сторону. — Змеиный род! — кричал Хвостек. — Бешеные собаки! — было ответом Мышка. — Ядовитые змеи! 490
— Подлые гадины! — Стерво и падаль! Такими словами обменивались друг с другом противники. — Бумир! — крикнул, наконец, Хвостек осипшим от злобы голосом. — Отправляйся домой, призови своих. Не дай нам погибнуть! Смотри, доберутся и до тебя!.. Бумир поворотил лошадь. Мышко не спускал с него глаз. — Воля твоя, моего ли, Хвостов а ль совета послушаться, делай, как знаешь. Скажем тебе лишь одно и в этом даем священную клятву. Мышко, взяв в руку горсть земли, поднял ее вверх. — Даю тебе клятву, Бумир, что если ты или твой род вздумаете защищать Хвоста, если хоть один из ваших поднимет руку на нас, мы ни единой живой души не оставим... Помните же об этом! Бумир и товарищи его молчаливые еще раз взглянули на башню, откуда доносились невнятные голоса и крики; затем поворотили коней и уехали. Мышки спокойно смотрели им вслед. Если бы кто-нибудь вошел тогда внутрь башни, глазам его представилось бы ужасное зрелище, а всего был второй день осады! В самом низу, давя друг друга, теснились слуги, молодые парни и рабы, которых держали здесь для защиты. Теснота была страшная, места мало, воздух спертый; челядь и слуги боялись исхода несчастной для них войны и жаловались на свою судьбу, говоря, что гораздо лучше бы сделали, если бы сразу отдались врагам, так как все равно здесь придется погибнуть. Смерды с палками стояли над ними, приказывая смирно сидеть, но слуги не слушались; недовольство росло с каждым мгновением. Из колодца поминутно таскали воду; ее не успевали в достаточном количестве доставать, столько было томимых жаждою в этом хаосе. Немного выше находились стрелки, готовясь к защите. Здесь прохаживались князь и Брунгильда. В углу лежали медвежьи шкуры, служившие им вместо ложа. Еще выше помещались женщины, а на самом верху — часовые. Стоны и плач раздавались повсюду. Два парня умерли от ран, полученных ими во время осады, одна больная женщина — от испуга. С этими тремя трупами не знали, что делать. Волей-неволей пришлось выбросить их из башни, и эти тела, обесчещенные, брошенные на волю судьбы, как бы служили предзнаменованием того, что должно было вскоре произойти на столбе. Такая же судьба ожидала и прочих. Хвост, не переводя дух, проклинал всех и все. Брунгильда долго лежала, не говоря ни слова. Супруги не обменялись ни словом; по всему было видно, что постигшее их несчастье они взаимно приписывали друг другу... Хвостек всю вину относил к жене, она же к нему. И князь, и княгиня все еще верили в возможность защиты; они надеялись на сыновей, которые должны были вернуться с саксонцами. Брунгильда, мало чего ожидавшая со стороны ругавшегося Хвоста, позвала Муху и с ним отправилась осмотреть запасы. Хлеба было достаточно, но, кроме двух старых камней, у них ничего не было, чем бы можно было приготовлять муку. Печь была тоже, но 491
о печении хлеба нельзя было и думать, так как дров было мало. Пришлось растирать зерно, делать из него крупу, которую, размочив водою, и употреблять в пищу. Но как прожить таким образом целые месяцы?! В общей суматохе, когда все бросились к столбу, немногие успели кое-что захватить с собою. Колодезь, из которого черпали воду, был уже давно запущен, так что первые ведра пришлось выливать вон. Томимые жаждою пили потом и эту воду, но находили в ней больше грязи и крови, нежели воды. Эта вооруженная толпа полуголодных и полупьяных людей, сидящих в нижнем этаже, которую Брунгильда внимательно разглядывала, опускаясь по лестнице, показалась ей грозной и опасной. Княгиня спросила Муху, возможно ли удержать их в повиновении. Муха, задумавшись, промолчал. Те, которые вчера еще трепетали перед князем, теперь открыто ворчали, давая волю накипевшей горечи, долго переносимой безропотно. Брунгильда видела теперь лишь одних недовольных, вполне равнодушных к участи господ своих слуг, едва на данное приказание поднимающих голову. Некоторые шептались как-то таинственно, осматриваясь по сторонам. Все в один голос громко требовали питья и пищи; палочные удары смердов с большим трудом, да и то ненадолго, водворяли порядок. Брунгильда отвела в сторону Муху и, указав ему на людей, сказала: — Ртов слишком много, а рук слишком мало! Что делать? Они долго шептались. Хвостек не знал, куда и деваться: то к одному окну подойдет, потом переходит к другому, не будучи в состоянии равнодушно смотреть на Мышков, спокойно цедивших пиво из бочек и раздававших его своим людям. То Хвостек уляжется на постель, но тотчас же встанет и снова подходит к окну, скрежеща зубами. При встрече с женою он отворачивался. Брунгильда искала совета у Мухи; в свою очередь, князь, прискучив молчанием, призвал любимца-слугу и шепотом с ним совещался. Начинало уже смеркаться, когда Муха спустился вниз, чтобы выбрать, кого послать наверх сторожить. Действовал он при этом вполне произвольно. Впрочем, те, которые оставались внизу, не сетовали на него; у них, по крайней мере, была гнилая солома, и им можно было на ней растянуться. Едва предназначенные в стражу успели подняться наверх, как явились две служанки Брунгиль- ды и принесли ужин оставшимся внизу. Это была какая-то крупа пополам с водою; но голодным и она показалась вкусной: в одно мгновение в мисках ничего не осталось. Княгиня смотрела в щель, как они ели, затем с непонятной тревогой стала следить за тем, как они полегли. Сон наступил мгновенно, захватив каждого на том месте, где тот сидел. Заснули все удивительно крепким, необыкновенным сном, между тем по движениям некоторых казалось, словно они все силы употребляют, чтобы проснуться, но тщетно. Прошел 492
час, другой... люди все спали, лежали не двигаясь. Гробовое молчание царило кругом. Муха с зажженною лучиной спустился вниз, обошел спавших по очереди, дотронулся рукой до каждого лица, прислушался, не слышно ли у кого дыхания, сосчитал всех и вернулся наверх. Это были лишние рты, от которых Брунгильда сумела избавиться. Позвали несколько человек с вышки и велели им выбросить вон тела несчастных из башни. Приглашенные, как видно, привыкшие к подобного рода работе, не только не отказались исполнить приказание, но даже не выказали малейшего удивления. Они сняли одежду с бывших своих товарищей, осмотрели их бледно-синие лица и принялись за работу. Мышки со своими сидели у костра, издали поглядывая на столб, когда первые тела покойников, выброшенные из окна, пали на землю. Несколько любопытных подошло было к башне. Смельчакам на головы посыпался град камней, одного из приближавшихся прижал к земле падающий труп. Точно спелые плоды, посыпались мертвецы со всех сторон. Осаждающие с изумлением смотрели на это зрелище. — Избавились от лишних ртов, — догадались они наконец, — из этого видно, что в башне намерены защищаться, дожидаясь помощи. Всю ночь с одной стороны горели костры, с другой — менялись часовые на башне. Одни спали, другие стояли на часах. Иногда, но это случалось редко, стрела или камень, пущенные с площадки столба, ударялись в спящего кмета или зарывались в землю, попав же в костер, разбрасывали уголья. Вороны, каркая, вились вокруг башни, не будучи в состоянии попасть в свои гнезда. К утру, казалось, заснули все, но Мышки расставили таким образом людей вокруг башни, что из нее никто не сумел бы выйти, не будучи сейчас же замеченным. На башне не видно было никаких признаков жизни, кроме стоявших на верхней площадке часовых. Более ловкие кметы старались попасть в них стрелою, часовые прятались на время за стены и снова все принимало прежний вид. Каждый раз, когда Хвостек входил на башню, его встречали криком и бранью. Однажды, около полудня, из башенного окна раздался голос, призывающий подойти к столбу. Кметы думали, что осажденные намерены сдаться. Мышко-Кровавая Шея хотел было уже начать переговоры, но младший брат его, которого прозвали Журавлем за крайне длинные ноги, подбежал к столбу раньше Кровавой Шеи и поднял голову вверх. Из окна раздался дикий хохот, и одновременно с ним громадный камень свалился на голову бедному парню, размозжив ему голову. Журавль, не крикнув, упал, как сноп. Мышки вскрикнули, ломая в отчаянии руки. — Кровь за кровь!! Ни один не выйдет живым из башни! Гнев осаждающих достиг крайних пределов. Хвост все громче смеялся. Смельчаки бросились было спасать тело несчастного от 493
поругания, но на них полетела громадная балка, которая, к счастью, упала только на труп, придавив его своей тяжестью. Мышки стонали; потеря любимого брата привела их в отчаяние. Кметы кинулись гурьбой, наперегон, к покойнику; им-таки удалось освободить изуродованное тело, чтобы предать его огню. На том же месте, где вчера сожгли тела Пешков, положили и несчастного юношу. Принесли дров, устроили костер и начали петь обрядовые песни. Ругань, перемешанная с проклятиями, доносившаяся с башни, прерывала их поминутно. В это время на дворе почти что уже стемнело. Человек небольшого роста, с остриженной головой, с одним глазом, откуда-то появившийся, подошел к кметам. Он поглядывал на башню, стараясь держаться в стороне. Человек этот собирал разбросанные на земле кости; голод, видимо, донимал его. Он присел вместе с собаками на куче разного сора, никто не обращал на него внимания. Никто, впрочем, его и не знал. В те времена много шаталось людей, подобных описанному, сумасшедших, бедных, слепых или уродов, а по принятому обычаю необходимо было их принимать и кормить. Несчастный Зносек как раз подходил к типу такого несчастного, обиженного природой создания. Несколько кметов бросили ему по куску хлеба и по необглоданной кости, которую он принялся грызть с видимым удовольствием. Никому не пришло в голову, что уродец добивался лишь обойти кругом башню, делая вид, что собирает что-то с земли. Было уже совсем темно, когда Зносек, подойдя почти к самому столбу, припал к земле и куда-то исчез. Песни умолкли, люди дремали у костров, часовые глядели на озеро: из одного окна или, вернее, отверстия в башне тихонько, без шума, спустили толстый канат. Зносек осторожно подполз к нему и крепко обвязал им свое туловище. Часовой, стоящий на берегу озера, заметил что-то ползущее по стене башни, точно огромный паук. По понятию часового, это не могло быть ничто иное, как разве дух. Паук этот поднимался по стене все выше и выше, наконец благополучно достиг отверстия; ставня тихонько раскрылась, и он уже готовился проникнуть внутрь башни, когда часовой внезапно пустил стрелу, раздался крик, все исчезло. Зносека втащили в отверстие. Он сейчас же со стоном упал... Стрела впилась ему в шею. Прибежавшая на крик женщина вынула стрелу, но кровь ключом била из раны. Наскоро добытыми тряпками старались задержать кровь. Хвостек подошел к умирающему Зносеку и ткнул ему в бок ногой. — Эй, слышишь? Был ты у князя Милоша? Зносек молчал, извиваясь от боли. — Был... — проговорил он, наконец, едва внятно; но тут же потянулся и испустил дух. Княгиня, которая при жизни ему покровительствовала, велела накрыть охладевшее тело холстиной. На следующее утро должны были его выбросить в озеро, как ненужную более вещь. 494
Между тем время шло. В башне, по всем признакам, творилось что-то неладное: слышались стоны и плач. Казалось, внутри иногда происходил ожесточенный бой. Даже стены тряслись от сильных ударов. Страшный, раздирающий душу крик доносился оттуда, словно печальный вестник умирающей жизни. Несколько раз поднималась в башне возня, затем снова все утихало... Чаще и чаще показывались истомленные лица в окнах, жаждущие вдохнуть свежего воздуха; раскрытые губы, высунутые, засохшие языки придавали им ужасный вид, но никто не просил прощения, никто не желал сдаться. Десятый день осады... Башня молчит... Вороны стаями слетаются к окнам... Кметы стрелами отгоняют их... Мышки велели позвать кого-нибудь для переговоров: никто не откликнулся... Они прождали еще четыре дня. На башне не было уже часового... Там царила мертвая тишина. Кметам уже надоело столь долгое ожидание, все с нетерпением желали увидеть развязку. Мышко-Кровавая Шея велел, наконец, готовить лестницы. Слуги его отыскали где-то полуразрушенные, старые ворота, которые на всякий случай держали над головами решивших приблизиться к башне и ожидавших по-прежнему тучи камней и бревен. Приставили лестницы и осторожно стали взбираться к главному входу. В башне не замечалось и признака жизни. Попробовали рубить входные двери, сопротивления никто не оказывал. Вскоре они с шумом упали, провалившись как бы в глубокую пропасть. Внутри была могильная тишина: ниоткуда ни звука... Ощущался запах гнилого тела. Глазам забравшихся в башню кметов представились груды трупов, измятых, с поломанными руками, ногами, посиневших, обезображенных. В верхнем отделении лежали тела князя и Брунгильды, покрытые черными пятнами: от голода ли они погибли или от яда?.. Убедившись в победе, кметы радостно вскрикнули. Они начинали уже тосковать по своим, им хотелось скорее разойтись по домам. Мышки кидали в воздух свои колпаки в знак восторга. Приступили к отыскиванию громадных сокровищ Хвостека, которые, по общему мнению, он спрятал в земле или в стенах башни. Расходившиеся по домам своим кметы спешили разнести радостную для всех весть, что у княжеского столба одни лишь вороны царят. XXII У опустошенного княжеского столба, на развалинах его замка, назначено было вече, которое должно было произойти в первый день полнолуния. Дня за три до этого срока старшины уже начали собираться в разных местах для предварительных обсуждений. Собрания их, на которых они выказывали явную ненависть к некоторым известным 495
родам, обещали, что и вече не обойдется без ссоры, что на месте, бывшем свидетелем кровавой распри, легко может снова подняться буря. Стибор по пути к своим заехал к Пясту, желая его пригласить на вече. — А я вам на что? Я не гожусь в советчики, — ответил Ко- шычков сын, — мое дело ходить за пчелами... Кто сильней да богаче, тот пускай и решает; я человек бедный, мне не попасть в старшины... Да у меня для этого ни сил, ни способностей нет... К этому я не привык, повелевать не умею, разве пчелам одним, те меня слушаются... да слугам, которые меня уважают. В добрый час: начинайте и торопитесь выбрать князя скорее... Как только немцы узнают, что мы без вождя, сейчас же на нас нападут... Станем по-братски за общее дело... За себя вам ручаюсь: все, что прикажете делать, исполню беспрекословно; что ж именно начинать, это должно быть известно вам лучше меня... Стибор улыбнулся и сказал: — Твой-то ум нам и нужен, добрый отец, потому, кажись, мы далеки от спокойной развязки, — все предвещает бурю. Лешков, хоть и мелкие все они, осталось еще довольно, а кроме того, и прочие кметы да витязи тоже мечтают о княжеском звании... Нелегко дается нам это дело... Оба вздохнули. Старик по-прежнему утверждал, что лучше возиться с пчелами, чем с людьми. Наконец хозяин и гость распрощались. Пяст с корзиной за плечами направился в лес, Стибор поспешил на вече. Отовсюду стекались кметы к княжескому замку. Прибыли и Лешки, слегка потрухивавшие, но не желавшие уступить своего права другим. Втайне они надеялись, что в конце концов выбор-та- ки падет на кого-либо из них. Трудно было придумать для сборища место удачнее избранного: развалины, грустный вид свежего пепелища, остатка низверженного могущества, все наводило на мысль, что медлить с избранием князя не следует, так как с каждым мгновением близился час ожидаемой мести за Пепелка. На городище был с уже много владык, жупанов и кметов, а новые все прибывали. Все предугадывали, что Мышки, уничтожившие Хвоста, займут по праву на выборах первое место; не всем, однако, это приходилось по вкусу... — Хоть в жилах у них течет такая же кровь, как и в наших, — рассуждали иные, — но, забрав власть в свои руки, пожалуй, начнут обходиться с нами не лучше Хвостка, от которого только что мы избавились. Тут же виднелся и недавно оправившийся Доман с Людеком, сыном Виша, и много других, прибывших из самых отдаленных окраин. Незаметно лишь было Пяста. — Жаль, что нет старика, пригодился б он нам теперь, — слышались голоса, — человек он прямой, со светлым умом, говорить 496
много не любит, а дело куда лучше других знает, к тому же ни с кем не связан, всем желает добра... Пошли расспросы о Пясте. Стибор объяснил, что старик занят работой по хозяйству в лесу... Солнце высоко уже поднялось на небе, а кметы все продолжали прибывать. Видя, что дело затягивается, ранее прибывшие обратились с заявлением к старшинам, что пора бы и начинать. Старший летами на съезде оказался Жула, из рода Яксов, богатый кмет, житель дальних лесов, любивший мир и мало привыкший к войне и к вечам. Слыл он за человека строгого, но притом справедливого, особенно если приходилось ему исполнять роль судьи. Расправив рукою усы и бороду, он проговорил: — Приступим к избранию князя, к чему нам время терять? Дома у каждого и без того много дела! Вздумалось вам завести себе нового господина?.. Попробуйте... Больше мне нечего вам сказать, замечу разве вот кстати, что вижу отсюда я много князей, а нужен нам лишь один... За князем дело не станет, повиноваться ему будет труднее... Отчего хоть бы и мне не быть вашим князем?.. Мышки, подобно другим родам, держались вместе... Полагаясь на свою многочисленность, они так шумели, что невольно обращали на себя общее внимание. Каждая семья таила надежду, что выбор падет на одного из принадлежавших к ней членов. Никто, по-видимому, не хотел уступать, особенно такие рода, как Лешки, Бумиры, Яксы, Кани, Пораи, Визилиры, Старжи... — Мышка выбрать, — послышалось из его семьи, — Кровавую шею! Он уж нам дал доказательство, что умеет при случае быть вождем... нам такого и нужно!.. — Мышка?! А почему ж бы не Каня, — заметил кто-то в ответ, — Кани не хуже владеют оружием, а кроме того, нам богатый надобен князь, чтобы не было вечных на пользу его поборов... — Так и Виши — семья богатая, — оспаривал чей-то голос, — старый Виш первый жизнь положил за вече. Крики усиливались, грозя перейти в беспорядок. Лешки бешено волновались, доказывая свое первенство относительно права стать во главе народа. — Лешков не надо! Было у нас их довольно! — поднялась буря криков. — Долой их! Мстить еще вздумают нам!.. Слово за словом — доходило чуть не до драки. Заметив это, Стибор обратился к спорщикам с увещанием, что на вече не кулак, а доброе слово решает дело! Людек, сын старого Виша, поднялся с места и начал: — Слухи ходят, что отец княгини и молодые князья знают уже о смерти Хвоста. Говорят, что в самый тот день, как мы впервые зажгли огни, сыновья князя, гостившие в замке, отправлены были матерью к деду звать немцев на помощь... Одновременно известили о том же и Кашубов с Поморцами... Эти долго ждать себя не заставят: не сегодня завтра нагрянут на нас... Земли опустошат, дома обратят 497
в пепел... Мы вот спорим, да ссоримся — кого бы, дескать, над собою поставить князем, а о том забываем, что будь нас хоть вдвое больше против действительности, без главы оборона немыслима!.. Сказав, Людек сел; тогда привстал Добек. Это был богатый жупан: все его знали и относились к нему с уважением, как к умному, хитрому, но вместе с тем и великодушному человеку. Лет ему было около сорока, хотя на вид казалось не более тридцати. Он обладал громадной физической силой: душил медведей, словно котят, и часто, сломав копье, вырывал с корнем небольшое деревце, причем наносил им удары лучше, чем иной копьем или мечом. Непокорную лошадь Добек ногами задавливал до смерти. С людьми он тоже церемониться не любил, а уж что касалось того: предводительствовать ли в битве, водворить ли порядок где, — в этом равного ему и сыскать было трудно. Немцев он выносить не мог; бывало, попадется какой из них ему в руки, он сейчас же запряжет его в плуг или в соху. В мирное время Добек отличался веселым, словоохотливым нравом и, раз привязавшись к кому, отдавался ему всею душою. Такова была личность, обратившаяся к вечу со следующими словами: — Нам нужен князь, но только один, сватается же их более сорока... За каждого из них стоит его род... Уступить никому не хочется... Все это неново... Давно ведь рассказывают, что когда в прежнее время приходилось выбирать старшин, Лешки, не зная, как придти к соглашению, взапуски бежали к столбу... Теперь нам не ноги нужны; нужны головы... Что ж... по старому обычаю... кинем жребий... Авось выйдет что-либо путное... Не умеем сами решить, предоставим решать богам... Наступило молчание: предложение, видимо, не понравилось. — Не добьемся согласия, — сказал наконец Мышко-Кровавая Шея, — тогда и будет время подумать о жребии... А с этого начинать не стоит, пока у нас еще своя воля есть. Доман привстал. — Чем же худо по жребию? — спросил он. — По крайности, времени напрасно бы не теряли. Положим копья наши на землю, приведем белого коня, чье копье он прежде других тронет ногою, тому и быть князем, тот, значит, избранник богов! — Или пошлем на Ледницу, на священный остров, пригласим оттуда женщину, положим перед нею наши колпаки, чей она первым поднимет, того мы и выберем князем, — сказал Загорелец. Ни одно из предложенных средств не приняло вече. Шум продолжался, согласия не было. Между тем наступил вечер. Кметы расходились, ничего не решив. Одни отправились по дворам, другие полегли отдыхать на соседнем лугу. Одни стояли за Лешка, другие за Мышка, у Виша тоже немало было сторонников; нашлись и желающие избрать Добека; последние хотели тут же провозгласить его князем, но он удержал их от подобного намерения словами: — Не хочу! Я скорее готов подчиняться, чем повелевать... При настоящих условиях лучше жить на свободе, нежели служить мно- 498
гим господам... Я предпочту уйти на край света, лишь бы избежать такой неволи... Мышки, обманувшиеся в расчетах, поспешили разъехаться. С каждой минутой росло число недовольных и честолюбцев. — Чем же мы хуже других, — говорили многие, — богаты мы столько же, если еще не богаче, земли у нас много, родня немалая... мы также сумеем княжить, как и другие. Так и разошлись все, недовольные друг другом. Пяст возвращался с пчельника, когда к его усадьбе подъехал Добек и соскочил с лошади. — Отец Пяст, — обратился он к старику, — ты вместо того, чтобы придти к нам, отправился к пчелам, а будь ты на вече, авось бы сумел прекратить наши споры добрым советом. Пчелы и без тебя живут хорошо да согласно... — А что у вас там случилось? — спросил хозяин. — Ничего особенного... Говорят только, что сыновья Хвостека ведут на нас Кашубов... а мы между тем не им, а друг другу грозим кулаками. Вече ни к чему не пришло... А так как самим нам выбрать князя не удается, то нам и предлагают разные средства: кто лошадь, кто женщину, наконец, как водилось когда-то, хотят, чтобы мы взапуски бежали к столбу... — Стало быть, я и прав, — усмехнулся Пяст, — отдав предпочтение пчелам: в лесу-то я знаю, что сделал, среди вас же мне, бедному человеку, делать было бы нечего... Ведь вот вы уж и разбежались?! — Одни, рассердившись, совсем уехали, другие остались, но сильно ворчат... Некоторые, как я, например, ищут ночлега... А все-таки надо же выбрать кого-нибудь, того и гляди, незваный-то гость на плечи нам сядет!.. На следующий день рано утром явился Доман с поклоном. Старого Пяста все уважали. — Что это ты так бледен? — спросил у него хозяин, который давно уж не видел Домана и ничего о нем не слыхал. — Потерял много крови, ножом мне в бок угораздили, — отвечал Доман. — Кто ж тебя это? — Стыдно признаться... женщина... Я хотел увезти Вишеву дочь, потому она сильно мне полюбилась... Я ее и в руках уж держал, как она, выхватив у меня из-за пояса нож, вонзила его в мою грудь... — Дорогой, однако ж, ценой купил ты красавицу!.. — Не довелось мне только владеть ею, — заметил Доман, смеясь, — убежала на Ледницу в храм, а меня оставила тут залечивать рану... — Другую девицу найдешь, — старался утешить Пяст. — Я и нашел уж, — сказал Доман, — да что ж из того, когда первой забыть не могу... В эту минуту со стороны раздался чей-то знакомый голос: — Если б не ведьма Яруха, давно б уж тебя поминай как звали!.. 499
Пяст и Доман оглянулись: Яруха им кланялась в ноги, старчески шевеля губами. — А ты куда, на вече или уже оттуда? — спросил с насмешкой Доман. — Может, ты там бы и пригодилась? — Только еще на вече, — не смущаясь, ответила Яруха, — отчего бы и мне не пойти туда? Я слышала, нет там ни складу, ни ладу... Кто знает? Может, я принесла бы с собою порядок... В мешочке водится у меня всякая-всячина... Знаю я многое... Вот, хоть к примеру, рассказала бы сказку... — Какую? — полюбопытствовали и хозяин, и гость. — Э, это старая бабья сказка, — махнула Яруха рукой, затем продолжала: — Говорят, когда-то случилось, в муравейнике не стало царя... упал он с дуба да так и погиб на месте и детей по себе не оставил... Долго ли, коротко ли стали голодные птицы слетаться, поклевывать муравьев, расхищать муравейник... Старшие-то из муравьиной семьи и собрались, промеж себя совещание затеяли... Кто предлагает власть вручить комару, кто и мухе, а не то пауку, только чтобы муравью не досталась... Муравьи-то все черные, их друг от дружки, поди, и не отличишь, на вид все как есть, значит, равные... Так-то спорили они, спорили, галдели-галдели, да в конце концов ни на чем и не порешили, а птицы тем временем с муравьями порешили уж и к яйцам... Вот как бы и с вами, господа мои милостивые, не приключилось чего-либо в эдаком роде?.. А, впрочем, какое мне, старой ведунье, до этого дело?.. Пяст и Доман улыбнулись. Яруха, отвесивши им по поклону, поплелась к жене Пяста промочить себе горло пивом. Добек с Доманом сильно пристали к Пясту, убеждая его отправиться с ними на вече. — К чему собой увеличивать счет, коль скоро на добрый исход нет надежды? — упорствовал Пяст. — Обойдетесь и без меня, я — советчик плохой... В этот день повторилось точь-в-точь то самое, что было и накануне. Старшины, проспоривши день-деньской, разошлись, ничего не добившись. Лешки с одной, Мышки с другой стороны старались перекричать друг друга, а дело не двигалось. Поздно вечером Мышко-Кровавая Шея явился к Пясту. — Приветствую тебя, отец, — проговорил он хмуро. — Откуда это, с веча? — Да, — ответил гость, вздохнув. — Что нового? — Пустое ведро, — усмехнулся Кровавая Шея, — нет воды, согласия нет. Чуть не до драки доходят; каждому хочется князем быть, повиноваться лишь никому не желательно. — Ну, а ты? — Что ж... я? У меня, по крайности, есть основание, право, — заметил уклончиво Мышко. — Кто низверг Хвоста ненавистного, если не я да мои? Кто жизнью своей жертвовал? Чем хуже я Лешков или других!.. 500
— Положим, — ответил Пяст, — но что же выйдет из этого? Ведь эдак воротятся времена Лешков и Пепелка!.. — Да что!.. О выборе нечего, видно, и толковать... Кто соберет больше людей, тот и провозгласит себя князем и правление возьмет в свои руки! — К чему же было тогда хлопотать о свержении прежнего? — удивился Пяст. — Он на этих именно основаниях и княжил. — Что же делать, коли согласия нет? Да и лучше-то что: немцы ли нами чтоб правили или свой человек? Помолчав немного и глядя в землю, хозяин ответил: — Делайте как знаете, но уважайте вече. Что случилось с Пе- пелком и Лешком, может легко и с другим повториться... — Я не позволю кому бы то ни было собой управлять! — воскликнул Мышко, поднимая с угрозою руки вверх, после чего, не дожидаясь ответа, не попрощавшись с Пястом, он сейчас же уехал. На следующий день на месте двухдневного сборища кметов никого уже не было; одни воробьи, нахохлившись, злобно чирикая, оспаривали один у другого крошки от объедков людских, словно подражая вчерашней толпе, тоже неистово спорившей, хоть из-за блюда и более лакомого — власти одного человека над многими!.. Пяст сидел на крыльце, удивляясь людям, как это они могут стремиться к тому, что в его глазах было ужасным бременем... Он искренне радовался своему убожеству, дававшему ему право не участвовать в этих спорах и стоять в стороне... Вече не состоялось; приехавшие на совещание друзьями расстались с взаимной ненавистью. Особенно Мышки нажили себе много врагов. Лешки зато весело потирали руки, так как многие кметы обращались к ним со словами: «Пускай лучше прежний род княжит, лишь бы поступал по закону». Наступал праздник жнитва. Старшины полагали, что вторично созванное вече должно увенчаться успехом, и все деятельно подготовлялись к нему. Мышки собирали своих друзей и сторонников, Лешки тоже не мешкали, но, в сущности, каждый думал только о своих личных выгодах. Многие не хотели участвовать в предстоящем вече. Другие открыто радовались тому, что князя более нет, это освобождало их от несения известных повинностей; когда же при них говорили о возможном и скором нашествии немцев, они отказывались этому верить, утверждая, что немцам и дома работы достаточно, да вряд ли им удастся так скоро устроить поход на Полянские земли. Между тем некоторые, соображая, что не трудно приобрести себе друзей путем хлебосольства, велели наполнить возы мясом, калачами, пивом и медом и везли все это с собою для угощения. Они тем более рассчитывали на успех, что вече предстояло собраться в праздничный день. Так сделали Мышки, а когда Бумир и его товарищи узнали об этом, то так же, что только в доме нашлось, послали на городище. 501
Собрание, по численности присутствующих уступавшее первому, имело зато более торжественный вид. Кметы внимательнее следили за ходом речей, стараясь больше слушать, нежели говорить. Они стали опытнее и ловчее брались за дело. Старый Визун с длинным копьем в руке явился как раз в то время, когда кметы уже заняли свои места. Видно было, что он устал. Визун пользовался общим и исключительным уважением как потому, что не раз уже выказал ум свой и опытность, так и потому, что он на своем веку много видел, побывал во всех землях «единого слова», знал обычаи, нравы, законы и порядки всех племен, широко раскинутых по берегам Вислы, Днепра, Дуная, Лабы, Одера и Белого моря; к тому же он слыл за мастера ворожить и умел предсказать все, что должно было совершиться в будущем... Многие прибегали к его советам, хотя он их и неохотно давал. Неудивительно, что все обрадовались его появлению, надеясь, что словом своим он водворит мир и согласие. Мышки и Лешки побежали к нему навстречу. Раньше чем приступить к делу, оба рода расставили все привезенное с собою — мясо, пиво, хлеб — и пригласили всех к приготовленной на скорую руку трапезе. Визуна усадили на почетном месте, и началось угощение. Погода в тот день была восхитительная; разных напитков достаточное количество, а раз принявшись за них, кметы не заметили, как прошла добрая половина дня. Визун все время молчал. Мышкам казалось, что он непременно будет на их стороне, в свою очередь, Лешки ласкали себя подобной же надеждой. Все обратились к нему за советом, как быть и что делать, чтоб добиться осуществления заветной мечты. Старик окинул взором притихнувшее вече и начал: — Затем-то я и пришел сюда, чтобы вам правду сказать; не я ее сочинил, а несу ее из того источника, где она зародилась. Я нарочно был в нескольких храмах с целью узнать, что нам делать, чтобы кончить все мирно и беды себе не нажить. Был я в храме Святовида, Радегаста, Поревита... Побывал в Колобереге, в Штетине, в Ретре и на священйом острове Ранов, что на Черном пруду... Там царят боги, которые всем нашим племенем управляют: Ободритами, Виль- ками, Людками и Полянами... У нас нет ни таких храмов, ни таких богов, как те, которые есть у Редаров и Ранов... Я к ним ходил за ворожбою и передам вам все то, что узнал от них... Он остановился на минуту, а Мышко спросил: — Как же пробрался ты в Ретру? — А кто ж бы остановил безоружного старика? — сказал Визун. — Вильки не раз останавливали меня на пути, но тотчас же и отпускали... К Радегасту нелегко было также добраться... Храм этот стоит на острове, подобном нашей Леднице, и построен на возвышении; в окружающей его ограде трое ворот; из них одни никогда не открываются, так как скрывают за собою ход к воде... Изображение бога покрыто сплошь золотом, корона блестит у него на 502
голове, у подножья лежат оленьи рога; над ним возвышается пурпурного цвета крыша, опирающаяся на расписанные столбы. Вокруг него изображения других богов, все в богатых красных одеждах, вооруженные, с мечами в руках... К ним-то я и отправился спросить о нашем будущем... — Что ж ты узнал? — раздались вопросы. Визун опустил глаза. — Долго пришлось мне ждать, пока добился короткого ответа: выберите покорного... Этого показалось мне мало, и я отправился на священный остров, что на Черном пруду, на Ясмунде, в Реко- не... Здесь вопрошал я Триглова и Святовида... Святовид сказал: выберите малого. Триглов — изберите бедного... Советовался я еще с Святовидовым рогом посредством меда и тут получил в ответ, что нас неминуемо ждут война и несчастье, если малого не сделаем великим. В течение всей этой речи на лицах присутствующих ясно отражалось овладевшее ими недоумение. Визун продолжал: — То, что слышал я от богов, обо всем этом я и сам раньше думал... Прежде всего нам необходимы согласие и единство во всем. Обошел я наши народы и племена, что живут от Днепра вплоть до Лабы, от синего до Белого моря, и убедился, что нас очень много, но сделать-то мы ничего не умеем... Одни поддались немцам и теперь с ними в дружбе живут; другие воюют со своими соседями- братьями; иные забрались в леса и своих знать не хотят. Всяк живет как ему вздумается. Не раз уж встречались нами Поляне у Ранов с Сербами, Людками, Дулебами, Вильками и со многими племенами одной с нами речи: хлеб вместе ели, из одной чарки мед пили, а на следующий день не узнавали друг друга. У немцев всего один вождь, и лишь только они повздорят, он сейчас же мирит их, словно мать малых детей, поссорившихся за мискою; у нас царит полная свобода, и ради нее мы не хотим знать единого властелина, а между тем дикие звери могут нас уничтожить. Коль скоро уж иначе быть не может, пусть хоть наши-то земли живут мирно и дружно, а для этого пусть изберут, как советуют боги, покорного, бедного, малого... Молчание было ответом на речь Визуна. Как прежде, каждый старался казаться великим, так теперь думал о том, как бы стать меньше, беднее, покорнее. Более знатным кметам не пришлись по вкусу слова старика, смысл которых вызвал ропот неудовольствия. Между тем раздались крики нетерпеливых кметов: — За дело! Начнем же хоть раз, наконец! Снова поднялся говор и шум; слова Визуна были скоро забыты. Мышки выставляли на вид пролитую ими кровь, Лешки опирались на свое право, другие кичились богатством. Кровавая Шея, сравнительно с другими, сумел набрать себе больше сторонников; самые смелые из них предложили его в князья, но лишь раздалось его имя, добрая половина участников веча отошла в сторону, не желая и думать о таком князе. 503
Тогда предложил кто-то одного из самых покорных Лешков, предложение встретило сильный отпор. Многие разошлись, не предвидя конца. Солнце клонилось к закату. Согласия по-прежнему не было. Старый Визун стоял в стороне, задумчиво улыбаясь. Вдруг вдали показался всадник, изо всех сил скакавший по направлению к столпившимся кметам. Кметы кинулись навстречу ему. Не успел он еще соскочить с коня, как послышался его сильный голос: — Сыновья князя с поморцами, кашубами, немцами вступили в наши владения... Они уже перешли границу... Все стремительно бросились к лошадям. Крик, шум, невообразимая суетня... — Вот чего мы дождались, вздоря да ссорясь здесь! — с досадой воскликнул Добек. — Если мы теперь разбежимся в разные стороны, неизбежно погибнем все, потому что нас поодиночке будут ловить. Лешки отошли в сторону и молчали. Им казалось нетрудным войти в соглашение с пришельцами. Мышки, напротив, явно беспокоились о своей судьбе. Они собрались в одну кучу. — На коня, кому жизнь дорога, и пусть каждый людей своих изберет! — кричали они. — Совещаться теперь не время... Пойдем им навстречу гурьбой. Не сумеем теперь устоять, после будет уже поздно. Добек прервал повелительно. — По домам, за людьми! Идите челядь скликать... Завтра утром всем являться сюда с тем, что у кого есть. Вместе и двинемся на врага. Вечера и ночи хватит собраться с силами! Живей на коня! Все еще больше засуетились, и вскоре городище совсем опустело. Ночью в той стороне, откуда ждали нашествия, на небе появилось широкое зарево, расплывавшееся, казалось, до бесконечности. На следующий день еще никто не прибыл на городище. Все приготовлялись к защите; у иных не было даже оружия. Только на третий день, с раннего утра, на берегу озера стали показываться кметы со своими дружинами. Весть о вражьем нашествии успела проникнуть в самые отдаленные уголки; из них также явились кметы, ведя за собою людей. Не спрашивая ничьего согласия, Добек, который первый прибыл на городище, распоряжался, как вождь. Никто не осмелился отказать ему в повиновении. Он, впрочем, обладал такою силою, таким громадным влиянием, что в случае отказа сумел бы заставить молчать непокорного. Тогдашнее вооружение полян едва достойно этого слова. Поляне не любили войны и хищниками никогда не были: они спокойно занимались хлебопашеством. Необходимость защиты принудила их подумать о вооружении, но оно было крайне бедно. Железное оружие имели лишь весьма немногие, то же и относительно медного; по большей части каменные молоты и топоры, луки, пращи и палки составляли все их вооружение. Кусок древесной коры заменял собою железный панцирь, а щит, покрытый одной или двумя 504
звериными шкурами, считался уже украшением, роскошью. Секиры и ножи, у кого они были, привязывались к кушаку или к седлу. Слуги и челядь шли пешком; одни только старшины, кметы да старшие из дружинников были на лошадях. Всадники ради защиты на колпак свой надевали металлическое кольцо, а на плечи металлические круги. Каждая семья предводительствовала своей дружиной, не отличавшейся особенным расположением к войне, тем менее к выполнению приказаний. Угрозами и страхом приходилось сдерживать их. Добек осматривал ополчение, собирал его, устраивал, а непокорных палкой заставлял молчать и повиноваться. Раз принявшись за дело, он до тех пор не ел, не пил, не спал, пока не приводил все в порядок. Добек любил воевать; он только тогда дышал свободно и бывал доволен собою, когда сидел на лошади, вооруженный копьем. Глаза его смеялись тогда, губы от восторга дрожали. Вечером Добек во все концы разослал отборных, ловких людей с целью разведать, где находятся в данную минуту враги. Лишь добыв об этом точные сведения, он намеревался тронуться с места своими силами. Дожидаясь посланных, он несколько отступил от озера и расположился лагерем в лесу, чтобы дым и огонь костров не навел невзначай на него неприятеля. XXIII Посланные вернулись с известием, что немцы с каждым часом подступают все ближе. Их даже видели издали, сосчитать только было трудно. А немцы, действительно, шли вперед, уничтожая все на своем пути: людей забирали в плен, дома предавали огню, захватывая с собою все, что удобно было нести; после них оставались груды развалин и пепла. Защиты нельзя было откладывать: каждый день стоил жизни громадному числу мирных кметов с семействами, не говоря уже об имуществе, расхищавшемся и гибнувшем от огня. К сожалению, дружину пугали страшные полчища вооруженных немцев, с которыми трудно было бороться. В виду всего этого, Добек решился напасть на врага ночью, когда тот расположится для отдыха. Предводительствуемые Добеком кметы со своими дружинами тронулись в путь лесом. На второй день пути, в глухой чаще, встретилось им большое количество женщин, стариков, детей и больных, успевших укрыться здесь со всем своим скарбом от наступавшего неприятеля. От них-то узнали, что много народа захвачено в плен, и что во главе поморцев находятся Лешек и Пепелек, которые, опьяненные местью, безжалостно вешают каждого попавшегося им в руки кмета. Плач бедных женщин, детские стоны, унылый вид стариков хотя и напугали дружину, но вместе с тем и возбудили в ней жажду возмездия. 505
Несчастные беглецы рассказали, что своими глазами видели много людей, с ног до головы покрытых железом, с каменными щитами в руках, от которых стрелы отскакивали, не причиняя им никакого вреда. За этими щитами немцы чувствовали себя, как за каменной стеной. Добек обрадовался, узнав, что враги после каждого нападения на хижину кмета всегда напивались пьяными и потом засыпали крепчайшим сном... Случись напасть на них во время подобного состояния, расправа оказалась бы крайне нетрудной. Один старик предложил провести их ближайшим путем к неприятелю. Добек с дружинами оставался в лесу до заката солнечного; двинулись с места лишь поздним вечером. Ночь была безлунная, небо покрылось тучами. Долго шли по самому краю леса. Наконец вдали показались гаснувшие костры. Нетерпеливо поскакал Добек вперед, желая по числу их составить хотя бы приблизительное понятие о количестве неприятеля, но костров было так много, что Добек устал считать; к тому же ему хотелось как можно скорее кинуться в битву. Лагерь поморцев, если бы у них нашлось и немного вещей, похищенных у кметов, все-таки представлял лакомую добычу для дружины Добека. Поморцы были народом, каждый член которого одновременно совмещал в себе и воина, и торговца; в их стране можно было встретить все, что только производил тогдашний мир. В Винеде они меняли свой мех и янтарь на железо, там же доставали мечи, сукна и другие товары, привозимые в Винеду купцами с юга, запада и востока. Хотя поморцы все еще говорили на славянском наречии, но сердца у них были немецкие. Ради добычи они готовы были служить каждому, жечь, убивать даже и братьев родных. Зверская дикость и жадность были единственными их двигателями. Теперь они лежали у костров и отдыхали после целого ряда убийств, сожжения бесчисленного множества домов. Под защитой леса, озера и окружающих их болот они считали себя вполне безопасными. Часовых не было. У огня в небольших котлах варился ужин; мечи и щиты лежали беспорядочно сложенными на земле. Сняв кушаки, железные покровы и шишаки, поморцы отдыхали от кровавых трудов. Лежа, они громко пели; песням их вторили ужасные крики и стоны. Дикие воины жестоко обращались с женщинами и детьми, которых, поймав, уводили с собою. Вблизи видна была толпа людей, связанных по рукам и по ногам: несчастные казались истерзанными, голодными, никто не бросил им даже куска черствого хлеба. Женщины держали на руках мертвых своих детей... Живые и мертвецы — все было здесь перемешано... Ужасное зрелище! Подкрадываясь ближе и ближе к отдыхающему врагу, люди Добека среди пленников узнавали своих; это бесило их, они закипели гневом. Немного поодаль виднелась ставка кашубов и немцев, 506
вооружение которых было гораздо слабее. Саксонцы расположились совсем в стороне. Они окружали небольшой холм, на котором в шалаше отдыхали Лешек и Пепелек. У полян было довольно времени для того, чтобы внимательно рассмотреть врагов. Те из них, что лежали у самого леса, криком своим заглушали шаги приближавшихся к ним полян. Теперь всего лишь небольшое пространство отделяло Добекову дружину от становища поморцев. Уяснив себе достаточно расположение последнего, Добек велел своим людям, прежде чем напасть на врагов, окружить их со всех сторон, чтобы таким образом не допускать никого спастись бегством. Все устроилось согласно желанию вождя; с одной только стороны нельзя было окружить поморцев, иначе они преждевременно открыли бы угрожавшую им опасность. По приказанию Добека одна из дружин должна была немедленно подобраться к пленным и разрезать им путы; предполагалось, что и они в состоянии будут оказать посильную помощь. Когда все было как следует подготовлено, Добек с мечом в руке стал во главе своей собственной дружины и велел трубить в рог — условный сигнал, что время броситься на врагов. Поморцы, хотя и услышали этот звук, но им показалось, что кто-нибудь из своих трубит; они не тронулись с места. Вдруг из лесу выбежали поляне и кинулись на поморцев как раз в то время, когда последние еще не успели схватиться за оружие. Ужасный крик огласил воздух, крик, одновременно вырвавшийся из тысячи грудей... Началась ужасная резня. Освобожденные пленные, даже женщины, душили недавних мучителей... Только те из врагов, которые отдыхали по ту сторону луга, успели привстать и вооружиться; но среди царившей суматохи они толпою бросились бежать кто в лес, кто к озеру — хотя отовсюду появлялись кметы, нанося смертельные удары. Однако к холму, где стояли князья со своей дружиной, не так- то легко оказалось пробраться. Немцы, заметив, что поморцы в опасности, бросились было к ним на помощь, но опоздали. Поморцы один за другим падали под ударами дружины храброго Добека. Некоторые из них укрылись в кустах, уходили в лес, чтобы там умереть. Оставшиеся еще в живых громко просили пощады. Подобная же участь постигла кашубов, из которых лишь небольшой кучке удалось воспользоваться быстротой своих ног. Одни только немцы еще оставались на лугу. Окружив Лешека и Пепелека, они замышляли искать спасения в бегстве. Темная ночь помогла им в этом. Добек бросился было за ними в погоню, но они так быстро бежали, что догнать их не представлялось возможности. Добек вернулся назад, утешая себя надеждой, что ничтожной горсти немцев все равно неизбежно придется погибнуть или от голода, или от руки кметов. Победа полян была полная, и около полуночи разыгрывалось уже последнее действие кровавой драмы. Веселые несмолкаемые песни звонко раздавались в мягком воздухе 507
ночи. Торжествующий Добек, расположившись под дубом, наблюдал за исполнением отданных им приказаний: раскинуть ставку, зажечь костры, а трупы убитых, сложив в одну кучу, предать огню. Слуги немедленно принялись за работу: тела победителей кидали в огонь, тела побежденных — в озеро. После этого начался осмотр пленных, которых, несмотря на строгий приказ не щадить врагов, все же набралось более ста человек. Крепко связанные, рядами лежали они на земле. Когда среди них проходили Добек, Болько-Каня и Людек — сын Виша, то последний заметил в стороне, словно притаившегося, скрученного веревками, рыжего человека, показавшегося ему знакомым. Сейчас же велено было подтащить пленника ближе к огню, и как только лицо его осветилось, Людек воскликнул: — Вот кто, должно быть, привел их сюда! Он давно уж старался разузнать все пути, ведущие к нам! Я знаю его: это немец — по имени Хенго. Он притворялся торговцем, ходил по селам, ел наш хлеб, а теперь вот и навел на нас своих братьев — немцев... Добек коротко приказал: — Повесить его! Людек, однако, вступился за рыжего, говоря: — Нет, лучше отдайте мне немца! Я его буду употреблять заместо вола; он будет пахать мою землю — силища у него необъятная... Пусть живет; он бывал моим гостем, так теперь мне не стать смотреть, как его будут вешать... Хенго припал к ногам Людека, моля о пощаде. Он клялся, что князья силою принудили его сопровождать их, что он неповинен в измене. Хотя ему не поверили, все же желание Людека было уважено и пленника увели обратно. Между тем победители ликовали. Костры трещали веселым пламенем — ночь превратилась в день. Лес под влиянием фантастических переливов света сочувственно, казалось, кивал своими верхушками, а огромные столбы дыма торжественным фимиамом высоко поднимались к небу. В котлах варили ужин; старшины, вспоминая эпизоды минувшей битвы, перевязывали свои раны, а дружина тем временем собирала и раскладывала добычу. В одно место клали щиты, в другое — мечи, одежду, копья. Было чем поживиться, так как хищники всегда носили с собою много ценных вещей. Давно не видали поляне столь роскошной добычи. Дружина была в восторге. Теперь все и думать забыли о преследовании немногих, успевших бежать, кашубов и немцев. Кметы утверждали хвастливо, что едва ли князья посмеют вторично напасть на полянскую землю и что поморцы с кашубами, наверное, не согласятся им помогать, а немцы-то и подавно — экую даль снова тащиться сюда! В лагере вдруг оказалось всего в избытке: неприятель имел обычай таскать за собою похищенный скот, награбленные бочки меда и пива. Теперь было вдоволь и мяса, и пьяных напитков. Пир затянулся до позднего утра. 508
Под конец наши воины так обессилели от бесчисленных возлияний в честь бога победы и так беззаботно отдались веселью, что догадайся немцы с кашубами воротиться — наверное бы ушли победителями. Солнце было уже высоко, когда пировавшие начали просыпаться. Голод заставил их вспомнить про мед и пиво, и прерванный праздник возобновился, продолжаясь до самой ночи. Ночью нельзя было трогаться с места, пришлось по-прежнему ожидать до следующего утра. Вечером того дня Людек велел привести к себе Хенго. Сжалившись над ним, он приказал его накормить, а затем вместе с Добеком начал допрашивать. Оба кмета подозревали, что немцу известно значительно больше того, что он говорит. Несмотря, однако, ни на какие угрозы, он рассказал только, что дед сыновей Пепелка, живший за Лабою и имевший сильную рать, из мести за дочь свою, равно с целью помощи внукам, способен решиться на все; что молодые князья оба настойчивы, храбры, а потому, если им не удастся вернуть свои земли, они всю свою жизнь будут беспокоить полян. Хенго намекнул и на то, что с молодыми князьями нетрудно добиться и мира, когда бы об этом серьезно подумать. По окончании допроса Хенго был уведен. Добек собрал старшин и с ними советовался о том, что лучше теперь предпринять — идти ли войной на поморцев или же разойтись по домам? Под влиянием недавней победы старшины охотно пошли бы на самый край света! Они отвечали советом немедленно двинуться на границу и, по меньшей мере, пугнуть поморцев. Итак, решено было чуть свет тронуться в путь. Людек и Доман получили приказание забрать пленных с собою для раздачи их кметам. На следующий день ранним утром предводительствуемая Добеком дружина собиралась в поход. Ставка снята была с места, всадники садились на лошадей, пешие сходились в кучу. Челядь Людека, которой приходилось вести пленных поморцев, лишь с помощью кнутов и палок подняла их на ноги. Ужасное зрелище представляли эти дикари, не хотевшие подчиниться неумолимой, выпавшей на их долю судьбе: они рвались, кричали, проклинали своих мучителей до тех пор, пока, обессилевши, не принуждены были покориться. Хенго Людек сам вел на веревке, опасаясь, что хитрый немец сумеет уйти. В то время, когда Добек с дружиной направлялся к границе, Вишов сын с пленными возвращался домой. В каждой хижине он оставлял по несколько поморцев, чему хозяева были рады, так как приходилось вскоре приниматься за жатву. Людека — сына Виша повсюду встречали с восторгом, особенно в тех местах, где исход неприятельского вторжения был еще не известен. С любопытством сбегались люди взглянуть на малоизвестных разбойников, выругать их и ударить. Оставляемых моментально связывали, предупреждая тем покушение к бегству. Старшины, однако, начинали завидовать удачам Людека, опасаясь, что он, находясь во главе сильной и преданной ему дружины, захочет занять место свергнутого Хвостека. 509
На всех легла какая-то тень недовольства; все чаще слышались повторенными слова Визуна: «Следует избрать покорного, бедного, малого!» Мышки и Лешки по-прежнему начали ездить по дворам, стараясь приобрести друзей. И те и другие частенько-таки останавливались у хижины Пяста, требуя от него совета да заодно упрекая в том, что он больше выказывает любви к пчелам, чем к общему делу, от которого до сих пор постоянно сторонится. Старик улыбался. — Если б я мог хоть в чем-нибудь быть вам полезен, — говаривал он, — я бы охотно трудился на общую пользу. Но что ж я-то, бедный, сделаю, если такие влиятельные, богатые люди, как вы, ничего еще не могли достигнуть. По-моему, в данном случае, вернее всего ожидать помощи от богов. Легче ведь свергнуть злого, чем заменить его добрым. Лешки сторонников не имели; все боялись, что при переходе власти в их руки, они способны мстить за прошедшее. Мышков не менее избегали, опасаясь с их стороны преследования в будущем тех лиц, которые в настоящее время не желают их видеть во главе народа. Победа позволила всем отдохнуть и собраться с силами для нового вече. Богатые кметы заранее предчувствовали, что их уже не будут, как прежде, прочить в князья. Слова Визуна крепко засели в умах; все только и думали, как бы избрать такого, который, будучи малым и покорным, в то же время умел бы быть благодарным за оказанную ему честь. Дело все заключалось лишь в том, где найти подобного человека. О ком ни подумают — сейчас же окажется, что у него больше врагов, чем друзей. XXIV Пользуясь временно наступившим затишьем и отдыхом, Доман начал приготовляться к свадьбе. Ему хотелось устроить ее на славу, к тому же и старик, Милин отец, выдавая дочь за богатого кмета, не прочь был похвастать, что в состоянии угостить даже большое количество званых гостей. Доман начал с того, что блистательно разодевшись, в сопровождении слуг в праздничных нарядах, ездил от одного двора к другому, приглашая дружков. По дороге, когда он очутился перед Вишевой хижиной, — сердце у него сжалось невольно, — вспомнилась Дива. Людека не было дома: он со своими людьми поспешил за Добе- ком; младший брат один остался хозяйничать. Остановившись у ворот, Доман протянул руку хозяину. — Я женюсь, — проговорил Доман, — не откажите быть дружкой моим... 510
— Охотно, — отвечал молодой человек. — Радуюсь, что вам, наконец, удалось забыть нашу сестру. Доман пристально посмотрел на него и как-то невесело засмеялся. — Не думайте, — продолжал он, — чтобы я мог где-нибудь найти такую, как ваша... Просто увлекся наружностью... Невеста моя молода и красива!.. Я беру в жены дочь Мирша, что под Ледницей живет... Какое мне дело, богата она или бедна!.. Глаза у нее такие смеющиеся, авось развеселят и меня... Теперь я что-то мрачно смотрю на людей... Вот, садитесь на лошадь... Поедемте вместе, будьте братом моим... Пускай все знают, что я мстить не намерен и что мы по-прежнему остались друзьями. Они протянули друг другу руки, с минуту еще поболтали, и Доман уехал... В Вишевой хижине новая весть эта порядком-таки удивила женщин. Живя, стоявшая тогда у огня, вспыхнула вся, опустивши глаза. Она, быть может, втайне мечтала, что Доман возьмет ее. С тех пор как не стало матери и отца, дома все ей опостылело... Жены братьев мало оказывали ей уважения, братья же ни во что не вступались... Она с радостью вышла бы за Домана, но увы, — он другую брал. Видно, судьба уж такая... Мирш совсем позабыл о своих горшках среди свадебной суетни. Дочь не давала ему ни минуты покоя, столько всяких вещей и безделок ей от него было нужно. Мирш ничего не жалел. Мед давно уж был приготовлен; теперь как раз заварили пиво, и хмель в него сыпали щедрой рукой. Старая песня, вспоминая о нем, говорила, что хмель-шалун «из девиц делал замужних женщин»; потому-то на свадебных пирах его столько и требуется. Баранов, козлят, кабанов — всего запасено было в изобилии. Сухая просеянная мука стояла наготове. Как-то однажды в дверях показалась Яруха. Мирш был у своей печи над озером. Старуха, должно быть, с умыслом выбрала именно то время, когда знала, что может Милю застать одну. Она уставилась на красавицу и при этом так улыбнулась, что лицо ее стало похоже на гриб, после того как его раздавили ногой. — А что, Миля? — начала она. — Теперь ведь не скажешь, что Яруха все врет? Так ли, аль нет? Иль мое зелье не действует?.. Дай-ка мне пива, а то в горле совсем пересохло... Миля покраснела, как маков цвет, и побежала за пивом. Старуха меж тем присела на корточках у дверей, мешок свой на полу положила, вынула из него ломоть хлеба и с видимым удовольствием приняла из рук проворной красавицы любимый напиток. — Вот видишь, — шептала старуха, — дала я тебе жупана, теперь госпожой будешь... А если б не я, да не зелье... ого!., иль никогда бы тому не бывать, иль уж, наверно, не скоро... А ты-то помни, что старые бабы и молодицам подчас нужны бывают... Ворожить, притянуть, оттолкнуть... Мы все это можем... Он будет тебя, конечно, любить, ну, а если у него окромя тебя и другие найдутся, все они будут твоими служанками. У богатых людей женщин не сосчитать, да тебе-то какое до этого дело?.. 511
Миля, вспыхнув, закрыла лицо руками. Теперь, когда она была у желанной цели, ею овладело какое-то беспокойство, чего-то она боялась. Так ведь легко досталось ей все! Невольный страх заползал в грудь красавицы. Яруха тем временем тянула пиво да головой потряхивала, не дожидаясь ответа. Осушив кубок, старуха подала его Миле, которая, снова наполнив его, возвратила Ярухе. Ведьма залпом проглотила напиток. — В честь Триглова, Миля, — проговорила старуха, — дай еще третий кубок... Тогда и отправлюсь в дорогу. Ноги вот у меня что-то слабнуть начали... Волей-неволей приходится пить сперва на одну ногу, потом на другую, да и на руку, которая держит палку, потому она, все равно, что третья нога... Яруха, смеясь, затянула веселую песню. — О! О! Что это они здесь натворили, что натворили на белом свете! — вдруг заговорила она печальным голосом. — Князь и белая княгиня... оба... пошли к отцам без костра, без поминок! А мне их жаль... У столба теперь никого нет! Лишь трава там растет, ничего-то больше!.. Княгиня знала, что делать с травою... Носила я ей всякие зелья... Она за это два, а не то и три дня приказывала есть мне давать, да холста кусок, да сукна немного... Правда, князь иногда натравливал на меня собак, потому как он старух ненавидел, но меня ни один пес не укусит!.. Сейчас же взбесился бы... Теперь у столба — камни, пепел и уголь!.. Сороки прыгают, вороны каркают и кричат... местами кости белеют... Жаль княжеского дома, жаль! Она выпила третий кубок и снова повеселела, поднялась было с места, но не могла устоять на ногах. Миля поддержала ее. Яруха простилась с красавицей и поплелась по дороге. — О, зелье мое золотое! Любчик мой! — раздавался долго еще ее хриплый голос. — У тебя такое чудное свойство: князь или раб, тебе все равно, — хватаешь за сердце каждого... Ой, любчик мой, зелье мое, проси же меня на свадьбу! Никого не спрашивая и, конечно, не получив приглашения, Яруха дала себе слово явиться на свадьбу. Доман по обычаю прислал к Мирше сватов. Как только назначен был свадебный день, сейчас же сняли колесо с большого шеста, стоявшего перед домом, в знак того, что молодцу разрешалось увезти отсюда красавицу, если отец дает на то свое родительское согласие. Миля выбрала себе шесть подруг, которых не постыдилась бы даже княгиня: все они были молоды, веселы и такие крали, что просто чудо! У Домана тоже было шесть дружек: все сыновья именитых кме- тов, красавцы и молодцы, каких редко сыскать!.. В хижине Мирша хозяйничало теперь несметное количество женщин, все в белых одеждах. Сестра Мирша заменяла невесте мать. Но, как это часто бывает перед свадьбой, несмотря на общее оживление, окружающее веселье — Миля, которая только о том и мечтала, как бы ей выйти замуж за кмета, чего-то вдруг загрустила и стала задумываться; так же и Доман, хотя по-прежнему находил, 512
что суженая вполне красавица, но сам на себя сердился за то, что сердце его тянуло куда-то в другую сторону. Ему сделалось жалко и Мили, и самого себя. Что делать... Слова назад не возьмешь! Свадьба должна состояться, о ней уж давно всем объявлено! Старик Мирш, не противясь судьбе, тем не менее мрачно смотрел на все хлопоты. Братья одни высказывали сомнение: — Мы бы охотнее отдали ее за своего человека, за гончара, — говорили они. — Кто знает, какая судьба ее ожидает и сколько у него женщин? Накануне венчального дня все было уж приготовлено. Хижина заново, выбелена, пол вымыт и выметен, посыпан зеленью; у дверей повесили много венков, все горшки поставили новые. Около невесты, согласно обычаю — печальной и хмурой, вертелись ее подруги и разодетая посаженая мать, подобно названной дочери, — не веселая. В этот последний день Милю нарядили в самое тонкое полотно, облачили в самое красивое платье, на руках у нее блестели кольца, подаренные ей отцом. Девичьи косы, в последний раз заплетенные, украшали ее восхитительную головку. В хижине с самого утра раздавались песни, ни на минуту не умолкавшие, потому что каждый час этого дня должен был быть почтен особой песнею. Еще до прибытия жениха стали готовить тесто, из которого следовало испечь свадебный каравай. Очаг пылал ярким огнем. Девушки окружили большой горшок, заключавший тесто, в которое всыпали семь мерок муки, белой как снег, столько же чарок золотистого меда и воды ключевой, а за каждой меркой муки или чаркой меда раздавалась новая песня, объявлявшая их значение. Под такт этих песен красавицы месили тесто, а затем принялись плясать вокруг символического горшка, после чего они начали лепить каравай. Каравай этот почитался священным, потому что его приносили в жертву богам... На нем обыкновенно изображали девичью косу, птичек, зеленые ветки, красные ягодки, молодые побеги — все эмблемы девичьей молодости, веселья, свободы, которым наступал конец в этот день; начиналась жизнь трудовая, полная слез и печалей, и одной лишь любви предоставлялось ее скрашивать и разнообразить. Когда каравай был готов, его торжественно поднесли к очагу, чтобы он запекся; туда же кидали и выделанных из теста птичек, — это все в честь божества жизни — Живи. По окончании описанного обряда невесту посадили на улье, покрытом платками, а подруги ее затянули печальную песню прощания; в песне описывалась вся жизнь красавицы, тоска за родным углом, за колодцем, за садиком, в котором цвели цветы, за братьями, за отцом и матерью, за золотыми весенними днями. Пока расплетали ей косы, Миля горько плакала. Домана еще не было; его ожидали с минуты на минуту... В отсутствие жениха брат невестин занимал его место по праву опекуна и защитника. 513
Уже вечерело, когда на дороге послышался топот нескольких лошадей... Подруги Милины выбежали из избы и сейчас же вернулись, ударяя в ладоши: — Месяц едет, месяц молодой! В этот день Доман был месяцем; шесть молодых всадников окружали счастливца, все были в пух и прах разодеты. Несмотря на заметную бледность, жених казался красивее всех. Одежда его поражала богатством. Сидел он верхом на белой лошади с длинной гривой. Конь был покрыт красным сукном, на лбу у него блестели яркие украшения. Кушак Домана весь был унизан металлическими кольцами, на груди выделялись узорные запонки; острый меч, колпак с пером и цепочкой дополняли убранство. Завидев невестин дом, всадники пустили лошадей своих вскачь и, примчавшись к порогу, так внезапно и шумно их осадили, что, казалось, окрестность вся задрожала. Сначала женщины не дозволяли прибывшим входить в избу, делая вид, что принимают их за врагов и разбойников, задумавших похитить чужое добро. Они принуждены были просить, объясняться, а в конце концов дать большой выкуп. Тогда только им позволено было переступить порог. Доман привез с собой чрезвычайно много подарков и когда развязал красный платок, из него к ногам невесты посыпались такие чудные вещи, что глаза женщин заискрились. Чего-чего только не было тут? Кольца, запонки, гребни, шпильки, много серебряных денег, кушаки, разноцветные ленты. Все эти вещи можно было приобрести разве только в Винеде, куда не всякий умел находить дорогу. В числе подарков особенно выделялись: золотой кубок и какой-то сосуд из прозрачного камня, которому все не могли надивиться, так как, на первый взгляд, он казался сделанным из льда, между тем от солнца не таял. Своими подарками жених приобрел право на первое место вблизи невесты, которое брат ее должен был ему уступить. Сейчас же после того из соседней избы вынесли праздничный каравай и зеленую свадебную ветвь, всю разукрашенную лентами, блестками, перьями. К ветке было привязано полотенце, вышитое красными нитками. Хижина Мирша вскоре была уже битком набита народом, в числе которого виднелись два старика: гусляр и товарищ его с кобзою, приглашенные повеселить молодежь. Мирш угощал всех; братья невесты разливали пиво и мед, наготовленные в большом количестве. В избе скоро не осталось местечка незанятым. Поэтому молодежь вышла плясать на дворе, а на крыльце устроились гусляр со своим спутником. Песни следовали за песнями почти без перерыва. Доман сидел рядом со своей невестой, любуясь ее красотой, а она все как будто чего-то боялась... Сердце у нее крепко, крепко билось в груди. А ведь в те дни, когда она лишь о том мечтала, как бы, обернувшись птичкой, улететь в широкую даль, о подобном чувстве она и понятия не имела! Откуда же являлось теперь это предчувствие, эта боязнь?.. 514
Доман рассеянно вертел в руках кушак, молчал, делая вид, что улыбается, но где его мысли блуждали, о том никому ведомо не было. Дружки между тем пели приличные случаю песни. Так прошла ночь. С восходом солнца все двинулись на городище, к священным дубам; старик-отец должен был там благословить новобрачных. Дружки сели на лошадей, невесту поместили в телеге, убранной красным сукном и разукрашенной цветами. Вслед за ними следовали подруги новобрачной, гости и толпа любопытных. Под тенью старого дуба молодые по очереди обходили всех, у каждого прося благословения. Потом, взявши друг друга за руку, делились они калачом, пили из одной кружки, а на головы им падали венцы; семь раз обошли они вокруг старого дуба, и отец трижды обсыпал их зерном. Обряд, в течение которого песни не умолкали, окончился принесением жертвы богам с целью отклонить злые чары, после чего все в прежнем порядке вернулись обратно в Миршеву хижину. Тут сейчас же невесте расплели косу, остригли ее, а на голову прикрепили чепец. Как только этот символ замужней женщины замечен был молодой, из глаз ее полились горькие слезы... Подруги под стать затянули было грустную песню, но гусляр крепче ударил по струнам, и бойкие звуки разом изменили настроение гостей. Началась пляска; все должны были веселиться, чтобы день этот не был предвестником дурной жизни для новобрачных. Всю ночь напролет плясали гости в Миршевой хате и на дворе; некоторые, устав, отправлялись вздремнуть на крыльцо, а оправившись, снова продолжали пить и плясать. Молодые же скрылись давно в отдельное помещение, где им постлана была свадебная постель. Хмель все более разбирал присутствующих, они и не думали расходиться. Ранним утром, еще до восхода солнца, среди поля, вдали показалась какая-то старая женщина. Она бежала изо всех сил по направлению к хате пировавших; иногда она останавливалась, оглядывалась назад, поднимала вверх палку и кричала что-то ужасающим голосом. Смысл того, что она кричала, разобрать было невозможно, частью за дальностью расстояния, частью и потому, что в избе так шумели, что и сами пирующие едва понимали друг друга. Женщина бежала все скорее. Наконец узнали ее: это была Яруха. — Что с ней? — воскликнул старик Мирш. — Бежит, словно рехнувшаяся... — Она всегда так! — смеялись другие. — Любит пиво, а хмель и распоряжается с ней по-своему... Она, чего доброго, и плясать пойдет... Яруха между тем добежав до гостей, столпившихся в кучу, измененным от ужаса голосом крикнула: — Спасайтесь! Бегите отсюда!.. Едет, бежит ужасный дракон! Поморцы идут! Враги недалеко... за мной следом... Все слышали эти слова, но никто не хотел им верить. — Стонет земля, туман идет, клубы дыма... Бегите, спасайтесь, кому жизнь дорога!.. Люди, спасайтесь!.. Поморцы идут!.. 515
При этих словах Яруха подняла вверх обе руки и, вскрикнув, без чувств повалилась на землю. Старый Мирш посмотрел в синюю даль и, войдя в избу, закричал: — На коня, все на коня, кто жизнью дорожит! Яруха только что прибежала с известием, что поморцы идут на нас! Быть может, старуха с ума сошла, быть может, стадо овец она приняла за поморцев. Пусть кто-нибудь съездит, посмотрит. Пыль столбами несется вдали, это верно! Плясавшие остановились как вкопанные, известие всех поразило. Оно произвело такое же действие, какое производит коршун на птиц, когда повиснет над ними. Более горячие головы, однако, не хотели сразу поверить. Мужчины бросились к дверям, девицы и женщины в соседнюю хату. Вместо песен послышались вопли и плач. На шум прибежал Доман, держа за руку Милю, перепуганную и плачущую. Закрывшись руками, она причитала: — Ой, судьба, горькая ты моя судьбина! На дворе все как шальные бегали и кричали: — Немцы! Кашубы! Враги! Мужчины кинулись на луг к лошадям. Этой ничтожной горсти о защите и думать не приходилось; волей-неволей оставалось заботиться лишь о том, как бы спастись хоть бегством. Молодой парень, которому первому удалось поймать лошадь, вскочив на нее, поскакал к ближайшему холму... Отсюда он увидел невдалеке столбы пыли, услышал топот, бряцанье оружия и сейчас же вернулся, крича, что есть мочи: — Идут! Идут! Все решительно растерялись. У них не было достаточно времени для того даже, чтобы сообразить, нельзя ли где-нибудь спрятаться, на остров разве, на Ледницу?.. Но и здесь помеха! Ни одной лодки! Те, которые по обыкновению должны бы находиться у берега, все уже были разобраны и в эту минуту усиленно плыли от берега! Доман побежал за своим белым конем, стоявшим в сарае. Миля следовала за мужем, ломая в отчаянии руки. Не думая, какая судьба постигнет других, Доман схватил жену и с нею вскочил на коня; на мгновение остановившись перед хижиной, он крикнул своим: — За мной, друзья! — и поскакал в сопровождении догонявшей его дружины. У старого Мирша была большая яма в земле, вход в которую был известен ему одному. Он не хотел, чтобы все узнали об этом, а потому, заметив, что Доман с женой ускакал, старик сделал знак своему сыну, чтобы тот оставался. Вскоре оба отошли к стороне сарая и мгновенно исчезли. Не первый раз приходилось старику прятаться от толпы диких наездников. Но вот топот и крики послышались ближе. Несметная толпа кашубов и поморцев стремилась к озеру с ужасной быстротой, окруженная целым облаком пыли. Иногда среди облака мелькали головы и блестящие копья. 516
Яруха все еще лежала на земле, точно мертвая. Хижина, где недавно перед тем шумно пировали гости, стояла теперь мрачная и пустая. Каравай лежал на столе, бочки пива и меда виднелись в разных местах. На дворе ни одной живой души, одни собаки, бегая по двору, бестолково лаяли. Те из гостей Мирша, которым посчастливилось захватить лошадей, сломя голову скакали вдоль озера; другие дожидались врага, чтобы лишь с его появлением броситься в воду, думая тем сохранить свои силы и уйти от смертельной опасности. Всюду царило гробовое молчание. Старшие женщины, собравшись вместе, стояли над озером. Вдали мелькали уходящая дружина Домана и белое платье Мили, раздуваемое ветром. Уходящих изобличал столб пыли: его легко было видеть от Миршевой хижины. Неприятель, приметив бегущих, с диким криком пустился за ними в погоню. Часть его окружила хижину, захватывая все, что в ней оставалось. Собаки — единственные сторожа, лежали убитыми близ ворот. Стоявшие над водой побросались в нее и попрятались в камышах. Поморцы пускали в них стрелы, слышались крики, наконец, все исчезло в высокой траве. Между тем наездники не теряли времени: они растаскивали хозяйское добро Мирша, подарки Мили, ее приданое. Так как горшков с собой унести неудобно было, то их принялись колотить. Насколько взор только мог окинуть, повсюду враги. Особенно выделялись меж ними два молодых всадника, по всему видно, начальники дикой орды. По одежде судя, их можно было принять за немцев, да и немцы же их окружали. Они соскочили с лошадей и вошли в избу. Толпа покорно раздвигалась перед ними. Оба начальника, светло-русые, черноглазые, походили один на другого, словно родные братья. Неудивительно: они ими действительно были. Сыновья Пепелка снова собрали дружину и шли войной отомстить кметам за смерть отца и первую неудачу. За ними на толстой веревке тащили седоволосого старика с поломанными гуслями в руках. Старика где-то на дороге поймали, а немцы терпеть не могли этих слепых певцов за то, что пели они про старое, доброе время. Гусляр молчал, опустив на грудь голову, не жалуясь, не оглядываясь даже на тех, которые били его и смеялись над беззащитным. На скамье, на которой так недавно еще сидела невеста, уселись молодые князья. Тем временем спутники их доканчивали осмотр хижины, вынося все, что хоть какую цену имело. Старшины принялись за пиво и мед, за найденные мясо и хлеб. Старик-гусляр упал у порога, но его силой втащили в избу. Мужчина высокого роста, весь покрытый железом, с побелевшим от злости лицом и черной, густой бородой, подошел к старику, сильно ударив его по спине. Всем хотелось выведать кое-что о богатом храме, о спрятанных в нем сокровищах. Старику угрожали, что 517
если он будет молчать, то его тут же повесят, и все-таки ничего не добились. — Вешайте! — повторял старик. Поморцы хотели узнать, сколько людей на острове, как удобнее пробраться к храму. — Птицей долететь, рыбой доплыть, — отвечал старик, не пугаясь угроз. Его расспрашивали, где в окрестности живут богатые кметы, где самые лучшие стада; но старик только кряхтел и не отвечал, разве словом презрения. Тогда его начали бить плетьми. Старик смеялся и пел в то же время, но таким страшным голосом, что даже у жестоких поморцев холод пробежал по спине! — Ой, судьба, горькая наша судьба! — пел старик. — Веселье и могила! Готовили свадьбу, наготовили похороны! Ой, судьба! Бейте, бейте скорей, пусть душа тело покинет, скорей, наболелась она уж вдоволь! О, Лада! Купало! Помогите ей выйти из тела! Казалось, старик не чувствовал более ударов; он приполз к ведру с водой и, наклонив его ко рту, с жадностью пил. Один из мучителей было поднял меч, но рука его, дрогнувши, опустилась. Время от времени в хижину приводили людей, пойманных у берега, плачущих, связанных. Старшины, окружавшие молодых князей, совещались, что им теперь надлежит предпринять. Прежде всего предлагали они отдохнуть. О Леднице нечего было и думать, так как переправиться на остров не совсем-то легко, да притом же им ничего не известно о количестве воинов, защищающих храм. На дворе раздались веселые крики: — Ведут их! Ведут! Толпа поморцев, пустившаяся в погоню за Доманом, вела его за собой. Доман был ранен; он сидел верхом, со связанными руками, а перед ним на лошади лежало тело молодой жены, в котором торчал меч, из-под которого кровь просачивалась по каплям. Лицо у нее было бледное, жизнь ее навсегда покинула. Доман зубами придерживал ее за рубаху, так как руками владеть не мог. Весь в крови, во многих местах изрубленный, Доман сохранял вид, как будто не чувствовал боли. Его сейчас же стащили на землю, но он, разорвав связывавшие его веревки, пытался уйти, захватив труп своей молодой жены. Попробовали отнять у него тело Мили, но он так крепко в него вцепился, что сделать это не представлялось возможности. Доман, впрочем, сейчас же упал вместе с трупом на землю. По лицу и одежде пленника дикари без труда догадались, что перед ними богатый владыка. К нему вышли из хижины сыновья Хвостека в сопровождении немцев, и все обступили раненого. Один из князей наклонился над Доманом и, угрожая ему кулаком, крикнул: — Собачье отродье! Когда разоряли наш замок, когда убивали наших, ты, конечно, был там, а, может быть, и начальствовал над этой сволочью! 518
От Домана требовали, чтоб он объяснил, кто стоял тогда во главе кметов, кто возбуждал их к восстанию. В противном случае ему угрожали смертью. Доман, однако, упорно молчал и беспрестанно взглядывал на жену, труп которой покоился рядом с ним. Домана били, толкали, он все оставлял без внимания. Немцам непременно хотелось что-либо узнать от него; они ни минуты не давали ему покоя. Легко может быть, что они боялись вторичного на них нападения. Но несчастный, горем убитый муж, видимо, не желал проронить ни единого слова. — Мы ваши князья! — крикнул младший Хвостеков сын. Только тогда поднял голову Доман и окинул дерзкого презрительным взглядом. — Из вашего рода ни один никогда над нами княжить не будет! — сказал он. — Этого вы никогда не дождетесь! Вы наши враги, вы разбойники, не вам властвовать, подлое змеиное племя! Доман снова умолк после этих слов. Его велели прочь увести и отошли от него. Долго немцы издевались над ним, били его, потешались, он все терпеливо сносил. Наконец, его снова связали и потащили на берег, где лежали другие. Доман упал под Миршевой вербой. Руки у него были связаны, ноги свободны. Вечером труп убитой Мили лежал один над водой. Доман тихонько приполз к воде, когда часовые уснули, он бросился в озеро и исчез. XXV На острове, у воды, толпился народ и глядел на другой берег, в молчании к чему-то прислушиваясь. С другого берега ветер приносил дым и крики, раздиравшие душу. Это доказывало, что дома и селенья в огне, люди гибнут... Иногда на воде показывались трупы, подплывавшие к острову, как бы моля предать их земле... Вечерело... Вдали расстилался туман, перемешанный с гарью. Храм был пуст, весь народ собрался у берега. Тут же был и старый Визун с седовласой Наной и Дивой с истомленным, бледным лицом; у священного огня осталась одна только женщина. Все молчали. У всех на уме был один лишь вопрос: нападут ли поморцы? Бросить ли все и бежать или остаться, пожертвовав жизнью? Никто не решался, однако, высказать вслух то, что внутренне его волновало. До сих пор никто никогда не осмелился нападать не только на храм, даже на остров. Не раз на том берегу видны были огни и слышались дикие возгласы бушевавшего неприятеля, все же враг уходил назад, несмотря на то, что сокровища храма представлялись ему сильно заманчивыми. Здесь было много народа, которым легко овладеть; защитников среди них нашлось бы слишком мало. Преобладающим населением являлись здесь женщины, дети и старики. Пожалуй, в храме ору- 519
жия было достаточно, но где взять рук, настолько смелых, чтоб им владеть? Все слишком слабы! Общее внимание сосредоточивалось на Визу не, который стоял на пригорке, смотрел и молчал. По выражению его лица желали прочесть, о чем думал старик: но лицо его было точно застывшее. Ни одна морщинка не дрогнула, губы не шевелились, он даже не моргнул ни разу глазом. Хотя на дворе было уж так темно, что даже вблизи с трудом различались предметы, народ, однако, не расходился. Все продолжали стоять, словно ждали чего-то. Вдруг на воде послышался плеск. Рыба ли, человек ли? Темнота не дозволяла разглядеть хорошенько. Что-то светлое поднялось из воды и исчезло. Человек, выбившийся из сил, плыл к берегу. Визун сошел с пригорка, на котором стоял, и подступил к воде... Его глаза теперь только стали пристально всматриваться в воду, как бы желая что-то увидеть. Над поверхностью воды показалась человеческая голова, покрытая длинными волосами... Человек все ближе и ближе подплывал к берегу... Еще минута, он очутился бы вне опасности, но силы его оставили. Заметив это, Визун вошел в воду и до тех пор в ней оставался, пока утопавшему в предсмертном усилии не удалось наконец уцепиться за руку, ему протянутую. Тогда старик быстро вытащил несчастного на берег, но без признаков жизни: совсем обессилев, бедняга лишился чувств. Прибежавшие слуги помогли уложить его поудобнее... Визун наклонился над ним и вдруг вскрикнул: — Доман, дитя мое, жив ли ты?.. Доман лежал недвижно с еле заметным дыханием, весь облитый кровью... На зов Визу на он открыл глаза, но сейчас же их снова закрыл... Дива, слышавшая, как Визун произнес имя Домана, подошла к нему. Визун велел ей подать больному напиться. Кто как умел начал приводить в чувство Домана. Нана отправилась приготовить напиток, который бы мог вернуть умиравшему уходящую от него жизнь. Наконец, вследствие общих усилий, он понемногу пришел в себя. Дива стала возле него на колени и собственными руками подала ему напиток. Явилась и Нана, но Доман едва на мгновение открывал глаза, как веки опускались сами собою. Домана отнесли в хижину Визуна. Старик велел уложить его на своей постели и сам уселся возле него. Он собственными руками перевязал ему раны. В храме всегда было много различных трав для больных. Визун надеялся, что сумеет вернуть к жизни бывшего своего воспитанника, который уснул крепким сном и так проспал до утра. Визун, убедившись, что Доман спит и что первый момент опасности миновал, отправился снова к озеру. Поморцы были чрезвычайно смелы и ловки, легко было предположить, что найдутся меж ними охотники устроить ночное нападение на храм. 520
Так целую ночь никто и не трогался с места. Уже рассветало, когда Визун увидел какое-то черное пятно на поверхности озера... Пятно это тихо двигалось к острову. Солнце взошло... Пятно превратилось в лодку и все приближалось... Визун видел теперь, что в этой крошечной лодке сидела какая-то женщина... Знать, дремота одолела ее изнуренное тело: лодка подолгу иногда кружилась на одном месте и только лишь при благоприятном ветре плыла к острову... Сидящая в ней женщина не просыпалась... Наконец, лодка ударилась о берег и закачалась; старуха проснулась, протерла глаза и, взяв палку, бывшую с нею, вышла на берег, но здесь после первых шагов упала на землю. То была злосчастная Яруха, которую поморцы потому не убили, что сочли ее ведьмой и боялись даже дотронуться до нее. Ночью ей удалось найти кем-то забытую в камышах лодку, она села в нее, оттолкнулась от берега и по воле стихий добралась до острова. Старуха скоро пришла в себя и, заметив стоявшего над ней Визу на, которого видала не раз, обратилась к нему со словами: — Живя, богиня моя, избавила меня от смерти. Марена уж хватила меня за горло, желая тащить меня в яму... И Живя, добрая матушка, покрыла старуху своим платком... И вот целы остались старые мои кости. — Много людей погибло? — спросил Визун. — Много ли? Да столько, сколько их было там... Все погибли... Я видела труп той, которая еще вчера была девушкой, а помирать привелось замужней... Меч вонзили ей в грудь... Погиб жених, погибли молодцы, все погибли, даже собак убили. Старуха затрясла головой. — Хижины сожгли? — Все разрушили, все обратили в пепел... Вороны на пир слетелись, а люди плачут... — старуха вздохнула. — Ушли? — спросил Визун. Старуха сразу не могла дать ответа; она не помнила, что вчера случилось. — Я лежала на земле мертвая, когда Живя покрыла меня своим платком... Я не слышала и не видела ничего. Долго вокруг меня ходили, кричали, ногами меня топтали. Да... что ж дальше?.. Вспомнила — когда начало рассветать, что-то их напугало... Русалки вышли из озера, ветер поднялся сильный и гнал их прочь... Они с криком ушли, а трупы остались на берегу... О, трупы белеют, точно весенний цвет на лугу!.. Ушли, нет их более, но не вернутся ли снова?.. Визун вздохнул свободнее; только доверять ли старухе, у которой, видимо, голова не на месте?.. Чем больше ее расспрашивали, тем запутаннее она давала ответы... Наконец, Яруха устала болтать, села под деревом и уснула. Между тем у берега показалась новая лодка... Из нее вышел старик, простоявший всю ночь до утра в камышах и тогда лишь нашедший возможность безопасно переехать на остров... 521
Он рассказывал, что поморцы, уничтожив огнем и мечом все встречавшееся им на пути, получили откуда-то ночью известие, которое их до того напугало, что они сейчас же торопливо вернулись в свои леса. Кроме того, старик утверждал, что у них было намерение по связанным лодкам пробраться на Ледницу и что если оно не осуществилось, то единственно вследствие неожиданного для всех ночного бегства; что неприятель, действительно, кроме трупов и целых груд пепла, ничего после себя не оставил. Несколько успокоенный этими подробностями, Визун пошел в храм, а оттуда направился к своему больному. Доман спал еще. Старик приготовил завтрак и сел у постели больного, стал дожидаться, пока тот сам не проснется. По временам он прикладывал руку ко лбу и к груди Домана: лоб горел, сердце с силою билось в груди. Раны слегка затянулись, кровь не сочилась более. Только в полдень проснулся Доман, он было хотел приподняться, но сейчас же в бессилии опустился на изголовье. Со сна он долго не мог сообразить, что с ним произошло и где он теперь находится. Визун заставил его подкрепить себя пищей и лишь тогда разрешил говорить. Как в тумане мелькали перед ДОманом все события: свадьба, нападение поморцев, бегство его с женой, потом смерть Мили, наконец, плен и освобождение... Грустная повесть женитьбы была еще слишком свежа, несчастный старательно обходил ее в разговоре, и Визун, казалось, его одобрял, говоря: — Сперва болезнь выдохни из себя, а там примемся за оружие и проучим поморцев. — Мы теперь, точно пчелы без матери... — заметил Доман, — главы у нас нет... Если так еще долго протянется, всем придется погибнуть! Ну, не хотят Лешков, пускай избирают другого!.. Боги ведь ясно сказали: покорного, бедного... На следующий день Доману было не лучше. Жажда его томила, он беспрестанно впадал в забытье, кричал и метался. Визун очень часто наведывался в избу: посидит у постели, приготовит, что нужно, и снова уйдет. Дива два раза осторожно подкрадывалась к жилищу больного, заглядывала в щели, прислушивалась... Раз даже тихонько открыла дверь, чтобы взглянуть на спящего До- мана. Видеть его стало ее потребностью; но пока в ней еще боролись два чувства: зарождающаяся страсть и стыдливость девушки... На третий день Доман почувствовал облегчение. Он сидел на постели. Дива более не являлась. Когда вечером пришла ее очередь нести ужин Визуну и больному, она долго не могла на это решиться: ей сделалось страшно чего-то, хотя в то же время так и тянуло увидеть Домана. Старика не было дома, когда Дива вошла в избу... Больной увидел в окне, как она отошла от порога, заметив, что Визуна нет. — Дива! Дива! — крикнул Доман. — Перевязала бы ты мне рану; приложила бы к ней свежих листьев... — Визун же всегда это делает, — ответила Дива, входя. — У старика руки трясутся! — возразил Доман. 522
Дива не знала, что предпринять. Сомнения ее разрешились приходом Визуна. Доман при нем повторил свою просьбу. — Перевяжи ж ему рану! — повелительно крикнул старик. — Это ведь женское дело! Дива повиновалась. Доман сидел на постели в одной рубахе, и на раскрытой груди виднелся широкий рубец, тот самый, который когда-то нанесла ему Дива одной рукой. Девушке показалось, что Доман нарочно раскрыл рубаху в том месте. Молча подошла она к раненому, как следует наложила повязку, после чего сейчас же вышла на двор и пустилась бежать к храму. Визун пристально посмотрел на Домана. Оба они, казалось, вели немой разговор. — Дива тебя боится, — произнес, наконец, Визун, — а ты опять что-то стал на нее заглядываться... — Я бы, быть может, ее и забыл, если б волны меня сюда не прибили! — ответил в раздумье Доман. — Судьба! — вздохнул Визун. — Судьба! — повторил и Доман. Оба умолкли. Старик без надобности начал с чем-то возиться в углу, а в сущности лишь для того, чтобы скрыть выражение лица. На следующий день Доман вышел на воздух и сел на крыльце, но Дива не приходила. Доман рассчитывал, что, выздоровев окончательно, будет в состоянии через несколько дней уехать домой. Но он слишком долго сидел на крыльце, ветер был свежий, и ему опять сделалось хуже. Старик уложил его снова в постель. Между тем, заботясь о Домане, он и сам занемог, жаловался на ломоту во всех костях. В тот день Диве пришлось явиться уж к двум больным, чтобы за ними ухаживать. Она сейчас же пришла и принялась молча за дело. Дива всеми силами старалась не смотреть в лицо Домана и избегать разговора с ним. Доман был тоже сосредоточен. Только тогда, когда Диве настало время уходить из избы, она помедлила у порога, долгим взглядом впилась в Домана и быстро скрылась за дверью. Яруха все еще расхаживала по острову. Она не могла пожаловаться на свою судьбу: с ней часто советовались, кормили ее и одаривали подарками за снадобья. Ей всегда находилось дело, а не то она хоть пол подметала в храме. Любопытной, как вообще старухи, ей скоро стали знакомы все закоулки острова. Яруха, заметив, что Дива выходит из избы Визуна, в которой она еще никогда не была, ей, старой ведунье, побывать там еще не пришлось, подумала, что не мешает исправить такую ошибку. Яруха открыла дверь. Доман сидел на постели. Старуха внимательно всмотрелась в его лицо. Доман не запрещал ей входить, она и вошла в избу. — О! О! — воскликнула она. — Так вот кого я вижу? Да ведь это ты, тот самый, кому я рану перевязала, женку которого убили! А уж как же и жаль ее; молодая была да веселая, как щегленок... У тебя ей, впрочем, было не так спокойно, как дома. — Почему? 523
— Потому что вы, жупаны, прихотливы, — продолжала старуха, — у вас всегда много женщин, и вы их не умеете уважать! Э! Да ведь это тебя-то Вишева дочь так уколола? — прибавила Яруха, смеясь. — А теперь траву тебе носит. Доман вздрогнул. — Не ври, ведьма! — крикнул он. — Не вспоминай о прошедшем! — Она здесь ведь царит, — не смущаясь, болтала старуха. — Умница, что говорить! Не хотелось ей мыть у тебя горшки, ей ведь удобнее, руки сложив, сидеть у окна. Вишь, она кметова дочь, а для них князя мало! Ручки белые, работать не могут; глазки черные гордо глядят... При этих словах она подошла к Доману и посмотрела в его лицо, которое внезапно покрылось румянцем. — А что ж? Здесь-то на острове ты с ней не поладил? — спросила она. — Я ее редко вижу, — с напускным равнодушием ответил Доман. Старуха призадумалась, а потом, ударяя палкой об пол, снова заговорила нараспев: — А ведь это... судьба, что вода принесла тебя прямо к ее ногам... Лучше б совсем с нею-то не встречаться... Говорят вот, что будто зажившая рана снова начинает болеть, когда к ней приближается тот, кто ее нанес... Потому, значит, неотомщенная кровь... а она бросается даже и из зажившей раны, коли виновник рядом стоит... А девица, видно, тебя боится... едва ноги передвигает... Доман молчал. Старуха продолжала: — Она тебе стала теперь противна, не так ли? Ну, отвечай! Сознайся!.. Если ж ты все о ней думаешь... гм... тогда знай, что это мне дело знакомое — помогать в таких случаях... У меня, пожалуй, найдутся всякие зелья, средства... Заставила б я ее тебя слушаться!.. Я ведь не какая-нибудь обыкновенная женщина, я — ведунья! Доман долго еще молчал, наконец спросил ее, как бы нехотя: — А что ж ты сделаешь, если она дала клятву богам? Она никого не хочет... Яруха захохотала. — Э-ге-ге! Да разве первая она, что клятву дала? Мало их разве, променявших священный огонь на иной, свой, домашний? Захотела бы только, никто ей не запретит, лишь бы выкуп внесла за себя! У Визуна и без нее женщин много... Доман становился внимательнее... — Уж я ее подговорю, приготовлю!.. — проворчала старуха. — Нет, не удастся тебе!.. — с грустью воскликнул Доман. — Ан удастся! Я-таки кое-что знаю... По крайней мере, испробую. — Я тебя на всю жизнь обеспечу! — обрадовался Доман. — У тебя будет хлеб на старые зубы... — Ну! У меня давно уж зубы повыпали, — смеялась Яруха. — Что мне в хлебе сухом? Не раскусишь! Мне молочка подавай, да 524
кусочек мяса... Это лучше всего... Потом и веселенького чего-нибудь выпить... Ну, само собой, не воды... Мне вода не по вкусу... — Я тебе дам всего, — сказал Доман, — а вдобавок и шубу на зиму, только... не удастся тебе!.. Яруха подошла к больному и морщинистой рукой начала гладить его по голове. — Ты домой-то не торопись, если хочешь ее иметь... Я кое-что знаю. При этих словах она многозначительно взглянула в лицо Дома- на, замурлыкала песню и пошла из избы; прямо от Домана она отправилась в храм. Яруха, однако, в него не вошла, а остановилась у входа, подняла угол занавеса, посмотрела внутрь и села на одном из камней. Она знала, что жрицы должны были проходить мимо нее за водой. Пользуясь временем, она собирала траву, росшую кругом в изобилии, связывала ее в пучки и клала в мешок. Долго пришлось ей сидеть, пока наконец одна из жриц, проходившая мимо, не объяснила ей, что Нана приказала Диве собирать в садике травы и разное зелье, которое употреблялось для храма. Яруха, выслушав сказанное, побрела в садик, бывший по ту сторону храма. Это было крошечное местечко, окруженное с четырех сторон небольшой изгородью. Старые вербы, несколько ольх, да посредине две-три грядки растений, вот и все, что заключал в себе садик. Дива, собрав, что ей было нужно, сидела, задумавшись, и неторопливо вязала траву в пучки. Яруха, увидев ее, остановилась. — Дочь моя, я готова тебе помочь... Девушка, равнодушно взглянув на нее, не отвечала на предложение. Не смущаясь приемом, старуха вошла-таки в садик, опустилась возле Дивы на землю и, не спрашивая ее разрешения, начала помогать ей в работе очень споро и ловко. Долго она молчала; затем принялась бормотать, словно бы про себя: — Что бы я да долго высидела на Леднице, ну уж нет!.. Теснота, духота здесь ужасная, жизнь-то тянется, словно в клетке!.. Дива продолжала молчать. — По целым дням жариться у огня!.. Да, эдак дым все глаза выест!.. Жаль мне твоей красоты, — обратилась Яруха к девушке. — Ты здесь совсем изведешься, красавица... Я ведь все знаю, все понимаю... я по глазам вижу, что в человеке-то происходит!.. Да!.. Дива вспыхнула и покосилась на собеседницу боязливым взглядом. — Что же ты видишь во мне? Что? — решилась она произнести. — Ой, что я вижу!.. — заговорила старуха. — Вижу... начинается что-то завязываться... трава и та, из земли поднявшись, скоро растет... Недаром судьба вторично толкнула Домана на остров... Суженого конем не объедешь!.. 525
Дива, желая скрыть овладевшее ею смущение, сделала вид, будто приводит травы в порядок. Старухе-то было ясно, что травы тут собственно ни при чем. Она и сказала, обращаясь к взволнованной девушке: — Слыхала ль ты сказку о красавице-королевне? И, не дожидаясь ответа, начала она монотонным голосом: — Жила-была некогда красавица-королевна, одна дочь у богатого короля, который любил ее пуще жизни. Чтобы ни вздумалось, у нее все было... Птичьего молока и того доставали... Наконец, красавица стала взрослой девицей; тогда отец ей и говорит: «Пора тебе, доченька, замуж идти», а королевна в ответ: «Я согласна, да чтобы был мой суженый и умней, и ловчей меня, да и крепко чтоб мне полюбился». Вот прибили на королевском замке колесо золотое; стали в замок съезжаться женихи, что ни на есть со всех концов белого света. Были тут и королевичи, были князья, жупаны, кметы, все народ из себя молодой да красивый... Только нет!.. Заартачилась девица и слышать о них не хочет! Видно, больно уж ей полюбилась свобода девичья!.. Все-то она гуляет по садику, собирает цветочки, да любимые песенки напевает; а начнут ей про женихов говорить, рассмеется! Никого, молвит, я и знать не хочу! Никого!.. Так-то долго издевалась она надо всеми. Одному приказала достать ей живой воды, той воды, что стерег семиглавый дракон. Другому поручила принести золотое яблочко, росшее за горой ледяной. Третий должен был нанизать на шнурок звезды небесные и составить из них ожерелье. Все поехали исполнять королевнину прихоть, но назад никто не вернулся. Первого проглотил дракон. Второй провалился в прорубь во льду и был съеден рыбами. Третьего растерзали коршуны. Наконец, приехал свататься королевич Сила, обладавший могуществом волшебства. Увидал он красавицу, закипела в нем молодецкая кровь, и поклялся он или жизни лишиться, иль добыть себе королевну в жены! А она лишь взглянула на нового жениха, задрожала всем телом, заплакала и сейчас же велела ему отправляться за синее море, принести оттуда чудодейку-траву, воскрешавшую мертвых. Знала, хитрая, что к траве той подступа нет иного, как сквозь страшное пламя, против которого и вода бессильна. Королевич-то, не будь глуп, обернулся птицею, сине-море перелетел, турманом над огнем взвился, захватил клювом веточку и принес ее злой красавице. Тут случись, как нарочно, умирает сын короля... Плачут все, убиваются... Королевич тогда приложил траву к сердцу мертвого, и покойник вскочил как встрепанный. — Есть хочу, я отлично спал! — закричал королевский сын, протирая глаза. А король от восторга кинулся жениху на шею и сказал своей дочери: 526
— Ну, теперь уж все кончено, ты должна быть его женою! Залилась королевна слезами горючими. — Делать нечего, — отвечала она, — приказал отец, надо слушаться... Одного лишь прошу: дайте мне семь раз хорошенько спрятаться, а жених пускай ищет... Коль найдет, я противиться больше не стану. К слову молвить, красавица хоть и ведьмой слыла, умела и себя, и других превращать во что бы ни вздумалось, да королевич был хитрее ее! На следующий день королевна из окна своего вылетела на двор голубкой и летала по нему вместе с прочими птицами... Эти, впрочем, верно почувствовали чуждый в ней дух: каждый раз как она приближалась к ним, все разлетались сразу, и она оставалась одна. Королевич, прикинувшись ястребом, погнался за ней... Она испугалась, спустилась на землю и превратилась в девицу... Смотрит, а тут же рядом стоит красавец-жених и берет ее за руку... Опечалившись, затворилась королевна в своей светлице, горько плакала и всю ночь напролет продумала, что ей делать теперь?.. Ранним утром красавица вышла в сад, села на грядке и сделалась лилией... Вокруг нее все другие лилии белы как снег, она одна только — кровь в ней просвечивала — вся покраснела. Жених с королем также пробрались в сад подышать свежим воздухом... Королевич горюет, не зная, где и как он отыщет свою красавицу... Случайно оба остановились у грядки, где цвели, дыша ароматом, лилии; странно им показалось: все цветы белые — один только розовый!.. Королевич сейчас же понял причину, приложил руку к стеблю, а тут стоит девица и плачет. — Узнал ты меня два раза, третий раз не узнаешь! И бежит красавица снова в светлицу, садится на коврик и плачет, плачет так, что слезы ручьем текут. Думала крепко она всю ночь... На утро открыла окошко и блестящей мушкой помчалась в синюю даль. Долго летала она по воздуху, только страх ее стал разбирать. Птицы ловко глотают мушек; вот-вот иная так и норовит поймать ее своим клювом... Королевич, удалось ли ему подсмотреть, или ему шепнул кто-нибудь, превратился в огромного паука, растянул по воздуху паутину и выжидает. Недолго спустя на нее натыкается мушка, спасаясь от воробьев... Паук, неуклюже карабкается и... королевна стоит и плачет. Рядом с ней паук-королевич держит ее за белую ручку. — О, бедная! Узнал ты меня три раза... Что теперь я начну?.. По-прежнему плач и рыдание в светлице. Сестры стучатся, входят и советуют огорченной: — Поплыви ты рыбкою по синему морю... Море широко и глубоко... Там он тебя не найдет. А она все плачет без устали. 527
— Узнал он меня три раза, что же теперь-то я сделаю, куда удачнее скроюсь?.. В воде чудовища есть... Я их боюсь... Однако на следующее утро красавица вышла к морю; она не заметила, что жених притаился за деревом, выслеживая ее. Вот нырнула на дно золотая рыбка; следом за ней мелькнула серебряная. Куда золотая ни кинется, серебряная рядом плывет. Толкнулись они друг о дружку. Королевна слышит слова: — Четвертый раз я тебя отыскал, судьба тебе быть моей! Рыбка превратилась в девицу, бежит к себе в замок и снова горюет. Эта ночь, как и прежние, проходит без сна. Уж солнышко показалось на небе, когда королевне в голову пришла счастливая мысль. Много ведь камушков на морском берегу. Кто ж отличит ее среди них, когда превратится она в белый камень и незаметно уляжется на песке? Тотчас побежала она на берег, где и осуществила то, что задумала. Королевич ломал себе голову, стараясь узнать, что теперь придумала королевна? Ничего не добившись, он в отчаянии направился к морю, желая покончить с собой. Вдруг нечаянно наступил он на камешек... А какой прелестный!.. Жених наклонился, чтобы взять в руки находку, а перед ним стоит королевна и... плачет. — Нашел я тебя пятый раз! — в безумном восторге закричал королевич. — Ты должна быть моей! — До семи еще далеко! Найдешь меня за седьмой горой, за седьмой рекой! Не помня себя от гнева, девица побежала домой и бросилась на пол в своей светлице. Горюет да плачет. Мимо нее пробежал мышонок. Заметив его и недолго думая, она обернулась мышонком, спрятавшись в скважину. Сидя в ней, красавица думала про себя: — Вот теперь-то уж он меня не отыщет! На беду ее на окне сидел воробей и все видел. Он сейчас же порхнул к королевичу, спустился к нему на плечо и крикнул: — Девица превратилась в мышонка и в ямочку-щелочку спряталась... Королевич бурым мурлыкой стал, сел и, уставившись, выжидает. Мышонку есть захотелось; заметив крошки, лежавшие под столом, он задумал выйти из норки, но только лишь показался, громадный кот тут как тут: — А, вот где ты?! Королевна перепугалась, боясь, что ее проглотят; но кот произнес человечьим голосом: — Узнал я тебя и в шестой раз. Моей, наверное, будешь. Королевна упала на пол, рыдая. — Ох, я несчастная... Горькая моя доля-долюшка... Что-то я стану с ним делать? Вот в седьмой-то раз нужно было придумать уж что-нибудь особенное. Сбиралися все подруги с сестрицами, долго думали, дол- 528
го гадали... Ночь прошла, рассвело, а решить ни на чем не решили... Королевна заливается, плачет с досады. — Лучше уж сразу-то было за королевича замуж идти, — причитает она, — чем семь раз срамиться, а в восьмой все равно в неволю попасть. Просыпалось солнышко... Что-то будет, когда оно выглянет? Совещались сестрицы, наконец, порешили: превратиться ей в старую нищенку, безобразную, желтую и с лицом как печеное яблоко, вот, к примеру, словно бы я, — рассмеялась рассказчица. — Так и сделали. Пошла красавица просить милостыню на большую дорогу, и уж так-то была уверена, что теперь никто ее не узнает. Долго ждать ей пришлось. Только видит, едет король верхом... Что за старуха такая? Велел подать ей копеечку и дальше поехал. А королевна и думает про себя: отец родной не узнал, никто не узнает!.. Едет братец ее родной, посмотрел на старуху, захохотал: — Что за ведьма такая? Вот-то гадкая тварь... Гнать ее прочь с дороги... Поплелась королевна к сторонке, а сама в душе-то и радуется: брат родной не узнал, и жених не узнает. Наконец, показался верхом на коне королевич-красавец... Ветер ласково треплет его золотистые кудри... Он и видит — стоит перед ним нищенка старая... Посмотрел, покосился — бросил ей золотое кольцо. Королевна со страху возьми да и перехитри: опасаясь, чтоб суженый ее не признал, отступила назад и закрыла себе лицо тряпицей. Что за странность, подумал жених, надо быть, тут неспроста... Подбежал он к старухе, да в глаза и заглянул... А глаз-то она переменить не умела... Светят, искрятся, точно два солнышка... Взял тогда королевну он на руки, посадил к себе на лошадь. — Вот и седьмой раз отыскал я тебя, теперь от меня не отвертишься... Свадьба была богатая, и я там была, мед да пиво пила, — окончила свою сказку старуха. — Так-то, — добавила она, погодя, — суженого конем не объедешь! Выслушав сказку, Дива задумалась. — Эдак-то, — заключила Яруха, — может выйти и с ДОманом, напрасно его избегаешь. В расписанной хате-то лучше жить, чем на острове здесь, на Леднице... Досыта наболтавшись, старуха кряхтя поднялась с места и, ворча что-то под нос, медленно поплелась из ограды. Ведунья хорошо понимала, что брошенное в землю зерно иногда подолгу лежит, притаившись, прежде чем пустит ростки и созреет. А Дива долго еще неподвижно сидела, окруженная роем нахлынувших дум... В ушах, словно кто-то бил в наковальню молотом, раздавались слова: — Суженого конем не объедешь... 529
XXVI Кашубы и поморцы, подстрекаемые Лешками, все учащали свои набеги на Полянские земли. Не успеют, бывало, прогнать одну их орду, глядь — показалась другая, глубже первой проникнувшая в дотоле мирные дебри славян. Вскоре кметы окончательно сбились с толку, не зная, откуда и ждать врага. То являлись поморцы с севера, то внезапно нападали с востока... с той ли, с другой стороны — угадать равно не представлялось возможности. Старшины между тем по-прежнему собирали вече за вечем, спорили, ссорились, а решать ни на чем не решали. Выбор князя им, как клад, не давался. Не выискивался глава — не нашлось и руки, умевшей бы отразить врагов. Все разбегались куда попало. Уверенность в постоянной опасности загоняла людей в самую глушь лесов; в свою очередь, голод их гнал оттуда. Разоренные нивы стояли пустыми. Теперь являлись даже такие, что жалели Хвостека. — Мышки, — говорили они, — хороши лишь на то, чтоб разрушить, создать же они ничего не умеют. Раздоры, общая неурядица грозили затянуться надолго, как однажды вечером, после особенно бурной сходки, по обыкновению окончившейся ничем, к месту, где стояли старшины, подошли двое каких-то людей. Некоторые из бывших у Пяста на торжественном празднестве пострижения сейчас же узнали их. Это были два чужеземца, из коих один благословил Земо.вида. А так как кметы как раз в момент их прибытия готовились ужинать, то один из Мышков пошел навстречу гостям и пригласил их к общественному костру. Чужеземцы, приблизившись к кметам, приветствовали их во имя Единого Бога. Перед прибывшими сейчас же поставили калачи и мясо, пиво и мед. Мяса в этот день они не хотели трогать, довольствуясь хлебом и несколькими глотками пива. Младший гость, заметив хмурые лица кметов, полюбопытствовал узнать о причине подобного настроения духа, а кстати уж, и о том, почему полянам вообще неладно да трудно живется. — Как же иначе могло бы и быть, — ответил старый Стибор. — Едва мы успели одно зло уничтожить, как нажили другое. Иго неволи сбросить-то сбросили, а порядка завести не умеем. Дело нетрудное — свергнуть тирана! Труднее заменить его лучшим! Вон нас враги вконец разоряют, а разве мы можем отбиться? — Да, — в раздумье сказал чужеземец, — нехорошее дело, если во время войны не иметь вождя... Много мы разных стран и народов видели, от Дуная вплоть по Лабу и Одеру, а такой не встречали, в которой бы не было короля или князя, вождя или главы!.. Что же за причина, однако, что вы до сих пор никого над собой не поставите? 530
— Причина такая, — ответил Стибор, — что каждому хочется быть вождем... И всякий боится, что как выберет себе равного князем, так этот, пожалуй, начнет притеснять не хуже прежнего владыки... Гость задумался было, но затем продолжал: — Если у вас меж богатыми и влиятельными не может выйти согласия, ввиду того, что один другому завидует, один другого боится, — отчего бы вам не избрать человека бедного, незначительного, но известного вам по честности и уму, по способностям? Мгновенно все замолчали. Кметов, видимо, поразило то обстоятельство, что мнение человека, им чуждого, совпало в точности с мнением богов, слышанным Визу ном в храме. Они удивленно переглянулись, и Стибор спросил: — А тебе разве ворожея какая-нибудь сказала, что избрать нам себе в князья следует «малого»? — Нет, — отвечал гость, — но кто, будучи бедным, сумел прожить честно, снискать себе любовь и уважение других, тот и при условиях богатства и власти, наверное, не изменится... Товарищ его прибавил: — Ведь и тот, у кого мы гостили во время празднества пострижения отрока-сына, — человек не богатый, а ведь все вы его уважаете. Отчего бы не избрать его князем?.. Ум у него обширный... — Пяст!.. — в один голос крикнули кметы. — Пяст!.. И точно в первый раз услышали это имя: все начали о нем говорить... Между тем наступили сумерки. Чужеземцы, простившись с кме- тами и поблагодарив их за угощение, уехали, чтобы пораньше успеть приискать себе ночлег. Кметы еще долго совещались, а некоторые из них прямо с вече направились к Пястовой хижине. Старик стоял у ворот, осматривал табун, вернувшийся с поля. Лошади при виде своего господина весело ржали. Невесел был только хозяин. С тех пор как только побывали у него чужеземцы, а также со времени низвержения последнего князя, мысли, одна другой неотвязчивее, бродили у него в голове, не давая ему покоя. Стибор, Болько и Мышко подъехали к воротам, сошли с лошадей и окружили хозяина, оживленно его приветствуя. — Рад гостям, — произнес радушно старик, — зайдите в избу отдохнуть... Угостить только вас, право, ничем особенным не могу! Дома-то найдется немногое!.. Хлеб, впрочем, есть... Что же, привезли хорошие вести? Выбран князь, или все еще нет? Гости вздохнули, посмотрев друг на друга. — Князя у нас и по сию пору нет, свободы же через край... А тем временем голодные поморские волки жгут наше добро, разоряют землю; нет ни сна, ни умения обороняться... Просто дышим едва... Проклятые Лешки все новых поморцев на нас насылают... Время уходит... Болько прибавил: 531
— А ты по-прежнему ухаживаешь за пчелами и не хочешь к нам заглянуть, чтобы подать добрый совет? Твое слово имело бы вес и значение перед людьми... — Можно ли словом оказать помощь там, где уж и кровь заговорила, да и ее не послушались? — возразил Пяст. — Я малый, убогий человек... Эти слова, услышанные впервые из уст Визуна, затем повторенные чужестранцами, а теперь и самим Пястом, показались кметам как бы предопределением судьбы. — Я человек малый и бедный!.. Словно боязнь какая-то овладела ими: им чудилось — боги требуют, чтобы Пяст, а не кто иной, избран был князем. — Завтра... — начал Болько, — последний день настоящего вече... Не может быть... не допустим мы этого, чтоб тебя не было с нами. Мы за тобой приехали, ты должен с нами идти... Все тебя просят, зовут... Не захочешь пойти, вече снова ничем не окончится, жалобы всех падут на тебя... Старик оставил эти слова без ответа. Кметы хотели было возобновить свои настояния, как у порога остановился бледный, еще не вполне оправившийся Доман, прямо прибывший с Ледницы. По лицу его видно было, сколько он выстрадал. Кметы, слыхавшие уже о его приключениях, немедленно окружили интересного гостя, желая узнать, что с ним произошло и как он сумел спастись от поморцев. Доман им все рассказал, показывал свои раны и заклинал решиться немедленно жестоко отомстить врагам. — Если вы и теперь не изберете себе вождя, — так заканчивал он обстоятельный рассказ о своих приключениях, — то всякий поймет, что остается заботиться лишь о целости своей собственной шкуры... Соберутся вооруженные шайки, и сильнейший наденет ярмо на всех... Да я первый соберу как можно больше людей, и тогда, — пусть и скот пропадает, пусть земля порастает быльем, пусть расхитят все волки!.. Мы должны восстать на наших мучителей, должны найти их гнездо, с корнем вырезать это подлое племя, чтоб хоть раз, наконец, вздохнуть посвободнее!.. Долго велись еще разговоры в подобном тоне; наконец усталость взяла свое: все разбрелись по углам и минут через пять уже храпели. На следующий день, чуть свет, Пяст изготовил корзину, чтобы идти с ней в лес. Болько и Стибор заметили это и, взяв старика за руки, сказали ему: — Ты непременно должен сопровождать нас сегодня. Все того требуют, а слушаться воли народной каждый обязан. Пусть и Доман поедет с нами, он покажет там свои раны, подробно о том поведает, о чем всем любопытно послушать... Старик все еще не хотел согласиться. — Мое дело пчелы, а не вече, — уклонялся он. 532
Но на этот раз никаких отговорок не приняли: волей-неволей пришлось уступить. Разбудив тех, которые еще отдыхали, вчерашние собеседники вскочили на лошадей и отправились к столбу, где с нетерпением ждали их кметы. Челядь Пяста давно уж ушла на работу, а потому с ним поехал сын его Земек, сопровождавший отца на случай ухода за лошадьми. В то утро вече обещало быть особенно многолюдным: множество кметов виднелось уже у столба, а кроме того, беспрестанно подходили и новые. Распространившийся слух, что немцы опять готовятся к нападению на Полянские земли, немало способствовал многолюдству собрания. В ожидании начала вече кметы сидели кучками на траве, когда Стибор, Болько, Мышко, Пяст и Доман явились. Заметив старика в простой, домашнего изделия сермяге, подходившего к ним, все, словно по чьему приказанию, встали. Воля богов, с одной, седые волосы Пяста, с другой стороны, были тому причиной. — Отец наш, дай нам добрый совет, иначе мы все погибнем! — послышались с разных концов голоса. — Мы уж достаточно говорили, говори теперь ты; дай нам добрый совет, отец! — Или вы сами не знаете, что вам нужно? — спросил Пяст. — Нового вам я ведь ничего не скажу! Прежде всего нужно согласие, да скорей выбрать князя! Сжалимся же, наконец, над самими собой, да над детьми нашими! Беспорядок царит среди нас... Заводите порядок! Вечевое поле замолчало. Все, казалось, обдумывали... Вдруг один из старшин, по прозванию Крак, представитель древнего княжеского рода, грозно поднялся с места, снял колпак с головы и, махая им в воздухе, полной грудью крикнул: — Этому быть нашим князем! Избираем Пяста! Мгновенная тишина — и земля дрогнула от единодушного восклицания: — Пяста! Пяста! — Пяст да княжит над нами! Кровь наша!.. И среди кметов не нашлось ни одного, который не повторил бы этого восклицания, который бы воспротивился общему выбору. Старик отступил назад, сделав руками движение, как бы желая отстранить от себя голоса, раздававшиеся все громче и громче, все радостнее. — Я простой человек и бедный, за пчелами ухаживать мое дело, но и только, — сказал Пяст, — я людьми управлять не умею... Стар я и рука у меня слабая... Выберите другого, не смейтесь над стариком! Сказав, Пяст кивнул головой сыну, стоящему в стороне, после чего, — не успели еще кметы сообразить, что он намеревается делать, — вскочил на коня и, сопровождаемый сыном, вихрем помчался по направлению к лесу. Кметы тотчас же бросились к лошадям, но Пяст тем временем успел ускакать далеко... И тогда впервые представилось чудное 533
зрелище: около сотни всадников неслось сломя голову за избранным князем, а оставшиеся на городище кметы клялись, что до тех пор не сдвинутся с места, пока князь не вернется и не признает народной воли. Догонявшие Пяста неслись, не теряя его из вида, но им удалось поймать только сына, лошадь которого не могла поспеть за отцовским конем и несколько поотстала. Пойманный, не ведая цели настоящей погони, опасаясь притом за отца, с испугу ударился в слезы. Пяст, примчавшись к лесной опушке, мгновенно скрылся от кметов, которые только теперь убавили шаг, надеясь найти старика в его хижине. Но, к удивлению преследовавших, напрасно они расспрашивали, никто ничего не слыхал о Пясте... Старик, как потом оказалось, бросил лошадь в лесу и, не заходя домой, отправился на свой пчельник. Лошадь прибежала одна, по привычке толкнулась в ворота и ждала, чтоб их открыли. Поклявшиеся не расходиться с вече, пока не вернется их князь, кметы три дня искали Пяста в лесу, но никак не могли найти. Те, что раньше мечтали добиться власти, теперь и понять не умели, как возможен такой человек на свете, который — бедный, ничтожный — бежит от того, что для них — богатых и сильных — казалось пределом возможного счастья! Пястова сына кметы не отпускали, держа его как заложника, надеясь хоть этим принудить старика воротиться. Он не являлся, однако. Так промелькнуло шесть дней. Наконец, как-то раз забрела на городище вездесущая, вечно странствующая Яруха. Слуги, стоявшие в стороне и стерегшие лошадей, рассказали ведунье, что Пяст укрывается где-то в лесу, но что его не могут найти, несмотря ни на какие старания. Старуха смеялась, не будучи в силах поверить, чтоб такое количество ищущих не могло отыскать одного человека! Она подошла к Стибору, к старшинам, но они не то что говорить, даже взглянуть на нее не хотели. — А я его приведу сюда, — сказала она, — навряд ли кто лучше меня знает наши леса... Не раз мне случалось ночевать и с медведем под одной колодой... Я его отыщу... Чем больше над ней смеялись, тем упрямее продолжала она стоять на своем... Такое упрямство Ярухи невольно заставило многих подумать, что, быть может, она и действительно кое-что знает, а потому Собеславу и Болько поручено было следить за ней. Чуть свет старуха отправилась в лес. Ее приставники с трудом пробирались там, где она, по-видимому, чувствовала себя, как дома. Около полудня старуха присела на пень отдохнуть, вынула из котомки хлеба и, наскоро утолив голод, снова тронулась в путь. Долго шли таким образом Яруха и спутники; наконец, добрались до какой-то насыпи, покрытой густой, сочной травой. В этой насыпи были ворота или, вернее, нечто вроде входа на старое городище. Яруха нырнула туда, спутники приостановились и следили за ней взглядом. 534
В самом отдаленном углу, в месте, где сходились две насыпи, виднелся шалаш, а в нем на куче сухих листьев сидел Пяст. Старик вязал из тонких кусков коры лапти, которые в те времена носили бедные люди... Увидев Яруху, Пяст испугался. Она поспешила заговорить: — Наконец-то нашла я тебя, — так-таки и нашла!.. Там люди все головы растеряли от ожидания! А сын твой заливается — плачет, потому его словно в плену содержат! Сжалься над ними, над своим сыном и возвращайся! Не давая ответа, Пяст махнул ей рукой, чтоб замолчала. Болько и Собеслав вошли в городище, кланяясь своему князю... Увидев их, старик сделал жест, полный отчаяния... — Нас за тобою послали, — сказал первым Болько, — все кме- ты ждут твоего прибытия... Умоляют тебя... Возвратись, такова уж воля богов! Мы одни не уйдем отсюда... Затем оба начали умолять старика. Тот долго молчал, наконец, ответил: — Делать нечего, иду с вами! Яруха, присевшая на землю в ожидании окончательного решения, смеялась. — Это я тебя, милостивый князь, нашла здесь; без меня, где бы им отыскать!.. Пусть же люди узнают, что и старуха на что-нибудь пригодилась... Целый месяц они бы искали тебя напрасно, если б не я! Собеслав, Болько и Пяст, уже не противившийся, покинули городище; осталась одна Яруха, которая так истомилась, что, разувши старые ноги, тут же легла вздремнуть. Пяст теперь сам повел своих спутников к небольшому лужку, где взяли лошадей у пастуха, пасшего здесь свое стадо. Однако ж, по причине непроницаемой лесной чащи, им удалось добраться до Пястовой хижины лишь далеко за полночь. Собек, дожидавшийся их прибытия, сейчас же отправился к кметам с известием, что князя нашли и завтра его приведут. За ужином Пяст не проронил ни единого слова. На утро, чуть свет, Болько уж сторожил своего князя, который, однако, не сопротивляясь нимало, сел на лошадь. Старшины вышли ему навстречу. — Князь милостивый, — начал Крак, простирая к Пясту обе руки, — почему оставил ты нас? Ведь не по нашей воле, а по воле богов избран ты княжить и управлять нами! Одного лишь тебя кметы единодушно согласились признать над собою! — Я считал и считаю себя недостойным почести, выпавшей мне на долю... Сил для этого у меня не хватит, — взволнованно отвечал Пяст, — я боюсь власти. Сжальтесь надо мною! Я беден, но в бедности знаю, что следует делать, принявши же власть в свои руки, буду ли знать, как управиться, не употреблю ли ее я во зло? Вместо ответа раздались крики: 535
— Пяста! Пяста! В эту минуту кметы раздвинулись, и два незнакомца, бывшие гости Пяста, остановились перед стариком. Они высказали приветствие, дружески улыбаясь. — Мы пришли еще раз, чтобы на мужа праведного призвать святое благословение Единого Бога! Радостные возгласы заглушили их. Все, до последнего человека, веселились и поздравляли Пяста. Мышки, как видно, заранее озаботившиеся приготовить для себя княжеский колпак с пером, подошли к новому властелину и отдали ему этот знак господства, а младший из чужеземцев, сделав над ним таинственный знак рукой, возложил его на седую голову старика. Восклицания, крики, шум неслись отовсюду. Старик долго стоял посреди ликующих кметов, задумавшись. — Вы видели все, — наконец произнес он, — что я и не желал власти и не гонялся за ней! Вы принудили меня взять ее и — что же делать? — я ее принимаю! Я всеми силами постараюсь воспользоваться ею так, чтобы она явилась источником общего спокойствия и порядка, чтобы она повсюду внесла справедливость; но если вы сами заставите меня быть суровым, — я буду неумолим и строг... Не забывайте: меня принудили сделаться князем, силой заставили княжить над вами!.. — Повелевай и господствуй! — раздались голоса со всех сторон. — Пусть будет по-твоему! Каждое твое слово должно исполняться! Стибор, поклонясь в ноги князю, сказал: — Мы только и просим — будь нам отцом, каким ты был для своих пчел! Успокоившись несколько, кметы заметили, что у князя, вновь избранного, недостает меча. Стибор ему отдал свой, другой кмет подал Пясту белую, длинную палку. Кметы обратились с просьбой к иноземным гостям, чтобы они благословили и меч и палку, на что те с охотой заявили согласие. При этом гости изображали руками какие-то знаки и что-то нашептывали. Кметы считали их пришедшими из-за моря колдунами. Пяст долго еще, как бы испуганный тем, что с ним так внезапно случилось, не мог успокоиться; наконец обратился он к окружающим его старшинам со словами: — Воля богов и ваша да совершатся! Вы избрали меня, вы и помогать мне обязаны! Словно к родному отцу, все стремились подойти к старику, обнять его колени, хоть поближе взглянуть на него. Теперь его все упрекали, что будто бы, убегая в лес, он умышленно оставлял их сиротами. Первый раз Лешки и Мышки сошлись во взглядах, не спорили между собою, не завидовали друг другу. Между тем Земко, которому кметы вернули свободу, прибежал к отцу, бросился целовать его ноги; а потом, вскочив на первую попавшуюся ему лошадь, помчался к матери с радостным известием. 536
Старуха-мать после отъезда мужа принялась за хозяйство, и прискакавший Земко застал ее за работой. Узнав от сына о всем происшедшем, она было сперва заплакала от радости, как ребенок, но тут же и опечалилась, вспомнив, что тихой, мирной их жизни пришел конец, что впереди предвидится жизнь, полная тревог и опасностей. Старуха обняла своего сына, прижала его к груди, и слезы ручьем полились из старческих глаз... Час-другой веселились кметы; но время не ждало, нужно было думать, что предпринять или, вернее, осведомиться о намерениях Пяста, что он им делать прикажет. — Прежде всего надо покончить с одним, — сказал Пяст, — у кого найдется хоть капля силы и мужества, тот пусть садится на лошадь. Пока страна не избавится от войны, важнее последней ничего быть не может. Итак, за дело, у кого силы есть! Пускай старшины соберут людей и приводят сюда! Раздались крики: — На лошадей! Это было первое слово и первое повеление князя. Пяст немедленно учредил свой совет из нескольких более опытных старшин, остальных назначил воеводами в разных частях по- лянской земли. Кто-то предложил разрушенное жилище Пепелков снова восстановить, окружить забором и основать здесь замок, какой подобает князю. — Нет, — возразил князь, — это место поганое... Я не хочу жить на месте, где воспоминания и развалины Хвостека могли бы встать преградой между вами и мною. Там будет мой град и мой замок, где первый раз победим врага... Пускай этот столб остается навеки, пускай он будет свидетельством, как гибнет несправедливость... Поганое это место! Да зарастет оно травой и гадким зельем! Теперь уж Пяст не один, а в сопровождении дружины, не хотевшей ни на шаг отступить от него, вернулся в свою бедную хижину... Долго не смолкавшие крики раздавались вслед уезжавшему с городища князю... Чужеземцы куда-то исчезли. Их всюду искали, но понапрасну, хотя и никто не заметил, как они удалились. Когда князь со своей дружиною остановился у ворот, ведущих в его убогую хижину, жена его, все еще горько плакавшая, вышла ему навстречу. Пример прежних князей сильно ее тревожил, она опасалась и за судьбу своего мужа. Припав к его ногам, старуха громко рыдала. — Милостивая княгиня! — обратился к ней Пяст. — Приготовь, что только есть у нас лучшего, расставляй столы!.. Не допустим почтивших меня своим выбором уйти из нашего дома голодными. Между тем последнее легко могло бы случиться, если бы не окрестные кметы, явившиеся, как только прослышали об избрании Пяста, с дарами к его жене. Все знали, что новый князь небогат, и хотели ему помочь. Потому-то всего оказалось вдоволь. 537
Со всех сторон сбегавшиеся люди окружили хижину Пяста, приветствуя его веселыми криками и различными пожеланиями. По всей окрестности, точно в праздник Купалы, виднелись зажженные костры... Всю ночь молодые парни перебегали с одного двора на другой, оглашая радостное событие. С каждой минутой возрастало число сходившихся кметов. Они же потом разбрелись повсюду, неся приказание собирать людей на врага... Не прошло с тех пор и полмесяца, а уж озеро окружали целые тысячи молодых ратников, готовых по первому слову князя тронуться на защиту страны. Пяст с воеводами ежедневно расставлял, обучал их, приготовляя к военным действиям. Поморцы и кашубы, разорив большие пространства земли, с богатой добычей, вещами и пленными, вернулись домой. Тем не менее, все были уверены, что Лешки успокоились ненадолго и не сегодня-завтра соберут новую рать. Посланные к границе разведчики принесли известие, что поморцы действительно подумывают возобновить нападение. Но теперь никто уж их не боялся, напротив, все с нетерпением ждали появления врагов. XXVII Весть об избрании Пяста с быстротой молнии облетела дальних и ближних кметов. Все изумлялись, и чем дальше, тем разнообразнее передавали подробности этой странной воли богов. Все были глубоко убеждены, что происшедшее случилось по воле сил, управляющих миром... Чужие люди, до того никому не известные, явились как бы нарочно затем, чтобы высказать слово, которому богатые и могущественные не посмели противиться; по этому слову бедного старика, никогда не мечтавшего сделаться князем, бежавшего даже от власти, силой заставили покориться желанию народа. Одни только Лешки и их сторонники не казались довольными — они опасались мести за прошлое. Старый Милош всего только раз был на вече. Вместе со слепым своим сыном он заперся в доме своем, окружил его стражей и никуда не показывался. Милош лелеял теперь одну лишь надежду, что авось он дождется внука, который сумеет осуществить все его прежние затаенные пожелания. Родители подыскали девицу, на которой женили своего сына. Старуха-мать неусыпно пеклась о юной чете, зорко следя за ними. Молодые, жене было всего пятнадцать лет, играли как дети. Жена Лешка, Белка, по целым дням пела разные песни, Лешек бренчал на гуслях, а мать забавляла их старыми сказками про богатырей. Втроем проводили они целые дни на дворе, забравшись под тень вековых дубов. Очень редко заглядывал к ним чужой человек, а еще реже решались впустить его в хижину. Старшины, 538
сопровождаемые Бумиром, пытались было повидаться с Милошем. Он всего один только раз велел открыть им ворота и заявил, что он ни во что не будет и не желает вмешиваться: когда же они вторично зашли, то велел им сказать, что и видеться с ними не хочет. В один из первых дней после избрания Пяста, когда Лешки не на шутку дрожали за себя и за своих приближенных, кто-то постучался в ворота. Старик Милош лежал в это время, — а был уже полдень, — под дубом. Неподалеку от него, под другим, сидели Лешек с женою и с матерью. Когда послышался стук, медведь, отдыхавший у ног своего господина, поднял голову и начал ворчать, собаки залаяли, все домашние птицы затеяли страшный переполох. Карауливший у ворот человек взобрался на вышку с целью взглянуть, кто стучится... У ворот стояли двое людей, чрезвычайно бедно одетые. Почему- то они старались скрыть свои лица. По голосу и телодвижениям — лиц он видеть не мог — сторож догадался, кто были пришедшие посетить князя. Неизвестные требовали, чтобы их впустили во двор. — Князь болен, никого не велел к себе допускать... Напрасно они кричали, ругались, сторож решительно был неумолим. Наконец один из них снял с пальца большое кольцо и потребовал, чтобы сторож сейчас же показал его князю, а затем отворил ворота... Сторож с кольцом в руке подошел к Милошу и, кланяясь в ноги, исполнил данное ему поручение. Милош осмотрел кольцо, которое состояло из двух частей, соединенных небольшой цепочкой, вздохнул, украдкой стер навернувшиеся слезы и, приказав удалиться семейству, велел впустить гостей. Вскоре оба незнакомца вошли во двор. Здесь, словно по мановению волшебного жезла, они выпрямились, подняли головы, и вдруг от них не осталось ничего похожего на тех бедняков, которых они так ловко изображали еще минуту тому назад. То были Лешек и Пепелек, сыновья Хвостека. Милош привстал, но не сделал и шагу навстречу. Когда гости остановились перед ним, старик приветствовал их рукой и стал ждать, что услышит. Старший заговорил первым: — Добрались мы к тебе, князь, не без труда и опасностей... Нас, детей властелина земли, словно диких зверей гонят, выслеживают... А ты заперся здесь, тебе и в голову не приходит стоять за права своего семейства, своего рода... Мы пришли заставить тебя нам помочь и дать нам своих людей!.. Милош смерил обоих бешеным взглядом и глухо сказал: — Вы?.. Заставить?.. Меня?.. — Да, — продолжал старший, — да! Здесь, после смерти отца моего, властелин — это я!.. И земли, и тебя самого... И, конечно, 539
уж родным-то, да кровным своим я не позволю идти мне наперекор! Этого я допустить не могу! Милош не промолвил ни слова, хотя глаза его горели страшным огнем. Медведь заворчал, почуяв чужих людей. Он, казалось, только и ждал приказания познакомиться с ними поближе. — Мы должны, — опять начал старший, не дождавшись ответа, — получить обратно и землю, и наш родовой замок! Прямая обязанность всех Лешков нам в этом помочь... Эту сволочь, что теперь поднимает голову, нужно как можно скорей истребить, вырвать с корнем!.. Князь по-прежнему все молчал. — Мы явились сюда спросить у тебя: за кого ты, за нас или за эту подлую чернь? По лицу Милоша было заметно, что он сдерживался с величайшим трудом. Всего его нервно подергивало, руки тряслись... — Ни за вас, ни за них! — разразился он наконец. — Вас я знать не хочу... Вы вот оба стоите тут предо мной живые, здоровые, а сыновья мои где?.. Как посмели вы только войти сюда... вы... вы знаете ли, что ваш отец одного моего сына жизни лишил, другого велел ослепить?.. Или пришли вы ко мне напомнить, что кровь моих детей требует отмщения? Что и мне поступить с вами следует так: одного приказать убить, а другому вырвать глаза с тем, чтоб бросить их псам на съедение?.. Молодые князья испугались и невольно взялись за мечи. Старика раздражали их цветущие лица. Гнев его возрастал. — Вы являетесь сюда, чтобы мною повелевать!.. Меня заставлять делать то, что хотите вы?.. Вы... меня! Старший Хвостеков сын весь даже покраснел от злости. — Право свое унаследовал я от отца! — крикнул он, топнув ногой, и гордо взглянул в лицо старику. — Я тебя призываю вступиться за наш род, который и твой вместе с тем. Если отец мой счел нужным убить твоего сына, то потому, что тот оказался мятежником; если другой поплатился зрением, так ведь и он тоже вздумал было подражать брату!.. Будь доволен и тем, что хоть этот остался жив!.. Тут Милош неожиданно выпрямился, дрожащей рукой схватил висевший всегда у него на поясе рог и затрубил. Со всех сторон стали сбегаться слуги. Сыновья Хвостека обнажили мечи, готовясь к защите. Первым из слуг прибежал старый княжеский смерд; Милош обратился к нему с приказанием: — Связать этих людей... и бросить в темницу!.. — Связать нас? — вскрикнул старший и кинулся к старику. — Ты осмелишься?.. — Сами того захотели... Не к чему было мне попадаться в руки!.. Я должен отомстить вам за кровь моих сыновей... Кровь требует крови!.. Один из вас должен погибнуть, другому велю выколоть глаза.... 540
Милош обратился к слугам: — Связать их!.. В темницу! И, несмотря на отчаянное сопротивление, люди Милоша связали обоих князей. На дворе поднялся ужасный шум. Женщины выбежали из дома, собаки надрывались от лая, медведь встал на задние лапы и готовился к нападению. Связанных Лешка и Пепелка увели в темницу. Темница, собственно, была огромная, вырытая в земле яма, которую закрывали камнем больших размеров, точно колодец. В эту-то яму и бросили обоих сыновей Хвостека. Затем княжеский двор принял прежний спокойный вид. Один лишь старый князь не мог успокоиться. Он быстро ходил взад и вперед. Видно было, что в нем кипела внутренняя борьба: то он рвал на себе рубаху, то глубоко вздыхал, то дрожащей рукой потирал себе лоб, как будто старался что-то припомнить. По временам лицо его прояснялось, но сейчас же опять становилось и грозно, и мрачно. Раздумывая о способах отомстить за своих детей, он, однако ж, не мог отделаться от навязчивой мысли, что те, на кого должно было пасть мщение, родные его внучата, сироты, лишенные и отца, и матери. Между тем, как Милош, мучимый нерешимостью, сам не знал, звать или не звать великана Хулю, чтоб поручить ему исполнение сурового приговора, среди дворни, по наружности столь покорной, начиналось брожение не в пользу князя. Дело в том, что слуги Милоша в связанных и брошенных в яму пленниках узнали сыновей убитого Хвостека, которому прежде служили и, хотя не посмели оказать неповиновения Милошу, внутренне все же роптали. Чувство жалости пробудилось в них. Они меж собой перешептывались и как-то странно поглядывали на ходившего по двору князя. Хуля, которого звали и Обром, держался невдалеке, инстинктивно угадывая, что скоро ему предстоит работа. На что уж Милош был высокого роста и обладал громадной силой, — Хуля был и выше, и сильнее своего господина. Потомок, по слухам, тех Обров, которые в оные времена покорили Дулебов и, издеваясь над ними, запрягали их женщин в телеги и в плуги, этот полу зверь-получеловек походил на того медведя, что ходил, прирученный, за князем. Ни в одну избу Хуля не мог войти, не согнувшись вдвое, целый воз сена он нес на плечах как вязанку; всякого зверя мял под себя, а взрослых людей валил как ребят. Все его тело было покрыто густою шерстью; он почти не нуждался в одежде. Любимой пищей служило ему сырое мясо, спал он всегда на дворе, даже зимой, в мороз. Исполнить самое зверское приказание своего господина составляло для него наслаждение. Он никогда не говорил, как другие люди: слова заменялись короткими звуками, смехом, ворчаньем... Князь трижды хотел отдать ему роковой приказ и не мог, его все еще что-то удерживало... 541
Вдруг у ворот послышался шум, затем крики и требование, чтобы Милош немедленно отдал сыновей Хвостека. Из леса высыпала толпа вооруженных людей, число которых с каждой минутой заметно росло. По их одежде и говору нетрудно было узнать, что это немцы, поморцы, кашубы и слуги плененных Пешков. Сгоряча у Милоша явилось желание сейчас же послать свирепого Обра придушить обоих князей и тела их выбросить немцам, но тут подбежал к нему старший смерд узнать, что прикажет он делать, так как слугам не устоять против сильного войска, обложившего насыпи княжьего дома. Раздраженный, но не испуганный, Милош ограничился тем, что вместо ответа кинул слуге проклятие. Прибежала жена-княгиня, притащился сын — слепой Лешек, но никто не мог ничего добиться у разъяренного старика. Кроме мысли о мести, все прочее ему было чуждо... И, однако, слово, ежеминутно готовое сорваться у него с языка, он по-прежнему не решался вымолвить. Прошел вечер, ночь наступила. Поморцы расположились лагерем вокруг осажденного ими двора. Князь сидел, погруженный в свои размышления... Обр находился при нем, тупо глядя в пространство... Поздно уж ночью взошел смерд на насыпь и объявил старшинам, ждавшим выдачи Лешков, что если они только вздумают силою ворваться во двор, то получат лишь головы молодых князей. Милошева челядь расположилась вдоль насыпей. Все это были люди, из рода в род служившие Лешкам, привыкшие к ним и им по-своему преданные. Смотря на то, что творилось теперь, с грустью вспоминали они доброе старое время... Люди эти, лишь недавно попавшие в дворню Милоша, знали отца Пепелка и не забыли еще своей у него службы. К тому же Милош был чрезвычайно строг в обращении, его боялись и недолюбливали, к тому же и жизнь у него была совсем не завидная... Отсюда становится понятным, что ночью, у главных ворот, вместо ругани, которой целый вечер обменивались осажденные с нападающими, послышался подозрительный шепот... В то время, когда Милош в борьбе со своей нерешимостью не трогался с места, людей его подкупали враги, склоняя открыть им ворота. К рассвету все стихло. Казалось, изнурившись тревогами дня, все заснули. Но тишина та была предательская: втихомолку враги готовились стать победителями. Ворота неслышно отворились, и в них показалась горсть вооруженных людей, за которыми сейчас же и остальные толпой ворвались во двор. Шум этот, хоть и поздно, привел Милоша в себя. С мечом в руке, сопровождаемый Обром и немногими из оставшихся верными слуг, кинулся он на поморцев... Но те уже успели и дом занять и освободить молодых князей из темницы... Начались резня и грабеж... 542
Первым пал старый князь, пронзенный копьем. Дравшийся рядом с ним Обр уложил немало врагов, но и он был убит. Неприятель не щадил никого, даже женщин, кроме тех, которых намеревался забрать с собою... Он торопился разыскивать княжеское добро, боясь, чтобы кто-нибудь из своих же не успел до времени подпалить усадьбу... К утру двор был завален трупами и дымился от испарявшейся крови... Общей участи не избежали и изменники, так предательски поступившие со своим господином: тела их валялись тут же... Опьяневшие от резни дикари кричали и пели, радуясь легкой победе. Сыновья Хвостека стояли под дубом, ужасаясь невольно как минувшей опасности, от которой спаслись только что чудом, так и размерам бедствия, которого были единственными виновниками. Они лишь теперь заметили, что Бумир и другие Лешки, до сих пор бывшие их сторонниками, куда-то исчезли. Тогда они поняли, что и эта победа, и эта кровавая месть не более, в сущности, как страшный удар судьбы, полнейшая гибель их дела. Последние, кто еще поддерживал их, разбежались. Они остались одни среди немцев и продажных наемников, которые и на них могли так же броситься... Поморцы тем временем, насытившись грабежом, разыскивали и вязали немногих счастливцев, случайно спасшихся от всеобщей резни. Между ними попалась и Белка, жена слепого сына Милоша... Вырвавшись на мгновение из рук мучителей, бедная кинулась к трупу мужа и горько, отчаянно зарыдала... Вскоре победители, навьючивши лошадей всяким скарбом, зажгли разрушенную усадьбу и с криком да с песнями скрылись в густом лесу, таща за собой на веревках пленных. На смену им с противоположной стороны леса вышел старец: гусляр, которого вел мальчик. Оба направились к месту, где еще так недавно стоял двор Милоша. Ветер нес им навстречу запах горелого дерева... Старик остановился в воротах, палка его дотронулась до лежавшего трупа... Мальчик, дрожа от страха, прижался к гусляру и плакал. — Старик Милош лежит с разбитою грудью... Слепой Лешек весь тоже в крови... трупы и трупы... Ни одного существа живого.... У гусляра ноги дрожали... Он опустился на камень, лежавший у самых ворот... Рука его сжимала гусли, но боялась ударить по струнам... Грудь отказывалась способствовать пению... Он беззвучно шептал: — Когда гром, ударив в гнездо, истребит в нем не все живущее, то, что и целым осталось, само себя доконает... Когда судьба захочет покончить с семьей, с каким-нибудь родом, брат убивает брата, дети встают на родного отца... Без тризны полегли среди поля... Вороны расклюют тела... Ветер кости их разнесет, память о них скроется в землю... 543
XXVIII Окончив необходимые приготовления для похода на поморцев, Пяст велел запереть всех пленных в башне, единственно уцелевшей от недавнего княжеского погрома. В ней представлялось удобнее за ними следить. По дворам кметов о пленных некому было заботиться, притом же случалось довольно часто, что, даже и крепко связанные, они легко избавлялись от пут, уходили в леса к своим, приводя их потом по знакомой дороге. Людек, сын Виша, отправил в башню и немца Хенго, которого до тех пор держал при себе. Хенго, несколько раз посещавший эти края, знавший почти всех кметов, вымолил у сопровождавших его людей позволение сперва заглянуть к Пясту, в надежде добиться помилования. Очень уж ему не хотелось отправляться на Гоплу, чтоб там попасть в башню. Ловкий, пронырливый немец рассчитывал, что ему удастся как-нибудь избежать общей участи. Когда связанный Хенго предстал перед князем, то, упав ему в ноги, стал жаловаться, говоря, что все его обижают, что не по своей вине был он схвачен тогда с поморцами, что дороги он им не указывал. — Я ни с кем не вел никогда войны, врагов у меня нет, — продолжал он с притворной скромностью. — Жена у меня была из вашего рода и говорила вашим наречием. Мое дело — торговля, обмен, заработок, я служу людям, боюсь войны, а теперь я лишился всего имущества, обнищал окончательно... Сжалься, князь милостивый, надо мною... Выслушав жалобу Хенго, Пяст спокойно ему отвечал, что война имеет свои права, что страна должна защищаться и заботиться о своей безопасности. — Если б тебя теперь отпустить на свободу, — прибавил князь, — а ты на пути повстречался бы с немцами, поневоле пришлось бы тебе подробно им все рассказать, что у нас происходит... открыть нашу тайну... Поэтому лучше пока тебе оставаться с нами, подождать окончания войны... Хенго просил, чтоб его по крайности не запирали в темницу, где ужасно трудно безвинно сидеть; он умолял, чтоб его, хоть и связанного, но оставили на свободе, заставляя работать. Немец так искренно плакал и притворялся невинным, что ему удалось смягчить сердце Пяста. Старик позволил ему остаться у себя в доме, требуя от него лишь клятвы во имя Бога, Которому поклонялся Хенго. Немец сложил пальцы в виде креста и поклялся в том, что не убежит. На следующий же день жалкий этот военнопленный принялся за любимое дело; нашел он в своих лохмотьях кольца и ножики и стал предлагать их всем встречным в обмен за другие предметы. Никто не обращал на это внимания. Бежать он, действительно, и не думал, даже напротив, он всюду являлся, где только было много народа, пользуясь всяким случаем рассказать, что жена его 544
одной крови с полянами, говорит на их языке, что у него есть и сын от нее. Вот на таких-то данных он и основывал право считать себя другом полян. О кашубах с поморцами вспоминал не иначе, как с бранью, приписывая им всевозможнейшие пороки, в особенности же страсть к грабежам и убийствам. Мало-помалу народ стал к нему привыкать, тем более, что никто лучше Хенго не умел оттачивать и чинить ножи. Разный люд обращался к нему то с тем, то с другим, и каждому он угождал, не споря притом о плате, будь то хоть шкурка ягненка. Однажды, в то время, когда Хенго работал, к Пясту явился Добек за приказаниями. Добек сейчас же узнал рыжего немца, а заметив его искусство, начал выражать сожаление, что не имеет под рукой такого слуги, так как дома набралось у него множество всяких вещей, которых не знает он как и поправить. — Вот и не к чему было меня тогда от себя отпускать! — улыбнулся лукаво Хенго. — А теперь разве что князь, по милости, взявши клятву, позволит мне ехать с тобой... Иначе придется тебе поискать другого работника... Все так и устроили: Добек уверил князя, что будет иметь неослабный надзор за пленником, Хенго заставили повторить его прежнюю клятву, после чего уже Пяст без труда согласился на временную отлучку немца. Хенго посадили на лошадь за одним из Добековых слуг, и, таким образом, вскоре он очутился в новой для него обстановке. Добек вел жизнь совершенно иную, чем все прочие кметы. С детства зародилась в нем страсть к войне, и хотя у него было чрезвычайно много земли, лично он ею не занимался. Ведали это дело особо приставленные к тому влодари, бортники, слуги, сам же он исключительно жизнью пользовался. Он не был женат, хотя женщин у него было и много. По его приказанию они обязаны были плясать и петь, чтобы тем развлекать своего повелителя. В поле за зверем или в походе устать казалось ему немыслимым, зато уж дома он только и делал, что целые дни лежал у огня или на траве под деревьями. Полная чаша всегда стояла возле него, а женщины поочередно должны были или сказки рассказывать, или петь ему песни. И такой образ жизни иногда подолгу тянулся. Потом он вдруг вскакивал на коня, мчался в лес, по несколько дней кряду охотился и ни разу домой не заглядывал. Тут ему и голод, и холод, все нипочем; он тогда и грязной воды напьется, и закусит, чем попало... Незаменимый в сражении, при стремительном натиске, для сидячего дела он совсем не годился. И при всем том Добек отличался чрезвычайной хитростью; он умел до поры до времени казаться каким ему было выгодней, все разузнать и только тогда начать действовать. Впрочем, об этом, кроме ближайших слуг, никто не подозревал. Хенго тщательно принялся его изучать, и ему уже казалось, что он далеко продвинулся в знании особенностей своего господина. 545
Службу Хенго начал с того, что усердно взялся за работу. Чистил, чинил, оттачивал всевозможные железные вещи. Весь хлам, лежавший в сарае, он быстро привел в порядок. А через несколько дней по своем прибытии, хоть и ломаным языком, но умел так смешить и забавлять своего господина, что тот частенько-таки приказывал его приводить к себе. При случае Хенго описывал Добеку жизнь других народов; говорил, что не все люди так живут, как поляне, что воины, женщины иначе одеваются, что господам на чужбине живется гораздо лучше, чем здесь. — Иная, привольная жизнь у нас, — так начинал Хенго. — Таким бы людям, как твоя милость, только там бы и жить... Здесь трудно живется, голод не редкость, враги нападают, войны почти беспрестанные, люди уходят в лес, здесь только и есть, что земля, вода да лес... Здесь и живут-то все, словно равные, — нет господ, рабов очень мало. Князь и тот власти большой не имеет, а у нас каждый воин — себе господин!.. Королевские, царские замки так и блестят от золота, серебра, самоцветных каменьев; палаты все каменные... большие, богатые... Добек позволял ему говорить что только на ум взбредет, даже сам поощрял его. — Ну, продолжай, — говорил он, — я слушаю с удовольствием. — Люди у нас не живут, точно звери в лесах, а напротив, строят рядом дома, вблизи королевских замков... Дома все большущие, высокие, светлые... Храмы Божий громадные да блестящие. Иначе пьют и едят, нежели здесь... А женщины, те так наряжаются, что и самих себя в красоте превосходят... Если бы увидел ты города-то наши, ты бы крикнул от удивления! Притом же у нас, что ни вздумают, все из камня устроят!.. О чем бы не рассказывал Хенго, он все облекал в такие яркие краски, что Добек вскрикивал поминутно, с трудом удерживаясь на месте, глаза его так и горели от любопытства. А когда Хенго начал описывать, как у них рыцари одеваются, что за блестящее вооружение носят они, и затем перешел к красоте иностранных женщин — Добека так и тянуло в эти благодатные земли. Он утешал себя тем, что раньше или позже все подобные чудеса заведутся и у полян, как вдруг у него родился невольный вопрос: с какой это стати немец хвалил ему свою родину? Причина должна же быть непременно!.. — Конечно, и вы бы могли все это иметь у себя, — оканчивал Хенго, — но вы того сами не пожелали!.. Были у вас князья, близкие родичи немцам, хотели они и у вас такие же завести порядки, но вы тех князей уничтожили, избрав на их место князем простого кмета. Добек теперь только понял, с какой целью лукавый немец описывал ему свою родину, что он просто-напросто пробовал, не удастся ль ему склонить Добека перейти на сторону Лешков. Добек прикинулся вполне разделяющим мысли немца; он даже прибавил, что должен был согласиться с мнением большинства относительно выбора Пяста, хотя и не был к нему заметно расположен. 546
— Кмет кмету равен, — сказал он. — Избрали Пяста — могли бы избрать и меня? Немец растаял: ему показалось, что дело уж выиграно, и тогда, не стесняясь, он стал уговаривать своего собеседника перейти на сторону Лешков; против этого Добек не возражал. Хенго рассказывал ему о замке отца убитой княгини, сколько там войска, какая жизнь развеселая. Добек продолжал делать вид, что все это ему очень нравится, и даже нарочно вызывал Хенго на откровенность. Так, на следующий день он первый начал расспрашивать про житье-бытье немцев; Хенго теперь болтал уж без умолку. Подчас у Добека сильно рука чесалась — хватить хорошенько болтливого немца, но приходилось сдерживаться, в виду дальнейших признаний. Хенго, между прочим, проговорился, что долгое время служил он у деда молодых Пепел ков, причем развязно советовал своему хозяину, повидавшись с последними, не только перейти на их сторону, но и других на то же склонить; за это-де в будущем легко ожидать немалой награды. — А как к ним добраться? — спросил хитрый Добек. — Пусть лишь милость твоя согласится, — ответил радостно немец, — а за этим дело не станет. Таким образом Добеку представлялась возможность еще до войны разведать силы врагов, а главное — увидеть их собственными глазами. Предприятие это, отчасти рискованное, пришлось ему по душе. Если что его и удерживало, то единственно мысль, как бы князь и прочие кметы, узнав обо всем, не подумали заподозрить его в измене. И вот, чтоб покончить со своими сомнениями, он в одно прекрасное утро под предлогом охоты выехал из дому и направился к Пясту, любопытствуя слышать, что ему скажет старик. Надо думать, все устроилось по желанию Добека, так как, вернувшись от князя, он немедленно стал готовиться в дальний путь. На следующий день, после короткого совещания с немцем наедине, Добек позвал своего старосту, приказал ему в свое отсутствие заботливо охранять дом, а потом сел на лошадь, немцу велел дать другую, и, не объяснив никому цели этой поездки, оба поскакали и вскоре скрылись в темном лесу. Ничего не подозревавший немец беспечно распространялся о том, какие награды ждут Добека, какая веселая жизнь ему предстоит, какие у него заведутся богатства и что он может, если захочет, жениться на княжеской родственнице. Добек на все соглашался, притворяясь так ловко, что даже в глазах незаметно было и тени неискренности. Изредка лишь, взглядывая с боку на немца, Добек презрительно улыбался. Так ехали путники лесом несколько дней. Наконец, после немалых трудов и усилий, они добрались до последней, густой, для постороннего совершенно непроходимой чащи на границе поморской земли. Здесь уж все уголки были знакомы Хенго, и он сейчас 547
же нашел людей, согласившихся указать кратчайший путь к немецкому стану. В то время как Добек и Хенго приближались к цели своего путешествия, немцы были уже почти готовы к походу. Они только ждали прибытия обещавших им помочь, вечно жаждущих грабежа и опустошений кашубов, а также и прочих союзных племен. Оба князя, с дядею своим Клодвигом, расположились ставкой в лесу, известном под прозвищем Дикого. Избранное ими место защищалось отчасти рукавами довольно глубокой речки, отчасти тряским болотом. Повсюду виднелись раскинутые шалаши и палатки. Вооруженные люди все еще прибывали с разных сторон, хотя и бывших в наличности казалось достаточно, чтоб рассчитывать на победу. Когда Добек и Хенго подъехали к мосту, ведущему к княжеской ставке, и заявили сторожевому ратнику о том, зачем они прибыли, их сейчас же направили к молодым князьям. Княжий шатер, устроенный на скорую руку, занимал самый центр ставки; он был обнесен частоколом; стены его, грубо сколоченные из досок, были обтянуты полотном. Возле шатра суетились немецкие рыцари в железных кольчугах. Вооружение их большей частью тоже было все железное: мечи, топоры, копья с железными наконечниками и крытые железом щиты. Одежда была разноцветная. Добек, однако, лишь тогда убедился в справедливости россказней рыжего немца, когда вошел в самый центр, где на скамьях, покрытых красным сукном, восседали молодые князья со своим дядей. На досках, заменявших стол, Добек увидел богатую золотую посуду, расставленную на скатерти алого цвета сукна, шитой золотом. Хозяева были роскошно одеты: на обоих были длинные синие рубахи, спускавшиеся до колен, с краями, усеянными золотыми блестками; плащи из тонкого сукна и нарядная кожаная обувь, все это, действительно, могло возбудить удивление. Но Добек завидовал главным образом их длинным, блестящим мечам и щитам; последние так густо были обиты гвоздями, что кожа едва виднелась. Добек первый раз в жизни встретился здесь с вещами, о назначении которых никак не мог догадаться. Едва Хенго вошел в шатер, как сейчас же упал князьям в ноги. Добек его примеру, конечно, не следовал, он тем временем разглядывал убранство шатра и всех находящихся в нем. Хенго на каком- то непонятном наречии стал объяснять князьям, как и зачем явился сюда со своим товарищем^ за что, говорил он, их обоих не мешало бы наградить. Казалось бы сперва, что и дядя и молодые князья отнеслись недоверчиво к немцу, словно опасаясь измены. Долго они разговаривали. Хенго убеждал их в искренности своих и товарища своего намерений, а тем временем старший Лешек, еще не совсем забывший лешский язык, старался пояснить Добеку, как народ отплатил Хвостеку за его благодеяние, как они, дети прежнего князя, теперь у своего же народа не могут найти поддер- 548
жки, а, напротив, их гонят, преследуют. Дальше он рассказал о смерти Милоша, о том, как им с братом пришлось обратиться за помощью к родным матери, нанимать чужеземное войско для того, чтоб вернуть себе земли, им одним лишь принадлежащие по праву наследства. Младший, кончив расспрашивать немца, обратился к Клодвигу и тогда уже вместе с ним, ударяя о стол кулаками, стал ругать, проклинать всех полян, похваляясь отмстить им за все. Добеку волей-неволей пришлось выслушать безобразную эту ругань, не будучи в состоянии ничем на нее отвечать. Он до сих пор еще ни разу рта не открыл. Старший, уставши ругаться, первый обратился к гостю со словами, что и ему и его друзьям необходимо всеми силами постараться приобрести как можно больше сторонников. Клодвиг подтвердил то же самое по-немецки, а Хенго, переведя сказанное на лешский язык, прибавил, что наградам князей не будет конца. — От тебя одного, — сказал Клодвиг Добеку, — помощь не велика будет. Вот разве бы ты мог указать нам дорогу. Но это еще не особенно важно. Если же хочешь сослужить нам действительную службу, так это нужно иначе устроить. Ты немедленно возвращайся домой и старайся стать во главе какой-нибудь значительной части народа, а когда выступишь против нас, то займи со своими людьми последнее место, сзади всех остальных. В случае, если дело дойдет до битвы, ты бросишься на полян с одной стороны, мы с другой. Так-то от нас ни один живой человек не уйдет. Они попадут как в тиски. Уговори и других своих товарищей то же самое сделать. Добек, несмотря на то, что с радостью удушил бы князей, а с ними и Хенго, выслушал все терпеливо. Тогда посыпались обещания; ему сулили огромные пространства земли, власть, богатства, а когда Хенго что-то шепнул на ухо одному из князей, то даже и красавицу-немку посулили Добеку в жены. Добек слушал и кланялся, искоса поглядывая на своего немца. Князья сейчас же пригласили его сесть на скамье рядом с ними и начали угощать его пивом и медом. Лешек подарил Добеку золотое кольцо, которое снял с пальца, в знак заключенного договора; младший брат подарил ему меч, а Клодвиг, не желая отстать от других, вручил ему золотой кубок. Напившись пива и меду, Добек стал разговорчивее, прикинулся крайне глупым, смешил немцев своими рассказами, а то, что им непонятным казалось, Лешек немедленно объяснял по-немецки. Внутренне Добек радовался, что ему так ловко удалось провести ненавистных врагов. Так просидели они за столом до самого вечера. По уговору Добек должен был вернуться к своим, сделать все, чтобы стать вождем, а затем окружить себя как можно большим числом сторонников Леш- ков. Добек обещался все это устроить, а сам между тем горел нетерпением скорей присмотреться к порядкам немецкого стана. 549
Наконец Хенго отвел Добека в нарочно очищенный для него шалаш, после чего вернулся еще к своим. Добек же, не теряя удобной минуты, внимательно стал следить за всем, что вокруг него делалось. Поздно ночью пришел к нему Хенго и лег у входа в шалаш. На вопрос рыжего немца: понравилась ли ему здешняя жизнь, Добек поспешил выразить удивление всему, что видел и слышал. У него являлось желание убить проклятого немца, но пришлось пока от этого воздержаться. Полученные им подарки, которых он не мог не принять, жгли его как огнем. В княжеском стане все уже знали, что Пяст со значительным войском спешил подвигаться к границе с целью не допустить неприятеля внутрь страны, и немцы торопились тронуться в путь, как можно скорее. На следующий день, ни с кем не прощаясь, Хенго и Добек покинули стан. Добек нарочно избрал такую дорогу, чтобы еще раз внимательно все осмотреть. Хенго не отставал от него ни на шаг. Рыжий немец вез с собой много ценных подарков, предназначенных для существовавших пока лишь в надежде союзников. Движение в стане было большое; немцам хотелось как можно скорей увидеть врагов, они ругали полян и кляли их без устали. Крики, шум, суета везде... Когда Хенго и Добек, наконец, очутились в лесу, кмет наш вздохнул с облегчением. Хенго болтал беспрерывно, Добек угрюмо молчал. Кольцо, меч и кубок не давали ему покоя, он досадовал на себя, что не бросил князьям их в лицо. Он только и думал, как бы огомстигь врагам за обиду, в лице его нанесенную всему народу Полянскому. Об отыскании кратчайшей дороги домой Добек теперь не заботился; он отлично запомнил, до мельчайших подробностей, все тропинки, по которым вел его Хенго. Все дело состояло лишь в том, как расправиться с немцем? Убить его — слишком мало, да и не утолит ненасытного чувства мести. Когда они остановились на ночлег среди леса и начали спутывать лошадей, чтоб пустить их на луг, Добек, со свойственной ему хитростью, притворился, что в пути потерял веревку. Немец, все всегда предусматривающий, предложил Добеку запасную, но тот нашел ее слишком тонкой. Чтобы горю помочь, принялись они превращать запасную веревку в довольно увесистый шнур. А костер уж пылал под раскидистым дубом. Добек наскоро сделал петлю и, раньше чем Хенго успел заметить, искусной рукой накинул ее на него. Сперва было немец счел это шуткой, но Добек перебросил шнур через толстую ветвь, пришедшуюся как раз над костром, и Хенго повис в воздухе... Добек затем прикрепил веревку к дубу и отошел несколько в сторону. Здесь он лег на траве, время от времени усиливая огонь, чтобы Хенго испечь живым. 550
Все это произошло с быстротой молнии. Испуганный немец лишился сознания, но вскоре пришел в себя. Добек был до того взволнован, что говорить уже не мог, одни лишь глаза его, казалось, сыпали искры: он любовался на висящего над костром немца. Хенго стонал, умолял о пощаде, — кмет сурово молчал и только за каждым словом молившего подбрасывал в пламя хворост и листья. Огонь, разгораясь, охватывал немца, и стоны его становились все тише. Добек привел с пастбища лошадей, уложил на них вещи и стал дожидаться, скоро ли немец испустит последний вздох, чтоб затем сейчас же уехать. Хенго едва слышно стонал. Добек, прождав еще много времени, наконец, потерял терпение: он бросил копье прямо в грудь несчастного и тем ускорил развязку. Не успел Добек взобраться на лошадь, подгоревшая ветка вместе с телом упала на костер, и пламя приняло свою жертву... Теперь уж не оставалось сомнения, что с Хенго все кончено!.. Добек приблизился, плюнул на труп врага и быстро двинулся в путь. Не чувствуя прежней на сердце тяжести, он торопился как можно скорее вернуться домой. Сперва он, однако, решил заехать на Ледницу, так как надеялся застать еще там старшин. Тем временем Пяст собрал на берегах Гопла всех, кто только годился для военного дела. Тысячники, сотники и десятники, по личным указаниям Пяста, разделяли собравшихся на отряды, а он назначал начальников, воевод, которые лишь ему одному подчинялись. У Пяста оказалось войско несравненно сильнее того, какое по обстоятельствам требовалось. Несмотря на то что он в первый раз воевал, что всю жизнь свою он возился с пчелами, Пяст, однако, из этой массы людей, не привыкших к повиновению, сумел устроить такие воинственные отряды, что они даже немцам могли сопротивляться с успехом. Вооружение было тоже недурно. Каждый воевода осматривал каждого ратника отдельно, снабжая необходимым оружием. В одно осеннее утро, когда на полях стояли под стягами готовые тронуться в поход воины, Пяст взошел на небольшой холм, и представившееся глазам его зрелище обрадовало старика. Никто не нарушал образцового порядка, на вопросы все весело откликались. Тогда Пяст, разделив всех своих воинов — межиречан, куявян- познанцев, бахарцев и прочих — на три отдельных отряда, по трем различным дорогам двинул их на границу. При этом все обязаны были знать и помнить, какими путями идут их товарищи, чтоб не мешать друг другу, не заводить из-за пастбищ споров, вообще не опустошать своей собственной земли. Также обязаны были обращать и на то внимание, чтобы враги раньше времени не проведали о движении войск и таким образом были лишены возможности устроить внезапное нападение или же засаду. Сам же Пяст, сопровождаемый сыном, которого, несмотря на его молодые годы, начал уже приучать к войне, занял место в середине войска, чтобы оттуда следить за всем. 551
Кметы первый раз в жизни встретились с обстоятельством, особенно их поразившим: князь, назначая вождями людей, никогда о том не решавшихся и подумать, в то же время заметно чуждался тех, кто сам себя прочил в вожди. Кроме того, всех занимало, куда девался Добек? Князь-то об этом знал, но прочие толковали различно, тем более, что и его дружину временно поручили другому. Однажды вечером, когда воины расположились на отдых, а Пяст, его сын и старшины грелись у пылавших костров, перед Пястом неожиданно появился Добек, бледный, едва державшийся на ногах. — Добек! — воскликнул Пяст, как будто не зная происшедшего с Добеком и откуда он явился сюда. — Где был, что делал? Мы уж оплакивали тебя, думая, что с тобою случилось несчастье. — Никогда не угадать тебе, милостивый князь, что со мной приключилось! — ответил Добек. — Да всему и поверить-то трудно. А все же нет худа без добра, и, как видишь, я цел остался; я прямо являюсь к тебе из лагеря Лешков, еще немцами несет от меня. Все вскрикнули от удивления, а Добек начал свой рассказ: — Взял я у тебя, милостивый князь, ради починки мечей какого-то немца, который чуть было совсем не сгубил меня. Хитрый змей, вздумалось ему меня подговаривать на измену и на то, чтобы я перешел на сторону Лешков. Я возьми, да и притворись, что во всем, значит, с ним согласен, да и отправься в лагерь-то к Лешкам. Ведь недурно разведать, какие у них силы, да как там живут. Они допустили меня к себе, уговаривали, льстили мне — обещаниям не было и конца. Я подчас хоть и кусал язык себе со злости, но все же надо было с ними и соглашаться и уверять, что я их вернейший друг. Тем временем я пригляделся к вооружению немцев и к их порядкам. Вот этим хотели меня подкупить, — тут Добек бросил на землю кольцо, меч и кубок. — Наглядевшись на все, я уехал от них и вот прямо к тебе прискакал. — А немец, что был с тобою? Он где? — спрашивали старшины. — Не удержался, не мог я дольше смотреть на него, — объяснил Добек, — сейчас же, на первом ночлеге живым испек его для волков, чтоб стал вкуснее, иначе, пожалуй, и не дотронулись бы... Теперь посыпались отовсюду вопросы: как поморцы живут? Какое у них оружие? Сколько их? Что они говорят? Какими путями думают повторить нападение? Добек на все вопросы принужден был давать обстоятельные ответы. Когда Пяст узнал, что Лешки выслали уже передовые отряды на Ледницу, волей-неволей пришлось скорее сниматься с места, чтобы раньше врагов прибыть на границу. Из всего, что рассказывал Добек, видно было, что врагов по числу значительно меньше дружины Пяста, а страшно одно их вооружение. Старшинам не терпелось скорее повидать неприятеля, чтобы раз навсегда с ним покончить. Выступление Пяст назначил на следующий день, чуть свет, с самого раннего утра. 552
XXIX Пяст вел свою дружину с такой осторожностью, словно боялся вспугнуть диких зверей окрестных лесов. О других воеводах он сведений не имел. Не имели и они сообщений друг с другом. Тем не менее все сошлись почти одновременно на равнине у Ледницы. Это охотно сочли за хороший признак, и общий восторженный крик наверное бы вылетел из тысячи грудей, если бы не строгое приказание князя хранить глубокую тишину. Пяст, остановившись на возвышенном месте, любовался своими дружинами, которые в образцовом порядке стекались к нему с разных сторон. Решено было здесь ожидать неприятеля до следующего утра, а если не явится, то общею массой двинуться к Поморской границе. Настало и утро — веселое, ясное, так бодро смотревшее после холодной осенней ночи... Вдруг у самой опушки ближайшего леса показались всадники, вооруженные с головы до ног. То были Лешки и их дружина. Они, видимо, не надеялись встретить полян готовыми к обороне, так как передовой их отряд остановился на месте как вкопанный и казался испуганным неожиданностью. В воздухе тишина стояла торжественная. Никто не произнес ни одного слова. Поляне, нисколько не испугавшись врагов, не тронулись с места. Поморцы тоже не двигались, хоть, может быть, и охотно вернулись бы в лес. Судьба так распорядилась, что на этой равнине, расположенной над Ледницей, должна была совершиться решительная, последняя борьба Лешков с кметами. Молодые князья, полагаясь на оружие немцев, на их умение, а, может быть, и на помощь, обещанную им Добеком, велели своим подвигаться вперед... Число их росло; из лесу прибывали все новые воины... Пяст, окруженный своими вождями, стоял и зорко следил за немцами. Он еще ни одного приказания не отдал. Лешки виднелись несколько в стороне... Молчание полян вернуло Лешкам их бодрость духа; они огласили воздух воинственным криком, надеясь хоть этим испугать врага. Поляне, как и раньше, безмолвствовали. Пяст и шесть окружавших его стариков-воевод наблюдали за движением неприятеля, силы которого продолжали все возрастать. Первым близ Пяста замечался Стибор, начальник отряда, селившегося по берегам реки Варты, — муж, богато одаренный способностями, молчаливый, упорно преследующий раз избранную цель. Он сидел верхом, наклонившись несколько телом вперед, а так как он не любил покрывать чем-либо голову, то ветер играл густыми, серебристыми его волосами. Открытая мохнатая его грудь вся усеяна была зажившими ранами. Стибор держал в руках длинное копье с железным наконечником, а на шее и на 553
плечах он имел металлические круги, которые получил еще по наследству от дедов. Рядом со Стибором стоял чуть моложе него товарищ, по прозванию Нагой. На голове у него был колпак из волчьей пасти, и, несмотря на возраст, кровь старика бушевала при виде врага; он с нетерпением ждал момента атаки. Он беспокойно водил глазами, как бы считая своих и врагов; губы его нервно вздрагивали, по временам бросая проклятия. Если бы только зависело от него, он уж давно затеял бы драку, не давая противнику собраться с силами! Копье дрожало в его руке, казалось, вот-вот, и он пустит его в поморцев. Сейчас за Нагим стоял Лютый, глава межиречан, худощавый, бледный, высокого роста, почти без волос в бороде и на голове, с небольшими глазами и низким лбом. Это был страстный охотник и воин; не раз случалось, что он один с незначительной горстью людей врывался в земли поморцев, сея вокруг себя смерть и ужас. Копье не пользовалось у него особой любовью: вооружение его состояло из тяжелого молота и секиры. В те времена воеводы не только обязаны были отдавать приказания войскам, но и лично вести их в битву. Четвертым был воевода Болько, известный под кличкою Черный ради цвета волос с отливом вороного крыла. Он говорил неохотно и редко только тогда, когда к тому принуждала его необходимость. Праздности он не терпел, и никто никогда не видел его без дела. Далее следовал Мышко, прозванный Куликом, подобно всем Мышкам — высокого роста, широкоплечий, ни разу не испытавший в течение жизни, что значит болезнь; великий охотник идти на врага, болтун немалой руки. При всем том человек с замечательной твердой волей: отлично всем было известно, что если Кулик что высказал, ни за что от того не отступится, хотя бы пришлось поплатиться жизнью. Ладить с ним далеко не каждому удавалось, но кому он хоть раз обещал свою помощь, тот всегда мог на нее положиться. Война для него представлялась самым веселым пиром. И теперь на его губах скользила усмешка: он почуял уже запах крови. Наконец, последним стоял Порай — воевода моложе других летами. Он только и ждал приказания князя — броситься на врагов. Пястун все еще медлил, раздумывая: начать ли первому наступление или предоставить поморцам затеять битву? Два вражеских войска смотрели одно на другое с двух противоположных холмов, разделенных небольшим, извилистым ручейком. Ни один воевода не брал на себя разрешить сомнения Пяста, чтобы в случае неудачи не явиться ответственным... Вдруг в нескольких шагах показался Визун. Жрец с длинным копьем в руке подошел к князю. Лицо его озарилось радостным чувством. — Я прямо из храма, — так начал он, — и несу тебе от богов блестящие предсказания. Я вопрошал судьбу, чем окончится эта война. Огонь, вода, полет птиц, воск, дым священного пламени — 554
все, все решительно дало мне один и тот же ответ, что враг погибнет!.. Смотрите! Вот над вашими головами летает птица, белая, словно голубь, а там, на вражеской стороне, одни черные вороны!.. Лада! Коляда! —- крикнул он изо всех сил. —- Вперед, на врага! Ни один не должен уйти живым!.. Лада! Вперед! Воеводы повторили этот воинственный крик; за ними и все отряды. Пяст простер руку по направлению врагов. Первым повел атаку Стибор со своею дружиной... Он обошел неприятеля с левой стороны, Лютый поддерживал с правой, далее следовали — Болько Черный и Мышко... Порай же, Нагой и Пяст остались посредине. Как один человек, дружным натиском кинулись кметы... В воздухе реяли стяги... Тысячники и храбрейшие воины замечались в первых рядах... Щиты, копья, мечи угрожающе поднимались кверху... — Лада!.. — кричали все. Во главе поморцев скакали князья в ярко-красных плащах. Колпаки на них были золотом шитые. Их окружали телохранители в блестящем вооружении. Стороны быстро сходились... Слышались шум, крики, обоюдная ругань, проклятия... Те, которые были впереди, плевали в лицо врагам, угрожали им кулаками, не щадя при этом самых унизительных слов... Возбуждение росло, а когда, наконец, оно достигло крайних пределов, то первые ряды полян и поморцев сцепились в отчаянной схватке, не замедлившей перейти в общую битву... Люди падали, как снопы, образуя собой целые груды трупов... Лежавшие на земле душили друг друга, напиравшие сзади топтали их... Сделалось невозможным отличить своих от врагов... Лютый, узнавший Клодвига по одежде, ринулся на него, разбрасывая толпы поморцев... Он уже поднял над немцем тяжелый свой молот, но увертливый враг, к тому же сидевший на лошади, успел отскочить назад и со своей стороны отплатил противнику ударом меча по шее... Шея у Лютого вспухла, но кровь, по счастью, не выступила... Лютый, рассвирепев, с такой яростью ударил Клодвига молотом в грудь, что тот сейчас же свалился с лошади... Смертельно раненного вождя подхватили свои; остальные же немцы с воплями ярости окружили смелого кмета... Удары дождем посыпались на него... Но, видно, полянской кожи не могло пробить неприятельское оружие, и Лютый, счастливо отделавшись от врагов, присоединился к своей дружине... Болько Черный и Мышко врезались было тоже в самую середину толпы, окружавшей молодых Пепелков. Но немцы, испуганные участью Клодвига, так тесно сплотились вокруг князей, что подойти к ним не оказалось возможности. Наконец поморцы не выдержали и начали отступать. Поляне охватывали их, как кольцом. Единственно свободный проход, сообщавшийся с лесом, с каждой минутой суживался. Лешки поняли, что в бегстве их единственное спасение, и, бросив войско на произвол, скрылись в чаще. Между тем солнце клонилось к закату... 555
Бой продолжался с тем большим упорством, чем ясней становилось врагам, что всем им придется погибнуть... Лютый никого не пускал в лес... Всякий путь к бегству был прерван... Поляне окончательно замкнули поморцев со всех сторон. О пленных никто и не думал... «Гибель немцам!..» — кричали все. Дикая бешеная резня продолжалась до тех пор, пока уже некого было резать и бить... Равнина и оба склона сплошь были усеяны трупами... Когда наступил вечер, старшины объехали поле битвы, воины же кинулись прикалывать тех из врагов, в ком еще замечалась хоть искра жизни. Пяст с воеводами сел отдохнуть; началось совещание. Старый князь, по обыкновению, долго слушал, взвешивая, что говорили другие, и не торопился высказывать свое мнение. Наконец, после всех он сказал: — Пусть двое из воевод, каждый со своей дружиной, отправятся вслед за поморцами удерживать их от нового нападения... Мы же останемся здесь и на месте, где боги нам помогли уничтожить врага, заложим престольный город, которому имя да будет Княж- ное! Завтра во избежание заразы зароем тела павших на поле брани, а там, как народ отдохнет, сейчас же приступим к постройке города!.. Громкий крик: «Княжное!» — огласил воздух. Воеводам, всем до единого, хотелось отправиться в поморскую землю, и у каждого были на то свои причины. Долго спорили и кричали. Пяст, наконец, прекратил неурядицу, назначив Лютого с Болько Черным в погоню за неприятелем. Остальным поневоле пришлось согласиться с решением князя, хотя без зависти они и не могли взглянуть на счастливцев. Несколько в стороне лежал раненый Добек; около него стояли Людек — сын Виша — и Доман. Добек так много в тот день перебил врагов, что и счесть было трудно, но один из них, которого он полагал уже мертвым, нанес ему в ногу сильный удар железным копьем. Рана оказалась настолько жестокой, что, несмотря на приложенные к ней листья с древесной корой, кровь все еще продолжала показываться. Добек, бледный как полотно, лежал неподвижно, страдая от боли, но лицо у него сияло, на губах блуждала улыбка. Мысль, что враг побежден, заставляла его иногда забывать о своем мучении. — Эх, — проговорил Доман, — лежать здесь да на трупы смотреть не здорово. Визун, обмочив копье в крови, вернулся на остров... Мы и тебя туда же свезем. Там живо залечат твою царапину, обмоют ее священной водой... И меня когда-то воскресили на острове!.. Самбор, подойдя к разговаривавшим, прибавил: — Возьми и меня с собой... Я облегчу тебе перевозку раненого... — Я бы тоже охотно поехал на остров, — сказал Людек, — но у меня надорвется сердце, когда увижу родную сестру у священного огня... Она могла бы быть госпожой у себя дома!.. Нет, останусь здесь... Передайте ей от меня приветствие... А ты, Доман? 556
— Я поеду, — ответил Доман, — поеду! Правда, Дива пролила мою кровь, но потом она так усердно за мной ухаживала, что вот теперь я совсем оправился! — Передай же ей мой привет, — снова напомнил Людек. — От меня, от братьев, сестер, от стен, порога, домашнего очага... Доман, при помощи Людека и Самбора, снес Добека в лодку, уложил его голову у себя на коленях, а затем приказал отчаливать. Ночь была светлая, тихая. Когда лодка приблизилась к острову, на берегу стояло много людей; виднелась и Дива, словно предчувствовавшая приближение кого-то знакомого! Доман узнал ее первый. — Вот она там стоит! — крикнул он радостно. — Дива! Дива! Есть ли другая женщина такого же роста? Есть ли, которая бы умела так гордо носить красивую голову?.. Есть ли подобная ей? Лодка между тем подъехала к берегу. Дива обратилась к приезжим, нисколько, по-видимому, не удивленная их прибытием, как будто знала о том заранее. Самбор припал к ногам девушки и почтительно коснулся губами края ее одежды. Дива ласково ему улыбнулась. Когда Доман здоровался с нею, она покраснела, а Добека встретила с живейшим участием. Здесь были: Визун, старуха Нана и несколько женщин из храма. — Мы победили! — воскликнул Доман, обращаясь к жрецу. — Твое предсказание сбылось. Немногим лишь удалось избежать наших рук... Один вождь погиб... но Лешки успели скрыться в лесу. Визун, наклонившись над раненым, осматривал его ногу. Вдруг он спросил у Добека: — А ты... что сделал с тем, кто нанес тебе этот удар? — Лежит он там среди трупов, и вороны над ним потешаются... Я убил его тем же немецким мечом, который получил в подарок от Лешков. — Несите его скорее к священному ключу, — сказал старик, — вода его вылечит, так как виновник раны не существует уж более... Добека взяли под руки и направились с ним к ключу. Дива шла впереди. Иногда она оглядывалась, и глаза ее встречали пристальный взор Домана. Тогда Дива краснела. Вскоре шедшие очутились близ храма и хижины Визуна. Здесь, на том самом месте, где лежал некогда раненый Доман, уложили и Добека, а Дива пошла зачерпнуть священной воды. Доман немедленно побежал за нею: она была уже у ключа, когда заметила приближавшегося Домана... Девушка вспыхнула и опустила глаза. — Я пришел подсобить тебе и снести за тобою воду, — начал кмет, взяв кружку из рук красавицы. 557
Та молчала и только испуганно смотрела по сторонам. — Что скажут люди, — решилась она, наконец, произнести, — когда увидят нас вместе!.. — Скажут, что я принес тебе поклон от брата, сестер, от стен, порога, огня... Дива вздохнула. — Скучно им без тебя, тоскуют они... Дива, словно опасаясь чего, вырвала у Домана кружку и быстро исчезла. В хижине у больного толпилось множество любопытных. Нана перевязывала рану, Визун приготовлял траву, Дива вошла со священной водой, намочила ею чистую тряпку и приложила к больному месту. — Ты скоро выздоровеешь, — шепнула она Добеку, приветливо улыбаясь. — А теперь отдыхай... Визун велел посторонним уйти из избы. На этот раз Дива устроила так, что Доман не видел, как она скрылась. Ему, впрочем, было не до того: его окружила большая толпа, прося рассказать о победе, как кто сражался, сколько погибло людей. Доман уселся на камне перед хижиною и начал подробный рассказ о недавнем событии. Долго он говорил, а чуть останавливался, сейчас же слышались крики: — Еще, еще, рассказывай еще!.. Лишь поздней ночью согласились нетерпеливые слушатели оставить Домана в покое, и только тогда ему удалось зайти в храм поклониться священному месту. Он смутно надеялся взглянуть лишний раз на Диву. Но в храме ее уж не было. Старуха Нана одна внимательно следила за каждым движением кмета и не отступала от него ни на шаг. Доман вышел из храма и лугом направился к берегу с целью лечь в лодке, чтоб отдохнуть. Он медленно шел, задумавшись, как вдруг услыхал за собою чьи-то шаги. Он оглянулся. Его догоняла Яруха, издали улыбаясь ему. — Тянет тебя сюда... тянет, — сказала она. — Ой, знаю я, знаю все!.. А что тогда обещала, помнишь? Исполню!.. Потому ворожить, заколдовать — все это дело мое!.. — А что же ты сделала для меня? — ответил Доман, глядя вопросительно на старуху. — Дива по-прежнему сторонится!.. — Ишь ты какой! — вскричала колдунья. — Ты разве не знаешь, что женщина, коль бежит от тебя, тем самым выражает желание, чтобы ты ее догонял? Она подошла к Доману, внимательно огляделась по сторонам и шепнула ему: — Теперь если силой возьмешь, не будет уж защищаться... не ранит тебя... — А как же ее из храма-то взять? 558
— Бывало и так... бывало! — сказала Яруха. — Спроси у Ви- зуна! Князья не раз увозили из храма девиц, кметы тоже, а потом за них приносили выкуп... Сказав это, Яруха скрылась в кустах. Доман настолько увлекся, обдумывая слова Ярухи, что всю ночь напролет и глаз не сомкнул, а как утро настало, тотчас же отправился в храм. Здесь увидел он Диву, которая с опущенной головою стояла у раскрашенного столба и тихим голосом пела грустную песню. Постепенно звуки делались тише и тише. Дива умолкла. Доман, которого она еще не заметила, приближался к ней осторожно... Девушка подняла голову: лицо ее выражало печаль, хотя и с оттенком какой-то уверенности; она лишь слегка покраснела. Доман весело приветствовал Диву. — Я бы сказку тебе рассказал, — начал он, — если бы ты захотела меня послушать. — Какую? — спросила Дива. — О тебе и о самом себе, — ответил Доман. — Что бы сказала ты, если б я внес за тебя выкуп в храм, а тебя взял отсюда в свою светлицу? У меня не было бы ножа... чем бы ты защищалась! Дива вспыхнула, отрицательно покачав головой. — Нет, этому не бывать, — проговорила она, — ты не сделаешь этого... — Ну, а если бы сделал?.. Говоря таким образом, Доман в раздумье опустил глаза вниз, когда же он поднял их, Дивы не было у ограды. Она вошла в храм, села на камне, прижала обе руки к сердцу и со страхом поминутно оглядывалась... Доман долго следил за нею, наконец, воскликнул с решимостью: — Случалось же прежде, да и не один еще раз... Почему бы и теперь не повториться тому же... По доброй воле со мною не пойдет, но сопротивляться не будет... Без нее я жить не могу!.. Она должна быть моею!.. Собственной кровью заслужил я ее!.. Он уж хотел было тронуться с места, как Визун неожиданно удержал его за руку: — Что с тобою, Доман? — Еще вчерашняя битва из головы не выходит... да... и много других дел, о которых я думал ночью во время бессонницы... Кстати, скажи-ка, старик, правда ли, что князья увозили женщин из храма?.. Визун посмотрел на него. — И не только князья, но и кметы? — прибавил Доман. Старик долго угрюмо молчал. — Скверные люди, скверно и делали... что же тут особенно удивительного?.. Да тебе-то на что знать об этом? Оба взглянули друг другу в глаза. — Казалось бы, время тебе и домой воротиться, — промолвил сердито старик. — Нечего здесь без дела сидеть... 559
Визун повернулся спиной к кмету и тихо побрел в свою хижину. Доман со злостью поглядел ему вслед и направился к берегу. Там уж Самбор давно дожидался в лодке. Доман уселся с ним рядом, и оба, взявшись за весла, отчалили от берега. Доман мысленно повторял про себя: — Видно так суждено... Она будет моей! XXX Уже издали можно было заметить людей, собиравших трупы и складывавших их в одну общую кучу, которую потом засыпали землею. Люди работали над могилами — казалось, где бы тут взяться веселью? Между тем отовсюду неслись песни и оживленные крики. — Вот чем кончилось ваше желание нас уничтожить, разбойничье племя! Куда девались ваша уверенность, мужество ваше, да пленные? Горсть земли на глаза, удар в грудь копьем — вот вам и вся награда... Долго будут вас ждать ваши жены, стоя у порогов своих... Вернетесь к ним вурдалаками разве, чтоб по ночам высасывать кровь из детей... Итак, беспрестанно меняясь, дружина Пяста рыла могилы день, рыла другой и третий — до тех пор, пока мать-сырая земля не покрыла всех. Тела павших в битве полян предали торжественному сожжению. Когда покончили с очисткой поля, Пяст, собрав своих воевод и старшин, обратился к ним с речью: — Я сказал вам, что на том самом месте, где судьба нам пошлет первую нашу победу, я велю выстроить стольный город. Как сказал я, так и быть должно. Но не время еще приступать к работам: сперва пусть вернутся те, что пошли на поморцев покарать их мечом и огнем; сперва подумаем, как бы Лешков в плен захватить, чтобы опять не пожаловали сюда со своими проклятыми немцами... Пусть теперь отдыхают все... А там соберемся и мы в поморскую землю на охоту за молодыми князьями... Эта весть всех обрадовала, и каждый пошел готовить оружие. В Миршовой хижине, снова обстроенной на скорую руку, гостил бортник-князь у старого гончара. Кметы сбирались недолго. Был назначен и день выступления в поход, как однажды утром заметили нескольких всадников, выезжавших из леса. То были Бумир и Лешки. Медленно подвигались они вперед, ни с кем не здороваясь; да и их никто ни рукою, ни словом не подумал приветствовать. Доехав до хижины Пяста, всадники сошли с лошадей. Стоявшие тут воеводы грозно смотрели на них, но Бумир ответил им тем же. Он сделал знак своим спутникам, и прибывшие, не снимая с головы колпаков, вошли в княжескую светелку. Пяст сидел у стола, приготовляясь к обеду. Вошедшие остановились перед ним. Бумир во главе. 560
— Ты нас знаешь, — обратился он к старику. — Мы Лешки, сыновья той же земли, на которой и ты родился. — А теперь завзятые наши враги, — сказал негодующим тоном Пяст. Бумир тяжело вздохнул. — Не говори этого, — ответил он, — вы первые пролили нашу кровь. — Нет, мы только за нашу искали мщения, — возразил Пяст, — а проливали ее Лешек, Пепелек, старый и молодой... Много, много они напились нашей крови, прежде чем успели мы наказать их за это. Бумир переглянулся с товарищами. — И не только кровь, — продолжал старик, — вы хотели отнять у нас вече, свободу, а этого мы допустить не могли... Это наследство, дошедшее к нам от дедов... — Пяст, — сказал Бумир торопливо, — мы пришли к тебе не с тем, чтобы ссориться или советовать, мы все желаем мира. — Говорите, с чем явились ко мне. — Согласие, мир принесли мы с собою, — отвечал Бумир. — Испокон веку жили мы на одной земле, жили — не ссорились... Хватало для всех и воздуха, и воды, и хлеба! Или ты хочешь уничтожить весь Лешков род, чтобы о нем и помину не было? Говори! — Лешки с чужими нападают на наши земли, — промолвил Пяст в ответ на вопрос. — Сыновья Пепелка действуют как злейшие наши враги, понятно, и мы отвечаем им тем же. — Но ведь они хотели лишь отомстить вам за смерть отца своего и матери, а кровь родителей для детей священна, — защищался Бумир. — Довольно ли им той, которую пролили? — спросил Пяст. —'- Мы с миром пришли, — продолжал Бумир, — будем жить в братском согласии, поклянемся в том на священной воде, на «камне, брошенном, в воду»! Позволь вернуться к землям своим сыновьям Пепелка, примири наш род с кметами... Пяст призадумался. — Почему именно вы явились ко мне, а не сами они, так недавно еще воевавшие с нами? — И они придут, — отвечал Бумир. — Пусть придут, пусть выскажут желания свои передо мною, старшинами, кметами. В случае, между нами согласие не выйдет, — мы отпустим их с миром... Мы вот сегодня хотели выступить на границу, теперь же будем стоять здесь и ждать, коли правду сказал ты о мире. Итак, приводи же их скорее!.. Лешки вышли из хижины, сели на лошадей и поехали восвояси. Никто до них не дотронулся пальцем. По отъезде их Пяст вышел на двор и обратился к воеводам со словами: — Вы их видели всех. Они мир предлагают... Говорите, что бы вы думали сделать? 561
Воеводы и старшины взволновались, недовольные этой вестью. Одни считали необходимым продолжать войну; других возмущало то, что Лешки избегнут примерного наказания; большинство же не верило ни словам, ни клятвам желавших мириться... Особенно омрачились лица у всех, когда Пяст объявил, что следует обождать и не трогаться с места. В первый раз Пяст заметил, что желания его не сошлись с желаниями воевод и старшин. — Подождем пока, — сказал он, — а как Лешки приедут, тогда пусть каждый и выскажет свое мнение. Я буду внимательно слушать и поступлю согласно с вашей волей, если признаю ее справедливой. Снова воины разложили костры. Всюду шли оживленные толки. Из воевод ни один не хотел и слышать о предложенном мире. Мышки усердно возбуждали всех против Лешков, опасаясь со стороны последних кровавой мести. Пяст, по обыкновению, молчал. Три дня прошло таким образом — никто не являлся. Недовольство кметов заметно росло. Многие открыто высказывали, что Лешки хотели лишь выиграть время, обмануть старого князя. Все это Пяст оставлял без внимания, но едва воеводы потребовали настойчиво выступления в поход, он сурово им объявил, что будут ждать до тех пор, пока он сам не прикажет им тронуться с места. Наконец, уж на пятый день показалась, но не прежняя, бедная численностью, кучка людей, а целая дружина, шедшая кметам навстречу. Впереди колыхался стяг, на котором изображен был дракон с открытою пастью. За стягом ехали Лешек и Пепелек, просто одетые, без всяких наружных признаков княжеской власти; дальше виднелись — Бумир и прочие родичи Лешков. Медленно, в глубоком молчании, приблизились все к хижине Пяста и здесь остановились. Пяст созвал воевод и старшин. Он вышел к собравшимся в старой сермяге, сохранив в знак достоинства княжьего один только меч. Для того чтоб удобнее совещаться, необходимо было расположиться всем полукругом, и Пяст, занявший место в центре старшин, в воспоминание прошедших дней, велел принести себе улей, на котором и сел. Воеводы явились заметно разряженные. Долгое время обе стороны хранили молчание, искоса поглядывая друг на друга. Наконец, Лешки вышли вперед, а Бумир стал во главе их. — Принесли мы с собою мир, — сказал он, — рады жить с вами в добром согласии... — Пусть решат старшины, как нам быть и что делать, — ответил Пяст, обращаясь к своим. Никто еще не успел и слова сказать, как из окружавшей толпы любопытных вышли два незнакомца, известные уже по прежним своим появлениям в критические для полян минуты. Оба они подошли к Пясту. 562
Пяст приподнялся с сиденья и приветствовал их. Они поспешили осведомиться, что означали это сборище и этот совет. — Домашняя расправа двух родов, детей единой земли, — молвил Пяст. — Много она нам стоила крови! Теперь Лешки предлагают мириться... — А вы?.. — спросил младший гость. — Старшины будут решать... Взойдите, сядьте и не откажите советом. Гости сели, а когда кметы признали их, то дружески обменялись с ними приветствиями. Все радовались появлению их в эту минуту. Затем начали говорить старшины, обращаясь к собранию. Одни восставали против Лешков, обвиняя их род в измене, в том, что отец их пролил так много безвинной крови, а, наконец, еще в том, что они и теперь решили попытаться, не удастся ли им захватить власть в свои руки, посягнуть на свободу полян... Другие, среди этих Мышки играли главную роль, открыто выражали свою ненависть ко всему, что хоть отдаленно касалось Лешков. Зажигающими речами они чуть не наделали великой беды: уж у многих руки чесались, держась за оружие, многие бледнели лицами... Вдруг младший гость поднялся с места и обратился к Пясту и старшинам с просьбой дозволить ему высказать несколько слов. — Мы гости и странники, — произнес он, — но в вашем деле общая с вами мать взывает к нашим сердцам. Благочестивые воины, подайте друг другу руки в знак мира и восстановленного согласия... Простите взаимно обиды, забудьте обоюдные оскорбления, живите не ссорясь... Вы сознаете, что земли вашей хватит на всех! У вас есть общие враги, иного языка, иного племени; от них следует вам себя оградить. А кому больше на руку ваши ссоры, как не тем же врагам? Итак, не лучше ли протянуть руки друг другу? Защищаться общими силами? Да господствуют мир и согласие между вами!.. Долго говорил чужестранный гость, и хотя старшины сперва не хотели и слышать о том, чтобы мириться, но он так сумел затронуть их чувства, так подействовал на их ум, что понемногу кметы начали улыбаться, успокаиваться, а по лицам их видно было, что они уже не прочь от мира. Болько Черный вымолвил первым: — Пусть же будет по их совету; но какие доказательства и залог предложат нам Лешки в том, что мир действительно сохранят? Что завтра же деды их, иль немецкие дядья не вторгнутся в нашу землю, прослышав, что войско мы распустили?.. — Мы же будем жить среди вас безоружные, — ответил Бу- мир, — наши головы — лучший залог! — Кто ж поручится, — прибавил и Мышко, — что вместо дружбы, которой сегодня вы добиваетесь, не взбредет вам на ум завтра потребовать власти? — Дадим вам торжественную клятву на «камне, брошенном в воду», — сказал Бумир. — Что можем мы вам предложить в залог, если вы не довольствуетесь словом, клятвою, нашими головами? 563
Долго совещались старшины. Пяст спокойно выслушивал мнения их. Наконец он поднялся с места, сказав: — Теперь отправимся к священному озеру; пусть каждый из нас запасется камнем для обряда торжественной клятвы... Бросая его на дно, повторим, что говаривали наши отцы: «Как этот камень, брошенный в воду, так пусть исчезнут все наши ссоры с враждой навеки». — Как камень в воду! — воскликнули в один голос все Лешки. Старшины и воеводы угрюмо молчали, но князь, окинув их грозным взглядом, поднял камень с земли и сказал: — Идем все! Лешки шли впереди, за ними воеводы и Пяст со старшинами. У каждого было по камню в руках. Пяст первый исполнил обряд, примеру его последовали другие, и воздух огласился криками радости, вылетевшими из тысячи грудей. Наступила минута общего ликования. Лешки от души обнимали кметов. Всюду разослали гонцов объявить, что войны уж больше не будет, что вернулись дни мирной, спокойной жизни... Хвостековы сыновья, хоть этот мир и не пришелся особенно им по вкусу, так как лишал их не только власти, но и подчинял воле народной и Пяста, молча на все согласились. Поступи они иначе, и весь Леш- ков род навсегда бы от них отрекся. К тому же, быть может, они надеялись, что со временем многое переменится... Кметы и Лешки легли отдохнуть на берегу озера, а челядь разбрелась по окрестным домам с тем, чтобы забрать оттуда все нужное для готовившегося празднества. Пир назначен был на следующий день. Кметы распорядились послать за певцами, гуслярами, кудесниками... Пригласили и старика Визуна. Позаботились о священном огне, чтоб зажечь первый костер, и о воде из священного ключа. А во время этих приготовлений, как и прежде бывало, чужие гости куда-то исчезли. В знаменательный день, день закладки полянской столицы, солнышко весело глянуло из-за леса и покатилось по синему небу. Пяст, окруженный старшинами, воеводами и народом, вышел в поле... По старинным обычаям, место, где предполагалось основать новый город, должно было кругом опахать новым плугом. Но по странной случайности впопыхах кметы совсем забыли о плуге... Растерянные, они не знали, что делать, как внезапно кто- то из них увидел несколько в стороне, среди поля, новешенький плуг, запряженный парою черных волов. Он стоял без присмотра и, как видно, ждал своего хозяина. Пяст с окружающими его старшинами, народом и гуслярами подошел к плугу: волы, словно этого только ждавшие, медленно стали подвигаться вперед. Теперь, как и в день памятной битвы, две белые птицы плавали в воздухе над самой головой Пяста, а два аиста, мерно шагая, сопровождали его по бокам. Ни пение, ни шумные возгласы нисколько их не пугали. Стройное шествие подвигалось вдоль бороз- 564
ды, вспаханной Пястом, который затем уступил свое место старшему воеводе. — Я первый вспахал землю, — заметил при этом Пяст, — но следует принять и другим участие... Всем надо работать, каждый должен принести свой посильный труд, чтобы город-столица был общим делом. — Лада! — крикнул народ в ответ на эти слова. Старший воевода пахал после Пяста, за ним другой, третий и так до последнего; а затем уж всякий, кто только хотел и умел приблизиться к плугу, окруженному густой толпой народа... Вскоре пространство, на котором должен был стать будущий город, оказалось очерченным глубокою бороздою; она прерывалась только в том месте, где предполагалось устроить ворота. На пригорке у самого озера кметы развели огонь, принесенный из храма. Там уж лежали стволы громадных деревьев, предназначенные для закладки княжьего дома. По обычаю праотцев, ради избавления постройки от злых духов, необходимо было основывать ее на чьей-нибудь «голове». У кого не было больших достатков, тот довольствовался хотя бы и головой петуха, которую клал под первую балку. Поэтому-то, на случай, пригнали сюда двенадцать немецких пленников, головы коих обречены были в жертву. К счастью для них, однако, в вырытой яме нашлась такая масса человеческих костей, что Визун, считая это блестящей приметой, объявил, что новых жертв не требуется, коль скоро судьба уж давно сама о том позаботилась. Первые балки и доски вскоре обозначили на земле основание будущего княжьего дома. Посередине поставили стол, покрытый шитыми полотенцами, а на них лежал хлеб, чтобы в нем не встретилось недостатка. Когда все уже было готово и первому человеку следовало переступить порог, через него сперва погнали барана, которого тут же и принесли богам, затем вошел Пяст и старшины, угощавшие каждого, кто входил внутрь сруба. Пение без умолку продолжалось день целый и ночь... Ранним утром после вчерашнего торжества начал расходиться народ по домам; воеводы возвращались к себе со своими дружинами. Остались лишь немногие для того, чтобы на всякий случай было кому защитить новый город и князя. Леса оглашались веселыми песнями: все радовались, что после бури настал, наконец, столь желанный мир. Работа между тем быстро подвигалась вперед. Княжеский дом, а затем дома для его дружины и другие строения, точно из земли вырастали. Пястун до тех пор жил в простом шалаше, пока не окончили его нового дома. Но и после того старик продолжал частенько-таки навещать свою прежнюю хижину в лесу, с которой ему на первых порах нелегко было расставаться. Когда наконец и крыша явилась на новом доме и двери можно было уж запирать, весь скарб старого бортника перевезли из его ветхой хижины в новый княжеский дом, 565
чтобы прежняя бедность Пяста всегда напоминала ему и его потомкам, что он из кмета по воле народа сделался князем. Хотя старик и начал носить княжеский плащ и колпак, но старую сермягу свою он приказал повесить в светлице на видном месте, чтобы всегда мог увидеть ее, когда вздумается. Велел он тоже перед домом поставить улей в воспоминание любимого пчелл- ника. А весною случилось событие, до тех пор никем и не слыханное: аист, живший на старой хижине Пяста, свил себе гнездо на его княжеском доме. Сына своего, Земовида, старый князь так воспитывал, чтобы он никогда не забывал о своем происхождении и наравне с беднейшими кметами умел бы довольствоваться немногим, не боясь труда, голода, стужи, в случае если бы обстоятельства того потребовали. Нам остается теперь сказать несколько слов о судьбе Домана и Дивы, которая вскоре решилась. Когда кметы разъехались по домам, вернулся и Доман к себе. Он долго мучился, не зная, что делать, чтоб уж раз навсегда или позабыть красавицу, образ которой никак не мог изгнать из своей головы, или решиться похитить ее из храма. Добек все еще лежал в Визуновой хижине: рана его заживала плохо. У Домана, таким образом, был предлог отправиться на остров, чтоб навестить старого друга, чему, конечно, никто бы не стал удивляться. Наконец Доман решился съездить на Ледницу, но уже не один. Он избрал из числа своих слуг несколько более сильных парней и велел им следовать за собою. Постройка княжьего города привлекла к себе много народа, простых рабочих и плотников, среди которых Пяст расхаживал взад и вперед, внимательно следя за работой. Доман, таким образом, встретил здесь слишком много свидетелей и принужден был искать менее людного места, откуда удобнее было бы проскользнуть на остров. Наконец к вечеру Доман и его спутники нашли подходящее место. Тут, среди кустарников, оставили они своих лошадей. Рыбаки дали им лодку, и Доман в сопровождении пяти коренастых парней переехал на остров, заранее объяснив слугам, что предстояло им делать. Лодка причалила к берегу сзади храма, где редко кто останавливался. Спрятав лодку в густых камышах и оставив людей дожидаться, Доман направился к Визуновой хижине. Визун, как только заметил приближавшегося Домана, протянул к нему обе руки, потому что он крепко любил своего воспитанника и рад был видеть его у себя. Визун не сомневался, что Доман приехал на остров с единственной целью навестить Добека, который, хотя еще не вполне оправился, все же с помощью палки мог выходить из избы и сидеть перед хижиной. Когда молодые люди остались наедине, Доман откровенно признался другу в своем намерении. — Заведи, — сказал он, — со стариком разговор, и коль скоро услышишь ты крик или шум, то старайся все так устроить, чтобы 566
старику невозможно было сейчас же за мною погнаться. Тем временем я успею отчалить от берега... Я дам за нее выкуп, какого только потребуют, но взять ее должен. Я купил ее ценою собственной крови!.. Вечерело. Доман направился в храм, где рассчитывал встретить Диву. Дивы, однако, там не было. Доман искал ее в храме, в садике, по всему острову, — спросить про нее он боялся, — Дивы и след простыл. Наконец после долгих поисков, он увидел ее на берегу озера. Сперва было Дива хотела бежать, чтоб не встретиться с Доманом с глазу на глаз, но он так ловко заступил ей дорогу, что красавице не пришлось от него увернуться. Дива остановилась, желая тем показать, что вовсе его не боялась. Доман ближе к ней подошел. Как раз почти у того же места, в камышах, стояла и лодка. — Я приехал сюда за Добеком, — начал весело кмет, — но он, бедняга, все еще болен. Нехорошо же вы за ним ухаживаете. — За ним присматривают Визун, Нана и я, — ответила Дива. — Но его ударили ядовитым копьем, и потому он так медленно поправляется. — Моя рана, хоть была и в груди, а зажила гораздо скорее! Дива потупила взор и молчала. Доман подошел к ней еще ближе; она отшатнулась назад... На лице ее выражался ужас и предчувствие близкой опасности... В нескольких шагах от себя Доман увидел голову одного из привезенных им слуг, который осторожно высматривал, кто приближается. Как раз в ту минуту, когда Дива намеревалась спасаться бегством, Доман бросился к ней, поднял с земли и, не обращая внимания на то, что Дива звала на помощь, быстро понес ее в лодку, Слуги его уже были готовы отчалить. Доман вошел в воду, держа на руках Диву, ломавшую руки, вскочил с нею в лодку и приказал как можно скорее грести... Дива заливалась отчаянными слезами, но усилий не делала, чтобы вырваться из объятий Домана. Она упала на самое дно лодки и закрыла лицо руками. Крик Дивы, видно, услышала Нана, потому что сейчас же пришла на берег. В то время лодка была уж далеко от острова. Старуха ничего не могла разглядеть, кроме лодки. Прибежал и Визун. Хитрый старик без труда догадался, в чем дело. Вне себя от злости, он поднял вверх палку, угрожая ею удалявшимся... Но было уже поздно! Доман ночью привез невесту на другой берег. Она плакала, молчала упорно, не смотрела на Домана, но противиться, не противилась. Все, что с нею случилось, сочла она за веление судьбы. Доман посадил ее на лошадь и поскакал с нею, но не к себе, а в Вишеву хижину, хотя не говорил ей об этом. 567
Из родительского дома он хотел взять свою будущую жену, чтобы никто не посмел сказать впоследствии, что он исключительно владел ею силою. Когда на следующий день Дива сквозь слезы увидела знакомый ей уголок родной земли, губы ее засмеялись, глаза повеселели. Кротким, тихим взглядом поблагодарила она До- мана. Утро было холодное, ясное. Они остановились у ворот. На дворе у колодца стояла Живя с другими женщинами. Людек виднелся в дверях, приготовляя охотничьи приборы. Когда появился Доман с женщиною, лицо которой было закрыто платком, все к нему бросились. Дива, соскочив с лошади, забыла обо всем происшедшем и растроганная, но счастливая, здоровалась со своими родными. Обе сестры кинулись друг другу в объятия, брат расспрашивал о случившемся... Доман между тем приблизился, в свою очередь. — Людек, брат мой, — сказал он, — я привез тебе сестру, судьба предназначила ее мне... Она должна быть моею, но я хочу ее взять не иначе, как из твоих рук, из-под кровли отцовской... Вот благослови нас, а там сыграем и свадьбу! Дива одновременно плакала и смеялась... Людек и младший его брат ударили с Доманом по рукам... Вскоре прибыли сваты, назвали гостей, приехал красавец-жених, сыграли свадьбу, а гости семь дней ели, пили, прыгали, веселились... И я там был, мед, пиво пил, — потому ведь каждое сказание должно же этим оканчиваться!
ПРИБАВЛЕНИЕ Легендарные предания Трудно, а иногда почти невозможно, рассказать первые годы жизни ребенка. Не менее трудно передать и о первых днях развития народа, потому что они не имеют наблюдателей, которые сумели бы сохранить воспоминания в поучение будущим поколениям. Подобно тому как дитя сейчас же после рождения растет, развивается с быстротой изумительной — и народ, обладающий еще непочатым запасом энергии, развивается так же быстро, готовясь к роли, заранее судьбой ему предначертанной. Ничего нет труднее, как поднятие завесы, покрывающей первые годы жизни целого народа. Эти минуты очень мало оставляют следов и памятников. Аналогия, сравнение, некоторые незыблемые законы развития, общие всему человечеству, позволяют нам строить кое-какие соображения о первых днях жизни польского народа. Из отдельных семейств созидаются роды, племена, гмины, наконец, целый народ, но сущность этой формации, перехода от части к грандиозному целому, не дается нам в руки, мы не можем проследить постепенность такого процесса. Эмбриология народа навсегда останется только вероятностью, гипотезой. История славян вообще долгое время покрыта туманным покровом: никто их не знает, никто не говорит о них. Среди подобного исторического безмолвия лишь некоторые неясные указания дают нам возможность догадываться, что славяне существовали в прежние времена на тех же землях, на которых впоследствии являются в виде множества мелких племен одной крови, одного языка... Иногда причисляли их к другим, совершенно им чуждым национальностям, иногда игнорировали и самое их существование. Геродотова Скифия — это ведь славяне в пеленках, но мы это чувствуем только, — веских доказательств у нас нет. Германия Тацита точно так же захватывает собою и славянские земли. Это имеет свое значение. В то время, когда другие народы всеми силами добиваются славы, славяне желают мира, живут спокойно и у домашнего очага находят все, что составляет содержание их жизни. Первое появление славян в истории вполне соответствует их доисторическому прошлому. 569
Вот первое свидетельство о бытии славян на земле. Первое это появление славян в исторической роли проникнуто чем-то мифическим. Около 629 года записывает Феофилакт Симоката: «Прошедшего дня королевская стража поймала трех мужей, родом славян (скля- беной). При них не нашли никакого оружия, в руках они держали гусли, а кроме этого, у них ничего больше не было. Тогда король (Маврикий, греческий император) спросил их, где живет славянский народ и по какой причине они рыскают вблизи римских границ? Они отвечали, что зовутся славянами, что живут по берегам западного моря, и что Хаган (хан аваров) прислал к ним своих послов с целью получить от них военную помощь; в то же время владыкам прислал много подарков. Владыки приняли послов и дары, но помощи дать не захотели по той причине, что отдаленность места войны не по их средствам; с этим-то владыки послали Хагану их троих, в настоящее время пойманных, чтобы они оправдали владык перед ним. Они, действительно, пробыли шестнадцать месяцев в дороге и явились к Хагану. Но Хаган, не обращая внимания на право послов, решил препятствовать обратному следованию их в славянскую землю. Они же, наслышавшись много о богатствах и человечности римского народа (как это смело сказать надлежит), воспользовались удобным случаем и ушли во Фракию. Затем они объясняли, что носят с собою гусли «потому, что не привыкли к мечам», так как в их земле железа не знают, а живут в мире, согласии. Они играют на гуслях, потому что в трубы трубить не умеют. Потому что, как они справедливо заметили, кто не знает войны, тот должен находить удовольствие в музыке. Заслышав это, самодержец полюбил их и удостоил гостеприимством своим, их — единственных из всех варваров, с которыми когда-либо государь встречался; удивляясь же их высокому росту и телесной красе, отослал он их в Гераклею». Вот в каком идеальном свете является в истории это племя славян, которому чужды были мечи, которое с песней да с гуслями отправилось к хану аваров и к императору Маврикию. То же самое утверждает о славянах и Иорнанд, говоря о них «armis disperiti». При таких обстоятельствах, вдали от воинственных звуков и шума битв, вырабатывается у славян своеобразная общественная жизнь, главные формы которой являют вместе с тем и высокоразвитую цивилизацию. Чем глубже смотреть в их жизнь, тем более идеальною она представляется. Вера в единого Бога, супружеская жизнь, чистота нравов, уважение чужой собственности — в такой высокой степени, что даже дома не имели запоров; гостеприимство, патриархальный образ правления, гмины, федеративный союз — все это легко заметить даже в доисторическую эпоху славян (см. у Прокопа). Войны, необходимость защиты от нападений врагов, необходимость в оружии, заимствованные у соседних племен новые понятия и обычаи способ- 570
ствовали тому, что вслед за их появлением наступает процесс разложения, порчи и выработки чего-то такого, что необходимо должно было изменить и условия быта, и самый темперамент славян. Остаются лишь проблески прежней организации, которая, потеряв свою внутреннюю мощь к дальнейшему саморазвитию, должна испытать новую фазу переработки. Только такая жизнь, какую вели славяне в то время, когда гусли были единственным их оружием, позволяла созидать и вырабатывать самостоятельную цивилизацию. Чужое влияние изменило условия развития. Нет никакого сомнения, что первые минуты такого перерождения народного организма всегда выражают упадок сил и минутные заблуждения. В борьбе славян с германцами всегда выступают на первый план остатки старого организма, которому даже враги отдают полную дань уважения, а кроме того, как необходимое следствие новой цивилизации, являются: болезненное состояние, упадок, слабость сил. Славяне теряют то, что сами выработали, и не могут усвоить того, что заимствуют у других, в виде малопонятного, вовсе не приноровленного к их природе. Эти люди, не знающие железа, в течение многих, долгих веков не в состоянии достаточно сжиться с новыми бытовыми условиями, сохраняют отпечаток своей расы, остаются мечтателями, какими до того были, позволяют не только завоевывать свою землю, но и обращать себя в рабство. С течением времени славянские племена, благодаря различным условиям — климата, соседей, жизни — различно и развиваются. Они начинают дробиться на разные — не народы, этого нельзя сказать, но на группы, которые в видах самозащиты сливаются в малые неделимые. Это составляет ту таинственную эпоху, в период которой созидаются элементы, долженствующие в будущем образовать Лехию. Эта вторая колыбель Польши окружена таким же непроницаемым мраком, каким вообще окружена первоначальная жизнь славян. И здесь, и там легенды, сказания, другими словами, поэзия, составляют главный материал. Кроме этого материала, по временам у нас кое-что находят и в старых могилах, но определение эпохи, к которой принадлежал тот или другой найденный памятник, в большинстве случаев весьма затруднительно. О Лехии, — почти до того периода, когда она уже является принявшей христианство и то дружит с германцами, то борется с ними, — у нас сохранились предания лишь очень смутного характера. В наши дни мы встречаем эти предания уже не в устах народа, давно забывшего их, а на пыльных страницах хроник, куда заносились они далеко не в том виде, в каком создавались народом: каждый летописец старался прибавить к ним что-нибудь от себя — колорит, направление, вообще, что соответствовало бы понятиям современной ему эпохи. 571
Все без исключения историки сходятся в том, что исторические предания о первых годах жизни народа составляют смесь элементов разнородного происхождения. Все же из них можно добыть кое-что, так же точно, как и из старых могил... Не подлежит никакому сомнению, что исторические предания о Лешках, Попелях, Ванде, Краке и т. п. относятся к известным важным моментам в жизни народа или, вернее, его составных частей, потому что до Пяста и потомков его не существовало даже понятия о народе, как об единичном целом. В глуби лесов, в тиши непроходимых дебрей мало-помалу образуются отдельные группы, которые, соединившись вместе, образуют со временем государство Болеслава Храброго. Вначале летописцы не придерживаются одного какого-либо постоянного названия для обозначения описываемой ими страны; она фигурирует у них под именем то страны полян, то ляхов и чехов. Только во времена Мешка Старого и сына его Болеслава поляне являются впервые в истории. Конечно, этому появлению нового народа на исторической сцене должна была предшествовать внутренняя работа составных его частей, подготовившая его силы для самостоятельной жизни. Длугош, который в XV веке писал историю Польши с точки зрения тогдашней эпохи, собрал предания о доисторической Польше, не подвергнув их ни малейшей критике. Ставить ему в укор такое отношение к делу мы не имеем права, потому что каждое поколение уверено, что именно ему-то и суждено было постигнуть истину. У Длугоша самое древнее предание упоминает о Лехе, по имени которого и вся страна получает название Лехии, жители же ее — лехитов. Между тем Длугош знает, что разные родственные лехи- там племена, а вернее, только союзные с ними, имели каждое свое отдельное прозвище. Мифический Лех Длугоша не оставил потомства. В сущности, нам даже неизвестно время его существования, долго ли род его владел землею. Приходится ограничиться тем, что он умер, не оставив наследников. После первых властителей, единоличных деспотов, вернее, старейшин рода и племени, которые правили одною громадною семьею, наступили времена двенадцати воевод, поставленных во главе народа. Предание, которое ставит вначале патриархальный образ правления, а после него правление нескольких единиц, не противоречит природе вещей. Процесс созидания народа должен был совершаться именно таким путем. Являющийся вслед затем Крак, по всей вероятности, чешского происхождения, никак не вяжется с преданиями о лехитах. Личность его словно выдумана лишь с тем, чтоб связать в одно целое Лехию с остальным славянским миром. От рассказа о нем веет особенным духом. В нем видны следы общеславянского мифа, какой-то древней поэмы. Крак в одно и то же время царит у полян и у чехов и основывает Краков, сразу отнимающий все значение у древнего Гнезна. 572
Вся жизнь сосредоточивается в этом польско-чешском городе. Но у самого замка, воздвигнутого на Вавеле, поселяется дракон (olophagus), который проглатывает не только скот, не щадит и людей. «Изнуренный продолжительным голодом, — повествует Длу- гош, — он выходил из своей ямы и с дикою яростью нападал на скот, лошадей, волов, душил их и пожирал. То же самое случалось и с людьми, если они ему попадались». Жители Кракова, под влиянием страха, задумали было оставить город. Крак тогда возымел мысль накормить дракона мясом, перемешанным с серою, воском, смолою и со скрытым в этой смеси огнем. Дракон проглатывает подброшенную ему пищу и умирает в жестоких муках. Крак, избавивший таким образом страну от угрожавшей ей страшной опасности, долго царит, а благодарный народ после смерти властителя воздвиг ему огромных размеров могилу на горе Ляссоте, под Краковом. Могила эта напоминает могилы владык, которые и до настоящего времени можно видеть в Швеции, под Упсалой. Эта-то могила и послужила поводом нарождения мифа о Кракове. По каким причинам одна из трех дочерей Крака царит затем самостоятельно в Чехии, об этом предание умалчивает. Из числа этих трех дочерей нам известны всего только две: Любуша и Ванда. У Крака, кроме того, были и сыновья: Крак и Лех, которых можно считать представителями двух областей: Хро- бацкой и Лехицкой, соединившихся впоследствии в одно целое. Завистливый Лех убивает своего старшего брата, рубит тело на куски и зарывает в песок; всем же Лех объявляет, что дикий зверь растерзал его брата на охоте. Таким образом, Лех долгие еще годы царит один, но в конце преступление выходит наружу, и поляки изгоняют его из своей земли. Другое предание гласит, что он умер бездетным, мучимый угрызениями совести. Это убийство, часто встречающееся в народных песнях, имеет характер народной былины. Заметим кстати, что в гораздо позднейшем сказании об убийстве св. Станислава снова является это руб- ление тела на части. После Леха на княжеский престол вступает его сестра, дочь Крака — Ванда. Сказание о ней, несомненно, должно быть причислено к произведениям чисто народным. Ванда не хочет выходить замуж, она дает клятву богам остаться девицею. Князь аллеманов, Ритогар, сосед Ванды, властелин чрезвычайно богатый, шлет к ней послов своих с предложением взять ее в жены. Послы возвращаются к нему с отказом. Ритогар собирает огромное войско и идет войною на Ванду. Ванда тогда становится во главе своей дружины. Еще раз Ритогар повторяет свою просьбу, Длугошу даже достоверно известно, что говорили послы Ритогара и как отвечала им Ванда. После нового отказа раздаются трубные звуки, взывающие к сражению, но немцы, испуганные зловещей красотою Ванды, обращаются в бегство. Наружность королевны их победила. Ритогар, не будучи в состоянии собрать своего войска, после недурного моноло- 573
га, убивает себя собственным мечом. Ванда заключает мир с немцами и тридцать дней празднует победу, а затем приносит жизнь свою в жертву богам и кидается в Вислу. Тело ее народ хоронит над Длубней, в недалеком расстоянии от Кракова, воздвигнув ей такую же могилу, как и отцу ее — Краку. Древность этого предания, к сожалению, впоследствии испорченного новейшими вставками, не подлежит сомнению. После смерти Ванды воеводы опять появляются во главе народа. Это ясно указывает, в какой мере летописцы пользовались народными сказаниями для того, чтобы как-нибудь связать в одно целое миф с историческим бытом славян, а главным образом, чехов. Нападения врагов, говорит сказание: венгров, моравов, заставляют полян избрать себе вождя. Длугош описывает, каким образом вождем был избран Пржемыслав (лехицко-чешское или, вернее, славянское имя). За то, что этому рыцарю (таким он является у Длугоша) удалось победить врагов, его делают королем и дают имя Лешка. Этот Пржемыслав-Лешек также не оставляет потомства. Снова начинаются выборы нового князя (в чем, конечно, заметно влияние эпохи республики Ягеллонов). Кандидатов является много, начинаются споры, избрание становится почти невозможным. «Тогда, — по словам Длугоша, — придумали следующее средство: к столбу, стоящему посредине поля, все, метившие в князья, верхом на лошадях разной масти, должны были скакать одновременно. Кто первый очутится у столба, тому и быть князем, несмотря на его происхождение. Скачки эти происходили над Прондиком, в окрестностях Кракова. Хитрый Лешек заранее, ночью, усеял всю дорогу железными гвоздями, которые затем посыпал песком, оставив только одну тропинку для своей лошади. Двое каких-то людей, предполагавших ради забавы бежать пешком к столбу, проведали об уловке Лешка, но никому о ней не сказали. В назначенный день (15 октября) огромные толпы народа собрались у столба. Конечно, Лешек, который, кроме того, не забыл подковать свою лошадь, примчался первым. Но вместе с ним прибежал и тот, который знал о хитрости Лешка. Тогда судьи-кметы, извещенные о случившемся, велели Лешка казнить, а молодого парня, одновременно с ним прибежавшего к столбу, выбрали князем. Этот вновь избранный князь получает название Лешка. Этот-то Лешек II является родоначальником князей, долгое время управлявших народом. По преданию, Попель (Pompilius) — сын Лешка II и его законной жены. У Лешка, кроме него, было еще двадцать сыновей от двадцати других незаконных жен. Попели снова переносят столицу из Кракова в Гнезно, где и разыгрывается наша повесть или, вернее, сказание.
СОДЕРЖАНИЕ П. Быков. Ю. И. КРАШЕВСКИЙ 5 ОСАДА ЧЕНСТОХОВА 25 ДРЕВНЕЕ СКАЗАНИЕ 293
Юзеф Игнацы КРАШЕВСКИЙ СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ В 10 ТОМАХ ТОМ 1 Редактор И. Aeemucoea Художественный редактор И. Марев Технический редактор Н. Привезенцееа Корректор В. Антонова ЛР№ 030129 от 02.10.91 г. Подписано в печать 23.02.96. Уч.-изд. л. 42,4 Цена 25 500 р. Издательский центр «ТЕРРА». 113184, Москва, Озерковская наб. 18/1, аУя 27. Оригинал-макет подготовлен ТОО «Макет». 141700, Московская обл., г. Долгопрудный, ул. Первомайская, 21.
Scan Kreyder - 04.03.2018 - STERLITAMAK