Содержание
Введение в голландскую живопись
Испанская живопись
II. Композиции
III. Портреты. — Шпалеры
Aegri somnia
Витражи французских соборов XII и XIII веков
Дорога в искусстве
Несколько толкований
Николас Мас
Ватто. «Равнодушный»
«Чтение». Картина Фрагонара
Йорданс. «Четыре евангелиста»
Страсбургский собор
О музыке
Артюр Онеггер
Псалмы и фотография
Кости
Мистика драгоценных камней
Визит во Дворец Лиги Наций

Author: Клодель П.  

Tags: художественная литература  

ISBN: 5-93381-223-4

Year: 2006

Text
                    Ars longa/


Paul Claudel/ L'œil écoute
Поль Клодель/ Глаз слушает Б.С.Г.-ПРЕСС МОСКВА 2006
ББК 84 (4 Фра)-44 К 50 Перевод с французского Нины Кулиш Художественное оформление и макет серии Андрея Рыбакова Поль Клодель К 50 Глаз слушает / Пер. с фр. Н. Кулиш. - М.: Б.С.Г.-ПРЕСС, 2006. - 379 с, илл. - (Ars longa.) Ν 5-93381-223-4 Поль Клодель (1868—1955), классик французской литературы XX века, размышляет о живописи Рембрандта, Веласке- са, Гойи, Эль Греко, Тициана. Автор предлагает не просто всматриваться в произведения искусства, воспринимая лишь верхние пласты их значения, а как бы вслушиваться в них, проникать в их глубинный смысл, нередко неожиданный и даже мистический, что и сообщает картине или шпалере, витражу или статуе их таинственную притягательную силу. Живопись, музыка, зодчество, поэзия и даже фотография — все это разные, но тесно связанные между собой выражения человеческого духа. ББК 84 (4 Фра)-44 ISBN 5-93381-223-4 © Η. Кулиш, перевод, 2006 © А. Рыбаков, оформление, 2006 © Издательство «Б.С.Г.-ПРЕСС», 2006
Содержание/ Введение в голландскую живопись 7 Постскриптум. Апрель в Голландии 83 Испанская живопись I. Одухотворенная плоть 99 II. Композиции 113 III. Портреты. — Шпалеры 143 Aegri somnia 169 Витражи французских соборов XII и XIII веков 189 Дорога в искусстве 217 Несколько толкований Ян Стен 239 Николас Мае 245
Ватто. «Равнодушный» 248 «Чтение». Картина Фрагонара 250 Йордане. «Четыре евангелиста» 254 Страсбургский собор 259 О музыке 279 Артюр Онеггер 293 Псалмы и фотография 301 Кости 313 Мистика драгоценных камней 339 Жемчужина 362 Визит во Дворец Лиги Наций 369
Введение в голландскую живопись
Когда я пытаюсь определить, закрепить на бумаге впечатление, оставшееся у меня от этой страны после слишком коротких встреч с ней, не сразу возникает потребность обратиться к зрительной памяти. В Голландии взгляд путешественника не находит для себя естественных рамок, внутри которых каждый размещает свои воспоминания и размышления. Природа не наделила ее четкой линией горизонта, а лишь размытой границей между вечно изменчивым небом и землей, которая через бесконечную череду оттенков приближается к пустоте. Здесь наша мать-Природа не пожелала торжественно и высокопарно заявить о себе такими грандиозными сооружениями, как горы, внести драматизм с помощью водопадов, самовыразиться в Ars longa/
Глаз слушает крутых скалах и отлогих склонах, длинных вереницах холмов, то прерываемых, то возобновляемых, которые развивают и исчерпывают мелодию пейзажа. Ни пауз, ни неожиданностей, никакого внезапного потрясения или хотя бы неотразимого соблазна, как в долинах Луары или Сены, ни одного из тех препятствий, тех вздыбливаний, которыми движение земли противится движению вод и сдерживает его. Здесь человек становится обитателем или гостем растительно-водного покрова, обширной поверхности, по которой глаз перемещается так свободно, что не сообщает ногам ни малейшего импульса к движению. Все здесь было выровнено, вся эта протяженность податливой земли, готовой превратиться в яркий цветочный ковер и в молочные фермы, была отдана человеку, чтобы он сделал себе из нее пастбище и сад. И человек сам взялся обозначить горизонт — своими деревнями и колокольнями, разбросанными здесь и там купами деревьев. Мы определяем расстояние по прямым линиям каналов, чьи берега сходятся вдали под острым углом, а ориентирами нам служат животные на безбрежной зеленой равнине — вначале ясно различимые стада, затем разбросанные до бесконечной дали светлые точки; залитое солнцем озеро рапса; многоцветная палитра гиацинтовых и /Ars longa
Введение в голландскую живопись/11 тюльпановых полей. И все же, когда находишься в центре этого зеленого эмалевого циферблата, ни на минуту не возникает ощущения неподвижности. И дело не только в бесконечной игре света и тени по мере того, как день разгорается, а затем угасает среди необъятных небес, где все время что-то свершается или что- то готовится. И не только в этом непрестанном дуновении, мощном, словно буря, влажном и мягком, как дыхание человека, как тепло, которое мы чувствуем щекой, когда рядом кто-то разговаривает, — это дуновение повсюду, сколько хватает глаз, весело подхватывают ветряные мельницы; они надаивают воду и наматывают на себя туман, — не только это дуновение, порой слабея, порождает в нас ощущение текущего времени, осознание метафизической сути, всеобщей взаимосвязи, бесконечно сложного и разнообразного бытия вещей, живущих вокруг. Мы начинаем понимать, что вокруг нас тихо и единодушно свершается некий общий труд, который можно уподобить взвешиванию и медлительному отсчету времени, и вскоре нам уже не чуждо довольство умиротворенной, просветленной, радостной души. В отсутствие предмета, назойливо притягивающего взгляд, мысль естественным образом растворяется в созерцании. Не кажется удивительным, что Ars longa/
Глаз слушает именно в этой стране Спиноза создал свою геометрическую поэму. Возникает нечто, похожее на состояние души у моряков: ослабление интереса к житейским обстоятельствам и возросшее желание быть в ладу со стихиями, глаз, привыкший глядеть вдаль, становится верным и острым, стремишься не подготавливать событие, а использовать явление природы. Разве можно поверить, что в этом краю, пропитанном морем, где даже трава и листья живут таинственными морскими соками, человеческая душа осталась в стороне от этой глубинной связи, если именно от нее зажегся на щеках здешних девушек яркий, как тюльпан, румянец? Чтобы вы меня лучше поняли, прибегну к сравнению из жизни человеческого духа. Когда внутри нас подготавливаются или завершаются большие события, когда круто изменяются наш образ мысли, жизнь чувств или склад характера, когда за мелкими повседневными происшествиями мы ощущаем приближение одного из тех мощных, неудержимых приливов, что зовутся большой любовью, большим горем или обращением к Богу, когда мы замечаем, что первые преграды уже размыты, что уровень нашего горизонта поднялся, что все выходы нашей душе перекрыты, когда, покидая еще вчера нетронутое, а сегодня затопленное поле, мы 12/ /Ars longa
Введение в голландскую живопись^ видим, что в самых потаенных и загадочных глубинах нашего «я» неотступно поднимается вода, и вторжение чужеродной силы угрожает сломить нашу последнюю защиту, — как тут не вспомнить Голландию в полдень, когда, плывущий в триумфе на тысячах судов, под хлопанье своего трехцветного флага, бог морских зыбей, вступая во владение всей этой сетью кровеносных сосудов, очередной раз является с визитом в подвластную ему страну? Уступая этому могучему напору, наполняются шлюзы, один за другим разводятся мосты, выполняя роль весов, старые лодки, севшие на мель, высвобождаются из своей илистой темницы, из отверстых плотин вырываются бурливые потоки, и Семь Соединенных Провинций всей своей плотью очередной раз ощущают то ни с чем не сравнимое сотрясение, которому в эпитафии великому адмиралу Рейтеру дано такое великолепное название: Immensi tremor Ocean?. Но наступает и другой час, когда душа, чье горло словно бы перехвачено этим недругом, чувствует, как его хватка понемногу ослабевает, а вода, грозившая вас поглотить, убывает, спадает, неудержимо утекает через все выходы, унося с собой частицу нас самих. Одна за дру- 1 Бесконечная дрожь океана (лат.). Ars longa/
Глаз слушает гой открываются земли, которые казались утраченными безвозвратно, и глаз, опережая руку, снова возвращает себе окружающие пространства, обновленные и оплодотворенные. Не пытайтесь понять Нидерланды, если, оказавшись там надолго и всерьез, вы не чувствуете под ногами скрытую упругость почвы, если не ощущаете собственного участия в этом космическом ритме, словно грудь, которая то вздымается, то опадает. Голландия — это громадное дышащее тело, и что есть обширный выем Зюйдер-Зее посреди нее, как не своего рода легкое? Два раза в день она полной грудью, всем нутром вбирает в себя море, словно струю соленого молока, и два раза в день на этих на миг упокоившихся водах происходит обмен того, что прибыло, на то, что приготовлено к отправке. Будто прозвонил некий колокол, и открылась Биржа, — я говорю «биржа» в обоих смыслах этого слова — в смысле вместилища ценностей, ибо что может быть богаче этой лавки, где в обмен на все сокровища Индии, на все товары, перечисленные в «Апокалипсисе»,— и шелка, и багряницы, и всякого благовонного дерева, и всяких изделий из слоновой кости, из меди, железа и мрамора, корицы и фимиама, и мира и ладана, и вина и елея, и муки и пшеницы, и скота и овец, и тел и душ чело- 14/ /Ars longa
Введение в голландскую живопись. веческих, — Рейн и Маас отдают свое золото? Но «биржа» означает также и рынок, где все сущее превращается в ценность, из разряда веществ возводится в знак и постулат и обретает, как говорится, свой курс. Этим словом «ценность», нечаянно забредшим в мое рассуждение, я воспользуюсь как мостом, чтобы преодолеть расстояние, все еще отделяющее нас от места встречи, которую назначает современному туристу на берегу торжественно притихших вод сонм старинных живописцев. И в языке банкиров, и в языке живописи ценность — при различии в оттенках смысла — обозначает некое абстрактное качество, которым в той или иной пропорции наделяется тот или иной предмет. На весах торговли — это чистопробный металл; на более чувствительных весах искусства — это бесконечно мягкие и разнообразные по насыщенности, обогащенные или не обогащенные цветом соотношения света и тени, своего рода световая проба на произведении живописи. Когда этим ценностям, беспорядочно разбросанным в природе, удается соединиться и закрепиться под кистью мастера, их гармоническое согласие и представляет собой голландскую картину, то есть один из тех непостижимых ансамблей, которые я называю батавским волшебством, — Ars longa/
Глаз слушает они настолько точны, что время, остановившееся на краткий миг, чтобы породить их, отныне будет бессильно их разрушить. Я говорю, в частности, о картине Виллема ван де Велде из Амстердамского музея под названием «Пушечный залп». Кажется, что при этом сигнале, при этой звуковой вспышке в облаке дыма вся природа на мгновение замерла: «Огонь!», — и напряженное внимание моря передается даже нам. Надменное сооружение из рей и парусов словно отдает приказ окружающему простору. Это одна из тех картин, которые скорее слушаешь, чем смотришь. В самом деле, я думаю, что мы научились бы лучше понимать голландские пейзажи, эти поэмы созерцания, эти кладези молчания, порожденные скорее внутренней сосредоточенностью, нежели любопытством, если бы сумели вслушаться в них, пока они обогащают наш разум через зрение. Первое, что поражает в них, по сравнению с тесными, нагруженными до отказа английскими и французскими картинами, — это огромная важность пустого пространства по отношению к заполненному. Поражает неторопливость, с которой тон, проходя через бесконечную череду нюансов, закрепляется в линии и форме. Пространство вступает в союз с пустотой, вода на бескрайней равнине /Ars longa
Введение в голландскую живопись/1 / приманивает к себе облака. И постепенно начинаешь видеть — я чуть не сказал «слышать», как из этого заговора стихий рождается некая горизонтальная мелодия, подобная флейте виртуоза, подобная долгой скрипичной ноте. Это молчаливая линия, которая вычерчивается параллельно другой линии, это зрелище, которое после задумчивой паузы снова оживает в мечте, одухотворяясь вследствие своей удаленности от первоисточника. Как в шедеврах японского искусства, основным элементом композиции здесь всегда служит треугольник, будь то вытянутый вверх треугольник, равнобедренный, превращающийся в парус и колокольню, или же обращенный вниз разносторонний треугольник, начинающийся у рамы и завершающийся узким острием. Словно гамма, которую мы можем пропеть как нам угодно — хоть снизу вверх, хоть сверху вниз. Он присутствует всегда — это он крепнет и расширяется в крещендо, когда мы движемся по нему вверх, до самых крыльев ветряной мельницы, или же, как у Рейсдаля, внезапно обрывается, оборачиваясь нагромождением округлых скал и завитками листвы; это он вытягивается в длинный плот с колокольнями вместо мачт на полотнах Яна ван Гойена; это он по прихоти нашего воображения наделяет движением и тайной жизнью Ars longa/
Глаз слушает все это текучее и в то же время застывшее целое, в котором для нас длительность, оцепенев, замерла в экстазе. А что касается деталей из жизни природы или людей, оживляющих это целое, — крутящееся мельничное колесо, увязнувшая в грязи тележка, бегущие человеческие фигурки вдали — словно нервная трель, — то я уподоблю их касанию пальца в нужном месте вибрирующей струны, плектру, дразнящему лютню. И вот, кстати, воспоминание. Помню, когда я впервые посетил Рейксмюсеум в Амстердаме, то почувствовал, как меня притягивает, или, скорее, тащит к себе с другого конца зала небольшая картина, которая скромно пряталась в уголке и которую я потом не сумел найти снова. Это был пейзаж в духе Яна ван Гойена, написанный одним тоном — словно золотистым маслом по светящемуся дыму. Но что меня заставило вздрогнуть еще на расстоянии, от чего весь этот приглушенный ансамбль зазвучал для меня, как труба, так это (я понял сразу же) маленькая красная точка, а рядом — крохотное синее пятнышко, крупинка соли и зернышко перца! До сих пор я говорил о пейзажах, представляющихся нам, так сказать, со среза, в профиль. Но есть и совершенно другая их разновидность, как, например, «Аллея в Мидделхарнисе» Хоб- /Ars longa
Введение в голландскую живопись/1У бемы или картины ван дер Неера, которые обращены к нам лицом. В самой середине этих картин дорога, канал или более или менее извилистый ручей распахивают на самой середине воображаемое пространство, приглашая нас исследовать его. Или же, затемненный, подробно выписанный передний план выделяется на фоне сияющей водной глади, которая отделяет реальность от мечты и за которой виднеется далекий город. Нас впустили — я чуть не сказал: втащили — внутрь композиции, и созерцание превращается для нас в приманку. Где мы? Еще секунда — и захочется покрепче затянуть на собственных ногах ремень волшебной обуви, вроде крылатых сандалий, покорных проводнику душ Гермесу, тем самым движением, которое голландские мастера так часто подмечали у конькобежцев. Идем дальше! И поскольку нас пригласили сюда столь любезно, будем послушны этой руке, проскользнувшей в нашу руку и влекущей нас за собой куда-то дальше, зовущей нас войти внутрь. Ван дер Неер и Хоббема показали нам природу изнутри, другие поведут нас внутрь человеческого жилья, а еще один, величайший из всех, поведет внутрь самой души человеческой, где светит «Свет истинный. Который просвещает всякого человека, приходяще- Ars longa/
Глаз слушает го в мир», вопрошая тьму, которая не решается принять его. Я знаю, что, приписывая голландской живописи некую особую миссию, некую скрытую направленность, я вступаю в противоречие с большинством знатоков и в особенности — с самым значительным из них: я имею в виду проницательного и сведущего критика, замечательного писателя, каковым является Эжен Фромантен. Вспоминается чудесная страница из «Старых мастеров», и я не могу отказать себе в удовольствии привести ее здесь. «Пришло время размышлять поменьше, метить пониже, пристальнее наблюдать и писать не хуже, нем раньше, — но по-другому. Это живопись толпы, обывателя, человека труда, выскочки и первого встречного, созданная только для него, созданная им самим. Нужно сделаться смиренным для вещей смиренных, маленьким для вещей маленьких, хитрым для вещей хитрых, принять все, ничего не отбирая и ничем не пренебрегая, по-дружески заглянуть в их частную жизнь, любовно вникнуть в привычки: тут все дело в симпатии, прилежном любопытстве, в терпении. Отныне гений будет состоять в том, чтобы ничего не отвергать, забыть, что знал, дать модели застать себя врасплох, спрашивать лишь у нее самой, как она желает, чтобы ее изобразили». 20/ /Ars longa
Введение в голландскую живопись/ZI И к этому Фромантен добавляет, словно не замечая разрыва или противоречия между следующей фразой и предыдущей: «Если оставить в стороне Рембрандта, который был исключением как у себя в стране, так и в других странах, как в его время, так и во все времена», — здесь я поставлю вопросительный знак, — «то во всех мастерских Голландии вы увидите лишь один стиль, лишь один метод. Цель художника — воспроизвести то, что есть, полюбить то, что он воспроизводит, четко выразить простые, сильные и верные ощущения. Поэтому стиль отныне приобретает простоту и ясность принципа. Искренность становится для него законом. Его главное правило — быть дружелюбным, естественным и хорошим физиономистом: для этого требуются определенные нравственные достоинства, простодушие, терпеливая настойчивость, прямота. В общем, домашние добродетели переносятся в сферу искусства, они одинаково полезны и желающему хорошо себя вести, и желающему стать хорошим художником. Если вы отнимете у голландского искусства его честность, то его жизнетворный принцип навсегда останется для вас загадкой, и вы уже не сможете дать определение ни его нравственному содержанию, ни его стилю. Но как в самой обыденной жизни есть средства, способные возвысить и облагородить самый образ действий, Ars longa/
Глаз слушает так и в этом, столь достоверном искусстве, и у этих художников, по большей части слывущих близорукими копиистами, вы находите душевное величие и доброту, любовь к истинному, привязанность к настоящему, которые наделяют их произведения ценностью, казалось бы, не свойственной материальным предметам. Так и рождается их идеал, идеал мало кем признанный, зачастую презираемый, но несомненный для того, кто хочет в него вникнуть, и очень привлекательный для того, кто сумеет его оценить. Порою малая толика обостренной чувствительности превращает их в мыслителей, даже в поэтов». Последняя фраза доставляет удовольствие и исправляет оценку, которую, хоть она и соседствует со многими точными и тонкими замечаниями, я все же нахожу ошибочной. Малая толика — это много, как я только что говорил по поводу синей крупинки соли и красного зернышка перца, и я утверждаю, что эта скрытая острота присутствует в каждой композиции старых голландских мастеров. Нет среди них ни одной, которая помимо того, что говорит в полный голос, не хотела бы сказать чуть слышно что-то еще. Нам же нужно внимательно слушать, вникать в невысказанное. Фромантена, а вместе с ним и большинство знатоков голландской живописи ввело в за- 22/ /Ars longa
Введение в голландскую живописьу блуждение разительное несоответствие атмосферы, точки зрения, отправной точки у голландцев — и поэтики (чуть не сказал: риторики) классицизма и барокко, искусства, которое в их эпоху достигло наивысшего расцвета в Италии и во Фландрии, искусства полнозвучного, щедрого, блестящего, красноречивого, велеречивого и полного условностей. Чтобы охарактеризовать его, лучше всего привести еще одну страницу из «Старых мастеров»: «Тогда было в обычае мыслить смело, возвышенно, широко, искусство отбирало натуру, при- украшивало, подправляло, жило скорее в абсолютном, чем в относительном; оно видело действительность такой, как она есть, но предпочитало показывать ее такой, какою она не бывает. Все было в большей или меньшей степени привязано к человеческой личности, зависело от нее, подчинялось ей и выравнивалось по ней, постольку поскольку некоторые законы, пропорции и некоторые категории, такие, как изящество, сила, благородство, красота, тщательно изученные в человеке, возводились затем в теоретические принципы и применялись также и к тому, что не было человеком. Получалась некая всеобщая очеловеченность или очеловеченная всеобщность, прототипом которой являлось человеческое тело в его идеальных пропорциях. Будь то Ars longa/
Глаз слушает история, видения, верования, догматы, мифы, символы, эмблемы, — человеческий образ почти исключительно выражал все, что может быть им выражено. Где-то там, вокруг этой всеобъемлющей фигуры, смутно виднелась природа. Ей отводили роль разве что рамы, которая должна была сузиться или исчезнуть сама собой, как только в ней занимал место человек. Все подвергалось исключению либо синтезу. Поскольку требовалось, чтобы каждый предмет заимствовал свою зримую форму у одного и того же образца, ничто не могло преступить закон. Согласно этим законам исторического стиля пространство сжимается, горизонты сужаются, от деревьев остается совсем немного, небо становится менее изменчивым, воздух более прозрачным и ровным, а человек в большей степени подобен самому себе, чаще обнажен, чем одет, как правило, статен телом, прекрасен лицом, чтобы он мог лучше справиться с ролью, которую его заставляют играть». Невозможно отрицать, однако, что наряду с этим бьющим на эффект, оторванным от натуры, парадным искусством в душе народа, который жил между Шельдой и Маасом, сохранилось сильное и неизменное влечение к живой реальности и жажда немедленно усладить ею взор, словно у детей, которые сами для себя ра- /Ars longa
Введение в голландскую живопись. зыгрывают кукольный спектакль. Средневековые книжные миниатюры, картины ранних мастеров, а также Брейгеля, Йорданса, Тенирса свидетельствуют об одобрении, веселом любопытстве и чуть грубоватой задорной живости, с которыми фламандцы всегда взирали на окружавшую их занятную жизнь и на добрую землю, дающую им пиво и сало. Но главное нововведение голландского искусства заключается в том, что пейзажи и то, что я назвал бы сценами мирской жизни, перестают быть лишь фоном или заполняющими пространство фигурками людей для религиозных, декоративных или драматических сюжетов: они стали картиной сами по себе. Теперь нашему вниманию предлагается лишь их взаимодействие, их общее свершение, договор, который они в виде цветов и линий заключили между собой и который называется композицией, — отныне нашему вниманию предлагается только это. Здесь важно отметить, что голландский художник не отправляется на охоту за сюжетами с карандашом в руке, полагаясь на случай и собственную фантазию. В нем нет готовности увековечить что попало. Перечень тем, которые его привлекают и нравятся его заказчикам, невелик. Приведу лишь два примера. Как справедливо заметил Фро- Ars longa/
Глаз слушает мантен, Золотой век голландской живописи, когда творили все великие художники, был также и самым жестоким и бурным веком в истории Голландии, веком народных восстаний, религиозных диспутов, сражений и отчаянных вылазок. И все это ни разу не заставило дрогнуть кисть в руке задумчивого мастера. Впору подумать, будто он никогда не слышал выстрела, никогда не видел пылающей хижины, двух разнонаправленных потоков — марширующих войск и беженцев, перекошенного лица и судорог раненого горожанина, который корчится в луже крови. Все, к чему сводится у него война, — это веселые кавалерийские парады у Воуверма- на на фоне безмятежного пейзажа. С другой стороны, эта эпоха была эпохой великих колониальных завоеваний, приключений на море, открытия мира, являющегося у причалов в новом обличье, словно сменившая кожу змея. Все это совершенно не принимается в расчет голландским искусством и, по-видимому, не вызывает даже простого любопытства. Разве что зарисовка головы негра, льва или слона изредка попадается в тетради Рембрандта. Эти обыватели выказывают ко всякой экзотике, вторгающейся в их жизнь, такое же безразличие, как и надменные заказчики Веласке- са. Им требуется от художника нечто вполне 26/ /Ars longa
Введение в голландскую живопись^ определенное — и ничего помимо. Искусство Голландии, как и искусство некоторых других художественных школ, есть результат осознанного выбора. И этот выбор, как мы видим, вовсе не равнозначен культу, исследованию, подробной описи действительности ради нее самой. Творец просто берет у нее сюжеты и заимствует композиционные элементы. Он берет у нее только то, что ему годится. Позволю себе высказать дерзкое суждение: если голландские художники избегают сюжетности, литературной и драматургической канвы, которая была бы завлекательной сама по себе, если они используют безвестных актеров при поддержке пейзажей, отображающих природу в ее самых обычных состояниях, — если они поступают так, то это потому, что они хотят показать не действия, не события, но чувства. Как пейзажи, которые я только что описывал, дают нам ощущение пространства, так бытовые сценки, о которых я буду говорить сейчас, пробуждают в нас осознание времени. Они вмещают в себя чувство, которое улетучивается. Мы не смотрим на картину Виля, Вер- мера, Питера де Хоха, мы не успеваем ласково и снисходительно подмигнуть ей: мы сразу же оказываемся внутри картины, мы живем там. Мы пойманы. Она не выпускает нас. Мы чув- Ars longa/
Глаз слушает ствуем ее форму на себе, словно одежду. Нас пропитывает царящая там атмосфера. Мы вбираем ее всеми порами, всеми органами чувств и как будто всеми фибрами души. И в самом деле, у дома, в котором мы находимся, есть душа. Она принимает, дробит и отражает луч света, упавший извне, почти так же, как и наша. Она наполнена тишиной наступившего часа. Мы присутствуем при работе, посредством которой внешняя реальность превращается внутри нас в тень и отблеск под воздействием дневного света, ползущего по нам вверх или вниз, как по живой ширме. Анфилада комнат и двориков, сад, виднеющийся через открытую дверь, кусочек неба за поднятой фрамугой отнюдь не отвлекают нас, а только усиливают в нас тихую радость от нашей затаенности и защищенности. Здесь у нас прибежище. Подобно тому, как внезапное прикосновение пробуждает в нас воспоминание или мысль, как медлительная и непрерывная смена освещения очерчивает контуры предмета и придает ему объемность, так голландский художник умеет удержать и использовать таинственный дар, который приносит ему угасание дня: ван Остаде это помогает разобраться в скоплении людей или разнородных предметов, весело толпящихся и толкающих друг друга; но чаще прилежное внимание /Ars longa
Введение в голландскую живопись. мастера принимает этот дар в целомудренном порядке и суровой опрятности женского жилища. Эти прозрачные, как вода, окна с мелкими стеклами, эти увеличения и уменьшения плотности ближе к середине, это сложное взаимодействие поверхностей, эти отблески отблесков, которыми они перебрасываются, эти косые клетки, возникающие на стене и исследуемые неподвижным глазом висящего напротив зеркала, этот контраст, возникающий посредине комнаты между ее освещенной и неосвещенной частями, между тем, что сию минуту зажглось, и тем, что сейчас угаснет, эта обстановка — тяжелые сундуки, стены, жаркий блеск меди, — придающая всей композиции вертикальность, все это является как бы талисманом, домашним рецептом, тайной магией, и понимаешь, что обитатели этого домашнего рая не могут из него вырваться. Как это непохоже на некоторые современные картины: чувствуется, что, если бы не рама, они взорвались бы и разбрызгались во все стороны, словно шипучий лимонад! Эти плоские или выпуклые зеркала, которые поворачивают изображение сада или улицы так, что мы можем их видеть, эта стеклянная посуда на столе, которая застывает или оттаивает, эти переливчатые квадраты, таинственно возникающие на пузатой бутылке или на Ars longa/
Глаз слушает неосязаемой округлости стеклянного шара, — лишь их долговечность на полотне позволяет нам распознать в них символическое изображение мысли, замыкающей в себе свои приобретения. Мы выдвинули гипотезу, что у голландского пейзажа всегда есть направление; с большей уверенностью мы могли бы сказать, что композиционно все эти интерьеры выстроены вокруг некоего центра, центра тяжести, некоего очага. Именно кажущаяся неоправданность этой детали дает ей место в центре: маленькая собачка, которую гладят, палец, который перевязывают и единственная задача которого — передать сосредоточенность персонажа на себе самом, перо, которое чинят, прежде чем начнется его служение бумаге, книга или тетрадь, к которой тянется медлительная рука, чтобы почерпнуть в них отдохновение от суеты или поймать мелькнувшую мысль, лютня, которую настраивают, уста, готовые открыться для пения, а на картине Бра- уэра — круглая черная дыра посреди лица, откуда поднимается полупрозрачный кружок дыма, — все это высвобождает, делает внятным уму тайный знак, сплавляющий воедино разнородные части этого гармоничного целого. Среди этих сюжетов чаще всего встречаются трапеза и концерт. Действительно, всякая Трасте Ionga
Введение в голландскую живопись. пеза сама по себе есть причастие, даже если ей не сопутствуют более или менее скрытые религиозные помыслы. И вот что примечательно: в то время как во множестве итальянских и французских картин на эту тему тщеславие и бахвальство художника, выставляющего напоказ свои возможности, низводят это священнодействие до уровня светского развлечения, у голландцев наивность и чистосердечие, с которыми сотрапезники вкушают с одного блюда и пьют из одного кубка, придают их манере радушно и по-братски угощать друг друга некую возвышенность, несвойственную простому застолью. Вспоминается картина Рембрандта, где веселый художник, переодетый дворянином, со шпагой на боку, одной рукой обнимает благосклонную и довольную Саскию, а другой поднимает к небу высокий бокал, наполненный искрящимся вином, словно провозглашая тост за идеал. С другой стороны, какой сюжет больше подходит для того, чтобы поведать нам о тайном согласии душ и их взаимной склонности, чем концерт, так часто изображаемый кистью Паламедза или Терборха, где голосу женщины вторит напряженное внимание мужчины, — не говоря уж о крохотной собачке, которая бродит в углу, словно гений-хранитель? Иногда также сюжетом картины становится бе- Ars longa/
Глаз слушает седа с отражением — это женщина глядится в зеркало; или с кем-то отсутствующим — это другая женщина читает письмо; или с внешним миром — это служанка в обрамлении окна поливает цветы. Там, где невнимательный взгляд заметит лишь кухарку, ставящую на огонь котелок, или хозяйку дома, со сверкающим бокалом в руке принимающую двух своих приятелей (а вокруг нее тускло переливается полированная мебель, поблескивает большая люстра, зеркала отражаются друг в друге или в иных отражающих поверхностях: висящих по стенам тарелках или прямоугольниках с заключенным в них неизменным изображением), — я чуть не забыл прилежный труд кружевницы, склонившейся над подушкой и нитью — той самой, вероятно, которую без устали прядет для нас Парка, — я- то знаю, что за всем этим кроется таинственная деятельность Анимы, та алхимия, та музыка, те сделки, те столкновения и смены интересов, которые свершаются в самых недоступных глубинах Мысли. Настало время проверить биение тайного пульса, оживляющего воображаемую картину, — и вот больная томно протягивает руку врачу в темной одежде, палец, приложенный к артерии, внимательно следит за ритмом, улавливая малейшие перебои любимого пульса. Теперь в комнате стемнело, в ней остался один /Ars longa
Введение в голландскую живопис^ лишь мужчина, он стоит, а сгущающаяся тьма наползает на него из всех четырех углов, обволакивает его, собирается у него за плечами в складках широкого черного плаща, оттуда высовывается рука, снимающая перчатку. Среди этих мастеров, чьи произведения и имена мы вспоминаем с таким удовольствием, — Герарда Дау, Мириса, Терборха, Метсю, — и я не забываю эти попойки дерущихся, орущих, лягающихся гномов и домовых, все эти букеты краснорожих, толстобрюхих, распоясанных пьяниц, которые предлагают нам ван Остаде, Стен и им подобные, — есть среди них один, не скажу более значительный, ибо значительность здесь ни при чем, но более совершенный, более своеобычный, более изысканный, а если бы понадобились иные эпитеты, их можно было бы найти лишь в ином языке — eery, uncanny1. Вы давно ждете, когда я назову его имя: Вермер Делфтский. И сразу же, я уверен, вашему воображению, словно цвета на гербовом щите, представится возбуждающий контраст небесно- голубого и солнечно-желтого, такой же чистый, как Аравия!2 Но я хочу поговорить здесь вовсе 1 Жуткий, мрачный, сверхъестественный (англ.). 2 И надел на тебя узорчатое платье, и обул тебя в сафьянные сандалии («Иезекииль», XVI, 10). (Прим. авт.) Ars longa/
Глаз слушает не о красках, хоть они и безупречны, хоть их взаимодействие настолько точное и настолько холодное, что кажется, будто они созданы не кистью, а игрой ума. Меня завораживает этот взгляд — чистый, ничем не отягченный, стерильный, свободный от всего вещественного, полный какого-то простодушия — не то математического, не то ангельского, или же, попросту говоря, фотографического (но что за фотографии!), которым художник, заключенный внутри своей линзы, улавливает внешний мир. Результат можно сравнить лишь с хрупкими чудесами камеры обскуры и первыми проявлениями на дагерротипной пластинке лиц, нарисованных карандашом более твердым и более язвительным, чем карандаш Гольбейна: я имею в виду солнечный луч. Проблеску солнца полотно подставляет нечто вроде одушевленной пластинки серебра, волшебной сетчатки. Посредством этого очищения, этой остановки времени, свершаемых при помощи стекла и олова, упорядоченность внешнего мира превращается для нас в райское царство необходимости. Мы видим перед собой весы, на которых каждый тон оценивается с точностью до коммы, до атома, на которых все линии и поверхности являются участниками единого геометрического концерта. Я думаю об этих композициях из /Ars longa
Вермер Делфтский. Вид Делфта. Мауритсхейс, Гаага
Введение в голландскую живопись^ квадратов и прямоугольников: поводом для них служит раскрытый клавесин, художник, работающий за мольбертом, географическая карта на стене, приоткрытое окно, угол шкафа или потолка, образованный тремя сходящимися поверхностями, параллельные полосы потолочных балок, ромбовидные плитки под ногами. А прежде всего — два лучших украшения музеев Гааги и Амстердама, «Вид Делфта» и «Уличка». В первой картине перед нами выстраиваются в шеренгу трапеции и треугольники, длинные крыши, искусно прерываемые островерхими фасадами, — а предваряет все это призрачная водная гладь, разделенная пополам аркой моста, будто воротами в третье измерение, и напоминающая лужайку, на которой резвятся теоремы. На второй картине распределение вертикалей и косых линий, отверстий и плоскостей, явлено нам с нарочитой очевидностью: все построено на соотношении трех дверей, одной закрытой, другой, распахнутой в темноту, и третьей, уводящей в невидимое пространство. Но Вермер не только мастер перекрещивать оси, раздвигать пространство, создавать ощущение объемности, он блестяще владеет искусством запрятать точку внутри кривой. Взгляните на луврскую «Кружевницу», склонившуюся над работой: плечи, голова, руки с двумя ко- Ars longa/
Глаз слушает мандами пальцев — все стремится к единой точке, к кончику иглы; или же к зрачку голубого глаза, который есть средоточие всего лица, всего существа, нечто вроде духовной координаты, молния, исторгнутая душой. Есть еще одна картина Вермера, ее утрату Голландии следовало бы оплакивать вечно. Она теперь в Нью-Йорке, в собрании Фридзам. И сейчас, когда в нашем исследовании голландской живописи настало время перейти от инстинктивного символизма к более или менее сознательному созданию видимостеи, мне хотелось бы сделать первые шаги в этом направлении под знаком художника самого яркого, самого прозрачного из всех на свете, которого можно бы назвать созерцателем очевидного. Речь пойдет о картине «Аллегория веры». На ней изображена женщина, одеждой напоминающая Мадонну в «Непорочном зачатии» Мурильо; она сидит, откинувшись назад, подняв глаза к небу, прижав руку к сердцу. Она облокотилась на маленький столик, покрытый белой тканью, словно алтарь, на котором лежат раскрытая книга, распятие, и стоит чаша. За спиной женщины висит большая картина, изображающая распятого Христа. Правой ногой женщина опирается о земной шар. Под потолком свисает на нити другой шар, хрустальный. На полу валяется 38/ /Ars longa
Вермер Делфтский. Уличка. Государственный музей, Амстердам
Введение в голландскую живопись^ надкушенное яблоко и корчится змея, издыхающая под тяжестью книги, — очевидно, Библии. Слева — одна из тех расшитых занавесей, которые мы видим и на других полотнах художника и которая, полагаю, подобно завесам древней скинии, подобно разноцветной одежде патриарха Иосифа, символизирует покров види- мостей. А что может быть проще для истолкования, чем символизм трех сфер: земной шар, который Церковь, стремящаяся к своему горнему идеалу, попирает ногой, роковой плод, который она отбрасывает, едва отведав, и совершенная, незамутненная истина, к которой летит ее желание? Что может волновать больше, чем лежащий на алтаре крест из твердого дерева, несущий на себе Бога-Искупителя, который изображен на картине в глубине комнаты? К сожалению, мне сейчас не хватит времени поговорить об этой странной фее в цветочном венке, с книгой и трубой, из собрания Чернин в Вене и причудливо разодетом живописце, запечатлевающем ее на полотне. В китайской легенде рассказывается, как один министр императоров династии Хань однажды в густом тумане заблудился в горах и вдруг увидел полуразрушенный столб, на котором с трудом разобрал надпись: Граница-меж- ду-двумя-лшрами. В Амстердаме туман не ред- Ars longa/
42/Глаз слушает кость, равно как и смешение иллюзии и реальности, жилых домов и перспективы над излучиной канала, равно как и образ всякой вещи, предоставленный нам наблюдательной водной гладью, от края коей мы ни разу не отдаляемся, удвоение, которому она все подвергает, призрак, в который она превращает и нас, едва мы склонимся над нею. Граница между двумя мирами! Не ее ли мы находим на другом уровне в музеях, за поблескиванием стекла и лака, когда мы сопоставляем нашу хрупкую реальность с этими ликами, запечатленными для нас искусством на окне в прошлое? Какие они настоящие! Как хорошо позируют! Как крепко спаяны с собственной долговечностью! По меткому французскому выражению, они дарят нас своим присутствием. Я хочу сказать, что присутствие это не простое, а деятельное: через них устанавливается живая взаимосвязь между нами и миром за их спиной, покинутым солнцем. Мы несем в себе достаточный груз прошлого, чтобы сплавить его с их прошлым, и наш способ довлеть собственному существованию не вполне чужд этому использованию времени, этому закреплению лица с помощью определенного выражения, которое дает им право на долговечность. Благодаря этим слепкам сношения между живыми и мертвыми не прерыва- /Ars longa
Введение в голландскую живопись/43 лись. Мы обращаемся к привычным подобиям, не к абстрактным обозначениям. За этими влажными губами, свежими, кровь с молоком, щеками, глазами, переставшими видеть, но не переставшими вопрошать и давать ответ, мы чувствуем то, что подспудно производит, питает и составляет все это — полноту души, которая обращается к нашей душе и побуждает ее к беседе, гостя, являющего нам свое лицо. Я уже сказал о странной притягательности, устремленности или весомости голландских пейзажей и интерьеров, говорил, что не они приближаются к нам, а скорее мы идем к ним. Вот так же, стоя перед портретами Франса Хальса, а иной раз даже Беккера и ван дер Хельста, мы чувствуем призывное веяние, духовное притяжение, эманацию слова. Беспредельная самоуверенность, с которой эти тени былого, сжимая в руке кружку пива или гриф гитары, или же осторожно касаясь руки дородной супруги, предвосхищают нашу убежденность в собственной настоящести, не лишена иронии, и мы не можем не испытывать странного чувства, видя, как отражение наших глаз на разделительном стекле накладывается на взгляд портрета. И вскоре уже не одно только лицо поднимается к нам из мрака, а целое общество обитателей Эреба, своими позами и выражениями обращенных Ars longa/
44/Глаз слушает друг к другу лиц воскрешают они тот час в вечности, который провели вместе: разряженные, раззолоченные, в перьях, в позументах, или же, напротив, в строгих ливреях ночи, они не могли не явиться на зов и вновь собрались под старым знаменем или у стола, где сложены кучками серебряные монеты, а скорее всего, за угощением на призрачном пиру, за кубком, к которому не могут прильнуть устами живые. Ряды этого приемного комитета, этот авангард, встречающий нас у могилы (или же, наоборот, арьергард отступающей армии), встают один за другим, чтобы пытливым взором многих глаз вглядеться в нечто, находящееся за нашими спинами в какой-то безмерной дали. Но не всегда поводом для этих посмертных собраний служит золото или же вина и плоды земные. В центре известной вам гаагской картины Рембрандта не вина и не плоды, а труп, причем не Христа, а просто труп и ничего больше. А на амстердамском полотне все показано с еще большей откровенностью: грудная клетка, освобожденная от внутренностей и сердца, зияет пустотой, медик одним движением ножниц раскроил голову, чьи застывшие черты не лишены сходства с усопшим Богочеловеком, и с ученым видом пытается разобраться в извилинах кровоточащего мозга. /Ars longa
Введение в голландскую живопись/4 J Но в Гарлеме, в чудесном маленьком музее, который прежде был богадельней, а теперь может называться домом Франса Хальса, именно там сильнее всего чувствуешь на себе действие опасных чар, тебя покоряет, захватывает некое таинственное влечение, похожее на стремление человеческой жизни к собственному завершению. Пройдя через зал, увешанный правдивыми и суровыми картинами де Брая, мы попадаем в следующий, где нас шумно встречает разбушевавшийся гигант, чей смех мы слышим, еще не переступив порога. Вокруг него в ожидании нас собралось не общество, а возбужденная толпа, в которой каждый явно старается выделиться и как можно выгоднее использовать цветущую физиономию, дарованную ему природой. Сколько тут шелковых перевязей! Сколько поясов! Какая битва оранжевого с синим! Сколько мундиров! Сколько плюмажей! Сколько шляп! Сколько кружевных манжет и бархатных штанин, откуда выглядывают изящные руки и округлые икры! Все это орет вам прямо в уши, это какое-то дружное «ура»! Вас окликают со всех сторон, все говорят разом, все вместе и каждый по отдельности пытаются пробиться в первый ряд. Конечно же, здесь не пожалели ни красок, ни таланта, это писали обеими руками, разбрызгивая кругом соус и тромбонные ноты! Пойдем дальше. Ars longa/
Глаз слушает Какой внезапный контраст! Какая мгновенная перемена! Куда-то исчезли сочность и бравурность, достойные тамбурмажора, веселость, достойная кордегардии. Здесь мы видим уже не больших детей, которые забавляются, а облеченных ответственностью мужей, которые собрались на совет. Художник на время изгнал со своей палитры всякое легкомыслие, оставив на ней почти исключительно черное и белое: черное и белое Франса Хальса, не являющиеся попеременным отрицанием света и тени, но их абсолютным утверждением, материализацией того и другого. Я стою перед картиной, где на фоне пронизавшего ее наискось луча света выделяются четыре гирлянды: шляп, лиц, воротников и рук. То, что их занимает, скрыто от нас, сосредоточено внутри картины. Главный герой повернулся к нам спиной, его лицо мы видим лишь в профиль. А если даже наш приятель, сидящий у края стола и с удовольствием поглаживающий себя по животу, если даже его большое, готовое лопнуть от безразличия лицо и принадлежит нам, то взгляд его глаз, одного в тени, другого на свету, обращен исключительно к этому таинственному собранию. Еще один порог — и мы, потрясенные, замираем посреди последнего зала, ибо мы не знаем, кто глядит на нас из рам этих висящих друг 46/ /Ars longa
Франс Хальс. Регентши. Музей Франса Хальса, Гарлем
Введение в голландскую живопись^ против друга картин, из тьмы столь же черной, как траурные драпировки — живые ли это на нас глядят, или мертвые. На одной из картин изображены регенты, на другой — регентши приюта для престарелых. Хоть мы и пытаемся мужественно держаться перед этим трибуналом из пяти жутковатых дам, мы не можем при этом не чувствовать спиной леденящие взгляды шести других полупризрачных манекенов, установленных здесь заботами какого-то исследователя Ахерона. Ни у Гойи, ни у Эль Греко не найти ничего сильнее и ничего ужаснее, ибо самый ад не так пугает нас, как промежуточная зона... Все итоги подведены, денег на столе больше не осталось, есть только навсегда захлопнутая книга, чей переплет поблескивает, словно оголенная кость, а обрез светится багровым светом, как горящие угли. Первая из регентш, та, что сидит за столом слева, та, что вначале показалась нам самой безобидной, своим взглядом искоса и раскрытой левой ладонью, объясняющей значение сжатой в кулак правой, говорит нам: «Вот и все! Кончено!» Что же до четырех остальных чудищ... но давайте сперва отделаемся от той, что принесла председательствующей табличку, где, вероятно, написано наше имя. Нам приходится иметь дело со своего рода женской судебной коллегией, их Ars longa/
Глаз слушает белые накрахмаленные воротники и манжеты, которые выделяют и резко оттеняют лица и руки, усиливают впечатление, что перед нами — судьи. Этот трибунал заседает не под сенью распятия, а под картиной, представляющей мглистый берег потусторонней реки. Суметь бы только отвлечься от иссохшей, как у скелета, лапы, которую положила себе на колено дама справа — ах, на нее-то нам уж точно не приходится рассчитывать: ее жесткий взгляд, сжатые губы, книга, на которую она опирается, говорят об этом достаточно ясно. Что касается председательши в центре картины, жеманно держащей в руках веер и перчатки, то эта мылообраз- ная физиономия, что таращится на нас с кошмарной улыбкой, дает нам понять: в ее лице мы имеем дело с силой, более безжалостной, чем правосудие, и имя ей — ничто. То же самое утверждает и заместительница своими опущенными на стол тяжелыми кулаками, своими глубоко, до самой души запавшими глазами. Но как описать эту светящуюся эманацию, эту вампирическую ауру, которая исходит от этих пяти фигур, словно от разлагающейся плоти, — если б такое было возможно, я даже мог бы сказать: разлагающейся души? А теперь настало время обернуться и взглянуть на шестерых господ, явившихся к нам из /Ars longa
Введение в голландскую живописи загробного мира: смотрите, вот один из них, посредине, обращается одновременно и к нам, и к своим товарищам, одной рукой он уперся в бок каким-то вороватым движением, словно делает нам знак, а другую положил на грудь, показывая на сердце, которое больше не бьется. Его прием не лишен некой меланхолической любезности, что отвечает насмешливому добродушию старика в углу справа; подобно своей кумушке, привратнице с картины напротив, он осторожно входит, неся табличку с нашим именем. Вся группа вписывается в длинный треугольник, состоящий, в свою очередь, из двух меньших треугольников, одного широкого и другого вытянутого вверх. У левого края большого треугольника сидит хранитель книги под огромным навесом из тьмы1; повернувшись боком ко всей компании, он держит ее под прицелом своего угрожающего взгляда; левая рука у него лежит на закрытой книге, а палец правой касается обреза, словно указывая на некую заветную страницу. Затем композиция изменяется, устремляется ввысь, разрастаясь вправо, чтобы завер- 1 Шляпы! Мне хотелось бы посвятить хоть одну фразу странствию в ночи этих черных птиц, овевающих всю голландскую живопись дуновением от распахнутых крыльев. Это тень, отбрасываемая нами, продолжающаяся над нашей головой, наша потаенная непрозрачность. (Прим. авт.) Ars longa/
Глаз слушает шиться сооружением из чередующихся пятен света и тени, белых рубашек и темных камзолов, брыжей и шляп, сгруппированных вокруг двух масок, которых, кажется, заставило застыть перед нашим взором искусство не столько художника, сколько бальзамировщика. Один из этих персонажей — синюшный труп пьяницы: по-видимому, его только что сняли с крюка в каком-нибудь притоне и кое-как нахлобучили на голову эту нелепо сползающую шляпу; другой, самая освещенная фигура на этой картине, — бездушная марионетка, он имеет к жизни не больше отношения, чем эта черная труба на макушке, из-под которой свисают бесцветные патлы, — к его голове, или чем к его телу — это колено, обтянутое кричаще красной тканью, которая в этом клубящемся сумраке производит впечатление разорвавшейся петарды. Персонаж номер два, с любезным видом повернувшийся к нам, словно желает сообщить, что из похоронных дрог вытащили самого почетного пассажира, дабы освободить место для нас. Вот так кончается путь в искусстве жизнелюбивого Франса Хальса. Такие образы хотелось в восемьдесят лет запечатлеть былому весельчаку и вдохновителю корпоративных пирушек. Этот удар, нанесенный умелой и тяжелой рукой, был необходим нам, чтобы понять: вопре- /Ars longa
Введение в голландскую живопись/ J 3 ки утверждениям близоруких наблюдателей, Голландия вовсе не является страной мещанской и прозаической однозначности; напротив, это страна, где почва под ногами более зыбка, чем где-либо, где реальность и ее отражение — взаимопроникающи и перетекают друг в друга самыми извилистыми и самыми сокровенными путями, где художник умеет передать самую субстанцию времени, не останавливая его течения, где искусство не столько преображает природу, сколько поглощает ее, исподволь пропитываясь ею. Чувствуется, что всякая вещь здесь подвергается обработке терпением. Граница между двумя мирами! Нет другой такой страны, думается мне, где было бы так легко перейти эту самую границу. Мне бы даже следовало написать здесь, вместо точного и веского слова «граница», какое-нибудь другое — смыкание, готовность к контакту, к слиянию. Так как вся Голландия, если осмотреться, есть не что иное, как плавный переход к морю, сглаживание всех выпуклостей и постепенное выравнивание местности, а ее бесконечные луга неким образом предваряют воду, то и мне не подобает слишком торопиться с утверждением, что задача голландского искусства состоит в ликвидации реальности. Во все зрелища, какие реальность ему предлагает, оно привносит осо- Ars longa/
54/глаз слушает бый элемент: тишину, ту тишину, что позволяет услышать душу, или, во всяком случае, вслушиваться в нее, и выходящую за пределы логики беседу, которую ведут между собой вещи и которая возникает из факта их сосуществования и взаимопроникновения. Оно высвобождает тварей из плена сиюминутности и, омыв их в неизменном, покрывает быстро застывающей глазурью одной лишь силой взгляда, который схватывает их всех в совокупности и лишает права на раздельное существование. Теперь вам понятно, почему я советовал посетителю голландских музеев напрягать не только зрение, но и слух: ибо зрение есть орган активного одобрения, интеллектуального приобретательства, в то время как слух — орган восприимчивости. И потому, когда я воскрешаю в памяти Амстердам, мне не приходит в голову отправиться туда поездом, или самолетом, или автомобилем. Если меня и привела туда обычная дорога, то она скрылась за пеленой безразличия и тумана. Вот я совсем один плыву в какой-то лодке по излучине старого Центрума, бесшумно погружая в воду воображаемое весло. Я участвую в этом завлекании полноты в пустоту, в этом многократном проникновении бескрайнего моря в самое сердце людского поселения, принадлежу этой упругой, нежной и подвижной суб- /Ars longa
Введение в голландскую живописьу станции, воспринимающей цвет, присваивающей поверхность всякой вещи, этому взгляду, обращенному внутрь, этой постоянной путанице незыблемого и случайного, этому скрупулезному эху, чьими стараниями все сущее превращается в грезу всего сущего, я скольжу по волне иллюзии, которая превращает горбатый мостик впереди в круглый глаз. Двигаясь между стенками канала, я подстерегаю видение, которое могут подарить мне боковые отверстия, и вот оно возникает, внезапно и беззвучно, в озаренном солнцем квадрате в конце затененного деревьями канала. Лодка! На воде медленно взбухает складка, тянущая за собой шлейф убывающих морщинок, — это оповещает меня о движении на большой людской артерии позади меня, на Амстеле. На память снова и снова приходит строка, вычитанная невесть где: эта вода, которая из глубин каждой человеческой души поднимается до одного и того же уровня. Вот этот самый общий уровень, эта плоскость расслоения на видимое и невидимое, эта расстилающаяся как полотно перед всякой вещью возможность получить отображение и предстанет нам здесь воочию. Сколько людей склоняются над этой водой и осуществляют свое присутствие лишь чуть заметным колыханием на поверхности, едва раз- Ars longa/
Глаз слушает личимым под толстым слоем пыли и обломков! Старые женщины, которых любит изображать Николас Мае, лучше других знают, как почерпнуть из этого источника. Одна из них (на картине в Букингемском дворце), приложив палец к губам, спускается по лестнице: не прерафаэлитская фея, не одна из тех «принцесс легенды», что вдохновляли поэтов и художников моего поколения, но скромная домашняя хозяйка, вполне заурядная и этим, на мой вкус, особенно волнующая, Анима собственной персоной, повязавшая фартук, погруженная в свои будничные домашние хлопоты. (На другой картине она бранит служанку, плачущую над разбитым кувшином.) А вот она спускается в погреб, как когда-то я сам в детстве ходил с отцом, неся корзину для бутылок. На небольшом полотне она нацеживает вино из старого бочонка, и приглушенный свет ее фонаря смешивается с солнечным лучом, падающим из отдушины. Я сам участвовал в этих подземных затеях. Этот ключ, висящий на видном месте на голой стене, — мы видим его на двух брюссельских картинах, — я знаю, какую дверь он отпирает. Идет ли речь о нектаре «Стойкости», или же о божественной науке, об этом потоке письмен, который с солнечного луча над моей головой низвергается на стол, с закрытой книги на раскрытую Библию, /Ars longa
Введение в голландскую живопись/J / и наконец на молитвенник, лежащий у меня на коленях, — но всегда это неслышная работа размышления и сцеживания, символом которой становится этот кран, или, скорее, воронка, висящая возле бюста Паллады. Мае может изобразить эту женщину за прялкой, или за чисткой яблока, он может положить возле нее подушку для кружев, покрытую утомительными хитросплетениями герменевтики, но это всегда Анима, античная Анима, не менее величественная, чем когда она с закрытыми глазами творит молитву, сидя в одиночестве перед накрытым столом. Именно в этой твердыне Анимы среди иудеев, среди непотребства и хлама уходящего в прошлое Средневековья, среди мира, стронувшегося со старого места и еще не водворившегося на новом, среди лавок старьевщиков, — именно в ней поселился сын лейденского мельника с толстым круглым носом и жадными глазами, этими всепожирающими кратерами. (На этом полном лице все превратилось в глаз, даже рот меж упругих щек, созданный для того, чтобы хватать и пробовать1.) Еще сегодня мож- 1 Смотри автопортрет в мюнхенской пинакотеке. Всю жизнь Рембрандт не переставал вопрошать собственное лицо. (Прим. авт.) Ars longa/
58/Глаз слушает но посетить его лабораторию алхимика, его ловушки для солнечных лучей (ибо если другие художники просто пользуются светом, то Рембрандт его творит, обрабатывает, берет от него все нужное, подобно тому, как его отец отводил из ручья ровно столько воды, чтобы могло вертеться мельничное колесо), его мастерскую, где под скрип ворота он делал пробные оттиски офортов, пользуясь, кажется, не столько чернилами, сколько особого свойства ночной темнотой, какая имеется только в Амстердаме, — вся эта пещера ученого отшельника с батареей ставень, распахнутых навстречу драгоценному и скудному дневному свету, еще сегодня остается для нас блистательной и полной обольщений. Я не буду говорить о Рембрандте. Этот порог мне сейчас не подобает переступать. Моя ближайшая задача, к которой все сказанное выше служило подготовкой, — это попытка толкования «Ночного дозора», после многих других исследований. Позвольте мне чуть помедлить, приподнять занавес и устремить задумчивый взгляд на галерею, уводящую в чудесную перспективу с большим квадратным полотном в конце: перед ним мы и остановимся. Мое перо, этот инструмент, который у писателя часто служит для прояснения мысли, только что начертало слово занавес: однако было бы /Ars longa
Введение в голландскую живопись/!)у несправедливо утверждать, будто художник (я говорю о художнике вообще) претендует приподнять какой-либо занавес, отделяющий нас от внешнего мира. Скорее можно было бы сказать, что он закрепил его по всем четырем концам. От этого он перестал колыхаться, затуманенное поле зрения превратилось в страницу, в ограниченную и четко различимую поверхность, на которую художник проецирует возникший у него цельный и вразумительный образ, композицию, имеющую некую цель, нечто такое, чьи части, складываясь вместе, обретают определенное значение, становятся зрелищем, чем-то, во что стоит вглядеться, не жалея о потраченном времени. Итальянская живопись вся целиком вышла из мозаики и фрески. Это живописное украшение стены, уплощенный раскрашенный барельеф. В церквах или в дворцовых залах, вокруг сюжетов, заимствованных у религии, мифологии или истории, художник, повинуясь драматургическому вдохновению, или, что бывало слишком часто, условной риторике, разворачивал обширные композиции, которые звучат, словно опера. Человеческое тело блестяще показано во всех его наиболее выигрышных возможностях; весь набор выразительных поз, какие только могут создать нагота и пышные драпировки, — Ars longa/
Глаз слушает весь этот набор кисть (чуть не сказал: лопатка) художника, соперничая с резцом скульптора, размазывает по огромным пространствам, густо покрывает им всевозможные своды. Микеланд- жело в Сикстинской капелле, Тинторетто в Венеции дают себе в этом полную волю. Острый глаз подмастерья сумел отделить от этого целого куски, а полотно дало возможность переместить их и обособить, заключив в раму. Тут начинается выставка. У каждого есть собственный помост, чтобы выделывать на нем свои штуки. Всевозможные святые, герои, одетые и раздетые дамы глядят на нас сквозь слой лака. Пейзаж или архитектурный мотив в глубине выполняет роль театрального задника, на фоне которого разыгрывается сцена, позаимствованная для нас из светского и религиозного действа. Цель художника — что-то показать нам, и прежде всего — собственное мастерство. Фламандская живопись близка итальянской тем, что она тоже видит свою задачу в прославлении настоящего, в том, чтобы этим впечатляющим, изысканным зрелищем отбить у нас охоту перенестись мыслью куда-то еще. Обитатель комнаты, так сказать, вмещаемый, с помощью этих призрачных посредников устанавливает отношения со своим материальным вместилищем. Мы делаем помещение жилым, /Ars longa
Франс Хальс. Регенты госпиталя св. Елизаветы. Музей Франса Хальса, Гарлем
Введение в голландскую живопис^ населяя стены этими долговечными порождениями фантазии. Если итальянская живопись ведет свое происхождение от стены и известковой штукатурки, то фламандская живопись ведет свое происхождение от шерсти. Вскоре вместо старых аррасских шпалер с их волнуемой ветром листвой и пестрыми фигурами вокруг нас встают новые часовые: портреты, дошедшее до нас поручительство наших предков, наших покровителей, наших мирских и духовных гарантов; или же целая выставка цветов, дичи или фруктов, призванная радовать глаз, когда на дворе ненастье; а отсюда уже недалеко до оргий Рубенса и Йорданса, до этих нагих женщин, столь же свежих, как охапки июньских роз! Картина здесь уже не прочерк острой иглы по твердой поверхности, не гармоничное сложение объемов в могучих руках, не мелодический переход одного движения в другое: ее порождает внутреннее разрастание — вызревающая мякоть плодов, пропитывание набухших волокон, кровь и сок, просвечивающие сквозь неясные ткани и сквозь растительный и человечий воск. В уголках глаз и губ на этих портретах словно вот-вот брызнет слеза, слюна или проступит кровь из голубой вены. Даже на картинах религиозного содержания господствует уже не строгая торжественность композиции, а Ars longa/
Глаз слушает стремление к общности переживания, призыв ко многим людям, вроде приглашения, с каким обращается к палачам и толпе виселица, или религиозная процессия, или кермесса. Место натурщика, застывшего в предписанной ему позе, занял статист. Он уже не обращает внимания на нас, он прислушивается к словам, звучащим внутри рамы. Это снова возвращает нас к голландской живописи, в которой искусство Рембрандта является не исключением, как утверждает Фроман- тен, а достижением победной глубины. Будет ли чрезмерной дерзостью с моей стороны сказать, что, подобно тому, как итальянец избрал отправной точкой стену, фламандец — тучную шерсть, у голландца ту же роль выполняет вода — точнее говоря, вода, очищенная от примесей, застывшая, неизменная, то есть зеркало, стекло, посеребренное сзади? Многое из сказанного мной выше уже подсказало вам, как действует этот соглядатай. Острый глаз Герарда Дау, Мириса, Терборха, не говоря уже о Верме- ре, обладает свойствами фотообъектива. Он вбирает в себя все видимое и запечатлевает на сетчатке, непогрешимой как совесть. Он создает композицию, уменьшая и концентрируя. Живые существа и неодушевленные предметы сводят друг с другом такое тесное знакомство, 64/ /Ars longa
Введение в голландскую живопись^ что им больше не хочется расставаться. К тому же чаще всего им нет до нас никакого дела. То, что их занимает, находится где-то внутри картины. Не они устремлены к нам, а нас тянет к ним, мы сами вступаем на изрытую колеями дорогу Хоббемы, если только нам не предлагают бросить наш обол — плату перевозчику душ Харону — на стол к пяти регентшам из гарлем- ского музея. В истории искусства великой датой является момент, когда живопись утрачивает свою обрядовую или декоративную функцию, но с полным беспристрастием нацеливает свой смышленый объектив на действительность и начинает составлять свод геометрических фигур или синхронных фраз, с помощью которых предметы через линии и краски научаются, сцепляясь друг с другом, высвобождать определенный смысл. Голландский художник — это уже не воля, выполняющая заранее разработанный план и подчиняющая этому плану все средства и все побуждения; теперь это глаз, который отбирает и улавливает, это живописующее зеркало, ибо все сотворенное им есть результат отражения, искусное сочинение металлической пластины, покрытой стеклом, все фигуры, которые он нам показывает, словно вернулись из путешествия в Зазеркалье. Эта градация теней, это усиление Ars longa/
Глаз слушает насыщенности тонов по мере приближения к фокусу, эти размытые или выделенные детали в тех местах, где нужно усилить и сосредоточить внимание, это яркое пятно, которое организует и подчиняет себе все и удивительным образом порождает вокруг всевозможные сверкания и угасания, отблески и отклики, значение, которое придается пустоте и незаполненному пространству, эта тишина, исходящая от предмета, когда он притягивает взгляд, — все это придумано не Рембрандтом, и не один он этим пользовался. Он не первый и не единственный, кто сумел вдохнуть душу в полотно, осветив его, если так можно выразиться, сзади, кто умел на луч света ответить взглядом, взглядом, который творит лицо, озаряя его. Но там, где другие лишь осторожно пробовали тот или иной прием, он применяет его с уверенностью и раскованностью мастера. Все эти портреты вокруг нас нельзя назвать человеческими документами, проработанными и составленными с тщательностью историка или моралиста: все эти мужчины и женщины познали тьму, они возвращаются к нам, скорее удерживаемые, чем выталкиваемые средой, более плотной, чем наша; омытые светом, заимствованным у памяти, они осознали самих себя. Они являются нам, чтобы пробудить отклик в сердце художника, в /Ars longa
Введение в голландскую живопись^ том уголке его сердца, где, словно в глубине чрева природы, дремлет производящая и воспроизводящая сила. Идя по дороге, ведущей в ничто, они обернулись. Им удалось раз и навсегда сделать то, что ощупью пыталась осуществить наша немощная память. Отмеченные печатью личности, они выделяют и восстанавливают этот оттиск, этот образ Божий, подправленный обстоятельствами и жизненной ролью каждого, кто был погребен под грузом повседневности. Вот откуда особая атмосфера, окутывающая картины и гравюры Рембрандта, — атмосфера сна, дремоты, затворничества и молчания, словно бы растление ночи, словно острота ума борется с тьмой и на наших глазах продолжает свою бесконечную разъедающую работу. Искусство великого голландца — это больше не многословное подтверждение сиюминутного, вторжение творческого воображения в область современного, праздник для наших чувств, продление радостного, яркоцветного мгновения. Нас больше не приглашают созерцать настоящее, нам предлагают предаться воспоминаниям. Кажется, художник участвует в каждом движении своих моделей, в каждой их позе, в каждой их сделке с соседями, совершая путешествие по ту сторону поверхности картины, Ars longa/
Глаз слушает по ту сторону сиюминутного, путешествие, которое длится бесконечно и завершается не столько очертанием, сколько вибрацией. Ощущение пробудило воспоминание, а воспоминание, в свою очередь, одно за другим приводит в действие пласты памяти, вызывает толпу других образов. Из этих путешествий вглубь персонажи Рембрандта возвращаются изменившимися, нагруженными странными трофеями. Такое впечатление, что им приятно сбивать нас с толку, надевать костюм, который им не принадлежит, путать время, смешивать реальный образ с воображаемым. Анима — уже не та домовитая хозяйка, которой мы только что любовались на картинах Николаса Маса, она подобрала юбки и шлепает вброд через Лету. А вот она же, в шляпе с перьями, или в серебряном шлеме, или с мечом в руке, собирается отрубить голову Олоферну. Если в искусстве есть Ветхий Завет и Новый Завет, — с одной стороны, одушевленный и неодушевленный набор форм, существ и идей еще совсем свежих, еще совсем новых, я чуть не сказал: еще совсем зеленых, еще кровоточащих и вопящих о той современной реальности, от которой мы их оторвали, и с другой стороны, существующие в тайниках духа, словно в подземельях Храма Иерусалим- 68/ /Ars longa
Введение в голландскую живопись/Оу ского, запасники, бездонные хранилища, где выработанные Прошлым стандарты и символы продолжают настаиваться на времени и, облекаясь новым смыслом, поддерживают с эпопеей времени, продолжающейся под солнцем живых, с каждым ее моментом, тайные сношения, — то сын Золота и Тени черпает вдохновение во втором источнике. Этим объясняется та притягательность, какою всегда обладала для него еврейская раса, целиком погруженная в незапамятную древность и в неустанное копание в священных текстах и старом тряпье. Ему достаточно заглянуть в свою замочную скважину, чтобы ощутить себя современником Авраама и Лавана: он жадно втягивает в себя этот крепкий дух, тот foetor judaicus\ от коего ржали кони фараоновы. Когда просторные емкости инструмента, которым он дышит и живет, — я имею в виду его толстый нос, торчащий посреди лица, — когда его ноздри жадно расширяются, чуя работу, и он касается доски иглой столь же уверенно, как это делали древнесемитские писцы, то не к пряным запахам и шумной суете большого порта и большого базара прислушивается он тем глазом, что имеется в спине у каждого художника; и не к тяжелым шагам 1 Смрад иудейский (лат.). Ars longa/
Глаз слушает Хендрикье Стоффельс на чердаке, не к писклявому, прерываемому кашлем пению очаровательного Титуса, сына от первой жены; нет, он стремится постичь несказанное обиталище на горе Видения, умиление перед которым и жажду которого почерпнул у старых раввинов. Там, у подножия лестницы, среди зданий, уступами уходящих вверх, некий первосвященник в тиаре, блистающий каменьями и золотом, словно сосна, обрызганная слезами зари, вручает нагого младенца лодочнице с Эйсселмера, а в отдалении видны два вождя и свидетеля Исхода, два столпа, Иоаким и Вооз. Истина — там, внутри, и проникнуть в нее помогает учение: это может быть громадная книга в руках меннонитского пастора (вся паства коего состоит из одной толстой женщины, сидящей перед ним); или выпотрошенный труп, на который указывает скальпелем профессор; или мастерская назарет- ского плотника, где стоит колыбель младенца Христа, или же отверстая могила, у которой во- человеченное Слово, подняв сотворившую мир десницу, требует назад своего друга. Но ни перед одной картиной Рембрандта не испытываешь ощущения постоянности и законченности: это недолговечное свершение, небывалое явление, чудесный возврат к минувшему, приподнятая на мгновение завеса готова упасть вновь, /Ars longa 70/
Введение в голландскую живопис^ отблеск гаснет, луч, раздробленный какой-то линией, разрушает чары. Гость, только что бывший тут, исчез; едва ли мы даже успели узнать его в миг преломления хлеба, а если он еще здесь, то по его торжественной неотступности, по его чудесному появлению на поверхности позволительно считать это потусторонней жизнью. Есть в этом нечто сходное с явлением прилива, о котором я только что говорил вам, с альтернативной жизнью, одушевляющей Голландию, с этой переполненностью, такой предельной, что чувствуешь, как она повсеместно создает условия для отлива. Но у Рембрандта речь идет не о той воде, что заставляет набухать наши ткани и проникает собой нашу сущность. Речь вдет о свете, который для него как жизненный сок: и подпора мысли, и, в то же самое время, ее эманация. Как он любил свет! Как глубоко постиг его игру и его цели, эти экраны, которые открываются и закрываются повсюду в небесах, это торжественное нисхождение луча, который навещает, обшаривает, исследует наше внутреннее хозяйство и нашу способность к отражению! Египтяне и греки из твердой поверхности и одухотворенной среды извлекали вереницы нагих струящихся фигур, вели беседу с богами на почтительном расстоянии. Но Рембрандт — властелин луча, взгляда и всего того, Ars longa/
72/Глаз слушает что под взглядом оживает и начинает говорить громко или тихо; этот взгляд не столько освещает лица и предметы, сколько неустанно приглашает их в сообщники. Приведу три примера этого диалога внешнего и внутреннего. Первый из них — знаменитый портрет бургомистра Сикса, на котором, как вы знаете, изображен человек, стоящий у окна и читающий книгу. Я понимаю его как изображение самого художника, принадлежащего одновременно двум мирам, внутреннему и внешнему, и пользующегося реальностью для расшифровки волшебных письмен. Другой пример — «Самсон во власти филистимлян», украшение Франкфуртского музея. Самсон опрокинут навзничь, руки и ноги задраны вверх, его крепко держит стражник в латах, а еще некая нелепая фигура приглядывает за ним, угрожающе подняв алебарду. Ничто не мешает нам увидеть здесь изображение гения, сраженного кредиторами и критиками. Но кто эта женщина, которая убегает к освещенному проему двери, унося в руках густые золотистые кудри, срезанные ею со священного чела помазанника Бо- жия? Это Далила? Или странное создание, которое мы вскоре увидим вновь в «Ночном дозоре»? А быть может, это Божья Благодать, вырвавшая для начала одну лишь прядь из зо- /Ars longa
Введение в голландскую живопись^ лотого руна некогда горделивого, а теперь поверженного художника? Третье полотно — «Да- ная» в Эрмитаже. Она порывисто отбросила простыни и подставляет благовестному лучу уже не только лицо, но и нагой живот, все свое тело, готовое зачать. Мы прошли нерешительным, хоть и быстрым шагом эту галерею чудес и очутились, наконец, в центральном зале, который занимает и целиком заполняет собой самое красноречивое свидетельство, называемое «Ночной дозор». Именно к этому полотну, из всей Голландии, из всего Амстердама, из всей живописи Золотого века, озаренной его отблеском, я давным-давно собирался заглянуть в гости, раззадоренный книгой Фромантена. Когда снова открываешь глаза, когда приходишь в себя после приятного потрясения от этого золота, накопленного и сгущенного в самых укромных тайниках духа, от этого света, подобного очищенной, облагороженной стихии, подобного зримой мысли, от этой психологической пощечины, то первое, что поражает, — композиция. Два главных персонажа, Властитель в черном, с красной перевязью, и другой — как описать его наряд? — увлекают за собой весь ансамбль, но при этом нога у обоих выставлена почти на самый край картины! Еще Ars longa/
74/Глаз слушает шаг — а мы видим, как ветеран жестом приглашает своего яркого спутника сделать этот шаг, — и от сумрачного портала, откуда они вышли, они перенесутся в область невидимого. Но что же тогда другие персонажи, выступающие вслед за ними, разве понапрасну они приготовились к бою и потрясают всевозможным оружием, разве и они тоже не отправятся в поход? Конечно, да! От переднего до заднего плана картины художник расположил все ступени и все оттенки подготовляющегося движения. Мы чувствуем, что подражаем героям, перенося всю тяжесть на одну ногу, в то время как мышцы другой напрягаются, чтобы последовать за взглядом! Знамя развевается, барабан рокочет или, вернее, вот- вот начнет рокотать, мне кажется даже, что я слышу выстрел. Наверное, выстрелил этот причудливый гном. Ну и костюм у него! А что означает этот островерхий шлем в венке из листьев? А крохотная женщина рядом с ним, у которой к поясу подвешена белая птица и которая светится, как фонарь? Она тоже необходима, имеет свою роль в этой сцене, и по ее странному лицу, обращенному к нам (ибо именно с нами она явно не в ладах), можно подумать, будто ей надо что-то нам объяснить. Почему эти две фигуры движутся вспять, навстречу общему движению? Вряд ли они надеются остановить /Ars longa
Введение в голландскую живопись/ / J низвержение этой глыбы. Скорее они принимают в этом участие: они словно бы хотят проделать в глыбе расселину. Они движутся наискось, в направлении, указанном длинной пикой одного из стрелков на заднем плане. Расселина делит правую часть композиции на два треугольника. Теперь, вглядевшись, я замечаю, что вся композиция состоит из четырех треугольников: самый ближний треугольник находится, если пользоваться термином геральдики, на середине щита по отношению к трем остальным. Наряду с этими основными фигурами имеются всякого рода второстепенные и параллельные направления. Что все это означает? Объяснение следует искать не в сюжете картины. Всякое великое произведение искусства, как и творения самой природы, обусловлено некой внутренней необходимостью, которую художник ощущает более или менее ясно. Как анатом, ищущий у какого-нибудь иного вида упрощенное объяснение физиологического явления, которое ему сложно продемонстрировать на предмете исследования, так мы, изучая определенный жанр голландской живописи, не упоминавшийся нами ранее и на первый взгляд очень далекий от предмета теперешнего исследования, обнаружим любопытные и, быть может, полезные указания. Ars longa/
76/Глаз слушает Я хочу поговорить о натюрмортах. Недавно я приглашал вас навестить вместе со мной натюрморты фламандских художников, например Снейдерса или Фейта, эти аппетитные нагромождения дичи, овощей, рыбы и фруктов, радующие не только глаз, но и желудок, или выставки трофеев, вроде великолепной картины Де Хеема в брюссельском музее, где среди дынь, кистей винограда и гранатов красуется широкая ваза с персиками, надо всем этим карабкаются вверх какие-то лианы, а венчает все маленький хрустальный сосуд с невещественной жидкостью. Голландские натюрморты не создают ощущение роскошного изобилия. Если долго, со всем вниманием, которого они заслуживают, вглядываешься в полотна Класа, Хеды, ван Бейерена, Виллема Калфа, то не можешь не поразиться однообразию и в сюжетах и в композиции, настойчивому стремлению оставаться в пределах некой программы; и задаешься вопросом: объясняется ли это самоограничение, этот отбор просто случайностью и рутиной, или же у такого пристрастия есть скрытая причина. В самом деле, что мы видим на этих полотнах, так бесподобно воплотивших мирное приношение даров, ставших трапезой скорее для души, чем для голодного воображения? На них присутствуют /Ars longa
Введение в голландскую живопись/ / / почти всегда (а иногда не присутствует ничего, кроме) — хлеб, вино и рыба, то есть атрибуты таинства евхаристии. Часто на них можно увидеть также разрезанный пополам или недочи- щенный лимон, чья спиралевидная кожура свисает с подноса, и перламутровую раковину на ножке, что придает ей обособленность и значительность. Наконец всевозможные кубки и тарелки, находящиеся в постоянном движении и передающие друг другу свои сокровища. А что касается композиции, то нельзя не заметить, что она повсюду одинакова. Задний план устойчив и неподвижен, а на переднем — всевозможные предметы в состоянии шаткого равновесия. Кажется, они вот-вот упадут. Это свернутая салфетка или ковер, которые разворачиваются, ножны, которые отделяются от ножа, каравай хлеба, который сам собой распадается на ломти, опрокинутый кубок, всевозможные упавшие вазы и фрукты, а также тарелки, стоящие на самом краю стола. Но в глубине или посредине, возвышаясь над снедью, точно прозрачная облатка причастия, стоят рядами великолепные изделия стекольных мастеров, каких еще немало найдется в голландских буфетах. На мой взгляд, они выполняют тут не только декоративную функцию, их задача не просто улавливать внутренний свет, не просто Ars longa/
Глаз слушает одушевлять замкнутое пространство, как зеркала на картинах Мириса или Герарда Дау, — они что-то символизируют. Отчего не предположить, что это постоянное сочетание высокого бокала, вытянутого, словно флейта, и широкой низкой чаши, которое часто подчеркивается овальным блюдом, имеет некую цель? Разве жидкость, налитая в большой бокал, это не мысль в состоянии покоя, тот средний уровень, что служит основой нашему душевному мелководью, в то время как узкий рожок, полный багряного эликсира, который вонзается в ночь и который часто можно распознать лишь по затаенному поблескиванию с точки зрения, скажем, Малларме, как и с моей, не означает некое посвящение потомству? Именно эта почти одухотворенная незыблемость заднего плана, этот строй полувоздушных свидетелей придает смысл обвальному падению предметов на переднем плане. Голландский натюрморт — это некий порядок, начавший разваливаться, это нечто, переживающее испытание временем. И если часов, которые у Класа часто лежат на краю блюда и циферблату которых подражает разрезанный лимон, недостаточно, чтобы мы это уразумели, то как не угадать в свисающей лимонной кожуре ослабшую пружину времени—а выше витая перламутровая раковина яв- /Ars longa
Введение в голландскую живописи ляет нам ту же пружину, но тугую, заведенную вновь, а рядом вино в кубке создает ощущение вечности? Некий порядок, начавший разваливаться, — но ведь к этому, как совершенно очевидно, и сводится смысл «Ночного дозора». Вся композиция от переднего плана до фона выстроена по принципу все ускоряющегося движения, словно осыпающийся песчаный пригорок. Два персонажа на первом плане идут, те, что в следующем ряду, уже делают первый шаг, те, что в глубине, еще только измеряют взглядом дорогу, которую предстоит пройти и которую им указывает стоящий сбоку философ; но вот уже, словно самые легкие зерна, выпавшие из колоса, мальчик с пороховницей справа и собачонка слева пустились галопом. Пика в руке солнечного полководца играет ту же роль, что недавно играли вино в бокале (доказывающее власть колебательного движения) и лимонная кожура, она служит маятником и тайным регулятором движения, захватившего все вокруг. Три стрелка в красном во втором ряду (один заряжает аркебузу, другой как бы съежился и прячется за спиной начальника) — это выступление навстречу приключению, явно сопряженному с опасностями. Но разве можно противиться воображению, этой лучезарной фее, этой всеведующей Ars longa/
80/Глаз слушает посланнице нездешнего мира, которая носит у пояса голубку в качестве верительной грамоты? И вот уже ее замаскированный провожатый прокладывает ей путь среди рыцарей удачи, чье полосатое красно-черное знамя горделиво подымает вельможа в костюме цвета морской волны. Но в глубине, между мощными колоннами сумрачного портика, стоит неподвижный арьергард и, глядя поверх голов соратников, шагающих вперед, изучает и оценивает будущее: для того, чтобы дотронуться до него издалека, они и вооружились этими длинными пиками! Блестят шлемы, чей-то стальной нагрудник, чья-то перевязь, чей-то шелковый корсаж. А высокая тулья шляпы на голове у забавного персонажа кажется маяком, наблюдательной вышкой. Чувствуется, что скоро они превратятся в действующих лиц, они готовы, барабан рокочет, — ибо это сцена, похищенная из самых мрачных мастерских сна, все же наполнена странным безмолвным шумом: тут и барабан, и лай маленькой собачки, и напутствие на румяных устах капитана Кока, и немая беседа очевидцев справа, уже прозвучавший выстрел, и тот, к которому готовится стрелок слева, осторожно заряжающий аркебузу. Мы выступаем! Мы выступаем. (Да, именно так мы выступили когда-то!) Быть может, идем завоевывать /Ars Ionga
Введение в голландскую живопись/о 1 мир? А быть может, предводители этого странного воинства, один черный, другой лучезарный, собираются утвердить стопу на главе поверженного Океана? Быть может, это великое «выступление» из Голландии? Быть может, прошлое здесь указывает будущему на побережья всех морей, где амстердамские солдаты, матросы и купцы хотят вести разговор: «Вот что нам вскоре предстоит завершить»? А быть может, оно указывает на громадные, несметно богатые острова близ Индии и Китая, к которым они собираются пришвартовать славный корабль Батавии? Возможно. Но существует и другое толкование этой единственной в своем роде картины, посвященной, по сути дела, изучению и анализу распада. Это страница психологии, это сама Мысль в разгар напряженной работы, когда в нее проникает озарение, образуя брешь, от которой расшаталось все здание. Воля уже в действии, разум своей могучей натруженной рукой без перчатки уже набрасывает план, в то время как Сын Солнца прислушивается и повинуется, в то время как на заднем плане осмотрительность и рассудительность поддерживают движение, а критические наклонности ведут между собой немую беседу. Непрестанное жужжание наполняет этот улей, откуда скоро вылетят отроившиеся пчелы. А в самой глубине, у Ars longa/
Глаз слушает входа в док, под сенью этого знамени, которое чья-то рука подставляет, словно парус, дуновению Духа, — стоят люди, господствуя над всем остальным и оценивая задуманное предприятие: эти люди, еще не принявшие решения, символизируют все, что в нас способно размышлять, помнить, сопоставлять, сохранять и предчувствовать, ясный спокойный взор, заключающий сделку с горизонтом. Появился даже некто с длинным багром, он идет на ловлю новобранцев! Мы выступаем! Раздобыв всевозможное оружие, надев всевозможные, неизвестно где подобранные шляпы, весь пестрый народец нашего воображения отправился завоевывать то, чего еще не существует, и быстрее всех бежит потешный карлик в левом углу, взявшийся обеспечить все предприятие! /Ars longa
Постскриптум. Апрель в Голландии Бывают месяцы неподвижные. Изо дня в день непрерывный дождь преграждает нам все пути. Черная зима и белая зима, сияющее оцепенение термидора между жатвой и сбором винограда помогают застывать или спекаться в нас долговечным впечатлениям. Но Апрель — это ничто! Простодушные улыбки, розданные как попало, и сразу же внезапный поток слез и приступ детского гнева, слишком жаркий луч солнца, нечастый, словно неуклюжая ласка, а затем неожиданный плевок, бьющий в лицо дождь с градом, подобный сабельному удару, — но за мгновение земля свершает чудо, вся покрывается цветами в знак благодарности Богу, избавившему ее от гибели, — вот и все! Апрель промчался, скорый, как щелчок по носу! Ars longa/
Глаз слушает И кругом все оборачивается Маем, будто на любимом лице после слишком долгих колебаний мало-помалу возникает благосклонное выражение. Влюбленный в мимолетное, нематериальное, внезапное, я выбрал именно это время, чтобы ненадолго и незаметно, как бы на цыпочках, наведаться в Голландию. Мне не надо прославленных маршрутов, не надо этих великолепных пурпурно-золотых покровов на необъятном зеленом столе, который простирает Гарлем, усеивая его, как булавками, ветряными мельницами для встречи Флоры. Я не собираюсь валяться в тюльпанах. Прямо на железнодорожной насыпи я назначил свидание с россыпью лютиков, похожих на маленьких девочек, которым одновременно и боязно и смешно. Да, именно ради них я взял билет. Словно кто-то, встретив меня, подставил мне пухлую свежую щеку. В ожидании, когда западный ветер сбросит на роттердамские набережные весь груз дождя, по- видимому, соленого, который ему поручил доставить мне Нептун, поддадимся соблазну этой случайно открытой двери и этой медной дощечки, совершенно непреодолимому для меня оттого, что к нему примешивается аромат Азии, — ах, Азия, неужели я и вправду покинул ее? 84/ /Ars longa
Введение в голландскую живопись/о Ь Это музей Далеких Островов; и вот, среди витрин, отражающих изнуренное лицо одержимого исследователя, каким я некогда был, я погружаюсь в мир для меня новый и в то же время знакомый, который мне довелось лишь задеть по касательной. Речь идет о великих островах, о тысячах островов, об этой роскошной закуске, подаваемой между австралийской почкой и тоненькой лапкой, гибкой кисточкой, что старый континент вытягивает до Экватора, а мы оставляем справа, перед тем как двинуться к преизобильным яствам Китая. Здесь можно найти все что угодно. Возникнув где-то между Конфуцием и Рамой, между Синто и полинезийскими, папуасскими идолами, эти разрозненные блюда, тарелки и блюдца являют собой какой-то странный сплав. Вот это — чистая Индия с усатым Рамой верхом на птице Гаруда, а здесь, по затейливой и кропотливой, словно сработанной терпеливыми пальцами матроса, отделке обыденных предметов, я узнаю Японию, а тут стальной извив криса насажен на рукоять столь же драгоценную, как у сурового самурайского меча. А далее Тимор, Новая Каледония, Борнео показывают мне маски и одежды, изобретение самого дьявола, которые были бы уместны на побережье Африки. От Камчатки до Вандимено- Ars longa/
Глаз слушает вой земли все эти пироги и джонки торгуют и живут борт о борт. Всего за каких-нибудь полчаса — а я без труда успел проглотить целый этаж, наполненный самыми забавными морскими игрушками, какие только можно увидеть, — все это через глаза попало в мой желудок, а затем обжигающее рагу заставило вспомнить ryijstafeP, и вот я, слегка раздувшийся, но по-прежнему бодрый и предприимчивый, при ясной погоде отправляюсь в Делфт по сельской местности, похожей на застигнутую врасплох во всей своей невинности нимфу и свежей, как только что сбитое масло! Мне говорили, что главная достопримечательность Делфта — это не знаменитый барак, где был убит Вильгельм Оранский, и не старые узкие улочки из кирпича, пахнущие древесным углем, не всепроникающий канал, который подходит к самому порогу выстроившихся рядком гнездышек, как бы за всеми надзирая и всех уравнивая, не розовая, как собранные в метелку цветки, колокольня на ветру, не безлюдная в воскресенье площадь, пересекаемая одиноким велосипедистом, не наглухо закрытые церкви, откуда доносятся звуки органа и 1 Блюдо из риса с пряностями, которое готовили в индонезийских колониях Голландии. 86/ /Ars longa
Введение в голландскую живопись/о / пение очищенных от греха прихожан. Достопримечательность Делфта — это лучший в Голландии свет, чистейший, нежнейший! — нечто одновременно одухотворенное и осязаемое, не жемчужина, не цветочный лепесток, но их зримая душа. Весь Вермер растворен в этом влажном, прозрачном воздухе. Нет больше места, где взгляд и отражение были бы так тесно связаны друг с другом, где на картине остается след от напряженного созерцания. Линия островерхих крыш, мостов и колоколен снова идет нам навстречу в том же волшебном обличье, с теми же сверкающими точками на тех же местах, с тем же ясным, холодным очарованием. Китайская философия учит нас, что мир состоит из двух элементов: полноты и пустоты. Поскольку я устал от полноты, в которой слишком часто на что-нибудь налетал и расшибался, устал от плотности и от массы, устал от прочного и долговечного, устал от громоздкости, отталкивающей надежности, то не пора ли мне в этот самый беспокойный день этого мимолетного, похожего на ничто месяца, опуститься, наконец, до уровня моря и присоединиться к последним вздохам исчезающей реальности, уже тяготящейся собственным обликом, теряющей очертания от постоянного выравнивания? Во всю ширь горизонта распах- Ars longa/
Глаз слушает нулась и дышит одна большая поляна, и минеральное царство без возражений уступило место растительному. Вода смешивается с травой, стихия встречается со стихией, а чистые краски—с молчанием всякого вещества. Лужи, кругом обглоданные прожорливым тростником, уходящие в бесконечность прямые линии каналов, длинные блестящие нити, разделяющие полдеры, — вода повсюду, она просачивается, она бьет ключом, и просто удивительно, что ноге есть еще куда ступить в этом стеклянном царстве. Пока поезд незаметно — или тут вмешался его помощник сон? — увлекает меня к Утрехту, я принимаюсь думать обо всех этих созданиях из стекла, о плененных душах, о полых оболочках, об этих прозрачных вздохах, которыми я любовался на границе двух отделов амстердамского музея, где на них играли разноцветные отблески картин старых мастеров. Стекло — это отвердевшее дуновение, рубеж, очерчивающийся сам собой и выделяемый рисунком, излет нашего дыхания, и позволительно увидеть в радужных переливах на этом пузыре и в украсившем его узоре игру света нашего воображения и озёра наших грез. Взгляд, брошенный внутрь шкафа, пролетает сквозь стаю сильфов. Их орган — этот вечно отвер- 88/ /Ars longa
Введение в голландскую живопись/ о у стый рот, взывающий к небу, и тело вазы изменяется согласно ее назначению: источать, вбирать, содержать, сохранять. Длинный узкий бокал в руке рембрандтовского влюбленного дворянина, узенькая трубочка для краткой ноты, словно вытянутые для свиста губы, — можно ли найти лучшее подспорье для брызжущего эпитетами тоста за идеал? От ножки бокала молочно-белой спиралью поднимается вдохновение. И если нужно подставить рот под носик кувшина, суметь вместить в себя ожидаемое возлияние, то вот целый набор дароносиц, чаш, венчиков и ковшей, а там, на хрупком черешке, двадцать раз перекрученная льдинка, водяная тряпка, словно лепесток, которым будут причащать домовых! Но эта бесценная жидкость предназначена не только для того, чтобы мы поглощали ее с закрытыми глазами, но также для того, чтобы мы сохраняли ее, сколько понадобится, пока не исследуем; чтобы мы ощутили ее вкус всеми сосочками языка и определили ей цену, чтобы рассудительная рука держала ее у наших губ. Вот для чего служит этот сосуд, этот «бокал», о котором говорит Шиллер в оде «К радости»: этот высокий цилиндр, вместилище сладостной и крепкой влаги, имеет деления, заранее отмеряющие, сколько будет израсходовано, и обозначенные Ars longa/
90/Глаз слушает снаружи выпуклыми отметками. И вскоре кубок превращается в дарохранительницу, на нее улеглась крышка, она облеклась шероховатым узором, она уже служит нам не для питья, а для искупительного приношения, и среди сокровищ стола и буфета она возвышается, словно опустошенный и обездоленный служитель Бога, показывающий нам ее. Опустошенный и обездоленный служитель Бога — но не таковы ли ожидавшие меня в Утрехте бедные старые католические церкви, которые выпотрошил протестантизм, оставив от них одну скорлупу, над которыми стоят на страже сухопарые недремлющие колокольни, всегда готовые возвестить городу, обратившемуся в слух, проповедь о том, который час? Весь мелкий стеклянный товар поднялся в воздух и рассыпался гаммами и короткими обрывистыми мотивами, а мягкий бриз уносит их, словно пушистые цветки вербы. У подножия этих кичливых ораторов смиренный город вполголоса, но без умолку продолжает свою болтовню красных и розовых кирпичей и требует у каналов, чтобы те вернули ему его воспоминания, вести от его покойников. Именно эти последние дают мне торжественный прием на чердаке Музея, в самых роскошных нарядах и в меру пышных панталонах /Ars longa
Введение в голландскую живопись/ у 1 Оранско-Нассауской эпохи, а то, что над воротниками и под манжетами нет ни намека на лица и руки, вовсе не умаляет прелесть происходящей встречи, совсем наоборот. Каждый ребенок знает, что чердаки просто созданы для привидений. Только мощные стропила могут удержать всех этих призраков, не дать им улететь. А лица ждут меня внизу, в этом обширном заброшенном здании, вполне подходящем для того, чтобы приютить старый хлам провинциального музея. Старый живописец Ян ван Скорел взял на себя труд расположить их на стене в несколько рядов; там не хватает лишь одного ряда, поразившего меня в Гарлеме в прошлом году; мне тогда захотелось получше узнать этого жесткого и резкого мастера раннего голландского Ренессанса под сенью его родного города! Впрочем, ван Скорел писал не одни только человеческие лица, он сопровождал в Рим своего соотечественника, папу Адриана VI, и многие его картины, в частности один из видов Иерусалима, отмечены тем томлением и чувством потерянности, которые у художников Севера кажутся единственным результатом их встречи с Италией. (Так же обстоит дело и у позднейших мастеров Ренессанса в Голландии, Терб- рюггена и Паулуса Бора, у которых наука Веро- Ars longa/
Глаз слушает незе смешивается с холодным дыханием Зюй- дер-Зее, а заальпийская лазурь — с яшмовой зеленью полдеров.) Что мне здесь нравится, так это идея изобразить людей не по отдельности, а во множестве, написать целые вереницы фигур, шагающих одна за другой; тела неразличимы, мы видим одни лишь лица, их головы, проплывающие на уровне нашей, их кроткий взгляд искоса, не столько выражение, сколько самоосознание, читающееся на этих нанизанных цепочкой физиономиях, все эти души, следующие друг за другом до стопорного выреза. Это сработано широкими мазками на обширном пространстве жизнерадостным и крепким мастеровым, которому нравится резать по дубу и другим твердым материалам. И мы понимаем, что одного такого лица нам было бы недостаточно, один профиль влечет за собой остальные, нам нужна вся ветка, со всеми своими яблоками, вся эта затея человеческой общности, бредущей гуськом куда-то влево, переход от лица к лицу, от души к душе, медленное прочтение непрерывного ряда чисел, вся серия полностью. И все это в некий миг совершит превращение и обернется к нам: вместо богомольцев мы увидим выскочек, вместо благочестивой вереницы членов конгрегации — весь громогласный, наглый от внезапного богатства набор /Ars longa 92/
Введение в голландскую живопись/ У О краснорожих бюргеров ван дер Хельста и Франса Хальса. Больше в этом зале смотреть нечего, кроме удивительного натюрморта — нарезанная на куски рыба, — некоего Гиллига. Затем по винтовой лестнице мы спускаемся на нижний этаж, где в бывшей часовне за нас молится увечный народец дубовых святых и каменных мадонн и где Иисус вниз головой летит с лестницы во дворце Пилата. Чуть подальше — снова Он, со скорбным взглядом протягивает нам в ладонях нечто, могущее быть лишь Его сердцем. Но тут же, в витрине, запечатлевшая Его слово так же, как Туринская плащаница сохранила отпечаток Его тела, хранится грамота на белом пергаменте, с которой начинается жизнь в Боге этих северных варваров, послание Рима болотам и лесным чащам, евангелие, евангелизировавшее их. Оно лежит здесь, между двумя массивными золотыми пластинами, усеянными сардониксами, аметистами и агатами, по слову пророка, некогда обращенному к царю Тирскому: «Твои одежды были украшены всякими драгоценными камнями» (Иезекииля, XXVIII, 13). В библиотеке, словно корень всем книгам, хранится еще более достопримечательный том, который называют Утрехтской Библией, хотя это только Ars longa/
94/Глаз слушает Псалтирь, занятно иллюстрированная на каждой странице набросками, которые сделал камышовым пером какой-то любитель эпохи Каролингов. Тут вся военная жизнь при Карле Лысом, обрисованная точно и изящно, в те времена, когда римская хламида еще соседствовала с конской сбруей нового века. Занятно видеть, как рядом с величавыми уставными буквами этого шрифта, который более всех других достоин Священного Писания, суетятся фигурки людей исчезнувшей расы. Какими они были высокими и тонкими, и какие мы приземистые и кургузые! Мне осталось посмотреть лишь Епархиальный музей, где находится знаменитое «Шествие на Голгофу» великого фламандского художника Альберта Серваса и его же ужасный Христос на виселице, который, неизвестно почему, возмутил набожные души и которого можно сравнить разве что с перпиньянским «Распятием». А теперь вперед, в лес, укутывающий Утрехт своим просторным плащом! Под соснами и буками, зарослями вереска песчаная почва становится чуть холмистой. Это словно рука в просторном, свисающем рукаве, которую слабо /Ars longa
Введение в голландскую живопись/ у Э приподымает Голландия, чтобы заслониться от Востока, или, по крайней мере, чтобы не видеть его. А Восток — это Германия, где снова запылал огонь в кузнице Нибелунгов и где Миме, натужно раздувая пламя, пытается «восстановить это», починить сломанный меч. Я видел в Доорне логово, где старый Альберих перевязывает раны и прислушивается к далекому гудению плавильных печей. А у Голландии нет кузниц, она выращивает цветы, и среди тюльпановых полей, не помышляя о голодных волках, прогуливает своих безобидных коровок. От танков и самолетов она надеется защититься ароматом своих нарциссов. Кому придет в голову причинить боль этой прелестной молочнице? Вот и кончился мой апрельский день в Голландии! Среди ночи меня разбудило нечто восхитительное, и мне не пришлось долго вслушиваться, чтобы понять: это старый колокол надо мной завел сбивчивый разговор с далеким собратом. Ибо там, на дворе — весна, и кубок года снова наполнился влагой, готовой хлынуть через край. Итак, это правда! Долгая зима, холод, дождь — все отступило, и весна снова поднесла к моим губам эту чашу наслаждений! Но внезапно мой товарищ по бессоннице, колокол, почувствовал, что ему опять что-то надо Ars longa/
Глаз слушает сказать. Благовест пробудился, всевозможные голоса в воздухе перебиваю! друг друга. Но после минуты ангельского косноязычия наступает торжественная тишина. Сейчас что-то случится. Час настал. Брюссель, конец апреля 1935 г. 96/ /Ars longa
Испанская живопись
I. Одухотворенная плоть Во всякое время дня толпа теснится на ступеньках маленького женевского храма: не слишком щедрая рука разместила там кое-что из сокровищ, можно сказать, чудом, а также смелостью и находчивостью нескольких французов спасенных от испанского пожара. И это мы едва не потеряли! Давайте плакать от радости, братья мои, собравшиеся здесь со всех концов света (я не говорю о тех заповедниках, где вдали от пагубных искушений ума диктаторы зорко стерегут свой двуногий скот), давайте плакать от радости, и вместе с нашими слезами обогатим взносом в два франка тридцать сантимов конторку, заваленную банковскими билетами и мелочью, которую нам надо миновать, чтобы попасть в эту обитель славы Золотого ве- Ars longa/
100/глаз слушает ка. Первое, что оказывается перед глазами, когда мы достигаем лестничной площадки, — это другая получательница доходов от всеобщей благотворительности, пользующаяся всеми преимуществами, какие получает женщина, укладываясь на спину и превращаясь в копилку, она принимает в свое лоно юпитерианскии поток монет и улетучивающихся ценностей: Даная собственной персоной! Мое воображение дополняет эту картину, добавляя к ней вид местности, где на фоне грозного зарева движется колонна грузовиков. Разве не прочел я, что Франция все же сыграла известную роль в трудных переговорах, приведших к спасению этого сокровища Гесперид? В наши дни Аполлон, как на картине Велас- кеса, посетил кузнецу Вулкана. При его появлении молот перестал бить по международной наковальне, выковывая пакты и статьи договоров; и хозяин в окружении подмастерьев с удивлением разглядывает пышноволосого поэта, который предлагает им очаг, несущий свет и тепло, гораздо ярче той кучки тлеющих углей, натужно раздуваемых мехами, где они вознамерились выковать меч Марса и доспехи Паллады. Пройдем мимо корабельной снасти, созданной гением Риберы, с помощью коей несколько любителей увлеченно стараются выдернуть /Ars longa
Испанская живопись/1U1 святого Варфоломея из его кожи. Белый рыцарь Эль Греко, коленопреклоненный возле своего черного покровителя, избрал более простое средство попасть в рай: всего-навсего набожно подняв глаза к небу! А вот нам придется зажмуриться перед ослепляющим великолепием Тинторетто, вобравшим в себя пламя заката, где Эсфирь идет поклониться Ассуру. К сожалению, заданная этой картиной тема оказалась здесь в одиночестве, без несравненных полотен, вторящих ей со стен галереи Прадо. Но как она прекрасна, какая бесконечная пурпурно- золотая гирлянда влечется за ней с помощью дамы, поддерживающей ее шлейф; она подобна самой Марии, проходящей сквозь Священное Писание к Царю, который склонился ей навстречу и готовится не только отдать ей скипетр, но и раскрыть ей свое сердце. По счастливой случайности мы начали посещение с зала Тициана. Никто не может ввести в искусство Испании лучше, чем этот поэт сладострастия, у которого дух позволяет плоти услышать зов блаженства. Именно таков смысл его картины в Прадо, увы, отсутствующей здесь (то есть представленной копией Рубенса, сравнительно грубой, и с неизвестно зачем оказавшимся в углу попугаем): на этом полотне Ева собирается сорвать со священного Древа налитой соком и познанием Ars longa/
102/Глаз слушает плод, к прообразу которого на ее груди робкой и восхищенной рукой прикасается Адам. Нет атмосферы благоприятнее, чем напоенная ароматами, чистейшая атмосфера кастильского полудня, не столь душная, не столь жаркая, не такая ласкающая, но более интеллектуальная, нежели свет Италии, для того, чтобы могла зазвучать во всю мясистость живой, дышащей плоти это бессмертное творение, в коем божественная премудрость, как заявляет она сама, нашла свои услады и на котором отныне нет никакой оболочки, кроме солнечного сияния, чтобы удержать нежнейшее благоухание красоты. Все здесь одухотворено. Полдень. Скоро день начнет клониться к закату, а тень, удлиняясь, прокладывает дорогу искушению. Не дадим ему скрыться! Словно Адониса в Прадо и в лондонской Национальной галерее, удержим, схватив поперек туловища, эту душу в плотском облике, которая рвется из наших рук. Из трех возлежащих красавиц, имеющих при себе по музыканту (четвертая пропала во время наполеоновского вторжения), коими славится Прадо, в Женеве можно увидеть лишь одну1. Поэтому концерт транспонировок — из цвета в цвет, из линии в линию, из звука в звук — оказывается неполным, и тема остается без необходимых ей ва- 1 «Венера и органист». (Прим. авт.) /Ars longa
Тициан. Венера и органист. Прадо, Мадрид
Испанская живопись/ llO риаций. Вместо привычного гитариста мы видим здесь органиста, сидящего за своим набором клавиатур и труб (последним вторит вдали перспектива чахлых деревьев), чья задача — претворить в струящуюся к небу мелодию фразу литургии, наглухо замкнутую в самой себе, внутри незыблемой окружности, которая и есть душа, «форма» этого тела, принадлежащего вечности благодаря восхитительному совершенству линий, поверхностей и объемов. Все неподвижно и все движется в этом теле, явленном в состоянии торжественного покоя, и взгляд обернувшегося музыканта задумчиво вбирает мысль, которую его пальцы уже готовы истолковать на клавишах. Все поднимается и все опускается к животу. Все, что природа в могучем порыве наполняет жизненной силой, все, что она готова излить на нас амброзией и обильным урожаем, через священный аккорд, через радостное преображение становится этим сладостным бедром, этим телом, что сродни нашему. Так и эта длинная линия холмов, которая сейчас у меня перед глазами: ...Оттуда, где начинают К нашей равнине холмы спускаться отлогим наклоном1. 1 Вергилий. «Буколики», эклога IX. (Пер. С. Шервинского.) Ars longa/
Глаз слушает Весьма примечательно, что этот рай плоти (я привел пример из Тициана, но мог бы назвать также Веронезе, Тинторетто и Рубенса) был собран самыми истовыми и ревностными католиками, какие когда-либо украшали собой испанский трон1, в эпоху наивысшего расцвета мистики, эпоху святого Игнатия Лойолы, святой Терезы и святого Хуана де ла Круса. Пожалуй, мир духа если и не раскрылся нам, то по крайней мере сделался узнаваем и внятен для нашего желания в облике любви, а благодать распространилась на человеческое тело и наполнила его собою в облике красоты. С одной стороны, мы видим, как в Испании торжествует искусство живописца, интерес к действительности, к человеку, к оживленному, раскованному миру, которого коснулось горнее дуновение; с другой, мы видим, как в монастырях открывается путь беспросветной Ночи и созерцания без зримых картин. Но есть и еще один контраст! С одной стороны — этот нездешний и, так сказать, созерцательный свет, при котором венецианские художники показывают при- 1 В те годы, когда капитаны Филиппа доставляли своему государю все диковинные растения, какие Новый Свет жертвовал Старому, другой конкистадор, Веласкес, отнимал у Италии ее лучшие шедевры, чтобы наполнить ими, словно трофеями, Королевские галереи. (Прим. авт.) 106/ /Ars longa
Испанская живопись/107 роду и великие деяния человечества, призывает тварей и предметы (взаимодействием линий и цветов) проявиться и быть внятными. А с другой стороны, там, внизу, — подземная темница, напряженный, кишащий нечистью мир Брейгеля и Хиеронимуса Босха, столь дорогой сердцу Филиппа II и куда впоследствии наведывался Гойя, адский карнавал страстей и безумия, где одержимые развратом твари под всевозможными личинами, которые они заимствовали друг у друга, пытались укрыться от взора Бога и уклониться от образа Божия. Всю славу мира, освободившегося из пелен, всеми порами впивающего свободу детей Бо- жиих, счастье ощутить себя чем-то хорошим, наконец, блаженство слиться со всем обозримым пространством, стать частью прекрасного лика земли, способного разговаривать и смеяться, быть в ладу с этим синим небом, — мы находим ее на дивной картине Тициана «Вакханалия», озаряющей своим сиянием второй зал. Вот ее описание. В правом нижнем углу, как бы служа опорой всей композиции, с закинутой за голову рукой, похожей на ручку амфоры, возлежит та же обнаженная женщина, которой мы только что любовались, то же прекрасное творение свободного дыхания и блаженства. А смысл композиции в том, что все было дано Ars longa/
Глаз слушает человеку, как питье — синий воздух, синее небо, синее море, синие поля, этот виноград, обвивающий дерево, и там, вверху, на конце спирали, свисающий чудесной гроздью, наконец, этот свет, который, как сказано в Писании, «обладает голосом и вмещает в себя все» и который мы поглощаем всеми нашими легкими. Все здесь вечно, и в то же время все течет. Все течет, но течет в нашу глотку. Все было дано человеку, чтобы он наполнился этим в меру своей способности, и все вокруг возвышается и углубляется, словно стремясь к некому центру. А центр — здесь, у левого края картины, где стоит на коленях голый пузатый человек и сосет большую глиняную кружку, а его сосед, показанный в профиль, тащит на спине куда-то за пределы картины тяжелый кувшин с вином для какого-то немыслимого пиршества. Только этому большому младенцу приходится здесь пить в буквальном смысле слова, и вся композиция, наклонно двигаясь в направлении, заданном нагой женщиной справа, уносится к нему в неком крутящемся хороводе. Ибо эта объединяющая кривая поется парами разнонаправленных фигур — одна фигура обращена к нам лицом, другая спиной. Здесь можно было бы поговорить о движении красок, то есть о том, как одна усиливает другую. Но я сделаю /Ars longa
Тициан. Вакханалия. Прадо, Мадрид
Испанская живопись/ 111 это как-нибудь в другой раз, на досуге. Каждому понятно недвижное движение линий, которые сливаются друг с другом, но есть также движение красок, они не намертво подогнаны друг к другу, одна высказывается посредством другой, становящейся ее представительницей и выразительницей, живет отблеском, который заимствует у другой и усиливает. Взять, например, хоть это голубое платье рядом с пурпурной хламидой. Но что означает хрустальный кувшин, поднятый над бурлящим людским потоком, чтобы разорвать перспективу Евганейских холмов и линию моря, откуда поднимаются хмельные испарения? (И я не забываю про белый парус, несущий весть из нездешнего мира.) Влага, заключенная в кувшине и стремящаяся вверх, словно при возношении даров, — это горизонт, пригодный для питья. Я уже говорил, что композиция подчинена единому нисходящему движению справа налево, которое завершает этот напивающийся Силен, упершийся коленом в землю. Однако здесь присутствует и обратное, восходящее движение, его начинает могучее обнаженное тело человека, что есть сил напрягающего мышцы и выгибающего руку, чтобы превратиться в источник над поставленной чашей. (Это движение подхватывается и подчеркивается наклоном кув- Ars longa/
112/Глаз слушает шина и заключенной в нем влаги.) Оно наталкивается сквозь пустоту (где виден блистающий парус) на пьяницу напротив, теряющего равновесие. А эта женщина, которая полулежит, опираясь на локоть, и не глядя протягивает назад чашу вдохновенья, поглядите, ее пальцы касаются какого-то музыкального инструмента, она играет! Есть некто превращающий в мелодию сок виноградной лозы, и есть также некто, взирающий на нее снизу вверх и готовый слить голос со звоном струн. Вот он опять, этот замысел с женщиной и музыкантом, суть которого я только что объяснял вам. Если б я захотел, то мог бы объяснить и значение этого пухленького малыша, задравшего рубашку! P. S. Вглядевшись повнимательнее, я заметил, что гитары здесь нет. То, что красавица сжимает в руке, скорее напоминает кисть или плектр, а ее подруга держит свирель. Главное, что музыка все же присутствует — в виде листка бумаги, исчерченного линейками и усеянного нотными знаками. В неаполитанском музее есть другая сцена опьянения: «Вакх» Ве- ласкеса. Прости, Господи, но, насколько я помню, этот бог держит в руке не что иное, как стакан воды!
П. Композиции В предыдущем очерке я говорил о движении красок. И выдвинул тезис о том, что цвет не является неизменным состоянием, так же, как и пламя свечи: это состояние горения, действительность, возбуждающая вокруг всевозможные взаимообмены. В доказательство хочу привести одну лишь картину Веласкеса, висящую передо мной, — «Венчание Богоматери» — как же я когда-то восхищался ею, и с какой радостью вижу ее снова! Это треугольная композиция, расширяющаяся кверху. В нижней ее части голубое платье Марии (и какая голубизна! чем-то родственная Рубенсу) завершается или, точнее, начинается остроконечной складкой, этим рогом из ткани, переживающей преображение. Кто эта, блистающая, как заря? А выше появ- Ars longa/
114/Глаз слушает ляется красное, которое неизбежно должно было родиться из голубого, или, точнее, повинуется его немолкнущему призыву, появляются все розы утра, а еще выше — само утро, утро Вечности! Голубка, рассыпающая во все стороны стрелы своих лучей! А по сторонам Отец и Сын держат венок над головою Той, что была избрана между всеми женщинами. Их одежды — как назвать их иначе, нежели багрянцем и пурпуром? — проникнуты этой голубизной, которая заливает их, и до чего же наш взор, как и сердце, радуется этому неудержимому растворению одного цвета в другом! Кажется, что красное впивает, вдыхает голубизну. Это наша врожденная темнота, увлекаемая к самому сердцу Троицы, в пылающее горнило, неистовой силой любви. И все завершается в вышине лучезарной вспышкой: Приди, увенчайся! Другой пример треугольной композиции — но на сей раз речь идет не о чаше, а скорее о веере, — это небольшая и восхитительная картина Гойи «Луг святого Исидора», которой можно полюбоваться в соседнем зале. В нижней ее части — веселое и оживленное собрание мантилий, светлых шелков и зонтов: потому что все это залито солнцем! А в верхней части, за длинной рекой с мостом из лодок, нашему взору открывается сияющий город с /Ars longa
Веласкес. Венчание Богоматери. Прадо, Мадрид
Испанская живопись/117 куполами, дворцами и колокольнями; назовем его Мадридом! Это мечта, в которой воспоминание парит над действительностью. Главная причина беспросветного упадка, в котором сейчас находится живопись, в том, что ей больше нечего сказать. Впору подумать, будто она ставит себе целью доказать: на что бы ни упал взор человека, его ни на чем не стоит задерживать, ничто, даже смысл и выразительность, не способно возобладать над нашим унылым, случайным существованием. Отсюда и ужас так называемых выставок: унылое зрелище глупости, невежества и неумелости, поставленных на службу уродству, если не безумию. Подобно современным романистам, современные художники от неспособности понять природу решили попросту подло оклеветать ее или же самонадеянной и в то же время неуверенной рукой сделать с нее торопливую, неуклюжую зарисовку, создать пестроту, обращенную лишь к сетчатке глаза. Художник больше не в состоянии оторваться от материи, он слишком часто превращается в каменщика, я чуть не сказал: в подмастерье каменщика; кисть его уже не удовлетворяет, ему подавай нож, а то и мастерок. Нет ничего омерзительнее этих напластований навоза, этих засохших, шершавых подтеков известкового раствора, которые сменили жирное, Ars longa/
118/Глаз слушает горячее, светящееся, чуткое, прозрачное, нежное масло старых мастеров, этот луч на кончиках их пальцев, умеющий и гладить чью-то кожу, и мять ткань, и вылепить объем и по выдвинутым вперед зримым очертаниям дать понять, что скрывается позади. Но наши тяжеловесные и слабые пачкуны, для коих существует лишь земное, никогда не знали, что такое укол желания, внезапное наитие высшей силы, потребность высказаться, рвущееся из души видение, подобный звону задетой струны крик, сзывающий все видимое, создающий внутри формы сообщество, наделенное душой и сознанием, превращающий остановленное движение в систему взаимных услуг, воздвигающий вокруг идеи некую концентрическую фразу, искрящуюся вокабулами и поддерживаемую просодией и синтаксисом. Я размышлял об этом перед картиной Рубенса «Сад любви» — если не ошибаюсь, ее повторение я видел прежде в Оранжерее. Вот оно, концентрическое движение, о котором я только что говорил! А председательскую скамью посредине, если можно так выразиться, занимает дородная самка, достигшая властных полномочий. Вы ли это, Мария Медичи? А может быть, это вы, Анна Австрийская, в широком накрахмаленном воротнике и манжетах, соседствую- /Ars longa
Испанская живопись/119 щих внутри тесной рамы с черным газом или белыми кружевами, от которых вы кажетесь еще полнее? Она возводит к небу глаза, полные слез, а на пышной груди струятся в три ряда другие, застывшие слезы — очевидно, их столько же, сколько у нее любовников. Вокруг теснятся во множестве другие кумушки, примерно столь же зрелых лет, и делятся опытом друг с другом, а рядом с ними — амуры, с коими они явно ведут жестокий спор насчет воспоминаний прошлого. Но вот перед нами настоящее. Подобно быстрым корсарам, ведущим в порт захваченные корабли, искушенные кавалеры, обняв свою улыбающуюся, довольную добычу, увлекают ее в этот сенат, где их кандидатура уже поставлена на голосование. Другие пары вместо того, чтобы приближаться, удаляются в тень, которую ничто не мешает нам считать трагической. Но давайте ненадолго отвернемся от всей этой плоти, поскольку великий фламандец порой набивает нам ею желудок до отрыжки, и посмотрим, как воздействует на нее пламя духа. Вот в глубине зала, увешанного бесподобными шпалерами, которые несколько затмевают ее своим блеском, я вижу картину Рогира ван дер Вейдена — и возникает желание сказать, Ars longa/
120/Глаз слушает что она ставит своего создателя, великого художника, на первое место среди мастеров его времени и его страны. Я недавно сказал, что всякая картина в отношении линий, масс и красок представляет собой некое состояние равновесия, прерванного движения, некой комбинации, остановленной в нужную минуту волею художника. На этом полотне группа из девяти человек создает вокруг лежащего у них на руках безжизненного тела Христа равновесие мыслей и чувств. С одной стороны, неся все бремя Святых Даров, стоят те, кто знает и понимает, ученые и мудрецы (вот этот, в просторном изукрашенном одеянии, что он символизирует — священный обряд или богословие?), а за ними, у края, низко склонившись к ногам своего Бога, стоит некая Муза христианского созерцания. А на противоположной стороне, слева, стоят плачущие. Прежде всего Мария, словно пораженная громом, ее поза как бы повторяет положение лежащего перед ней тела. Затем Иоанн Креститель, склонившийся над нею; его поза, отвечая наклону Музы в правой части картины, начинает собой линию, которая, проходя через плечо и приподнятую руку Христа, охватывает всю сцену. Повыше — две женщины, одна в белом, другая в черном, одна из них плачет, дру- /Ars longa
Испанская живопись/1Ζ1 гая сострадает. Это на их руки Христос, доверивший другой группе основную тяжесть своего тела и ноги, приклонил голову, сердце и плечо. Его изломанное тело соединяет обе группы горизонтальной линией, столь же изумительной, как вертикальная в знаменитом рубенсовском «Снятии со креста». Не забудем также и о фигурах двух учеников по сторонам креста, рука одного из них водружает и показывает победную надпись: здесь я усматриваю символическое изображение обоих заветов; Ветхий Завет — это лестница с перекладинами, ведущая вверх. А теперь пришло время поговорить об Эль Греко, чьи полотна, среди которых попадаются и весьма посредственные, заполняют два зала, в то время как Сурбаран и Моралес, не говоря уж о Мурильо, представлены лишь несколькими картинами. Об уроженце Кандии писали много и замысловато. Говорили о его религиозном воодушевлении, о мистическом удлинении его фигур (вопреки предостережению Евангелия, которое учит нас, что никакие усилия не сделают нас выше даже на локоть), о взгляде, всегда устремленном вверх, словно пламя. Все это верно. Но отчего же тогда среди этих странных личностей нам становится так неуютно? Ars longa/
122/Глаз слушает Несколько редкостных удач — да, но никогда не возникает впечатления полноты, не говоря уже о сверхизобилии, впечатления раскованности и свободы, беззаботной радости, уверенности, всегда ощущается присутствие художника, всегда заметно усилие, чудотворец выхаркивает свои откровения с большой натугой. В этом искусстве есть какая-то замкнутость. Солнце не проникает туда. Задача не в том, чтобы познать невыявленные стремления природы, довести их до завершения. Задача в том, чтобы закрепить движение вверх в некой архитектуре. Да, здесь вздымаются языки пламени, но также и струйки дыма, в котором потрескивает сера. А эти странные, я бы сказал, взрывные краски, выбранные кистью в самых рискованных местах на палитре, эти холодные тона, на грани невыносимого, например, этот ковер бархатисто- гранатового цвета с кислым и в то же время ледяным вкусом, эти экскурсы в опасную область ядовито-зеленого (иногда, надо признать, захватывающие, как на нью-йоркской картине «Вид Толедо»), а в самой слабой картине коллекции, — «Видение Филиппа II», — эти краткие диссонирующие щипки, какой-то синий, какой-то желто-оранжевый, которые не только не соответствуют ансамблю, но и обжигают, как огнем, и чувствительно задевают наши нервы. /Ars longa
Испанская живопись/12 J В испанском искусстве Эль Греко стал провозвестником барокко, которое было одним из порождений Контрреформации. Готический взлет веры, устремленный в небеса по прямой вертикали, встретил препятствие, и линия, в которую он был претворен, сжалась, словно пружина, каковая, в свою очередь, обладает реактивной силой. Отсюда это новое пристрастие к своду, куполу, витой колонне, рельефным мускулам, ко всему, что напрягается, закручивается, натягивается, ко всему, что способно поддерживать, превозмогать, приподымать. Католический гигант движением плеча пытается выправить накренившуюся колесницу Христианства. Богословие обретает черты судебных прений, диспута и апологетики. Даже у благочестия появляется новый элемент: личное усилие, сознательное и методичное. Помоги себе сам, и Небо тебе поможет — таков девиз святого Игнатия Лойолы, в противовес протестантам, которые все препоручали Благодати Бо- жией и неосознанному чувству. Святая Тереза, святой Хуан де ла Крус («Восхождение на Кар- мил» — многозначительное название!) учат нас правилам своеобразной гимнастики молитвы. Осознайте себя, свои силы (витые колонны!), присядьте, привстаньте или, вернее, встаньте снова. Достаточно взглянуть на картину Эль Ars longa/
124/Глаз слушает Греко перед нами, и станет ясно: это живописец усилия! Это не живописец покоя! Он не ищет покоя повсюду, как учит нас Малый Служебник. Если сравнить его, например, с Мем- лингом, чьи герои вереницей шествуют по другой стене, то насколько же там другая атмосфера! Женщине не отводится никакой роли в этих атлетических упражнениях, я чуть не сказал: равно как и душе, со всем тем, что в ней есть нежного и восприимчивого, — здесь присутствуют лишь воля, подхлестываемая аскезой и жестко обусловленная призванием. Среди окружающего нас буйного чистилища есть, однако, один шедевр. Кажется, это портрет какого-то там капитана и его покровителя, святого Людовика (Луиса. — Ред.) Капитана, стоящего на коленях со сложенными руками, целиком покрывает широкий белый плащ рыцарей ордена Калатравы. Что касается святого (без нимба), то он с головы до пят закован в черные латы, к которым художник неравнодушен и в которые всегда одевает своих святых Маврикиев и святых Мартинов. Но оставим эти уточнения. По-моему, здесь представлен не капитан Имярек, а совсем другой воитель, святой Игнатий де Лойола собственной персоной, в момент своего обращения. А тот, кто над ним, кто одним из тех развинченных движений, ко- /Ars longa
^ Эль Греко. Капитан Джулиан Ромеро и св. Луис. Прадо, Мадрид
Испанская живопись. торые я только что описывал, пытается оторвать его тело от земли, увлечь вперед, а возведенными в умилении очами пытается вознести его к Господу, коего он вопрошает — кто это? Не иначе как тот же святой Игнатий, но вылупившийся, так сказать, из своего кокона во взрослой стадии. Вот он, осуществился и встал на ноги, железный капитан воинства, которое он создал и воспитал для вящей славы Божией. Каждая часть его тела получила положенный ей убор. Одну за другой надел он на себя все части того духовного всеоружия, которое описывает нам апостол Павел. Он непобедим и весь черен, словно святой Франциск Ксаверий, когда он появился под солнцем Индии и от края до края ужасного полуострова пошатнулись идолы. Вот он, конкистадор Божий, новый Кортес, новый Альбукерк, новый Карл Пятый! Но необходимо было коленопреклоненное положение, пребывание под просторным, сияющим покровом Благодати, чтобы оттуда мог выйти, словно длинное, блестящее членистое насекомое, этот губитель Сатаны: «Ад, я ужалю тебя!» Но самые характерные для него произведения — это узкие и длинные полотна. «Сошествие Святого Духа» и «Воскресение» (размер обоих: два метра семьдесят пять на метр двадцать семь). Это две гранки коричневато-дымча- Ars longa/
128/Глаз слушает того цвета, куда плотно набились удлиненные фигуры, они струятся вверх и дрожат, словно раскаленный воздух. На первой картине некий исступленно изогнувшийся апостол, раскинув руки, как рожки канделябра, служит опорой всему этому светоносному сооружению. Наверху выстроилась шеренга светлоликих праведников с Богородицей посредине. Над их головами, точно вырываясь из их макушек, вспыхнули языки пламени, которые, судя по их виду, не сошли с небес, а высунули свою остроконечную верхушку из ягод той виноградной лозы, к которой привит их стебель. Во всем этом нет никакого намека на действительность, никакого поиска своих средств выражения, это неистовый зов воздуха или, если хотите, души, это аутодафе. Кто-то зажег эти факелы. Другая картина, «Воскресение», не менее любопытна. Ее составляют два тела, продолжающие одни и те же линии, напрягшиеся в одном и том же движении: опрокинутое навзничь тело стражника и возносящееся тело Христа. Заметьте, однако, что эти тела не отрываются друг от друга, двигаясь в разных направлениях. Просто ноги легионера задрались кверху, они буквально улетают вслед Христу, отвечая на призыв Суламифи: «Влеки меня!», и тем хуже для /Ars longa
Эль Греко. Сошествие Святого Духа. Прадо, Мадрид
Испанская живопись, головы, если она не желает покинуть землю. Длинный Бог, который может дотянуться от земли до неба, отделяется от перекувырнувшегося человечества. 0 двух других композициях, «Крещении», где поднимаются вулканические пары, и «Троице»1, которую загромождает тяжеловесный ангел, не плывущий в воздухе, как положено духу, а скорее двигающийся по орбите, на манер астероида, я предпочитаю не говорить здесь. До сих пор мы пребывали в идеальных сферах мифологии и откровения. Давайте теперь вместе с Веласкесом погрузимся в гущу мирской действительности. Или нет, приблизьтесь лучше вы, должным образом разряженные, с вашим оружием и вашими атрибутами — или просто с цветком и платочком в руках, вы все, кого он мог созерцать своими глазами по преимуществу светского человека! Знаю: для того, чтобы как следует все объяснить, мне надо было бы уже начать разговор о портрете, о каждом участнике этих парадов, горделиво предлагающих себя нашему восхищенному вниманию. 1 И все же это интересный замысел. Это тот самый ангел, который упоминается во второй части мессы, который несет в лоно Святой Троицы пресуществленную жертву. (Прим. авт.) Ars longa/
132/Глаз слушает Например, маленькая белокурая инфанта с ближайшей картины торжественно выбралась из-под громадных пурпурных драпировок, но уносит с собой как бы их смягченное подобие в виде бантов на платье-клетке, в которое она заключена, и вот она теперь в центре разыгрывающегося спектакля, и две ее спутницы, одна стоя на коленях и протягивая к ней руки, а другая почтительно отступая назад, церемонно представляют ее воображаемому двору, верность и подцаничество которого предвещает разлегшийся на переднем плане большой добродушный пес. (А вместо награды маленький негодник справа дает ему пинка!) Одна лишь толстая карлица с грубым лицом (полагаю, она символизирует политику!) остается безучастной, ее правая рука советуется лишь с ее же левой рукой. В некотором отдалении двое скудно освещенных слуг и сам художник, чья кисть повисла над палитрой, по-видимому, ждут суда публики. Занавес только что поднялся. Висящий сзади на стене в широкой раме портрет королевской четы — это поколение, которое уже сходит со сцены. И сам художник тихонько удаляется, мы видим в глубине его фигуру, вырисовывающуюся на фоне освещенного дверного проема. Эти многочисленные рамы по бокам и сзади, служащие нам ориентирами в /Ars longa
Испанская живопись/133 глубине картины, где нельзя различить ничего (кроме изображений на двойном портрете внизу, о нем я уже упоминал), все эти прямоугольники, повторяющиеся даже на створке двери, — это главы из истории страны и правящей династии, а художник сейчас спешит добавить к ним еще одну, на полотне, которое показано нам с изнанки. «Что ж, девочка, желаю удачи! А мне пора». Хочу поговорить с вами еще об одной грандиозной композиции Веласкеса, она называется «Пряхи» — «Las Hilanderas». В то мгновение, когда женщина слева, которую мы будем называть Ангелом (в самом деле у нее за спиной что-то похожее на развернутые крылья), отдергивает малиновый занавес (слева направо, прерываемый черным платьем и зеленой юбкой, происходит постепенный, от нюанса к нюансу, переход из одного красного пятна в другое), мы видим, как и в «Менинах», пять человек, пять женщин, занимающих передний план. Ангел, склоняясь к пожилой работнице, не разговаривает, скорее изучает на ее лице воздействие своего взгляда и только что умолкнувшего слова. Между этой парой глаз и парой губ, устремленных друг к другу, словно протягивается невидимая нить, она начинает диагональную линию сверху вниз, которая четырех- Ars longa/
134/Глаз слушает кратно повторяется в этом углу картины (я не говорю о пятой диагонали, образованной солнечным лучом на сцене, в глубине, — о ней мы сейчас еще поговорим). Ту же самую нить, очевидно, стягивает двумя пальцами с крутящегося колеса таинственная пряха, чья голова обернута полупрозрачной косынкой, слегка напоминающей головной убор сфинкса. Несколько выпрямляют эту диагональ стояки лестницы, прислоненной к стене, — покинутой вотчины нашего воображения, по которой восходит и нисходит наша деятельность; а в противоположном углу висит большая связка шерсти — это сырой материал, который нам надлежит обрабатывать. Такова первая группа. А эта женщина посредине, почти согнувшаяся пополам, с неосвещенным лицом и свисающей до полу рукой — остановка, тяжесть, длительность — в ней я склонен видеть символ размышления. Не могу различить, что она держит в левой руке. Быть может, это гребень, коим производится разбор и испытание? Или, быть может, план работы, которую предстоит совершить? Нить, созданную группой слева, подбирает вторая группа, справа, для переработки и отделки. А тяготеющую книзу диагональ приподымает почти до горизонтального положения крепкая работница в белом корсаже, на которую падает свет, — /Ars longa
Веласкес. Пряхи. Прадо, Мадрид
Испанская живопись. сильной рукой с расставленными пальцами. Вертикальное движение колеса слева ритмически превращается в горизонтальное на мотовиле справа, и закручивается в шар, тяжелый клубок в руке мотальщицы, линия приобретает объем. Совсем как у нас, писателей! Поприветствуем эту кумушку, которая стоит к нам спиной, но нам виден ее профиль, — последнюю фигуру в этом ряду: я назвал бы ее памятью или же издателем — она собирает плоды деятельности, все эти овеществленные линии, будь то шерстяные нити или фразы и отлитые строки, в корзину. Вот что происходит на первом плане. Но на заднем плане видна сияющая ниша, куда ведут две ступеньки, нечто вроде сцены, где готовая вещь выставлена на обозрение. Вот к чему стремилась эта мастерская, эта прядильня вдохновения, которая теперь представляет нашему благосклонному вниманию результат своей работы, эпизод из жизни вымышленного мира. На ней легко узнать героя в шляпе с плюмажем, прекрасную даму, двух амуров, резвящихся в изменчивом небе, — всего этого хватит на множество стихотворений и романов. Группа красивых женщин разглядывает эту перспективу, и одна из них вежливо оборачивается к коллективному автору — я имею в виду только что Ars longa/
Глаз слушает описанную мной группу прядильщиц, которые суть не кто иные, как наши совокупные умственные способности. Я забыл о сонном коте у ног нашей созерцательницы, но он спит только одним глазом! А вот перед нами еще одна группа людей: на сей раз речь идет о семье, «Семье короля Карла IV», вывешенной на стене, я чуть не сказал — поставленной на сцене — мажордомом Гойя-и- Лусьентес для блага промокшей публики, которая после капризов погоды всегда может обсушиться у этой пылающей витрины. Ее подпалил, словно факел, этот ярко-алый господин, сверкающий орденскими звездами, драгоценными камнями и солнечной перевязью на груди, — его величество король Карл IV, а пониже маленькая фигурка его сына светится, как начинающий остывать расплавленный металл. Я не говорю о физиономии под белым париком — это заходящее солнце монархии, раскаленные угли, от которых исходит непереносимый жар! Шелк, газ, золотое шитье, бриллианты — все это приправлено огнем и солью, все это рассыпает искры, все гудит, словно задетая ногтем гитарная струна, под кистью волшебника, чье присутствие угадывается где-то там, в полумраке, за натянутым холстом. Но главная фигура в центре, вокруг которой выстроена вся компози- 138/ /Ars longa
Гойя. Семья короля Карла IV. Прадо, Мадрид
Испанская живопись. ция, та, кого монарх, стоя вполоборота, представляет публике и, добродушный рогоносец, освещает, словно маяк, сиянием своего царственного брюха, — это королева Мария-Луиза. Она смахивает одновременно на Клитемнестру и на прачку с лицом, изуродованным годами, страстями и непогодой. На самом деле видишь, что ей страшно, но она старается использовать до конца все свои небогатые возможности, чтобы совладать с обстоятельствами, которые сильнее ее. И пусть не вводят нас в заблуждение двое детей, мальчик и девочка, которых она держит за руки, — вероятно, для того, чтобы придать себе уверенности! Их недостаточно, чтобы заткнуть брешь, образовавшуюся в твердыне наследственности. Ибо сомнений нет: эта скованная, растерявшаяся, в состоянии вечного климакса особа, которую потомок Бурбонов, такой довольный и самоуверенный в сверкающей ливрее, как если бы он был своим собственным лакеем, величественно представляет будущему — это сама демократия, и создание на заднем плане, эта Алекто, карикатура, повторяющая черты своей августейшей родственницы, без околичностей поясняет нам скрытый умысел судьбы. Молодая женщина справа от нее, чей профиль нам не виден, это Инфанта, от имени всех молодых она поворачивается к Ars longa/
142/Глаз слушает матери, чтобы взглянуть на нее. А все остальные, жеманные и смешные статисты, выстроившиеся по обеим сторонам (кажется даже, будто от центра к краям фигуры становятся все более бледными и размытыми), — это ничто, это мебель, это ободок тарелки! Меня занимает только младенец на руках у кормилицы, украшенный, как и все его товарищи, лентой Почетного Легиона! Он смеется, ей-богу, смеется от всей души, так, что вот-вот замочит пеленки!
III. Портреты. — Шпалеры Портреты. — Первый из них встречает нас в зале у входа: портрет императора Карла V работы Тициана. Художник изобразил его верхом на скачущем коне, с копьем в руке и в шлеме с поднятым забралом. Он отправился завоевывать то, что за горизонтом, он мчится во весь опор, и этот длинный шест опережает его желание и его мощь! Именно такой должен быть человек, чьим девизом было «Plus ultra!»1, в то время как девизом нашего Людовика XIV было, наоборот, «Nee plus ultra!»2. Если бы удлинили скипетр этого последнего, то лишь затем, чтобы сделать из него мерную 1 Еще дальше, вперед (лат.). 2 До крайних пределов (лат.). Ars longa/
144/Глаз слушает сажень, ту, которой он пользовался, чтобы измерять строения и сады Версаля и всей Франции, ту, подобную маршальскому жезлу, что служила Ленотру и Вобану. (И действительно, на многих гравюрах он величественно шествует по своим владениям с длинной тростью, которую унаследовали привратники наших церквей1.) Тициан показал нам своего героя скачущим по сумрачной Германии. А здесь он показан на месте своего триумфа, под ярким солнцем жаркого юга. Я говорю о непомерных, белоснежных и искрящихся золотыми точками шпалерах, на которых изображается тунисская экспедиция. Господь, среди прочих даров, дал ему Средиземное море как чашу для омовения ног, о чем сказано в псалмах. Все ясно, все различимо вокруг нас, словно страница истории, продекламированная звучным голосом. Его галеры, подняв ряды весел, словно крылья, рассекают покоренные волны; и со всех сторон видны, прославляемые длинными латинскими изречениями, воины, которые на залитом солнцем берегу штурмуют крепостные стены, наступают под сенью целого леса пик, залпом разряжают 1 А он, сам того не зная, унаследовал ее от ассирийских владык. (Прим. авт.) /Ars longa
Испанская живопись/14 J ружья в увенчанных тюрбанами всадников, несущихся во весь опор, чей поток разбивается об их несокрушимые ряды! И кто знает, не являются ли золотистые точки, вспыхивающие тут и там на мягкой белой ткани, крошечным эхом тех, давних выстрелов! Это сцена священной войны с неверными, которых сын святого Людовика путем сделки, казавшейся современникам не менее чудовищной, чем сегодня кажется сделка Гитлера с большевиками, допустил в Средиземное море. Вполне уместно, что перед тем, как дать нам проникнуть в святыню испанского духа, истинного наследника духа Крестовых походов, перед нашими глазами, я чуть не сказал: под нашими ногами разворачивают эти обширные ковры. А дальше нас ожидает молчаливое общество созданий, желающих привлечь наше внимание, уповающих лишь на самих себя, и не могущих оправдать свое пришествие, как действующие лица «Сдачи Бреды», каким-то событием вне нас, в котором они принимают участие. Только ради нас одних, отвернувшись от действительности, встают они перед этим квадратным окном, окутанные, если можно так выразиться, ореолом вечности. Ты попался, приятель, и теперь тебе не вырваться! Предполагаемый зритель привлек тебя сюда, поймал тебя, вы с ним Ars longa/
146/Глаз слушает встречаетесь лицом к лицу, и при этом невозможность уйти, укрыться от безразличия, дает тебе определенные преимущества. Он уходит, а ты остаешься. Ты выставлен навсегда, ты своего рода текст, нечто, обладающее секретом или привилегией вечного существования. Ты не перестаешь давать пищу разуму, взирающему на тебя. Твою долговечность определило что-то гораздо более важное, чем твоя собственная ценность. Вольно или невольно на поверхности нетленной души выступило то, что в нас изъясняется, когда мы не желаем ничего говорить. Такова инфанта Веласкеса в своем великолепном наряде. Таков рыцарь Эль Греко с нимбом под подбородком, который кладет руку на сердце, словно желая сказать: «Это я!» Таков и рафаэлевский кардинал, который словно бы схватился за кончик носа, желая вытащить себя из омута благочестивых размышлений. Читатель, я только что посвятил несколько страниц разговору о композиции, о группе мужчин и женщин, а также животных, о различных предметах и пейзаже на заднем плане, которые, объединенные словом, каковое им надлежит произнести всем вместе, заставляют мгновение застыть и пользуются движением, чтобы произнести недвижную фразу. Но человеческое тело и даже само по себе человеческое /Ars longa
Испанская живопись/14/ лицо тоже представляют собой композицию, выразительную благодаря согласованности средств выражения — носа, глаз, рта, связанных некой взаимозависимостью, это ворота души, сооружение, отвечающее тайному зову некой скрытой необходимости, возникшей в лоне наших духовных способностей в момент, когда нам дано было родиться. Вот она, присущая нам энтелехия, явление в назначенный час незаменимого героя по воле снисходительной судьбы. Что-то одновременно написанное и звучащее, более внятное, чем роковое сплетение линий на нашей левой ладони. Художник становится соучастником и помощником этой оплодотворяющей искры, этой живущей в нас потребности в самовыражении, которая приладила нам члены, выверила наши пропорции, взрастила нашу плоть, отмерила наши соки, зажгла наши страсти, темперировала наш темперамент. Проворная кисть с удовольствием, со страстью и предусмотрительностью пробегает там и сям, скользит, подчеркивает, нажимает, предлагает, намекает, навязывает, снова и снова берет с палитры многоцветное вещество, чтобы сделать красочным и правдивым тот силуэт, который наше сердце, слившись с моделью, заранее очертило на натянутом полотне. И, конечно же, все в нас крепко спаяно, от ма- Ars longa/
Глаз слушает кушки до пальцев на ноге: и душа, разместившая все это, всепроникающая и всем проникнутая, царя в бьющемся сердце, творит из нас, что называется, особь — неотделимую, однако, от властного присутствия человека с палитрой. Художник знает о нас больше, чем мы сами. Он вдыхает наши испарения. Он владеет нами одновременно снаружи и изнутри. Ему известно и то, что мы делали прежде, и то, что делаем теперь, занимая наше место в атмосфере, оставленные с помощью рамы в идеальном одиночестве и отрешенные ради этой миссии от других наших возможностей: «Возлюбленная моя, сестра моя, приди и яви мне лицо твое, ибо оно прекрасно», он присоединяется к этому призыву, у него нет возражений, даже если речь идет о безобразной менине, которую я только что описывал, или о мегере Гойи, или о карлике Примо, посаженном перед нами Веласкесом, с головой, гордо увенчанной темным ореолом1, который заглядывает в огромный фолиант, пытаясь вернуть себе власть над темной и грозной областью творческого духа: ее олицетворяет склянка у его ног. Ибо нет такого создания, о ком мы могли бы сказать, что ему не стоило ро- 1 Голова у него нормальной величины, а руки маленькие, как у ребенка. (Прим. авт.) /Ars longa
Испанская живопись/14У диться. Художник, увидев его, сразу чувствует, что не смог бы без него обойтись. Взгляните на человеческое лицо: это же геометрическая конструкция. Мерой и опорой ей служит перпендикулярная линия носа, он словно затвор для двураздельной симметрии, которой подчинено наше существо1. Вверху и внизу, по параллельным осям, прямая линия рта, орган вкуса и понятия (с двойным рядом зубов между губами и языком сзади — одновременно жалом и палитрой), и линия зрительного аппарата, откуда вылетает стрела, нацеленная в зримый предмет (рот, как и глаз, служит одновременно для входа и для выхода). Из взаимодействия этих трех органов, вправленных в нашу черепную коробку, — и не забудьте сложное хитросплетение снастей, подтягивающих мощное стремя нашей челюсти, — и получается то, что называют физиономией, то, что в музыке выражалось бы определенным темпом. Так, на удлиненных изображениях Филиппа IV, столь дорогого Веласкесу, некая торжественная медлительность эманации происходит от созвучия блестящей, отвислой нижней губы и тусклых глаз. 1 У желтой и черной расы нос играет совсем иную роль и является частью совсем иной архитектуры. (Прим. авт.) Ars longa/
15О/Глаз слушает Лицо вместе с головой представляет собой замкнутое сферическое целое, которое меняет вид в зависимости от игры профилей, от того, как падает на него луч — по касательной или прямо, и в какое время дня, — а еще повинуясь прихоти спирали, связующей плоскости и объемы, которой направление нашего внимания или желания придает тот или иной фокус. Так, в профиле молодой женщины на этюде Велас- кеса изгиб уха, повторенный волнистой линией прически, оживляет всю композицию. Широкое лицо монаха на эскизе Эль Греко посредством невидимых диагоналей повинуется закону квадрата. А стрела, пущенная острым глазом женщины, которую написал во весь рост Сур- баран, не попадала бы с такой точностью в самый центр нашей реальности, если бы она не слетела с нескольких луков сразу, нескольких дугообразных линий, обрисованных втянутой щекой, согнутой рукой и длинными, расширяющимися складками приподнятой юбки. Портреты можно вообще разделить на две категории: в первую следует включить фламандское и голландское искусство, во вторую — испанскую школу. В первой из них на модель смотрят, и часто она знает это, позволяет на себя смотреть, добивается, чтобы на нее смотрели. Я, в частности, имел в виду два портрета /Ars longa
Франсиско de Сурбаран. Св. Касилъда. Прадо, Мадрид
Испанская живопись/1J J Рубенса, о которых только что говорил, этих двух пышнотелых королев, так полно представленных в величии своей плоти, так царственно подставляющих свои роскошные формы восхищенным взорам! А у испанцев модель не являет себя взгляду, но сама устремляет взгляд — пристальный, прикованный к кому-то или чему-то, а возможно, и к нам, взгляд, поднявший эти фигуры с места, приведший их в движение, ибо художник почти всегда показывает их во весь рост, или сдерживающими вставшую на дыбы лошадь, или обернувшимися к нам, как карлик и святая Касильда, о которых я только что говорил. И, подчеркнем снова: модель, знающая, что на нее смотрят, заставляющая на себя смотреть, желающая выглядеть лучше, позирующая, нарочно привлекающая к себе наше внимание, — да в этом все искусство Ван Дейка и его слабых подражателей, английских художников XVIII века. И в этом так же все галантные кавалеры, все повесы и прекрасные дамы эпохи Людовика XV, которые разыгрывают комедию собственного существования, которые скорее щебечут, чем разговаривают, чем дают себе выговориться. Им нравится, что они нравятся. Если только художник не мстит за себя своей скрыто осуждающей кистью, безжалостно разоблачая притворство глумливой инто- Ars longa/
154/Глаз слушает нацией. Есть на портретах Филиппа де Шампе- ня персонажи, недалеко ушедшие от героев Ле- нена: они восседают перед нами во всей значительности своей персоны, в сознании своей чистой совести, дают самим себе спектакль собственного оправдания. У Жоржа де Натура на этот случай имеется какая-нибудь крыса из погреба или свеча, освещающая сзади. В музеях тесно от старика Тинторетто; сам он, полный сумрака, — как бы страж и управитель и величественных зданий и тела, которое этой львиной мощи живописец вздымает над стоячей водой лагун до самого небесного свода, где от толчка его воображения образуются концентрические круги Рая. И я оставляю в стороне кропотливое благочестие средневековых миниатюристов, с протокольной точностью изображавших благостные физиономии, которые даритель или дарительница обращали к Богу при поддержке видимого или невидимого святого. Это приношения по обету. Рембрандт не изображает человека, с удовольствием предоставляющего себя для изучения, он пытается поймать его, застать врасплох. Он вводит его в свою причудливо устроенную мастерскую. Он помещает его под боковое и искусственное освещение, которые выведывают у него то, о чем я хочу знать, ко- /Ars longa
Испанская живопись торые допросят его, которые высветят в нем и сделают выпуклой некую черту, дающую ключ ко всей его физиономии или, во всяком случае, к важной для меня задаче. Я ставлю свои условия, я выбираю свою точку зрения. И если Рембрандт, как часто бывало, выбирает моделью самого себя, то его образ здесь выполняет функции темы, которую он обставляет всевозможными ухищрениями, обряжает в нелепые одежды, чтобы посмотреть, что это даст. Ему нужно, чтобы кто-нибудь оказал поддержку его воображению. Не сын Титус, не служанка Хендрикье, а некто особым образом пришедший к свету, некий посол тени, у которого он спрашивает верительные грамоты. Что касается Франса Хальса, то он не столько стремится поместить свои модели в какие-то рамки, сколько удержать их там. Они хорохорятся, они шумят, им тесно. У них ткани, движения и краски поднимают страшную возню, символом которой может служить, например, гитара у парня, распевающего во всю глотку, равно как и барабаны, флаги и пивные жбаны, коими пышно обставляются корпоративные пирушки. В двух гарлемских картинах, «Регентах» и «Регентшах», вся эта шумная суета сводится к пуритански строгому и почти похоронному представлению счетов. Это уже Ars longa/
Глаз слушает больше не выставка плоеных воротников, оружия, лент, выпуклых икр и развеселых пьяных рож. Это контора. Это стол, на который приносят и уныло складывают книги и столбцы цифр. А что касается этих двух фламандцев, Рубенса и Йорданса, то они разрабатывают свою модель, они ее взращивают. Она созревает, словно плод, под их румяной кистью. Добившись полноты, они достигают выразительности. Это мифология в действии. Их портретная галерея — нечто наподобие человеческого огорода. Сегодняшние садоводы Брюгге и Гента не умеют так успешно вывести нужную разновидность малиновой розы и сочной фасоли. Испанский портрет не таков. Художник, почтительно сняв шляпу (он часто изображал себя в углу полотна), приводит модель в свою мастерскую, он не лишает ее независимости, присущей ей живости движений. Мы сами должны с ней поладить. Касильда Сурбарана, о которой я только что говорил, или, скажем, знатная дама Веласкеса, изнуренная своим страстным аскетизмом, — не пленница, она сама вошла сюда, заметив открытую дверь, и сейчас, замедлив гордую поступь, вполне живая, смеривает нас взглядом. Поскольку одела и причесала ее горничная, то художник 156/ /Ars longa
Гойя. Змея, оплетающая косу, как отражение женщины. Прадо, Мадрид
Испанская живопись/1 Jy лишь взял на себя остальное. Она идет нам навстречу. Ее не вызывали сюда, она сама бросает нам вызов. Находясь вне прошлого, вне настоящего, герой должен стать авангардом самого себя, ему предстоит сыграть в какой-то мере наступательную роль, для чего он и приготовил соответственное выражение лица и осанку, он вырывается из полотна, из пейзажа, который вставшая на дыбы лошадь словно уносит на подошвах копыт, он дает или, точнее, навязывает нам себя в блеске оружия и пышных одеяний, он до конца использует возможности вертикальных подмостков, какими является натянутое полотно. Почти всегда мы видим здесь перекрученные линии. Даже если показанное в профиль туловище как будто движется вперед, лицо, обращенное к нам, интересуется произведенным им впечатлением. Мы присутствуем при вознесении тонких, тающих на лету тел («Святой Петр» Эль Греко), и длинное ружье, соскользнувшее до земли в небрежной руке Филиппа IV, показывает высоту, до которой гордыня предлагает дотянуться природе. На портретах Эль Греко плоеный воротник и манжета обособляют лицо и руку, отъединяют душу от одетого в черное тела, высвобождая ее для экстатического порыва, который Ars longa/
Глаз слушает сообщают ей глаза и пять пальцев, над коими трепещет пламя жизни. Но на двух портретах последнего Бурбона, оставленных нам Гойей, вперед устремляется не душа, а брюхо: на одной картине оно обтянуто пятнистой шкурой хищного зверя, заставляющей вспомнить басню Эзопа, на другой — ярко-алой, прямо-таки ревущей по-ослиному, во всю глотку, а физиономия у него самоуверенная и добродушная, точно у мажордома. И мне запомнились две особы: одна что рдеет, другая — что искрится: первая, дамы и господа, не кто иная, как мегера, злая фея, сова, колдунья, которую я уже имел честь представить вам на большой картине «Семья короля Карла IV», другая — та, чей торс тоже кажется тающим от расширяющихся книзу юбок атласной туники, а вверху завершается шумным, немного беспорядочным фейерверком колосьев, стрел и цветов. Пройдем мимо изображений художников и поэтов, чей трагический взор упрекает нас за то, что мы живы, и, созерцая обеих мах, одетую и раздетую, насладимся перламутровой белизной кожи у одной и переливчатой воздушностью газа и шелка у другой. Эта кокетка поворачивает к нам, нацеливает на нас не только лицо, но и все тело, и кажется, будто художник обласкал и обволок ее всю не только кончиком 160/ /Ars longa
Испанская живопись. своей колонковой кисти, но и светоносным дыханием, — если правда, что бывают мгновения, когда, словно вода, наполняющая рот китайской прачки, уста творца наполняет готовый разбрызгаться светящийся крахмал, и свет выходит из него через все поры! Вот и все о портретах. Мне осталось лишь поговорить о четырех изумительных шпалерах — их единственных, как высшее свидетельство былой славы, пожелал взять с собой Карл V, удаляясь в Сан-Джусто: они настолько великолепны, что, на мой взгляд, почти затмевают всю остальную экспозицию. И стоит ли удивляться, что фламандец, потомок герцогов Бургундских, взял с собой, чтобы укрыть свою гробницу, это Золотое руно, руно Гесперид? Шпалеры. — Чистый лист бумаги — это поле, на котором неутомимый поэт борозда за бороздой, строчка за строчкой, буква за буквой, стих за стихом (быть может, он, как шелковичный червь1, завивается в кокон, протягивает себя сквозь волочильню) острым пе- 1 Один мой друг-выдумщик утверждает, что в смысле идеографии soi (себя) и soie (шелк) — одно и то же слово, так как s — означает нить, о — кокон, / — червя, точка над / — глаз или отверстие (в слове soie буква е означает готовую завиться шелковинку). (Прим. авт.) Ars longa/
162/Глаз слушает ром толкает свою червеобразную мысль. Натянутое полотно воздвигается подобно стене, готовой воспринять во всей цельности мгновенно возникшее видение, которое художник налепляет на него вездесущей рукой. Но шпалера сделана из шерсти! Она не годится для волшебной игры отражений, иллюзий и отблесков. Она не светится, она пропитывается, она пьет, она поглощает нутром. Когда преступная супруга убивает Агамемнона топором, словно быка, и супруг, некогда принесший в жертву дочь, падает головой вниз в очистительную ванну, проливается не только кровь героя, смешанная с кровью зарезанной Ифигении, — весь умерщвленный Илион извергает этот алый поток, и покров-очевидец впитывает неизгладимый пурпур. Это подлинное свидетельство, неопровержимый след кровавого деяния, который с тех пор развевается, словно знамя, над чредой столетий, багряный велариум над бродильным чаном античного театра, где созревает, раз и навсегда, прообраз всех страстей человеческих. Это нечто подобное, если уместно об этом сказать здесь, нерукотворному образу, знамени нашей веры, который мы чтим на Туринской плащанице. Шпалера — это закрепленное воспоминание, это непрестанная работа, какую та или /Ars longa
Испанская живопись. иная картина, то или иное зрелище, осознали мы их или нет, совершают в глубине нашей памяти, состояние равновесия, которого достигает некое целое, единожды нами увиденное, в нашей умственной кладовой (подобной казнохранилищу Храма, газофилакии, упомянутой в Священном Писании). Не ищите там точных деталей, речь идет об атмосфере (вроде тех гармонических воздушных потоков, что вырываются из больших органов), разложенной на разные тона, свидетельство потрясения наших чувств (вот что значит множество точек), которые, получив должное выражение, постепенно вновь обретают устойчивость. Это нечто вроде красочной архитектуры, определенного размещения масс, видения, порожденного застылостью. Здесь нет движений, есть только позы, нет пейзажа, есть только задник, нет персонажей, есть лишь обличья, слитые с канвой, уплощение оттиснутых силуэтов. Все это складывается в единое целое, но это целое — не более чем кусок, искусно сделанный из мириад точек. Целостное изображение как бы произносится хором, выпевается бесчисленным множеством голосов, словно шумит бескрайнее море листвы. Мы воспринимаем это не только глазами, но и всей кожей. Мы не читаем афишу, мы Ars longa/
164/Глаз слушает углубляемся во что-то мягкое и нежное, чем в природе бывают мох и трава, и листья, и неосязаемая ткань воды. Ибо глаз и ухо суть органы восприятия, но только осязание позволяет нам объять, то есть по-настоящему постичь что-либо, а два чувства, которые я назвал первыми, в сущности лишь гонцы, высланные остальными. Нам больше не выскочить в окно, мы окутаны складками легенды, которую воссоздаем, едва только откроем дверь и зажжем факел, мы обживаем, мы несем на себе некий внутренний пейзаж, сцену из истории земли и человечества. Наши мысли обрели основу, а наша жизненная мелодия — основной тон. Наша комната становится скинией завета — я умышленно употребляю это слово, вслед за Писанием, где сказано, что Бог, избрав место, в коем Он пожелал жить среди людей, повелел окружить его завесами различных цветов, на которых искусная рука вышивальщика изобразила всевозможные вещи; глубочайшая Сущность, видимая сквозь явление. Теперь перейдем к четырем грандиозным шпалерам, украшающим стены одного из первых залов женевской выставки и изображающим различные сцены из жизни Пресвятой Девы. Это Поручение архангелу Гавриилу, /Ars longa
Испанская живопись/10 J Благовещение, Рождение Христа и Венчание Марии. Пресвятая Дева занимает середину каждой картины, снизу доверху, от земли до неба; справа и слева от нее — сцены из Библии: на двух нижних — предсказания пророков, а две верхние рассказывают о том, как они сбылись в Евангелии. Изготовленные по заказу Иоанны Безумной, матери Карла V, в конце XV века, они, как написано в каталоге, сотканы из золота, серебра, шелка и шерсти. Прилежная игла, сшив с изнанки края с краями, соединила в каждой из этих шпалер четыре согласующихся аспекта богочеловеческо- го, всю драму Искупления, небо и землю, встретившихся на одном станке; Творца в соседстве с его прославленным Творением, связанных одной нитью, которая ищет во всех уголках Священной истории тех, кто имел отношение к ее корням и к ее цветку. Величественные страницы, представшие перед нами, слишком обширны, чтобы охватить их одним взглядом. Однако и читать их слово за словом, строка за строкой, подобно книге, тоже невозможно. Вот эти лица, белые, словно облатки причастия, озаренные внутренним светом, вот эта человеческая манна, рассыпанная по богословской канве, они призывают нас на перекрестье отсылок, словно раскрашенные бук- Ars longa/
Глаз слушает вицы, испестрившие поле средневековых часословов. Во всех уголках священного пространства мы прислушиваемся к одновременно звучащим разговорам, в каждом из которых толкуется одна из частей Святого Благовест- вования. От младенца на руках Симеона наш взгляд устремляется ввысь, к Слову, восседающему одесную Отца, с венцом в пронзенной руке; затем опускается к стае львов, то есть, бородатых пророков, которые с рычанием рвут друг у друга добычу — древнееврейские письмена. И то же Слово, но только сокращенное, как говорит Исайя, предстает нам на страницах книжечки, которую архангел сверху вниз, по диагональной линии, несет Деве Марии, требника, который она на трех картинах из четырех благоговейно держит в руках, хотя и знает наизусть. И у нас тоже в душе рождаются всевозможные слова, вернее, восклицания, под воздействием этой азбуки, несущейся, словно вереница благих пророчеств во времена Валаама, во все концы. Как прекрасны шатры твои, Израиль! Мы не можем сосредоточить внимание на какой-либо одной сцене, без того чтобы не пришла в движение целая система зигзагообразных связей, и все вокруг нас не заволновалось, как паутина, колеблемая ветром. Слово, принесенное архангелом с /Ars longa
Испанская живопись/1Ό / небес, возвращается туда вместе с Марией, которая уносит с собой тысячеустный лепет ткани. О Марии было сказано, что в сердце своем она поверяет одни вещи другими. Это и символизирует книжка (о коей также идет речь в «Апокалипсисе»), которую она держит в ладонях, читая по складам. Моисей сошел с Синая с двумя каменными скрижалями, где все уже было начертано сверху, но Мария, та, кого все поколения (и речь, быть может, идет не только о людях, но и обо всем, чему выпала честь родиться) называли блаженной, возносится на небо, исчерпав все страницы и разделы этой потаенной книги, любовного послания, где супруг зовет ее всеми именами, дает ей названия всех вещей на свете. Приди, взывает он, приди, возлюбленная моя, сестра моя, голубица моя. Какое еще имя дать тебе? Все те, что сплетает одно с другим литания Лорето. Покажи мне лицо твое, ибо оно прекрасно, и дай мне услышать голос твой, ведь он сладок! Но пусть не услышу я с горестью из уст твоих слова, коим завершает свою песнь Соломон: «Беги!» Время идет, и час настал. Приди, увенчайся! И что может она сказать в ответ, кроме как: «Я здесь!» Она, вся жизнь которой была ничем иным как выражением безусловного согласия. Вот я, здесь, говорит Ars longa/
Глаз слушает она, и со всех сторон, через всю Вселенную, по широким складкам ткани, по пурпуру, расплавленному золоту и синему бархату прокатывается могучая волна «Магнификата»1. 1 Церковное песнопение на текст из Евангелия (от первого слова латинского текста «Magnificat anima mea Dominum» — «Величит душа моя Господа»).
Aegri somnia
Aegri somnia — сны больного (лат.).
С тех пор, как я болен, прикован к постели и, запертый в четырех стенах, слежу за тем, как разгорается и как угасает неяркий, угрюмый свет нынешнего дня, похожего на остальные, ко мне приходит много народу. Больной всегда на месте. Он словно унылая веха посреди реки, притягивающая и собирающая вокруг себя все, что плывет по течению. Среди моих посетителей есть один, с которым мы не виделись после моей бытности в Японии. Наверно, я вызвал его к жизни, роясь недавно в куче старых бумаг. Он похож на зимнюю муху. — А, это вы, дорогой друг! Как же вы скверно выглядите! — А уж вы-то! Я вам советую побольше разговаривать. Ars longa/
172/Глаз слушает — Помните наши беседы о Японии и жаркие споры о Рихарде Вагнере? — Не о Вагнере хотел я сегодня поговорить с вами. Я знаю, что вы теперь защищены от этих германских соблазнов. Я не мог удержаться от злорадного смешка, когда узнал, что вы в свое время почти целиком прослушали по радио «Смерть Изольды». — Да... Мало радости вдруг увидеть злую карикатуру на любимого человека, нарисованную безжалостной рукой старости! К иронии примешивается печаль. И знаете что? Я задавался вопросом, не станет ли гибель Валгаллы катастрофой для всей немецкой музыки? — Я испытывал те же недостойные опасения. — Видите ли, все дело в том, христианин ты или нет: это в корне меняет наше отношение к той идеальной реальности, каковой является сфера музыки. Я заметил это после моего обращения, когда внезапно бросил Колонну ради царя Давида. Приходится спрашивать себя: а не являлась ли та музыка, которую мы любили, посредственным и самонадеянным заменителем той несравненной истины, что была некогда потеряна, а сейчас, по небывалому счастью, обретена вновь! Отвергнутый, страждущий в ненастье любовник, пытающийся укрыть свою гитару под дырявым плащом, не может иметь /Ars longa
Aegri somnia/173 тех чувств, что питает законный супруг, который, даже овдовев, все еще видит у себя на пальце сверкание чистого золота. — Значит, опять сожаления о потерянном Рае и дилетантские попытки заменить его... — А что нам за дело до этого — теперь, когда мы уже переступили порог? Что за нужда вновь обращать взор к пустыням, миражи которых уже исчерпаны для нас? Мы снова обрели хлеб и вино, и нам не нужна больше густая мешанина, подносимая Вагнером в подозрительной чаше. — В общем, эта музыка подобна Агари, которую праотец Авраам решился изгнать ради Сарры. Пусть же бродит она по воле под шатрами еретиков! Однако повторяю: сегодня я хотел поговорить с вами не о Вагнере. — Ну тогда, наверно, опять о нашей любимой Японии? — Если хотите — да, а также об этой картинке, которую вы где-то описали: два параллельных ствола бамбука, чьи узлы словно перекликаются, рождая гармонию. — Вижу, музыка, к которой вы неравнодушны сегодня, — это музыка неподвижная и беззвучная, которую надо впивать глазами. — Движение нам ни к чему, когда мы нуждаемся в созерцании, чтобы понять. Нет движения настолько быстрого или настолько извилистого, Ars longa/
174/Глаз слушает чтоб оно могло выбиться из непрерывности, чтобы взгляд не мог окликнуть его и схватить. — Я уже готов был прочесть на ваших губах: остановить. Окликнуть — более подходящее слово. Движение никогда нельзя остановить. — По поводу той выставки Рубенса, куда я пошел вместо вас, у меня возникли некоторые размышления, я собрал их и принес вам совсем свеженькими. — Благодарю вас! От одного звука имени Рубенса мне уже становится легче. Настоящее лекарство для мысли эта кровь, впиваемая с воздухом, этот чудодейственный медовый напиток в руке богини созревания, эта священная плоть, неподвластная ненастью и сияющая собственным светом, этот женский румянец, эта корзина с плодами, подносимая к нашим устам, эти цветущие, как розы, человеческие существа, этот обращенный к нам благословенный лик среди обширных полотнищ и складок тканей, и зеленых полей, золотистый, как лазурь небес! — На одной из страниц моего каталога написано: Рубенс, «Облака». — Облака... А ведь у этого фламандца мало воздушного: нет ничего более осязаемого и нежного, чем эти торсы, эти руки, вылепленные из глины десницей сколь художника, столь же и скульптора. /Ars longa
Aegri somnia/175 — Я хотел сказать, что Рубенс, должно быть, часто глядел на облака над Шельдой, эти великолепные шествия, в которые собор извечно нацеливает свой шпиль. Держа на большом пальце палитру, он постиг эти медлительные посольства пышных округлостей, самодовольно плывущие куда-то, эти летучие колесницы, эти нагромождения престолов, эти могучие крупы великанш, эти мускулы и подбрюшья, эти эскадры, наполненные ветром, этот торжественный, под звуки фанфар, въезд невидимой императрицы, которую несло к нему Северное море. — Только у нас в Западной Европе можно полюбоваться такими зрелищами. За пределами Средней Атлантики все уступает место электричеству — либо недвижный пласт гальванического пара, либо разбушевавшийся арктический ад, прочесывающий человеческий гравий железным гребнем. А что касается атмосферы Дальнего Востока, то не мне напоминать вам этот ровный фарфорово-молочный воздух. — Я с интересом прочитал то, что вы пишете в вашей оранжевой книжечке про «Ночной дозор» Рембрандта: что вся картина, от первого плана до самой глубины, есть исследование движения, постепенно разъединяющего некое целое. Так вот, «Большая Кермесса» в Лувре — это в точности то же самое. Ars longa/
176/Глаз слушает — Не об этом ли полотне я имел удовольствие прочесть однажды, что им навеяна одна из тем симфонии ля минор? — Достаточно показать ее невеждам вроде вас, только что утверждавшего, — я вижу, что вы протестуете, — будто живопись останавливает то, что она схватывает. Душа испытывает живейшее удовольствие, наслаждаясь одновременно постоянством и движением. Таковы греческие статуи, в которых видна не только стоящая во весь рост фигура, но и непрерывное действие, согласованно обеспечивающее вертикальное положение этой фигуры. Такова картина, которую я видел у вас, на ней показана просыпающаяся женщина. Даже правильно понятый натюрморт, символический подбор предметов, превращающий их в единое целое, наделен движением и смыслом. Окорок сам собой укладывается на ожидающую его пустую тарелку. Это движение посредством которого всех нас безмолвно приглашают прийти в согласие друг с другом. На «Кермессе» в левой ее части — целое скопище неподвижных человеческих фигур, сидящих, лежащих, жующих, беседующих, обнимающихся. Младенец сосет материнскую грудь, а старец — бутылку. Чуть подальше от зрителя музыканты сжимают надутые волынки. И начинается буйная пляска. Сперва лишь ступня отрывается от земли, а под- /Ars longa
Aegri somnia. нятая над головой рука выгибается дугой и тянется к подружке, в то время как другая рука с силой привлекает к себе податливое тело. Затем все эти пары, воспламеняясь, начинают кружиться все быстрее и быстрее. Напружиненные икры подбрасывают тело вверх, мужчина мощным взмахом приподнимает свою партнершу. Сплетенная из двух тел, пара безуспешно старается найти себя, но не находит. Завершение всего — две парочки справа, которые бегом несутся в безлюдные поля. Это целая симфония, разыгранная перед нашим духом и нашими чувствами в единый миг. Это сюита, все части которой мы слышим одновременно. Все шевелится не шевелясь, а идея под устремленным на нее взглядом остается недвижной. Нам явлено все и сразу1. 1 На картине «Сад любви», находящейся или находившейся в Прадо, мы видим обратное движение, не центробежное, а центростремительное. Две пары, блистая праздничным великолепием нарядов, направляются к центру композиции, где тесно сгрудились переспелые дамы. В одной паре любовница тянет за собой любовника; в другой любовник сжимает в объятиях свою собственность. Со всех сторон, с земли и с неба маленькие амурчики подталкивают избранников к бассейну в середине, где вместо толстой дуэньи, поднимающей к небу заплаканные глаза, естественно было бы увидеть руку с песочными часами. Притязающее на монументальность здание в глубине, где под темными сводами пылает одинокий факел, выглядит довольно-таки устрашающе... (Прим. авт.)
Глаз слушает — Что я люблю у Рубенса, так это его театральность, то, что я называю гением экспозиции. — Тогда вам бы надо посмотреть великолепную вещь, которую я не знал прежде и которая в каталоге называется «Чудеса святого Бенедикта». Она целиком построена на перекличках света, заставляющих вспомнить разделенный оркестр Берлиоза. Высоко в небе, у подножия Троицы, парит сияющая стайка нагих ангелочков. Внизу группа людей, объединяющая в себе все виды человеческого страдания, — зачумленный, одержимый бесом, люди, взывающие к Богу и ломающие руки. В углу — вставшая на дыбы лошадь, неистово ржущая перед небесным видением. И вот три разнонаправленных световых пятна. Посредине, на некоем подобии мола или мыса, стоит святой Бенедикт со своими монахами. Он весь черный, в капюшоне и рясе, которые обычно стирают все личные особенности. И, находясь между потоком чистейших тел, льющимся вверху словно из ангельского рога изобилия, и группой страдальцев внизу, он простирает примиряющую руку. Всю правую часть композиции занимает то, что в трактатах аскетов зовется «миром», то есть группа вельмож и воинов, разряженных в карнавальные костюмы, под знаменем суеты, которое описал святой Игнатий в своем знаменитом размышлении. Пораженная ужасом кучка гордецов 178/ /Ars longa
Aegri somnia/179 беспорядочно отступает, подавленная этим величественным жестом, который не предназначен для нее и который соединяет небо с землей. — Понимаю. Это еще лучше, чем предыдущая картина. Здесь перед нами целая сцена, целая история, складывающаяся вокруг этой настойчивой руки, возникающая из общения и взаимодействия этих трех световых пятен. Это напоминает мне один эскиз того же Рубенса: битва конницы, вспыхивающая вокруг пистолетного выстрела, единственной красной ноты среди различных оттенков черного. — Не люблю, когда меня перебивают. Вы усвоили то, что я вам объяснил? — Я стараюсь! Стараюсь! — Тогда заткните пальцем левое ухо, чтобы не выпустить оттуда то, что я буду горланить вам в правое. — Готово! Теперь я как кролик Жанно: одним ухом честь отдаю, другое опустил, чтобы лучше слышать. Открыт и напряжен с одной стороны, нелюдим и отрешен — с другой. — Не опускайте ухо, пока я, подняв палец, не разъясню вам значение китайских ваз, а это мало-помалу, через заключение, возвратит нас к вступлению. — Как бездарно выставляется в музеях изумительная восточная керамика! Этими возвышен- Ars longa/
Глаз слушает ными существами набивают витрины, в то время как каждое из них, подобно тем великим женщинам, которых справедливо называют несравненными, требует обособленности и тишины. Этих подвижников мысли и созерцания распихивают по полкам, словно соусники в буфете! Они как те странники, бороздящие необъятные просторы, которых мы видим съежившимися и жалкими в клетке зоологического сада! — Вы кончили? — Все эти беспорядочные нагромождения метафизической наготы напоминают мне возмутительное полотно несчастного художника по имени Энгр, под названием «Турецкая баня», где изображено множество нагих женщин, сбившихся в кучу, словно клубок червей! — Если вы сами хотите высказаться... — Вместо того чтобы устраивать такую нелепую и отвратительную мешанину, насколько же лучше было бы выбрать из этих ваз самые прекрасные, самые безупречные и выставить их посреди одного из залов Лувра, наполненных шедеврами, как некий дар и посвящение; или, быть может, в вестибюле какого-нибудь дворца — как провозвестников и посланцев благоухания. — Иного мнения придерживается некий американский собиратель или, точнее будет сказать, накопитель, у которого самые возвышен- /Ars longa
Aegri somnia. ные вещи, какие можно найти, содержатся словно ночные горшки. — На самом деле, вазу недостаточно просто разглядывать, расхаживать вокруг нее: надо держать ее в руках, и не только двумя глазами, но всеми десятью чувствами, что на кончиках наших пальцев, постигать ее, ощупывать, наслаждаться ею, определять ее размер. Нужно днями и днями в каком-нибудь уединенном уголке, который она наполняет своим присутствием и своим сиянием, разделять чувства этого недремлющего стража. Вместо этого какая-нибудь дама невинно ставит в нее цветы, а то и засовывает лампу! — В сущности, цветы, лампа — это попытка грубого бытового использования, лишь дополняющая призвание, которым полон этот пустой сосуд. — Теперь приступайте к вашему толкованию. Отдаюсь на вашу милость. — Мы говорили о движении в неподвижности, составляющем предмет искусства. И привели в пример античную статую, в которой совершилось чудо: существо навеки встало перед своим создателем во весь рост, на собственных ногах. — Но китайская ваза... — Но китайская ваза, китайская ваза — чудо еще более таинственное! Она не похожа ни на что известное нам в природе, или, во всяком случае, связана с ней лишь теми узами, которые свя- Ars longa/
Глаз слушает зывают идею с желанием. С другой стороны, она освобождена от всякого мирского служения, в то время как, например, греческая ваза создана для того, чтобы ею пользоваться, чтобы набирать воду, хранить вино, совершать возлияние. Назначение китайской вазы — оставаться пустой. — Совершенно справедливо, дорогой друг, как «да», которое я предоставляю в ваше распоряжение. — Значительность пустоты — в этом вся философия, все искусство Китая. Пустое в каждом существе — это мистическая дорога, это дао, это душа, это стремление, это размеренный вдох, которому ваза придает свой самый совершенный облик, в соответствии с тезисом Аристотеля о том, что душа — это облик тела. Рассмотрим наиболее распространенную модель вазы. Она состоит из трех частей: шаровидного сосуда, более или менее удлиненного горлышка, которое символизирует вдох, и более или менее широкого венчика, символизирующего стремление к невидимому, исход или, если хотите, соитие с духом. — И сделано это из отвердевшего света, из одухотворенной глины, которая зовется фарфором. — Хрупкой, как сон, неразрушимой, как мысль. — Соотношение названных вами трех частей порождает разнообразие типов столь же беско- 182/ /Ars longa
Aegri somnia/183 нечное, как среди людей: у одной вазы преобладает широкий венчик, у другой — сжавшееся, как у человека во время глотка, горло, у третьей — вместилище. — Эта ваза, вышедшая из рук Мудрецов, не имеет ничего общего с идолом. Это не человеческий образ, вылепленный грубо и схематично. Это безмолвная в своем священнодействии душа. Это само дыхание, расширившаяся грудь, вбирающая в себя дух, восхитительно растяжимое существо, которое ширится, раскрывается навстречу Богу. Вот она, жрица в незапятнанном одеянии среди нашего домашнего святилища. И все это находится в движении, все это и есть само движение, однако, положив руку на эту холодную поверхность, мы не касаемся ничего такого, что может быть подвержено переменам. Это закруглено, как идеально точная дефиниция. Некто очевидный и в то же время сокровенный. Мистическое существо, созданное искусством, символ и стилизация в одно и то же время1. —Хорошо. «Набейте этим свою трубку и закурите», гласит английская поговорка. Так я и де- 1 «Dead things with Inbreathed sense able to pierce». — John Milton: On Solemn Music. (Прим. авт.) — «Мертвые вещи, в которые вдохнули смысл, поддающийся постижению» (англ.). —Джон Мильтон. О торжественной музыке. Ars longa/
184/Глаз слушает лаю. А теперь мы с вами могли бы оспаривать друг у друга реплики в диалоге о таком обойденном вашим вниманием элементе, как цвет. Ваза не всегда сделана из белизны и света, из противопоставления нематериального тривиальному и обыденному. Душа тоже может принимать тот или иной цвет. Бывает в ней голубой — это небо, розовый — это заря, алый — кровь, зеленый — весна. И наконец, существует бесконечное множество сцен и сюжетов, растений, животных, человеческих фигур и пейзажей, которые источают сквозь стенки эти дивные прозрачные колонны, как память источает воспоминания сквозь плоть. Можно также разделить роспись на два вида: та, что наносится на их поверхность как бы снаружи, и, прошу заметить, собственная, та, что проступает изнутри, как я уже сказал. — Но следует учитывать, что ваза не всегда бывает лишь одиноким вдохом, раздувшейся, заполненной духом плотью, этим средоточием метафизического пространства, о котором мы говорили. Ее можно рассматривать и как предмет для сравнения, по отношению к другим формам: взять хотя бы вон те комплекты из пяти частей, что стояли на домашних алтарях. Массивная, приземистая курильница, которая словно вцепилась в землю, чтобы полнее отдать небу свое горение в облаках благовонного дыма, призвана /Ars longa
Aegri somnia^ контрастировать с горним взлетом этой пары ваз, которые, стоя по обеим сторонам жаровни, состязаются друг с другом в молчании и в звучании и которых я называю стражами Песни, све- ченосцами у жертвенника, музыкантами при всесожжении, эти два рта, в одно и то же время раскрытые и неспособные закрыться1. — Вижу, мы мало-помалу возвращаемся к моим двум зеленым стволикам бамбука. — Всегда ли музыка есть вереница звуков и аккордов, а вернее, разве не лежат в ее основе число и мера, внятно и сладостно возобновляющаяся гармония, некая мелодическая последовательность связок и интервалов, некое интеллектуальное проникновение? — Слушая вас, я мысленно увидел перед собой один пейзаж Ли Кунлиня, который разглядывал когда-то в галерее Фрир в Вашингтоне и на котором реальный пейзаж искусно соединяется с пейзажем воображаемым, а мудрецы и праведники переходят из одного в другой. Между этими двумя мирами перекинут мостик. — Я помню этот черно-белый сад, словно бы наигранный на флейте. Каково же предназначе- 1 Можно дать вазе и другое истолкование: подъем, движение вверх некоей внутренней плоскости, в духовном аспекте. (Прим. авт.) Ars longa/
Глаз слушает ние этих мудрецов и праведников, если не создавать в определенных местах вертикальные черточки, отметки на тянущемся длинной нитью селении блаженных? Так палец, в нужном месте прижатый к струне, порождает ноту. — Ну что за удовольствие беседовать с вами, мы так едины во мнениях! Прямо салонная игра, когда две барышни хлопают в ладоши по очереди или наперекрест. Будь я композитором, непременно написал бы об этом небольшую пьеску. — Эта басовая нота, эта «выдержка» горизонта, на которой фигура стоящего человека выполняет роль зарубки, отметины — основной элемент китайской живописи. По ней, словно плектр, бродит мелодический акцидент, скажем, вон тот крестьянин, тянущий за собой буйвола. А на одном известном мне свитке эпохи Сун горизонт заменяет длинный кусок шелка, вокруг которого хлопочут очаровательные девушки, — одни повернуты лицом, другие спиной к зрителю. Глаз мгновенно и с удовольствием прочитывает эту тему, как фразу, где умело расставлены знаки препинания. — Но бывает и так, что вся картина построена на соотношениях размера персонажей и расстояния между ними. Это не то что европейские картины, где длинная кривая, переходя от одного участника сценического ансамбля к другому, закручивается в движении и образует завиток, — здесь все составле- 186/ /Ars longa
Aegri somnia^ но из существ неодинакового роста, причем каждое заключено в особую рамку. Я сейчас подумал о пирамидальной композиции Гу Кайджи, называемой «Безмятежная семейная жизнь». — Значит, мы возвращаемся в галерею Фрир, к этой ширме, которой вы так восхищаетесь, — на сей раз речь идет о японской ширме. — Как же, помню! Фигуры размещены на четырех горизонтальных, как линейки нотного стана, линиях, первая — ограда, остальные — линии пейзажа, следующие одна за другой: нечто, трижды подряд проводящее параллель самому себе. Одна, другая, третья — различия в размещении, относительность масс, совпадение высоты порождают что- то столь же легко прочитываемое и певучее, как музыка. Здесь движение возникает лишь из статичных соотношений, перекликающихся между собой, и изысканных интервалов, разделяющих моменты. Это пространство, которое, чтобы достичь выразительности, начинает модулировать, проходя через вереницу точно выбранных воплощений1. 1 Ничто не мешает читателю вспомнить здесь об изумительной шпалере из Нарбонны, выставлявшейся недавно в Париже и изображавшей Сотворение мира Троицей. В центре каждого из Семи Дней мы видим Трех Человек в облике трех поразительно схожих первосвященников в одинаковых одеяниях. Бог творит мир, будучи во трех лицах. В Себе самом и вовне Он живет тройственно. (Прим. авт.) Ars longa/
Ιο о/Глаз слушает — Ладно, чтобы закончить, расскажу вам одну короткую историю. Это история о старом художнике. Желая завершить свой творческий путь, он решил создать картину, которая стала бы «окончательным прибежищем» для его души. Долго пребывал он в уединении, затем вернулся и поднес шелковый свиток императору; тот, вместе с окружавшими его придворными, стал разглядывать картину. Каждый сразу же понял, что перед ним шедевр. Но откуда тогда это странное чувство разочарования и неловкости, будто от какого-то неуловимого изъяна? Один винил рисунок, другой — краски. Было бы очень трудно уточнить, в чем тут дело. Но во всем ощущалось необъяснимое несовершенство. Император в самых мягких и осторожных словах выразил общее мнение. Старик, спрятав руки в широких рукавах халата, молча выслушал его. Когда критика была закончена, он почтительно поклонился, а затем — как сделаю сейчас я сам, — непостижимым образом ступив ногой внутрь полотна... он исчез. — «Он исчез!» Гляди-ка, и впрямь! И он тоже исчез! Что за оригинал! А мне так хотелось бы узнать, что сталось с той картиной. 2 февраля 1937 г.
Витражи французских соборов XII и XIII веков
Когда-то в школах часто можно было услышать безаппелляционное изречение: «Природа не делает скачков». Позднее ученые мужи протерли очки и заметили, что природа только это и делает: я хочу сказать, что в истории искусства, как и в естественной истории, вслед за долгим подбором средств происходит внезапный прорыв. И вот, нежданно и сразу, появляется нечто новое — факт, чрезвычайно досадный для сторонников эволюционной теории. Так обстоит дело с витражом. Если бы даже время его появления, великий XII век, век крестовых походов, указывало на это прямо, мы все равно не могли бы не увидеть в этих светозарных проемах гениальное и, насколько мы можем об этом судить, ничем не подготовленное переосмысление византийской Ars longa/
192/Глаз слушает мозаики. Темные для понимания тексты, бормочущие имена Адальберона и святого Леодегария, похоже, указывают на какие-то пробы в этой области, предшествующие тысячному году. В Ауг- сбурге есть витраж, созданный, по-видимому, в середине XI века. Но только в эпоху наших героических поэм вокруг только что отстроенных соборов повсюду и одновременно, дабы одеть их одеждой разноцветной, как у Иосифа, в мгновенно достигнутом совершенстве расцветает этот рай светящихся красок. Наша страна, говорит старый летописец, облачилась в белоснежное одеяние церквей. Но поверх белого стихаря у священника надеты ризы. Поверх камня — золото и семиобразный Дух! Пришел конец катакомбам, притеснениям и унижениям времен гонений и времен варварства! Настало время запеть во весь голос и при свете дня! Сброшенная оболочка лежит у ног моих, говорит Невеста в «Песни Песней», — это одеяние язычества, — как же мне опять надевать его? Апостол Павел говорит: «Не хочу совлечься, но хочу облечься в еще одну одежду». Я процитировал Библию, но разве не к этим важнейшим текстам следует нам обратиться в первую очередь, если мы хотим постичь тот дух, что всегда ободрял и вдохновлял зодчих и художников Дома Божия? Священные книги /Ars longa
Витражи французских показывают нам, насколько подробно сам Иегова описал, чуть ли не собственными руками нарисовал Моисею и Соломону, какими должны быть принадлежности и устройство помещения для его культа, чтобы они могли отвечать своему глубокому символическому назначению. «Сердце Мое, — сказано в «Книге Царств», — и не только сердце, но и очи Мои будут там во все дни». А у пророка Захарии сказано: «На камне, который я полагаю перед Иисусом, семь очей». Постоянное присутствие этого сердца и взгляд этих очей долгими веками наставляли в их деле христианских зодчих, которые разделяют с Создателем бремя истолкования Вечности и взращивания, как сказано в гимне святого Фортуната, нового обряда на основе старого предания. Христианское откровение принесло простор и свет в мрачные пещеры, где боги древности среди ночных животных пережевывали свою жвачку. «Книга Паралипо- менон» рассказывает нам, что когда Соломон освятил Храм, с неба спустился огонь и пожрал жертвы для всесожжения, и слава Господня, та же, что была явлена на горе Синай, наполнила дом Господень. Вид Славы Господней, говорит «Книга Исхода», был как огонь. Это и есть пламя, блещущее на золотых и разноцветных стенах византийских церквей. Это оно украшает Ars longa/
194/глаз слушает небесный Иерусалим, о коем «Апокалипсис» говорит, что он нисходил с неба, словно невеста, одетая в солнце, а луна (означающая перемены) была под ногами1. В псалме сорок четвертом продолжается это описание, столь точное, что наши уста не смогли бы вымолвить лучшей похвалы нашим изумительным соборам: «Стала Царица одесную тебя в офирском золоте, в испещренной одежде... Все одежды твои благоухают, как смирна, алоэ и касия (которые в области обоняния равнозначны этим изысканным краскам и этой усладе для глаз) среди чертогов слоновой кости». А есть ли слоновая кость прекраснее нашего белого камня, который словно мозг костей Франции? Какой колос более достоин служить вместилищем вечного хлеба? Главная идея витража такова. В христианской Церкви, так же как и в древнем Храме, прежде всего имеется престол для заклания, установленный на возвышении, куда надо подниматься по ступенькам (пятнадцать из наших псалмов называются «Песнь восхождения»), затем там имеются двери, передние или боковые, предшествуемые как бы своей ар- 1 «Твои одежды, — говорит пророк Иезекииль, — были украшены всякими драгоценными камнями: рубинами, топазами и алмазами». А в псалме сказано: «Ты возложил на голову его венец из драгоценных камней». (Прим. авт.) /Ars longa
Витражи французских хитектурной тенью — портиками, открывающими пастве доступ в лоно храма; недвижное шествие колонн, которые ритмично вторят шагам или, выстроившись вокруг хоров, радуются ее присутствию; у подножия алтаря и амвонов, с которых проповедуют Евангелие и догматы веры, есть трансепт, нечто вроде паперти или вместилища; гулкие башни накрывают город своей тенью и звоном своей меди и славят Господа до края земли; не случайны и размеры здания, достаточно высокого для возношения молитвы, достаточно просторного для братства, достаточно удлиненного для перспективы. Так разве окна, чье предназначение — пропускать свет к священной скинии, могут быть лишены своего духовного содержания? Это то самое отверстие, которое Сам Бог велит Ною сделать в ковчеге и в локоть свести его кверху. В «Песни Песней» Возлюбленная говорит о божественном Возлюбленном, ведущем осаду ее сердца, что Он заглядывает в окно, мелькает сквозь решетку. Вот потому-то Церковь и надумала сделать из прозрачного стекла нематериальную границу, через которую она имеет выход в окружающее пространство и где взаимодействуют два вида предельной наполненности: душа, погруженная в себя, и свет, неудержимо льющийся вокруг. Стеклянное море у ног Всемогущего, Ars longa/
Глаз слушает описанное пророками, вобрало в себя без остатка таинственный цвет сапфира. Вода и душа довершили союз, некогда заключенный ими при крещении. Господь восседал над потопом, сказано в псалме. Мы укрылись вместе с Христом в глубине этой тихой бездны, мы пребываем в молчании среди этой чудесной влаги, мы вбираем в себя эти тайны. «Ты снял с меня вре- тище, — сказано в псалме, — и препоясал меня веселием, да славит Тебя душа моя и не умолкает». Творческий инстинкт повсюду одинаков, идет ли речь о насекомом внутри куколки, о ребенке в утробе матери, или о художнике, который чувствует, что настало время свершить веления Духа. Ему надлежит не мастерить, а творить, а сотворить что-либо можно лишь в состоянии чуткого сна и того, что я назвал бы ясновидением вслепую, когда лишь одна потребность рождает действие. Вот так и неизвестные художники: когда расширились стены старой базилики, они поняли, что в другом климате придется искать возможности сохранить и четко очертить общее пространство для Бога и для нас. Нужно было, чтобы душа чувствовала себя как дома, чтобы ей были обеспечены самоуглубление и созерцание. «Над всем чтимым будет покров, — говорит пророк Исайя, — и бу- 196/ /Ars longa
Западный фасад Шартрского собора
Витражи французских соборов/ Vyy дет шатер для осенения днем от зноя и для убежища и защиты от непогод и дождя». Как дать доступ свету в наши потаенные глубины? Первой мыслью было провести его сверху, по совету, данному Ною. А второе, что пришло на ум, — чтобы душа там, внизу, не была слишком болезненно сжата, придавлена камнем, — опустить между нею и внешним миром завесу, нечто вроде Покрова Богородицы, сохраняемого в Шартре. А что подходит для этой цели лучше, нежели стекло? И, раз оно прозрачно, почему бы не предоставить пойманному лучу озарять светом и славой торжественный строй священнослужителей, который в базиликах Византии и Равенны вторит шествию колонн, и заменять окружающее золото собственным сиянием? Что может быть естественнее мысли поместить в этих высоких окнах, в готовой раме, царей, пророков и апостолов? А ниже, на высоте человеческого роста, нас смущало бы соседство этих гигантов из иного мира, святых, созданных для того, чтобы мы могли видеть их — лишь подняв глаза — парящими над нами. В таком случае, что может быть естественнее мысли представить здесь для доброго народа, восторженной толпы прихожан и паломников, всевозможные забавные и поучительные истории? Все повести, все благочестивые сказания великой хрис- Ars longa/
200/Глаз слушает тианской эпопеи, в которых правда удивительнее вымысла, теперь оправдают свое название «Златой Легенды», их выложат на свету, напишут цветными буквами на огромных страницах, доступных пониманию каждого, как некогда стенная живопись Египта (я так и вижу гида с указкой в руке, водящего свою изумленно-благоговейную группу паломников от картины к картине). «Витраж № 30. История святого Сильвестра, папы». Наверху — господа каменщики, жертвователи. Здесь Кирий принимает маленького Сильвестра, — а здесь он принимает Тимофея, — Тимофей обезглавлен, то есть, я хочу сказать, ему отрубили голову. Святого Сильвестра приводят к Тарквинию, который велит бросить его в темницу: Тарквиний — это вон тот, в зеленом. Тарквиний подавился рыбьей костью. Здесь я что-то не пойму, ну да это неважно. Двое беседуют. А это собаки, две собаки. Врачи предписали Константину выкупаться в свежей крови множества детей, их собрали три тысячи, но Константин, охваченный жалостью, возвращает их матерям. Вот император Константин на троне. Некий еврейский маг в доказательство силы своего учения убивает быка, что-то нашептав ему на ухо. Святой Сильвестр воскрешает быка; при виде этого чуда Елена и многие из присутствующих /Ars longa
Витражи французских соборов/ZU 1 обращаются в христианство, и т. д. ... Для людей из народа все это было как хлеб и вино. Все это действительно огненными буквами запечатлевалось в воображении. А потом, в хижине, можно было долгими вечерами пересказывать эти сияющие, многоцветные предания. Бесценное наследие, позднее смиренно подобранное календарями разносчиков и лубочными картинками!1 Вот что наши предки умели создавать из света. Они создавали витражи, и из витражей создавалось благочестие. А мы теперь не умеем создавать ничего, кроме фотографий! Сегодня мы, праздные посетители, гораздо менее сведущие, чем бедняки Средневековья, разучились читать и понимать и, как подобает невеждам, робко и в то же время недоверчиво, с изумлением и недовольством, воспринимаем эти потоки самоцветов, которые извергают на нас оконницы в брызгах пурпура и чудес. К счастью, пониже этих возвышенных и наивных, уже недоступных нам историй, вокруг нас мечется целый светящийся мир, словно некая потаенная Библия ищет свое выражение. И я 1 Вольнодумцы потешаются над этим, а между тем вот уже четыре века детям забивают голову пошлыми побасенками — про камешек Демосфена, про ореховые скорлупки тирана Дионисия. Монтень неистощим на такие рассказы. (Прим. авт.) Ars longa/
202/Глаз слушает вспоминаю об этой, впрочем, абсурдной, парадигме, которой когда-то прожужжали нам уши школьные учителя философии. Они утверждали, будто все можно объяснить простой случайностью, и что если как следует переворошить все буквы алфавита, то нам бросится в глаза не глупость педантов, как можно было бы подумать, а сама «Илиада»! Вот так же в таинственном лоне собора замешивается, закипает, клокочет поэма, которая без слов напитает сердце, умиротворив разум. Все мигает, все запинается, все во власти первобытного брожения. Должен появиться на свет словарь, который в поисках точности не пожелает исключить ни единого толкования. «Нет языка и нет наречия, — сказано в псалме, — где не слышался бы голос их». Быть может, я сумел бы лучше понять, если бы Бог, чтобы усовершенствовать мой слух, использовал бы те пылающие уголья, что очистили уста пророка Исайи и чье подобие повсюду вокруг меня, повиснув среди звездной пыли, сверкает россыпью карбункулов. Но увы! Я могу сравнить себя скорее с ослом-лирником на стене собора, у которого имеются уши, и притом длинные, но он пользуется ими, весело разинув пасть, лишь для того, чтобы насладиться собственным ревом под гнусавый аккомпанемент деревенского органа, чью ручку он крутит. /Ars longa
Витражи французских соборов/ Zv) J Присмотримся-ка лучше к ангелу на углу башни, на коего он взирает с нежностью долгие века и коего называют Полуденным Ангелом за солнечные часы и торжественный час, который он показывает — чуть не сказал: поясняет — верующим, что собираются переступить священный порог. Стержень часов — это луч, который внутри здания постоянно меняет угол наклона, а циферблат — круг, который он описывает, шаг за шагом перемещаясь от востока к западу: это палитра. Все же я сумел что-то понять! Храм, принявший меня на несколько драгоценных минут и о коем «Книга Бытия» говорит, что он ужасен, — Вефиль, дом Бога и человека, а это бесчисленное и многообразное сияние, которое меня окружает, — это язвящее пространство, эта безмолвная деятельность, напоминающая звездное небо, но среди бела дня, — выражение Благодати, речь Бога к человеку: чтобы быть понятым, он не считает нужным пользоваться иными средствами выражения, нежели свет, который и есть Он Сам. Арфа Давида, представленная громадным органом на боковой стене, Богу не нужна, этот инструмент способен лишь оглушить нас, звучанием своих клавиатур и труб (подобных пустотелым лучам) он лишь разбавит суховатую и точную мелодию этих нот и этих звуков, длящихся и в то же вре- Ars longa/
слушает мя обновляющихся, беседующих на языке угасаний и вспыхиваний, словно звезда, о которой успели забыть и снова ищут ее, — а она здесь! Сын Адама, преклонивший колено в церкви, обративший лицо свое к Богу, созерцает Его духовными очами, стремится к некоему возникшему перед ним образу, однако не остается глухим и бесчувственным к окружающему. Он поклоняется непостижимому Единству перед лицом своим, однако Бог, присутствующий здесь, — Бог сил; и рожденный женщиной, представ перед Ним, знает, что он не один среди пустыни, он приобщен к некоему множеству живых, к интеллектуальной и физической наполненности, к некоей бесконечности, форму которой придает не столько внешняя граница, сколько система внутренних связей. Вот что выражает эта стеклянная завеса, эта пылающая исповедь, состоящая из распыленных красок и светящихся точек, которые значительны не столько как рассказ, сколько как неумолкаю- щий гимн и непрекращающийся взрыв. То, что на земле было лишь пигментом, в небе обретает славу благодаря своей прозрачности. La soledad sonora, — говорит Хуан де ла Крус, — la musica callada'. 1 Звонкое одиночество, беззвучная музыка (исп.). /Ars longa
Витражи французских соборов/ZU J Но нет, это другое! Музыка, поддерживаемая и питаемая созвучиями, образует некую последовательность, мелодию, некую фразу. Музыка длится, в то время как здесь все одномоментно, все дружно искрится, все воздействует разом, все выступает в согласии, хотя ничто не начинается и ничто не заканчивается. В то время как на земле цвет есть ответ того или иного предмета минерального или растительного происхождения или же живого существа на воздействие солнечного луча, их способ проявляться под этим взглядом, то здесь он существует в чистом виде, отдельно от предмета, как если бы наши ощущения отделились от наших органов. Эти картины из цветного стекла вокруг нас — наделенная чувством материя; отвлеченная материя, чувствительная к лучу разума; акцидент, чудесным образом отьединенный от субстанции; нас окружает чувствительность, и какая тонкая, непостоянная и хрупкая! Оспаривая у солнечного луча его право рассеивать тьму, она вносит выкуп, окрашивая свет по-разному: то алым, то синим, то зеленым! То, что лес пытался весной или осенью сделать своей бесконечно разнообразной листвой, распускающейся и увядающей, — испарения и отражение, или фильтр и отражение отражений, — вот оно, здесь, закреплено и размещено вокруг нас, нет такого отверстия, на которое Ars longa/
Глаз слушает не был бы накинут покров, и если не пурпур, то, по крайней мере, гризайль, водная гладь, печальная, словно зеленоватый туман, усеянный алыми точками. Вот он, вновь обретенный рай. Нас обступает, нас пронизывает его неслышный ропот, его сияющий мрак, его тысячеустое назидание. И справа и слева мы ощущаем его присутствие. Ибо все это не пребывает в покое! Оно живет и трепещет, оно дремлет и переливается, оно вспыхивает и горит, как молния или как жар, рубин, изумруд и кобальт, и под пронзающей его стрелой оно, подобно обогащенной кислородом крови в легких, выделяет из себя сущность и душу, горением свидетельствует о своей внутренней ценности. Все эти собранные вместе краски, все эти разрозненные точки, все это не застыло в неподвижности, все это согревает и поет, и, благодаря одному лишь своему многообразию, издает звонкий щебет! Но и это еще не все! Прежде солнце было справа, теперь, с наступлением вечера, оно переместилось влево; кто был низким, поднялся оттого, что опускается луч, цветок Юга меркнет, а лев Севера принимается рычать и пламенеть, и на смену гиацинту приходит пурпур: все часы литургии проходят здесь друг за другом, от утрени до вечерни! Я провел целый час в созерцании перед голубой Девой Марией в незабудковом ореоле, восседающей на /Ars longa
Витражи французских престоле в верхней части того, что называется Оконницей Богоматери. Ликующий вопль, сияние и чистота этого часа из часов — десять часов наутро после Пасхи, эта очистительная свежесть, царящая кругом радость, которую ощущаешь как собственную облегченную совесть, случайное облако, которое набегает и исчезает, — все получило здесь мгновенное воплощение, словно на чьем-то постепенно оживлявшемся лице появилась улыбка, а затем оно стало серьезным, а потом божественная улыбка вновь готовится воссиять среди коленопреклоненных ангелов! Вот так же столб дыма остается после всесожжения, вот так же душа старца загорается, но не столь быстро, как душа юноши, вот так же в глубине освобожденного сердца на смену долгому усердию приходит чистое приятие. Но у меня такое впечатление, что это колыхание мистической листвы, если даже не учитывать разницы в освещении в разное время дня и непрестанной изменчивости нашего французского неба, рождается не только из лепета разъединенных красок, не только из многообразия тонов, но и из многообразия давлений. Стекло оказывает свету сопротивление, всегда разное, в зависимости от пигмента, который подмешан в это стекло. Оно превращает мгновение в длительность. У каждого цвета есть свой коэффи- Ars longa/
Глаз слушает циент сопротивления, которое падающему извне лучу света надлежит убавить и преодолеть. Каждая из прозрачных картин, вправленных в стены собора, в особенности в нижнем ряду, представляет собой целый ансамбль сопротивлений. Мастер, говоривший на северофранцузском наречии, в котором носовые звуки и дифтонги играют столь важную и ответственную роль при различных позициях немого «э», придавая мягкость и полутона грохочущим латинским словам, почувствовал необходимость заслонить слишком ярко горящий жар, затемнив и приглушив все, и добавить к интеллектуальной остроте света медлительность размышления и некую покаянную горечь. Читатель поймет, что я имею в виду, если позволит мне взять его за руку и подвести к первому справа из семи больших, великолепных окон в апсиде Шартрского собора, оплаченному, если не ошибаюсь, гильдией меховщиков, и показать ему этот роскошный оттенок настурции рядом с пятнами ультрамарина и нежной лазури, подчеркнутый терпкостью лимона1. Пламени нуж- 1 «Не равняется с нею топаз Эфиопский, чистым золотом не оценивается она», — говорит Иов. А в псалме говорится: «А я люблю заповеди Твои более золота и золота чистого». (Прим. авт.) /Ars longa
Витражи французских соборов. ны не одни только саламандры; тут и там, чтобы отразить его слишком яркую вспышку, необходим какой-то заслон. Отсюда и эти густые, матовые, словно эмаль, краски, как бы пластыри из горячей, влажной и непослушной глины, которые художник разместил на нескольких окнах, особенно нижних, оставив верхним их здоровый блеск, подобный звуку трубы, а розеткам — их оркестровое полнозвучие. Таинственные, мерцающие письмена, отмеченные мгновенными звездными вспышками! Тирский пурпур, заколотый пряжкой с пылающими рубинами, шелка царицы Савской, июньский ковер, где блестят светляки и вздох соседствует с криком! Так вот каков твой внутренний мир, душа христианина, вот каково твое безмолвие, та скиния перед Богом, куда тебя призывают предаться молитве и созерцанию, в то время как у всех окон несет стражу1 твердь, слитая из чаяний, прожитых жизней, порывов, воспоминаний, врачующих слов, из мыслей, то рождающихся, то угасающих, из воодушевления святых и мрачных приступов покаяния, таинственное 1 Это стоокий Аргус, стерегущий свою божественную пленницу. Вспомним восхительную сцену из трагедии Сенеки, где Юнона с крыши Фиванского дворца видит небо, все усеянное изменами ее супруга. (Прим. авт.) Ars longa/
Глаз слушает плетение из прощений и грехов, помрачений и просветлений, и могучее брожение истины вокруг тебя! Но если,— вместо того чтобы пассивно и, так сказать, всей кожей, предаться этому смутному озарению, кто-то вздумает изучить вблизи эти вертикальные цветочные клумбы, он различит там две основные группы сюжетов: часовой вечности, который, по только что высказанному мной предположению, позаимствован из византийского церемониала, и резерв: я имею в виду выделяющееся на фоне декоративного орнамента подобие щита или медальона, весьма похожее на геральдический герб, но ничто не мешает нам вспомнить также и о щитах стражи Соломона, где, словно на сетчатке глаза, запечатлелась небольшая сценка. Это применение в другой области кропотливого мастерства миниатюристов. Вспоминаются также статуи портала, где пророк или святой держит на груди нечто вроде диска с эмблематическим изображением его вести и его призвания. Так же и на портале Амьенского собора Целомудрие показывает феникса, а Мудрость — съедобный корень. Это как бы уменьшенное изображение, словно в вогнутом зеркале, крошечная картинка, которую художник в таком виде и вставил в готовую раму. Затем этот прием получил разви- /Ars longa
Витражи французских соборов/ZI 1 тие. Диск украсился декоративными арками, а затем он размножился, из почки превратился в цветок шиповника, четырехлистник, четыре сообщающиеся клетки, четырехгранник, устремленный к некоему внутреннему центру. И наконец, развивая идею узорчатых плафонов над витражными окнами, наступает апофеоз, появляется Розетка! Она круглится и пламенеет над входом, словно павлиний хвост! Вначале была романская роза, еще тяжеловесная; стеклом просто затыкали отверстия в камне. Потом стекло сделалось главной составной частью; речь шла о том, чтобы перенести сюда Неопалимую Купину! И мы получаем Амьен с длинными лепестками или ракетами, вписывающимися в дерзкий каллиграфический зигзаг. Мы получаем Париж с его двойным солнцем, чистейшим и прекраснейшим из всех. Наконец мы получаем храм святого Назария в Каркасоне, где Розетка перестала быть множественной и от всего ее архитектурного замысла остался лишь тройной рисунок из концентрических венчиков, вписанных в сияющий прямоугольник. Но Розетка была бы неполной без светящегося фриза под ней, который помогает ее самовыражению и служит ей подножием, напоминая о кистях на одеянии Невесты, о коей сказано в псалме сорок четвертом, — в один ряд, как в Ars longa/
212/Глаз слушает Парижском соборе, или в два дополняющих друг друга ряда, нечто вроде водостока! «И радуга вокруг престола, — говорит «Апокалипсис», — видом подобная смарагду». Чтобы дать ей еще больше места, чтобы расширить доступ этому стеклянному морю, смешанному с кровью, то есть душой живой, о коей говорят пророки, древний Ковчег, снаружи приподнятый и поддерживаемый своими контрфорсами, не переставал разрастаться вверх и вширь. Неф Амьен- ского собора шириной в сорок пять метров, хоры собора в Бове шириной в сорок восемь свидетельствуют о предельном напряжении этого взлета к свету. «Раскрой уста, — сказано в псалме, — и я наполню их». Это и свершило великое явление архитектуры, чье развитие я только что описал. А потом все вдруг угасло! Отражая натиск еретиков, Церковь стала обороняться светом. Теперь не время играть с ним, разделять его поток, окрашивать и оживлять. Пусть он вливается волнами слепящей белизны в святилище, где верные сплотились вокруг ясного и понятного вероучения, истолкованного апологетикой и прокомментированного красноречием! Теперь важно все сделать видимым, подставить веру дневному свету, сосредоточенно следить за ходом литургии, подкреплять таинство молитвой. Отсюда и /Ars longa
Витражи французских соборов/215 пышная отделка кафедры и исповедален в барочных церквях, а также алтаря, осененного балдахином. Церковь перестала быть образом Града Божия, как в Средние века: она превратилась в особое орудие спасения, ловушку для душ. Вот мы и дошли до современности, до наших буржуазных, гарантированных конкордатом храмов, замороженных и изуродованных скептицизмом и духом казармы, украшенных прозрачными картинами, будто написанными касторовым маслом, храмов, где скованной приличиями и условностями публике подают питие целомудрия и хлеб нищеты! К счастью, в искусстве витража, как и в архитектуре, произошел переворот, а точнее, революция, пока еще грубоватая и неуклюжая, но позволяющая питать некоторые надежды. Наиболее любопытное свидетельство этому — церковь в Ренси, всего лишь незавершенный набросок, но наводящий на интересные мысли. Гениальному архитектору, подхватившему полет души к свету сквозь раздвинутую стену, там, где этот полет прервался (то есть в Бове), пришло в голову сделать из стекла оболочку своего храма. В сущности, именно таков был замысел Сент-Шапель. А здесь коробка здания была создана нехитрыми средствами и, можно сказать, наобум. Но хочется помечтать о возможностях, которые сулит нам Ars longa/
Глаз слушает будущее, коль скоро мы, имея в распоряжении все технические средства, снова стали проявлять интерес к стеклу. Прежде всего хочу надеяться, что современные художники не станут терять время на подражание Средним векам. Если им и нужно что- то позаимствовать у мастеров былого, то пусть это будет метод непосредственного обращения к материалу, то есть к кусочкам стекла, а не пошлое копирование готовых эскизов. Нет ничего губительнее для искусства, будь то зодчество, ваяние или другие его области, чем разделение на художника и технического исполнителя. Так люди лишают себя всякой фантазии, всякой свободы интерпретации и того блаженного источника вдохновения, какой открывается при непосредственной работе над материалом. Между краской, наложенной кистью, и краской прозрачной, между законами живописного эскиза и законами витража существует не просто различие, а почти что противоположность. Но, в любом случае, это новое, это жатва XX века, которую следует подготовить и осуществить. В Средние века не все было сказано, далеко не все. Желание поведать в поучение верующим легко читаемые истории, как я уже сказал, было не чуждо великим художникам XII века, и я далек от того, чтобы осуждать художников XV и XVI веков /Ars longa
Витражи французских соборов/Ζ1J за то, что они усилили эту назидательность. Если ужасающие стеклоделы XIX века и заслуживают наказания, то за другие грехи. Дело не только в том, чтобы создавать своего рода декоративные шпалеры, но в том, чтобы трудиться сегодня, как вчера, во славу Божию, на благо наших душ. Нам нет причины отказываться от стекла как средства создания отважных и радостных, сияющих и назидательных поэм. Прежде всего следует задаться вопросом: нельзя ли добиться определенного единства в стеклянной отделке здания? Насколько мы можем судить, окна наших соборов украшались без какого-либо предварительного плана и подбора цветов — за исключением одной лишь Сент-Шапель. Так почему бы не вообразить себе церковь, в которой стеклянные поверхности, по отдельности представляя собой продуманные сочетания рисунка и красок, были бы посвящены развитию единой идеи или сюжета? Возьмем, например, тему Реки, занимающую столь важное место в Священном Писании. В верхней части апсиды художник светящимися линиями обозначил бы тот небесный Иерусалим, который описывает нам пророк Иезекииль, а пониже — огромный водоем отводил бы в три желоба вырывающиеся оттуда воды. Итак, три потока: один, переливаясь радугой, низвергается светящейся пылью над алтарем, а остальные струятся по сте- Ars longa/
Глаз слушает нам двойной рекой, к которой приходит напиться все Творение; а по сторонам реки — древо жизни, двенадцать раз приносящее плоды, и плод каждого месяца виден под исцеляющей листвой. Обе реки соединятся над входом, закипая и превращаясь в водомет, из которого появится образ Непорочного Зачатия, того, что было еще прежде этого мира, происходило в присутствии Предвечного и служило ему образцом и свидетелем. Почему бы не создать картины, в которых тесно переплелись бы история и вероучение, оба мира и три Церкви? Почему бы не воспользоваться всеми сюжетами, какие представляет нам природа, деревья, листья, море, всевозможные звери, льды и тропики? Все это требует духовного истолкования. Почему бы не перелистать на благо неискушенных чудесные альбомы, которые сегодня отдает в наше распоряжение наука? Почему в честь святых надо просто воспроизводить факты, а не пользоваться символами, как это всегда, вплоть до наших дней, делало искусство? Перед талантами открывается чудесная перспектива. Надо только решиться. Надо только сделать первый шаг. Надо только верить в Бога. Париж, апрель 1937 г.
Дорога в искусстве
Дорога — вещественное выражение связи, осуществляемой на расстоянии, постоянно действующее средство сообщения и призыв стремиться к некой цели или в каком-то направлении, сделать первый шаг. Разум создает своего рода мгновенную метафору, рассматривая две идеи сразу, но нужно призвать на помощь все терпение и весь синтаксис, чтобы протянуть от одной до другой, проходя все отрезки пути по правилам пунктуации, пригодную к использованию полосу написанного текста. Необходимость с киркой, заступом, рычагом, топором, а часто и мечом в руке шагает впереди Человечества по этой тропе, которую взгляд, охватив горизонт, сумел проложить заранее. Нередко сама природа, разместив у нас под ногами целую Ars longa/
220/Глаз слушает систему склонов, перевалов и ровных поверхностей, манит, а чаще просто-таки тащит нас за собой, и нет возможности ей сопротивляться. Даже животные знают эти заранее проложенные борозды, мне показывали в Аллеганских горах buffalo trail·, которой при своих переселениях с Востока на Запад пользовались четвероногие народы. Материки не представляют собой ровную и неподвижную плоскость. Существует некое равновесие между климатом и временами года, существует дыхание ветра, существуют регулярные перелеты — я имею в виду не только скворцов и уток, существует зов моря, а главное, существует общая и многообразная склонность земли к отлогости, что приводит к образованию рек. Все определяется силой тяжести и давно замышлявшимся движением, которое, наконец, осуществилось. Есть общая потребность в новизне и перемене мест. А что сказать о человеке? Его долг в том, чтобы не оставаться в неподвижности. В основе своей он — отправная точка. От кровати к столу, от стола к мастерской, от любовницы к супруге и от колыбели к могиле проходит главная, неизбежная дорога, по которой тоскуют его ноги. Имя, принятое его Богом, означает 1 Дорогу буйволов (англ.). /Ars longa
Дорога в искусстве/22 Y Путь, и этот распятый Бог словно дорожный столб, указывающий четыре направления. Будда восседает, поглощенный самим собой. У него нет ног, один только живот. Его занятие — отрицание. Напротив, Симеон Столпник на вершине своей колонны подобен навечно призванному часовому во время общего привала. Его больше ничто не удерживает. Он — олицетворенное отбытие. Он всесветный житель. Постоянного места обитания у него нет. Он здесь и не здесь. Он в поиске. Он не остается на месте. Когда восходит солнце, он дружески протягивает руку святому Георгию, несущемуся на огненном коне. А католическая церковь, этот одетый камнем перекресток, по сути не что иное, как дорога, от двери до алтаря и от паперти до шпиля колокольни. А сам алтарь по сути — тесный помост, откуда тянутся ввысь тонкие свечи и язычки пламени и откуда совершает взлет материя, чтобы перейти в категорию божественного. Напротив, языческий храм — это закрытая коробка, предназначенная для того, чтобы вместить в себя или держать взаперти нечто опасное и неведомое: так афиняне укротили эриний; или — что, быть может, то же самое, ибо мы становимся пленниками не столько четырех стен, сколько определенной геометрии, — это система распо- Ars longa/
222/Глаз слушает ложенных одна за другой концентрических оград, возвышающихся одна над другой площадок, которую наполняет отсутствие всего сущего, внутренность пустыни, о коей говорил Моисей, переход от одиночества к отречению и от отречения к небытию и к обладанию небытием, ничто, получающее в дар пустую чашу. Вспоминаются слова апостола Павла о том, что Бог призывает к себе несуществующее. Этим объясняется наличие во всех святилищах Индии и Китая водоема, воды, этой первоосновы движения, искусственно обездвиженной здесь. Она лишилась действия, но сохранила взгляд и отблеск. Она посредница между человеком и созерцанием. В ней бродит и вызревает настоящее. И над этими бассейнами и исходным уровнем пирамида неуклонно сужается кверху вплоть до единицы, в которой предел и разгадка, все способности формы сопротивляться крушению, все теоремы, все уравнения, все незыблемые сопоставления абстрактного мышления и логики, все рамки, заключающие в себе философию и общество. «Он преградил мне дорогу прямоугольными камнями», — говорит иудейский поэт. А можно было бы сказать: каменными прямоугольниками. Однако, даже находясь внутри этих рамок, человек живет, он бьется, он содрогается, он дышит, он сокращается и расширяется, он вступа- /Ars longa
Дорога в искусстве/ LL 5 ет в общение с самим собой и со всеми существами, которые так или иначе подвластны ему и вместе с ним состоят в заговоре против рассеяния. Ничто так не уподобляется телу с его мастерскими, его нервами и сосудами, его складами и путями сообщения, чем дом со своими комнатами, коридорами, лестницами, своими антеннами, своими телефонными и электрическими проводами, кухней, спуском в чулан и в погреб, а когда-то над всем этим была еще голубятня, чтобы улететь со всех крыльев, не говоря уже о камине, откуда поднимается дым! Все это, по сути, единая совокупность открытых артерий, вьющихся и переплетающихся дорог. Сама комната, наше временное вместилище, со всей мебелью, стулом, креслом, кроватью, столом, зеркалом, книжным шкафом, молитвенной скамеечкой, существует для того, чтобы предоставить двуногой букашке все виды занятий, все возможные переходы от рассеянности к сосредоточенности, от праздности к деятельности, от наготы к одеванию и к снаряжению. Комната — это наше потайное хранилище превращений и поз. Этим объясняется та необычайная притягательность, какою всегда обладают для нас «малые голландцы». Это воистину интерьеры, и они завлекают нас внутрь. Образ, запечатлев- Ars longa/
Глаз слушает шийся в нашем воспоминании, приобрел незыблемую ценность. Зеркало впитало в себя отражение, и несколько вещей, собравшись вместе, навеки превратились в табличку, доступную чтению. Эти цветы и фрукты на столе, этот графин и до половины налитый бокал, этот окорок и ломоть хлеба на салфетке, этот больной, биение пульса которого мы ощущаем, эти мужчина и женщина, которых сблизили беседа и музыка, эти сотрапезники, собравшиеся вокруг бутылки и суповой миски, — все они через сетчатку прямо воздействуют на наш разум и память, они приобретают торжественную важность неизгладимого, они — аллегорическая вывеска нашей духовной лавочки, они расцвечивают мгновенную остановку в нашем путешествии через время, посредством намека они бросают свет на тайны нашей психологической кухни. Эти анфилады, эти улочки и коридоры Питера де Хоха и Вермера, этот всепроникающий луч, это зеркало, подобное тайному глазу, в коем отобразилось нечто внешнее, запредельное, — все это лучше любого аскетического трактата склоняет нас к самосозерцанию, к исследованию наших внутренних глубин и учету в нашем хранилище духа, прикосновению к нашей онтологической тайне, взгляду, опережающему шаг в прогулке сквозь эти комнаты, рож- /Ars longa
Дорога в искусстве^ дающие одна другую, окна которых выходят в обнесенный стеною сад (как в очаровательном маленьком музее Гарлема), к проверке всей нашей клеточной системы. Эту дорогу, некогда увлекшую Блудного Сына и заставившую его оторвать взгляд от горизонта, рембрандтовский философ сумел свернуть в кольцо, сделал из нее винтовую лестницу, спираль, по которой он шаг за шагом опускается в глубины мысли. «Я возьму тебя за руку, — говорит Невеста из «Песни песней», — и отведу тебя в глубокий погреб, где созревает ароматное вино». Это тот самый погреб, ключ от которого хранится у старой женщины с брюссельской картины Николаса Маса. Ключ висит у нее над головой, рядом с бюстом Паллады, а сама она, закрыв глаза, рукой будто продолжает читать книгу, лежащую у нее на коленях, на которую с расположенной на заднем плане полки, кажется, вот- вот посыплются другие книги, содержащие неведомое, но весомое сочинение. Все это я назвал бы дорогами разработки: все эти закоулки здания, города, сада, все эти извивы, ведущие лишь к слиянию друг с другом, подобно мелодическим линиям, и обеспечивающие нам сообщение лишь с нами самими; это оси наших владений и наших привычек. Таков французский парк, состоящий из прямолиней- Ars longa/
Глаз слушает ных дорожек и аллей, где вельможный владелец мог одним взглядом обозреть свое достояние и порадоваться ему, порадоваться приближенной к его особе и упорядоченной природе. Напротив, назначение английского сада — порадовать нас тем, что могут подарить случайное, неожиданное, потаенное. Не всегда хочется, чтобы все сразу бросалось в глаза. Очевидность утомляет. А о китайских и японских садах мною уже сказано достаточно. Но настоящая дорога, которая заставляет дрожать от нетерпения ногу исследователя в походной обуви и стопу велосипедиста на педали, от соблазна которой вспыхивает искра в недрах ревущего автомобиля, готового нестись по ней, — это тот недвижный поток, что рождается везде и устремляется в никуда. Dahin! Dahin! Это зов, обращенный им к душе, подобно тому, как тяжесть обращает зов к телу. Рейсдаль и Курбе подмечали, как она дугой изгибается среди леса, шнурком обвивает склон горы. Образ дороги в нашей душе отвечает какой-то неодолимой, быть может самой глубокой, потребности, и вспоминаются слова Тертуллиана: «Вся наша задача в этом мире — покинуть его как можно скорее». Разве человек может быть лишен ин- 1 Вдаль! Вдаль! (Нем.) /Ars longa
Дорога в искусстве/227 стинкта перемещения, который движет птицами и рыбами, позволяя им достичь совершенства лишь в иных краях? Господь не обделил этим стремлением идти за солнцем сына Агари — в Писании сказано: «И Бог был с отроком; и он вырос, и стал жить в пустыне; и сделался стрелком из лука». Вот почему современные дороги такие ровные, такие манящие, такие прямые, что устоять против их соблазна решительно невозможно, а в городах наставили такое количество дорожных указателей, что было бы просто глупо колебаться, останавливаться, терять лишнюю минуту, когда можно поддаться их веселому искушению. У меня всегда начинало чаще биться сердце при виде голландской картины, где изображена всего-навсего совершенно прямая, прескверная дорога, по которой можно двигаться лишь пешком или верхом, совершенно прямая, прескверная дорога в низменной сельской местности, с двумя рядами страшных, истерзанных и изувеченных зимой деревьев по бокам; но она обладает ни с чем не сравнимым очарованием, ибо заканчивается в бесконечности и не ведет ни к чему, видимому глазом. Ах, я узнаю ее! Это та самая дорога, по которой я столько раз ходил; в детстве, ходил один под дождем, безмерно счастливый от своего одиночества, а сердце переполнял дикарски радост- Ars longa/
λ λ о/ Глаз слушает ный вопль «ура!». И сегодня, состарившись, я все с тем же внутренним ликованием и свирепым удовлетворением гляжу на след, оставленный мной и огибающий земной шар. Это правда, я сумел! Я прорвал линию горизонта, и рядом не было никого, никакого помощника или спутника. И если бы мне тогда сказали, что я навсегда останусь незамеченным, ничто не могло бы дать мне большего счастья! Это правда: все, чему меня учили, грамматика и правильная речь окружающих, все, что пытались вдолбить мне учителя, я с воодушевлением отверг! Я предпочел неизведанное и девственное, которое, по сути, и есть вечное. Для меня счастье быть католиком прежде всего заключалось в том, чтобы приобщиться к Вселенной, слиться в единое целое с теми первичными и основополагающими вещами, кои суть море, земля, небо и слово Божие! А затем, обладая головой, сердцем, двумя руками, двумя ногами, бросить гордый вызов всему моему времени, всему искусству, всей науке, всей литературе моего времени; всей этой мирской, механической, материалистической и продажной цивилизации; и наконец, мне самому, злейшему из врагов, за то, что я довел это до конца, скрежеща зубами! Все, что могло меня остановить, я преодолел! И теперь с удовлетворением, с чувством умиро- /Ars longa
Дорога в искусстве/229 творения и духовной сытости во всем моем существе я гляжу на эту дорогу, пересекающую все избитые пути, которую протоптал собственными ногами! Таков пастух на картине Брейгеля, бегущий изо всех сил и оставляющий позади на ниве длинную колею со сбитыми краями, похожую на моток ниток. Он убегает не от волка, а от невидимых рук, тянущихся к нему со всех сторон, чтобы остановить и удержать его. Как же он бежит! «Пойдем со мной в горы, — говорит дитя, — вот увидишь, я угощу тебя земляникой!» Я бы еще многое мог сказать о дороге, обо всем том, чему научила меня толстая подметка, объяснить, что такое поворот, изгиб, развилка, перекресток, подъем, спуск, мост, горный серпантин, нетерпеливое желание поскорее прибыть, поскорее тронуться в путь, одержимость километрами, долгая торжественная скука на равнинах нескончаемых и священных, как долг, отчаяние, охватывающее в тупике и на приветливой дорожке, которая тихо-тихо заводит в джунгли: ну вот, надо возвращаться назад! Эта слитность с центростремительным направлением наших инстинктов, которую называют ориентацией, этот ритм ходьбы, который мало- помалу дисциплинирует мысль, этот суровый союз с прямой линией (она прямая только для Ars longa/
230/Глаз слушает нас одних!) и есть истинный Дао мудрых китайцев. Затолкаем все это поглубже в ящик. Ибо до сих пор я говорил лишь о дороге, доступной для ходьбы (и я не смог бы упустить из виду дорогу, принадлежащую нашему духу, которая ведет его по этапам логики или уносит на крыльях аналогии и сравнения), но существует также стрелка-указатель для нашего глаза и называется она перспектива. Можно понять восхищение тех, кто ее открыл, когда впервые непроницаемая, закованная в мозаику стена раздвинулась и подарила взгляду движение вперед и протяженность. «О божественная перспектива!» — восклицал Паоло Учелло, та, что продолжается во времени, а не только в пространстве, и, дразня желание, соединяет сиюминутное с возможным, настоящее с будущим и действительность с мечтой. Бывает несколько перспектив: одна передает соотношение расстояний соотношением высот, а удаленность предметов их приближением друг к другу, она доступна, если можно так выразиться, нашему желанию, она благосклонно принимает и разжигает наш интерес и без встрясок переносит нас от рампы к самому заднику через все удобные красоты панорамы. Таковы два луврских полотна Шентрея, к которым мне никто не запретит испытывать глубочайшую нежность. /Ars longa
Дорога в искусстве/231 Есть перспектива другого рода, она устраняет все промежуточные этапы и оставляет воображению самому переходить от осязаемого и подробного первого плана к дальнему городу, родственному облакам и пышно увенчанным горам в глубине, и снегам, насыщающим наши надежды и воспламеняющим нашу отвагу. Между передним планом и фоном возникло нечто неожиданное, и развитие уступило место взаимодействию, несовпадению или расхождению. Но по этой дороге или по другой дух, ступень за ступенью, повинуясь сходящимся линиям, подымается от темного к бледному, от частного к общему, от отчетливого к размытому, от материального к духовному, от повседневного к постоянному и вечному, и от невнятных догадок к выработанной формуле. Так, на китайских картинах пейзаж состоит из наслоившихся этажей и зон, представляющих разные стадии исследования окружающего мира нашим глазом и мыслью во все более и более упрощенных линиях и тонах. Между нижним, вписанным тщательно, словно миниатюра, этажом, где беседуют Мудрецы, или дровосек ведет в поводу свою лошадь, или рыбак причаливает к берегу, — и этими чудесами метафизики, этими вертикальными дефинициями, что там, среди туч, пронзают небо своими изумрудными Ars longa/
Глаз слушает и кобальтовыми вершинами, в этом восхождении к зиме есть отрезок, который не всегда состоит из крутых тропинок, лестниц и мостов, а представляет собой искривленное дерево, водопад, стаю птиц, взлетающих навстречу нисходящему божеству. Вся китайская живопись, по сути, только и делает, что приглашает нас к подъему. Вспоминаются строки псалма: «Он устроил ступени в моем сердце. Я возведу глаза к горам, оттуда придет мне подмога». Так у японских мастеров над забавной сумятицей повседневной жизни возвышается славная гора Фуд- зи, вечно окутанная туманом, словно трон Всемогущего. И тут помимо моей воли из-под пера появляется имя Баха, ибо нет имени более подходящего для того, чтобы помочь открыть нам смысл еще одной дороги, о коей теперь пойдет речь, и это та неосязаемая дорога, которую открывает нам музыка. Когда раздаются первые ноты фуги и влекут нас за собой, придавая направление и ритм той силе, что внутри нас жадно вслушивается в приказ: «Вперед!», в то время как мы трогаемся с места и выполняем рисунок, мы видим, чувствуем, угадываем, куда нас ведут, и все наше существо заранее опасается звуковой программы с ее пружиной и ее повторами, ее требованиями, ее усилениями и преградами на /Ars longa
Дорога в искусстве/233 ее пути. Так, фанфары, трубы, тарелки и барабаны всегда умели создать направленный поток в гуще застоявшихся, бурливых толп, и это по праву называется маршем, а существует еще и галоп. Так, танец вовлекает нас в свои замысловатые фигуры и безуспешно предлагает нам всевозможные средства ускользнуть от самих себя и от женщины, с которой мы слиты в объятии! Не говоря уже о призыве флейты, которую слышит больной: семья в слезах силится удержать его, но все напрасно, он уходит! Он должен повиноваться этому манящему инструменту и этому странному полутону, слетевшему с уст Гермеса Психопомпа. Дорога, истинная дорога душ — это четыре натянутые струны на шейке скрипки, подставленные ногтю и смычку; это параллель между болью и любовью, между жизнью и квинтой, и это также клавиатура, горизонтальная лестница с черными и белыми ступеньками, чуткая слоновая кость, которая разворачивается от октавы к октаве и впадает в неистовство под громовыми ударами виртуоза и придает нашему аллюру, пришпоренному невесомому ангелу внутри нас, все оттенки напряженного внимания, скорости и замедления; то это усталый шаг, то бешеная скачка, а то и яростная атака, и завоеванная победа, в коей мы утверждаемся, вонзая шпоры! Правая Ars longa/
234/Глаз слушает рука запечатлела фразу на слоновой кости и властно указывает путь левой, а та безрадостно внимает ей и уже излагает свои оговорки, свои условия и ведет некую свою, неясную речь, которую выдают пока лишь замечания в сторону, но которая вот-вот найдет способ заставить себя слушать. Ну и пусть себе жалуется или бунтует сколько ей угодно! Орфей снова и снова отправляется в глубины преисподней за Эври- дикой и против воли увлекает ее к солнцу. Но вдруг он сам застывает на месте, опускается его лук с отточенными стрелами, смолкает исступленное пение божественного насекомого в лоне очевидности! И вот он прислушивается к призыву тьмы, к брачному пиру Плутона, ритуальному удару в самое сердце, к тимпану корибан- тов! И мне кажется, что между правой и левой рукой часто возникает спор, как между путниками на перекрестке. Одна то красноречиво и в полный голос, то тихо-тихо, — внятно лишь для того уха души, что зовется контрапунктом, описывает другой дорогу, избранную ею. И ее речь напоминает мне те сцены в театре Но, где герой рассказывает хору о маршруте своего путешествия, а хор повторяет и запоминает его различные этапы. Ведь обитателю мира иного долго приходится добираться до своего прежнего мира. Но вот обе руки разом трогают с мес- /Ars longa
Дорога в искусстве/2 О Э та, хотя правой не дали полной воли, всадник не вполне владеет конем. Но его порыв угас, а путь перед ним оделся сумраком. Обе остановились, они прислушиваются, и под угрожающе нависшим небом слышно лишь, как где-то вдали звенят две-три ноты — так печально, так тоскливо! — где-то там, за непроходимым лесом, за роковым оврагом, в недостижимой стране! Недостижимой! Но есть нечто более недостижимое, чем будущее, — это прошлое. Экспедиции за утраченным Временем, в которые отправлялось столько художников, прерываются у некоего разрушенного моста. Уже некогда, говорят часы. Достигнув старости, мы понимаем, что большую часть пути прошли с заткнутыми ушами и невидящим взглядом. Столько возможностей таинственно открывались нам справа и слева — и были нами упущены. Столько дивных прохожих встречались нам на пути — и остались неузнанными. Столько слов было обращено к нам, и мы не поняли их, а теперь, когда слишком поздно, нам доступны если не смысл их, то по крайней мере звучание. Именно в эту страну памяти музыка, велев нам закрыть глаза, отправляется вести свои изыскания, именно там она находит наш стершийся след и снова раздувает затухающий огонек на Ars longa/
λ 5 Ό/ Глаз слушает кострищах наших стоянок. Эней напрасно протягивает руки к тени, которая вернулась к нему лишь для того, чтобы исчезнуть. Это горькая поэзия возвращения, которую выразил Бетховен в одной из самых скорбных своих сонат, и ею внушена от начала до конца вся поэма седого Гомера, этот Ностос, чьи мрачные руины посещал в свой черед каждый из нас. Так солдат Великой Войны возвращается к себе в деревню и ночью сжимает в объятиях женщину, свою подругу, которая не в состоянии сказать ни слова, чье лицо залито слезами! Она все та же — и уже не та.
Несколько толкований
Ян Стен Что ни говори, картина — это не произвольно выхваченный кусок окружающей действительности. Поскольку она заключена в раму, то у нее есть центр, возникающий на пересечении двух диагоналей. Искусство художника состоит в том, чтобы привлекать взоры зрителей к некой транспозиции, к спору между этим геометрическим заранее заданным центром и тем центром, который, безусловно, благодаря цвету и рисунку, — но главным образом по другой причине! — является производным композиции; этот центр или, скорее, очаг, создает своего рода тягу, общий призыв, исходящий изнутри и обращенный ко всем разнородным предметам, которые рама вынуждает к какой-то совместной деятельности, Ars longa/
240/Глаз слушает и возникает — почему бы не употребить здесь точное слово? — некий смысл, составляющий то, что называют сюжетом. Именно этот безмолвный приказ, а не четыре позолоченные рейки, не дает составным частям, родственным и в то же время противоречивым, пуститься наутек, это он превращает цифру в число. Речь идет, строго говоря, не о каком- то сочетании чего-то вещественного, а об, идее, желающей или не желающей подчиняться формуле. Давайте вместе взглянем на картину Яна Стена. Вы найдете ее на выставке живописи из музея в Монпелье, которая открылась в Оранжерее, между пейзажем Воувермана и изумительным пейзажем Кёйпа: этой царственной норой, которую вырыло себе заходящее солнце среди разрушающейся природы (таково, по крайней мере по-моему, символическое значение этих развалин на осыпающемся берегу). У Вермера, например, центр композиции — это зрачок молодой женщины, кончик иглы в тонких пальцах кружевницы, указательный палец врача на пульсе больной, ноготь на скрипичной струне, фляжка, бокал в руках дегустатора, который он вертит под солнечным лучом. /Ars longa
Ян Стен. Когда старики поют, маленькие щебечут. Музей Фабр, Монпелье
Несколько толкований/ Ζ 45 А вот Ян Стен! Здесь тоже есть бокал, хрустальный тюльпан, который поднимает бесподобная женщина, развалившаяся на стуле в переливчатом шелковом платье. В бокал сквозь пустоту падает золотистая нить, выскальзывающая из кувшина, торжествующе поднятого на непомерную высоту рукою слуги. Все общество, и справа и слева, соприча- стно к этой умозрительной цитате, этой животворной стреле, этой тонкой, как молния, неверной струйке, льющейся в хрусталь из нависшего в высоте источника. Слева сидит пьяная бабенка, о ней я уже сказал, — ее поддерживает и одобряет доброжелательный советчик, на чьи полномочия указывает белая борода и черная шляпа с высокой тульей. Справа находится тесно сгрудившаяся группа, в центре которой — бабушка в красной кофте, одним глазом она пытается разобрать на листе бумаги слитную, без букв, строку, восторженно водя по ней пальцем: несомненно, это добрая весть, оправдывающая это застолье! Остаток этой человеческой связки состоит из наклонившегося ребенка, обращенного к нам лицом, кормящей матери и надутой музыкой волынки в объятиях хозяина (не забудем притаившегося в тени курильщика с трубкой, ему на все плевать, он счастлив!). А наверху висят Ars longa/
244/Глаз слушает трудноразличимые картины, которые, должно быть, представляют внешний мир, заслоненный этой минутой домашнего уюта. Между стариком слева и старухой справа есть связь: одна читает, а другой уже все знал заранее. 1937 г.
Николас Mac В моем «Введении в голландскую живопись» я много говорил о Николасе Масе. Этот необычный и в чем-то таинственный художник к середине жизни внезапно сменил круг сюжетов и манеру письма; на пересечении этих двух путей находится восхитительный портрет молодого человека в черной шляпе — одно из лучших украшений прелестного брюссельского музея. Поздний период творчества этого художника приоткрывает нам секреты композиции голландских мастеров и, в особенности, таинственное свойство изображенных ими сцен, которое я назвал бы напряженным ожиданием. Я имею в виду в частности один его излюбленный сюжет — служанка, спускающаяся по лестнице (Лондон, Национальная гале- Ars longa/
240/Глаз слушает рея). Но то же стремление мы видим у создателей многочисленных натюрмортов и в высшей степени — у Рембрандта («Ночной дозор»), который, вопреки сложившемуся мнению, вовсе не стоял особняком среди художников своей страны. Косой луч света (например, в интерьерах церквей) у всех один и тот же. Он скоро угаснет. Мой друг, амстердамский библиофил Кооп- ман, прислал мне новогодний подарок: превосходную репродукцию «Размышления» Николаса Маса (в амстердамском музее). Старая женщина в белом чепце и белом нагруднике, в красных с черной оторочкой рукавах, закрыв глаза и сложив руки, молится в одиночестве перед одинокой трапезой, приготовленной ею для самой себя. На столе — два хлебца, один целый, другой початый, горшочек с дымящимся супом, рядом белая тарелка, кувшинчик и — внимание! — на краю стола лежит нож с изогнутым лезвием, черенок которого нависает над пустотой. В неглубокой нише стены — символические предметы, дорогие нашему Николасу: песочные часы, две книги, одна закрытая, другая раскрытая, два ключа и звонок, в коем я лично склонен усмотреть символ Воскресения из Мертвых. Но объяснение всей композиции находится в правом нижнем углу. /Ars longa
Несколько толкований /24/ Если хорошенько всмотреться, то можно увидеть кота, который лапой тащит к себе скатерть, завершая, таким образом, в направлении, указанном черенком ножа, треугольник, который, расширяясь, охватывает всю композицию, причем сияющая геометрия нижней части соответствует мраку, нависающему сверху. Итак, здесь, как во многих голландских картинах, есть одновременно неподвижность и движение: состояние равновесия, которое подтачивает беспокойство, в данном случае — жадная кошачья лапа. 22 декабря 1938 г.
Ватто. «Равнодушный» Нет-нет, его нельзя обвинить в равнодушии, этого перламутрового посланца, этого предвестника Авроры, скорее он еще не решил, взлететь ему или шагнуть, нельзя сказать, что он уже начал танец, но, вытянув одну руку, а другою широко распустив крыло песни, он создает хрупкое равновесие, при котором сам по себе вес, больше чем наполовину сократившийся, играет лишь незначительную роль. Его поза показывает, что он готов к движению, к выходу на сцену, он прислушивается, ждет нужного момента, ищет его в наших глазах, трепещущими кончиками пальцев вытянутой руки он ведет отсчет, а другая летящая рука в широкой накидке собирается последовать за ногой. Наполовину олененок, наполовину птица, наполо- /Ars longa
Несколько толкований вину чувствительность, наполовину излияние, наполовину самоуверенность и наполовину уже успокоение: сильф, обольститель, головокружительное перо, готовящееся к росчерку! Смычок уже коснулся струны, раздалась долгая нота; весь смысл существования этого персонажа — в ритмическом взлете, к которому он готовится, чтобы раствориться, исчезнуть в вихре, поднятом им самим. Столь же двойственен и поэт, сочинитель собственной просодии: не поймешь, летит он или идет, ведь его нога или крыло, когда он его распускает, не касается никакой чуждой стихии, будь то земля, или воздух, или огонь, или вода, в которой можно плавать, — жидкость, называемая эфиром! Париж, 18 декабря 1939 г.
«Чтение». Картина Фрагонара В недавно вышедшей интересной книге господина Франсуа Фоска, посвященной братьям Гонкурам, я нашел очаровательный офорт одного из них, воспроизводящий шедевр Фрагонара: «Чтение». Человек читает и, как и положено читателю, а также, возможно, и автору романа (пусть даже это всего лишь роман его жизни!), он решительно отворачивается от действительности. А его мечта, напротив, расцветает и появляется перед нами, но лицом к нам, в облике сидящей молодой женщины: я говорю об этом платье с широкими сборками, блестящем, переливающемся; но внимание задумчивой красавицы, показывающей нам малоосве- щенный профиль, приковано к воображаемой местности где-то вдалеке, которую она не ре- /Ars longa
Фрагонар. Чтение. Лувр, Париж
Несколько толкований шается достичь или не смеет покинуть. Она облокотилась на ограду невидимого водоема и словно свешивается над ним. Но читатель перестал читать, он вопрошает, строчки изгладились со страниц маленькой книжки в его руках, и звучность непроизнесенной фразы наполняет всю сцену. Жалки те картины, в которые нельзя вслушаться. Бранг, 8 июля 1941 г.
Йордане. «Четыре евангелиста» Не могу сказать, чтобы я питал особое пристрастие к живописи Йорданса. Нет, я не противник его излюбленных сюжетов, этих «пирушек простонародья», как надменно выразился Великий Король. Но эти пирушки даны в неверном масштабе и от этого приобретают неприятную перенасыщенность, причем, в отличие от Тенирса и голландцев, их не спасает небольшая величина фигур, обилие воздуха, легкость рисунка и редкостное, я бы сказал, увеселяющее чувство композиции и равновесия в движении. Например, в «Бобовом короле» невозможно без некоторого отвращения глядеть на это скопление грубых физиономий в мутном свете, которое производит впечатле- /Ars longa
Йордане. Четыре евангелиста. Лувр, Париж
Несколько толкований ние человеческого хлева1. Но Дух веет повсюду, где захочет, и мне известны два полотна Йорданса, не уступающие лучшему из созданного Рубенсом. Одно из них — «Изобилие», украшение брюссельского музея, другое — «Четыре евангелиста» в Лувре. В центре — святой Иоанн, он весь закутан в хламиду, напоминающую те широкие облачения, которые надевают священники перед причастием. Всей своей сосредоточившейся душой он не пишет, но читает, и мы видим его в профиль. Не знаю, являло ли нам когда-либо мировое искусство образ более святой, более проникнутый властностью и вместе с тем мужественным рвением, чем этот друг Иисуса в его юношеской суровости. Он прикладывает к губам палец священной руки, прикасавшейся к Слову (другая рука прижата к сердцу), и вспоминается первая строка «Послания»: «О том, что мы видели своими очами и что осязали руки наши, о Слове жизни». Он не просто читает, он священнодействует. Я войду к престолу Божию, как говорит и сегодня каждый священник во время Входной, к Богу, радующему мою юность. И из уст этого молодого человека три 1 Я полностью изменил свое мнение об этой картине: она — шедевр. (Прим. авт. 1946 г.) Ars longa/
2^8/Глаз слушает старика, создатели трех синоптических Евангелий, обступившие и ободряющие его, слышат подтверждение их повествования. Да, говорят они, это правда! В глубине — Матфей, собравший бороду в горсть, представляющий все поколения Древнего Закона, будто вспоминает и размышляет. За ним — Лука, склонивший чело, знающий все заранее, поднял руку и отодвигает завесу. Внемли, Небо! И, ты, земля, прислушайся к Благой Вести! И, наконец, последний евангелист, с курчавой, словно у быка, шевелюрой, с упрямым лбом, широкой нижней челюстью и с пером в руке, собирающийся писать, — это действие, это разум, подкрепленный силой, готовый стать проповедью. Иоанн читает Бога, Матфей вспоминает и размышляет, Лука открывает завесу, Марк действует. И нам говорят, что это создал завсегдатай трактиров, который под конец сделался ренегатом! Бранг, 13 января 1941 г.
Страсбургский собор
Эльзас накрыло пеленой. Не зимней пеленой — да, впрочем, это вовсе и не пелена! Скорее это завеса, драпировка, которую задерживает некая строгая рука над лугами и полями, чтобы показать им: все кончено, и на сей раз бесповоротно, у вас есть шесть месяцев, дабы в умерщвлении плоти, облачась во власяницу и саван, готовиться к прорастанию будущего года. Или, быть может, это одеяло? Пуховая перина, под которую можно забиться и согреваться своим собственным теплом — и счастье еще, что существуешь ты сам, ибо снаружи уже больше ничего нет, там пир для воронья! И если к полудню вдруг ненароком проглянет солнце, то для того только, чтоб мы убедились: да, действительно, больше ни- Ars longa/
Глаз слушает чего не осталось, кроме этого неосязаемого чехла, натянутого повсюду, сколько хватает глаз, на обитаемую местность, этого возврата к белизне, являющего собой своего рода зрительное ничто. Ничего не осталось, кроме высокой красной свечи Страсбурга над Эльзасом, над длинной полосой плодородной земли, над миллионами черных плошек, которыми усеяна цепь Вогезских гор. И как раз когда я еду из Сент-Одиль в Хохвальд, — Бог ты мой! — разражается одна из свирепых снежных вьюг, что замешиваются для нас в котле Севера; ну и пусть! Я не возражаю! Мне по душе эти оздоровляющие ураганы, как следует прополаскивающие наше болото! Это древний варварский обряд обручения, когда какой-нибудь развеселый верзила, в стельку пьяный, волок свою суженую за желтую косичку по лестницам замка, дружелюбно пиная ее башмаками под ребра... Воздух за минуту до этого был ничем, а теперь он наполнился вихрем, стремительным потоком крохотных разъяренных ангелочков, которые покалывают нас своими острыми клювами. «Бросает град свой кусками», — гласит псалом, подразумевая великий ветер Духа, эти вихри пророческой манны, проносящиеся по Священному Писанию. Но здесь перед нами всего лишь /Ars longa
Страсбургский собор/ZÖ J возобновление зимы, которая желает показать нам, что с ней еще не покончено, что у нее есть еще зубы, чтобы вцепиться нам в тыл! А назавтра настоящее солнце будет смотреться в канал Марна—Рейн, будет чистое, умытое небо, будет весна, гроздья сосулек, большие клоки ваты, срывающиеся с веток, и ляжет, словно снег, от края до края Эльзаса подлинная сияющая пелена, розовая и белая, нет, розовая, белая и зеленая, а у первого аиста, размышляющего над тележным колесом, только одна лапа — как у собора! И правда, у собора только одна лапа, но этого достаточно, и правильно сделали, что не позволили приделать ему вторую, ведь для единственной цели две было бы слишком много. «И Господь соделал меня стрелою изостренною», — говорит пророк. Эта стрела уже пущена, она звенит! А я стою внизу, подобно маленькой фигурке архитектора, которую видел в музее: он встал на колени перед своим творением, очевидно, для того, чтобы сделать его выше, и, запрокинув голову, окидывает его взглядом от основания до вершины! Стрела вылетела, и это он ее пустил! А что это я вижу там, наверху, под самым крестом? Опять-таки гнездо аиста? Или же это яблоко, то самое, что держит в руке Искуситель, изваянный у портала, о Ars longa/
204/Глаз слушает котором мы еще будем говорить? Или же это драгоценный страж волхвов, показывающий горизонту полный мирры и манны собор, возносящий его над Шварцвальдом? Что пишешь ты на небесной странице, о Мудрость Церкви? Мысль не проносится от мозга по нерву к кончику пера так проворно, как я готов повиноваться этому призыву вертикали, ведущей к грому1. Долг перед вертикалью, призвание вертикали — вот что водрузило в растрепанном небе Восточной Франции это громадное веретено, в чьей тени искусник Страсбург прядет свою кудель рек и каналов и перебрасывает из руки в руку свою горсть типографских литер. Это уже не та суровая богословская конструкция цвета мысли (о твердыня и мерило Веры! ларец духа, тайна, одетая камнем! а за нею, глядите, все уже становится плоским и бессвязным, там море! Да, море серо-синего шифера, с широкой каймой, накрывающее весь городок!), чьи выступающие друг над другом ряды каменной кладки я измерял на глаз в канской церкви Сент-Этьен. Один ряд четко отделен от другого прямой линией, словно проведен- 1 И вознесутся роги праведника (Псалом LXXIV). (Прим. авт.) /Ars longa
Страсбургский ной по линейке; это чем-то напоминает мне трактат святого Ансельма1. И ряды множатся, словно параграфы, тяжесть громоздится на тяжесть в двух квадратных башнях, уравновешивающих фасад. Но повыше уже начинаются длинные, вытянутые готические арки, тоскующие по небу. Вокруг центрального донжона, чтобы подпереть этот корабль, этот прибор, где рассеянный свет превращается в видения души, камню дали расти вверх. Над каждым углом возвышается остроконечная вершина. Как он хорош издалека, этот город гигантов, этот совет высокоученых докторов в капюшонах, этот коллегиум священнослужителей! Каждая башня увенчана четырьмя круглыми угловыми башенками: кажется, будто это мельницы, поставленные здесь, чтобы использовать силу могучего морского ветра. Похоже на какой-нибудь догмат Фомы Аквинского, увешанный целым набором отточенных дока- 1 Действительно, согласно преданию, именно Ланфранк, учитель святого Ансельма в Беке ком аббатстве, Ланфранк, богослов и государственный муж, спутник и советник Вильгельма Завоевателя и один из основателей Англии, начертил план мужского монастыря в Кане. А от самого Вильгельма осталась лишь плита посреди церкви с его именем и гордым титулом, а под плитой — бедренная кость! (Прим. авт.) Ars longa/
Глаз слушает зательств, которые отражают нападки со всех сторон. И я еще не сказал о глубоких тылах, о трехэтажной апсиде, об этом ремне, об этом мускулистом опоясании, что напрягает и устремляет в небо могучее тело, возникшее из совести, креста и восклицаний! Вот так из самого сердца Нормандии Диакон в гиацинтовом далматике подает знак своему брату, багряному Епископу, который утвердил свою стопу и свой посох посреди Рейна. И этот жезл, этот посох, эта веха, этот застывший в его руке, чтобы стать мерой, солнечный луч, этот распрямленный змей, подобранный Моисеем в египетском иле, стал основой конструкции и основным декоративным элементом построенного им для себя жилища: стебель, ветвь, мерная сажень, отделенная от стены, чтобы лучше рассчитать этапы ее подъема. И еще мне на ум приходят струи дождя, опоры строительных лесов, ледяные сталактиты, свисающие с веток и водостоков. В самом деле, над треугольным навершием среднего портала архитектор насадил пять или шесть таких игл, словно перевернув, обратив к небу, закон всемирного тяготения. Это похоже на бахрому, а мы знаем, каково в Священном Писании мистическое значение бахромы (fimbria), которая является свободно свисающим продолжением одежды, как бы выражением ее /Ars longa
Страсбургский незащищенности1. Но совсем рядом, на соседнем портале мы видим тот же стержень, он стал копьем в руках олицетворенных Добродетелей, которым они пронзают соответствующие пороки, попирая их обеими ногами, всей своей тяжестью, дабы заставить каждый порок изрыгнуть свое имя в виде флажка. Надо, впрочем, признать, что само пронзание совершается в весьма условной манере, с какой-то даже преувеличенной неловкостью. Если бы Благодать Божия не поддержала столь неуклюжего усилия, то не пришлось бы удивляться, что дурные инстинкты в нас так живучи, когда мы садимся на корточки. По бокам центрального входа нас встречает еще одно шествие. Это Девы Неразумные и Девы Мудрые, которые среди ночи, в глуби замыслов Бо- жиих, услышали евангельский зов: «Вот жених идет, выходите навстречу ему!» Но который жених? Их здесь два: тот, что справа, и другой, слева. Не будем сейчас говорить о первом из них, мы им еще займемся; он стар, непригляден, печален, и подобная языку пламени прядь волос посреди 1 «Второзаконие», XXII, 12: «Сделай себе кисточки на четырех углах покрывала твоего». В Евангелии фарисеи обвиняются в том, что они «увеличивают воскрилия одежд своих» («Евангелие от Матфея», XXIII, 5). А в псалме говорится о дочери царя в изукрашенной одежде с золотыми кистями. (Прим. авт.) Ars longa/
Глаз слушает его голого черепа не может служить оправданием лоснящегося булыжника, на котором она выросла. Но другой — это ни дать ни взять молодой профессор, уверенный в своих талантах и вполне владеющий аудиторией, до чего же он изящен, до чего мил! А это яблоко у него в руке, которое он поднимает красивым и в то же время торжествующим жестом как наглядное доказательство, — до чего же оно соблазнительно! Прямо съесть хочется. Все эти дамы в нем души не чают, и они не чувствуют, как их собственная душа изливается из отверстого рта, словно масло из опрокинутых светильников. Достаточно взглянуть на сочный плод, а особенно на обаятельного лектора, который нам его представляет, и сразу понятно: стоит только вкусить их — одного либо другого, — чтобы стать подобной богам, познать добро и зло. Две самые восторженные опередили остальных, им даже не надо было видеть яблоко, чтобы пожертвовать искусителю содержимое чаши, которая повисла у них в руке, опустев, утратив свое испытующее пламя1. Но разве все мы не были знакомы с неким великим мыслителем, заявившим, что вскоре мы сможем жить благоуханием опустелого сосуда и что нет ничего более пита- 1 Совсем как прекрасные дамы, последовательницы г-на профессора Фрейда. (Прим. авт.) /Ars longa
Страсбургский собор/Ζόу тельного? Затем перед нашим искусителем предстают еще три женщины, или, быть может, одна и та же, но в разные моменты своего испытания. Первая на предложение отведать выставленный напоказ плод отвечает похотливым взглядом и изгибом всего тела. Однако она предлагает себя, скрываясь. Поглядите, она натянула чуть ли не до подбородка длинное платье, которое заменило ей смоковное опоясание и звериную шкуру. Нет ничего более привлекательного, чем тайна, а что может быть таинственнее пустоты? В этом отношении потухший и опрокинутый светильник в ее руке не мог бы поспорить с ее сердцем. Но «воды краденые сладки, и утаенный хлеб приятен» («Книга Притчей Соломоновых», IX, 17.) Только вот на шаг позади, словно ее ожившая тень, стоит другая, совсем другая женщина, она одна, она в задумчивости, и чаша, отныне бесполезная, от этого стала ей только тяжелее. Еще шаг — и перед нами уже не одиночество и покинутость, а раскаяние. Эта женщина окончательно отвернулась от очаровательного фокусника. Утрата Человека и утрата Бога — сугубое несчастье. «Если у вас нет масла, пойдите к продающим и купите себе». Легко сказать; а на что его купить? Тот мудрец, что мог бы ее спасти и чья физиономия напоминает одновременно апостола Петра и святого Иосифа, находится здесь, он близко, по ту сто- Ars longa/
2/U/Глаз слушает рону двери. Но ему не до нее, он занят. Она слева, а он справа. Сейчас он наставляет в вере пятерых прихожанок (троих мы видим, а еще две, невидимые, скрыты в выемке стены, им не видно, но слышно), которые, выходя из бездны, какую являют собой помыслы Божий, идут навстречу солнцу с собственными слабыми огоньками. Первая из них пытается определить, насколько уравновешивают друг друга выделенное ей огненное довольствие в правой руке и то, что она держит в левой, — я вижу там плотный свиток. Другая женщина держит его развернутым, и ей дозволено читать его при слабом свете зажженного светильника. Третья женщина больше не нуждается в письменах, она поднимает к небу не только глаза, но и светильник, который вместе с тем и чаша. А двух оставшихся женщин я расспросить забыл. Но с каждой стороны этой двойной группы противостоящих друг другу фигур мастер отделил по одному изваянию и перенес их на южный портал собора. Одна, сказали мне, изображает Церковь, другая — Синагогу, но кто запретит мне в одной видеть Веру, а в другой — Воображение? В самом деле, у первой на голове корона, в руке — скипетр, унаследованный ею от супруга; и очень правильно поступили, сделав ее из камня, чтоб она не двигалась и не теряла из виду опас- /Ars longa
Страсбургский ную личность на другой стороне, за которой ей поручено присматривать, дабы та не убежала. Эта последняя поворачивает голову, лицо и завязанные глаза (и у нее тоже нет светильника для чтения) в сторону, противоположную изгибу ее тела, на нее действует как магнит кусок пергамента, свисающий из левой руки: это нечто вроде воззвания пустоты, обращенного к пустоте. Она обращена в нужном направлении, но стоит изогнувшись и выставив бедро, вся окутанная платьем со струящимися складками, похожими на поверхность текучей воды1. Все течет, мы знаем, что ничему не удержаться надолго на этом длинном, гладком теле. А сломанный стебель тростника, который она придерживает плечом, — что это такое? Да все та же вертикаль, о коей я только что говорил, орудие в руках расчетчика высоты, прицел для точного попадания нашей литургии, ракета, устремляющаяся в небо, станок, или арфа, на которой мастер из камня, из стекла или из музыки выткал все здание, впитавшее его кровь, ставшее плотью от его плоти, — здание собора. А теперь тростинка сломалась. Но разве не было сказано: «Трости надломленной не переломит»? 1 Стянутым в талии шнуром. «И пояса доставляет купцам финикийским» («Книга Притчей Соломоновых», XXI, 24). (Прим. авт.) Ars longa/
Ζ/Ζ/Глаз слушает И разве Самому Тебе не вложили, глумясь, в руку в день Страстей Твоих стебель тростника? Нет, с нею еще не покончено! Вот она, обращает лицо к чистому пергаменту в руке, который можно прочесть лишь с завязанными глазами. Но если хрупкое орудие чародейки сломалось, наткнувшись на непредусмотренный потолок, такого ни за что не случится с этим не- притупляемым острием, этой стрелой, этой ракетой, этим многоголосым пронзительным криком, который из ножен Страсбурга несется к Полярной звезде! А на самом верху, чтобы смодулировать и выразить этот крик, сидит петух, всегда открытый ветру, петух, которого Иов считал апостолом ума, петух, изгоняющий черных воронов «Эдды»! Но полно медлить! Маленькая ручка, которая держится за мою руку, не дает мне, по примеру фигурки архитектора, вознести к небу священный извив трети моего «я», сломанного в коленях. Хватит стоять снаружи. В моей руке — детская ручка, на меня робко глядит маленькая девочка и тянет внутрь Здания. Там есть на что посмотреть. Интерьер Церкви! Не только этой конкретной, материальной Церкви, но увиденное изнутри и снизу внутреннее устройство нашего духовного местопребывания, то, что служит ему опорой, стеной и навершием, его содержимое — слитые в /Ars longa
Скульптура, символизирующая Синагогу. Портал южного трансепта Страсбургского собора
Страсбургский единое целое прихожане, создание единодушия, форма, дающая собравшимся общую цель, общий смысл, общие задачи, это удлинение и сжимание, это скрещение линий, открывающее молитве и желанию дорогу ввысь. (В нормандских церквях шпиль, поднимающийся над трансептом, — пустотелый, это словно зов воздуха, словно промежуточная ступень между ангелами и нами.) Примечательно, однако, что в соборе мерой соотношения между человеком и зданием является безмерность. Отдельный человек возвышается над землей всего на несколько футов, а с высоты собора самая густая толпа кажется всего лишь ковром с коротким ворсом. Большие пустоты, чье соотношение и образует религиозное лоно, сосуд нашего соприсутствия в Боге, призваны создать вокруг нас невидимое, ограничить объем воздуха и мысли, коим надлежит питать нас, это дыхание, которое Бог оставляет в нашем распоряжении, дабы превратить его в слово и в песнь и наполнить им каждый выем архитектурной коробки. Ибо то, что мы должны сказать Богу, не должно улетучиться неизвестно куда, надо сдержать это и обратить вспять: вот для чего предназначены эти полукружья сводов, эти закругленные отражатели апсид; нам нужно небо над самой головой, рассчитанное пространство, которое станет для нас храмом, колпак, чтобы удержать под ним Boats longa/
Глаз слушает жественное, шатер, скиния, которой мы сможем окутаться, словно непроницаемым одеянием, оставив снаружи этот смутный мир; с Тобою единым, Господи, будем мы вершить благое дело, громко заявлять о нашем присутствии здесь. «Апокалипсис» говорит нам, что «длина и широта и высота» нового Иерусалима, — прообразом которого является наша Церковь, — равны. Речь идет о равенстве, так сказать, качественном: длина здесь означает прямоту, широта — охватывающее нас, словно две раскинутые руки, двойное милосердие, милосердие сердца и милосердие разума, а высота — приношение Богу. «После сего я усльпиал на небе громкий голос как бы многочисленного народа, который говорил: аллилуйя!.. И дым восходил во веки веков» («Откровение», XIX, 1 — 3). Взгляд мой в одно мгновение охватил и распознал все символические составляющие этого бродильного чана: столпы, или принципы, на которые последовательно и вместе с тем одновременно опирается здание нашей веры, упруго выгнутые арки, возносящиеся вверх, они означают союз взаимопроникающих истин, а также узы милосердия, соединяющие души через пространство и время; и, наконец, окна, в соответствии с их призванием, превращают окружающее море света в назидательный луч и зримое сознание. Храни преданное тебе, учил апостол Павел. /Ars longa
Страсбургский со бор/Z// Именно на эти широкие проемы в стенах указывает мне пальчиком моя маленькая подружка и что-то лепечет мне про них гортанным голосом ангелов и горлиц. Разглядывая их вместе с ней, я. вспоминаю вихрь снежных хлопьев, налетевший на меня на возвышенности у Сент-Одиль. Но сейчас передо мной недвижное движение, все эти разноцветные крошки — желтые, синие, красные, зеленые — не закрепляются в какой-либо форме, лишь на миг возникает она в их непрестанной пляске и сразу же нарушается, все шевелится, глазам больно, и они не могут найти достаточно обширного пятна, чтобы отдохнуть на нем, вовлеченные в танец атомов, шумную возню красок, поток распыленного света. Похоже на чуть слышный рокот собравшейся в ожидании толпы. Или на гудение мириад пчел на майском лугу, а быть может, это сама весна возлагает сияющий венец на чье-то чистое чело, это бесконечное разнообразие, где все вместе дивно благоухает, это вечное альпийское пастбище под взором Божиим, когда цветущий луг сменяется снежным покровом, вера — благочестием, а невинность — добродетелью. Прощай, моя маленькая подружка! Прощай, бабочка! Эта флора, этот Эльзас, искрящийся в витражах собора, не угаснет; и никому не сорвать букет, триумфально водруженный на шпиле, над славной связкой хвороста! Позволь мне теперь пе- Ars longa/
Глаз слушает реступить порог величественного здания, которое открывается перед выходящим из боковых дверей собора, и, будучи построено из тех же материалов, сообщает слугам частицу славы Хозяина и отблеск его порфиры. На высокий берег реки, господствующий над городом, — теснящимся по ту сторону водопоя, — Епископ перенес с хоров свое почетное место на возвышении, балдахин над ним и ведущие к нему ступени. Здесь он выставил свой герб и открыл временную приемную. А у подножия громадного сумрачного святилища стоит великолепный дворец, гостеприимно распахнувший перед публикой все свои двери и террасы, всю ширь своих парадных дворов и лестниц. Все здесь — радушие, свет, достоинство, улыбка! Все открыто нам! В чудесной анфиладе одна гостиная сменяет другую, чтобы принять нас, нет конца высоким окнам и блистающим зеркалам, нет конца мрамору, нет конца золоту под нашими ногами — необъятному, медово-золотистому наборному паркету; и в довершение всего лучезарная улыбка и дружелюбная рука, протягивающая нам, еще до того как мы успели преклонить колено, папский перстень с аметистом1. Страсбург, 15 апреля 1939 г. 1 Увы! Дворец Роганов, как и множество других чудес искусства, уничтожила война! (Прим. авт. 1946 г.)
О музыке
Артюру Онеггеру Существует, полагал я прежде, особый способ сочинять музыку, при котором она воспринимается как некое интеллектуальное подобие игры в триктрак. Благодаря звуку мы начинаем непосредственно ощущать реальности, обычно доступные нашему уму лишь при помощи мира измерений: скорость, расстояние, высокое, низкое, длительное, прерывистое, прямая, уклон, тяжелое, легкое, простое, сложное и т.д. ... Мы преображаем, мы творим пространство с помощью длительности, а физический мир — с помощью материальности. Между этими звучащими точками и линиями мы улавливаем, мы устанавливаем некие связи, некие сопоставле- Ars longa/
λ ο Ζ/ Глаз слушает ния. И это не просто узоры, но также и движения, определяемые различными тембрами. Все это продвигается вперед и действует при некоем осознании и сохранении цельности, которое мы называем гармонией. Наш дух придает духу слушателя определенный ход, задает ритм его поступательному движению. Мы вовлекаем его в некое соглашение. Теперь весь он — ожидание и внимание. Ожидание того задерживаемого различными отступлениями финала, к которому ведет его мелодическая линия, внимание к побочным или подспудным искушениям, на которые ему следует или не следует отвлекаться. Путь проложен, рисунок заявлен, пространство очерчено, и теперь остается только следовать им, подтверждать, усиливать повторением, обогащать, наполнять их, пока они не приобретут полноту очевидности. Чтобы обеспечивать снова и снова присутствие этого звучащего видения, этой совокупности связей, которую я назову по-своему — мгновенной и внятной, я снова и снова возвращаюсь к главной идее. Такая концепция музыки, основанная исключительно на числе, позиции и соотношении, дает нашему духу чисто умственное удовлетворение, привлекавшее многих немецких композиторов. Я имею в виду «Искусство фуги» Баха и даже некоторые поздние вещи Бетховена, в частнос- /Ars longa
О музыке/ Ζ о J ти, «Большую двойную». Не сомневаюсь, что каждый музыкант хранит более или менее откровенно выраженную симпатию к ней где-то на заднем плане своего искусства. Разделение и воссоединение. Это движение, этот согласованный и размеренный шаг, в сущности, не что иное, как танец, идеальный или воплощенный в жизнь, который, по сути, вне пределов религии и театра представлял основу развития всей музыки за два столетия, предшествовавших нашему. Вряд ли стоит напоминать, сколько раз слова менуэт, марш, сарабанда, чакона и т. д. встречаются на полях классических партитур. Танец предписывает или предлагает определенный ритм возможностям перемещения и самовыражения человеческого существа в пространстве, подчиняя таким образом пространство времени. Вот почему я должен признаться в моей глубочайшей симпатии к идеям Жак-Далькроза1. Когда-то в Хеллерау я видел «Орфея» Глюка, поставленного под его руководством, и нашел его великолепным. Когда будет создана настоящая школа для подготовки акте- 1 Жак-Далькроз Эмиль (1865 — 1950) — швейцарский педагог и композитор, создатель «ритмической гимнастики», цель которой — гармоническое объединение движений тела, психических импульсов и музыки. (Прим. авт.) Ars longa/
284/Глаз слушает ров, какой пока еще не существует, учение Жак- Далькроза будет играть в ней основополагающую роль. Актер не должен делать ни единого шага, ни единого жеста без участия своего внутреннего слуха, внимающего ритму. Однако, разумеется, никакое искусство не может существовать для удовлетворения одного лишь ума. Всякое искусство, и прежде всего музыка, призвано наделить голосом и способностью к действию сердце, или, вернее, все существо человека, в нравственном, интеллектуальном и физическом плане. Так же, как и у поэзии, у музыки средством выражения является звучащее дыхание. Но если у поэта слова, рожденные в мозгу, проходят обработку и отлаживание в мастерской рта, то внимание композитора занято одной лишь песнью, он слушает, как она исходит из его потаенных внутренних глубин. Он говорит с кем-то вне его самого, поверяет ему свою душу, свои желания, свои сожаления, то, что с ним приключилось, то, что он видит, то, чего он не видит, и то, насколько все это прекрасно, как это горько, как это сладостно, или невыносимо, или ужасно, или, напротив, забавно и об этом не стоит и думать. И все это достигается определенным воздействием на модуляции нашего инструмента: язычка нашей гортани или языка в органных трубах, или струны, при- /Ars longa
О музыке. жатой пальцем, под вновь поднимающимся смычком, или прилаженной к нашим легким трубки, громогласной или меланхоличной. Под напором души чувство надувается и расправляется, оно взлетает по всем ступеням звукоряда, до самой пронзительной ноты, оно ныряет в подземелье, оно воркует, оно вопит, оно ранит, оно ласкает, оно размышляет; недолговечное, но неисчерпаемое, оно прислушивается к самому себе, неподвластному времени и наслаждающемуся блаженным состоянием, источник коего — в нем самом. Благодаря звуку мы обрели доступ к тишине и научились ею пользоваться. Психея сбросила с себя одежду из слов, цеплявшуюся за все колючки, и теперь ей не скрыться даже за самой толстой стеной. Некий бог внушил мне эту нагую фразу, против которой бессильно все — и судьба, и несчастье, и сердце, к коему взывают напрасно, и тайна моей собственной души. Эта фраза пробуждает Люцифера и усыпляет Аргуса. От рождения до завершения мелодия, блаженно развивающая сама себя, последовательно и одновременно дарит мне себя в неизреченной очевидности и беззаботно, среди бесконечного вокализа, высвобождается через наслаждение. Это — лейтмотив. Он в моем распоряжении, я его хозяин, и мне остается лишь воспользоваться им. Теперь, когда у меня в руках этот ключ, — а для Ars longa/
Глаз слушает приготовленной, сосредоточенной души хватило бы и одной-единственной ноты, — сколько же дверей мне остается вопросить! В сгустившихся вечерних тенях я вижу старика Бетховена, сидящего за фортепьяно и сочиняющего какую-то мелодию. Закрыв глаза и напряженно прислушиваясь, он нажимает на клавишу. Он не нуждается в телесном слухе, чтобы уловить вещий удар молоточка по священной струне внутри инструмента. Боги сделали двойной слух его души невосприимчивым ко всему, кроме Благодати. Но нажиму пальца на порожек из слоновой кости отвечает — он ждет этого — невидимое посягательство на одно из сокровищ внутренней клавиатуры. Тот, другой, он там, он готовится, и вот он, смертельно горький и надрывно сладостный, отвечает мне... чем же? Да этой же самой нотой, но теперь уже подправленной диезом. Как мы сейчас увидим, тема не может быть самодовлеющей: чистейшая нота, эта ощутимая в мгновении капля от нахлынувших волн, самим фактом своего существования предполагает некое соглашение, некий вопрос, некий призыв к союзу, к осмыслению, к истолкованию, к опровержению. Есть композиторы — я сейчас подумал о нашем Дебюсси, — чья музыка, не стремящаяся к непрерывности, к линии и к заранее на- /Ars longa
О музыке/287 чертанному плану, вся состоит поэтому из намеков, подстреканий и иносказаний. Это не столько песнь, сколько гармоническая эманация. Создается некая пестрота. Некое осязаемое целое. Бывают картины, на которых некий оттенок цвета — ярко-розовый, парадоксально желтый или ослепительно белый, внезапно вторгаясь в бормотание зеленых, лиловых, бронзовых тонов, зажигает весь этот фейерверк красок. А здесь ту же роль выполняет, скажем, гнусавое вторжение кларнета или едва слышное звяканье медной тарелки, задетой ногтем. Тут я остановлюсь. А иначе целый мир тембров призвал бы меня исследовать его. Это русская музыка. Но я отказываюсь совершить это открытие. В самом деле, глубинный зов ноты или того, что я назвал бы музыкальным словом, слитым из неявно артикулированных слогов, проникает гораздо глубже пушка и кожного покрова нашей чувствительности: не зря сочинителя музыки называют композитором. Речь вызывает отклик со всех сторон. Протагонисту приходится выдержать диалог. Но у него есть преимущество по сравнению с героем разговорной драмы, — ему не приходится умолкать, чтобы дать высказаться собеседникам. Он может говорить и слушать одновременно. А я, сидя в своем кресле, слышу, Ars longa/
Глаз слушает как в единой песне возникают самовыражение и впечатление от него, сменяют друг друга борьба и примирение, тезис, спор и толкование переплетены или перепутаны многогласым оратором. Открывающий дискуссию не обладает здесь свободой действий, вопреки Аристотелю, победа ему не обеспечена, а его противник, даже наголову разбитый, выходит из дискуссии умудренным и обогащенным. Ни одна певица не пустится в путь по линейкам нотного стана без сопровождения, ободрения и дружеских замечаний вторящего голоса тоном ниже, бдительно следящего за ритмом. Но кто этот враг, внезапно вырастающий у меня на пути? Этот чужак, этот несносный втируша, от которого надо избавиться? Этот незнакомец, которого я должен осторожно и постепенно распознать, разгадать и уничтожить? Он независим и нагл; а откуда появляются вдруг эти нежданные помощники, эти соперники, вырастающие со всех сторон, которые подхватывают и усиливают эхо моих слов, откуда эта глубинная волна, которая уносит меня, которую нужно побороть мудростью и воодушевлением? А это еще что за громадное чудище, которое лезет откуда-то, страх постепенно все четче вырисовывает мне его, и мне придется уступить ему место? Или, быть может, все это не настоящее, и нет ничего, кроме этого опьянения, /Ars longa
О музыке/289 этого экстаза! «Я жил, золотая искра света природы! Я натянул канат от колокольни до колокольни и танцую на нем!» (Артюр Рембо). Но и самой природе не под силу поглотить меня! Это я ее повелитель! Я вывожу ее из мнимой неподвижности, которую я, более сведущий, чем вы, называю просто «выдержкой». Это я объясняю ей, кто она такая! Она — моя аудитория! Она — материя, послушная моей воле! Я устраиваю ей смотр! Это я среди хаоса произношу имя Божие! Это я — гром, и я — воркование голубки, у которой она научилась вниманию! Это я левой рукой заставляю ее двигаться, правой предлагаю ей развиваться под моим властительным смычком. Это я с помощью продуманного освещения показал ей, что за храм она собой представляет! Это я, гигант, могучими руками раздвинул тьму! Это я — солнце, встающее из моря! И я говорю не только о реальном мире и о водах, беспредельно покорных луне. Но все же солнце, встающее над толпой, — это я! И когда, сливая вместе четыре голоса, она достигает полнозвучия в антеме1, я ожидаю от нее как минимум внезапного, быстрого пассажа и исступленного вокализа для женского голоса! 1 Антем — в англиканской церкви хоровое песнопение, близкое к кантате, обычно на библейский текст. Ars longa/
ZyU/Глаз слушает Живопись останавливает солнце. Архитектура закрепляет в камне пропорции, а скульптура — позу человека. Поэзия пускает в ход весьма прочные материалы: подвижная сама по себе, она диктует читателю юридически незыблемые категории для оценки спектакля, оды, рассказа, сцены, продуманной системы, предлагаемых его разумению и его чувствительности. Но музыка просто увлекает нас за собой. Хотим мы этого или нет, но усидеть на месте невозможно. Она берет нас за руку, и мы превращаемся в единое целое с нею. Но что мне толковать о ее обжигающей трепещущей руке, сжимающей нашу, или, подобно печальному поэту, оставшемуся на земле, о том, сколько у нее ног, или о ее бьющемся крыле, или о взаимопроникновении воздуха и молнии в небесах! Это сам дух, словно могучий порыв ветра, завладел нашим духом и уносит нас! Мы даем оценку этому похищению лишь в виде более или менее нерешительного или же расчетливого приятия, более или менее радостного, или же хмурого, а то и растерянного осознания себя в качестве живого снаряда. Поддерживаемые необходимостью дать свое согласие, любой ценой развить до полноты эту фразу, мы летим на крыльях ритма, уцепившись за гриву обезумевшей души, словно отделившейся от тела и притягиваемой /Ars longa
О музыке/291 своею целью; то поднимаясь, то опускаясь, жаждущая, свободная, в оковах, то медлительная, то резвая, а то вдруг замирающая на месте, без какой-либо поддержки, кроме слуха и чувства времени, исследует она во всех измерениях открывшуюся ей вселенную. Это я называю фактором движения, динамическим толчком, без учета необходимости более или менее регулярно переводить дух, из-за чего прерывается поэтическая речь. Но не напрасно Писание учит нас, что «Господь в каждом творении соблюл вес, число и меру». Вес, как мы уже знаем, это неотъемлемая часть полета: некое состояние сознания, определяемое нотой. Число — это любовь, пронзительное и всевластное чувство соответствия, безмятежно, страстно, исступленно свободное повиновение приказу, доводу, суду, воле, расположению неизбежного партнера, возможность поместиться внутри цифры столь прекрасной, что она не поддается исчислению, достойный предмет для нескончаемого изучения. Наконец, мера — это уже не только перцепция, это наш собственный темперамент, это деяние! Это мы сами, словно бьющееся сердце, ведем счет своим собственным существованием, мы ударяем: «Раз!» после паузы, заполненной тишиной или комбинацией коротких нот, это мы сами движемся в русле Ars longa/
Глаз слушает найденного нами тона, в русле этого тщательного сравнения, придерживаясь ориентиров, которые установили мы сами, которые мы, вдали от шума и смятения, претворяем в очевидность, в нерушимое единение со всем, чему должно бороться за существование, с самой Жизнью! Дорогой Артюр Онеггер, этот призыв к свободе и к полету, это прослушивание окружающего вас мира, призванного к оркестровой полноте звучания, — область, где вы резвитесь во всей мощи вашего гения, куда мне посчастливилось следовать за вами, куда порой, и я горжусь этим, я сам увлекал вас. Вот так же в Шантильи мальчишка-конюх несколько метров пробегает рядом с горячим чистокровным скакуном, положив руку ему на шею. Но это не имеет ничего общего с нелегким заработком букмекеров! Это сам Пегас, вдруг шумно взмахнув широкими крыльями, оторвался от земли, и, приставив ладонь козырьком, я могу лишь оценивающим взглядом следить за его полетом в лазурь! Бранг, 10 декабря 1942 г.
Артюр Онеггер
Дорогой Артюр Онеггер, как же это должно быть забавно — иметь в своем распоряжении гром! И вдобавок, как мы с гордостью можем заявить, гром изрядно усовершенствованный! И не один только гром, но еще и море, и ветер, и лес, и всю природу, которая готова предоставить себя в наше распоряжение, как только мы учтиво закроем глаза! Хотя причем тут глаза, к чему их закрывать, если они и так, открытые, нужны нам, так же, как и остальные органы чувств, не только для того, чтобы видеть, но и чтобы слышать? А может быть, еще и для того, чтобы понимать? Я знал одну даму, которая, чтобы угадать мысли людей, секретничавших в другом конце гостиной, подражала выражению их лиц. Ну так Ars longa/
296/Глаз слушает вот! Искусство, применяемое природой для того, чтобы существовать, чтобы продолжать ту назидательную выставку, которую поручил ей величайший из режиссеров, это, говорит композитор, по сути не что иное, как мое искусство! Мне надо лишь спросить свое сердце, чтобы найти там мелодии, которые воздвигли Альпы и привели в движение бесчисленные горные потоки, бегущие в узких долинах и ущельях. Перенося попеременно тяжесть тела слева направо и наоборот, я открыл тайну моря, когда оно чувствует, как то правое, то левое его плечо упирается в тот или этот берег. Среди первозданного хаоса появляюсь я, со мной — священная мера, и разнузданная вакханалия вокруг понапрасну старается разбить мои чары, уклониться от ритма, которому я ее подчиняю. Стоит только мне поднять волшебную палочку — и начинает расти трава, Полночь крошит луну над тихоокеанской зыбью, роковой любовник крадется по темной лестнице, и не одно только солнце золотыми точками населяет глубокую заводь лип, а тысячи птиц, бранчливых, как неистовое бурление нашей совести! Но зачем мне выполнять какую-то программу? Ведь мне подвластно движение в его чистейшем виде, творящее время, а время, в свою /Ars longa
Артюр Онеггер/297 очередь, сотворило пространство. В моих руках — ключи, которыми можно завести что угодно! Зачем прерывать блаженное самоуглубление души, поглощенной созерцанием своих возможностей и медлящей повиноваться Богу? Под моей левой рукой уже рассыпает искры восклицание, а под поднимающейся правой собирается по частям механизм ликования. Ладно, открою вам еще один секрет! Каждый прорыв внутри звука, завершающийся нотой, каждая написанная мной строка, порождающая фразу, вызывают эхо, ответ, возражение, дискуссию. Но что за открытие, великий Боже! Я коснулся души! Без единого слова, без намека на что-либо, имеющее зримые очертания, я пользуюсь только своей внутренней сущностью, чтобы выразить себя, и вот я вызвал во внешнем мире мощный отклик! А стало быть я, собственными силами, творю во времени из самого себя нечто такое, что отвечает мне и вопрошает меня! Навстречу излиянию является жажда. Я научился пользоваться собой как выразителем собственной насыщенности и модулятором самого себя. Я упоенно критикую собственную душу с помощью многоголосого эха, которое она пробудила вовне. Напряженно прислушива- Ars longa/
слушает ясь, от вступления до финала, к чистоте моего звучания, я вдруг запел! Вдруг случилось так, что, изъясняя смысл моего существования, управляя быстротой и пылкостью согласно всем придуманным мной системам управления, где-то вовне я в упоении достиг созвучия, чтобы расстаться с ним, потом встретиться вновь, и идти за ним, и вести его за собой! А если мне и отказано в созвучии, то противоречие необходимо мне в такой же степени, чтобы помериться с ним силами. Моему искусству предложена и положена некая задача, для решения которой мне необходима помощь внутреннего оракула, и мне нужно пробудить в нем чувство долга. И, конечно же, дорогой друг, нам не за что упрекнуть человеческую гортань, она извлекает все возможное из нескольких октав, которые даны ей природой. Но все же сердце глубже, чем глотка, и взгляд опережает звучащую стрелу, пущенную нашим внутренним лучником в невидимую звезду. Чтобы воспринять чудесную весть, которую я предощущаю где- то рядом, мне понадобится никак не меньше, чем чуткий оркестр с его левой и правой половинами! Не только мне самому надо выкричаться, я должен помочь Великану, всему Творению обрести свой язык, встретить минуту, /Ars longa
Артюр Онеггер/299 когда ему назначено объясниться со своим Творцом! И для этого не достанет ни беспредельного неистовства моих пальцев, высекающих молнию из слоновой кости, ни клавиатуры с чередованием черных и белых слогов, ни чудовищной жабы на дне Стикса, которая отвечает ангельскому видению! Для того, чтобы я играл на параллельно натянутых струнах, они должны стать для меня кузницей прочности. А разве человеческое дыхание вправе оживлять один лишь полый стебель одуванчика у моих губ? Язык и губы, прильните к длинной флейте, которую я вам вручаю! Лица, приладьте себе, словно витые и закрученные охотничьи рожки, словно звучащие маски, весь причудливый набор медных и деревянных духовых инструментов! Все пригодится мне для этого расчетливого, хитроумного вторжения в бездну вашего «я», для удара по вашей чувствительности: от едва ощутимого дыхания до сладостного и мучительного укола, до раны, до надломленных костей! И все это, дорогой друг, — как же я завидую вам! — все это в вашей власти, все это готово в любую минуту ожить, повинуясь вашему гению! А я, оставшись один среди всей этой говорливой утвари, прошу у вас всего лишь колотушку литаврщика и право несколькими робкими, Ars longa/
300/Глаз слушает неумелыми ударами вопросить всю скрытую под вещей перепонкой тишину, какую может заключать в себе сфера, разрезанная пополам по экватору! Париж, 27 марта 1945 г.
Псалмы и фотография
Вот уже много столетий, охватывая все большую часть человечества, псалмы составляют основу и предоставляют нам материал для нашей беседы с Богом. Когда учреждались великие религиозные ордена, то, чтобы упорядочить рвение древних отшельников, было решено распределить чтение псалмов по времени суток. Эти Часы составляют божественный Служебник, он выше того, который можно назвать обычным Служебником. Церковь умело извлекла из него основной текст бревиария, каковой ее служителям положено читать и осмыслять ежедневно. Ни днем ни ночью это бормотание не перестает тревожить слух нашего Творца. Это непрерывное выражение нашей потребности в Нем и бесконечного множества вещей, которые мы должны высказать Ему и Ars longa/
304/Глаз слушает попросить у Него. Это освящение нашего дыхания и жертва души, пришедшая на смену кровавому закланию животных, приношению ладана, елея и хлеба. Псалмы с несравненным великолепием своего языка покрывают все поле молитвы. Прежде всего они — описание нашей исконной бедности, и не только врожденной нашей нищеты и всех испытаний, какие последовательно готовит нам жизнь, но и постепенно накопляемого капитала всевозможных преступлений, ошибок, глупостей и заблуждений, который мы собираем с великим тщанием и который мало-помалу, благодаря привычке, становится частью нас самих. Перед лицом Бога, создавшего нас, мы суть обезображенные существа, коим настало время без жалости и без стыда поведать о том, как с нами это случилось. Но помимо этого долгого и мучительного самообнажения, помимо этого тяжелого зрелища воздействия прощения на грех, Давид учит нас говорить Богу о том, чего мы чаем от Него. Со все новым и новым изумлением мы рассказываем самим себе обо всем, что Он сделал для нас в прошлом. Это нас Он вывел из египетского плена, это мы посуху перешли Красное море, это мы были теми, кто пересек пустыню и собирал манну, перепела вызывали у нас омерзение, до /Ars longa
Псалмы и (J)OTorpa(}mHi тошноты, как слишком жирная пища, мы почитали то заповеди Синая, то золотого тельца, и если мы не вошли в Землю Обетованную, то лишь от нас зависело, сумеем ли мы воспользоваться громадными гроздьями, которые двое людей, символизирующих Ветхий и Новый Завет, с трудом тащат на плечах. И это долгое путешествие под конец привело нас к подножию креста, уже долгое время возвышавшегося над горизонтом там, куда сходились все дороги, и здесь мы все время слышим Сына Божия, спрашивающего у Отца, почему тот Его оставил. Но вот Псалмопевцем овладело новое вдохновение. В его ушах раздаются трубные звуки. Орган вздымает и движет необъятный прилив его мыслей. Флейта впереди прокладывает ему светящийся путь. Кимвалы сами собой ударяют друг о друга в его руках, и не лира язычников, но большая десятиструн- ная арфа, слитая из лучей Благодати и Славы Бо- жией, сама укладывается ему в руки, чтобы его сильные и ловкие пальцы пробегали по ней. Exsurge, gloria теа! exsurge, psalterion et cithara! exsurge diluculo! ' Это слава Господня взыскует и укореняется в помыслах святого поэта, не слепого, как его легендарный соперник, но поражен- 1 Звучи, слава моя! Звучите, гусли и арфа! Звучите на заре! (Лат.) Ars longa/
Jlro/Глаз слушает ного ослепительным светом! Это бурный поток, который через рыдания и вопли, видения, рык и стенания, а порой и то, что я рискну назвать взрывами смеха, устремляется к морю отдохновения, утешения и света, а оно, как учит нас перспектива, находится вовсе не под нами, но впереди нас и над нами! Я не знаю древнееврейского языка, но в любом случае ни французский, ни какой-либо другой обиходный и мирской язык не осилил бы этого восхождения всего Творения к Сотворившему, этого свидетельства Семи дней, звучащего в могучем приливе «Аллилуйя» и «Аминь»! Мне тут нужна латынь святого Иеронима! Мои уши требуют львиного рыка! Требуют грома, который в «Песни Песней» уподобляется воркованию горлицы! Той литургии, которую разносит над весями Франции темная бронза наших колоколов! Благовест над весями! Над природой, над этим зрелищем, ограниченным горизонтом и подверженным воздействию времени, данным нам для осмысления, обладания и использования, в сердце человека звучит некая вечная исповедь. Мы не перестаем составлять единое целое с этим творением Бога. Оно хочет высказаться. И выразить это поручено нам. Но выражение будет слишком возвышенным и торжественным, чтобы принадлежать к области самопроизвольных и не- /Ars longa
Псалмы и фотография/JU/ подготовленных людских речей. Мы словно включаемся в некий текст, бывший прежде нас самих. Он откликается на каждое движение нашей души. Мы возлагаем его на себя, словно одежду, словно пояс первосвященников. Сам Господь, в мире со своим творением, вложил его в наши уста и надел на нас. Говорят, с каждым надо говорить на его языке, и мы, когда глядим в раскрытую перед нами книгу, читаем вслух или, точнее, служим псалмы, то говорим с Богом по-божественному. Но не одни мы делаем так. И природа, от восхода солнца до заката — Те lucis ante terminum — Jam sol recedit igneus1 — и от восхода луны и звезд до их захода, служит литургию, и ее Часы под непрестанно меняющимся наклоном божественного Господнего луча постоянно сопровождают и поддерживают все часы нашей жизни. Именно этим смутным чувством солидарности, желанием проникнуть в эту тайну, понять эту немую речь и объясняется все более и более пристальный и напряженный интерес современных художников к пейзажу. Одна умная женщина говорила мне, что, желая узнать содержание разговора в другом конце комнаты, 1 Ты прежде наступления рассвета — Уже удаляется пылающее солнце (лат.). Ars longa/
Глаз слушает она подражала выражению лиц разговаривающих. Так же поступает художник. Чтобы понять природу, он подражает ей. С помощью линий и красок он пытается делать то же, что и она. Он не просто подражает ей, он вопрошает ее. Он определяется, он выбирает себе точку зрения, точку композиции, куда стремятся помыслы Пракрити1, осуществляясь в некой фразе, и где через различные движения и сочетания красок фраза эта обретает смысл. Но нашему исследователю не всегда сопутствует удача. Он сталкивается с невежеством, со злой волей, с нерешительностью, иногда — меня так и тянет это сказать — с надувательством, с невнятным лепетом, прямо-таки с неповоротливостью и глупостью. И тогда художник совершает волевое усилие: он не просто предлагает, но приводит к завершению, он раскрывает, он подхлестывает едва возникшее или скрытое желание. То, что было лишь тишиной и сном, становится рассказом, анекдотом, изложением, восклицанием! витийством! Он предохраняет свою модель от случайности, от срыва, от отклонения в сторону. Он перекрывает ей все лазейки. Он делает ее пленницей избранного им момента. 37 Пракрити — первопричина мира в древнеиндийской мифологии. /Ars longa
Псалмы и фотография/ Э UУ Да, но если так, мы не можем отрицать, что подлинность свидетельства от этого потерпела ущерб. В непрерывный диалог Творения со своим автором вторгся некто любопытствующий, он мешает и вмешивается не в свое дело, он подслушивает и подглядывает за тем, что его не касается. Что еще хуже, он начинает критиковать, подсказывать, исправлять, расчленять длинную, неспешную исповедь на законченные эпизоды, навязывать свой малозначительный замысел и свою собственную цель. Мы больше не говорим: вот лес, вот река. Мы говорим: вот Курбе, вот Коро, вот Мо- не, вот Писарро. Но в помощь нашей благоговейной любознательности, нашему горячему интересу и, главное, как приспособление для ловушки, устроенной нами, чтобы поймать, захватить врасплох, внезапно и неопровержимо, мгновение, которое я назвал бы качественным, наука дала средство более надежное, чем кисть живописца, — разящее, как молния! И если нужна объективность, то вот и сам объектив: я говорю о фотографии. Нам представили средство остановить время, превратить быстротечное, преходящее в долговечный, удобный в обращении прямоугольник, нечто отныне навсегда отданное в нашу власть, пойманное мгновение, веское до- Ars longa/
Глаз слушает казательство. Речь уже идет не о пересказе, даже не о протоколе, речь идет о подлинном свидетельском показании, с сохранением интонации и тембра голоса свидетеля. Мы нацелились на время глазом, который сделал его долговременным. Значение слов отнюдь не укладывается в узкие рамки, которые отводятся им в словарях. Помимо своей, так сказать, обиходной значимости, помогающей нам изъясняться, они обладают магической властью вызывать образы, от них исходит притягательная сила, вопреки логике они взывают к богатым возможностям нашего восприятия и нашей памяти. Слово «цветок», «отсутствующее во всех букетах», как сказал Малларме, вырастает из повседневной необходимости, и не только в реальном саду, но и на роскошной клумбе аналогий, и, не желая оставаться в пределах садоводства, участвует в самых разнообразных сравнениях и контрастах. Вот так же слова псалма — mirabilis elationes maris* — открывают нам либо вздыбленный простор Тихого океана, либо громадные «свечи», которые вырастают под натиском бури у суровых Гебридских берегов, либо черный, гористый, зимний пейзаж, который видит капитан со 1 Сильные волны морские (лат.). /Ars longa
Псалмы и фотография. своего промокшего, накренившегося мостика. И наоборот, от каждого из этих зрелищ проявляются, словно надпись, три торжественных слова. Некая особая частица этой вселенной, вечно пребывающей в состоянии притока и оттока, скопления и распада, вдруг была закреплена в непреходящем слове, хаотическое разнообразие принудили сложиться в единое целое. А кроме того, это слово, вышедшее победителем из схватки, дает нам неограниченную власть воссоздавать, которая близка к власти Творца. Мало-помалу мы достигаем того, что внешний мир вступает в сношения с нашим внутренним миром. Мы говорим на одном языке. Мы говорим то, что хочет сказать природа, а она говорит то, что хотим сказать мы. Мы с ней выполняем одну задачу, идем одним путем, нас волнуют одни и те же страсти, мы лелеем одни думы и чаяния, мы осознаем себя как одно и то же существо. И если мы смотрим на весь мир, ставший добычей времени, как на некое исполненное дело перед лицом Господа, то я сказал бы, что мы служим одну и ту же литургию. Мы читали, что небеса рассказывают о славе Божией: но скажите, разве земля и море не делают то же самое? А в латинском тексте есть еще слова, которые я не в силах перевести: Non sunt loque- lae neque sermones quorum non audiantur voces Ars longa/
312/Глаз слушает еогит1. Итак, нам предлагается слушать эти шумные словеса, рассматривать их, ибо природа, эта невежда, эта глухонемая способна изъясняться лишь знаками и жестами. И вот в нашем распоряжении оказывается подходящее устройство. В нужное время, в подходящий момент мы высекли молнию! Мы перехватили нимфу-великаншу на пути к распаду, мы остановили и, как выражаются кулинары, вьщержали ее. Перебив ее, мы тем самым заставили ее говорить внятно. Мы закрепили эту свободно льющуюся речь в созерцательной молитвенной формуле. Мы создали некий текст. Нечто порожденное временем, но отныне неподвластное ему, нечто возвышенное, окончательное, неопровержимое. Раскапывая напластования случайного, мы, благодаря нашему терпению, отыскали слово Божие. Остается только написать его на языке Давида и Соломона. Париж, 25 июня 1943 г. 1 Нет языка и нет наречия, где не слышался бы голос их (лат).
Кости
Et in Arcadia ego! И я был в Аркадии! Я хочу сказать, что, как и Салавен и члены семьи Паскье, так замечательно описанные моим другом Дюа- мелем, я провел изрядную часть моей молодости в счастливом квартале, под которым течет Бьевр и которому улица Муфтар, с трудом взбирающаяся на холм, дает шанс переменить судьбу. Здесь, в церкви святого Медарда, некогда видевшей конвульсии толпы на могиле диакона Париса1, у ног молодого милосердного священника я впервые произнес «Меа culpa»2. Между 1 Парис Франсуа де (1690 — 1727) — священник-янсе- нист. Еще при жизни многими считался святым; после смерти на его могилу возле церкви святого Медарда толпами стекались жаждущие исцеления. 2 Моя вина, по моей вине (лат.). Ars longa/
Глаз слушает площадью Италии и Сеной, бульваром Пор-Ро- яль и собором Парижской Богоматери, среди испарений хмеля и дубильной коры, в запахе книг и кожи, я, шедший в обратном направлении по дороге, которой некогда шли паломники в Сантьяго-де-Компостела, четыре года ощущал, как в моем мозгу вызревает мысль Рембо, и один за другим прошел все горестные этапы обращения1, кризиса столь же мучительного, как большая любовь. С Аустерлицкого моста, любимого мной за его суровое победное название, я видел, как собор с головокружительно высокой мачтой грузно выходит в море, а дым заводских труб в моем воображении смешивался с дымом пакетботов, коим предстояло унести меня вдаль. В Ботаническом саду, полном зверей и редких растений, этом подобии земного Рая, я являл собой подобие Адама, юного, угрюмого Адама, переполненного мечтами, недовольством, желаниями, аппетитами и яростью, который одновременно свел знакомство со стрекалом и с уздой. Но это не мешало каменщикам строить 1 Не случайно в былые времена на церковном полу, у порога, выкладывали узор, похожий на лабиринт: он должен был заменить паломничество в Святую Землю тем, кто был не в состоянии его совершить. (Прим. авт.) /Ars longa
Кости/317 на улице Бюффона громадное здание, на чьи растущие стены я смотрел с враждебностью и чьи двери впервые распахнулись передо мной, как сейчас помню, накануне моего отъезда. Это было потрясение! Там оказался не более не менее как прекраснейший из музеев Парижа, Музей сравнительной анатомии; и с тех пор, когда я возвращаюсь во Францию, я всякий раз посещаю эту изумительную галерею с чувством религиозного благоговения, и у меня возникает желание не только обнажить голову, но и снять обувь. Ибо там находилось не что иное как внутреннее помещение, святая святых — чертежное бюро Создателя. Все знают, что на заводах имеются комнаты, где хранят основные схемы различных машин и где чертеж — лишь скупое, лаконичное воплощение расчета. Такое же ощущение математической элегантности, сплава логики и необходимости, концептуальной чистоты, наивной и мудрой изобретательности, высокого и мгновенного достижения в области обобщения, абстракции и проектирования и, осмелюсь сказать, особого шика, заключенного в интеллектуальном видении, охватывает нас при первом шаге по навощенному паркету. Чего стоят по сравнению с этим ваши так называемые шедевры искусства, Ars longa/
31 О/Глаз слушает жалкие наброски, скорее намеченные, чем выполненные детьми или неуклюжими увальнями, нечто одновременно чрезмерное и несущественное! Прямо Виктор Гюго, когда он пытается соперничать с Библией. Весь животный мир, сведенный к своей основной идее и к несущему каркасу, в едином движении, тысячей ног выходит нам навстречу. Как ты думаешь, сын человеческий, эти животные живы? Живы ли они, Господи! Ты спрашиваешь меня об этом? Ну, еще бы нет! Ученые, так же как и дети, с которыми их сближает сочетание наивности и лукавства, обладают двумя приятными качествами: преданностью идее и чистосердечной недобросовестностью. Зная, что гипотезе нужно время, чтобы созреть, в ожидании, когда она подтвердится или не подтвердится, они готовят ей алиби, неуязвимое для логики и факта, с пеной у рта твердя одно и то же, горячо отстаивая свои доводы и невозмутимо изрекая чушь1. Так муэдзин, стоя с закрытыми глазами на вершине своей каменной стрелы, свидетельствует об Аллахе. Эти методы в свое время немало поспо- 1 Вероятно, этим они хотят уподобиться Создателю, о котором сказано, что он «повесил землю ни на чем» («Книга Иова», XXVI, 7). (Прим. авт.) /Ars longa
Кости/319 собствовали распространению ныне повсеместно принятой теории эволюции. Чудесный музей, в котором мы с вами сейчас находимся, и другие подобные учреждения, которые я посещал в Европе и в Америке, показывают более или менее выраженное стремление — в Нью- Йорке оно особенно очевидно — распространить и утвердить эту теорию. Однако моя ли в том вина, если эти посещения не только не укрепили во мне веры — впрочем, уже поколебленной, — в возможность изменения видов, но, напротив, нанесли ей сокрушительный удар? Ни в одной из великолепных моделей, выставленных вокруг и являющих мне как бы краткое описание и эскиз всевозможных живых существ, я не вижу ничего похожего на поиски, пробы, надставки и переделки. Это сделано враз и с первого раза. Всем известна разница между английским портным и французским: превосходство первого объясняется уверенностью и мастерством кроя, в то время как второй растрачивает себя на мелочи и внешнюю отделку. Такое же впечатление производят жеманные ухищрения Гонкура рядом с великолепными фразами, которые Шатобриан или Боссюэ смело режут прямо по сукну. Так вот, здесь речь идет не об изящных искусствах, но о жизненной необходимости, в которой ошибка карает- Ars longa/
ΟΖν/Тлаз слушает ся смертью и всякое колебание запрещено. Все должно быть изготовлено одновременно и с первого раза. Общеизвестно, к каким тяжким последствиям могут привести изъяны в конструкции автомобиля, развинтившийся болт, непослушный стартер. Однако наши высокоученые биологи находят возможным и естественным существование гипотетических существ, в которых кое-как соединяются черты двух несовместимых видов: прямо чудовище Горация, всегда считавшееся символом абсурда и заканчивавшееся рыбьим хвостом (а вот г-н Эдмон Перье, как он думает, с этого начинается!). Конечно, бумага все стерпит, утверждать можно все что угодно, важно только уклоняться от эксперимента, — например, если речь идет об автомобиле, не трогаться с места. Но что сказать об этой неумолимой и хитроумной тяге, которая называется жизнью? Вот, скажем, Кант, Спиноза, Спенсер и все авторы учебников могут изготовить на дому красивую и удобную мораль. Но когда наивные аборигены в стране Гога и Магога пытаются применить на практике мораль Карла Маркса, ткань расползается в клочья и с треском лопаются швы. Прикрываясь различными хитрыми маневрами и дымовыми завесами, официальная наука постепенно переходит от теории эволюции к тео- /Ars longa
Кости/321 рии «скачкообразных изменений». Но чем внезапное появление абсолютно нового и полностью завершенного существа отличается от сотворения, — это я предоставляю определить наиболее изощренным умам. А пока что, лицом к лицу с этой марширующей колонной абстрактных существ, которые спускаются ко мне недвижным многоногим шагом, я кажусь себе пастухом стада чертежей. Со всеми этими каркасами, со всем этим сборищем оголенных машин, у которых вынули душу из нутра и ободрали мясо снаружи, переставших быть особями, чтобы превратиться в тип и наглядное пособие, меня сближает прямой и твердый часовой, стоящий на страже внутри моего бренного тела. «Где был ты, — спрашивает Господь в XXXVIII главе Книги Иова, — когда Я полагал основания земли? Кто положил меру ей, если знаешь? Или кто протягивал по ней верви? На чем утверждены основания ее, или кто положил краеугольный камень ее, при общем ликовании утренних звезд, когда все сыны Божий восклицали от радости?» Речь здесь идет не только о земле, но и о всевозможной живой твари: ведь и у нее, как и у планеты, имеются основания и мера. А когда Господь спросит меня: «Где ты был, когда Я создал все это?», ему отвечу, что, Ars longa/
J ZZ/Глаз слушает во-первых, я был самим собой, частью создаваемого; а во-вторых — ну конечно же! — я был рядом с Ним, в месте, очень похожем на это: внутри Его мысли. Как священники, которые во время торжественной мессы один за другим приносят епископу разные части его облачения, так ангелы в благоговейном изумлении держались вокруг Него, принося весы, циркуль, чертежную доску и коробку с красками. Основания земли! Достаточно взглянуть на человеческий скелет, на кости таза в виде причудливых раковин, которым назначено выдерживать тяжесть внутренних органов и труд деторождения. Мера! Что может быть совершеннее нашей руки, в которой присутствуют такие разные меры длины, как локоть и сантиметр, линия и ноготь? А краеугольный камень — разве это не та загнутая лопатка, треугольное решето, справедливо называемое крестцовой костью, которое привело в восхищение Бенвенуто Челлини и которое раввины считают самой долговечной частью нашего тела, основой грядущего воскресения? Когда начал постепенно вырисовываться общий план Творения, когда дело двинулось, когда самостоятельные существа начали становиться на ноги, — разве не правильно было, что утренние звезды испустили общий вопль восторга и ликования? Разве это не было /Ars longa
Кости/323 поистине утро? Разве весь этот зверинец, прямое порождение идеи, все эти тощие тела, сплошь состоящие из целей и средств, рычагов и сочленений, все это стадо, не эволюционирующее, но идущее вперед, не было приуготовле- нием того, избранного сосуда1, той колыбели, в коей предстояло однажды упокоиться Духу Бо- жию, тела Христа, о котором апостол Павел сказал, что «мы члены тела Его, от плоти Его и от костей Его» («Послание Ефесянам», V, 30)? А в псалме написано: «Все кости мои скажут: Господи, кто подобен тебе?» (XXXIV, 10). Это воззвание наших костей не осталось без ответа! Посетитель, который, разом уловив взглядом частности и общий вид, воспринимает как единое целое этот костяной народец, эти ажурные конструкции, больше всего поражается логике, экономии в средствах, каковою пользуется Бог для достижения Своих целей. Он почитает не только Свое творениее, но также Свои орудия, Свои методы. Он извлекает из них все, на что они способны. Он — Начало мира, поэтому он полагает начало во всем. Взяв камень, Он построил на этом камне Свою Церковь. У Него нет 1 Именно так , не через отбор, а через избрание. «Который сотворил землю на вечные времена и наполнил ее четвероногими скотами» («Книга Варуха», III, 33). (Прим. авт.) Ars longa/
Глаз слушает такой идеи, которая не породила бы бесконечное множество последствий. Меня впустили в своего рода интеллектуальный рай. Все, что делает Господь, дается нам не только для созерцания, но и для понимания. Вот почему в Ветхом Завете священнику при заклании велено расчленить жертву до конца, снять с нее шкуру и вынуть внутренности, объединить два замысла и, чтобы превратить избранную тварь в возносимую святыню, бестрепетно пускать в ход острие и лезвие менее отточенные, чем наша ищущая мысль. Итак, наденем наши самые сильные очки. Все обязанности по переработке и отделке возлагаются на плоть. Кость — это существование и движение, основа и смысл, мера и цель. В выставленных вокруг нас моделях следует выделить пять элементов: киль, каркас, голову, органы постижения и органы движения. Герой, срубивший каменным топором первый дуб, чтобы сделать из него днище своему кораблю, не испытывал большей радости, чем я сейчас, проводя внимательным, неспешным взглядом, словно пальцем, по этой изумительной системе сочленений, этой зубчатой горной цепи, этой опоре и туннелю, этому блюстителю нашего единства, футляру для нашей скрытой и управляемой молнии, который называют по- /Ars longa
Кости/325 звоночным столбом. И ведь это не жесткий брус, не простой стержень, но целая клавиатура нот, нисходящая от вершины к подножию и превращающаяся в мощную, искусно выгнутую дугу, в гибкий и удобный инструмент, к которому крепятся наши нервы, и сухожилия, и перекрещенные ленты нашей мускулатуры. Чтобы стать единым целым, нам потребовалась именно такая рассчитанная система позвонков. Каждый из них словно взвешен, пригнан, отполирован руками ювелира, посредине — священное кольцо, по нему проходит костный мозг, сверху тройной шип, для нашей опоры, а по сторонам узкие отверстия, через которые мчатся ощущение и воля. Вот наша главная ось, основа нашего корпуса, стебель личности, основа существа. Я мог бы еще долго идти по этому пути перечислений и сравнений. Но вот что случилось со мной. Как рассказывает японская легенда, некий дровосек, возвращаясь к себе домой с топором на плече, увидел, как от узлов бамбукового ствола разливается странный свет, и понял, что этот замкнутый сосуд служил жилищем фее. То же приключилось и с моей ручкой. Я много лет пользовался тонким перышком, клевавшим из чернильницы жидкость, которой алкала моя Ars longa/
Глаз слушает мысль. А теперь, идя на поводу у прогресса, я приобрел вечную ручку с золотым пером; ей под силу покрыть сплошным узором слов невесть сколько страниц. Но только вместе с чернилами в нее набирается и кое-что еще: я вижу, что впустил в эту пустую ячейку какого-то черного бесенка или, вернее, вначале я сильно прижал его, а затем, наполнив его жидкостью, дал ему опасно расшириться. Библия говорит нам, что кровь — проводник души; но что сказать о чернилах? Я был хозяином моему старому перышку, я принуждал его к повиновению, как эксплуататор рабочих, не голодом, а жаждой. Капелька, которую оно набирало из чернильницы, высыхала слишком быстро, чтобы оно могло позволить себе дать какой-нибудь совет или сделать замечание. Но из вечной ручки рвется наружу целая поэма, фрагмент книги, целый ворох образов и идей, и я не даю им выхода, кроме как через узенький желобок на конце непритупляемого клюва, на конце эбонитового тюбика. Так стоит ли удивляться, что между этим изощренным, наделенным разумом пальцем и тремя другими, из плоти, которые его поддерживают и которых он направляет, возник тайный сговор. Иногда эта упряжка тащит меня за собой. Словно тройка в России, несусь я по заснеженной равнине, а когда останавливаюсь, нужно долго и тщательно /Ars longa
Кости/327 сверяться с разными ориентирами, чтобы понять, где я нахожусь, — дело нешуточное, особенно если принять во внимание, что я уже давно отвык возвращаться назад. А иногда перо в моей руке становится неуклюжим и капризным. Оно скучает, отвлекается, искажает мои мысли, не желает идти туда, куда мне нужно. Словно негритянский мул, которого можно привести на водопой, но нельзя заставить пить. Или, быть может, как Валаамова ослица, когда Валаам увидел ангела, преграждавшего ему путь. Оно говорит, что я требую слишком многого. Оно говорит, что в контракте это не записано. Оно спрашивает, не принимаю ли я его за Ипполита Тэна, и зачем ему нужны эти рельсы, которые я пытаюсь подставить ему, вместе с уходящими в бесконечность телеграфными столбами и блок- системами. И тут чернила в тюбике становятся все более и более густыми и медлительными. Они иссякают, и вот я остаюсь сидеть с этим дивным изобретением в руке, словно летчик, совершивший посадку в Сахаре, у которого на завтрак нет ничего, кроме гаечного ключа! Именно такой казус и случился со мной среди этих костей, ossa sicca vehementer*, как сказано в Библии; а ведь Музей далеко, он открыва- 1 Весьма сухих костей (лат.). Ars longa/
328/Глаз слушает ет свои двери, словно новый Иерусалим, только при ярком солнце, и надо ловить момент, когда они окажутся приоткрытыми, как и челюсти сонного сторожа. Кювье сумел по одной кости воссоздать целый мир ископаемых, но что можно делать с воспоминанием о кости? Мне пришлось бы поставить палатку на этом вощеном паркете, пришлось бы долгие часы, целую жизнь провести в этом стеклянно-науч- ном раю под сенью призрачных очертаний грудных клеток и коленных чашечек! Кто-то — наверно, не то схема, не то набросок летучей мыши вон там, наверху, в научном пространстве, под своей опознавательной табличкой с латинской надписью — подсказывает мне, что здесь музей не только животной архитектуры, но и образов жизни, показанных на контурных рисунках. Вся сущность кита и дельфина передана в этом мощном своде, этой пружинистой, словно морская зыбь, спине, созданной, чтобы вздыматься с волной и переноситься через водные пропасти. А крокодил явно спроектирован для жизни в болоте, для того, чтобы, притаившись в грязи, подкрадываться и пожирать добычу, — настоящий баловень илистых наносов, со своим грозным хвостом, изогнутым дугой, бдительным и готовым разить. А вот его уменьшенная модель — ящерица, остается только до- /Ars longa
Кости/329 бавить ей коготки и чешуйки на лапы и одним щелчком избавиться от нее. Идем дальше! Вот, скажем, можно взять то же самое и, чтобы легче было ползать, позволить ему сгибаться, закручиваться, завиваться спиралью, словом, делать все, что проделал бы оживший хлыст, шнурок или сантиметр; и если после этого можно будет показать его Адаму, тот без колебаний воскликнет: «Змей!» Да, это он, движущаяся трубка, задиристый червяк, ползучий поглотитель, остается только вправить в его череп, у входа в глотку, этот удивительный механизм, позволяющий ему и просто кусать, и разить как молния. Какая красивая безделушка, словно ожерелье из слоновой кости, скелет питона с выгнутыми ребрышками, более крупными в середине и мелкими у головы и хвоста! А черепаха, укрывшаяся под выпуклым панцирем, похожим на тяжелую дверь, вся подобравшаяся, сосредоточившаяся на самозащите, с плоской, как клоп, головой! А если перейти к детям воздуха, лемурам и обезьянам, ко всему этому гуттаперчевому племени канатоходцев и акробатов, привычных к капризам трамплина, веревочной лесенки и гимнастических снарядов, то от них уже совсем недалеко до всевозможных хвостов и хохолков, парящих в высоте над зоологическим пролета- Ars longa/
Глаз слушает риатом, до вокализов во плоти, до россыпей и трелей, полных желания и фантазии! Преуспеть в том, что неуклюже пытался сделать грузный кенгуру, превратиться в сплошной прыжок и крик, обладать весом лишь для того, чтобы преодолевать его, не нуждаться в опоре, кроме как для взлета и раскачивания, полагаться на свой зоркий глаз и крепкое тело, свою головокружительную ловкость, цепкость четверорукого существа, а если недостаточно двадцати пальцев, чтоб удержаться, то можно повиснуть на хвосте! До чего же это, наверное, забавно — быть виртуозом лианы и трапеции, в то время как далеко внизу хозяин долбит по клавишам пианино, но этому визгу никогда не угнаться за нашими ликующими плясками! Теперь, когда мы заброшены в третье измерение, нам остается лишь удержаться в нем и, вдохновившись примером белки, приделать себе крылья и научиться парить в воздухе. Природу такой несложной задачей не испугаешь. Вот она склонилась над работой, словно портниха, с ножницами в руках и полным ртом булавок, распарывая тут, сшивая там, всегда готовая переделать скромное платьице в бальный наряд и нижнюю юбку в детскую кофточку. Готово — мы стали птицами! Какая жалость, что нас всех пришлось запихнуть в эти стеклянные гробы, всех впере- /Ars longa
Кости/331 мешку, как попало, и альбатрос, некогда распускавший великолепные крылья, теперь похож на утку, сидит в углу, точно свернутый пиджак в шляпной картонке! Но зато в этом переполненном гараже есть из чего выбирать. В моем распоряжении все модели, все виды оснащения, все, что существует в этой области, от сверкающих надкрылий разных там колибри, еще почти неотличимых от насекомого, до воробья, вспорхнувшего за ягодой или на стреху, до распростертых во всем своем великолепии хищных птиц и путешественников эфира. Одни созданы для того, чтобы углядеть и склевать, другие — чтобы созерцать и чтобы, закогтив добычу, взмывать с нею в воздух. Что за наслаждение ощущать, как за плечами раскрывается во всю ширь то, что поднимет нас в небо, как наше мощное дыхание одаряет нас подъемной силой и свободой, превращая в летательный аппарат! Взглянем на грудную кость, которая у птиц имеет ту же функцию основания и опоры, какую у людей выполняет таз. Она похожа на подводную часть судна. Глядя на этот безупречно рассчитанный и выполненный образец столярного искусства, словно вырезанный перочинным ножом, нельзя не вспомнить форштевень, киль, лемех плуга, созданные, чтобы под разными углами пронизывать окружающую Ars longa/
Глаз слушает среду и бороздить поверхность: одна и та же форма требуется для этого и в воздухе и в воде. Теперь, рассмотрев обитателей текучих стихий (какая жалость, что пришлось оставить в стороне рыб и всех исследователей подземных глубин!), перейдем к коровам и ко всем, кто движется и живет на твердой земле. Начнем с тех, кто готов пуститься в путь, взять с места; взглянем, например, на этих больших, спустившихся с дерева обезьян: словно атлеты на старте, согнувшись и опираясь на передние конечности, они готовятся к бегу. И как далеко увлечет их этот бег! Речь идет не о том, чтобы преодолеть несколько метров от дерева до дерева, а о том, чтобы заполнить и освоить всю землю, речь уже не о том, чтобы прыгать, а о том, чтобы покрыть дистанцию и выиграть время, ходить и бегать. Детали конструктора природы пригодны еще и для множества других комбинаций. Вот олень, вот лошадь, этот набор перекладин и рычагов, чей прыжок можно отрегулировать и подчинить нашему желанию, система пружин и растяжек под всадником, два разнонаправленных мотора спереди и сзади: один тянет, другой толкает. Чтобы из этой машины бега сделать тигра и льва, понадобилось кое-что укрепить, кое-что добавить, слегка изменить постав конечностей — и получилась /Ars longa
Кости/333 грандиозная машина погони и нападения, на службе у хищных челюстей1. А если изменить соотношение длины плеч рычага — получится тяжелый, невозмутимый шаг травоядных. Привет, буйвол! Привет, верблюд! Когда наш мозг начинает перерабатывать новую идею, то в силу некоего взаимного тяготения, химического и диалектического сродства, она ищет и побуждает к деятельности другие мысли, которым требовалось ее воздействие, чтобы ожить. Почему обзор двигательных механизмов у отдельных особей и видов приводит мне на память сочинения святого Дионисия и святого Фомы, в которых эти боговдохновен- ные авторы открывают нам духовный смысл прямолинейного движения, кривой и извилистой линий? Разве то, что справедливо в отношении этих общих категорий, нельзя приложить к бесконечному разнообразию частных случаев движения, представших здесь передо мной во всевозможных сочетаниях и со всеми своими приспособлениями? Как же духу не усмотреть в телах различных существ, коим предназначено поддерживать и питать его самого и 1 Не забудем и Медведя, упомянутого пророком Амосом (V, 19), символ любви Господней, который вдруг встает перед охотником и обнимает его! (Прим. авт.) Ars longa/
334/Глаз слушает плоть, в которой он заключен, подобие собственной жизнедеятельности? Разве не читаем мы почти в каждой строке Священного Писания, где нам разъясняют некий смысл — а смысл этот заключается главным образом в движении, — сравнения, почерпнутые из бес- тиария? Агнец, голубка, олень, лев, змея, даже земляной червь, рыба — все они суть образы Мессии. Когда Иаков благословляет сыновей, он называет Иуду львом, Дана змеем, Неффа- лима — серной, Иссахара — ослом, Вениамина — волком. Все герои, все события Священной Истории проходят перед нами, отмеченные этими символами. Каждое животное, возникшее из веяния Духа, обладает каким-нибудь свойством, которое напоминает нам один из заложенных в нас творческих импульсов. «Я завидовал блаженству животных, — говорит Рембо, — гусеницам, которые воплощают детскую невинность, кротам, которые воплощают сон девственности». Тигра поэты справедливо называют султаном — и нечто родственное мы действительно находим у американских миллиардеров 80-х годов прошлого века. А волк, гиена, лиса, шакал — наглядная иллюстрация к набегам всех грабителей и бедуинов, всех хищников и стервятников, чьи глаза и клыки часто сверкали перед нами в книгах и в жизни. Удар /Ars longa
Кости/335 львиной лапы — это звонкая пощечина, которой Боссюэ припечатал слюнявую пасть Лютера и Эколампадия!1 Смирение, долготерпение бедняка, желание остаться незамеченным и считаться ничтожным, умение наслаждаться тем, что не стремится наверх, — оседлые и пугливые обитатели тростников и болот могут дать нам понять все это или даже привить к этому вкус. Стоит ангелу, повстречавшемуся нам на пути, хлопнуть в ладоши, — и у нас тут же повсюду отрастают крылья, чтобы взлететь! Олень и лошадь созданы для быстроты, но одному она дана для бегства, а другой — для тяги. И обоим я нашел бы место в соответствующем отделе человеческого зверинца. Змея — это дуновение, нерв, свист, живая артерия, узел нашего собственного существа, спираль, закрученная вокруг прямой, вещий корень, — но у заклинателя имеется столько фокусов в мешке, столько отверстий на флейте, чтобы заставить ее выйти из летаргии и начать танец смерти! Когда мы в одиночестве сидим на веранде, крыланы и нетопыри, колеблющие вечерний воздух, кажутся вылетевшими из нашего помраченного воображения. Жаба, чья спина 1 Эколампадийу иначе Иоганн Гейсген (1482 — 1531) — немецкий гуманист и религиозный реформатор. Ars longa/
Глаз слушает украшена муаровыми лентами и прочими знаками отличия, как парадный мундир посла, с видом театрального критика склоняется над отражением луны на дне дорожной колеи. С годами я все явственнее чувствую, что именно этому отшельнику, все более и более застывающему, цепенеющему в ощущении собственной тяжести1, я призван уподобиться. Он не шевелится, он висит вниз головой и молится, он прикреплен к ветке, словно плод, словно гамак, и вся его жизнь в том, чтобы оставаться там, сложив руки, и не просто руки, а четыре лапы! Из нашего осмотра следует сделать один очевидный вывод: природа не идет путем разрозненных находок, она работает по единому плану, путем согласованных модификаций. Кажется, я это уже говорил, но мне все равно! Голова, позвоночник, ребра, конечности — вот ее привычные материалы, которые она размещает и прилаживает сотней различных способов с поразительной изобретательностью и сноровкой, вызывающей у нас умиление. Взгляните, как верно найдено место для этого отверстия! Хочется расцеловать ее в порыве благодарности! Как все это ясно и понятно! Мне бы так 1 «Amor meus, pondus meus». — Блаженный Августин. (Прим. авт.) — «Любовь моя, тягость моя» (лат.). /Ars longa
Кости/337 сработать! Здорово справилась старушка! Это ведь так просто! Достаточно было переставить болт на сантиметр ближе или дальше, завинтить его, взять в руки зубило и стамеску. Готово! Все в порядке! Остается только вдохнуть в это жизнь! Следующий! Составные части всегда одни и те же — голова, позвонки, грудная клетка, конечности, — и если не хватает одной, ее место готова занять другая: скажем, змея опирается на свои ребра и становится сороконожкой! А у птицы функции руки выполняет голова! А у муравьеда вытягивается язык длиной в метр! Сколько раз она бесцеремонно заимствовала что-нибудь у одного рода и передавала другому: например, свойство ракообразного переходило к насекомому, от растительного мира к животному, не говоря уж о связях в химии и минералогии, эстетике и дипломатии! Вся эта постройка, сверху донизу, содержится в полном порядке, все ее этажи сообщаются друг с другом, каждая модель разрабатывается всеми вместе, тут есть и изучение спроса, и совещания экспертов, и стены, увешанные священными таблицами и образцами, на которые взирают с благоговением. Какая жалость, что меня не захотели принять сюда на работу! Мне кажется, я тоже смог бы предложить кое-что интересное, почему бы и нет? Ars longa/
J J О/ Глаз слушает Но вечное перо у меня в руке начинает плясать от нетерпения. Оно дает мне понять, что оскудело. Намекает, что хорошо бы мне сейчас завинтить на нем колпачок и воспользоваться остро отточенным карандашом, от которого будет больше пользы. Например, им можно зарисовать вот этот крестец поморника, или бедренную кость жирафа, или вон ту ключицу. Ну ладно! Когда я закончу, оно займется обоснованием. Бранг, 8 июня 1936 г. P. S. Как жалко эту замечательную теорию эволюции! Как она нас забавляла! Ужасно грустно, что приходится убирать ее в ящик с игрушками! 1946 г.
Мистика драгоценных камней
Лоснящийся червяк, отшельник газона, зажигающий по вечерам свой фонарик, чтобы читать крошечный молитвенник, шалые огненные мухи, которые перекрещивают в тропическом небе свои замысловатые росчерки; глубоководная рыба с маяком во лбу, блуждающая в жидкой тьме, все сияющие, отливающие золотом драгоценности, которыми являются насекомые, капля росы, пылающая майским утром на конце травинки, воинственно облачившееся с головы до ног в стеклянные горящие огнем доспехи заиндевевшее дерево, которое тихонько позванивает в луче зимнего солнца, и, наконец, звезда — и совсем маленькая, как след комариного укуса, та, что первой появляется в ночи, и крупная, как капля волшебного эликсира, та, что Ars longa/
342/Глаз слушает гордо блещет над осветленным краем неба, — всем этим ребенку захотелось бы завладеть, хотелось бы взять это в руки, он знает: надень он это чудо на палец, ему достаточно будет повернуть камень — и он станет повелителем волшебных сил, будет раздвигать стены, находить клады, проникать в тайны, читать в сердцах, и в его власти будет источник лучей. Но что такое лучи сегодня? Все знают, все слышали о том, что происходит в лабораториях: лучи бывают видимые и невидимые. Пусть мне дадут хотя бы крупицу Бога! Хотя бы единый отблеск света, создавшего мир! И все это не сон, а явь! Дух, ставший у нас в руках материей, нечто невидимое, ставшее веществом, ставшее камнем, столь основательным и прочным, что его не берет никакой инструмент, его название стало синонимом прочности, — он существует! Он наш! А какова может быть его магическая сила, нам поможет понять радий: тайна его получения, опасные и благодетельные чудеса его воздействия превосходят все, о чем поведали старые алхимики в своих колдовских книгах. Ударами кирки, отбойного молотка и бура человек вопрошал скалу, что в ней самое крепкое и непроницаемое, и обрел, что хотел, в кварце и базальте; сродни этому — каштан в скорлупе, кристаллы внутри /Ars longa
Мистика драгоценных камней/ J4Э вулканической бомбы, вечность как результат усилия, приход к самой сути, внутренний плод, полученный путем сжатия мира, чистота, равная лишь той, которою сама она наполняет эфир, обретаемая планетарной жемчужиной в результате осмысления своей сущности! Существуют два вида геологического перерождения; один сводится к процессу распада: скажем, гранит превращается в глину. А второй — так бывает, когда философ, перетряхнув множество фактов, добирается до концепта, до абстрактного ядра безупречной дефиниции, — это что- то вроде сотворения или родов, достижение конечного результата, неподвластного распаду благодаря простоте своего устройства. Недра природы в муках порождают нечто новое, подобно тому, как внутренности животного вырабатывают безоар. Понадобилось космическое давление, ярость мира, восставшего против собственной неподвижности, теллурическое объятие, изрыгание внутреннего огня, самого срединного, что может быть исторгнуто неумолимой рукой, тысячелетний гнет взаимопроникающих пластов, вся эта тайна, вся механика преображений, чтобы создать бриллиантант, священный кристалл, совершенный, прозрачный орех, который остается целым в гниющей кожуре. Но нет, его еще нельзя назвать совер- Ars longa/
344/Глаз слушает шенным! Этого искусительного булыжника еще должна коснуться рука человека. Долгая шлифовка снимет темные пятна, сотрет случайные шероховатости, подчеркнет слоистость, уберет порок, пробудит тайное око, придаст форму едва намеченной розе. Надо, чтобы огранка усилила естественную многогранность кристалла. Надо отбросить все лишнее. Надо, чтобы родилось минеральное чудо, отвердевшее число; надо, чтобы в руке рабочего засияло крохотное солнце, своими лучами обязанное геометрии. (Таков чудесный камень, о котором говорит Бюффон, я не хочу давать ему определение, а сам он называет его жирасолем.) Это не просто зеркало, это еще и очаг. Не знаю, совпадает ли моя классификация с классификацией минерологов, но я разделяю драгоценные камни на две категории: прозрачные и непрозрачные, горный хрусталь либо мрамор; одни вбирают свет, другие отражают его, у одних есть сердце — я чуть не сказал: душа, а другим нужна лишь их поверхность, одни проницаемы, а другие лишь принимают прикосновение, изумруд и нефрит, сапфир и бирюза, гематит и рубин — одни сверкают, другие отсвечивают. Все это, говорит нам наука, углерод или соединение алюминия и кремния, окрашенные солями металлов, или какая- /Ars longa
Мистика драгоценных камней/34 J нибудь другая формула, которую я оставляю специалистам. Но здесь я буду говорить главным образом о прозрачных камнях, и не о слепом веществе, а о твердой пустоте, о неопалимой купине, о преломляющем многограннике, который притягивает и сосредотачивает в себе все углы наклона и отражения лучей, сказочный карбункул, сверкающий на челе Мелузины. Стоит ли удивляться, что народная мудрость всех времен и народов усматривала в этих колдовских зрачках, всегда готовых превратить разлитый кругом свет в блеск точно выраженной воли, не просто украшение (а если бы и так? Ведь сказано, что Бог создал звезды для украшения ночи и ни для чего больше), но некую таинственную силу, притом, по мнению иных, связанную с астрологией, целительную и в то же время мистическую? В X веке епископ Марбод из Редона посвятил цветным камням поэму, написанную гекзаметром, в которой восхваляет их, утверждая, что они настолько же выше и важнее простых, насколько услаждаемый ими глаз выше желудка. В один миг вся сеть вен и нервов охвачена этим блеском. И к этой апологии присоединяются не менее известные имена: Боэций, Альберт Великий и многие другие! Этот камень излечивает от камней в почках, а тот — от гнев- Ars longa/
Глаз слушает ливости, этот — непревзойденное средство от зубной боли, а тот — от распутства, этот притягивает к себе деньги, а тот расстраивает вражеские козни, этот ослепляет противника, а тот покоряет все сердца, а вот этот наделяет даром отвращать несчастье. Разумеется, все это выдумка, и вдобавок с претензией на точность, но, с другой стороны, это залог, взятый у неизвестности, осознание какого-то особого преимущества, материализация у нас на пальце или вокруг шеи какого-то обета, который мы дали самим себе. Таково обручальное кольцо или перстень епископа, освятивший его союз с епархией. «Я дам ему белый камень», — гласит «Апокалипсис»; а что может быть белее алмаза? А еще: «На камне написано новое имя». Этим камнем и этим именем, сокращенным вариантом старого имени и в то же время инициалами кого-то нового, мы пользуемся, чтобы запечатывать наши письма и подтверждать наши обязательства. Само Священное Писание дает подтверждение народной вере в таинственную мощь этих частиц избранной материи, возвведенной искусством в степени зрелости, я чуть не сказал — святости. Например в «Книге Исхода» я нахожу описание слова судного. Слово судное — так назывался прямоугольник из чистого золо- /Ars longa
Мистика драгоценных камне^ та, украшенный двенадцатью драгоценными камнями в четыре ряда, по три в ряду, и на каждом — имя одного из двенадцати колен Из- раилевых, — нагрудное украшение, которое первосвященник надевал всякий раз, когда наносил визит Вседержителю по ту сторону завесы, и которое, по-видимому, обладало властью изрекать или вызывать пророчества. Древнееврейское название этого предмета, утверждает Корнелиус а Лапиде, означает «безмолвный», то есть в дар Богу приносится молчание: а ведь если один из собеседников молчит, он тем самым побуждает другого высказаться. И вот эти ветхозаветные двенадцать колен, которые в «Апокалипсисе» умножаются на двенадцать тысяч и составляют все спасенное человечество, сведены каждое к одному преданно взирающему оку, к зрительной активности: «Как очи рабы обращены на руку госпожи ее», — гласит псалом. И каждый камень несет на себе имя, одновременно личное и коллективное, это нечто вроде двойной жизни, особое внутреннее свойство, чувствительность ко взгляду и свету, словно у души: он несет на себе имя патриарха, на которое впоследствии наложится имя апостола. И каждый пребывает в своем особом состоянии, ибо сказано, что праведники засияют в небе, словно искры, что они будут отли- Ars longa/
Глаз слушает чаться друг от друга по яркости и, очевидно, по цвету, совсем как звезды. А я вот о чем думаю: найдутся ли в этом мирном стаде ослушники? Метеоры и кометы, на полном ходу прочерчивающие бесконечность, метлы, которыми подметается священная паперть? А еще игрушки, вроде кольца Сатурна1, у которого камень не снаружи, а внутри, звезды-близнецы, словно два камня в одном гнезде, которые вращаются вокруг одного центра и никогда не перестанут изучать друг друга, звездные системы — изумительные математические построения, изумительные часовые механизмы для измерения вечности? Новые звезды, во внезапной вспышке сжигающие все накопленное ими вещество, а потом делающие вид, что гаснут? Похоже на серьгу в ухе спящей женщины, которая вдруг вспыхивает под лунным лучом и тут же растворяется в ночи. Но не для того была создана эта звездная безделушка, чтобы позвякивать в ушке какой-нибудь герцогини или актрисы. Назначение драгоценных камней — не только украшать грудь любимой и неверной супруги, о коей говорит нам пророк Исайя. Быть может, эти великолеп- 1 В астрономии известна туманность, имеющая форму кольца, которое мы называем обручальным. (Прим. авт.) /Ars longa
Мистика драгоценных камней. ные каменья были заимствованы из венца отверженного херувима, которого Исайя называет Совершенным в путях своих, а Иезекииль — царем Тирским. И не этот ли самый венец, брошенный отступником, но затем дополненный и обогащенный, из Семерки превратившийся в Дюжину, не он ли, воспроизведенный потом на стольких наивных изображениях, сверкает на челе Той, о ком в псалме сказано: «Я возложу на твое чело венец из драгоценных камней». Одухотворенный камень не только завершение здания, но и его фундамент внутри нас: «Я положу камни твои на рубине и сделаю основание твое из сапфиров», — сказано в «Книге Исайи». Эти же слова повторяет провидец из Патмоса, описывая небесный Иерусалим, построенный на фундаменте из двенадцати драгоценных камней, и перечисляя их названия: Яс- пис, Сапфир, Рубин, Изумруд, Сардоникс, Сердолик, Хризолит, Берилл, Топаз, Хризопраз, Гиацинт, Аметист. Наш добряк Корнели- ус (от него иногда бывает прок), вначале сравнив эти небесные минералы с двенадцатью апостолами (надо признаться, весьма произвольно, ибо Петр и Павел — это еще куда ни шло, но что сказать о Симоне, Иакове Младшем или Иуде?), оказывается затем на менее зыбкой Ars longa/
350/Глаз слушает почве, усматривая в них прообраз двенадцати отделов (читатель, не напоминает ли это тебе перечисление отделов магазина!) нашего «Символа веры». Яспис, уверяет он, соответствует здесь единому Богу, творцу неба и земли. Слепой камень, глухое основание, нерушимое условие и прочный фундамент здания под нашими ногами. Но я предпочел бы видеть здесь — а некоторые версии это позволяют — не Яспис, а Алмаз, это средоточие всей геометрии, этот куст перекрещенных лучей, который явился Моисею в пустыне, этот внутренний крик, в котором отражаются все цвета радуги! Затем идет Сапфир, или Слово, то есть Иисус Христос: цвет небесной тверди, цвет морских глубин, вечно взирающее око, в коем иногда можно различить некое подобие зрачка (звездчатый сапфир), зрительная бездна, упомянутая пророком, — ибо все было сотворено в Слове: «И сделаю основание твое из сапфиров». Третий, Рубин, по-латыни называемый carbunculus, или пылающий уголь: тот самый, который Серафим взял клещами с жертвенника, чтобы очистить уста Исайи, те уста, которым впоследствии суждено было изречь: «Дева во чреве приимет и родит Сына». Это Третья часть «Символа веры»: «Зачатый от Духа Святого, рожденный Девой». И разве Гос- /Ars longa
Мистика драгоценных камней/3 J1 подь не сказал позднее: «Огонь пришел я низ- весть на землю, и как желал бы, чтобы он уже загорелся!» Это обожествленная кровь, которая творит плоть, чтобы озарить и прославить ее. И эта плоть зачала и в свою очередь стала источником света, в коем есть частица ее самой. Четвертый камень — Изумруд, а четвертая часть «Символа веры» — Страсти Господни: passus, crucifixus, mortuus1. «Если так же бывает и в зеленом лесу...» — гласит латинский текст. Зеленый цвет — сложный, он возникает из согласия, которому может угрожать разлад, ибо каждый из двух составляющих его тонов страдает от этого смешения. Слова vis, virga, virgo, viror, virtus, virus, vita2 восходят к одному корню; это цвет травы и листьев, того, что смиренно связует небо и землю, той пищи, которая черпает собственную жизненную силу из земли, в виде соков. Таким образом, Изумруд — это распятый Бог, укорененный в земле, который становится для нас пищей и питьем, своего рода источником. Между Ним и нами возникает возможность уподобления. Он питается нами, а мы питаемся Им. Пятым по счету впервые выступает непрозрачный ка- 1 Претерпевший, распятый, умерший (лат.). 2 Сила, ветвь, дева, зелень, доблесть, сок, жизнь (лат.). Ars longa/
J J λ/ Глаз слушает мень: Сардоникс; как указывает его название, он сродни агату и ониксу. Возникает сравнение с человеческим ногтем, от которого пошли названия многих драгоценных камней. Ноготь сделан из того же вещества, что когти, рога и панцири животных. Ногтями снабжены у нас ноги и руки. Как внушают нам ученые, ногти на ногах копируют в миниатюре копыта наших далеких пращуров. И на руках у ногтей силы поубавилось: это уже не грозное оружие и смертоносный шип хищника, а шапки, нахлобученные на бригаду из десяти рабочих. А для тех, кто свободен от рабского труда, — это изысканное острие нашей личности, светлый и отточенный наконечник, — недаром говорится, что иные блещут умом «до кончиков ногтей», сверкающий плектр, которым мы играем на невидимом инструменте для пояснения наших мыслей. Ноготь — нечто вроде минерала; однако, в отличие от кости, он не служит опорой нашей плоти, а растет из нее: наши руки обрастают ими, как десны — зубами. Наш проводник Корнелиус, за которым мы следуем по пятам почтительно сняв шляпу, уверяет нас, со слов своего учителя Плиния, что у сардоникса сердцевина черная, промежуточный слой белый, а верхний слой — красный. /Ars longa
Мистика драгоценных камней/ jj j Умудренный толкователь усматривает здесь символ сошествия Христа в преисподнюю через лимб. А нам достаточно видеть в этих разноцветных полосках, состоящих, как говорят знатоки, из бесчисленного множества линий, образ стен, ограждающих наш внутренний мир, ибо зло в нас — это то, что наиболее удалено от света. Шестой камень — Сердолик, разновидность халцедона. Его коричневато- оранжевый цвет с красным отливом, то есть постепенное зарождение сияния в недрах непрозрачности, по мнению нашего мистика, символизирует Воскресение, коим Христос осиял эту землю, красную землю, равнозначную имени Адама: одним он облекся во чреве матери, другою — во чреве могилы. В самом деле: «Привела бы тебя в дом матери моей», — гласит «Песнь Песней», а апостол Павел вспоминает псалом 67: «Восшед на высоту, пленил плен и дал дары человекам». Камень, добавляет комментатор, получил новое рождение внутри другого, могильного камня. Седьмой камень — Хризолит, во Франции его еще называют перидот, или оливин. Его прозрачность и светло-желтый цвет символизируют Вознесение. Чистое золото, подобное чистому стеклу, говорит «Апокалипсис», а ведь золото, добавляет комментатор, есть знак царственности. Ars longa/
j 34/Глаз слушает Вдобавок желтый цвет — это дополнение синего, к которому он стремится. Вещество утратило свое значение: в нем ценна лишь абсолютная податливость освещающему его лучу. Восьмой камень, Берилл, соответствует восьмой части «Символа веры», где говорится о Страшном Суде. Другое название берилла или название одной из его разновидностей — аквамарин; кажется, его так называют потому, что, погруженный в морскую воду, он становится невидимым, словно душа, затерявшаяся в Боге. Это чистый кристалл, в котором плавает голубизна, а порою мелькает намек на зелень. Все проницаемо для взгляда Бога, и в нашей душе Ему нет преград. Но все же каждая душа сводится к некоему знаку, к особенному преломлению цвета, к неповторимому оттенку, который играет и переливается под солнечным лучом. И глаз сразу же оценивает его по достоинству, словно разборчивое нёбо дегустатора. Из глубины его существа навстречу свету поднимается нечто вроде облака. Это уже не одухотворенные огни алмаза, это нерешительность синего цвета, неотделимого от жидкой среды. Это пятно, которое может завестись в нас. Это последнее умолчание вопрошаемой совести. Какая-то робкая прозрачность, не дающая отсвета. Какая-то оценка /Ars longa
Мистика драгоценных камней^ того, что внутри нас, и взвешивание невесомого. Девятая часть «Символа веры», Духа Святого, — Топаз. Мы снова встречаемся с желтым цветом, который занимает середину радуги и который уравновешивают с обеих сторон синий и красный. Это не чистейшая белизна, подобная отвлеченной Истине. Это дух, занятый делом, это деятельность, определяемая неким предметом. Это mens1 латинского поэта, который проникает в вещество и, пройдя через все оттенки, от шафранного до темно-коричневого, заставляет его превратиться в золото, даже больше, чем золото: в вещество всего красочного мира. «И свет во тьме светит», — гласит Евангелие от Иоанна. А Невеста в «Песни Песней» говорит: «Черна я, но красива». В Топазе, утверждает наш мистик, воплощено мужское начало; а в золотисто-зеленом Хризопразе, десятом камне, который символизирует Церковь и название которого причудливо сочетает в себе золото и порей, — женское. Это вовлечение золота в жизнь, слияние света с силой всего растущего, о коей идет речь в «Бытии»; когда Бог, еще до появления Солнца, приказывает Земле и наделяет ее способностью выращивать земную 1 Дух (лат). Ars longa/
J J Ö/Глаз слушает траву, вырабатывая кислород и поглощая углекислый газ. И вот на растении, снабженном листьями и корнями, появляются семена, и оно само обеспечивает себе продление жизни. Одиннадцатый камень — Гиацинт, названный так за сходство с мифологическим цветком, на чьих лепестках, по преданию, можно различить слово «ai», то есть, «увы»! Древние, судя по всему, называли гиацинтом непрозрачный синий камень с золотыми искорками. А у нас это скорее нечто смутное, переливчато-темное, смесь желтого и коричневого. Плиний Старший посвятил ему такую замысловатую фразу: «Он исчезает на глазах, не успев насытить наш взор, и не только не наполняет его, но едва позволяет ему задеть себя». Мистики усматривают в нем символ Отпущения грехов, совесть, сжигаемую муками, жалость, которая примешивается к раскаянию. Это грех, распадающийся одновременно с веществом, к коему он привязан. И наконец двенадцатый камень — Аметист, он украшает перстень Епископа, протягиваемый нам для поцелуя. Цвет его представляет собой смесь синего и красного, и он, как утверждают, соответствует последней части нашего «Символа веры» — это значит Воскрешение мертвых и вечная жизнь, вход спасенных в небесный Иерусалим. Земля /Ars longa
Мистика драгоценных камней/ 5 J / подносит небу чашу с вином, которое сам Бог пожелал пить молодым. То синий цвет одерживает верх над красным, то побеждает красный, — так в витражах наших соборов пурпур борется с темно-лиловой красавкой. Это кровь, впивающая животворный воздух, слияние любви и вечности, дух, устремляющийся в лоно нашей бренности, плоть, переваривающая Бога. И в завершение, все эти камни вместе взятые составляют то, что мы зовем Причастием Святых. Так над беспримесными, чистыми камнями, над алмазом, который можно было бы назвать средоточием богословских добродетелей, постепенно, ряд за рядом, вырастает здание нашего искупления, сложенное из смешанных цветов, в которых господствующий элемент ведет за собой и подвергает очищению элемент подчиненный. Вот какие сокровища скрывала в своих потаенных глубинах земля. Чтобы обнаружить их и определить им цену, мне потребовалась не шахтерская лампа, а нечто большее: лампа Аладдина, а еще, прибавлю — почему бы и нет? — светильник мудрой Девы, смешивающий свое пламя с огнем кинкета неразумных Дев. Все было сотворено через свет и краски. Ars longa/
J J о/Глаз слушает Та же радуга, та же изумительная палитра, та же игра тонов и оттенков, которую мы наблюдаем на небе и на поверхности воды и которой старательно подражают наши луга и наши клумбы, все это, оказавшись в толще земли, испытало давление, подобное давлению разума, сосредоточенного на единой мысли, подверглось нагнетению вечного и умозрительного, выдержке, и стало одновременно прозрачным, ощутимым, долговечным, неугасимым. Сквозь пар, поднимающийся от воды, свет кажется россыпью тысячи искр и мгновенно вспыхивающих бриллиантов. Но вещество в своих недрах удерживает эти мимолетные образы, выстраивая их в некую идею. Рудная жила, усовершенствованная сжатием, порождает идею и скрытое в ней светило. Драгоценный камень — это ответ цветку. Нет такого яркого мазка утром или вечером, такого изменения в цвете вопрошающих нас прекрасных очей, такой разновидности животного или растения, которым плутонический гений не подобрал бы соответствия, которые не были бы выставлены на черном бархате в витрине ювелира. С той лишь разницей, что в нашем мире все происходит на поверхности, тогда как драгоценный камень, словно чистая душа, просматривается весь. И все это, безмолвствуя на /Ars longa
Мистика драгоценных камней/ 5 J у дне пропасти, вызревая и обретая форму под действием кливажа, ожидало посещения детей Божиих. Мы трогаем, мы сжимаем в руке все эти осколки света. Когда мы говорим о ясном небе лета, то не находим ничего лучшего, чем сравнить его с сапфиром. Когда оно бледнеет, то это берилл. Все оттенки морской волны мы находим в аквамарине. Густая, тяжелая лазурь водяной толщи под убийственным солнцем тропиков — это лазурит и малахит. Топаз — это пустыня и все ароматы раскаленной земли, желтизна сушеной виноградины и спелость сочного абрикоса. Агат это все извивы почвы и пахоты. В самом сердце скалы застывший разум дарит нам вечные сталактиты горного хрусталя и все возможные теоремы угла, поверхности и призмы. Изумруд — это месяц май, бирюза — июнь. Встречаются пузырьки масла и слезы богини. Бывают круглые капли, словно одурманенные луной, и другие, в которых словно живет гном, таинственное существо, чье присутствие выдает взмах невидимых ресниц, и еще другие, захваченные вихрем золотых точек. Одни сделаны из меда, другие — из одухотворенного золота. Жизнь лозы достигает вершины в вине, жизнь плоти достигает полноты в сотворении крови, но им так и не удается сравниться в яркости с рубином. Все созданное Ars longa/
5 OU/ Глаз слушает Богом может быть уподоблено нашей коллекции прототипов и этим предустановленным ценностям. Все происходит от воды и огня, утверждали древние философы. Но скажите мне, какую воду и какой огонь можно сравнить с теми, что мы видим в алмазе? Я написал, или должен был написать в другой моей поэме, посвященной, кажется, витражам, что свет, приобретая красочность, взывает через наш дух не только к нашей сетчатке, но и ко всем нашим чувствам. Я сравнил чудеса Манса и Шартра с букетом ароматов, августовским всесожжением, пьянящим чарами алоэ и мирры, которые крестоносцы принесли с собой от Гроба Господня. «И с перстов капала мирра», — гласит «Песнь Песней», имея в виду, быть может, волшебные пальцы художника. Но те камни, которые сейчас перебирают мои пальцы, действуют, каждый по-своему, не только на наше зрение, но и на наш вкус. Один кисловат, другой тает на языке, словно мед. Если представить, что можно дегустировать пурпур, то в одном мы признали бы бургундское, в другом — шато- икем, этот был бы похож на херес или очень старую мадеру, в этом есть обжигающая крепость, а в том — щедрая, отважная веселость шабли, а вон тот, цвета меди, ударяет в нос, /Ars longa
Мистика драгоценных камней^ как пенистое шампанское, а еще один хранит в себе ароматы виноградников, которые нёбо различает один за другим, а затем соединяет. Но какой знаток сумеет определить место разлива лазури, год вечности и урожай духа?
Жемчужина Все чудеса, которые мы рассматривали до сих пор, возникают не без участия человека. Для того чтобы затаенное желание минерала могло осуществиться, должен приложить руку человек. Одним словом, это нечто рукотворное. Но жемчужина в морских глубинах сама собой рождается от живой плоти: белоснежная и округлая, отделяется она от породившего ее недолговечного существа, чтобы начать вечную жизнь. Она — воплощение той раны, которую причиняет нам жажда совершенства и которая постепенно приводит к появлению этого бесценного шарика. В тайных извивах нашего существа возникает жемчужина — метафизическое зерно, благо- /Ars longa
Мистика драгоценных камней^ даря отсутствию всякого земного предназначения избавленное от опасности прорастания и от воздействия извне, некий сгусток ценности, капля молока, плод без стебля и черенка, отвердевшее сознание, отказ от красок до степени превращения в чистый свет, непорочное зачатие. У раненной и оплодотворенной души в самой ее глубине есть устройство, позволяющее ей закрепить время в вечности. Такова жемчужина, это воплощение субстанции, эта Необходимость, это уместившееся у нас в двух пальцах последнее владение, которое, как гласит «Апокалипсис», служит воротами в небесный Иерусалим. Она не блестит, не сверкает, она прикасается: освежающая, живительная Ласка для глаз, для кожи и для души. Она вступает в общение с нами. С ней сравнима Полярная звезда, которую паломник-даос находит прямо в ступице вселенского колеса, а также лучистый самоцвет на челе Будды. Именно для того, чтобы мы смогли добыть это бесценное достояние, Евангелие советует нам продать все, что мы имеем. Продать — значит обратить какое-то конкретное имущество в право на владение всем, значит променять возможность чем-то пользоваться се- Ars longa/
З04/Глаз слушает годня на некую ценность в грядущем. И такую вот ценность, чей размер точно указан на лицевой стороне лепты вдовицы и динария Иуды с профилем Кесаря на обороте, Евангелие велит нам получить натурой. Всю эту наличность, золотые, серебряные и медные монеты всех номиналов и всех видов, замаранные грязью всех торжищ и лупанаров, потертые и запятнанные кровью, и эти неправедные накопления, эту низкопробную мелочь, выброшенную на наш берег, эту тяжкую ношу нам предлагают заменить чем- то совсем легким — крохотным, почти незаметным горчичным зерном. У гроша есть свои меновая стоимость, установленная законом и обеспеченная Правосудием. Но жемчужина, дар моря и образ долговечности, не имеет иной цены, кроме красоты и совершенства, результата ее простоты, чистоты и сияния, и кроме желания, которое она пробуждает. Ее появление на рынке приводит к понижению курса других ценностей, она вызывает тревогу у банков, угрожая сбалансированности операций, ибо она привносит нечто неподдающееся исчислению: духовное вожделение, порожденное созерцанием. Она — высшая мудрость, которую мы предпочитаем нашему богатству. «Если бы кто давал все /Ars longa
Мистика драгоценных камней/ JOj богатство дома своего за любовь, — гласит «Песнь Песней», — то он был бы отвергнут с презрением». Я в гостях у виднейшего ювелира Парижа, одного из тех людей, кого восхваляет Евангелие и чье ремесло — помимо всех сокровищ земли — требовать дань еще и у моря, требовать у него его мистическое изделие, которое оно изготавливает на своих живых станках в бездонной пучине, как ответ на перламутр, выстилающий волны, на взор Бога от края и до края, ласкающий его трепещущую, чувствительную кожу: сердцевину моря. Какой-то ослепший и оглохший бедняга, чьи барабанные перепонки не выдержали чудовищного давления воды, ощупью нашел ее в безмерной глубине. И вот я держу ее на ладони, эту ангельскую цельность, эту перламутровую игрушку, этот лепесток, эту чистейшую градину, вроде тех, что высекает в небесах молния, — но от которой, словно от тела ребенка, исходит какое-то розовое тепло. Я поворачиваю ее, поддевая кончиком иглы, и замечаю, что она лучится со всех сторон! Но не так, как алмаз, геометрически, с его колючими, пронизывающими огнями; это нечто нежное, сладостное, изумительное, любящее — чуть не сказал: человечное; это зов Ars longa/
J О О/ Глаз слушает к нашей плоти, исходящий от плоти божественной и нетленной! Не столько вечное, сколько неизменное, порождение времени, оспаривающее время. Смиренный моллюск уже умер, но то, что он сделал в самом себе, так и не увиденное им, это немыслимое существо, которое он произвел на свет, продолжает жить! Бывают заурядные жемчужины — тусклые шарики, похожие на большинство, на массу, на толпу добропорядочных граждан. Подобно посредственным студентам, они все же получили свой белый шар. Они берут числом, количеством, заполняя пространство. Они как крупа, как мелкая монета. Самые крупные из них не на много потянут на весах. Нужно хорошенько вглядеться в них, чтобы заметить, что они не вполне одинаковы. Их заслуга в том, что у них хватило внутренней плотности для создания более или менее правильной сферы — с поверхностью, где свет не находит изьяна. Но вот на боку одной из жемчужин возникает слабый, разгорающийся свет, нечто веселое, оживленное, живое, это называется «восток» и напоминает сердце, задетое любовью, в котором обнаруживается пристрастие. Как обращенное к нам лицо, как щека, под чьим- /Ars longa
Мистика драгоценных камне^ то взглядом вспыхивающая румянцем обиды или стыдливости, на жемчужине возникает светящаяся точка, розовый отсвет, коему не вполне чужда таинственная зелень. Что-то вроде девственного сознания, невинности, готовой сделать выбор. Приоткрывшееся окно, душа, приподнявшая покров, светильник, отвечающий лучу, заслуга, принимающая благодать, чистота, встречающаяся с прощением. Как у ангела, здесь к славе примешивается что-то младенческое, детское. Что-то вроде души, достигшей полногласия. Что-то вроде утренней зари, что-то вреде жажды света. Это уже не блеск минерала, а источаемая на нас затаенная нежность. «Я буду сыта, — говорит она, — когда взойдет слава твоя». Потому-то в «Апокалипсисе» ворота Иерусалима уподоблены жемчужинам, а сама Дева названа Восточными Воротами. А я еще ничего не сказал о черных жемчужинах, об этих каплях жидкой и темно-золотистой ночи, у которых тоже имеется свой «восток» и которые тоже испускают лучи. В них — предчувствие того, что станет впоследствии славою Избранных. «Черна я, но красива», — гласит «Песнь Песней». Словно некий голос пел и умолк, но взгляд дает понять, что пение еще длится. Слыви же, слово! Эта жемчужина — как Ars longa/
Глаз слушает слово, округлое слово в ночи, как огонь ладьи, приплывающей за нами из мрака, как тянущаяся за нами гирлянда оставленных нами любимых существ и волнующее перечисление их имен!
Визит во Дворец Лиги Наций
Ну вот. Этим пасмурным летом я уже два, не то три раза побывал в Женеве, чтобы увидеть выставку картин из музея Прадо. Я поговорю о них в другой раз. Но за час пребывания среди всей этой красоты ум мой переполнился впечатлениями, словно лейка, погруженная в водоем, которая вначале оживленно булькает, но вскоре издает лишь тихое урчание: она безмолвна, потому что наполнилась. Остается только пообедать на берегу озера, заполнить другую пустоту — в желудке — путем почти священного обряда съедения таинственной рыбы по имени фе- ра, или леманская форель, этой почти нематериальной пищи из живорыбного садка. Ars longa/
5 II/Глаз слушает Запьем ее одним-двумя бокалами искрящегося золотистого вина! После этого обычай, коего я не хочу нарушать, предписывает посещение Дворца Лиги Наций. Малларме говорил в какой-то из своих вещей о чистом листе бумаги, который защищен собственной белизной. Здесь же, напротив, пустота притягивает и, поскольку это место стало главным перекрестком Европы, с каждым часом вбирает в себя, заглатывает громадные порции толпы. Я верю в Лигу Наций. Я верю в то, что владычество трех Людоедов, которые сейчас попирают своим сапогом бессильные, оболваненные массы, — лишь кратковременный эпизод, критический момент в Истории. Можно основать что-либо на заблуждении, но ничто сколько-нибудь долговечное не может иметь в своей основе глупость, циничное, демонстративное презрение к разуму и к нравственности, грубую и примитивную животную силу. Людоед слетит с трона. И настанет день, когда Человечество снова захочет иметь свой форум, специально отведенное место, где оно могло бы выступать, спорить, сопоставлять и уравновешивать на весах Справедливости свои нужды и интересы: рыночную площадь, или биржу, где на виду у всех при свободном об- /Ars longa
Визит во Дворец Лиги суждении происходит котировка и обмен. Так и будет, это я вам говорю. Что, не верится? Увидите! А пока полчища посетителей терпеливо ждут, когда в назначенный час откроются двери только что отстроенного здания. Быть может, это лишь передовой отряд паломников, которые однажды потянутся сюда со всех концов земли. По сути, потребность в единении у народов почти так же сильна, как тяга к независимости. И очень важно, чтобы эта потребность обрела голос, оформилась в некий проект, таящий в себе много возможностей. Это происходит здесь. Люди с любопытством осматривают развалины, изувеченные памятники прошлого. Так почему по праву тех, кто жаждет познать будущее, познать необходимость, не приобщиться к этому сооружению, в котором пока воплощена лишь возможность, к этому приглашению во Вселенский Парламент? Ведь под влиянием трех вышеупомянутых Монстров международная жизнь внутри каждой из двух группировок, на которые разделилось теперь человечество, обрела насущный интерес, постоянный и волнующий, неведомую прежде напряженность. В расширившихся границах, перед лицом общей угрозы, уже нельзя обходиться друг без друга. Как на- Ars longa/
Глаз слушает смехались когда-то над идеей коллективной безопасности — а теперь, разве теперь не приступили к ее осуществлению, к приданию ей реальных очертаний? Дворец Лиги Наций сейчас поражает величием, величием молчания: так молчит не тот, кто прервал свои речи, а тот, кто еще не заговорил. Это сооружение задумано как некий вызов будущему. Никаких статуй, украшений или надписей, никаких напоминаний об известных событиях или же личностях, даже таких, как Вильсон или Бриан. Здесь берегут место для того, что еще не получило своего выражения, а остальное пространство отдано непонятному скоплению служб и служащих, как в романах Кафки. Всякие террасы, лестницы, бесконечные вереницы окон, а посредине — упрощенное подобие портика или храма. Сквозь арку в главном здании видна бесконечная перспектива строгих дворов: чувствуется, что какая-нибудь простодушная травка просто не позволит себе вырасти там. Если кому-то захочется зелени, помимо зеленых абажуров в кабинетах, на это есть аккуратно подстриженные лужайки, радующие серьезный ум картиной природы, наконец-то приведенной в упорядоченное и пристойное состояние. Все в целом не лишено — не ре- /Ars longa
Визит во Дворец Лиги шусь сказать: достоинства, это было бы слишком, — но хорошего тона. В узаконенном безлюдье Больших Каникул этот хороший тон даже слегка пугает! Проникнем в необитаемый Дворец вслед за группой невидимых посетителей, чьи разговоры доносятся до нас издалека. Все здесь сверкает, кругом сплошное стекло, полировка, мрамор, прожилки в дереве и камне, чувствительность к состоянию воздуха. Гладкие стены являют собой никого не отражающее зеркало. Пол, затянутый упругим покрытием, не скрипит под ногами, от зала к залу удобство все больше смахивает на пустыню, и луч света тихо растворяется в безжизненном отблеске. Ни люстр, ни каминов, ни мебели, по крайней мере такой, которую можно было бы передвинуть; внутренняя жизнь в этом здании построена на имманентности. Впрочем, здешние кресла, столы и шкафы, сплошь гигантских размеров, позволяют представить себе какой-то сказочный персонал. Испытываю облегчение, заметив среди этих просторов чиновника без пиджака, что- то увлеченно отстукивающего на машинке. Честное слово, он живой! И сколь прекрасными кажутся мне подтяжки этого вестника мира! Ars longa/
Глаз слушает Само собой разумеется, что в этом зачарованном царстве законов, в этом замкнутом кругу, глухо враждебном всему конкретному, для живописи места не найдется. И однако! Здесь есть парадный зал, великолепно украшенный нашим другом Сертом, — о нем мы вскоре поговорим. А среди бесчисленных залов заседаний есть один, расписанный по углам четырьмя знаменитейшими французскими художниками. Увы! Увы! Увы! Папаша Бенар1 натворил немало безобразий, но когда стоишь между четырьмя сторонами света, четырьмя углами, в которые забились наши соотечественники, одиноко трудясь каждый над своей задачей, чувствуешь, как нам недостает его примиряющей кисти. Войдем теперь в центральный зал, где Серт, виртуозно преодолев всевозможные архитектурные трудности, покрыл стены и потолок большими золотистыми композициями, на которых фигуры написаны черным, а углы — гризайлью. Какая радость видеть и воспринимать продуманный монументаль- 1 Бенар Альбер (1849 — 1934) — известный французский художник, портретист и автор монументальных композиций. 376/ /Ars longa
Визит во дворец Лиги Наций/J / / ный ансамбль, полный блестящих находок мастера, для которого искусство является тем, чем и должно быть: средством выражения, а не предлогом для пустых забав, надоедающих с первого взгляда! Серт захотел изобразить окончание бед людских, конец рабства, конец эпидемий, конец войны. Он решительно отказался от мифологических аллегорий, от всех этих глупых истуканов, которыми шаблонное искусство XIX века заполнило наши площади и стены. Его кисть населила интерьер этого отвлеченного здания лишь безымянными сонмищами. В сердце опустевшего улья вдруг откуда-то пробиваются и выходят на простор человеческие потоки, которым влекущие их надежды и желания предают не облик, а скорее лишь направление. Эти громадные пушечные стволы слева, откуда, словно дымок, появляется фигура женщины с младенцем на руках, — не остатки арсеналов прошлого, а тараны, пробившие стены, которые слишком долго разделяли народы, и вот уже их узники шумливыми волнами перетекают через них. И, как на знаменитой луврской картине Вермера «Кружевница», вся композиция стремится к центру, к кончику иглы в руке Ars longa/
Глаз слушает молодой женщины, так на другом панно все выстроено вокруг целительной иглы шприца, не чужеродной страждущему телу, — ее вонзает в руку исцеляемого врач, чье лицо скрыто от нас, среди буйной толпы отверженных. А там, подальше, что это за колесо, или, вернее, обломок зубчатого колеса, который целая ватага рабов, впрягшись в ярмо вместе с быками, тащит, как мне кажется, не на свалку, а к месту окончательной сборки? Что это, как не мечта о временах, когда закон коллективного ритма придет на смену жестокому анархическому напору? Но что я вижу вон там, в медальоне, выполненном гризайлью? Трое мужчин натягивают лук. Это стремление в будущее! Надо пустить стрелу в существующую, но невидимую цель, поверх всех препятствий, отделяющих нас от этой цели. На потолке — и это грандиозный замысел — четыре колоссальные фигуры, представляющие безымянные племена внизу; на фоне фасада Саламанского университета они накрепко соединяют могучие руки — и тут идея Сер- та меня уже не удовлетворяет. Я бы предпочел, чтобы они не пожимали друг другу руки, — причем весьма неуклюже, а просто /Ars longa
Визит во Дворец Лиги Наций/379 протягивали бы их, а посредине я нарисовал бы голубку, чтобы она стала центром не только композиции, но и всего здания. Или крест Того, Единственного, кто привлекает и объединяет. Бранг, 6 августа 1939 г.
Поль Клодель ГЛАЗ СЛУШАЕТ Директор издательства А. Гантман Ответственная за выпуск Л. Казарьян Корректор Л. Карпова Художник А. Рыбаков Компьютерная верстка У. Кузина Подписано в печать 23.05.2006. Формат 70x100 1/32. Бумага офсетная N1. Гарнитура Newton С. Печать офсетная. Усл.-печ. л. 15,55. Тираж 3 000 экз. Заказ 2898 Издательство "Б.С.Г.-ПРЕСС" 109147, Москва, Б. Андроньевская ул., 22/31 Тел./факс (495) 980-21-59 E-mail: bsgpress@mtu-net.ru; www.bsg-press.ru Отпечатано в ОАО "ИПК "Ульяновский Дом печати"" 432980, Ульяновск, ул.Гончарова, 14
Книги издательства «Б.С.Г.-ПРЕСС» оптом можно приобрести по адресу: Москва, ул. Большая Андроньевская, д 22/31 Тел./факс: (495) 912-96-44; тел.(495) 912-26-51, а также оптом и в розницу в «Книжном клубе» Спорткомплекса «Олимпийский» Тел. (495) 688-57-36 В розницу книги издательства продаются в следующих магазинах Москвы: ТД «Библио-Глобус» Мясницкая, 6/3, стр. 1 Тел. (495) 781-19-00 Московский Дом книги Новый Арбат, 8 Тел.(495) 789-35-91 Дом книги «Молодая Гвардия» Большая Полянка, 28 Тел. (495) 238-50-01 Книжный магазин «Москва» Тверская, 8 Тел. (495) 629-64-83, 797-87-17 Книжный магазин «Фаланстер» Малый Гнездниковский пер., 12/27 тел. (495) 504-47-95 В Санкт-Петербурге книги «Б.С.Г.-ПРЕСС» можно купить оптом и в розницу в издательстве «Симпозиум» Малая Морская, 18