/
Author: Мигель де Унамуно
Tags: художественная литература философия испанская литература избранные труды
Year: 1981
Text
ИЗБРАННОЕ В ДВУХ ТОМАХ
Ленинград
«ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА^
Ленинградское отделение,
1981
1
ИЗБРАННОЕ В ДВУХ ТОМАХ
ТОМ ПЕРВЫЙ
Перевод с испанского
Ленинград
«ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА»
Ленинградское отделение
1981
ББК 84.34 Ио
У 58
MIGUEL
DE
UNAMUNO
1864—1936
Составление В. Столбова
Вступительная статья
и комментарии Я. Тертерян
Оформление художника
Г. Губанова
70304-055
028 (01)-8.1
172-81 4703000000
© Состав, вступительная статья,
комментарии, переводы, отмеченные *,•
оформление. Издательство «Художе-
ственная литература», 1981 rs
МИГЕЛЬ ДЕ УНАМУНО: ЛИЧНОСТЬ, СВЕРШЕНИЯ, ДРАМА
В OTiiiJiinx и воспоминаниях всех знавших Мигеля де
Унамуно ииучит одна пота — восхищенное удивление редкостной,
ишмшоримой человеческой уникальностью. Это вовсе не пред-*
Пола гонт согласил со всеми взглядами и поступками Унамуно.
О могучей сило индивидуальности Унамуно говорят и те, кто
часто спорил е ним.
«На таких, как Унамуно, урожая не бывает»,—> писал вы-
дающийся педагог и общественный деятель Франсиско Хинер де
лоо Риос. А философ Хосе Ортега-и-Гассет сказал об этом еще
картинное: «Я не знал личности более компактной и цельной,
чом у Упамупо. Едва он входил, он водружал в центре ком-
наты свое «я», как феодальный сеньор — родовое знамя на
поло боя. Оставалось только усесться в кружок и внимать дону
Мигелю, который выпускал свое «я» на волю, как утконоса из
клетки».
«Компактность» личности Унамуно отнюдь не означала
односторонности. Чем только он не занимался и чему только
безоглядно не отдавался! Историку философии Унамуно покажет-
ся отвлеченным созерцателем, кабинетным мыслителем, погру-
женным в вечные загадки бытия. Для литературоведа Унамуно —*
поэт, драматург и прозаик, изобретавший новые и преображав-
ший старые художественные формы. А тот, кто изучал общест-
лепную жизнь Испании на рубеже веков и в первые три деся-
тилетия нашего века, знает, что Унамуно был страстным поли-
тиком, комментировавшим в газетах события дня, выступавшим
па многолюдных митингах, побеждавшим и терпевшим поражения
па выборах, сражавшимся с правительствами и королем. Кроме
того.
сал тысячи страниц, высказываясь по самым раз-
ным вопросам: о проблемах университетов и образования, о
диалектах и общенациональном языке, об исторических регио-
нах Испании, о литературах Латинской Америки и т. д, И был
еще педагогом, заведовал кафедрой греческой филологии, а много
5
$гет и ректорствовал в Саламанкском университете, одном из
старейших в Европе.
Не была свойственна Унамуно и последовательность, стойкая
приверженность единожды избранной позиции. Его путь соткан
из противоречий и парадоксов, кризисов и внезапных озарений.
Цельность личности Унамуно заключалась в ее особом складе,
равно сказавшемся в поэзии и в философствовании, в политиче-
ской деятельности и в быту. «Я выше всего ставлю внутреннюю
жизнь»,— писал он в одной из статей. Убеждение во всеобщей
значимости каждого момента внутренней жизни человека, по-»
буждавшее Унамуно постоянно предаваться публичной рефлек-*
сии, как будто питалось током откровенности, исходящим из
глубины его натуры.
Один ив парадоксов Унамуно-писателя состоял в том, что он
принял на себя роль разведчика новых художественных форм,
будучи по своим взглядам ярым противником формотворчества,
любого формализма. В серии очень резких статей («Слоновоко-»
стебашнизм», 1900; «Модернизм», 1907; «Искусство и косМопо-»
литизм», 1912; «О пузырях на коленях», 1913 и др.) он атаковал
все разновидности европейского декаданса. В 1907 году он выпу<
стил первый сборник стихов, в котором столь же воинственно
бросал вызов поэтической моде дня. Но в эти же 1900—1910-е
годы он писал романы «Любовь и педагогика» и «Туман», можно
сказать, озадачившие публику и критиков демонстративным но-»
ваторством, понятые и оцененные в полной мере лишь позже,
когда условность и подчеркнуто экспериментальная форма пове-»
ствования стали привычными в европейских литературах.
Однако для самого Унамуно противоречия между следованием
традиции и новаторством не существовало. Существовала лишь
настоятельная, неутолимая потребность «выпускать свое «я» на
волю». Творчество формы никогда не было для него самоцелью^
Если личность не могла выразиться иначе, как в новой форме,
то такую форму нужно было создать. И уж тут все шло в дело:
традиция и эксперимент, реминисценции, прямые и скрытые
цитаты. Унамуно не боится брать чужое — и он прав, ибо все
чужое переплавляется в этой гремучей лаве самовыражения, ста-»
новится личным, пережитым.
Личное переживание в духовном мире Унамуно — тоже нечто
особое. Ни в творчестве, ни даже в дневнике Унамуно почти нет
интимных признаний. Разве только боль от утраты маленького
сына в нескольких ранних стихах да часто одолевавший из-за
приступов стенокардии страх скоропостижной смерти («Нагрянет
ночью...»). Однолюб, нежный муж и отец восьми детей, Унамуно
может показаться чуждым страстей, душевных волнений. И тем
6
Ro мопее его дневник, эссе, стихи, письма сотрясаются страстями.
Мол пение взвинчивает температуру стиля до лихорадочной;
Страстями Унамупо были его идеи. Унамуно принадлежал к тому
тину людей, кому вален ее всего в жизни «мысль разрешить»;
В поэтических кредо, в письмах Унамуно твердил: «Я думаю
чувством, а чувствую мыслью», «я осмысливал чувство, я прочув*
ст вокал смысл », и это верно отражало коренное своеобразие его
личности — нераздельность эмоционального и интеллектуального,
душевного и духовного. Вспоминается диалог двух персонажей
Достоевского: «...когда я подумал однажды, то почувствовал со-
всем новую мысль,— Мысль почувствовали? — переговорил Ки-
риллов.—Это хорошо»
«Истина — это то, во что верят от всего сердца и от
всей души»,— писал Упамуио. Пылкое утверждение личного ха-
рактера философской истины заставляет считать Унамуно одним
из основателей экзистенциализма в мировой философии. Унамуно
даже предложил понятие «идея-человек»: только человек, вы-
страдавший свою идею, вдыхает в нее жизнь, нельзя принимать
идею умозрительно, по пережив и не перечувствовав духовного
опыта ее творца. Философию зрелого Унамуно обычно называют
персонализмом (от латинского persona — личность). Главной цен*
постыо мироздания считал он уникальность каждой личности, ко*
репной проблемой философии и искусства — отношение личности
к другим людям, к обществу в целом, к времени и космосу, к
знанию и вере. Персонализм Упамупо имел «золотое обеспече-
ние» — его собственпуто личность, которая подлинно выстрадала,
перечувствовала все то, о чем идет речь в его произведениях.
‘ Унамуно вышел на авансцену общественной жизни в тот
момент, когда Испания стояла на пороге затяжного кризиса. По-
ражение в испано-американской войне 1898 года и утрата послед-.
них заокеанских колоний выявили экономическую и социальную
отсталость бурбопской монархии. «Трагическая неделя» в Барсе-
лоне в 1909 году была уже знаком того, что Испания находится
в преддверии революционной ситуации. Неделю протестовал бар*
селонский пролетариат против колониальной войны в Африке —»
и эта неделя стала прообразом гражданской войны: вооруженные
стычки и поджоги церквей, массовые аресты и военно-полевые
суды. А затем последовали революционные стачки и массовые
выступления 1917—1923 годов, установление военной диктатуры
1 Достоевский Ф. М. Полное собр. соч., т. 10. Л., 1974,
к. 187,
7
Примо де Риверы, восстание солдат и рабочих Арагона, падение
монархии, заслужившей всеобщую ненависть, пять лет классовых
боев в условиях буржуазной республики, Астурийское восстание,
приход к власти Народного фронта и гражданская война, разде-
лившая нацию на два смертельно враждующих лагеря, унесшая
почти миллион жизней испанцев (в том числе жизнь Мигеля де
Унамуно...) и закончившаяся победой тоталитарного режима, на
несколько десятилетий выключившего страну из исторического
движения.
Унамуно принадлежал к числу наиболее проницательных ис-
панских интеллигентов, понимавших, что страна неудержимо вхо-
дит в эпоху социальных потрясений. Стала крылатой фраза
Унамуно: «У меня болит Испания»,—у человека болит родина,
как может болеть сердце или голова. Метания, прозрения и за-
блуждения Унамуно во многом объясняются этой предгрозовой
тяжестью в небе над Испанией.
Но интеллектуальная эволюция Унамуно имела и другой
контекст — поиски мировой философской и художественной мыс-
ли. Универсальная начитанность Унамуно кажется фантастиче-
ской. Он, например, специально изучил датский язык, чтобы чи-
тать в подлиннике Кьеркегора, после того, как узнал из книги
Г. Брандеса, что личность и учение Кьеркегора отразилась в
Бранде из одноименной драмы Г. Ибсена.
На рубеже нового столетия — столетия мировых войн и ре-
волюций — европейская культура сознавала, что ослабели и рас-
падаются мыслительные скрепы, соединявшие противоречия бы-
тия в осмысленное и гармоничное целое. Бог умер еще при жиз-
ни Ницше. Но кому же возгласить теперь здравицу — безличному
научному разуму? человеко-богу? человеко-зверю?
Эти вопросы терзали сознание Унамуно. Множество пере-
кличек и почти дословных совпадений в рассуждениях Унамуно
и его предшественников, сверстников и младших современников
в разных странах Европы зачастую объясняется уже не прямы-
ми влияниями, а типологическим сходством движения мысли. Не
удивительно — ведь испанский кризис был частью общего кри-
зиса капитализма. Испано-американская война — по определению
В. И. Ленина, «крупнейшая веха империализма как периода» 1 —<
была лишь толчком, предвещавшим глубокий разлом почвы. И
нигде приближение «неслыханных перемен» не ощущалось ост-
рее и реальнее, нежели на востоке и на западе Европы—-в Рос-
сии и в Испании. Разумеется, революционный потенциал был в
этих двух странах различным, и разным оказался масштаб и
1 Ленин В. И, Полное собр. соч., т. 30, с8 39.
8
г
Ш*од революций, когда они свершились. Но все-таки некоторые
Йущоствопные черты исторической ситуации были поразительно
Подними. В частности — и это сказалось в идеях Унамуно,—*
ЦШопдапие капитализма в обеих странах питало иллюзию возмож*
Мости избегнуть разрушительных для душевного здоровья народа
Последствий буржуазного прогресса.
Интуитивное предчувствие общности испанской и русской
Культуры в начале XX века выражали многие выдающиеся ис*
пппцы, но более вс$х — Мигель де Унамуно. Еще в конце века
он писал Анхелю Гдпивету, тогда испанскому консулу в Гель-»
пппфорсе: «Я рад, чт0 вы начали изучать русский. Нам в Йена-
нип нужен серьезно мыслящий человек, который сможет уста-»
повить непосредственный контакт с русскими. Вы окажете нам
огромную помощь, §сли будете сообщать свои личные впечатлен
пия от литературной, культурной, вообще духовной жизни рус-»
с них. Вы будете, мой друг, не столько испанским консулом, сколь-*
ко послом родной культуры». В статьях и письмах Унамуно
много свидетельств того, что он пристально следил за русской ли-*
торатурой и русской мыслью. И, конечно, сильнее всего отпеча*
талось в его духовном развитии влияние русских гигантов-**
Толстого и Достоевского.
Мигель де Унамуно родился в Бильбао, столице Страны
басков, в 1864 году в семье коммерсанта средней руки, сколотив-
шего состояние в Америке. Воспитание и образование Унамуно
получил традиционно испанское и лет в четырнадцать даже со*
бирался стать священником. В 1880 году он отправился учиться
в Мадрид. В университетские годы под влиянием философских
штудий он отходит от религии: «Однажды, во время карнавала
(я хорошо это помню) я перестал посещать мессу...» В 1884 году
Унамуно защищает диссертацию «О проблемах происхождения и
предыстории басков» и, получив степень доктора, возвращается
в Бильбао. Он преподает латынь в средних учебных заведениях
и публикует в местных газетах свои первые очерки, впоследствии
собранные им в книгу «О моей родине»: зарисовки быта басков,
пейзажа, старинных городов. В это же время Унамуно сближает*
ся с группой социалистов, собирающихся издавать в Бильбао еже-
недельник «Ла луча де класес» («Классовая борьба»), В 1889
году Унамуно впервые путешествует по Европе.
В 1891 году Унамуно женится на Кармен Лисаррага, скром-
ной девушке из Герники. Семье нужна прочная житейская основа,
и Унамуно решает уехать из Бильбао, где нет возможностей для
преподавательской карьеры. Весной того же года он побеждает
9
на конкурсе и получает кафедру в Саламанкском универ-
ситете. Отныне и до последнего часа его жизнь связана с этим
старым университетским городом, столь непохожим на промыш-
ленный и портовый Бильбао, городом, к которому надо ехать по
выжженной, голой, усеянной доисторическими валунами кастиль-
ской степи, барочным городом, где пышно украшенные барелье-
фами и скульптурой порталы домов кажутся вывешенными па
улицу коврами из камня. Переезд в Саламанку оказал огромное
влияние на Унамуно, вообще чрезвычайно впечатлительного к
пейзажу, к архитектурному облику и человеческой атмосфере
города. Именно здесь, в Саламанке, окончательно определились
интересы Унамуно, здесь круто изменилось его мировоззрение,
здесь он находит свой поэтический и эссеистский стиль.
Первые эссе Унамуно появились в прессе в 1895—1896 годах
[(«Об исконности», «Возрождение испанского театра», «Человече-
ское достоинство», «Кризис патриотизма» и др.). Разложение
правящей верхушки Испании, кастовые и националистические
предрассудки, сервильность интеллигенции — в страстном обличе-
нии «современного маразма Испании» Унамуно выступал как за-
цинатель обновленческого движения, именуемого обычно поколе-
нием 1898 года. К этому движению принадлежали также А. Га-
нивет, П. Бароха, X. Мартинес Руис, принявший позже псевдо-
ним Асорин, и некоторые другие. Термин «поколение 1898 года»,
вошедший в обиход лишь через несколько лет, условен (многие
характерные работы Унамуно и Ганивета вышли до этой даты, а
Ганивет в начале 1898 года покончил с собой). Поражение Испании
в войне 1898 года подтвердило оправданность критического пафо-
са Унамуно и привлекло к нему сторонников из интеллектуаль-
ной молодежи. Все они единодушно возмущались противоречием
между неблагополучием в стране, подчеркнутым военным пора-
жением, и царящей на поверхности общественной жизни безмя-
тежной буржуазной пошлостью. Однако они не ограничивались
критикой, обличением, инвективами. С первых шагов-в литерату-
ре родина представлялась им проблемой, которую надо решить,
загадкой, которую надо разгадать.. Почему в прошлом Испания
обладала таким могуществом, а теперь пришла в полный упадок?
И есть ли в Испании что-то прочное, не пострадавшее от пре-
вратностей ее исторических судеб? В решении этих вопросов Уна-
муно выделяется среди своих соратников глубоким демократиз-
мом. Он выдвигает оригинальную и конструктивную концепцию
^истории» и «интраистории». История — это официальная лето-
пись, поступки государственных лиц, события так называемой
государственной важности. Интраистория — это жизнь народа, ко-
торый «молчит, молится и платит», знать не зная о государствен-
10
!
пых интересах. Унамуно проводит разграничение традиций ж®*
вых и мертвых, губительных и плодотворных для нации, по-
длинно народных, сохраненных народом в его органической, не-
прерывной жизни и искусственно воскрешаемых, лишь бы под-
держивать одряхлевшее прошлое. К этим последним он относил
догматический католицизм и «военный приказный дух».
Познать интраисторию можно только в толще народной,
И писатели «поколения 1898 года» во главе с Унамуно отправ-
ляются в хождения по Испании. Лишь изъездив и исходив весь
Пиренейский полуостров, псо его, так отличающиеся ландшафт
том, бытовым укладом, занятиями и нравами обитателей, старин-
ные области, они считали себя вправе судить об испанском наро-
де и его истории. Пейзажные описания, в особенности в очерках
Унамуно и Асорина, прозвучали откровением для испанских чи-
тателей и по справедливости были сочтены художественным от-
крытием. Это новый пейзаж, преображенный мыслью, концепту-
альный пейзаж, воспринятый как отражение истории и нацио-
нального характера. Пейзаж в очерках Унамуно не просто эмо-
ционален — пейзаж идеологичен.
G концепцией интраистории связано и первое художест-
венное произведение Унамуно — роман «Мир во время войны»
(1897). Основу романа составили воспоминания Унамуно-*
мальчиком он пережил осаду Бильбао во время Второй карли-
стской гражданской войны (1873—1876). Но обстоятельства войны,
типы либералов и роакциоперов-карлистов — все это лишь сюжет-
ная канва. Нерв повествования — народная жизнь, которая мед-
ленной рекой течет в дни войны и в дни мира: люди трудятся,
любят, смеются, умирают, идут на войну, повинуясь своим по-
нятиям о справедливости или дедовским заветам. Государствен-
ная политика, которой вызвана гражданская война,—что общего
имеет она со словами старого крестьянина, обращенными к сыну$
«Времена идут тяжелые, нас в семье много, а земли у нас ма-
ло, харчи дороги. Иди-ка ты на войну и научись жить»?
В заглавии романа недвусмысленно подчеркнута преемствен-
ность по отношению к эпопее Толстого. Унамуно ввел в испан-
ский исторический роман голос автора, чей кругозор значительно
шире, нежели кругозор героев. Автор приводит документы, раз-
мышляет, комментирует, философствует — словом, делает то, что
смело начал делать Толстой, разработавший совершенно новый
художественно-философский метод «для того, чтобы описать и
уловить кажущуюся неуловимой — жизнь народа» Ч Но толстов-
ская идея очищающей силы такого тяжелого для всей нации
1 Толстой Л. Н. Собр. соч. в 20-ти т., т. 7. М., 1963, сл 331*
испытания, как война, в романе Унамуно заметно мельчает.
Здесь очищение войной не означает духовного перерождения, при-
общения к народной судьбе, но лишь более острое и благодаря
ное понимание радости обыденной жизни, прикосновение к миру —
истинной жизни народной, подспудно текущей и во время войны.
До 1897 года Унамуно считал себя социалистом и активно
сотрудничал в социалистических изданиях. Хотя Унамуно при-
лежно штудировал «Капитал» и «Коммунистический манифест»,
а следы изучения «Немецкой идеологии» сохранились в его твор-
честве и значительно позже - (например, в эпилоге к роману «Лю-
бовь и педагогика»), унамуновский социализм, конечно, не был
научным марксистским социализмом. «Социализм и коммунизм,—
записывает он в дневнике,— Святой коммунизм... причастие ду-
ха». Испанские социалисты не разделяли этого морального па-
фоса, и уже в 1896 году Унамуно жалуется в письме на их
фанатизм и мечтает, чтобы «социализм видел бы, кроме эконо-
мического, и что-то другое». Даже отойдя от социалистов, Унаму-
но никогда не отрицал, что только социализм сможет накормить
всех голодных и установить социальную справедливость. Никогда
не отрекался он и от своего сотрудничества с социалистами:
«Моя анонимная работа в «Ла луча де класес», эта непрерывная
пропаганда возвышенного, благородного, великодушного социализ-
ма... была настоящим благословением для моей души». Унамуно
усомнился лишь в том, что социальной справедливости и «сыто-
сти» будет достаточно для удовлетворения духовных потребно-
стей человека, для обретения внутренней гармонии. G 1898 года
начинается новый этап духовной эволюции Унамуно: не остав-
ляя забот о возрождении Испании, о выходе ее из «современногс
маразма», он видит теперь путь к возрождению в духовном об-
новлении личности.
Призыву «Вглубь!» предшествовал факт личной жизни Уна-
муно, который биографы окрестили термином «религиозный кри
вис 1897 года». Внезапно заболевает менингитом маленький сын
и писатель переживает страшное смятение: ему представляется
что бог карает его за измену вере. Но хотеть верить — вовсе ш
значит верить. Чистая и непосредственная вера детства уже ш
воскресает в Унамуно — в этом он многократно и недвусмыслен
но признается в письмах и эссе. Но и мысли о вере и неверии
о смерти и бессмертии уже не отпускают его.
Вряд ли поворот к религиозно-философским размышления!
объясняется только этим душевным кризисом. Само истолкование
болезни ребенка как кары за неверие могло сложиться лишь ш
почве напряженных раздумий о науке и религии, о научно!
объяснении тайны жизни и смерти. Неожиданная болезнь сын;
12
придала этим Раздумьям оттенок трагической исступленности.
Семейная жизнь через несколько лет вошла в спокойное русло,
несчастье стало забываться. Отсвет трагедии остался лишь в
болезненно-лично^ поте, звучащей в самых отвлеченных рассужу
дениях Унамуно.
Философско-аТическая концепция Унамуно, изложенная им
в книгах «Жизп^ доп Кихота и Санчо по Мигелю де Сервантесу,
объясненная и комментированная Мигелем де Унамуно» (1905),
«О трагическом пупство жизпи» (1913), «Агония христианства»
(1924) и во всех песо поело 1900 года, многими узами связана о
идеями Льва То^стого («Толстой — одна из тех душ, что произ-
вели переворот в моей душе, его произведения глубоко отпечатав
лись во мне»,—^исад Унамуно). В «Исповеди» Толстой сформуй
лпровал вопрос, ца который будет затем пытаться ответить и
Унамуно: «Есть 1t моей жизпи такой смысл, который не унич-
тожался бы неиз^иисно предстоящей мне смертью?» 1
В начале XX вока Ые один Унамуно включал идею смерти в
философскую доктрину. Классическая буржуазная философия
рассуждала преяэд0 всего о жизни — новая буржуазная филосо-
фия думает больще 0 смерти. Унамуно здесь опередил экзистен-
циалистов. Единствеииой реальностью и единственной ценностью
для человека яв^яетСя, по Унамуно, жизнь его сознания: созна-
ние обнимает вс^} испытывает величайшие радости и горчайшие
муки. И после э>ого перестать существовать, вернуться в небы-
тие? Это же как()(. то издевательство над могучим и прекрасным
человеческим сознанием!—буквально кричит Унамуно. Раньше
человек утешался надеждой на воскресение — современного че-
ловека религия Убедить це может. «Да и что такое вера? Ведь
даже религия мс^кет обещать лишь возвращение человеческого
сознания в божественное сознание, то есть уничтожение лично-
сти. А я хочу жйть вечно — я, я, а не какое-то всемирное или
божественное создание!»
Однако наук^ц с успехом познавая все частности мира, все
же не дает, по м^еншо Унамуно, категорического ответа на глав-
ные вопросы. Новые открытия отрицают предыдущие, научная
истина всегда рвдятивна, не окончательна. И если человек
ие плоский рациона лист-оптимист, он сомневается в возможно-
стях разума познать все до конца. У такого человека возникает
особое духовное Состояние: он и хочет, и не может верить, и от-
чаивается, и над^ется. Унамуно назвал такое состояние агонией:
ведь агония — эт^ еще не смерть. Это тот момент, когда жизнь
и смерть борются и еще . неизвестно, кто из них выйдет
1 Толстой 41, н., _т, 16, с. ill.
13
победителем. Агония это понимание ^"^Р^^^^еННОСТИ ЖИЯТТТТ тт
надежда на ее безграничность, сомнение в см^1СЛе жизни и, во”
преки всему, вера в ждущий нас смысл.
Значительно позже философы-экзистенциалисты подробно
описали сходные духовные состояния. Хайдеггер} например, на”
звал его «бытие-для-смерти». Но ключевое с^ово Унамуно не
:«абсурд», а «несправедливость». «Примем Ничт0 которое может
быть, нас ждет, как несправедливость, будем сражаться с судь«
бой, даже не надеясь на победу, будем сража^ься с не£ П0-д0Н”
кихотски». Именно нотой протеста философия Унамуно привлек”
ла такого человека с абсолютным этическим слухом как великий
испанский поэт Антонио Мачадо. Познакомившись уже в начале
30-х годов с учением Хайдеггера, Мачадо с^азу же отметил:!
«Унамуно... извлекает из нашей тоски перед образом смерти уте*
шение в протесте, этическая ценность которого неоспорима. Там
где Хайдеггер говорит безоговорочное смиренное <(да>> наш д0Н
Мигель отвечает почти богохульственным «нет» Идее смерти, ко”
торую, однако, признает неизбежной».
Миросозерцание, Унамуно было, безусловно* трагическим но
пессимистическим его назвать нельзя. Трагедия пессимистична,
ибо герой в ней борется до конца, а не сдается бесславно року<
Нет места пессимизму там, где есть бунт, сопроти,влени6у Напря”
жение всех душевных сил. Подлинная жизни начинается для
Унамуно не тогда, когда личность в страхе осо3нает абсурдность
своего краткого существования, но лишь тогда, Ногда личность по”
беждает этот страх и живет «по-донкихотски». Человеческий
идеал Унамуно — «агонист», который ведет «Постоянный бой а
умственным отчаянием», который борется со смертью тем что
запечатлевает себя в мире: в деятельности в творчестве, В ДРУЖ”
бе, любви или отцовстве. Унамуно подробно Исследует разнооб-*
разные ситуации, в которых оказывается личность агониста: тут
и открытие своей подлинной личности под ^^олочкой внешнего
и случайного, тут и взаимоотношения с другцМи ЛЮдЬМи, тоже
стремящимися к самоутверждению. Этому и поСвящена большая
часть произведений зрелого Унамуно.
Самым любимым литературным жанром Унамуно был жанр
эссе. Эссе — не научный трактат, не очерк, не публицистическая
статья, хотя может выполнять функции и того, другого, и треть-»
его. Решающее тут не размер, не форма, а позиция автора. Автор
трактата сообщает нам результаты своей умственной деятельно”
сти. Автор эссе раскрывает истину, добытую личным опытом. Эс”
се предлагает нам не столько систему идей, сколько художествен-»
44
пый образ конкретного человеческого сознания, образ субъектив-
ного восприятия мира. В эссе важна не логическая последовав
тельность и строгость аргументации, но подлинность чувства, за-*
хватывающая читателе искренность и серьезность отношения
автора к избранной им томе. Жанровые требования эссе наилуч-
шим образом согласовать с философскими установками Унаму-
по. да и с самой его человеческой и писательской индивидуалы»
ностыо. В эссе оказалось возможным «выпускать свое «я» йа
волю», раскрывать, не схематизируя и не упорядочивая, свои
духовные состояния, бореиия чувства и мысли. Эссе для Унаму-
но — подлинно лирический жанр. По непосредственность пережи-
вания, запечатленная V »ссо, по означала стихийной непосред-
ственности выражения. Унамуно поистине культивировал жанр
эссе, бесконечно искал новые образные возможности, чтобы «ове-
ществить» в слове непрерывную текучесть внутренней жизни. Он
писал эссе то в форме письма («Вглубь!», «Путь ко гробу Дон
Кихота»), то в форме размышлений над прочитанной книгой
(«Испанская зависть»), Стержнем эссе могла быть полемика
'(«Антиполитики») или комментарий на злобу дня. Но особенно
характерны для унамурских эссе субъективированный пейзаж
и субъективированное искусство, то есть переживание пейзажа,
переживание произведения искусства. Персонажи испанской и
мировой литературы, изображения со знаменитых полотен или
(Ьигупы выпезанные безымянными деревенскими резчиками, жи-
вут на* страницах уна^Уповских эссе новой жизнью —не пере-
сказанные, не объясненные, по перечувствованные, заново со-
творенные, как будто приобщенные особой кровеносной системой
к их второму творцу.
«Я хочу писать о философии языком, каким просят чашку
шоколада и говорят об урожае или других домашних делах»,--
делится Унамуно своими творческими заботами в письме к дру-
гу. Это намерение он реализовывал не только в эссе, но и в ро-
манах, повестях, рассказах. После «Мира во время войны», столь
явно отмеченного влиянием Толстого, художественный метод
Унамуно в прозе тяго^л скорее к Достоевскому. Андре Мальро,
прошедший во многом годный путь духовного развития, так сум-
мировал уроки Достоевского: «Новейший роман в моих глазах
есть самый предпочтительный способ выразить трагедию Челове-
ка, а вовсе не прояснить психологию индивида» *. В том же ключе
воспринимал Достоевского Унамуно, в том же ключе он работал
и сам. В людях, в их взаимоотношениях, в ситуациях он искал
1 Цит. по: В е л ик^в с кий С. В поисках утраченного смысм
да. Мп 1979, с. 95,
не столько конкретное, сколько универсальное, не индивидуаль-
но-характерное, но общечеловеческое. Персонажи Унамуно часто
«просят чашку шоколада», то есть погружены в повседневность,
в быт, но в этой обыденности ставятся, обсуждаются и решаются
весьма сложные философские проблемы.
Первый «послекризисный» этап художественного творчества
Унамуно составляют романы «Любовь и педагогика» (1902) и
«Туман» (1914). Ни раньше, ни позже Унамуно не эксперименти-
ровал так охотно и открыто, не обнажал так решительно стропил
повествования, не выставлял напоказ ниточек, которыми управ-
ляются его персонажи-марионетки. Откровенную параболичность
рассказа выдает и шутовской тон автора в прологах и эпилогах,
самоирония, самопародия, соседствующие, впрочем, с серьезней-
шим изложением авторского замысла. Унамуно рассказывает ис-
тории своих персонажей, не скрывая их придуманности, йена-»
стоящести. Вставные новеллы в «Тумане», персонажи вроде
Менагути или дона Эпифанио в первом романе воплощают как
бы частичные истины, возможные ответы на вопросы, поставлена
ные жизнеописанием центрального героя. Иногда притчевость еще
подчеркнута значащим именем персонажа. Дон Фульхенсио Эпт-
рамбосмарес — Фульхенсио Междвухморей — действительно нахо-
дится Меж двух морей — или двух миров: кукольного мира пер-*
сонажей и настоящего духовного мира автора. Его облик, поведе-
ние, словесные эскапады гротескно нелепы, но его пламенные
тирады содержат целые пассажи из эссе Унамуно; его призыв
«вставить отсебятину», сделаться богом — не только актером, но
и автором на театре жизни,— вдохновлен богоборческим бунтар-
ством Самого Унамуно.
Ундмуно считал, что он изобретает новый жанр, даже пред-*
лагал окрестить эти произведения новым словом — не роман, а
руман (по-испански не novela, a ’nivola), однако не скрывал,
что не первым торит эту дорогу. «Туман» начинается •предисло-
вием от имени издателя Виктора Готи, друга центрального пер-
сонажа Аугусто Переса. Имя издателя прямо отсылает нас к
предшественнику Унамуно Сёрену Кьеркегору, чья книга «Или —
или» также начинается предисловием от вымышленного издателя,
некоего Виктора Эремиты. Унамуно приоткрывает дверь в свою
лабораторию, позволяет увидеть колбы, в которых выращиваются
персонажи-гомункулусы.
Одним словом, всеми способами Унамуно предупреждает нас,
что за перипетиями судеб его героев — судеб откровенно услов-
ных, а то и вовсе неправдоподобных,— надо видеть перипетии его
авторской мысли. Новизна этих книг Унамуно состояла в последо-
вательной, прокламированной двуплановости: план бытовой, ко-
мический или трагикомический, и план философский отчетливо
распадаются. Писатель не нуждается в правдоподобии, житей-
ской убедительности поступков персонажей. Он намеренно жерт-
вует естественностью быта ради эффектной демонстрации своих
взглядов.
Роман «Любовь и педагогика» направлен разумеется, не
против науки как таковой, но лишь против претензий науки
все разъять, развинтить, всем управлять: любовью, рождением,
воспитанием, жизнью, смертью. Трагикомическая история дона
Авито Карраскаля, мирного рантье, помешанного на всемогущест-
ве естественных и социальных наук, опровергает так называе-
мый сциентизм — убеждение во всесилии науки и в том, что
сведений, доставляемых наукой, вполне достаточно для человека.
Для материальной жизни их действительно достаточно, а для
духовной? Наука превращает людей в «призраки, нагруженные
знаниями», пишет Унамуно в одном из эссе. Таким призраком
становится Аполодоро, «бедный кролик» педагогики. «А на что
мне наука, если она не делает меня счастливым?» — восклицает
несчастный Аполодоро. Да и самого доморощенного сциентиста,
дона Авито, преследует этакий персональный бесенок, внушаю-
щий ему сомнения в правилах педагогики и подтачивающий его
рационализм. Так где же спасение? Может быть, в служении
красоте, искусству, как верит поэт Менагути? Или в бездумном
процессе жизни, как считает дон Эпифанио, в здоровой и неиз-
менной повседневности, которую воплощает Марина с ее «испо-
кон веков все так делают»? Нет, сном повседневной жизни не
вылечишься от знания, Марина бессильна спасти детей и сде-
лать их счастливыми. А поэзия, лишенная цели вне себя, чахнет
и иссыхает. Истину нащупывает лишь дон Фульхенсио Энтрам-
босмарес в своих парадоксах. Он проповедует духовную само-
стоятельность, внутреннее развитие человека, Приуготовляющее
его к тому, чтобы «внести отсебятину» в мироздание, то есть
творить. Только «идеальность» (любимое слово Унамуно) спасет
человека научной эпохи от призрачности. Только духовность—*
идеалы, фантазия, любовь — позволит ему наслаждаться процес-
сом жизни и переносить неизбежные боль и страдания.
Герой второго романа Аугусто Перес живет в тумане псевдо-
жизни: мелких дел, повседневных забот, привычек. Как положено
в притче, исходная ситуация намеренно упрощена: Аугусто богат,
ему не надо работать, у него нет ни одного родного человека. Так
есть ли в его жизни смысл?
Но вот Аугусто влюбляется — и в тумане возникает просвет.
Он добивается любви, ждет, ищет встреч — у него появилась
цель. Но возможно ли обретение в любви подлинного контакта а
17
действительностью? Об этом идет речь во вставных, новеллах,
которые выслушивает Аугусто}—странных житейских историях,
всякий раз приводящих к невероятному, гротескному искажению
чувств и отношений между людьми. Эгоизм, ревность, гордыня,
предрассудки не дают людям быть счастливыми и приносить
счастье другим. И все же человек может пробиться к любви
любви к женщине, ребенку,— любви, которая свяжет его с реаль-
ностью, придаст его жизни смысл. Надо только не бояться стра-
дать и уметь страдать.
Однако общество часто указывает человеку ложный путь*
Так произошло и с Аугусто. Ему повстречался один из тех уче-
пых, кто готов убить живое, дабы удобнее было изучать его.
Попарригопулос укрепляет Аугусто в намерении подходить ко
всему с научно-экспериментальной точки зрения. Если раньше,
РУКОВОДСТВУЯСЬ ЧУВСТВОМ, АугуСТО Сохранял ДОСТОИНСТВО В OTHO-
шениях с Эухенией, то теперь, ставя свой психологический опыт,
он сразу же попадает в ловушку. Эухения бессовестно обманыва-
ет экспериментатора. Аугусто думает о самоубийстве. И тогда,
пережив все мучения, какие доставляет человеку псевдожизнь,
он едет в Саламанку, к знаменитому философу и писателю*
Разговор Аугусто с Унамуно — это метафора бунта человека
против бога — создателя, навязавшего своему творению страшный
удел марионетки, у которой в любую минуту можно перерезать
ниточку. В дневнике Унамуно сохранилась такая запись: «Гово-
рят, что бог нас создал, и что же — мы теперь должны благода-
рить его, хотя нам предстоит вернуться в ничто, из которого он
нас извлек? Говорят, что мы должны славить его деяния,— а по-
чему и за что?» Для' Аугусто, узнавшего, что он фантом, выду-
манное существо, персонаж, которого автор властен убить, когда
ему вздумается, отстоять свое право на самоубийство значит
«объявить своеволие». На свой лад он повторяет декларацию ге-
роя Достоевского: «Я убиваю себя, чтобы показать непокорность
и новую страшную свободу мою»
Аугусто добивается права на самоубийство лишь как права
на свободу и своеволие. На самом деле, узнав в кабинете Унаму-
но, что он — выдумка, обреченная быть зачеркнутой, он страстно
хочет жить. Пусть ему придется снова пережить измену,1 надру-
гательство — он готов принять все страдания. Путь из тумана
это путь к подлинной жизни, которая все берет на свои плечи*
В последние часы перед непонятной смертью Аугусто вступает в
«агонию», достигает той духовной самостоятельности, о которой
тщетно мечтал Аполодоро. А в обрамлении рассказа, в споре
1 Достоевский Ф. М., т. 10, с. 472*
18
Унамуно и издателем Виктором Готи, продолжается диспут о
свободе и несвободе человека, о том, может ли человек «вставить
отсебятину», помериться силами с богом...
Трудно с уверенностью ответить на вопрос, почему после
:« Туман а» Унамуно разрабатывает новый прозаический тип, по-
чему о0 отказывается от подчеркнутой параболичности и услов-
ности повествования. Стоит, пожалуй, обратить внимание на
фразу в одном из писем еще от 1902 года. Он рассказывает
о замысле повести, в котором нельзя не узнать будущую «Тетю
Тулу», 0 замечает: «Я знаю такой случай». Очевидно, параллель-
но с художественно-философским конструированием Унамуно
накапливал наблюдения над повседневными людскими драмами.
Эти «сДУлаи», истолкованные Унамуно как подлинно состояв-
шиеся агонии человеческого духа, требовали от художника вопло-
щения. Ужо в рассказах из сборника «Зеркало смерти» (1913),
а затем в романах «Авель Санчес» (1917) и «Тетя Тула» (1921),
в «Трех назидательных новеллах» (1920) действующими лицами
становятся не фиктивные персонажи, не марионетки, которых
автор открыто дергает за ниточки, а обычные люди, живущие
бок о боК с автором, люди, которым можно попытаться заглянуть
в душу.
В прологе к «Трем назидательным новеллам» писатель из-
лагает сяое понимание художественного метода. Художник имеет
дело с реальностью, но для пего важна не материальная, бытовая
реальность ** это лишь фон, лишь первичное условие истинной
драмы.— а внутренняя реальность: воображение, воля, страсть.
Поэтому реализм «в высшем смысле», считает Унамуно, должен
состоять не в точности изображения обстановки, среды и пр., но
в раскрытии внутренней жизни каждого человеческого «я». Уна-
муно вр#Д ли знал тогда утверждение Достоевского: «...я лишь
реалист в высшем смысле, то есть изображаю все глубины души
человеческой» но свой творческий идеал он определял подоб-
ным же образом.
Существование протагонистов в этих произведениях Унамуно
лишено материальности, характерности — писатель хочет, чтобы
мы признавали его героев реальными только по их душевной
жизни. Психологического анализа тоже, по существу, нет: ведь
души героев ~ некое неразложимое целое, не меняющееся, не реа-
гирующее на изменение обстоятельств и воздействие среды. Все
они поглощены осуществлением своей идеи-страсти, ничто «из-
вне» не может ни остановить их, ни даже на секунду отвлечь*
1 Биография, письма и заметки из записной книжки
ф£ М, Достоевского. Спб., 1883, с. 373,
19
А страсть каждого жажда самоутверждения, победы над
смертью. Каждый из них переживает агонию на свой лад — во
всепоглощающем ли стремлении к материнству или в такой же
всепоглощающей зависти к другому человеку, сумевшему при-
влечь симпатии людей и тем самым отпечататься в других лю-
дях, стать бессмертным в любви.
На деле, однако, Унамуно проявляет гораздо больше чувства
исторической и социальной реальности, чем в теоретическом за-
мысле своих произведений. Из скупых штрихов все же склады-
вается картина столкновения сильной личности с обществом.
И подлинная трагедия личности заключается в том, что победить
она может только обоюдоострым оружием. Победа оборачивается
саморазрушением. Ракель, жаждущая материнства, отнимает ре-
бенка у другой женщины и сама теряет человеческие черты
(«Две матери»). Мужчина, добившийся богатства и независимого
положения в обществе при помощи эдакой ницшеанской маски
«мужественности», боясь расстаться с личиной, лишает себя
счастья взаимной любви («Настоящий мужчина»). Хоакин Монег-
ро («Авель Санчес») глубоко страдает сам и делает несчастными
своих близких не только из-за соперничества в самоутверждении,
но и потому, что он, сильная, богато одаренная натура, болезнен-
но чувствует невозможность обрести полноту, гармонию в отноше-
ниях с людьми. Унамуно на свой лад участвует в протесте куль-
туры против явственно обозначившегося в буржуазном обществе
усекновения личности. В одном из эссе Унамуно замечает: «...ча-
сто, слушая и наблюдая, что говорят и как ведут себя люди, я
начинаю подозревать, что передо мной какие-то автоматы, лишь
иллюзорно похожие на живых людей». Против этого ополовинен-
ного, убогого существования он бросает свой лозунг: «Полнота
полнот и всяческая полнота!» Именно таков — полнота духовного
существования, полнота чувствования — трагически недостижи-
мый идеал его героев-агонистов.
Углубившись в проблематику индивидуального сознания,
Унамуно отнюдь не утратил интереса к общественной жизни.
Внепартийная политическая позиция Унамуно была умеренно
либеральной. Впрочем, социалисты по-прежнему считали его
союзником и в 1920 году даже выдвинули его кандидатуру на
выборах в кортесы. Однако тогда Унамуно избран не был.
Унамуно верил, что сумеет изменить судьбу Испании, про-»
поведуя свой этический идеал и воздействуя па общественную
нравственность современников. В эссе «Путь kq гробу Дон Ки-
хота» Унамуно констатирует, что причиной жалкого состояния
20
страны является духовный тонус буржуазного общества, его мел-
кая, убогая, своекорыстная мораль. Повсюду видишь лишь огра*
ниченность, расчетливость, трусливую осторожность: кажется,
что Дон Кихот унес с собой в могилу весь героический энтузиазм,
отпущенный испанцам. Философ призывает соотечественников от-
правиться в новый крестовый поход, чтобы освободить могилу
Дон Кихота из-под власти священников и бакалавров, захватив-»
ших ее. Унамуно пропагандирует своего рода культ «историческо-
го действия». Только донкихотское безумие, вера в идеал (лю-
бой!) может возродить Испанию, погрязшую в филистерстве и
заботах о пошлом благополучии.
Унамуно, конечно, не предполагал и, скорее всего, не допу-
скал античеловеческой направленности того коллективного безу-
мия, которое он считал целебным для омещанившегося общесга.
Однако история показала, что и такая возможность не исклю-
чена: в умах «сильных людей» созревают далеко не обязательно
возвышенные и человечные идеи. Тут завязь противоречия, гроз-
ное, но не замеченное тогда философом предвестие будущего.
Унамуно и на этом этапе не изменил сложившемуся еще в
юности демократизму. Будущее Испании, пишет он в том же
эссе, зависит от Санчо — народа; только в Санчо может возро-
диться Дон Кихот. Но как и при каких условиях может прои-
зойти «кихотизация» Санчо? И как узнать, как определить идеал
Санчо, идеал народа? Ведь не извне, не из книг получит народ
возвышенный идеал, а выносит — уже вынашивает — его сам, в
глубинах интраистории. Особый духовный склад испанского наро-
да, лелеемый народной душой идеал, возможности и условия
исторической реализации этого идеала — таковы проблемы, над
которыми непрерывно размышлял Унамуно в 1910—1920-е годы,
которым он посвятил множество страниц эссе и серию полеми-
ческих выступлений.
Большой резонанс имела полемика с Бенедетто Кроче, как-то
с сожалением отозвавшимся об отсталости и невежестве испан-
ского народа, и с Хосе Ортегой-и-Гассетом, назвавшим испанцев
«самым анормальным народом Европы» и сокрушавшимся, что
в библиотеке Дон Кихота не было «какого-нибудь трактата по
математике». Унамуно отвергает самую мысль, что в качестве
нормы для народа может почитаться научный или экономический
прогресс. У испанского народа своя норма — духовное, а не эко-
номическое развитие, размышления над этическими вопросами,
поиски справедливости. «Мудрость, вера, справедливость, терпе-
ние, доброта — это одно, а математика — это другое». Испанский
ум преимущественно занят первым, второе оставляет его равно-
душным.
21
На основании подобных деклараций Унамуно обычно при-
числяют к выразителям испанского «мессианства». Однако нацио*
нализм Унамуно никогда не принимал реакционного, мракобесное
го характера, никогда он не высказывал презрения или ненави-
сти к другим нациям. Не был Унамуно и сторонником изоляции,
не требовал закрыть все окна и щели, дабы зловредный евро-*
пейский воздух не сгубил чистоту испанского духа. Мессианство
Унамуно сводилось, собственно, к утверждению, что испанская
нация обладает огромными духовными богатствами и это позво-
ляет ей не только не чувствовать себя униженной из-за эконо-
мической отсталости, но, напротив, способной еще поделиться
богатством с другими, чересчур практичными народами, забываю-
щими, что «не хлебом единым...». Унамуно был озабочен тем,
чтобы испанцы не с пустыми руками пришли на всемирный
рынок, чтобы их ценности были замечены и взяты в обмен на
те блага цивилизации, которыми испанцы — Унамуно настаивал
на этой оговорке — конечно, тоже будут пользоваться. Другие на-
роды смогут облагородиться от прикосновения к испанскому ге-
нию, а испанский народ лишь в этом случае обретет независи-
мость и уверенность в себе, которых пока ему катастрофически
не хватает. В так называемом мессианстве Унамуно дышит меч-
та о создании новой цивилизации, гармонически соединяющей
«изобретения» и «дух», математику и доброту, материальный
прогресс и стремление к нравственному совершенству.
В 1923 году, после ожесточенных классовых схваток и не-
удачной колониальной авантюры, король Альфонс XIII вступил в
сговор с генералами. Власть берет военный диктатор Примо де
Ривера. Вскоре Унамуно публикует несколько статей, содержа-
щих не только резкое обличение милитаризма, но и крайне
непочтительную аттестацию короля. После этого ректора Саламан-
ки отстраняют от преподавания и ссылают на Канарские остро-
ва. Под давлением общественного мнения диктатор через несколь-
ко месяцев «помиловал» Унамуно и разрешил ему вернуться
домой. Но Унамуно заявил, что не вернется на родину, пока не
будет свергнута диктатура. И сдержал слово — его добровольная
эмиграция окончилась лишь в феврале 1930 года, после падения
Примо де Риверы.
Годы эмиграции — сначала в Париже, потом в Андайе, близ
франко-испанской границы,— были мучительно тяжелыми: обост-
рение стенокардии, одиночество, безумная ностальгия. Но те-
перь Унамуно, ставший для всей Европы воплощением демокра-
тической, антитиранической Испании, по-новому осознал связь
22
личности с нацией, с народом —- как долг, как нравственную обя-
занность, которую человек не может сбросить с себя даже в
минуты тягчайшего душевного состояния. «Что толку обладать
целым миром, если ты потеряешь свою душу? Но что толку со*
хранить душу, если ты потеряешь мир? Миром назовем человече-
скую общность, общину...» Однако безоговорочно принять народ
как он есть, безмятежно с ним слиться тоже невозможно: «На-
род нищих, попрошаек! «Народ безмолвствует». Так кончается
трагедия Пушкина «Борис Годунов». А безмолвствует, потому что
не верит в самого себя. И бог безмолвствует! Вот суть всемирной
трагедии». Молчание народа приравнено к молчанию бога. Ничей
глас не доходит до личности, она по-прежнему одинока, и ей
остается только следовать внутреннему императиву. Но како-
му же?
Об этом Унамуно напишет, вернувшись на родину, своего
рода идейное и художественное завещание — «Святой ' Мануэль
Добрый, мученик» (1931). Именование заглавного героя вызывает
в памяти последнее имя Дон Кихота. «Я был сумасшедшим, а
теперь я здоров, я был Дон Кихотом Ламанчским, а ныне, по*
вторяю, я — Алонсо Кихано Добрый»,— диктует Дон Кихот свое
завещание *. И Унамуно перевоплощается теперь не в безумного,
а в «доброго» героя, видя в доброте последний урок земной муд-
рости. Но доброта, как явствует из того же именования героя,
оказывается мученичеством...
Чуть не все идейные темы творчества Унамуно сплетены
воедино в небольшом романе. Чтобы добиться такой емкости,
Унамуно разработал новый тип художественного повествования,
отказавшись не только от условности и откровенной параболич-
ности «Любви и педагогики» или «Тумана», но и от суховатой
интроспекции «Авеля Санчеса» и «Назидательных новелл». Новое
произведение выделяется непривычной для Унамуно вещностью,
зримостью картин природы и деталей внешнего мира. Ведь при*
рода, труд, повседневные материальные заботы неустранимы из
жизни народа, а народ, крестьянская община деревни Вальверде-
де-Лусерна,— истинный центр повествования. Жизнь общины про-
ходит среди немногих незыблемых реальностей: земли, гор, озе-
ра, снега, солнца, урожая, смертей, рождений. Но в этом простом
быту обдумываются и переживаются вековые вопросы, мучают
щие человеческий разум. Природный цикл приобщает героев к
вечности, и все, что их окружает, исполнено поэтому мистери-
ального символизма. Символизм этот особого рода-он привив
сится восприятием героя. Снег -- это снег, озеро — это озеро, дон
У" I— III. ..
1 Сервантес. Дон Кихот, т. 2. М., 1951, с. 574
23
Мануэль наделяет их духовной жизнью, передает им свою ду*
ховность.
Публикуя роман отдельным изданием, Унамуно дополнил кни-
гу еще и новеллами. Две из них явственно связаны со «Свя-
тым Мануэлем Добрым», правда, не сюжетно, а более тонко
и опосредованно. В «Новелле о доне Сандальо, игроке в шахма-
ты» Унамуно развивает идею особого символизма, присущего ис-
кусству. Модель такого символического искусства — отноше-
ние рассказчика к дону Сандальо, случайному знакомцу,
партнеру по шахматам. Кто его знает, каков на самом деле дон
Сандальо, что за жизнь он ведет, что скрыто за его странностями!
Как истинный художник, рассказчик творит своего дона Санда-
льо, приобщает его к своему внутреннему миру, к своим стран-
ностям— и не хочет, чтобы этот сотворенный им образ разруши-
ли ради какой-то якобы реалистической, а на деле все рав-
но недостижимой верности. Душа дона Сандальо — как и любая
человеческая душа, как и любое явление жизни — так сложна,
неоднозначна, текуча и неуловима, что художественный образ
этой души должен символизировать непостижимое богатство
жизни.
Именно в этом смысле символичны вся деревня Вальверде-
де-Лусерна, священник дон Мануэль, прозванный Добрым, брат
и сестра Ласаро и Анхела, а также озеро, горы, снегопад. Здесь
нет искусственности эксперимента, автор не выглядывает еже-
минутно из-за кулис повествования, быт деревни самый что пи
на есть реальный: обычные крестьянские занятия, обычные зима
и лето. Но в глубине этой обыденности светится нечто загадоч-
ное, до конца не истолкованное автором. Что такое вера? Нуж-
даются ли отдельный человек и народ в вере, чтобы приобщиться
•вечности? Есть ли у человека долг перед другими, и в чем этот
долг? Невозможность дать однозначные ответы на эти вопросы и
вместе с тем невозможность не задаваться, не мучиться ими —»
вот откуда мерцающая глубина образов этого романа.
Унамуно как будто вновь перечитывает своих любимых авто-
ров — Толстого, Достоевского, Ибсена, Кьеркегора,— то согла-
шается, то спорит с ними. Автор «Исповеди», допытывавшийся,
почему миллионы трудящихся людей «спокойно трудились, пере-
v носили лишения и страдания, жили и умирали, видя в этом не
суету, а добро» Великий Инквизитор, ибсеновский Бранд, кьер-
кегоровский «рыцарь веры» — всем им отчасти сродни дон Мануэль
и Ласаро. Но не только чтения, а и личный опыт Унамуно отразил-
ся в образах этих двух людей, прячущих и подавляющих духов-
1 Т о л с т о й Л. Н.} т. 16, с. 138,
24
ные терзания во имя исполнения своей миссии, во имя дол-*
га перед народом,— ведь сам он также подавлял муку одиноче-
ства, ностальгии и страха смерти на чужбине, считая, что его де-
монстративная эмиграция — миссия, возложенная на него наро-
дом. В отличие от кьеркегоровского героя, взваливающего себе на
плечи груз веры, потому что он ищет спасения личао и исключи-
тельно для себя, герои Унамуно живут в социальном мире и при-
знают свою ответственность перед людьми. Более того — если
раньше Унамуно утверждал, что от обновления личности зависит
обновление коллектива, нации, то теперь зависимость меняется:
личность нуждается в народе, ищет в нем опору. Служение на-
роду спасает отца Мануэля от отчаяния и безумия, народная
вера и сочувствие народа помогают ему в последние минуты по-
бороть страх перед небытием. О том же говорит евангельская
реминисценция в имени второго героя: ведь не потому Ласаро-*
Лазарь воскрес из мертвых, что стал ходить в церковь и читать
молитвы (он же все равно не верит), а потому, что избыл мерт-
венный эгоизм, вернулся в общину, живет для других.
И все-таки... Персонажи повести распадаются на две груп-
пы. С одной стороны — все жители деревни; с другой — Мануэль
и Ласаро, два «агониста». Одним суждена нерассуждающая вера,
другим — сомнения, напряженная духовная жизнь. Это как бы
две породы людей. Не всякий человек может вынести тяжесть
агонии, не всякий дух способен на борьбу с самим собой. И вот
Унамуно включает в тот же том, в котором публикуется «Свя-
той Мануэль Добрый», новеллу «Бедный богатый человек, или
Комическое чувство жизни». Эметерио Альфонсо подходит к са-
мой грани, за которой должна начаться «агония» (вспомним
Аугусто Переса): он осознает, что всю жизнь прожил бессмыс-
ленно и бесцельно, копя деньги, за которые нельзя купить ни
счастья, ни даже независимости. Но это «бедный богатый чело-
век» — он не обладает духовными силами для агонии, не может
вынести отчаяния и хватается за первую предоставившуюся ему
соломинку самообмана. Так спасаются в трогательном, но зача-
стую иллюзорном чувстве самовоспроизведения в детях обыкно-
венные люди, которым не под силу «трагическое чувство жизни».
Унамуно не питал ницшеанского презрения к «бедным бога-
тым людям». Отец Мануэль и Ласаро не только не пинали слабых
и бедных духом, а, наоборот, пожертвовали малым сим своей
духовной жизнью, своей наивысшей ценностью. Но сама жерт-
ва дона Мануэля, делающая его христоподобным героем (Унамуно
вслед за Кьеркегором не раз называл веру «распятием разума»),
разве не есть покорение массы? Избавляя крестьян от «агонии»,
он ведь и отнимает у них право сомневаться, размышлять и
25
выбирать, он уподобляется Великому Инквизитору. А так ли уж|
необходима вера в загробную жизнь, чтобы собирать урожаи!
растить детей, умирать с сознанием выполненного долга? Своей
истовой, подвижнической проповедью отец Мануэль лишает лю-1
дей возможности выбора. Своим мученичеством он навязывает ий
веру. Любовь к народу, самопожертвование ради народа обора-!
чиваются неверием в духовную самостоятельность масс. Даже!
общественный опыт 20-х годов все-таки не привел Унамуно к пре-3
одолению противоречия между индивидуализмом и коллективизм’!
мом. Это сделало шаткой его позицию перед лицом социального?
кризиса, вскоре потрясшего его страну. Не только его идеи, но и;
его самого — как личность — история вывела на труднейший j
экзамен. >
1
i
!
14 апреля 1931 года Унамуно со слезами на глазах провоз^
гласил в- Саламанке Испанскую республику. Но уже через два?
года он высказывает тревогу: его пугает размах классовой борьбы,
и революционное и контрреволюционное движение кажется ему;
разгулом слепой и разрушительной стихии. Унамуно пытается^
«примирить» борющиеся стороны, предотвратить кровопролитие.
Он подписывает протест против массовых репрессий после
подавления восстания астурийского пролетариата. Он пытается
внушить фалангистам, что они не должны доходить «до таких
крайностей в отрицании культуры», как их единомышленники —«
фашисты в Италии и Германии. Сохранилась запись беседы Уна-
муно с фалангистскими главарями, в пропагандистских целях
посетившими его в 1935 году в Саламанке. В каком унизительном
положении оказался старый философ, столкнувшись с наглой де-
магогией! Иррационализм, культ «действия» и безотчетного «эн-
тузиазма» воплотился в молодцов, одетых в синюю фалангист-
скую рубашку. «Только без расизма! Не забудьте о ценности
разума!» — безнадежно твердит им Унамуно. «Это либералы, рет-
рограды из XIX века, подвергают родину опасности»,—глумливо
отвечали ему. Вскоре, в январе 1936 года, Унамуно опубликовал
х статью «Либеральная родословная» (это одна из его последних
работ), в которой объявлял себя неизменным защитником «слав-
ного XIX века и его либеральной традиции».
Унамуно, более всего опасавшийся анархии в стране, после
франкистского мятежа высказал надежду, что военная диктатура
восстановит порядок. Но уже через два месяца после того, как
в Саламанке расположился штаб каудильо, Унамуно осознал с
ужасом свою ошибку: шла охота на республиканцев, массовые
аресты и расстрелы.
26
11 октября УнамуНо выступал на торжественном акте в
университете. Прибыл^ супруга каудйльо в сопровождении епи-
скопа и видного франкистского генерала Мильяна Астрая. В очень
краткой речи Унамуно произнес: «Вы можете победить, но не
можете убедить, не мо^ет убедить ненависть, которая не остав-
ляет места сострадание. Мне кажется бесполезным просить вас
подумать об Испании», в ответ на это генерал испустил людоед*
ские возгласы: «Смерть интеллигенции!» и «Да здравствует
смерть!» Посреди криков и суматохи Унамуно вышел из зала. Он
принял решение болыце не выходить за порог своего дома. Ког-
да-то добровольный изгнанник, он объявил теперь себя доброволь-
ным узником. «Мой дом — моя несчастная тюрьма»,— писал он
и одном из последних стихотворений. Через несколько дней
Франко издал указ о смещении его с поста ректора университета.
В этом добровольном заключении Унамуно умер 31 декабря
1936 года, во время жаркого спора с одним из своих бывших кол*
лег, ставшим фалангистом и пришедшим уговорить Унамуно по-
мириться с новыми в;цастями. Унамуно умер той мгновенной и
внезапной смертью, которой страшился всю жизнь,— но умер не
в ночном одиночестве1 а в своем последнем духовном бою.
Мы проследили до конца долгий, непростой путь Мигеля де
Унамуно. Но вернемся к началу нашей статьи: издали, с исто*
рической дистанции, Унамуно видится нам как человеческая
громада, как утес. И если мы станем искать неопровержимого,
запечатленного навеки в слове доказательства его цельности, его
неизменной верности Себе, то такое доказательство существует
это его поэзия.
В стихах Унамуно отразилось все, чем он интересовался и
занимался, все, о чем заботился и думал,— борьба с диктатурой
Примо де Риверы, размышления об особом характере историче*
ского пути Испании, об испанском вкладе в мировую культуру,
постоянный умственной бой со смертью, с отчаянием, впечатле-
ния от пейзажа, в котором взгляд Унамуно всегда прочитывал
большее, нежели просто пейзаж,— историю, национальный харак-
тер, национальный ду^, Но при этом никаких отвлеченных рас-
суждений; никакой пубЛИцИСТИЧеСкой назидательности в стихах
Унамуно нет. Целомудренный, но не скрываемый лиризм и всегда
переживание мысли, в^увствование в рождающуюся мысль.
За те десятилетия> что Унамуно писал стихи, в испанской
поэзии сменились эпо^и с их кумирами и лозунгами. В начале
века священной для поэта почиталась заповедь Верлена: «Музыка
прежде всего». А Унамуно противопоставил ей свою формулу^
27
«Поэзия это что-то, что есть в стихе кроме музыки». В 20-е го*
ды увлечение музыкальностью и живописностью уступило место
культу метафоры, ассоциативному строению стиха. А Унамуно
стоял на своем и по-прежнему требовал от поэзии только мысли
«плотнее и круче».
Унамуно великолепно владел всем инструментарием стиха.
Он умел изощренно рифмовать, мог воспроизвести то баюкающий
ритм колыбельной, то озорную развязность уличной песни. В его
настойчивом, полемически заостренном противопоставлении мыс*
ли формальной мишуре было не презрение к форме, а безмер*
пая жажда мысли.
Кое-что в поэтике Унамуно менялось: так, к концу жизни он
стал чаще обращаться it народной песне. Недаром последний
поэтический сборник назван им «Кансьонеро» — песенник. Но
суть поэтики, образная ткань, оставалась неизменной. Образ —
интеллектуально достаточно сложный, часто включающий исто*
рические и литературные реминисценции, перекличку с испан*
ской художественной традицией, и вместе с тем пластически вы*
разительный, наглядный. Поэтический образ — как пейзаж, как
картина природы перед глазами. Кастильская степь — гигантский
алтарь, на котором покоится «Евангелье от Дон Кихота». Испан-
ский язык —ковчег, в котором плывут через века десятки раз-
ноликих народов. Названия старинных городов и сел — юноше-
ски свежая плоть языка, которую трепетно ласкает поэт...
Именно в стихе выразил Унамуно свою заветную надежду—*
что все-таки он «тленья убежит», ибо сумеет передать читателю
свою живую мысль, свое волнение, колотившую его при жизни
дрожь. Не тщетной оказалась эта надежда. Многое, над чем би-
лась мысль Унамуно, нам, читателям из другой эпохи, другого
общества, другой национальной традиции, представляется по-
иному, на многие вопросы мы сегодня даем иные ответы, с ко*
торыми, возможно, не согласился бы Унамуно, но его беззавет-
ные поиски истины, могучая индивидуальность его духа, его
истовое служение подлинным богам: природе, человеку, родному
языку —не могут не вызвать нашего сочувствия и сомыслия.
I
Л, Тертерян
СТИХОТВОРЕНИЯ
ПОЭТИЧЕСКОЕ КРЕДО
Я думаю чувством, а чувствую мыслью.
Крылатая песня, гнездись на земле
и, чтобы не сгинуть в заоблачной выси,
заботься о мощном крыле.
Бесплотный туман, он развеется ветром,
Бесплоден бездумный полет.
Поэзия — это не музыка. Только
весомое слово живет.
Прочувствовать — значит понять и осмыслить.
Кто чистое чувство возвел в идеал,
тот к чувственной влаге источника чувства,
наверное, не приникал.
Красивой одеждою мысль не украсишь.
Поэт — он ваятель. Поэт — не портной.
Чтоб мир оценил совершенство идеи,
яви ее миру нагой.
Поэт — это вовсе не тот, кто оденет
духовное зримою плотью, а тот,
кто душу найдет под личиною плоти,
кто форме значенье найдет.
Наука — и та суесловна. Печется
опа не о правде, но о правоте,
а истину только поэт постигает
в слепящей ее наготе.
Ищи обнаженности трепетный профиль
и знай} облекая нагое в туман,
29
что даже в тумане важны очертанье
иначе — он просто обман.
Лепи же воздушную песню из глины,
пусть с.глубью подружится в ней высота.
Язык — это мысль во плоти, и разумна
земная его красота.
Да здравствует мысль! Мимолетную грезу
исканием истины обремени!
Пусть даже туман под резцом у поэта
окажется камню сродни.
ПЛОТНЕЕ И КРУЧЕ
Когда поверяешь стиху
прозренье свое или смуту,
пусть будет на мысли строка
замешана круто.
Но если не разум, а страсть
ты сделал пружиной искусства,
пусть будет погуще струя
пьянящего чувства.
ГА чтоб заиграло вино,
рубином живым пламенея,
для кубка металл подбери
прочней и звучнее,
На весь остающийся путь’
отпущено времени мало.
Мгновения лишнего нет
у нас для привала,
Да будет все сказано, но
ни слова не сказано даром.
Да будет пружинистой мысль,
а слово — поджарым.
Расхлябанный слог поделом
освистан презрительным свистом.
Пусть жилистой будет строка,
; а стих — мускулистым.
30
КАСТИЛИЯ
Кастильская земля, ты жесткой дланью
: под самый небосвод меня вздымаешь,
I под небосвод, что жжет тебя и нежит,
тобою правит.
Кремневая, каленая, сухая,
сынам ты мужество и силу даришь.
Поныне носишь ты цвета былого
•в их древней славе.
С твоими оголенными полями
смыкаются края небесной чаши,
ты солнцу — колыбель, и ты — могйла
и святость храма.
Ты вся — вершина в круге окоема,
стою, тобою к небесам подъятый.
И ветер над твоим пустынным долом —
как над горами.
Земля Кастилии, алтарь бескрайний,
коль примешь песни, что тебе слагаю,
' твой ветер чистый пусть несет их миру
из горных далей.
БИСКАЙЯ, РОДИМАЯ ЗЕМЛЯ
Ты, скалой ступивши в море,
как ногой босою,
не росой умыла склоны,
а морскою солью.
*
(Укачала ты прибоем
сонное нагорье.
Горы спят, но снится недрам
каменное море.
О Бискайя, синь без края
пополам с гранитом,
небеса собой омывшим
и волной омытым.
31
Как и ты, моя Бискайя,
родина и песня,
я прирос душою к небу,
а корнями — к бездне.
СОНЕТ К РИФМЕ
Скрипят колеса рифм. Ползет с трудом
тяжелый воз: строка... строфа... страница..
Грозит повозка вовсе развалиться,
когда в пути случается подъем.
Не ты ли, рифма, виновата в том,
что стих — телега, а не колесница,
и в том, что заменил рифмач-возница
пегаса своего ломовиком?
То камень на пути его, то яма,
но наш тяжеловоз бредет упрямо:
мол, ничего не сделаешь — судьба!
Покуда не приспело время воли,
уж лучше так, чем зря топтаться в стойле
и ржать у коновязного столба.
СОНЕТ К ДЕТСТВУ
Ища поддержки, как Антей к земле,
я прикасаюсь к памятному детству.
Пока оно со мною по соседству,
мой путь не потеряется во мгле.
Пока оно качает на крыле
меня и я храню его у сердца,
петляй, судьба, неиствуй и усердствуй
не задохнусь я у тебя в петле.
Я жив, пока могу вернуться к дому,
Бильбао, к твоему гнезду родному,
где я птенцом отправился в полет,
32
где воздух пахнет будущим, как прежде,
а прошлое мне снова о надежде
в саду, как птица вещая, поет.
СОНЕТ К СУДЬБЕ
Покой меня изводит, подбивая
высматривать, Судьба,-твой темный лик,
не ослабляй нажима ни на миг,
и покорюсь, признав твои права, я«
Поплакаться в дороге не давая,
хлещи меня, как дюжий гуртовщик,
чтоб я тепла домашнего постиг
благую тяжесть, по миру блуждая.
Судьба, да не просвищет стороной
твой бич, не усмиряй меня тоскою,
мне нужен мир, заслуженный войной,
а не затишье это колдовское,
чтоб, завершив свой ратный путь земной,
в долгу не быть у вечного покоя.
ГЛЯДЯ ПА ОРДУНЫО
Свершив твоих утесов перенос,
Ордунья, в зелень кукурузной нивы,
желтеющей пшеницы переливы
с низин Армуньи — ключ метаморфоз —
мне вспомнились. Как прочно в память врос
любой душевный сдвиг мой — и счастливый,
и горький... Что ей, жадной до поживы,
лад обретал я с ним или хаос!
В Кастилии мне чудится Бискайя,
в Бискайе будет все наоборот,
о, если б ярь полей родного края
и море скал над морем гулких вод
со степью слить, когда над ней, сверкая,
громада солнца застит небосвод!
2 Унамуно, т. 1 33
МОЛИТВА АТЕИСТА
Господь несуществующий! Услышь
в своем небытии мои моленья:
ведь ты всегда подаришь утешенье
и кроткой ложью рану исцелишь.
Когда нисходит в мир ночная тишь
и мысль встуцает с вымыслом в боренье,
надеждою отгонишь ты сомненье,
свое величье сказкой подтвердишь.
Ты так велик, что миру не вместить
величья твоего; ты — лишь идея,
а я за это мукою своею,
Своим страданьем обречен платить!
бог выдумай. Будь ты реален, боже,-^
тогда б и сам я был реален тоже.
ЛОЗА ИА МОЕМ БАЛКОНЕ
Осенним солнцем жарко испещрен
и цепкими плетями винограда —
как нежно ими стиснута ограда! —**
увит мой длинный ректорский балкон.
Здесь я пишу, и вечный камертон
твой шум, лоза (в нем плещется баллада!)
мне строй дает, и сельского уклада
. [(пускай давильней не стращает он)
ты не узнаешь; грозди наливные,
которым солнце обожгло бока,
избавлю я, гурман, от винной Леты,—*
пускай же предвкушения хмельные
их не качают вместо ветерка,
z а то боюсь я за свои сонеты.
34
ПОРТУГАЛИЯ
К Атлантике спустилась вереница
унылым сосняком покрытых гор.
Сидящая у скал, в морской простор
босая женщина глядит; клубится
у ног ее вода; усталой львицы
она к закату устремила взор,
к лицу прижав ладони; скорбный хор
до слуха вскоре начал доноситься.
О чуде, дальних землях пел прибой,
о случае слепом. Так, внемля пенью,
она о власти грезит роковой,
низринутой в пучину; и виденье
предвестием плывет к ней сквозь туман —•
таинственный король, дон Себастьян*
КРОВЬ ДУШИ
Ты кровь души, испанский мой язык*
Отчизна всюду мне, где речь родная
звучит и льется,— ведь ее родник
полмира затопил, не иссякая.
Уже латынь Сенеки твой расцвет
пророчила вернее гороскопа;
с тобой Европой сделалась Европа,
с тобой Колумб удвоил белый свет*
Язык мой как ковчег. И в нем плывет
Рисаля и Хуареса народ:
десятки рас и племена без счета.**
Он никому не тесен и не мал.
Не зря на нем Сервантес написал
Евангелие нам от Дон Кихота^.
35
ОДИНОЧЕСТВО
Печальная душа, ты одиноко
бредешь в песках пустыни столько лет
под бременем неразделенных бед,
без нимба мученика и пророка.
Самум, неотвратимый вестник рока,
рвет узы жизни, и спасенья нет;
гиены смрадные проложат след
к жилищу твоему, дождавшись срока.
Жизнь — одиночество: одна была
ты в миг рожденья, в смерти миг; одною
в земле пребудешь; и накроет мгла
плач одинокий черною волною:
ведь ты в юдоль скорбей одна пришла,
чтоб одиночество добыть — войною.
БЫЛОЕ БУДУЩЕЕ
Где будущего прошлые мгновенья?
Где сны, что мне приснились в старину?
Где тот обман благой — в его плену
казался легче путь, светлей виденья?
Со мной — лишь память о былом, лишь тени
надежд былых, но я храню одну:
что завершит судьба мою войну
последним миром в вечности забвенья,
г
Бессмысленная жажда прежних благ
потонет в нем, как в пропасти бездонной;
страшнее жизни он — то смерть сама.
Уходим с поля битвы мы во мрак,
и мозг наш, плоти цвет, во прах зловонный
крошит земля, нещадна и нема.
86
РАЗУМ И ВЕРА
Так подними же веры прапор белый
над смутою и грязью битвы дня.
Всему свое: науке — болтовня,
молчанье — мудрости, искусству — дело.
Знай — надо жить.. И не крушись, но смело
круши презренный сброд, что, жизнь кляня,
бормочет: надо умереть. Возня
под свист бича — низка и надоела.
Старайся сам — тогда поможет бог,
а сложишь руки — бог тебя отринет.
Стремись по крутизне земных дорог
к своей звезде, что вечно не остынет.
Согласен разум, спорит или смолк,
жить для бессмертия — и цель, и долг,
«НЕМАЯ СЛАДОСТНАЯ МЫСЛЬ»
[(Шекспир, XXX сонет)
Взрыв смеха в детской. А у нас — покой.
Накрывшись теплым пледом, я в гостиной
читаю Геродота у камина...
Ум эллина являет предо мной
свои глубины... И хотя порой .
речь пифии — тягучая резина,
но я слежу, как ткется паутина
истории... Жена сидит с иглой;
в глазах — само спокойствие и счастье.
И, встретив взгляд ее, я в спор династий
вновь ухожу, вникая в тайный смысл
домашнего тепла неторопливо..»
И трудится, как буйвол, молчаливо
во мне немая, сладостная мысль.
2
МОЕ НЕБО
Летела жизнь, и к небесам летели
мое «вчера» транжирящие дни,—
в небесньш хор сольются ли они?
Таков ли путь мой к вечной колыбели?
Господь, уйми печаль мою, тебе ли
не знать, о чем я... Отзвуком верни
все, что забвенье прятало в тени,
покуда к «завтра» шел я, словно к цели.
Пускай во мне при жизни оживет
все прожитое мной, а вновь не надо
вручать мне жизнь, останься лишь полет
ко дну «вчера», но у черты распада
сдержи меня — я знаю: ты банкрот,
и высшая не ждет меня награда.
ЛЕТНИЕ СУМЕРКИ В САЛАМАНКЕ
Цвета пшеничного колоса,
спелого, налитого,
камни, что душу твою одевают,
о Саламанка,
и в золотистых закатах июньских
башни твои —
словно гигантские копны,
гордость полей,
стольное место твое опоясавших*
С высоты на тебя проливает свой дождь золотой
кровь свою царскую,
солнце кастильское,
пламенный пеликан,
и голуби вьют себе гнезда
меж древних твоих камней
и воркуют, вечную славя любовь,
в лад освященной бронзе,
что в небо возносит
вековечные стоны
веков.
Летними вечерами
небо тво0 стрижи бороздя^
полня его безмятежность
осаннами жизни вольной
и беспечальной,
и небо твое, твоя слава и счастье,
о Саламанка,
камни твои покрывает
позолотой веков.
Словно небесный отстой на земле,
сияет краса твоя,
Саламанка,
благолепием неба Платонова,
о коем в закатную пору
Возрождения
размышлял над водами Тормеса
фрак Луис.
Над тобой замирают часы,
отклонясь от общего русла,
и капли сока роняют — частицы вечности\
и глядятся века в твои воды,
меж тем как история, их изволеньем,
тебе возлагает на лоно
груды осенних плодов.
Когда, в послезакатный час,
звуки вечерних зорь
отдаются в твоих камнях,
мне чудится, что в тебе, словно в огромном
сосуде*
взбалтываются века,
и время сходит на нет,
и живу я небесною жизнью —
покой и виденья,
Саламанка.
НА СЕЛЬСКОМ КЛАДБИЩЕ В КАСТИЛИИ
Загон для мертвых меж убогих стен
из той же персти с глиной,
загон убогий, где не жнут, не косят
и только крест над пустошью пустынной
о назначенье говорит твоем<
39
Под этими стенами ищут
убежища от северного ветра
стада овец во время перегонов,
и разбиваются о них, как волны,
пустой Истории пустые отголоски.
В июне ты — как будто островок,
омытый золотистым морем
колосьев, что колышет ветер,
и жаворонок над тобой выводит
песнь урожая.
Когда в дожде нисходит наземь небо,
оно нисходит на святые травы,
не знающие лезвия косы,
и мертвые твои, загон убогий,
костями чуют зов
воды живой.
За глинобитною твоей оградой —<
, спасенье и приют крылатым семенам,
, а то, бывает, их заносят птицы
в порыве благочестья,
и разрастаются, кресты надгробий застя,
ромашка, мак, чертополох, гвоздика, вереск —
всего лишь корм для вольных птах.
И поднимают целину твою,
> загон священный,
лишь для того, чтоб высеять зерно,
и то зерно — душа, что в мире настрадалась;
и долго-долго быть тебе потом
под паром.
Вблизи лежит дорога
живых — она без стен, не то что ты;
по ней снуют туда-сюда, смеясь и плача,
и смех и плач вторгаются в безмолвье,
дарованное мертвым.
Затем, когда земля напьется солнца вволю
и воспарит на небо пустошь,
когда наступит час воспоминаний,
пора молитв и отдыха пора,
над глинобитною твоей стеною
твой крест из грубо тесанного камня
пребудет, как бессонный часовой,
что сон твой охраняет.
Нет сторожа-креста на церкви для живых,
вокруг которой спит селенье;
крест, словно верный пес, глядит за стадом
мертвых,
что спит на пастбище небесном,
и с высоты ночного неба
Христос, верховный пастырь,
несметным множеством сверкающих очей
овец своих считает.
Загон убогий мертвых между стен
из той же персти с глиной,
лишь крест твое являет назначенье
в безлюдном одиночестве полей!
$ $ $
О чем ты все нашептываешь, море?
Смеешься? Плачешь? Четки вечных вод
перебираешь, и в груди растет
волненье, твоему волненью вторя.
Твой гул, как песнопение в соборе;
ты, обращая душу, в обмолот
ее пускаешь, и в отсев идет
весь облетевший сор душевной хвори.
Испания, хлебнувшая стыда,
ты — море камня, с этим гулом сходство
в молчании твоем. Дойдя сюда
и голос обретя, твое сиротство
шумит в ушах: «Будь верен мяе всегда,
не по зубам насилью благородством
# # *
Да облако двугорбое ли это,
или двугорбым облаком плывет,
пофыркивая, важный тихоход?
Как распушились пики силуэта!
41
Что за напасть? Водовороты света
над жаркой шерстью? Тающий обвод
прильнувших к солнцу белопенных вод?
Какой стихии тут верней примета?
Когда закат пронзает гребни гор
и каменные тучи блещут в славе,
я сам с собой веду злосчастный спор:
Не я ли тенью таю в этой лаве?
И неужели явь — лишь сон о яви?
И прошлое — легенда или вздор?
ж * ж
Гудит, как пламя, пальма на ветру,
корнями попирая мертвый камень.
Зеленый факел долгими глотками
из неба пьет гремучую жару.
Приник зенит к зеленому костру,
к стволу, где под набухшими узлами,
как брага, бродит солнечное пламя,
пролившееся в крону и кору.
А вверх по жилам листьев, пламенея,
из бездны, раскаленной добела,
струятся вулканические змеи:
расплавленная лава поняла,
что к солнцу путь не может быть прямее,
чем вертикаль вот этого ствола.
$ Ж Ж
О путник, обернись, взгляни назад —*
и ты увидишь путь, тебе сужденный.
Он в даль пролег, восходом освещенный,
но в дали той уже горит закат.
Минувшее с грядущим стало в ряд,
приход, уход — одни у них законы.
так поверни же руль судьбы бессонной,
как стрелку, что обходит циферблат.
Твой запад отражен твоим востоком;
в низовьях испаряется вода,
чтоб возвратиться облаком к истокам*
Как маятника диск, снуют года,
ты в мир вошел, как выйдешь,— призван роком,
и правды не узнаешь никогда*
$ $ $
Не ты ли, милосердная волна,
в одной упряжке с прочими взрыхляя
тугую гладь, спешишь ко мне из края,
которым — вот он! — явь побеждена?
Не ты ли в мягкий шум веретена
кипение прибоя обращая,
поешь, как мне, притихшему, Бискайя
в безоблачные пела времена?
Да пусть обман все это, и — сирены —
играют волны памятью моей,
чтоб расплескать ее с клоками пены,—
не ты ли шепчешь мне все горячей,
волна забвенья, о благословенной
сардане горных пляшущих ключей?
ПРИДЕТ В НОЧИ
Придет в ночи, когда уснувшим спится,
придет в ночи, когда душа томится,
не в силах жить.
Придет в ночи неслышно и нежданно,
придет в ночи, чтоб въявь увидеть рану,
персты вложить.
Придет в ночи мгновенным озареньем,
отнимет зренье, одарит прозреньем,
43
придет в ночи,
рассыплет зерна четок “ чет и нечет
и россыпь черных солнц во тьме размечет
свои лучи.
Придет в ночи, творящей и безгрешной,
:аг узнав неспешный,
и взвоет память,
II
почуяв час.
Придет в ночи, и стихнет вой предсмертный,
закат застынет, точно глаз отверстый,
потухший глаз.
Придет в ночи безмолвной и безбрежной,
придет в ночи по-матерински нежной,
сквозь лунный свет?
Придет, уже грядет, грядет с грядущим,
придет в ночи, извечно сущей в сущем,
в бессчетье лет.
Придет, вернется, вспять вернет мгновенья
а память волком воет в отдаленье,—
в свой срок придет;
и будет ночь, пусть даже солнце вспыхнет,
и ветер, вдруг задумавшись, притихнет,
замрет, спадет...
Придет в ночи, нагой, прозрачной, юной,
что боль врачует ласковостью лунной,
чиста, как снег.
Придет... прейдет... В безмерность мера канет
прошедшее непреходящим станет,
застыв навек.
Придет в ночи, когда недвижно время
и день минувший прячет утра семя
во тьме ночной,
придет в ночи, когда в крови уймется
кипенье дня, хмельное буйство солнца,
полдневный зной.
Настанет ночь, когда придет, и станет
у изголовья, и в глаза заглянет
она?.. Оно?..
Во тьме, во мгле раскинет плат свой черный,
и сдастся сердце в устали покорной,
побеждено.
В ту ночь придет, что жизнь дает и силы,
дает душе забыть про ночь могилы,
придет целить;
в ту ночь придет, что, целый мир объемля,
низводит небо в грязь, во прах, на землю,
чтоб отбелить.
Придет в ночи, придет —- и ночь настанет,
придет — и черным платом душу стянет,
сожмет рукой;
придет в ночи, и мир окаменеет,
и смолкнет вой, и память онемеет,
придет покой...
И ночь настанет...
$ $
Чем ты жива, душа? Что обретешь в труде?
Дождь по воде.
Чем ты жива, душа? Что тебя в путь влечет?
Ветер с высот.
Что тебе силу даст, чтоб возродилась ты?
Тьма пустоты.
Дождь по воде.
Ветер с высот.
Тьма пустоты.
Дождь — это слезы, что небо льет,
и стонет ветер, что мир — тюрьма,
тьма — безнадежности вечный гнет,
Жизнь — это дождь, и ветер, и тьма.
$ $ *
Ход времени — всего лишь дней уход,
все позади и все, однако, рядом;
и каждый шаг — всего лишь часть обряда;
«вчера» лишь в «завтра» обретет оплот4
4$
Содеянного жаль; все в свой черед 4
должно в былом остаться, за оградой?
а если проследить за перстью взглядом w1
вот грязь она, вот глина, камень, свод.
Уйдя, живет в сомнении минута;
не разрубить тот узел, что запутан;
мир не меняется, меняя вид;
на всем желаемом как будто вето;
деянье — смерть; ты в нем незримой метой
с последним шагом воедино слит,
$
Пусть я умру с открытыми глазами,
вершины гор твоих в себе тая.
Мне будет свежий ветер над горами
дыханьем жизни, ветром бытия,
Испания моя!
Я буду спать в твоем гранитном ложе,
в тяжелом грунте, твердом, как броня,
в тебя врастая памятью и кожей..s
Моя земля, прими к себе меня,
Испания моя! '
Я стану сам испанскою землею
и буду слушать рост твоих корней.
Пусть прорастут'мои глаза травою,
питаясь светом солнечных лучей
Испании моей!
Вся зелень, взором выпитая прежде
и ставшая душой,— зазеленей!
И я пребуду в вере и надежде
под небосводом зреющих полей
Испании моей!
Пусть я умру с открытыми глазами,
в свой взор вобрав родимые края...
Спеленатый испанскими дождями,
я не уйду из мира бытия,
4 ремля моя, Испания моя*
Душа, они отравили
вино твое и твой хлеб*
Твой кров, твой очаг и ложе
они превратили в хлев*
Покой у тебя украли,
похитили сон и свет
и натравили нечисть4
которая столько лет
таилась в забытой бездне
инквизиционной лжи.
Они ославили бога,
славя его, ханжи.
Народ Испании горькой
в солдатский мундир одев,
они запятнали даже
iero благородный гнев.
Они осквернили даже
позор его нищеты,
ярмарочные тираны,
зверствующие шуты.
Господь Испании, слышишь?
Язык мой беден огнем.
Вложи в уста мои пламя,
а в голос вложи мне гром*
Ф *
Доктор Примо де Ривера!
Генералам генерал!
Потерял давно ты совесть,
нынче — маску потерял!
Из монаршего сортира
вышла партия твоя.
Где ж тебе — без роялистов^
королю — без холуя?
В блоке с сельскими червями
из навозных жирных куч,
с тараканами столицы —
как могуч ты и вонюч!
Перед столь почтенным сбродом
47
только сморщишь ты чело,
как в восторге подвывали
рукоплещут
— и пошло:
«Что за ум! Какие речи!»,
«Ай да вкус!», «Вот это да!»,
«Рыцарь мысли!», «Бесподобно!»
«Гениально, господа!».
«Мать Испания!» — кричишь ты.
Как же это понимать?
Ведь известно, что бутылка
для тебя родная мать.
Подавай тебе «Власть власти»,
королевский попугай...
Знаешь, чем ты бесподобен?
Ну-ка, Примо, отгадай!
Тем, что ты свой генеральский
абсолют-идиотизм
нагло рядишь под пикантный
конституционализм.
Ах ты доктор-самоучка
розго-палочных наук!
Свист бича да посвист плетки —
для тебя сладчайший звук.
«Без доктрины дисциплины?
Как же можно, господа!»
Эх, водить тебе б овечьи
вдрызг лояльные стада!
А с людьми — куда сложнее!
Не помогут хлыст и кнут.
Вон свои — и те наглеют
и, того гляди, лягнут.
$ $ $
Ах, Кеведо, Кеведо,
вековечная тень!
Из былого поведай
про сегодняшний день.
Хохот тяжкий, как молот,
смех на грани тоски.
Что интимней, чем голод,
завинтивший тиски?
Чистокровная завязь
чистоганной тщеты.
Поголовная зависть
и голодные рты.
Ты в себе, будто призма,
преломил эту боль,
о король консептизма
в сарказма король.
До чего же он жуток,
смех с рыданьем вослед!
Ничего, горше шуток,
у Испании нет.
Тошнотворно, но разве
не целительно, чтоб
беспощадно о язве
говорил микроскоп?!
Ф *
Мне снилось: пора проснуться, и я проснулся; безмерна
ночь за окном, я один, вокруг ни души.
Я в прошлом веру искал, но тщетно — не было веры.
Я поднял глаза и понял: лишь будущим стоит жить.
* * &
Зачем же рифма нам дана?
Что за вопрос! Она нужна,
во-первых, чтоб была видна
работа наша всем сполна.
Концы с концами лишь одна
она нам сводит. Ввысь должна
нас поднимать ее спина...
А впрочем, чаще в глубь без дна
она швыряет, как волна.
Есть строчки, где она вольна
Kais птица. Чаще же она
на муки в них осуждена.
С ней пустота — и та полна!
Она —• китайская стена,
и вдоль нее обречена,
косноязычна и длинна,
49
плестись, хмельная без випа?
строка... Ее ли в том вина?
Зачем же все-таки дана
нам рифма?..
$ «
Фрбмиста, Куэнка, Тортбса,
Гвадалахара, Памплона,
Пуэнте Хенйль, Сарагоса,
Сиудад Реаль, Барселона,
Турёгано, Бургос, Уведа,
Сумаррага, Вальядолид,
Гранада, Кадис, Сепульведа,
Аррамендьяга, Мадрид,
вы все — имена любимые
и данные на века,
вы — плоть непереводимая
испанского языка!
В ОДНОМ СЕЛЕНЬЕ ЛАМАНЧИ
В одном селенье Ламанчи — сгинул, Кастилия, мозг твой:
Солнце, ревнивый любовник,— впилось в него хваткой
мертвой.
Виденья без туч и тени — оно награвировало
на зеркале вод озерных,— небо им снится в скалах*
Ты видела: хлеб тебе мелет — мельница в голом поле,
и помнишь ты: лапы гиганта — ребра тебе мололи,
и помнишь ты: грудь худую — в корке из грязи и пыли
копытца свиней смердящих — всем стадом тебе дробили.
Из клетки Святейшей службы,— влекомой волами лениво,
во власти чар, под молитвы — ты видела хмурые нивы.
Шли твои дети дорогой,— сердца от боли стенали:,
суров он, закон железный,— они тебя не узнали.
Видела ты от знатной — и низкой мрази глумленья3
лишь по горам козопасы — пели тебе хваленья;
и в небо на Клавиленьо — незрячая ты взлетела.
Была тебе небом пустошь — она тебе сны напела.
Ты в Барселоне землю — измерила сердца мерой.
Шептало море заплачки — из нового Романсеро.
50
Вы и под небом родины
живете, как в изгнании.
Во мне — под небом-родиной —*
живет моя Испания*
САМОРА
Самора доньи Урраки, Самора воителя Сида,
Самора Санчо Второго — предательство не забыто! —*
Самора башен глазастых, Самора балконов крытых,—
небесное и кастильское здесь воедино слиты,—
торжественными стихами, Самора, твой воздух напитан;
на отчих руках Дуэро ты спишь, волною омыта.
ж ж Ж
Хочу уснуть, как столетья
спят, и уснуть не могу.
В неоплатном долгу перед прошлым,
перед будущим — в большом долгу%
ФАШИЗМ
Вы даже не свора, вы — сволота,
фашизофрении бацилла.
За вашим «да здравствует!» —- пустота,
а за пустотой — могила.
ж ж ж
к
Я скоро буду сослан в память.
В былое буду выслан я.
В пустыне прошлого, друзья,
мой след ищите под песками.
У смерти выскользнув из рук,
умру, уйдя от вечной боли:
ведь я всерьез был жизнью болен,
а жизнь — смертельнейший недуг.
51
Но и уже сотлевший в прах,
уже сочтенный вами дважды
и трижды мертвым, я однажды
вострепещу у вас в руках.
Взяв эту книгу, ты берешь
меня. И если дрожь по коже,
то знай, читатель: это тоже
тебя моя колотит дрожь.
Читать, читать... В судьбу героя вправе
мы вжиться телом.
Читать, читать... Пусть сон сплетется с явью —
что нам за дело?
Останется лишь то, что остается.
и
мерцанье света в темноте колодца:
строка поэта.
Читать, читать... Дано ли воплотиться
мне завтра тоже
в строку, чтоб разлилась моя страница
по коже дрожью?
$ * »
Откройся мне, о строй народной речи,
V _ о «-»
II
в величии ее и равновесии.
Откройся мне, народной речи строй.
Язык из кузниц старого Толедо,
и кровь твоя — животворящий сок.
и
Не забывай, что жребий твой высбк.
С тобой Ламанчский рыцарь шел в сраженье,
ты клятвой был на лезвии меча.
Спаси нас, господи, от самоуниженья —
лохмотьев с европейского плеча.
Первого июня 1930 года я побывал на
озере Сан-Мартин-де^Кастанъеда в Санаб*
рии, на дне которого, по преданию, по*
поится селение Вальверде-де-Лусерна*
Сан-Мартин-де-Кастаньеда,
одиночества зерцало,
в этих водах —- все начала,
годы, радости и беды.
Здесь, под сенью кряжей горных,
сон о высях глубь хоронит,
и душа— бедняга! — тонет
в синем небе вод озерных.
Мен Родригес, санабрийский
ястребок, взлететь не может,
дола больше не тревожит
для поживы и для риска.
Спит Вальверде-де-Лусерна,
и со звонницы подводной
плачет мерно звон отходной
в муке вечной и предсмертной.
Жизнь пошла по тропке дальней,
где История не бродит;
все из памяти уходит,
кроме были изначальной.
* $ ж
Саламанка! Саламанка!
Ты навек в моей судьбе.
О кастильская чеканка
мысли, вызревшей в тебе!
Вбиты в каменные плиты
золотые письмена.
Имена не позабыты,
не забыта старина.
Педантичная святыня!
Манускрипты при свечах...
Сок живительной латыни
в грамматических корнях!
Да рифмуется со светом
53
этот университет!
То заря ли? Или* это
от него исходит свет?
к
❖ * #
(
Грамматика пейзажа,
в которой, не дыша,
с травой и с тенью кряжа
спрягается душа!
Не чудо, а наука.
Лишь тем, кто в это вник,
понятен с полузвука,
природа, твой язык.
Ф Ф зк
На горизонте — горы
древним кастильским швом,
соединил который
небо и краснозем.
Где еще место, где бы
столько вместить могли
камни земные — неба,
а небеса — земли?
* ❖ ж
Земля моей души,
душа моей земли,
от счастья отреши,
но не растай вдали,
собою обделя.
Пребудь всегда со мной,
духовная земля
моей души земной.
» * *
Кристаллы, кристаллы, соцветья
во мглу погруженной земли.
; Когда расцвели вы, на свете
t другие цветы не цвели,
54
Нацежен был мало-помалу
из мрака лучистый хрусталь,
чтоб стало под силу кристаллу
вместить невместимую даль.
Тускла на свету, но, как факел
кристалла, живая свеча
пылает во мраке... Во мраке —•
начало любого луча.
Я* й» tji
Федерико Гарсиа Лорке
Эй, испанцы! Пробил час!
Солнце светит и для нас!
Настежь окна, души, двери:
тень былого — не потеря,
праха прошлого не жаль.
Только будущее суще,
сущи только смех грядущий
и грядущая печаль.
Здравствуй, завтрашнее утро!
Каждый новый день премудрой
жаждой песни освяти.
!А былое... Что ж, былое
тоже с нами: вьются роем
грезы в полузабытьи...
ЛЮБОВЬ И ПЕДАГОГИКА
ПРОЛОГ
Наверняка найдется читатель, который скажет и,
быть может, не без основания, что эта книга — плод пе-
чальных, прискорбных заблуждений автора.
Скорей всего пустая прихоть или же нетерпение, пло-
хие советчики в любом деле, побудили его написать’
этот роман,— а может, и не роман, мы не берем на себя
смелость отнести сей опус к тому или иному жанру. Ни-
как не взять в толк, чего же автор хочет, и в этом ко-»
рень большинства недостатков книги. Начитавшись^
должно быть, зловредных книг, возымел он сумасброд-
ное, ни на чем не основанное желание стать оригиналом,
эксцентричным человеком, говорить диковинные вещи, и
что еще того хуже, изливать желчь, источать яд. И в са-
мом деле, с первой до последней строчки автор на что-то
нападает, все время брюзжит.
Роман представляет собой бессмысленную мешанину
из шутовских выходок, плоских острот и нелепых сентен-
ций, и попадающиеся изредка тонкие замечания захле-
стываются этим потоком балагурства в духе консептизма^
По-видимому, автор, не решаясь говорить глупости от
собственного имени, пользуется хитрым приемом: вкла-
дывает их в уста потешных и глупых персонажей и вро-i
де бы в шутку высказывает то, что думает всерьез. При-
ем этот во многих отношениях предосудителен, хотя поль-
зуются им многие.
Иным, наверное, покажется, что роман направлен не
против несуразностей, какие влекут за собой не усвоен-
ная до конца наука и не к месту приложенный педагоги-
ческий пыл, а против науки вообще и педагогики в част*
ности; тут надо заметить, что автор и не имел такого
намерения — ведь он ученый и педагог, нам это извест-
но,— и уж во всяком случае, не взял на себя труд убе-
дить в этом читателей.
56
Автор словно бы страдает каким-то неуемным зудом,
его все время подмывает не развлекать, а смущать чита-
теля, но пуще всего— подшучивать над теми, кто шуток
не понимает. Нам трудно понять человека, который за-
снимает определенное место в обществе, ведет себя серьез-
* но, не делает и не говорит ничего, что выходило бы за
ирамки обычного и общепринятого, а меж тем испытывает
.болезненную неприязнь к солидным людям и немало до-
саждает тем, кто никогда не выходит из своей роли
и всегда придерживается строгих правил поведения. Ав-
тор часто утверждает, что всякий солидный человек по
нутру своему набитый дурак, и тут он не прав.
Эта манера относить пороки человеческие в большей
мере на счет глупости, нежели испорченности, обнару-
живает черту автора, которую ему надо бы изжить. На-
сколько мы знаем, он с достаточным усердием читает
Евангелия, так как же могло случиться, что он не заду-
мался над стихом двадцать вторым главы пятой Еванге-
лия от Матфея?
Но, как мы уже говорили, самый серьезный изъян,
который свойствен этому произведению, заключается в
невозможности составить себе четкое представление
о том, что же хочет сказать автор, ибо мы не можем по-
верить, будто бы он вознамерился всего-навсего одних
посмешить, других — озадачить.
Достойны всяческого осуждения неприятие автором
завета мудрого евангелиста и смехотворное тщание пред-
ставить дело так, будто сей завет тут ни при чем. Опять-
таки трудно . уразуметь, чем не угодил автору святой
Матфей, как трудно понять, почему сеньор Унамуно, со-
чинив уже немало книг и будучи профессором греческой
литературы, не написал об этой самой литературе ни
единой строчки. Может, он плохо с ней знаком п боится
обнародовать свою слабость в том, в чем по званию дол-
жен быть корифеем? Этого мы не знаем.
I Есть у автора еще одна весьма прискорбная черта —
нелюбовь к испанской литературе. Он настолько плохо ее
.знает, изучает ее настолько предвзято (если вообще из-
учает), что на каждом шагу твердит, будто бы испанская
литература — воплощение вульгарности, неуклюжести
стиля и насквозь проникнута духом самого что ни на
есть отупляющего здравого смысла. Наряду с неприязнью
к испанской литературе он проявляет не меньшую не-
приязнь и к французской литературе, а когда дух той и
другой сливаются, возникает, дескать, фигура вроде Мем
ратина. Когда наш автор говорит о Моратине — я сам
слышал это не раз,—он закусывает удила и теряет вся-
кое чувство меры. «Моратин — это море тривиальности
и пустословия,— говорит он.— Его произведения — верх
безвкусицы; у него пет ни чувства, ни воображения, ни
ума; он пресен, не придумал ни одной свежей метафо-
ры, не высказал ни одной собственной мысли, он думает,
как все; он являет собой, но сути дела, образец глупости,
проистекающей от избытка здравого смысла». Нет, пожа-
луй, писателя, которого автор этой книги ненавидел бы
больше, чем Моратина, если не считать Ксенофонта. А что
ему сделал Ксенофонт?
Вот именно: что ему сделал Ксенофонт? Вопрос мож-
но расширить: что ему сделали Моратин, испанская и
французская литературы, что ему сделал сам испанский
дух? Ведь первое требование, с полным основанием
предъявляемое к любому автору, это требование уваже-
ния к своим читателям, с которыми он должен обра-
щаться как подобает, а наш автор в своих писаниях вре-
менами настолько забывается, что это уважение к чита-
телю оказывается у него весьма далеко от того уровня,
на котором ему надлежит быть, и это непростительно.
Читающая публика имеет перед всеми прочими неоспо-
римое преимущественное право знать, что говорится в
шутку и что — всерьез, хотя, надо сказать, ее развле-
кает, когда кто-нибудь шутит с напускной серьезностью
или, наоборот, говорит о серьезных вещах будто бы шутя.
В книге встречаются места, где подозрительный читатель
мог бы подумать, что автор как будто хочет заставить его
воскликнуть: «Ну, это уж выходит за всякие рамки!.. Он
собрался водить нас за нос!» Если такое намерение у
автора и в самом деле было, с этим мириться нельзя.
Перечисленные выше и многие другие блуждания
духа автора книги, которые мы обойдем молчанием, дабы
не сделать наше суждение слишком громоздким; привели
сеньора Унамуно к созданию опуса, что лежит перед
нами, этого плода — скажем еще раз — печальных, при-
скорбных заблуждений.
Прежде всего заметьте, что образы нечетки, размыты,
вто куклы, которые автор водит по сцене, а говорит-то за
них он сам. Дон Авито заставляет нас пережить разоча-
рование: уж кажется, все ведет к тому, что он сумеет
ввести сына в рамки строгих правил, и вдруг мы обна-
58
руживаем, что дон Авито — жалкий тупица, он забивает
сыну голову книжной премудростью, но не в силах пред*
отвратить его безрассудных поступков, он полностью до*
вернется дону Фульхенсио, не замечая, что тот лукавит^
О Марине нечего и говорить: нашему автору не удаются
женские образы, никогда не удавались.
Мы бы охотно проанализировали образ дона Фульхен*
сио — быть может, ключевой образ романа,— но автор
сам раскрывает нам его, а заодно и многие другие вещи,
которые лучше было бы оставить в тени, когда во время
последней встречи с Аполодоро горе-философ говорит
юноше о геростратстве.
О стиле сказать почти нечего. Заметим только, что он
суховат и местами небрежен, а манера рассказывать в
настоящем времени — не более чем грубый прием, кото-
рый, как мы надеемся, большого числа сторонников не
найдет. И мы, разумеется, не можем здесь не отметить,
что автор после всех своих разглагольствований в журна-
лах и газетах о необходимости реформы, коренного пре*
образования кастильского языка, пишет на этом самом
языке куда как примитивно и плоско; хорошим стилем
он просто не владеет. Если говорить начистоту, у него
нет чувства языка, и это, вне всякого сомнения, обуслов-
лено скудостью и нечеткостью его эстетических взглядов.
Он, похоже, считает язык простым орудием, единственная
ценность которого — в его практической полезности;
автору, как и некоему персонажу его романа, больше по
душе алгебраические формулы. Заметно его старание
придать каждому слову один определенный и конкрет--
ный смысл, избежать какой бы то ни было синонимии;
была бы речь точна, а уж звучит пускай как угодно.
И отдадим ему справедливость, признав, что темные
места в книге обусловлены отнюдь не ошибочным выбо-
ром слова или выражения, а консептистскими штучками
и предосудительным стремлением говорить вещи далека
не общепринятые.
Несмотря на все сказанное выше, нам представляется,
что это произведение заслуживает внимания, ибо в нем
есть рассуждения и пассажи, которые позволяют реко*
мендовать его читателю. Не ради того, что автор хотел
в него вложить, а ради того, чего он, вопреки собственно*
му желанию, не смог не вложить. Почти наверняка
Ж
можно сказать, что ценность романа как раз в том, что
автор полагает почти не заслуживающим внимания, и
наоборот — следует выразить лишь сожаление по поводу
включения в книгу того, что душе автора, как видно,
всего милей.
Сдается нам, что за шутовскими выкрутасами и остро-
тами не всегда хорошего вкуса можно различить прекло-
нение, которое наш автор, как это ему ни прискорбно, ис-
пытывает перед наукой и принципами воспитания. Он
именно потому так ополчается против интеллектуализма,
что сам им грешит, как мало кто из испанцев. Мы даже
подозреваем, что, ища путь к исправлению, автор смеется
над самим собой.
Ио это очень деликатный вопрос, и углубляться в него
мы не будем.
Прежде чем закончить наш пролог, мы почитаем сво-
им долгом сделать одно разъяснение и тем исполнить
волю автора. Когда он решил опубликовать этот свой ро-
ман вопреки советам тех, кто его от этого отговаривал,
он в первую очередь беспокоился насчет объема и фор-
мата книги, которым он придает весьма важное зна-
чение.
Дело в том, что прошлым летом он был в Бильбао,
своем родном городе, и, зайдя в книжную лавку, попро-
сил хозяина оставить для него несколько экземпляров
его романа «Мир во время войны» и книги «Три очерка»,
а тот сказал ему, что при публикации следующей книги
надо тщательно продумать ее объем и другие веществен-
ные атрибуты, добиваясь по возможности, чтобы все его
произведения были одного размера. По этому поводу хо-
зяин лавки рассказал, что случилось с одним из его по-
купателей.
Покупатель этот в разное время заказывал полные
собрания сочинений Гальдоса, Переды, Валеры, Паласио
Вальдеса, а также других именитых и популярных писа-
телей, и заказы его выполнялись. А потом он попросил
сочинения Пикона и, когда те пришли, скривился и сде-
лал кислую мину: книги были разного формата, они от-
личались друг от друга по длине, ширине и толщине.
—- Как же мне переплести их в виде полного собра-
ния сочинений Хасинто Октавио Пикона, если они все
разной величины?
60
Владелец лавки, не желая терять хорошего покупате-
ля, согласился оставить книги у себя, на том и пореши-
ли; покупатель отобрал две-три книги, интересовавшие
его более других, а может, они были одинаковые по фор-
мату. Памятуя об этом случае, владелец лавки и посове-
товал сеньору Унамуно позаботиться о том, чтобы его
книги были одинаковы по объему и формату, тогда их
легче будет сбыть.
Ведь нечего греха таить: одни покупают книги, чтобы
читать их, таких меньшинство, а другие — чтобы соста-
вить библиотеку, и таких большинство. Но для библио-
теки очень неудобно, когда книги одного и того же авто-
ра, которые должны стоять рядом, не могут быть вы-
строены в ровную линию без выступов и впадин.
Однако, поскольку сеньор Унамуно пока что пишет
книги для читателей, а не для составителей библиотек,
его заботы по поводу формата книги представляются
нам безосновательными; эти важные соображения лучше
оставить до тех времен, когда он приступит к изданию
полного собрания своих сочинений; и мы льстим себя
надеждой, что это произойдет в недалеком будущем. Вот
тогда он будет издавать свои книги для домашних биб-
лиотек, а теперь пусть уж довольствуется их изданием
для читателей.
Автор согласился с этими доводами, ему и в самом
деле безразлично, каким форматом будет издана эта
его книга. На это решение — как, впрочем, и на его
стиль,— до-видимому, повлияло известное пренебреже-
ние внешними формами вообще, с которым мы едва ли
можем согласиться.
Подводя итог нашим рассуждениям, мы приглашаем
читателя прочесть книгу, от которой он, надо полагать,
получит некоторое удовольствие, а также, как нам хо-*
телось бы надеяться, и определенную пользу.
I
Мы можем выдвигать гипотезы — более или менее
обоснованные, но все же лишь гипотезы —по поводу
того, как, когда, где, почему и для чего родился Авито
Карраскаль4 Он весь в будущем, о своем прошлом никогда
61
не упоминает, а раз он сам этого не делает, то и мьТ
отнесемся с уважением к его тайне. Видимо, у него
были основания предать свое прошлое забвению.
у, В рамках нашего повествования он предстает перед
нами пылким адептом всяческого прогресса, горячо влюб-
ленным в социологию. Живет он в пансионе, и его науч-
ные тезисы, излагаемые за табльдотом между супом и
жарким, а также за десертом, весьма способствуют пище-
варению его сотрапезников.
Располагая ежегодной рентой, он тишком, не привле-
кая к себе внимания, проделал в часы досуга титаниче-
ский труд, направленный на подчинение всякого своего
инстинкта рассудку, и всего себя поставил на научную
основу. Он ходит в соответствии с законами механики,
переваривает пищу по химическим формулам, заказы-
вает платье, руководствуясь правилами начертательной
геометрии. Часто он заявляет: «Наука —единственный
учитель жизни», и тут же думает: «А не жизнь ли ,
учитель науки?» j
Но его конек — социологическая педагогика. 1
Она будет знамением нашей эпохи,— говорит он,
щелкая орехи, своему сотрапезнику и почитателю, кото-
рого зовут Синфориано,— никому еще невдомек, чего
можно достичь с ее помощью...
Некоторые полагают, что удастся создать человека
в колбе путем органо-химического синтеза,— робко заме-
чает Синфориано, студент факультета естественных
наук.
— Не стану отрицать, ибо человек, создающий богов
по своему образу и подобию, способен на все; но для
меня нет никаких сомнений в‘ том, что с помощью социо-
логической педагогики удастся создавать гениев, а в тот
день, когда все люди на земле станут гениями..,-— Авито
Карраскаль проглатывает ядрышко.
— Но какова теория, дон Авито! *— восклицает, не в
силах сдержаться, будущий эрудит в области естествен-
ных наук.
—- Вы знаете, друг мой Синфориано, как пчелы созда-
ют себе матку?
* — Нет, этого мы еще не проходили..,
— Тогда, может, не стоит, потому что, согласно метоЧ
дике...
— Стоит, стоит! Ну, пожалуйста, дон Авито! Какая;
теория! Какая теория!
62
- Так вот, они берут любое яйцо, зародыш женской
особи, обыкновенное яйцо, ничем не выделяющееся из
других — заметьте, Синфориано, заурядный зародыш
женской особи,— и за счет ухода, специфического режи-
ма, откармливая личинку королевской или царской мас-
сой, используя правильную пчелиную педагогику — или,
если выражаться профессионально, мелисагогику1,—*
они выращивают для себя матку...
— Какая теория! Какая теория!
— Нет, друг мой Синфориано, не теория, это факт,
А почему бы нам, людям, не делать со своими детьми
того, что пчелы делают со своими личинками? Взять ре-
бенка, любого ребенка, лишь бы это был мальчик, а не
девочка...
— Позвольте, дон Авито...— почтительно перебивает
его Синфориано и, когда создатель теории замолкает, об-
ращается к .нему с вопросом: — А почему именно маль-
чик?
— А почему пчелиная матка может получиться толь-
ко из личинки женской особи? Вот и среди людей гений
бывает только мужского рода.
— Какая теория!
— Стало быть, берем произвольно мальчика; начиная
с эмбрионального состояния применяем к нему социоло-
гическую педагогику и получаем гения. Гения создают,
что бы там ни гласила пословица; да, создают... создают.».
Скажете, нет? Я это продемонстрирую...
Изумленный Синфориано молча таращит глаза на
оратора, а тот добавляет, раскалывая орех:
— Как продемонстрирую? Как? На фактах, разу-
меется!
— О, на фактах! — вздыхает Синфориано.
— Да, на фактах!..— ответствует Карраскаль, и оба
смотрят на хозяйку, которая несет сладкое сеньору совет-
нику, обедающему у себя в комнате.
— Вкусные орехи? — спрашивает донья Томаса.
— Собственно говоря, большинство из них пустые,-—
замечает Карраскаль.
— Не может быть, дон Авито, они свеженькие, По
двадцать четыре кругляша за селемин.
— Но тем не менее это так, сеньора донья Томаса!
энергично протестует Карраскаль.
1 Выдуманное олово, от латинского mel мед,
63
Как только донья Томаса, окутанная облаком прозаи-
ческих кухонных забот, исчезает за дверью, Авито про-
должает:
— Вот именно, на фактах, любезный Синфориано, на
фактах!
— О, на фактах!
— Я давно уже вынашиваю грандиозный план пре-
творения в жизнь моей теории путем применения ее
in tabula rasa !.
— Вы собираетесь стать учителем?
— Нет, я пойду дальше.
— Дальше?
— Дальше, конечно. Я стану отцом!
«А что, отцом делаешься сам, или тебя им делают?» —
думает будущий магистр естественных наук, но вслух
лишь произносит:
— Какая теория, дон Авито! О, какая теория!
Они встают из-за стола и расходятся, один — чтобы
донашивать свой, план, другой — чтобы подготовить оче-
редное задание. Синфориано — примерный студент, оп
вечно озабочен тем заданием, что получил на завтра, а
также тем, что не выполнил вчера.
Карраскаль и в самом деле решает приискать особу
женского пола для себя — вернее, для своего грандиоз-
ного проекта,— жениться на ней, дождаться от нее сына,
применить к нему свою систему социологического воспи-
тания и сделать из него гения. Из любви к педагогике
он решает жениться дедуктивно.
Прежде чем продолжить наш рассказ, следует пояс-
нить, что браки подразделяются на индуктивные и дедук-
тивные. Практически весьма часто случается так, что
мужчина, обретаясь в этом мире, натыкается на изящную
фигурку, манеры и походка которой заставляют дрожать
волокна его спинного мозга, а ее глаза и губки ранят серд-
це; он влюбляется, теряет голову и, будучи захлестнут
этой прибойной волной, видит лишь один способ всплыть
на поверхность: получить в свое владение изящную фи-
гурку вкупе с духовным содержанием, если таковое
имеется. Это индуктивный брак. В другом случае муж-
чина, достигнув определенного возраста, начинает ощу-
щать какую-то непонятную пустоту, ему чего-то не хва-
тает, и вот, придя к мысли, что человек не должен жить
—. .. - -
1 На гладкой дощечке (на девственной почве) (лат.).
64
в одиночестве, приступает к поискам живого сосуда, в ко-
торый он мог бы излить избыток жизненных сил, про-
являющийся в ощущении, что ему ^gre-то не хватает.
Находит женщину и вступает с ней в Дедуктивный брак.
Иными словами, в первом случае сначала появляется не-
веста, потом мысль о женитьбе, а во втором — мысль
о женитьбе приводит нас к невесте. Брак будущего отца
гения, разумеется, должен быть (ну еще бы!) дедуктив-
ным.
Поскольку современный человек, как бы ни была ве-
лика его вера в социологическую педагогику, не может
отрицать закон наследственности, Авито денно и нощ-
но размышляет о темпераменте, идиосинкразии и харак-
тере, которыми должна обладать его сподвижница. Ибо
тезис о том, что зародыш будущего гения не должен ни-
чем выделяться среди других, очень хорош в теории, как
постулат и основной пункт нашей педагогики в изложе-
нии для студентов факультета естественных наук, одна-
ко... Можно ли пренебречь инстинктом? Нет, конечно, не-
весту надо выбирать.
Укутав ноги пледом из искусственного меха, Авито
провел за письменным столом немало часов в плодотвор-
ном размышлении и эскизно набросал на нескольких
листах антропологические, физиологические, психиче-
ские и социологические данные, которыми должна быть
наделена мать будущего гения. Наиболее удачно эти
параметры сочетались в Леонсии Карбахосе, долихоце-
фальной блондинке крепкого сложения, с румяными ще-
ками и широкими бедрами, пышной высокой грудью,
спокойным взглядом, отменным аппетитом и безупреч-
ным пищеварением; она получила разностороннее обра-
зование, в голове у нее не было никакого мистического
тумана, говорила она низким контральто, и за ней дава-
ли недурное приданое. Авито как-то раз внимательно по-
смотрел ей в глаза: не скажут ли они ему чего-нибудь;
но Леонсия, как и подобает матери будущего гения, от-
вечает только устами, и то лишь, если спросят.
Решив завоевать Леонсию, Авито принимается осто-
рожно и с тактом составлять текст документа, который
принято называть предложением в письменной форме.
В нем нет пестрой мозаики пылких фраз, диктуемых лю-
бовным инстинктом (еще чего!), в нем — веские доводы
научной теории брака, причем последний рассматривается
8 Унамуно, т. 1
65
в социологическом аспекте. Шесть вечеров проводит
он за составлением этого послания. Да оно и стоит того:
когда, по истечении многих лет, примутся за изучение
гения, созданного с помощью педагогики, то предметом
особого исследования станет, вне всякого сомнения,
Carta Magna \ своего рода прелюдия педагогического
подвига. Стало быть, Авито писал это письмо — через
Леонсию, долихоцефальную блондинку с широкими бед-
рами,—грядущим поколениям. Получился целый любов-
ный трактат: тут (с необходимым фиговым листком,
разумеется) и физиологические потребности, от которых
никуда не денешься, и психология плотской любви, изло-
женная в форме, доступной для Леонсии Карбахосы
и грядущих поколений, и дух рода человеческого, и про-
чая метафизика; тут же теория Мальтуса, социологиче-
ская тенденция к моногамии и, наконец, проблема потом-
ства. Все это тонко сплетено в единую ткань, отведено
место и воображению: на фоне грядущей славы, подобно
манящей мечте, вырисовывается лучезарный образ гения-
Авито еще и еще раз перечитывает послание, вносит
поправки, смотрит на него глазами грядущих поколений
и, когда находит документ достаточно отшлифованным,
снимает с него копию и ждет благоприятного случая,
чтобы вручить оригинал той, кого это произведение при-
звано осчастливить. Он хочет подготовить избраннипу
к этому событию, дабы избежать слишком сильного по-
трясения и добиться наилучшего результата.
И вот он отправляется в дом Леонсии, где ему пред-
стоит положить начало пришествию гения.
— Не обращай внимания, Леонсия, на все эти глупо-
сти, ты же знаешь моего брата, он говорит — все равно
что дождь шумит...
— Но, видишь ли, у меня как раз начинается на-
сморк, и шум дождя мне не по вкусу...
— Дон Авито Карраскаль!— объявляет в этот момент
служанка.
— Ты знакома с ним? — спрашивает Леонсия Ма-
рину.
— Только понаслышке...
— Так я тебя с ним познакомлю.
] Великая хартия (лат.).
66
Поздоровавшись с Леонсией, дон Авито услышал:
— Авито Карраскаль, мой добрый друг... Марина
дель Валье, моя... почти сестра.
— Дель Валье? — бормочет Авито, поглаживая в кар-
мане любовный трактат, и в то же время спрашивает
себя: «Что это? Что это такое? Что со мной? Я давно
знаю эту девушку, хотя и вижу ее в первый раз! Так
что же это?»
— Славный денек! — восклицает Леонсия.
— Это уже весна, Леонсия,— подхватывает Марина.
— Совершенно точно! Вчера было равноденствие...
Однако соки растений...—' п Авито умолкает, увидев, что
Марина вскинула на него сверкающие глаза, чуть при-
открыла рот и слушает всем своим существом.
«Да что это сегодня со мной?— говорит себе будущий
отец гения.— Отчего это я по могу двух слов связать?
Не нашло ли на меня умопомрачение?» Меж тем Марина,
судя по всему, жаждет узнать, что же там с соком расте-
ний; грудь ее мерно вздымается и опускается, в ее ага-
товых волосах играет лучик солнца, прокравшийся сквозь
занавески.
— Соки растений,— продолжает Карраскаль, — уже
давно напитали цветочные завязи...
— Вы любите цветы? — спрашивает Леонсия.
— А как же без них изучать ботанику?
Марина переводит смеющиеся глаза с Авито на Леон-
сию, потом снова на него как бы говоря: «А он остро-
умен!» Авито при этом слышит внутренний голос, веща-
ющий: «Наивная, девственная, протоплазменная душа!
Неискушенное сердце!», а в то же время его собственное
сердце, куда к&к искушенное, начинает биться быстрее.
— Вы, должно быть, очень много знаете, сеньор Кар-
раскаль.
— Почему вы так думаете, сеньора донья Марина?
—- А потому что мой брат, когда ему встретится что-
нибудь такое заумное, всегда говорит: |кЭто по части Кар-
раскаля!»
— Ваш брат?
— Да; Фруктуосо дель Валье.
«Бедная девушка! — думает Авито.— Такая хоро-
шенькая, и во власти этого...» А вслух говорит:
— О нет, дон Фруктуосо просто хотел оказать мне
любезность, да, пожалуй, и оказал, а насчет того, что я
много знаю...— и снова теряет дар речи.
3*
67
«Что ты знаешь,. Авито Карраскаль, что твои знанШ|
перед этими наивными блестящими глазами, которые уяй
говорят тебе то, чего никто не знает и никогда не удя
нает?»
Леонсия кое-что подозревает, кое о чем догадывается»
Куда девался прежний Авито, владеющий собой, уверен-
ный в речах, точно и твердо излагающий свои четкие
мысли? У нее готов уже сорваться с губ вопрос: «Да что
это с вами сегодня приключилось, Авито?», но, сообра-
зив, что тому сейчас не до приключений, а дай бог унести
ноги, тактично старается привести визит к концу.
«Что же мне делать теперь с бракосочетательным ме-
морандумом? — думает Авито.— Ведь я пришел сюда
подготовить почву для его вручения... Все это надо обду-
мать не спеша!»
Он встает, чтобы откланяться, девушки тоже подни-
маются. И Авито вдруг ощущает в душе благоуханную
свежесть, словно над ним вдруг раскинулась крона цве-
тущего дерева. Он подает Марине руку.^ О, что это?
Что же это такое? Как это называется?
«Свихнулся я, что ли? — спрашивает себя Авито,
выйдя на улицу.— Так-то я подготовил мать будущего
гения! Что она обо мне подумает?» Дома он продолжает
размышлять: «Что со мной случилось? Как это называет-
ся, вот именно — как это называется? В этом-то вся и
закавыка. Пойду спать, надо, чтоб все эти впечатления
улеглись... Уверен, тут не обошлось без подсознатель-
ного... Что ж, пусть оно займет положенную ему сферу..»
Спать!» Авито кладет любовный трактат под подушку и
ложится в постель. Наутро он просыпается уже твердо
уверенный в том, что влюблен в Марину; сон подтвердил
это окончательно. С заоблачных вершин дедукции Авито
низвергается в глубочайшую бездну индукции.
I
И тут впервые в жизни Авито вступает в битву с
собственной совестью. От мощного подземного толчка
всколыхнулись темные нижние слои интеллекта; Плуто-
ново начало в душе грозит разрушить вековой труд Не-
птуновой науки, как понимает в космогонической мета-
. форе сложившуюся обстановку сам Карраскаль, жертва
этого трагического катаклизма. «Тут вмешалось подсо-
звательное» 3— повторяет он ежеминутно.
68
G одной стороны — Леонсия, дедуктивная невеста,
долихоцефальная блондинка с румяными щеками, толсты-
ми ляжками, пышной высокой грудью, спокойным взгля-
дом и отменным аппетитом, а с другой — Марина, индук-
тивная невеста, по неизъяснимому закону противоре-
чия — брахицефальная брюнетка, мечта во плоти, ося-
заемый аромат розового куста в цвету, саламандра,
возникающая во всем блеске из пламени инстинкта, слов-
но побег растения из жерла вулкана.
Мало-помалу вода и огонь, как это ведется испокон ве-
ков, заключают компромисс: она частично превращается
в облако, он умеряет свою ярость. Паука и инстинкт на-
чинают торговаться, когда Авито, как бы случайно, снова
встречается (и беседует) с Мариной... Любовный ин-
стинкт Карраскаля как будто уже готов уступить науч-
ной силе теории, но на самом деле он продолжает тиш-
ком, тайно, во тьме ночи нашептывать ему па ухо свои
директивы.
«Ведь гений, что ни говори, в такой же мере дитя
природы, как произведение искусства,— говорит себе
Авито.— Он, пожалуй, искусство природы или, что то же
самое, искусство, внесенное в природу. Разве он не гар-
мония рационального начала с инстинктом, обдуманного
инстинкта с инстинктивным рассуждением? Предоставим
же этому симбиозу,— так Авито об этом и думает: в пер-
вом лице множественного числа будущего времени изъя-
вительного наклонения или в повелительном наклонении,
что одно и то же,— отдадим ему его долю врожденного,
инстинктивного, неосознанного; без материи нет формы.
Искусство, разум, сознание, форма — это буду я, а она,
Марина, будет представлять природу, инстинкт, подсозна-
ние, материю, натуру. Но какая натура! Какой инстинкт!
Какая материя!.. Особенно материя!..— шепчут ему под-
водные течения царства Плутона на языке сердечных
перебоев.— Вот это материя! Я ее обработаю, как туч-
ную землю, орошу, возделаю, придам ей/ форму, буду ее
ваятелем. Да замолчи ты, замолчи!» — приказывает он
внутреннему голосу, который бормочет: «Послушай, Ави-
то... ты катишься вниз... это приманка дьявола... так ге-
нии не создаются... катишься вниз..» — «Замолчи!» —
И приходит к такому выводу: «Марина — сырая глина
для изваяния гения, форму ему придам я! А что? Разве
физическая красота ничего не значит? Настоящий гений
69
в полном смысле этого слова должен быть сыном краси-
вой женщины, а если история этого не подтверждает, то
либо гений был не настоящий, либо не разглядели как
следует его мать.
А как же с любовным трактатом? Поймет ли его брахи-
цефальная брюнетка из царства Плутона? А, ладно, чего
не поймет, инстинкт подскажет».— И Авито вспоминает,
как внимательно наблюдала когда-то кошка за морской
свинкой, которой были привиты тифозные бактерии,
вспоминает умилительную простоту, с которой птицы не-
бесные садятся на телеграфные провода, а совсем не на
цветы полевые. Итак, решено: послание, составленное для
Леонсии, будет направлено без редакционных изменений
Марине.
Марина прочла послание, сердце ее прыгает в груди,
она невольно восклицает вслед за братом: «Зто по части
Карраскаля!» Потом добавляет: «Ох уж этот Каррас-
каль! Что за человек, пресвятая дева! Меня выбрал!»
Тут же, опять-таки невольно, идет посмотреться в зерка-
ло, видит в нем свои глаза, и те говорят ей то, чего ни-
кто не знает и никогда не узнает. «Вот тебе и Каррас-
каль! Да, уж он-то оправдывает свою репутацию, что
правда, то правда. И собою недурен, совсем недурен, но
я... А какие у него идеи! Что за идея — просить моей
руки, да еще на такой манер!..»
Затем Марина, подобно птичке божией, сидящей на
телеграфном проводе, вдали от цветов полевых, прини-
мается рассуждать: «Естественные физиологические по-
требности...— Щеки ее заливаются румянцем.— Дух рода
человеческого... закон Мальтуса... матриархат... матриар-
хат? Матриархат! Общественная тенденция к моногамии...
бракосочетание и деторождение... грядущий гений... со-
циологическая педагогика... Ну как ему отказать! .Как бы
это выглядело, если бы я, какая-то Марина дель Валье,
сказала «нет» самому дону Авито Карраскалю! А потом,
за кого-то все равно надо выйти, не за того, так за дру-
гого... Но дон Авито... Дон Авито Карраскаль! Как ему
откажешь! Да я и не знаю, как это сделать. Если б жива
была мама, подсказала бы... А то — один _ Фруктуосо,
больше никого!» При воспоминании о брате на нее веет
холодком, прозой жизни, ибо Фруктуосо дель Валье, тор-*
70
говец зерном и президент комитета лопесистов,—мешок,
набитый самым заурядным здравым смыслом.
Когда Карраскаль получает ответное .письмо от Ма-
рины и читает, что та согласна вступить с ним в те
отношения, которые им предложены, он ограничивается
замечанием: /«Видимо, скопировала образец из какого-ни-
будь письмовника». Это его не смущает. Разве копирова-
ние не лежит в основе инстинкта, природы, материи?..
Кроме того, в письме можно написать что угодно, а вот
- глаза! Эти снимают копию со всего на свете, но ничему
не подражают, они абсолютно оригинальны классической
оригинальностью, питаемой плагиатами.
Они договариваются о свидании, на котором Авито
намерен показать себя мужчиной, властелином, ибо он
олицетворяет науку, а науке надлежит подчинять себе
материю.
— Вы оказываете мне большую честь, дон Авито...
— Вы? Дон? Говори мне «ты», Марина.
— Я не имею такого обыкновения...
— Обычаи создаются людьми, привычка начинается
с адаптации к какому-нибудь феномену, потом, если фено-*
мен повторяется...
— О, ради бога!
— Что с тобой?
— Не надо про феномен!
— Почему?
— У меня был братик-феномен, я как сейчас вижу его
выпученные глазенки, а голова... боже мой, какая у него
была голова! Не говорите о феноменах...
—и О, простота, простота! Феномен — это...
— Нет-нет! Не надо повторять это ужасное слово!
— Но какие у тебя глаза, Марина, какие глаза! —
Про себя в это время Карраскаль говорит внутреннему
голосу «Замолчи!», потому что тот все шепчет: «Ты ка-
тишься вниз, Авито... вниз, наука сдает позиции...»
— Пожалуйста, не смейтесь, если я вам что-то скажу.
— Я не смеюсь, когда идет серьезный разговор, а что
на свете Может быть серьезнее предмета, о котором мы
сейчас говорим?
— Это правда! — поддакивает Марина машинально,
С убежденностью машины.
— Еще какая правда! Ведь решается не только наша
судьба, а, быть может, судьба грядущих поколений...
Материя делается такой серьезной, что от ее взгляда
Форме становится как-то не по себе.
— Да, судьба грядущих поколений... Ты знаешь, Ма-
рина, как пчелы делают себе матку?—И он подсаживает-
ся к ней поближе.
— Я не разбираюсь в таких вещах,.* Если вы мне
расскажете...
— Называй меня на ты, Марина, еще раз прошу, го-
вори мне «ты». Оставь это безликое «вы», мы же говорим
о личном, сугубо личном.
— Ну... пу, я не знаю,— она заливается краской,—
если ты мне расскажешь...
— Впрочем, нет, что тебе до пчел, любовь моя!-^ Тут
он останавливается, чтобы бросить «молчи!» своему вну-
треннему голосу. , __
«Любовь моя?» Кто это сказал? Что это еще за «лю-
бовь моя»? Дух рода человеческого... Ох уж это подсо-
знательное!
— Дух рода человеческого...— продолжает Авитоt
— Какие идеи, Карраскаль, какие идеи!
— Карраскаль? Терпеть не могу, когда жена называет
мужа по фамилии.
Услышав слова «муж» й «жена», Марина опять вспы-
хивает, а распаленный Авито подвигается к ней еще
ближе и кладет руку ей на бедро, Материя жжет огпема
Форма занимается пламенем.
— Идеи? Моя идея — это ты, Марина!
— О, ради бога, Авито, ради бога! — Она высвобож-
дается.
— Ради бога? Бога?.. Ну да... конечно... смотря как
понимать... Ты, чего доброго, заставишь и меня в него
поверить! — И, снова бросив «замолчи!» внутреннему го-
лосу, который бубнит: «Наука сдает позиции... ты ка-
тишься вниз, Авито...», он заключает Материю в объятия
и прижимает к груди.
— Пустите меня, пустите, ради бога.., пусти... Мой
брат...
— Кто? Фруктуосо?
— Лучше поскорей с этим покончить, Авито.
— Ты имеешь в виду: поскорее начать.
— Как хочешь.
~ Да, начинать надо как можно скорей. Идя ко мнег
скрепим наш союз печатью.
— Как это? -
72
Подойди, сейчас увидишь.
Он снова обнимает ее и зажимает ей рот долгим поде#
луем. Не отпуская Марину, у которой бешено колотится
сердце и перехватывает дыхание, он твердит^
— Ты... ты... Марина... ты...
— Ой, Авито, ради бога, ойм ой...— Она закрывает
глаза.
Авито тоже на мгновение зажмуривается, и слышно
только биение сердец. А внутренний голос говорит ему:
«Человеческое сердце есть всасывающий и нагнетающий
насос; регулярно сокращаясь, оно за сутки выполняет ра^
боту около двадцати тысяч килограммометров, что экви*
валентно поднятию двадцати тысяч килограммов на вы*
соту один метр.,.» Словно в трансе, он произносит
вслух:
—* Нагнетающий насос..,
— Ах, ради бога, Авито... нет... нет!
i — Ты... ты... ну же... Все равно ведь не отпущу.
Губы бедной Материи касаются носа Формы, а фор$
малыше губы ищут губы материальные и сливаются й
ними. Тогда Наука и Сознание, суровые и строгие, вста*
ют во весь рост, и пристыженные будущие родители ге*
ния отделяются друг от друга, а из заоблачного царства
чистых идей им улыбается Социологическая Педагогика,
Выслушав сестру, Фруктуосо с минуту задумчиво
смотрит на нее, улыбается, несколько раз прохаживается
по комнате.
— Но, послушай, это же дон Авито Карраскаль!
— За кого-то надо идти...
— Конечно, но за Карраскаля!
— Ты имеешь что-нибудь против него?
— Против? Нет.
«За Карраскаля! — размышляет брат.— Шурин дона
Авито! Бр-р... Как муж он, пожалуй, ничего... Состоя-
ние — есть... Не мот... Остальное приложится, когда за-
ведет семью... Да и Марина, что она такое?» Вот какие
мысли мелькают в мозгу Фруктуосо, который насквозь
эгоистичен, ибо он мешок, набитый здравым смыслом, а
эюизм — не что иное, как здравый смысл в морали.
— Против? Боже упаси! Выходи за кого хочешь,
дашь был бы порядочный человек да мог содержать тебя,
73
не запуская лапу в приданое, а там — будь он хоть до-
ном Авито!
«Как он груб!» — говорит себе Марина, которая, сама
того еще не сознавая, видит в браке способ освободиться
от опеки торговца зерном.
Карраскалю предстоит вторая битва: нужно ли сде-
лать уступку свету и венчаться в церкви? Он ищет отве-
та в социологии, и получается, что нужно уступить.
Так Материя и Форма заключили нерасторжимый
союз.
t II
«Ты пал, Авито, пал! — говорит внутренний голос
Карраскаля.— Ты пал! Воспользовался наукой как свод-
ней... Ты пал!» Нет рядом верного Синфориано, и голос
не повинуется приказанию: «Замолчи! Замолчи! Замол-
чи!» Теперь, когда прошло опьянение первых дней и рас-
сеялся туман, выпаренный из вод науки огнем инстинкта,
Авито начинает понимать, что он совершил. Он действи-
тельно пал, погрузился в пучину индукции, надо при-
знать этот факт и использовать его на благо будущему
гению. Поскольку Марина уже принадлежит ему/Ън все
чаще вспоминает о Леонсии; вдыхая запах волос брахи-
цефальной брюнетки, мечтает о долихоцефальной блон-
динке. Если бы можно было слить их в одну! Почему на-
слаждение тем, что нам дано, пробуждает в нас вожде-
ление к тому, чего у нас нет?
«Материя инертна, тупа; быть может, женская красо-
та — не более чем сияние человеческой глупости, той
глупости, которая свидетельствует о безупречном здо-
ровье и невозмутимости духа. Марина меня не понимает;
нет такой сферы, в которой мы могли бы найти взаимо-
понимание; она не может плавать в воздухе, а я — ле-
тать в воде. Воспитать ее? Исключено. Женщины воспи-
танию мало поддаются, а собственная жена — меньше,
чем чужая». Вот о чем думает Авито.
А Марина? Перейдя из-под опеки брата под власть
мужа, она все эти дни живет в каком-то неопределенном,
фантастическом мире, засыпает, и во сне, в беспорядоч-
ных сновидениях, продолжат жить под властью богодан-
ного супруга, который ходит, ест, пьет и произносит
странные слова.
74
— Ну, что твой муж? — спрашивает ее однажды- Ле-
оисия.
— Мой муж? Ах да, Авито? Ничего.
Что за дом, бог ты мой, что за дом! На ночь нужно
оставлять открытым окно, впуская в комнату ночные су-
мерки и свежий воздух, нельзя снимать пену с супа,
нужно то и дело окунать столовые приборы в раствор
сулемы, тазик с которым стоит на столе, а чего стоят
эти странные градуированные сосуды с этикеткой «Н2О»,
солонка с надписью «NaCl», этот хитроумный унитаз
и... Что за мир, бог ты мой, что за мир!
Как-то вечером, выйдя на мгновение из своего повсе-
дневного сна перед тем как отойти к ночному сну, Мари-
на шепчет на ухо мужу какие-то слова, тот порывисто
обнимает ее и потом всю ночь не смыкает глаз. Воспита-
ние гения начинается.
— Давай, Марина, съешь еще немного фасоли!.*
— А я ее не люблю!..
— Это ничего не значит... Теперь в еде ты должна ру-
ководствоваться не инстинктом, а рассудком, слушать,
что говорит разум, а не кончик языка... Возьми же еще
фасоли, в ней много фосфора, а фосфор и еще раз фос-
фор — это как раз то, в чем он нуждается...
— Но послушай, тогда я не смогу съесть отбивную...
— Отбивную? И не надо. Мясо? Нет. Оно оживляет
атавистические варварские инстинкты... Фосфор! Фос-
фор!
И Марина старается умиротворить желудок фасолью.
— Сегодня я тебе, дочитаю биографию Ньютона. Ве-
ликий человек, правда? Разве ты не считаешь, что он был
великим человеком?
— Да, конечно.
— Ты вдумайся, какой это был великий человек...
А что, если из нашего сына получится Ньютон?..— Тут
Авито говорит себе: «Кажется, я достаточно воздействую
на нее внушением... Должно быть, так...»
— А если получится дочь? — спрашивает Марина,
просто так, лишь бы что-нибудь сказать. Но ее мужу
сразу становится не по себе. Он не хочет получить гени-
ального младенца женского пола.
75
— Сегодня пойдем в музей, ты посмотришь шедевры,
чтобы проникнуться их духом; там я тебе расскажу о со-
циальной, я бы сказал, социологической роли жи-
вописи...
— Ну хорошо...
— Что? Ты ее не понимаешь? Неважно, это ничего не
Значит... Я же пытаюсь не преподать тебе то или другое,
а внушить... Внушение, сугестия — это такой феномен...
— Ради бога, Авито, не ладо. Не надо про феномен,
только не это...
Ты права, я болван, забыл, что тебе неведомо..»
Вечером пойдем в оперу, тебе надо пропитаться гармо-
нией...
Ио там так поздно кончается... Да и не хочу я
вовсе!..
— А ты захоти. Видишь ли, ты себе уже не принад-
лежишь, мы оба себе не принадлежим...
Жена подчиняется г ест фасоль, слушает биографии
великих людей по выбору мужа, смотрит на картины,
слушает музыку...
— Лучше бы ты мне почитал из «Христианского ка-
лендаря» житие святого, день которого сегодня праздну-
ется...— осмеливается как-то попросить Марина, не про-
буждаясь от своего сна.
Авито смотрит на нее с сожалением — «ох уж этот
мне атавизм!» — и обрушивается на всех святых «Хри-
стианского календаря»: они, дескать, были людьми анти-
социальными, более того — антисоциологическими. Заме-
тив, какое у жены лицо, говорит себе: «До самых пече-
нок! Полезный эффект обеспечен!»
Авито встревожен: Марина жалуется на боли в живо-
те. А что, если преждевременные роды? Подобный исход
он не предусмотрел, но тут же принимает решение в слу-
чае чего потребовать инкубатор Хутинеля. В самой глу-
бине души он теперь даже предпочитает, чтобы дело об-
стояло именно так, ведь он сможет на своем сыне пока-
зать, какие чудеса делает наука. Но Марине все хуже, и
приходится послать за врачом, врачом-социологом, разу-
меется.
— Что, доктор? — спрашивает в нетерпении Авито
сразу после осмотра больной врачом, а сам думает об
инкубаторе,
76
— Да всего-навсего насварение желудка. сильный
запор... Что вы ели, сеньора?
— Фасоль!
— Но, помилуйте...
— Я ее терпеть не могу, меня от нее уже
тошнит...
— Так зачем вы ее едите?
— Это я, я настаиваю, чтобы она ее ела.., ради фос-
фора...
— А-а! — произносит врач и хлопает Авито по пле-
чу.— Не перекармливайте гения фосфором, друг мой Кар-
раскаль, ибо от одного фосфора мозг не просветлеет, нет;
фосфора, пожалуй, у всех нас в избытке.
— Тогда что же еще?
— А еще нужна... кожица фруктов!
— О! «Если хочешь стать красивым, ешь побольше
чернослива...» — так, помнится, пели мы в детстве?
— Совершенно верно!
— Раз уж ты не любишь ходить в оперу,— говорит
Авито жене,— я подумал, чем ее можно заменить...
Он велит принести граммофон, ставит пластинку с ме-
лодичной сонатой, крутит ручку и поясняет:
— Я хочу, чтобы ты слушала музыку. Кроме того,
ритмичные колебания сообщаются всем окружающим
предметам, которые начинают колебаться по возможно-
сти в унисон, и нет сомнения, что нежные клеточки эм-
бриона станут гармоничнее... Иди, сядь поближе, вот
сюда...
г Ио я...
— Но ты теперь будешь слушать!
Авито ставит мглу на пластинку. Бедная полусонная
Материя смотрит блестящими наивными глазами на вла-
стелина своих сновидений; звуки сонаты пробуждают в
ней дремлющую материнскую нежность, сердце ей зали-
вает какая-то материнская жалость, острая жалость к
отцу будущего гения.
— Сядь еще ближе, животом к граммофону, пусть
ритмичные колебания обволакивают нежный эмбрион...
Несчастная Материя чувствует, как к душе ее прили-
вает горячая волна горькой лимфы, захлестывает ее ма-
теринское сердце, а все окружающие предметы — комод,
стулья, консоль, стол, трюмо, особенно трюмо,— смеются
77
над ней; кровь приливает к ее щекам, тоже смеется, и
Марина, устыдившись, начинает безмолвно ронять горь-
кие слезы и от этого еще больше конфузится.
— О, я вижу, музыка действует на тебя слишком’
сильно, это тоже не годится... Это ни к чему. Я не хочу,
чтоб ты давала волю сентиментам. Сентиментальный че-
ловек не может стать хорошим: социологом. Ну, а Теперь
небо, как будто, прояснилось, пойдем гулять, нам нужен
свет, свет, много света!
Во время прогулки он ей говорит:
— Воспитание начинается с вынашивания..* Что я
говорю! С самого зачатия, и даже раньше, мы воспиты-
ваем себя ab initio \ с изначальной гомогенности.
Жена молчит, и он продолжает:
— А ведь ты, Марина, очень гомогенна.
Она воспринимает эти слова вроде бы как оскорбле-
ние. Оскорбление? Да разве этот человек может оскор-
бить? Разве все это что-нибудь значит? И что на свете
хоть что-нибудь значит?
Авито размышляет: «Надо бы почитать ей что-нибудь
из эмбриологии, пусть осознает, что с ней делается...
Хотя нет! Пусть не осознаёт, так будет лучше... Однако
все же...» И на следующий день демонстрирует ей пре-
парат эмбриона на соответствующем этапе развития. Но
она, очнувшись от повседневного сна, восклицает:
— Убери, убери это, ради всего святого, убери же!..
— Ах, если бы рожали мы, мужчины!.. — вздыхает
Авито, воздерживаясь от того, чтобы произнести вслух:
«То мы бы делали это по-научному и сознательно».
— Если бы вы рожали, то были бы не мужчинами, а
женщинами...
Услышав эту реплику, Авито с радостью говорит
себе: «Это голос гения, гения, конечно, гения!», а потом,
обращаясь к своему собственному внутреннему голосу^
говорит уже не «замолчи!», а «видал?».
*
Дни бегут. Бедная Материя чувствует, как Дух •— ее
дух, сладостный дух материального бытия — мало-пома-
лу проникает в нее и как бы пропитывает все ее суще-
ство, но теперь уже не горькими соками, а медвяной ро-
сой, что выпадает, когда горечь испарится. В глубинах ее
1 С самого начала (лат,).
78
бессмертной души звучит гимн вечному Человечеству,
Оставаясь одна, она трогает свои груди, они уже начи-
нают набухать; из ее сна проклюнется жизнь, жизнь —
из сна. Бедняжка Авито! Пробудится ли он теперь? Или
заснет еще крепче?
День настал; Карраскаль распланировал его заранее*
от начала до конца, он закован в броню науки и готов
спокойно встретить Судьбу. Материя время от времени
стонет, встает, прохаживается по комнате, снова
садится.
— Я больше не могу, не могу, дон Антонио, ну, не
могу... Я умираю. Ой-ой! Умираю... Не могу больше...
— Ничего, ничего, Марина, это еще не боль, это
так себе, пустяки, вы помогайте, помогайте, пусть при-
дет настоящая боль, схватит как следует, и все будет кон-
чено...
— У меня по-другому, дон Антонио, по-другому, сов-
сем не так, у меня это очень серьезно... Я умираю... Ой-
ой! Прощай, Авито, я умираю... умираю...
— У вас, как у всех, донья Марина, все идет нормаль-
но, ничего страшного...
— Как это ничего? А-а-а! Я умираю... умираю... хоть
бы мне умереть! Прощай!
— Ну-ну, отдохните чуточку...
— Эти муки — плоды эмансипации, цивилизации,—
вмешивается Авито.— Цивилизации надлежит и спра-
виться с ними. Я же говорил тебе, что хлороформ...
— Замолчи... нет... нет... не хочу хлороформ...
Ой-ой!.. Умираю.. Нет, не хочу умирать. Дон Антонио,
хлороформ придумали евреи.. A-а, умираю!..
— Или же этот акт будет научным путем ускорен, а
потом инкубатор...
— Молчи... молчи... молчи!
Украдкой Марина глотает скомканный клочок бума-
ги, на котором в виде латинского двустишия записана
молитва, а потом еще клочок, где изображена божья ма-
терь Утоли Моя Печали. У каждого свой хлороформ.
Наступает момент, и будущий гений головой вперед
появляется на свет божий, выступает на сцену и подни-
мает крик. Это единственное, что ему приходит в голову:
надо же что-то делать, если ты на подмостках, и вот он
упражняет легкие, извлекая пронзительные трели из соб-
ственной глотки. Авито смотрит на часы: восемнадцать
часов пятьдесят восемь минут.
79
Какая у пего головка...— говорит слабым голосом
мать.
— Она у него сама придет в порядок,— успокаивает
врач.
— Но какая она безобразная у моего бедняжечки! —
И мать улыбается.
— Ну,, знаешь ли,— замечает Авито,— не так-то
просто выйти на свет. Или ты думаешь, что все сделала
сама, а он — ничего?
— Я произвела его на свет, друг мой!
— А он у тебя родился, дорогая!
— Ну как, вы все еще хотите умереть? — спрашивает
врач.
— Бедняжечка! — произносит Марина.
Отец берет младенца и несет на весы, оттуда в осо-
бую ванночку, приготовленную специально для этого с л у-
чая, куда погружает его с головой, чтобы по водомерной
трубке определить, каков его объем. По весу и объему вы-
числяется плотность, первоначальная плотность гения.
'Авито измеряет рост сына, лицевой угол, черепной угол,
а также все прочие углы, треугольники и воображаемые
окружности. Эти данные откроют специальную тетрадь.
Дом подготовлен к достойному приему гения: потолки
высокие, как теперь в моде, вентиляция, освещение, сте-
рильность. Повсюду барометры, термометры, плювиометр,
аэрометр, динамометр, карты, схемы, телескоп, микро-
скоп, электроскоп — все для того, чтобы гений, куда ни
бросит взгляд, натыкался на науку, пропитывался ею,—
не дом, а рациональный микрокосм. И в нем есть свой
алтарь, манифестация культа,— кирпич, на котором вы-
гравировано слово «Наука», а чуть выше — колесо на
оси; это единственное место, которое дон Авито отвел
символике— или, как он это называет, религии.
t Ш
Появился младенец, объект воспитания, и сразу воз-
никает первая проблема: какое дать ему имя? Ведь имя,
которым человека нарекают, дается на всю жизнь и мо-
жет составить его счастье или несчастье; оно постоянно
оказывает влияние на своего носителя. Недаром многие
говорят: «Всем во мне я обязан своему, имени». Нешуточ-
ный это вопрос, как тебя назовут и как ты будешь назы-
вать себя сам!
80
Имя надо выбрать греческое, ибо греческий — язык
науки, да к тому же он звучен и выразителен. Каррас-
каль еще раз перечитывает послание, в котором самобыт-
ный философ дон Фульхенсио отвечает на его вопрос по
поводу имени; послание гласит:
«Случается, что человек носит свое имя как прокля-
тие, как горб, прилепленный от рождения. Строго говоря,
следовало бы ждать, пока человек себя не проявит, а то-
гда уж давать ему имя, соответствующее его делам; пока
характер не определится, можно было бы пользоваться
временным или промежуточным именем, ибо совсем без
имени нельзя. Псевдонимы и прозвища более соответст-
вуют своему назначению, чем законные имена, ибо среди
всех законных вещей едва ли сыщешь хоть одну стоящую,
да и та окажется стоящей отнюдь не в силу своей закон-
ности, а вопреки ей». Затем дон Фульхенсио предлагает
несколько имен, в том числе: Фисидоро, дар природы;
Нисефоро, наблюдатель; Филалетес, любитель истины;
Анисето, непобедимый; Алетофоро, носитель истины; Те-
одоро, богом данный, и Теофоро, несущий в себе бога
(понятие «бог» трактуется самобытным философом по-
своему); Аполодоро, дар Аполлона, бога солнечного све-
та, отца истины и жизни... Авито колеблется; он склоняет-
ся к имени Аполодоро из-за его символического значения,
но главным образом из-за того, что оно, как и его соб-
ственное имя, начинается на «А», и можно будет отцу и
сыну пользоваться одним чемоданом, не придется менять
метки на салфетках и скатертях — «А. К.». Но в этом име-
ни один минус: Аполлон — языческий бог, плод религиоз-
ных предрассудков, что там ни говори. С другой стороны,
Аполлона нужно воспринимать теперь только как символ,
символ света, солнца, источника жизни на земле. Авито
решает остановиться на имени Аполодоро, но тут вмеши-
вается внутренний голос: «Ты уже пал и хочешь вторич-
но пасть, ты падешь еще сто раз, ты только и будешь де-
лать, что падать; ты вступил в сделку с любовью, ин-
стинктом плоти; теперь миришься с языческим предрас-
судком, твой сын будет носить это имя как клеймо, а за-
просто его будут звать Аполо; лучше нареки его Теодоро,
оно привычнее и проще, а означает то же самое: далеко
ли от Аполлона до бога?» Авито отвечает этому нахаль-
ному бесу, вселившемуся в него, когда он влюбился:
«Нет, Аполлон не то же самое, что бог, и Теодоро озна-
чает совсем не то, что Аполодоро, потому что в Аполлона
81
теперь никто не верит, он давно уже поэтическая фикция,
чистый символ, тогда как в бога некоторые еще верят,
так что, если я назову сына Аполодоро, никому и в голо-»
ву не придет, что я верю в действительное, реальное су-
ществование Аполлона, но, если же я окрещу его — нет,
что это я?— если я нареку его Теодоро, всякий поду-
мает, что я верю в бога. О боге можно будет говорить
нам, людям рационального склада ума, когда никто в него
верить не будет, а останется он чистым символом... Вот
тогда он нам пригодится!» Но голос — все свое: «Ты пал,
пал, ты падешь сто раз и будешь падать без конца...
Разве ты не можешь назвать его А, В, С или X, как в
алгебре? Одинаковое отступничество назвать его Аполо-
доро или Теодоро; ты дай ему имя, лишенное значения,
условный знак, назови его Акапо, Бебито или Футоке,
что само по себе не означает ничего, и пусть он сам на-
полнит свое имя содержанием; напиши на бумажках раз-
ные слоги, положи в шляпу и тяни три подряд, сложи
вместе — вот и будет ему имя». Авито в ответ: «Замол-
чи! Замолчи! Замолчи!» — и останавливается на имени
Аполодоро, не дожидаясь, пока сын заслужит и подтвер-
дит его своими делами.
Сон Марины стал глубже, опустился в глубины извеч-
ной реальности. Когда она дает сыну грудь, то ощущает
себя источником жизни. Иногда малыш, оторвавшись от
груди, смотрит на нее или играет соском. Когда он ульь
бается во сне, мать говорит себе: «Это ему снятся анге-
лы». Она же видит во сне только одного маленького ан-
гела, которого прижимает к груди, словно хочет вернуть
его в свое лоно, чтобы он мирно спал там, подальше от
мира.
Авито то и дело спрашивает: «Ну, как? Хватает у тебя
молока? Ты не чувствуешь истощения?» При этом он не
довольствуется заверениями жены, а посылает ее молоко
на микробиологический и химический анализ.
— Ты понимаешь, если кормление идет во вред тебе
или ребенку, то существует такая вещь, как рожок, те-
перь это не проблема...
— Рожок?
— Ну да. Рожок самой последней конструкции, и к
нему — пастеризованное молоко; искусственная лакта-
ция — отличная штука, это же система, она намного луч-
ше, чем естественное кормление, можешь мне поверить,^
82
— Лучше? Но если можно естественно...
— Оставь ты естественное! У природы недоделки, по-
всюду недоделки, как говорит дон Фульхенсио...
— Но тут, я думаю, естественное все-такй...
— Да что тебе думать? Что тебе думать, если ты
сама и есть природа? Я тебе говорю, что лучше всего
рожок...
— Но пока у меня есть молоко...
— Ну, я не возражаю, однако... Пойми, ведь сама пе-
дагогика— не что иное, как психический рожок, искус-
ственное питание того, что за неимением лучшего слова
принято называть духом.
«Ты пал и продолжаешь падать,— говорит ему внут-
ренний голос.— Ты разрешаешь кормить его грудью —
значит, в нем будет больше ее крови, чем твоей, вот к
чему приводит грех любви».
— А эти пеленки, ох уж эти пеленки!.. Ведь говорил
я тебе, чтоб ты его не кутала; вы, женщины, просто жри-
цы косности и рутины.
— А как же мне его одевать?
— Вот тебе журнал, посмотри на картинку, так его
и одевай.
— Я так не сумею, займись этим ты.
— Займись ты, займись ты... Согласно педагогике,
эти первые заботы надлежит нести матери...
— А кормить его разве не ее забота?
— Вот женская логика! Кормить его грудью вовсе не
обязательно. Рожок ребенку тоже дает мать.
— Но, послушай, я кормлю его пока что, как могу...
*— Ну да ладно, что ж, продолжай...
Сегодня Авито узнал, что жена тайком от него, по
совету Леонсии, отнесла ребенка в церковь и окрестила.
Попран авторитет главы семьи, краеугольный камень лю-
бой и всякой рациональной педагогики. И по чьему сове-
ту? Его же дедуктивной экс-избранницы! Нет, он не мо-
жет не высказать, что думает по этому поводу.
— Разве я тебе не говорил, Марина, что не желаю,
чтоб ты проделывала с ребенком всякие такие вещи?
— Испокон веков все так делают,— возражает жена,
собрав воедино остатки независимости и выплеснув их
из глубины души.— Ты только и знаешь, что приду мы-
83
— Это чьи слова ты повторяешь? — Марина молчит*
и Авито еще более повышает голос:—Кто тебе это ска-
зал? Какой осел внушил тебе эту мысль? А может, осли-
ца? Ну, отвечай! Надеюсь, ты не забыла, что я твой
муж?
Бедная Материя прижимает гения к пышной груди,
где разрастается горький комок; вот он подкатывает к
горлу, глаза задергиваются прозрачной пеленой и по ще-
кам катятся горькие слезы.
— Ты от рожденья дурочка и до сих пор ума не на-
бралась...
Словно стон раненого животного слышится выдавлен-
ное сквозь зубы слово «грубиян».
— Грубиян? Это я грубиян? — Он хватает ее за руку
и сильно встряхивает.’— Грубиян? Ну, если бы не...
Тут она разражается рыданиями: «Матерь божья!..»
— Замолчи, не богохульствуй!
Аполодоро внимательно смотрит на мать. А отец го-
ворит себе, шагая взад-вперед по комнате: «Я поступил
глупо, нерационально, антинаучно, взбунтовался тот
зверь, что проснулся во мне, когда я влюбился, а я-то ду-
мал, это укротило его; жена, бедняжка, ни в чем не ви-
новата... Окрестила ока его, ну и что? Женские штучки!
Надо же ей чем-то себя тешить!» И обращаясь к жене,
говорит как можно ласковей:
— Ладно, Марина, я погорячился, каюсь, но...— и на-
клоняется, чтобы поцеловать ее, а внутренний голос шеп-
чет: «Ты пал, снова падешь и будешь падать еще сто
раз».
Марина принимает поцелуй мужа, прижимает сына к
груди и возвращается в неизбывный сон своей повседнев-
ной жизни.
— Да, я погорячился, но... надо же считаться с моими
желаниями. Ну, зачем было его крестить? Чтобы очистить
от первородного греха? Неужели ты думаешь, что это не-
винное создание в чем-то грешно?
А надоедливый бес шепчет:
«Грехов-то у него нет, но на нем лежит изначальный
грех, грех рождения от любви, от союза по инстинкту, от
индуктивного брака; любовь и педагогика несовместимы,
к психическому рожку требуется нечто совсем другое...»
— Не целуй его, Марина, не целуй его без конца,
каждый поцелуй — это посев микробов.
Бесенок опять за свое; «Зачем же ты сам ее целовал?,
84
Вот она тебя и заразила своим микробом, своим собствен?
ным, особым, который дон Фульхенсио называет bacil-
lus individuationis \ ты им заражен... Ты пал, падаешь и
будешь падать!»
На другой день Марина застает мужа за таким заня-
тием: он колет ребенка иглой. Материнское сердце про-
буждается от сна, и она восклицает:
— Ты сошел с ума, Авито?! Что ты делаешь?
i Тот улыбается, снова укалывает сына и отвечает!
— Ты не поймешь...
— Но, Авито! — кротко умоляет опа.
: — Я изучаю его рефлекторные реакции!
— Ну что за мир, пресвятая дева!—произносит Мари?
на и возвращается в свой сон.
Но на этом чудеса не кончаются: в один прекрасный
день Марина видит, как малютка Аполодоро обеими ру-
ками держится за палку, а отец поднял его и держит на
весу. Мать в ужасе протягивает руки, едва сдерживая
крик, а Авито хитро улыбается и говорит:
— Вот эту цепкость — собственно говоря, обезь-
янью — он скоро утратит. Она от нашего прапрадедушки
антропопитека и нашего троюродного братца шимпанзе....
— Ну что за мир, пресвятая дева! — И Марина опять
погружается в сон.
В другой раз Авито водит носовым платком перед но-
сом сына, проверяя, следит ли тот взглядом за движе-
нием предмета, потом стучит, чтобы определить слуховую
реакцию ребенка. Доходит до того, что Авито дает сыну
дотянуться ручкой до горящей свечи; тот обжигается и
поднимает крик, так что матери приходится успокаивать
его, сунув ему грудь. Отец при этом говорит:
— Пусть поплачет, это его первый урок, самый впе-
чатляющий. Он никогда его не забудет, хотя самого этого
случая и не вспомнит.
Поскольку Марина, по его мнению, не постигла всей
глубины его мысли, Авито продолжает:
— Таким путем он поймет, что палец принадлежит
ему, своим плачем он как бы говорит: «Мой палец, ой-ой,
мой!» А от понятия «мой» не так уж далеко до понятия
«я», от притяжательного к личному всего один шаг, и
связующим их звеном является боль. А когда он осознает
свое «я»...
' .
& Микроб индивидуальности (лат.}.
85
Видя, какими непонимающими глазами смотрит на
него Марина, Авито умолкает, оставляя концепцию сынов-
него «я» при себе.
Карраскаль зорко следит за развитием маленького ди-
каря, размышляя о параллелизме развития индивидуума
и развития вида — иначе говоря, онтогенеза и филогене-
за. «Мать сделает его идолопоклонником,— говорит он
себе.— Ну и пусть! Как и вид, индивидуум должен
пройти стадию фетишизма, а потом наступит мой черед.
Сейчас, пока он еще, так сказать, психически беспозво-
ночный, душа без позвонков и мозга, с ним его мать, но
как только он проявит рассудочные рефлексы, как толь-
ко перейдет в класс позвоночных, как только выкажет
психический хребет — он перейдет в мои руки».
Что до Марины, то она продолжает видеть свой сон
наяву, вздыхая: «Ну что это за мир, пресвятая дева!»,
и при этом баюкает сына песенкой:
Спи, малыш, все стихает,
усни поскорей,
жизнь кругом засыпает
с мамой твоей.
Спи, мой милый, все люди
за день устают,
если спать ты не будешь,
то я не спою.
Чтобы рано подняться,
глазки закрой,
спи, а я любоваться
буду тобой.
Усни, и бедная мама
тоже уснет,
а то рассердится папа,
вам попадет.
Спи, засыпай, моя крошка,
бука придет,
кто не поспит хоть немножко —
с собой унесет.
Аполодоро учится, отрабатывает под руководством
отца технику владения кулачком-молотком, руками-рыча-
гами, пальцами-клещами, ноготками-крючками и недавно
прорезавшимися зубками-кусачками. И без чьего-либо
руководства, сам (заметьте!) наклоняет вперед головку,
когда хочет, когда согласен съесть то, что ему подносят,
и мотает ею из стороны в сторону, когда не хочет, когда
86
отказывается от того, что ему пихают в poTj— осваивает
таким образом молчаливое утверждение и отрицание,
первоначальные манифестации зарождающейся воли.
Однако отец его этим не довольствуется и каждый
день не забывает делать сыну массаж над левым ухом
в цёЛях усиления притока крови к третьей лобной
извилине левого полушария мозга, где расположен рече-
вой центр, при этом он рассчитывает, что какое-то воз-
буждение передается сквозь черепную коробку и ребенок
быстрей заговорит.
IV
Когда душа Аполодоро под воздействием надаурику-
лярного массажа приближалась к стадии обретения пси-
хической хорды, в наш город переехал на жительство
идейный вдохновитель Карраскаля, бездонный кладезь
премудрости, философ дон Фульхенсио.
Дон Фульхенсио Энтрамбосмарес — человек, накопив-
ший годы и растративший иллюзии, у него рассеянный
взгляд, который как будто устремлен в бесконечность, но
виной тому прежде всего близорукость; движения его не-
торопливы, а когда он говорит, то заботится о том, чтобы
подчеркнуть все, что ценят в нем его почитатели, и по-
этому говорит сплошным курсивом. Свою супругу он ни-
когда никому не представляет, ибо стыдится, что состоит
в браке и в особенности что состоит в браке с женщиной.
Одежда его искусно залатана одинаковыми заплатами, и
сам он поясняет: «Это единственный способ добиться ин-
дивидуальности в одежде: заплаты на ягодицах и коле-
нях — мои заплаты, они говорят, что я — это я и никто
другой».
В его рабочем кабинете, рядом с роялем, установлен
скелет человека во фраке и цилиндре, при галстуке, с
перстнем па кости пальца и зонтом в руке, а над ним
надпись: «Homo insipiens» *, рядом — скелет гориллы без
всякой одежды и другая надпись: «Simla sapiens»2 * ч, а
еще выше — общая надпись: «Quantum mutatus ab
Шо» По всей квартире развешаны плакаты с различ-
1 Человек неразумный — перефразировка латинского термина
homo sapiens (человек разумный), принятого в биологии для
обозначения человека как вида.
2 Обезьяна разумная (лат.)*
ч 8 Велика разница (лат.)*
87
ними афоризмами, например: «Правда — роскошь, онд
слишком дорого обходится», «Если бы не было людей, их
стоило бы выдумать», «Думать о жизни — все равно что
переживать мысль», «Цель человека — наука».
В афоризмах дон Фульхенсио и в самом деле силен,
что он и продемонстрирует миру смертных в своем экзо-
терическом опусе «Книга афоризмов, или • таблеток муд-
роста». А другую свою книгу под заголовком «Ars magna
combinatoria» \ эзотерическое произведение, которое бу-
дет написано по-латыни или на воляпюке, он сохранит
для счастливых грядущих поколений. Он постоянно рабо-
тает над этой книгой, но твердо решил никому ее не шь
называть, а запереть в герметический ларец из иридия
или молибдена и распорядиться в завещании, чтобы ла-
рец похоронили вместе с его телом, а уж там судьба ре-*
шит, сколько веков должно пройти, прежде чем в один
прекрасный день среди истлевших костей обнаружат ла-
рец представители тех поколений, которые будут достой-
ны такого подарка.
Наедине с собой философ рассуждает следующим об-
разом: «Чтобы я трудился для этой публики, которая
осталась слепа и глуха к моим глубочайшим и гениалъ-
ным открытиям?! Для этой публики, что так медлитель-
на и в признании кого бы то ни было, и в забвении того,
кого однажды признала? Да это все равно что идти по сы-
пучим пескам, вывихнуть душу, ударив изо всех сил в
пустоту. Имеется сто писателей, каждый издает по сто
экземпляров каждого из своих произведений, и они обме-
ниваются ими как приветствием или злословием в адрес
друг друга. Тот, кто не пишет — не читает, кто пишет —
тоже не читает, разве что ему подарят что-нибудь, что
надо прочесть. Так как никто из них не получает едино-
душной поддержки многочисленных просвещенных чита-
телей, не верит ни в себя, ни в других — ведь чтобы по-
верить в себя, нам нужно, чтобы другие в нас поверили,—
так вот, из-за этого неверия в собственный успех у пуб-
лики, неверия, характерного для наших писателей, оии
презирают друг друга, вернее, думают, что презирают».
Перебрав про себя эти аргументы, философ возвра-
щается к своему опусу «Ars magna combinatoria», при-
званному поразить грядущие века. Труд этот, собствен-
но, не по философии, как замечает сам дон Фульхенсио*
1 Великое искусство комбинаторики (лат.),
88
а по комбинаторике, доведенной до высшего уровня. Ге*
ниальное творение, плод геркулесовых усилий, покоится,
но свидетельству его создателя, на четырем основных
понятиях, два из которых — реального порядка, другие
два — идеального. Реальные понятия — жизнь и смерть;
идеальные — право и долг, причем это не метафизические
абстрактные понятия типа Аристотелевых или Кантовых
категорий, они насыщены потенциальным •содержанием.
Отправляясь от этих четырех понятий, сочетая их друг
с другом всевозможными способами сначала в бинарные
сочетания, затем — в тернарные, кватернарные и так да-
лее, автор постепенно размотает клубок вечного Парадок-
са Бесконечности. В рамках бинарных сочетаний, которые
он называет просто комбинациями, дон Фульхенсио изу-
чает право на жизнь, на смерть, на само право и на долг;
долг жизни, смерти, права, самого долга; смерть права,
долга, самой смерти и жизни; жизнь права, долга, смер-
ти, самой жизни. Какой источник для размышлений —
комбинации «право на право», «долг долга», «смерть
смерти» и «жизнь жизни»! Г. Ибсен предугадал появле-*
ние теории дона Фульхенсио, вложив в уста епископа из
драмы «Королевское дерево» («Kongs Aemnerne») следу-
ющие слова: «Да по какому праву прав Хокон, а не вы?
(«Меи med hvad Ret fik Нйкоп Retten ikke I?»). Как
только дон Фульхенсио покончит с бинарными сочетания-
ми, он приступит к тернарным, иначе называемым кон-
тернациями, к таким, например, как «жизнь смерти пра-
ва», «право на жизнь смерти», «долг права на долг» и
(о, чудо парадокса!) «право на право на право» или
«смерть смерти смерти»! Кроме Г. Ибсена, эту теорию
предчувствовал Р. Йеринг, когда говорил, что никто не
имеет права отрицать права других; перекликаются с ней
также те, кто ратует за право па высшую меру наказа-
ния, то есть па смерть. Контернаций шестьдесят четыре,
а затем идут двести пятьдесят шесть конкватернаций, за
которыми следуют одна тысяча двадцать четыре конквн-
нации, после чего.., Какие перспективы открываются чело-
вечеству! Оно никогда не прекратит своего существова-
ния, будет жить вечно, ибо даже бесконечное движение
времени не исчерпает бесконечного ряда сочетаний.
Метод координации, безусловно, лежит в истоках лю-
бой философии, потому что он возбуждает мысль. Если
кто-то сказал, что любовь есть голод вида, выверни эту
фразу наизнанку и скажи, что голод есть любовь индиви-
дуума. Еще Паскаль, как истый философ, перелицевал
поговорку «привычка — вторая натура», и получил: «На-
тура— первая привычка». Ты слышишь о свободе со-
вести? Возьми и сопоставь ее с совестью свободы. Тебе
предлагают решить квадратуру круга — подумай о скруг-
лении квадрата.
Ночью, когда голова дона Фульхенсио покойтся на
подушке, а рядом мирно почивает донья Эдельмира, его
жена, он только начнет думать о координациях, как на
него уже опускается сон, настолько глубоки и весомы его
мысли. С полным основанием называет он свое учение
философией сверхчеловеческого ритма.
К здравому смыслу он питает священную ненависть,
odium philosophicum \ о нем он выражается так: «Что?
Здравый смысл? На кухню его!» А когда до ушей его до-
ходит нелепое измышление о том, что, мол, в голове у
него сверчки стрекочут, да всяк на свой лад, он цитирует
небольшой стихотворный фрагмент, который сочинил для
собственного' развлечения:
Любезные сверчки, без вашей песни
вся пища в котелке моем была бы пресной.
Пойте как попало,
мне и горя мало.
Я знаю, котелки у самых башковитых
заправлены тупейшим здравым смыслом,
немыми тараканами набиты,
и мысль в них протухла и закисла.
Скажу вам не для смеха:
звучит в них только эхо.
Таков дон Фульхенсио, которого дон Авито избрал
себе руководителем в деле воспитания гения.
Когда дону Фульхенсио докладывают о приходе Кар-
раскаля, он выходит в шлепанцах, кладет руку на плечо
гостю и восклицает:
— Мир вам и наука, друг мой Авито! Рад вас ви-
деть!..
— Вы великодушны ко мне, как всегда, дон Фуль-
хенсио... Я немного взмок; до вас так далеко... Теряешь
много времени на то, чтобы преодолеть пространство...
— Почти столько же, сколько преодолеваешь про-
странства, чтобы убить время... Ну, как ваша роль?
1 Философская ненависть (лат,)*
90
Дон. Авито немного смущен глубокой проницатель-
ностью философа и, прочтя у входа в кабинет надпись
«Цель человека — наука», оборачивается к своему учите-
лю и робко спрашивает:
— А цель науки?
— Составить каталог вселенной!
— Для чего?
— Чтобы вернуть ее господу богу в полном порядке,
с рационально выполненной инвентаризацией всего су-
щего...
— Богу... богу...— лепечет Карраскаль.
— Да, богу, именно богу! — повторяет дон Фульхен-
сио с загадочной улыбкой.
— Так вы теперь верите в бога? — в панике спраши-
вает ученик.
— Пока он верит в меня.— Тут философ, епископским
жестом подняв десницу, просит: — Одну минуту, Авито.
Дон Фульхенсио поджимает губы и обращает очи
долу — верный знак рождения афоризма, затем берет чет-
вертушку бумаги и что-то пишет, то ли кусочек молитвы
«Отче наш», то ли выводит каракули без какого бы то
ни было смысла. Меж тем внутренний голос шепчет Кар-
раскалю: «Ты пал... снова пал... падаешь и будешь па-
дать сто раз... Перед тобой шарлатан, в душе этот чело-
век смеется над тобой...» Авито, возмущенный такой не-
бывалой наглостью, говорит своему персональному бесу:
«Замолчи, нахал! Молчи! Что ты понимаешь, глупец!»
— Прошу вас дальше, Авито.
— Дальше? Но я же еще ничего не сказал.
— Начала не бывает, есть только продолжение.
Карраскаль, озадаченный подобной глубиной мысли,
выкладывает всю как есть историю своей женитьбы и
свой проект воспитания сына. Доп Фульхенсио слушает
его молча, только два раза останавливает его жестом,
чтобы записать афоризм или еще что-нибудь, а может, и
вообще ничего. Закончив доклад, Карраскаль пожирает
глазами своего учителя, ощущая за спиной simia sapiens
и глядя на плакат над головой философа: «Если бы
не было людей, их стоило бы выдумать». С полминуты
дон Фульхенсио сидит склонив голову, потом поднимает
взгляд и произносит:
— Важную роль выбрали вы для вашего сына в че-
ловеческой трагикомедии; утвердит ли его в ней Верхов-
ный Режиссер пьесы?
91
Карраскаль в ответ только моргает глазами.
— Ведь жизнь наша — это трагикомедия, друг, мой
Авито. Каждый из нас играет свою роль; мы думаем, что
действуем сами, а на самом деле нас дергают за ниточки
и мы только играем пьесу, читаем роль, заученную там,
в потемках подсознания, в нашем смутном предбытии;
лас ведет Суфлер, все события подстраивает Великий
Машинист сцепы...
— А что такое предбытие? — несмело спрашивает
Карраскаль.
— Да, разумеется, об этом мы в свое время побесе-
дуем; подобно тому как умереть — это минус родиться,
родиться — это минус умереть... По закону перестанов-’
ки. А в этом театре самое потрясающее герой...
— Герой?
— Да, герой, который принимает свою роль всерьез,
становится одержим ею и не думает о галерке, не заме-
чает публики, играет, как будто все — настоящее, в на-
туре, и вот в сцене дуэли убивает своего соперника по-
настоящему... Убить по-настоящему — значит убить на-
всегда, приведя в ужас галерку, а в любовной сцене,
представьте себе... на этот счет я умолкаю...
Философ делает паузу, чтобы записать афоризм, и
продолжает:
. — Имеются там хористы, статисты, исполнители пер-
вых и вторых ролей, резонеры. Я, Фульхенсио Энтрам-
босмарес, сознаю, что у меня роль философа, которую
дал мне Автор, философа эксцентричного в глазах других
комедиантов, и я стараюсь играть эту роль как следует.
Некоторые полагают, что комедия потом повторяется на
других подмостках или что мы бродячие межзвездные
комедианты и ту же пьесу повторим на других планетах;
но есть и такие — я в их числе,— кто считает, что из
этого театра мы уйдем спать домой. И бывает, заметьте
себе, Авито, что кто-нибудь нет-нет да и вставит в коме-*
дню отсебятину.
На мгновение дон Фульхенсио умолкает; Карраскаль
молча силится понять его мысль, а философ бросает ме-
чущий искры взгляд на гротескного homo insipiens в ци-
линдре и продолжает:
— Отсебятина, о, эта отсебятина! Благодаря ей мы
выживем, те, кто выживет! В жизни каждого человека
бывает всего лишь один, один-единствеппый момент сво-
боды, настоящей свободы, раз в жизни человек бывает
92
свободен по-настоящему, и от этого момента, этого мгно-
вения, которое, как и всякое другое мгновение, если про-
шло, уже не вернется, от этого метадраматического мо-
мента, этого непостижимого часа целиком зависит наша
судьба. Но, прежде всего, вы знаете, Авито, что такое
отсебятина?
— Нет,— отвечает Карраскаль, а сам думает о своей
женитьбе, о непостижимом часе визита к Леонсии, когда
он встретил Марину, об этом метадраматическом моменте,
в который блестящие черные глаза его суженой, ныне
жены, сказали ему то, чего никто не знает и никогда не
узнает, об этом мгновении свободы... Свободы? Может,
любви? Дает любовь свободу или отнимает? А свобода —
дает или отнимает любовь? Внутренний голос бубнит
свое: «Ты пал и снова падешь».
— Так вот, отсебятиной, друг мой Карраскаль, назы-
вают то, что актеры вставляют в заученные реплики от
себя, добавляют нечто, чего нет в пьесе. Отсебятина!
Надо караулить свой час, готовиться к нему, не пропу-
стить его и, когда он настанет, включить отсебятину, ма-
лую или большую, в свою реплику, а потом продолжать
представление. Отсебятина поможет нам выжить, ибо ее
вам нашептывает тот же Великий Суфлер.
Дон Фульхенсио делает перерыв и записывает афо-
ризм: «Даже отсебятина входит в роль», после чего про-
должает:
—- Подготовить сына к метадраматическому момен-
ту — это и есть ваша педагогическая задача. Ломброзо...
Услышав это имя, Авито оглядывается, но, встретив
взгляд пустых глазниц скелета simia sapiens, снова
устремляет взор на философа, который продолжает:
— Что бы там ни говорил о гепии Ломброзо, этот по-
борник здравого смысла в философии, ио гений — тот,
чью отсебятину вынужден принять Верховный Драма-
тург. Речь идет, стало быть, о том, чтобы заставить Вер-
ховного Автора включить нашу отсебятину в текст роли,
ибо из роли она и возникла. Если выразиться экзотери-
чески, гений — это тот, кто правит рукопись Верховного
Автора, а так как Автор этот существует, живет и дви-
жется только в нас, ради нас и для нас, комедиантов, то
гений — это сам Автор, воплощенный в комедианте и вно-
сящий поправки в комедию устами последнего...
Карраскаль размышляет; слова дона Фульхенсио взбу-
доражили его душу, образовали в его сознании водоворот,
93
подобный воронке, образуемой в глубокой рытвине вода-
ми разлившейся реки.
— Так значит...— говорит он, словно бы пробуждаясь
ото сна.
— Караулить метадраматический момент, готовиться
к нему! — подтверждает дон Фульхенсио. , ч
Для Авито это уж слишком, в его науку такие вещи
не входят. Философия эта настолько высока, что может
быть выражена только в параболах.
— Я приведу его к вам, дон Фульхенсио...
— Ни в коем случае! — поспешно восклицает фило-
соф, у которого детей нет.— Ни я не должен его видеть,
ни он меня, пока не придет час. Надо, чтобы чья-то рука,
пусть хотя бы человеческая, тайно и незаметно направ-
ляла его путь; мы с вами обо всем будем договариваться
между собой, а когда я сочту, что он созрел, вы приведе-
те его ко мне, пусть выслушает мои откровения, дабы
во всеоружии встретить момент свободы...
— А если этот момент наступит раньше?
— Нет, я прекрасно знаю, в каком возрасте он насту-
пает.
Еще некоторое время они уделяют составлению плана
воспитания мальчика; главный принцип сводится к тому,
что ребенок должен все увидеть, все попробовать, всем
насытиться и побывать в любой обстановке. «Пусть он
включается, пусть включается в поиск своей отсебяти-
ны»,— твердит философ. Но все должно быть научно обо-
сновано, истолковано и прокомментировано. Природа —
природа с большой ' буквы, разумеется,— огромная от-
крытая книга, на полях которой человек должен делать
замечания и разъяснения, отчеркивая красным каранда-
шом наиболее примечательные места. «Больше красного
карандаша, не жалейте красного карандаша, а поскольку
в действительности примечать надо все, то самое разум-
ное — отчеркнуть красным карандашом всю книгу»,—
говорит дон Фульхенсио, ведь он свои произведения це-
ликом печатает курсивом.
Сходятся на том, что дон Авито будет записывать все
достойное упоминания из поступков и речей будущего
гения, чтобы затем обсудить этот материал вместе с фи-
лософом, сделать выводы и действовать дальше, сообра-
зуясь с ними.
Карраскаль отправляется восвояси и в коридоре встре-
чает доныо Эдельмиру. Это высокая женщина, неторопли-
вая, монументальная, уже немолодая, с мягкими чертами
лица и румянцем на щеках; носит парик. Они церемонно
раскланиваются, и Карраскаль уходит.
— Фульхенсио, зто был дон Авито Карраскаль?
— Да, а что?
— Нет, ничего; он, кажется, славный человек..*
Философ берет свою дородную половину за подбородок
и говорит:
— Послушай, Мира, не будь злюкой.
— Это ты злюка, Фульхенсио.
— Мы оба злюки, Мира.
— Ну, ты как хочешь, а я так думаю, что мы очень
даже хорошие...
— Может, ты и права,— задумчиво соглашается фи-
лософ и добавляет:—Черт побери, а ты у меня все еще
лакомый кусочек, несмотря на твои...
— Тс-с-с, Фульхенсио, у стен бывают уши... и глаза...
«Ты пал, пал и падешь сто раз,— говорит внутренний
голос Карраскалю на обратном пути,— этот человек, Ави-
то, этот человек... этот человек...» Но, войдя в дом и уви-
дев знакомое колесо на кирпиче, посвященном науке,
Карраскаль успокаивается,
г
V
Как всякое начало предполагает конец, так и конца
не бывает без начала, на каковом этапе все еще и пребы-
вает Аполодоро. Понемногу отвыкает от груди — к пе-
чали и одновременно к радости Марины. Отец велит кор-
мить сына в такой-то час столько-то минут, взвешивает
еду, а затем и самого ребенка, и так три раза в день.
Прежде всего гигиена и физическое воспитание; сейчас
задача — сделать из него здоровую особь, надо набить
его бобами: фосфор, побольше фосфора.
Мальчик пробует ходить. Для ускорения дела отец
тренирует его в большой комнате, устланной мягким ков-
ром, где в распоряжение ребенка предоставляются стулья
и другие предметы, за которые можно держаться одной
рукой, а в другую дается палка, чтобы он использовал
ее как трость. Если Марина порывается бежать на по-
мощь малышу, видя, как тот закачался и вытянул впе-
ред ручки, она слышит:
95
•r Стой, не надо, пусть падает, йиже пола не полетит. J
Ну, что это за мир, пресвятая дева!—восклицает
мать и возвращается в свой сон.
Когда поблизости никого нет, Марина берет ребенка
на руки и учит: «Скажи «мама», сынок, скажи „мама”».
Недаурикулярные массажи сделали свое дело: Аполо-
доро начал говорить, и отец регистрирует его первое сло-
во, первое самовыражение личности. Это слово — «гого».
Того! В нем высокая тайна! Быть может, оно кабалисти-
ческая формула, в которой закодирована индивидуаль-
ность нового гения... Ибо, если графология и другие нау-
ки, изучающие загадочные психофизиологические соот-
ношения, имеют под собой реальную почву, что вполне
допустимо, то почему бы не выявить связь между первым
словом, произнесенным человеком, и его личностью?
Гого! Авито немедленно отправляется к дону Фульхен-
сио. Звонкий гутуральный согласный в сочетании с глас-
ным, занимающим среднее положение в ряду фонем
(а — о — у), причем сочетание повторяется... Го-го, го-го,
го-го! Интересно, какая связь между этим таинственным
го-го и будущим метадраматическим моментом?
Доп Фульхенсио вспоминает об опыте, который про-
делал, по свидетельству Геродота, египетский фараон
Псаметих с целью установить, какой из языков самый
древний. Он отдал двух новорожденных пастуху, чтобы
тот воспитал их в уединении, так что они не слышали
бы человеческой речи, и вот через два года пастух обра-
тил внимание, что дети повторяют слово becos, а это по-
фригийски «хлеб»,— стало быть, самым древним языком
оказался фригийский, а не египетский. Исследование,
проведенное доном Фульхенсио, позволило выяснить, что
слово «гого» принадлежит баскскому языку, где оно
имеет значение «желание, хотение, настроение, намере-
ние», в переносном смысле, возможно, и «воля».
— Ребенок чего-то хочет, но свое желание выражает
по-баскски...
Затем Аполодоро начинает выговаривать: «папа», «ма-
ма», «па», «аба», «тити» «чича», а в один прекрасный
день огорошивает отца загадочными словами, которые
произносит, ни к кому не обращаясь, как бы разговари-
вая сам с собой: «пучучули», «пачучила», «титамими»,
«татапупа», «пачучили».
«Я его не понимаю, никак не могу понять,— говорит
себе Авито на пути к дому философа.-* А вдруг это
96
кабалистические символы! Я ведь пал..* пал. В нем ма-
теринская кровь... И этот человек... «— Но тут Авито спо-
хватывается и сквозь зубы произносит: — Замолчи! За-
молчи!»
Ребенок меж тем забавляется словотворчеством, лепит
слова из чего попало, выдумывает и тем утверждает свою
изначальную самобытность, от которой впоследствии при*
дется отказаться во имя общения с другими людьми;
а пока что он дает волю чудесной творческой силе, кото-
рой наделены дети, играет миром, как заправский поэт,
создавая бессмысленные слова: «пучучули», «пачучила»,
«титамими»... Бессмысленные? А не так ли зарождается
язык? Ведь сначала было слово, а смысл пришел
потом.
Дон Авито внимательно наблюдает за одинокими
играми маленького гения, этими первыми попытками
что-то сделать, этой пробой душевных сил, этим рыскань-
ем в дремучем лесу в поисках своего пути. Авито заме-
чает, какой получается дидактический эффект, когда од
показывает сыну блоху сначала для осмотра невооружен-
ным глазом, а потом — под микроскопом. Стол покрыт
клеенкой, на которой изображены основные открытия и
портреты изобретателей. Монгольфье ребенок называет
папой — видимо, находит в нем сходство с отцом.
Пока отец уединяется с философом, мать уединяется
с сыном и тискает в объятиях грезу своих снов, осыпает
поцелуями.
•— Мама, скажи «милый».
— Милый! Милый ты мой! Дорогой мой! Принц на-
следный! Солнце мое! Милый! Милый! Луис, Луисито,
Луисито, мой Луис!..
По ее просьбе мальчика при крошении нарекли Луп-
сом по деду с материнской стороны, отцу Марины, а но
каким-то там странным Аполодоро, так что Луис — его
тайное, тщательно скрываемое, только им двоим изве-
стное имя.
— Луис, ах, Луис мой, Луис, Луисито...
И мать покрывает сына поцелуями.
Прижав губы к его губкам, покачивает головой, отры-
вается, смотрит на него, восклицает: «Луис, мой Луиси-
то!» и снова целует.
— Скажи, мама, ты меня любишь?
4 Унамуно, т. 1
97
— Очень, очень, очень, Луисито, очень-очень, радость
моя, солнце мое ясное, Луис!
— Ты меня очень любишь, мама?
— Очень... очень... очень... Луис, свет очей моих!
— А как очень?
— Больше всех на свете!
— Больше, чем папу?
Лицо Марины омрачается: если бы Авито знал...
Устыдившись своего тайного прегрешения и почув-
ствовав трепет перед незримым явлением рока, она
встает и, оставив сына, снова предается снам.
В другой раз, прижимая сына к груди, она восклгь
цает свое «мой, мой, мой Луис, Луисито, радость моя,
солнце мое, Луис!», а мальчик смотрит на нее спокойно
и серьезно, как смотрит на небо во время прогулки. При
этих тайных встречах мать говорит ему о боге, о божьей
матери, о Христе, об ангелах и святых, о рае и аде, учит
его молитвам. А потом предупреждает: «Ничего этого не
говори папе, Луисито. Ты понял, милый?» И, заслышав
шаги мужа, добавляет: «Аполодоро!»
Но вот Аполодоро осеняет себя крестом на глазах
у отца, и у Марины сердце начинает тревожно стучать
в груди, но происходит нежданное, нечто, выходящее за
пределы ее сонной логики.
— Я это подозревал, Марина, я так и полагал и не
стану тебя бранить, я уже беседовал об этом с до-
ном Фульхенсио. Эмбрион в своем развитии проходит
все стадии, которые прошел его биологический вид, онто-
генетический процесс повторяет филогенетический: сна-
чала это инфузория, затем почти рыба, низшее млекопи-
тающее... Человечество прошло стадию фетишизма, 1ак
пусть и каждый человек через нее пройдет. Впоследствии
я позабочусь о том, чтобы вывести его из этой стадии и
трансформировать его теперешние фетиши в абстрактные
идеи. Говори ему про буку, а потом сама увидишь, во
что этот бука у него превратится...
Снова Марина возвращается в сон с его особой ло-
гикой.
Больше чем влияния матери опасается Авито воздей-
ствия на ребенка нянек с их сказками про ведьм и на-
родными поверьями. Но почему же он считает сказки и
народные поверья более опасными, чем религиозные тра-
диции, которыми пичкает его мать? «Смотри, Авито.—
говорит внутренний голос,—-тем, что ты больше опаса-
98
ешься разговоров о буке, чем бесед о боге, меньше
боишься веры в ангелов, чем в колдунов, ты ведь тем
самым создаешь благоприятные условия для одного за
счет другого... Смотри, Авито, смотри хорошенько». Тут
в душе Авито шевелятся воспоминания детства, того дет-
ства, о котором он никогда не говорит, и он приказывает
бесу: «Замолчи, замолчи, замолчи, наглец!»
Обретя речь, малютка Аполодоро начинает культиви-
ровать свое воображение, выдумывая разные смешные
нелепости, делает быстрые успехи по части использова-
ния этого божьего дара, насмехается над логикой. В нем
пробуждается святое чувство юмора, он испытывает на-
слаждение от любой несуразности, от какой угодно чепу-
хи. Смеется, запрокидывая головку, от всего своего дет-
ского сердца, когда скажет бессмыслицу, порвет логиче-
скую связь понятий, железный обруч традиционных
ассоциаций; он получает удовольствие в сфере несоответ-
ствий, несочетаемого.
Как-то он поразил отца, продекламировав прибаутки,
которые он перенял от няни или от других детей:
Наша Эделия —
К столу да с постели;
сосут конфетки
одни малолетки;
кто мне под пару,
не курит сигару;
поутру рано
монашкой я стану;
все кармелитки
ретивы да прытки;
умру со дня на день,
спаси Христа ради;
цирюльник Энрико,
ты кровь мне пусти-ка;
болит печенка,
пропаду я, девчонка;
наверху, на горке,
миндаль растет горький,
а внизу, в долинах,
зреют апельсины;
пес себе лает,
малыш засыпает.
А потом как-то еще:
Чундала-красотка
бродила немало,
пила, пила воду,
99
травку все жевала
и теперь животик
себе нагуляла.
Когда Карраскаль, не па шутку встревоженный, рас-*
сказывает об этом дону Фульхенсио, философ хмурится,
склонив задумчиво голову набок, он раздосадован тем,
что Авито, облокотившись на стол, сдвинул с места ветхие
письменные принадлежности. Мыслитель восстанавливав
ет порядок, ибо каждому предмету у него отведено свое
место: чернильнице, карандашам, ножницам, часам, спи-'
чечнице, перьям,— наконец восклицает:
— Он стремится сойти с подмостков, нарушить непре-
ложный для нашей трагикомедии закон правдоподобия!
— Что же делать?
— Что делать? Оставить его в покое, пусть полетает,
ему так или иначе придется вернуться на землю, сту-
пить на твердую почву, чтобы поклевать зерна, которого
в небе нет. Наш духовный хлеб — только логика.
Пока дон Фульхенсио, по обыкновению, делает паузу,
чтобы записать последний афоризм (большинство их
приходит ему в голову, когда он говорит; он из тех
философов, что думают вслух), дон Авито думает: «Оста-
вить в покое! И так во всем и всегда! Странная педаго-
гика! Что бы это значило?»
— Оставить в покое?
— Вот именно. Вы когда-нибудь были ребенком, Кар-
раскаль?
Авито медлит с ответом.
— Во всяком случае, я этого не помню... Я, разуме-
ется, понимаю, что был ребенком, потому что иначе быть
не могло, но я знаю это благодаря дедукции, а также со
слов тех, кто говорил мне о моем детстве, я верю им, но,
по правде говоря, сам я не помню детства, как не помню
собственного рождения...
— Вот-вот, в этом-то и дело, Авито, в этом все и
дело! Вы не помните, как были ребенком, в вас не сидит
ребенок, вы им не были, а хотите быть педагогом! Хорош
педагог, который не помнит детства, не представляет себе
ясно, что это такое! Вот так педагог! Только через наше
собственное детство можем мы приблизиться к детям!
Стало быть,
Наверху, на горке,
миндаль растет горький,
а внизу, в долинах,
зреют апельсины?.
100
Да, конечно, смысла тут нет, это верно... Но отсебя?*
типа тоже не имеет смысла, потому что ее нет в тексте
роли. А что прикажете ему петь? Дважды два — четыре,
дважды три — шесть, дважды четыре — восемь?.. Это,
что ли? Придет еще, придет его время, настанет суровая
пора логики. А сейчас оставьте его в покое, предоставьте
самому себе...
«Оставьте в покое,— размышляет Авито, шагая по
улице,— предоставьте самому себе... Ну, ладно, я его
оставлю в покое, но прежде поговорю с ним кое о чем,
пусть даже п не поймет. Отчего это никому тате п не уда-
лось сочинить хоть какую-нибудь хороводную песню
с логичным и поучительным содержанием, которая при-
вилась бы детям? Почему детям нравится бессмыслица?»
Дома сын рассказывает нелепую побасенку, и Авито
задает ему вопрос:
— Ну, скажи мне, Аполодоро, ты в это веришь?
Ребенок пожимает плечами. Странный вопрос, верит
ли он в это! Откуда мальчику знать, что такое верить
в то, что ты говоришь?
— Так что же, веришь или нет? Ты веришь, что все
это правда?
Правда? Мальчик снова пожимает плечами. А что,
если будущий гений еще не видит стены между реаль-
ностью и вымыслом? Может, и в самом деле он выдумы-
вает разные вещи и верит в них, как это утверждает
дон Фульхенсио? Чего доброго, это начало отсебятины!
И вот как-то раз, выслушав замечание няньки по
поводу какой-то шалости, Аполодоро заявляет:
Тебе это, наверное, приснилось!
Материя снова в интересном положении, а Форма —
в замешательстве: подобное осложнение не входило пи
в какие расчеты. Форма проклинает инстинкт, ибо не
знает, помешает эдю новое существо воспитанию гения
или, наоборот, будет способствовать оному. А если по-
явится второй гений?
Смотри-ка, папа,— восклицает однажды Аполодо-
ро,— какая мама теперь у нас толстая!
Бедная Марина заливается краской, а отец поясняет
сыну:
— Видишь ли, Аполодоро, отсюда, из этой толщины,
получится для тебя братишка или сестренка...
101
— Отсюда? — восклицает мальчик.— Вот потеха! ’
— Авито! — умоляющим голосом произносит сонная ,
Материя.
— Да, отсюда. Никаких сказок о том, что младенцев
привозят из Парижа, и другого подобного вздора; все-
гда — правду, только правду. Будь ты постарше, сынок,
я объяснил бы тебе, как из оплодотворенной яйцеклетки
развивается зародыш.
Донельзя сконфуженная Материя роняет слезы.
Когда Карраскаль с удовлетворением рассказывает об
этом эпизоде дону Фульхенсио, его снова ждет сюрприз.
— Мальчонка не лишен наблюдательности,— замечает
философ,— по я не понимаю, зачем вам было говорить
ему такое напрямик, а не придумать что-нибудь...
— Ложь?! — таращит глаза Карраскаль.
— Да, ложь... на некоторое время.
— На время, но все-таки ложь!
— Ах, вы все еще цепляетесь за правду, Карраскаль?
Да есть ли на свете что-нибудь лживее правды?! Разве
опа нас не обманывает? Разве правда жизни не обмалы-
вает наши самые пылкие надежды?
«Да ведь он... да ведь он...— говорит сам с собой сби-
тый с толку Карраскаль на пути к дому. Несовершенство
реального мира — каменная стена на пути к осуществле-
нию его замыслов, у пего просто руки опускаются.— Да
ведь этот человек...» Но, вспомнив фразу: «Вы все еще
цепляетесь за правду, Карраскаль?», Авито соглашается:
«Да, он прав!»
«А что, если Аполодоро пойдет в мать? В состоянии
ли педагогика переработать такое сырье? Не сделал ли
я глупость, поддавшись чувству... чувству...— отец гения
поперхнулся одиозным понятием,— чувству (признайся,
Авито!) любви?» Произнеся это слово и шикнув на беса
с его неизменным «Вот видишь? Ты пал, ты падаешь и
падешь еще сто раз», Карраскаль продолжает рас-
суждать: «Любовь! Первородный грех, родимое пятно
моего гения, о, какой глубокий смысл заложен в концеп-
ции первородного греха! Не удастся мне вырастить из
сына гения: я слишком поверил в могущество педагогики
и недооценил наследственность, вот эта наследственность
теперь мне и мстит... Педагогика есть процесс адапта-
ции, любовь — врожденный инстинкт, а наследственность
и адаптация всегда будут противоборствовать друг дру-
гу, это борьба прогресса и традиции... Однако разве не
102
существует традиции прогресса и прогресса традиции, по
теории дона Фульхенсио? Разве нет педагогики любви,
любовной педагогики и любви к педагогике, педагогиче-
ской любви, а стало быть, также педагогической педаго-
гики и любовной любви? Чего только не познаешь в об-
щении с этим человеком! Какой человек! Мне надлежит
преодолеть в моем сыне всю инертность, которая доста-
лась ему от матери; смотри правде в глаза, Авито: ведь
вся неизбывная заурядность твоей жены... Искусство
может многое, но Природа должна ему все же помогать...
Видно, я поступил как жалкий раб инстинкта, пожертво-
вав сыном во имя любви, вместо того чтобы прине-
сти любовь в жертву сыну... Пока мы женимся по любви,
человечество будет пребывать в нынешнем плачевном
состоянии, потому что любовь и разум исключают друг
друга... Нельзя быть одновременно отцом и учителем, ни-
кто не может быть учителем собственных детей, как ни-
кто не может быть отцом своим ученикам; учителя
должны придерживаться безбрачия—вернее, быть бес-
полыми, а отцами пусть будут те, кто для этого больше
всего пригоден; да-да, должны быть такие люди, чьим
единственным занятием было бы производство на свет
детей, которых потом воспитывали бы другие, а их зада-
чей оставалась бы добыча педагогического сырья, воспи-
тательной массы. Надо бы ввести специализацию функ-
ций... Любовь... любовь! Но, послушай, Авито, любил ли
ты Марину хоть когда-нибудь? Любил ли ты ее, и что это
значит — любить?»
Дойдя до этого пункта в своих размышлениях, Авито
заметил мальчика, который мочился в вырытую им
ямку.
«Какой в этом смысл? Для чего он это делает? А если
бы я женился на Леонсии, каким был бы Аполодорин,
мой Аполодоро? Или если бы Мединилья, который соби-
рается жениться на Леонсии, женился бы вместо меня
на Марине, каким был бы Аполодоро, ее Луис? И еще...»
Тут он вспомнил парадокс дона Фульхенсио: что было
бы с нашей историей, если бы не Колумб открыл Амери-
ку, а какой-нибудь мореплаватель, ацтек, гуарани или
кечуа, открыл Европу?
«Кем станет мой Аполодоро?» — спрашивает себя
Авито, поднимаясь по лестнице своего дома, к тут маль-
чик выбегает ему навстречу и кричит:
Папа, я хочу быть генералом!
ЮЗ
Это восклицание бомбой, взрывается в мыслях Авитов
— Нет, что ты, нет; ты не можешь этого хотеть, ты
ошибся, сынок... Кто тебя этому научил? Кто тебе
сказал, что ты хочешь стать генералом? Ах да, ты видел,
как проходили солдаты! Нет, Аполодоро, нет; мой сын
не может хотеть ничего подобного. Ты ошибочно тол-
куешь свои собственные чувства... Общество переходит
от военного типа к индустриальному, это сказал Спенсер,
запомни, сынок, хорошенько это имя, Спенсер, слышишь?
Спенсер, и неважно, что ты не знаешь, кто это, лишь бы
ты запомнил имя, Спенсер, Спенсер, повтори: Спенсер..s
— Спенсер...
— Вот так. Значит, ты не можешь хотеть.,.
— Я хочу, папа, хочу стать генералом!
— А если в тебя попадет пуля на войне, сынок?
мягко вмешивается Марина из глубин своего сна.
Карраскаль смотрит на жену, на сына, опускает го-
лову и думает: «Оставить его в покое... оставить... Но этот
человек,., этот человек... Надо действовать энергично!»
VI
Философ настаивает на социальном воспитании Апо*
лодоро, на том, чтобы он формировался как личность в
обществе других детей, играл с ними на улице, и Кар-
раскаль, хоть и скрепя сердце, в конце концов соглаша-
ется. Но школа — это ужасно, ужасно! Хорошенькие
вещи он там усваивает!
- Папа, а солнышко говорит планетам, какой куда
бежать.
«О, школа, школа! Ему там прививают антропомор-
физм! Чтобы солнце говорило?.. Как мне потом это все
выкорчевать? Почему я говорю «выкорчевать»? Разве
у подобных вещей есть корни? Все равно — выкорчевать!
Наш научный язык набит метафорами. Если не перейдем
па алгебру, толка не будет. Нет, я просто обязан вме-.
шаться и, хотя он ходит в школу, наставлять его сам»*
— Папа, все хотят быть разбойниками, а меня всегда
делают стражником, потому что я самый маленький...
— Так это же хорошо, сынок; ведь лучше быть
стражником, чем разбойником...
— Нет, нет, не лучше; разбойником куда веселей!
«Вот оно, социальное воспитание! Ну что в нем видит
дон Фульхенсио? Это же ужас, кошмар!»
104
Проходя однажды по площади, Авито слышит, как
мать говорит сыну, который только что с кем-то подрал-
ся и ревет: «Да пусть тебе хоть кишки выпустят, по
реви. Чем плакать, взял бы камень и разбил ему голо-
ву!» О, дети, несчастные дети! Растут без всякой педаго-
гики!.. На что такие нужны? Только на то, чтобы мето-
дом «от противного» подчеркнуть достоинства педагогики,
плодами которой пользуются другие дети. Придя домой,
Авито внушает сыну:
— Послушай, Аполодоро, никогда никого не бей,
даже если тебя задели, лучше убеги...
— Сейчас-то они сильнее, а вот я подрасту..<
И в один прекрасный день отец видит, как сын обме-
нивается тумаками с другим мальчуганом.
— Ну-ка, Аполодоро, сейчас же иди сюда! Иди сюда,
говорю тебе!
— А чего он дразнится! Они только и знают, что
дразнятся: «Аполо-поло-моло, поло-мол о-дроло, Полодоро-
полудура, дура-дура-дура!» И все из-за того, что меня
так зовут.
Аполодоро плачет.
«О нет, нет, ото антинаучно, я должен вмешаться.ta
пора уже применить мои принципы!»
И Авито решает учить сына правильно говорить, чи-*
тать и писать. Чтобы научить его говорить не по заучен-
ным правилам, а в соответствии с глубоко познанными
закономерностями языка, Авито берется за лингвистику,
но на первых же шагах спотыкается. Испанский глагол
ahogarse (утонуть) происходит от латинского ad-focare,
где корень focus (огонь) — стало быть, поначалу он и
значил «сгореть», и получается, что когда-то можно было
сгореть в воде или захлебнуться в огне... А то вот еще:
слово probable (вероятный) в толковом словаре испан-
ского языка определяется как то, что можно probar (до-
казать), а если мы что-то можем доказать, то это уже
дело верное, а не вероятное... Досадно, что нам прихо-
дится разговаривать на подобных языках, а не на языке
алгебры. Поэтому Авито отказывается от мысли научить
сына говорить по языковым законам.
Зато учит его писать по фонетической системе орфо-
графии, единственной рациональной системе, которой
принадлежит будущее. Сначала он колебался, какую бук-
ву избрать для глухого гутурального эксплозивного со-
гласного: «Q» или «К» и писать свою фамилию Qarras-
105
qal или Karraskal, но потом остановился на «К»,
чтобы не лишать слова kilogramo и kilometro их
традиционного ученого облика. А кроме того, на «К» на-
чинаются фамилии не одного великого человека, напри-
мер: Kant, Kepler и т. д., а чьи фамилии начинаются
на «Q»? Разве то Quesnay да Quetelet, других Авито,
не знает.
И вот так риб'онак начал абликат' сваи мысли в гра-
фичискуйу форму, причом йидинствиннуйу подлинна на-
учнуйу, па крайний м7эри на сигодн'а, пака мы ищо ни
пиришли на йызык алгибры.
«А может, лучше было бы заставить его придумать
иероглифы и помочь ему прийти за счет их эволюции к
собственной письменности? Самым научным было бы
записывать слова с помощью кривых, какие вычерчивает
на своем валике фонограф; но, чтобы преуспеть в этом,
пришлось бы дожидаться, пока сын не войдет в созна-
тельный возраст».
Авито также обучает сына рисованию и черчению,
дабы тот обрел чувство формы, так как без него не
создашь чувства перспективы. Метод обучения весьма
остроумен, если такие вообще бывают. Авито заставляет
сына рисовать с натуры бумажных птичек в разных
положениях и проекциях, потому что птички — не
только объемная натура: они хороши как наглядные по-
собия для демонстрации геометрических фигур.
Ежедневно отец и сын совершают прогулки и бесе-
дуют — излюбленный дидактический прием Авито. Вот
он останавливается, поднимает с земли камень и говорит:
— Смотри, Аполодоро,— и роняет камень.— Почему
он падает?
Сын молча смотрит на отца, и тот повторяет вопрос:
— Почему он падает, а не поднимается, когда я вы-
пускаю его из руки?
— Ну, он же не воздушный шарик...
— Конечно, нет. Ну, так почему же он падает?
— Так он тяжелый.
— Ага! Мы у цели! Верно, он тяжелый... А почему
он тяжелый?
Мальчик пожимает плечами, а откуда-то, из самой
глубины его сознания, его личный бес (есть и у него та-
кой) шепчет: «Да папа у меня просто дурак».
— Папа, мне холодно!
— Сынок, холода в природе не существует!
106
«Ну как же не дурак?!»
Иногда случается, что сын задает вопросы, которые
ставят отца в тупик. «Папа, почему у женщин нет бо-
роды?» Карраскаль уже готов был ответить: «Потому что
бороды — у мужчин, надо же как-то различать мужчин
и женщин по лицу». Однако счел за благо промолчать.
— Послушай, сынок, в треугольнике, углы которого
не равны между собой, наибольшая сторона лежит на-
против наибольшего угла...
— Да, папа, я это вижу...
— Мало видеть — надо, чтоб ты понял доказатель-
ство.
— Ну, раз я это вижу..,
— Не имеет значения. Что толку видеть вещь, если
о ней никто ничего не доказывает?
Так в голове Аполодоро начинает вертеться калейдо-
скоп, в каждом узоре которого скрыт подвох; ему явля-
ется ворох иллюстраций с надписью внизу, которую надо
расшифровать.
Однажды Аполодоро спрашивает:
— Папа, для чего этот кирпич, на котором написано
«Наука», а сверху — .колесико?
— Слава богу, сынок, слава богу!
Бес тут как тут: «Слава богу? Богу, Авито, богу? Ты
пал, пал и будешь падать без конца!» - «Да замолчи
ты!» —прикрикивает на него Авито, а вслух продолжает:
— Наконец ты обратил внимание! Я давно этого
ждал! Понимаешь, Аполодоро, надо отдать дань вообра-
жению — вот именно, отдать дань воображению как пер-
воисточнику всех религий; это вроде предохранительного
клапана. Это алтарь религии человеческой культуры.
— Алтарь?
— Да. Видишь ли, по Р. Йерппгу, обожженный кир-
пич положил начало ассирийской цивилизации; он пред-
полагает покорение огня, благодаря чему человек стал
человеком, он сделал возможной письменность, так как
самые древние надписи дошли до нас именно на обож-
женном кирпиче. Первые книги были из кирпичей,..
— Из кирпичей? Ой-ой-ой! А как же их носили?
— Целый дом был книгой, а теперь книга стала на-
шим домом. Кирпич дал начало письму, вот почему на
этом кирпиче написано слово «Наука».
— А колесико?
— Колесико? Ах да, колесо. Колесо, сынок, колесо!
107
Колесо — это нечто чисто человеческое, ибо человек
действительно придумал его, ничего не позаимствовав у
природы. В живых организмах есть рычаги, пружины,
но колеса там не найдешь. Поэтому самое научное сред-
ство передвижения — велосипед. Вот, таков мой алтарь
культуре. Ну, как? Удовлетворил я твое любопытство?
На прогулку они берут с собой компас для ориенти-
рования на местности, как-то раз взяли секстан, чтобы
определить высоту солнца, затем последовали: термометр,
барометр, гигрометр, увеличительное стекло.
И это вполне своевременно, потому что мальчику уже
нужно вести в тетради регистрацию опытов, отмечать
максимум и минимум температуры и давления в течение
дня и составлять статистические таблицы всего, что под-
лежит статистическому табулированию.
Сегодня отец и сын идут в Музей естественной исто-
рии, чтобы поближе познакомиться с эволюцией, так как
домашних наглядных пособий им уже не достаточно. Они
входят в зал, где пахнет полосканьем для зубов и апте-
кой, а из-за стекол витрин на них смотрят набитые ватой
чучела: огромные уродливые птицы, звери всех видов,
застывшие на подставках в причудливых позах, забавных
или жутких; некоторые животные заспиртованы. Аполо-
доро изо всех сил вцепляется в отцовский рукав.
— Они настоящие, папа? Из костей и мяса?
Отец успокаивает его.
— А как их поймали?
Посмотри, посмотри сюда, сыпок. Вот это му-
равьед, по-научному Myrinecophaga jubata; смотри, ка-
кой у пего язык, это для того чтобы...
— А он победит леопарда?
— Такой язык у него для того, чтобы ловить муравь-
ев, а когти...
— А кто выше всех прыгает?
— Да ты обрати внимание па муравьеда, мальчик
мой, ты все перескакиваешь с одного на другое; так вот,
этот самый муравьед — великолепный пример того...
— Да обратил я на него внимание, он такой безоб-
разный! А вот это кто? Как он называется?
— Это кенгуру, прочти внизу, что там сказано?
— Ма... та... его... сто,., macro... macropus... ma..*
maior.
— Macropus maior,
108
— А что это такое?
— Это его настоящее название, научное; тут всех
обозначают такими названиями.
Когда немного погодя они отправляются домой, отец
озабочен и задумчив: сын разбрасывается, не может со-
средоточиться на чем-то одном!.. Чтобы привить сыну
вкус к науке, он готов был бы дать ему прочесть романы
Жюля Верна, если бы они не были романами, если бы
изъять из них художественный вымысел. Он снова не-
меет от изумления, когда, поделившись этой мыслью с
доном Фульхенсио, получает такой ответ:
— Я бы весьма рекомендовал дать их ему прочесть,
если бы это были только романы и не содержали бы ни-
чего научного.
«Этот человек... этот человек...— говорит Карраскалю
его бес.— Осторожней с ним, Авито!»
Дон Фульхенсио снова настаивает, чтобы Авито по-
слал сына в школу, попросив при этом ничему его там
не учить.
— Но ведь наша попытка...
— Попытка дала совсем не плохие результаты, что бы
вы там ни говорили.
— Но ведь его там научили глупостям...
— Из этих, как вы говорите, глупостей, родится свет.
— Но у моего сына и так склонность к мифическому,
а в школе, вместо того чтобы бороться с ней, всячески
ее развивают!
— Склонность к мифическому?
— Именно так. Однажды он пришел из школы и
сказал, что теперь знает, кто зажигает солнце, это делает
солнечный мастер, а на мой вопрос, как же он туда за-
бирается, сын ответил, что, мол, летает...
— Что-то вроде Аполлона...
— Но если в школе...
— Неважно, неважно, все равно — в школу! А потом
вмешаемся и мы.
— Потом... потом, опять потом...
И вот Аполодоро снова идет в школу. В первый
же день, вернувшись домой, сообщает отцу:
— Папа, я теперь знаю, кто у нас в школе самый ум-*
ный...
— Кто же?
— Хоакин всех умнее, потому что он больше всех
знает..*
юа
Так ты думаешь, что самый умный всегда тот, кто
внает больше других?
— Ясно, он самый умный...
— Но другой может знать меньше и быть умнее, спо-
собнее.
— А как же мы тогда увидим, что он умнее?
И бедный отец, которого подобные вопросы ставят
в тупик, отказывается от попытки вносить свои коррек-
тивы и про себя восклицает: «Просто не верится, что это
мой сын! Такой странный ребенок! Ни о чем не заду-
мывается, ни на чем не сосредоточивается, ничто его не
задевает за живое, а порой он делает заявления, вроде
того что, мол, руки мешают ему, когда он спит!»
— Давай-ка, Аполодоро, напиши письмо тете.
— Я не знаю, что ей написать.
— Что хочешь, сынок.
— А я не знаю, чего захотеть...
«Он не знает, чего ему захотеть... О, педагогика со-
всем не такая простая вещь, как это многим кажется!»
— Здесь клиника доктора Эрреры, зайдем посмотрим,
тебе это будет полезно.
— Хорошо.
Заходят.
— Ой, какой кроличек, какой хорошенький! Смотри,
папа, у него глазки как черные бусинки. А что он так
дрожит, ему холодно?
— Нет, малыш, ему не холодно, просто он 'скоро
умрет.
— Умрет? Бедненький! Бедный кроличек! А почему
его не лечат?
— Видишь ли, сынок, этот сеньор привил кролику
болезнь, чтобы исследовать, как она протекает...
— Бедный кролик, бедный кролик!
— Чтобы потом лечить людей...
— Ой, бедненький кролик!
— Но, послушай, надо же как-то научиться лечить
эту болезнь!
— Почему же они не лечат кроличка?
Этой ночью отцу снится сын, а сыну — кролик.
В те редкие минуты, когда рядом нет отца, между ма-
терью и сыном разыгрываются тайно от всех молчаливые
сцены: мать хватает сына в объятия и так застывает,
110
глядя в пустоту, или осыпает поцелуями его лицо. Маль-
чик удивленно таращит глаза: тут совсем другой мир,
такой же непонятный, как и мир отца, это мир поцелуев
и почти полного безмолвия.
— Иди ко мне, сынок мой, Луис, Луисито, мой Луис,
жизнь Моя, Луисито, Луис! Говори за мной: отче наш...
— Отче наш...
— Это другой твой отец, тот, что на небесах... Отче
наш, иже еси на небеси...
— Отче наш, иже оси на небеси...
— Да святится имя твое... Ах, стукнула дверь! Луис,
миленький Луис, Луисито, сынок мой, Луис, иди. Только
молчи, ему — ни слова, понял? Вот он идет... Аполодоро!
Слова и впечатления дефилируют в сознании ребенка,
как шеренги солда т: «Почему камни падают, Аполодоро?
Почему напротив большего угла расположена большая
сторона? Аполодоро, полодоро, полудура-дура-дура, Апо-
ло-боло-дроло! Этот Рамиро у меня еще получит. Луис,
Луис мой, Луис, Луисито... да святится имя твое... ему
ни слова, понял? Почему это мама зовет меня Луисом?
У муравьеда такой язык... Бедный кролик! Бедный кро-
лик!»
vn
Когда настал час появления на свет второго сына,
Марина родила дочь. Авито не стал ни взвешивать де-
вочку, ни заводить регистрационный журнал. Зачем?
Дочь! Карраскаль вспоминает, что есть такая вещь, как
феминизм, но ему как-то все не хватало времени, разо-
браться, в чем там дело. Дочь? Где-то в глубине души он
недоволен исходом события, то есть появлением па свет
младенца женского пола.
У него давно уже сложились определенные убеждения
насчет того, что такое женщина и чего она стоит. Жен-
щина для него —постулат и, как таковой, доказательству
не подлежит; это существо ярко выраженного вегетатив-
ного склада. Галантность — враг правды,— думает Ави-
то,— а ведь мы обязаны женщине, для ее же блага, гово-
рить голую правду н даже более того: скелет правды без
всякого мяса, ибо не может быть истинной правда, коли
она хоть чем-то прикрыта.
— Женского вопроса не существует,— говорил много
лет тому назад дои Авито своему верному Синфориано
Ш
за табльдотом доньи Томасы,— его просто нет, есть толь-* i
ко вопрос воспитания, тут все дело в педагогике... 5
— Но ведь, наверное, есть разделы педагогики, трак* '
ту тощие воспитание женщины? — робко заметил Сиифо- >
риано. ’
— Ха! Если так ставить вопрос... Хуже всего, друг
мой Синфориано, что мужчины воздвигли ей алтарь, при-
ковали ее к нему в очень неудобной позе и докучают ей
фимиамом...
— О, прекрасно, прекрасно сказано!..
— Назначение женщины — рожать мужчин, на что и
должно быть нацелено ее воспитание. Я смотрю на жен-
щину как на почву, подготовляемую к тому, чтобы при-
нять в свое лоно семена и взрастить плод, а потому ее,
как и почву, надо взрыхлить, чтобы она стала тучной...
— Какие теории у вас, дон Авито! Какие теории!
— Да, именно взрыхлить: побольше воздуха, солнца,
влаги... Вот почему я считаю, что женщина нуждается,
главным образом, в физическом воспитании.
Теперь, после женитьбы, Авито еще более утвердился
в этой своей теории. Женщина представляет Материю,
Естество, стало быть и воспитание ее должно быть мате-
риальным , естественным.
— Девочке, Марина, нужно побольше воздуха, солн-
ца, чаще гулять, проделывать с ней физические упраж-
нения, чтобы она росла здоровой и крепкой... У меня
есть некоторые соображения...
Бедная Материя смотрит на Форму, у которой на все
свои соображения, и прижимает к груди малютку дочь,
бедняжечку, которой суждено когда-нибудь стать всего-
навсего женщиной! Дочь отдают целиком па ее попече-
ние, дочь, цветок ее сновидений, воплощение ее гру-
стной улыбки. Это прелесть что за девочка, особенно
когда во сне чмокает губками, бупто сосет невидимую
грудь. В такие моменты мать охватывает горячее желание
осыпать поцелуями этот цветок, но она боится разбудить
девочку, пусть спит, спит, спит сколько захочет. Марина
удерживается от поцелуев, опа должна от них удержать-
ся, и они звучат у нее внутри неслыханной песней.
О, дочь, девочка, сосуд любви!
И вот девочка, которую нарекли Росой (Авито на
этот раз предоставил выбор имени жене: не все ли рав-
но, как зовут женщину!), растет рядом с Аполодоро,
растет в ласке и холе, почти не слезает с материнских
112
рук. А ходить и говорить начинает в более раннем воз-
расте, чем брат.
— Меня удивляет, дон Фульхенсио, что девочка раз-
вивается как будто быстрее сына...
— Чем ниже вид по зоологической иерархии, тем
быстрее происходит созревание особи; по мере движения
вверх развитие до взрослого состояния становится все
медленнее...
— Однако я не раз задумывался о том, действительно
ли девочки от отца наследуют ум, а от матери — волю,
если мальчики, по Шопенгауэру, ум наследуют от мате-
ри, а волю — от отца...
— Этот мрачный юморист из Данцига говорил так
потому, что отец его покончил с собой, а мать писала ро-
маны, тогда как самоубийство было романом его отца,
а романы —- самоубийством его матери.
Когда Росита плачет — а она часто капризничает,--
отец восклицает:
— Оставь ее, жена, пусть поплачет, от этого разви-
ваются легкие. Плач их взрыхляет. Когда она просыпа-
емся, у нее возникает нервное напряжение, ей его надо
спять, и она плачет. Ей просто нужно какое-то время по-
плакать, а повод она всегда найдет. Она просит у тебя
наперсток, и ты его даешь ей; потом просит часы — то-
же даешь, потом еще что-нибудь и, наконец, луну, хотя
она знает, что луну ты ей дать не можешь, ей ну-
жен лишь предлог, чтобы поплакать. Дай ей поплакать,
Марина, пусть плачет, пусть сама себя взрыхляет.
Но жена поцелуями осушает слезы дочери, хоть доп
Авито и хмурит принтом брови, эти поцелуи — своего
рода протест: на глазах у мужа она целует девочку,
усеивая ее микробами, а на эту сцепу из своего угла
поглядывает Аполодоро, искусственно взращиваемый
гений с грустными глазами...
Эта девочка, эти слезы, эти поцелуи... о, этот феми-
низм!
Время идет, и дочь берет уже щетку, барометр, что
попадется под руку, заворачивает в нагрудник и баюкает,
прижав к груди, качает и поет песенку. Отец наблю-
дает, как дочь баюкает и укачивает барометр, и распо-
ряжается, чтобы этот предмет клали в постель тому, пер-
вому ребенку, сыну и наследнику. О, этот инстинкт!
ИЗ
Он всего лишь слово, изобретенное, чтобы прикрыть наше
невежество!
Когда Карраскаль вошел в кабинет дона Фульхенсио,
философ обдумывал очередной афоризм над чашкой
остывшего шоколада.
— Нет, не могу решить! —восклицает дон Фульхен-
сио, нарушая молчание, которым встретил своего верного
последователя.— Афоризм так и напрашивается, но вот
как его повернуть: сказать, что женщиной рождаются,
а мужчиной становятся, или наоборот — мужчиной рож-
даются, а женщиной становятся? Что является врожден-
ным, а что — благоприобретенным? Мужское начало или
женское? Какое из них первично? А может быть, они воз-
никли за счет дифференциации какого-то общего начала,
не мужского и не женского?
— Собственно говоря... — начинает Карраскаль, уди-
вленный таким совпадением проблематики.
— Ибо женщина,— продолжает философ, отхлебывая
шоколад,— это тормоз всякого прогресса...
— Она воплощение инертности, консерватизма..* —
подхватывает дон Авито.
— Вот именно, она представляет традицию, а муж-
чина — прогресс...
— Женщина почти не размышляет...
— А делает вид, что все воспринимает...
— Поскольку мы не рожаем, они преувеличивают му-
ки родов...
— Поскольку мы размышляем, они тоже делают вид,
что мыслят...
— Женщина — это неудавшийся мужчина...
— Антисверхчеловек.
Слышатся шаги доньи Эдельмиры,— философ поспеш-
но проглатывает остывшую бурду, оба замолкают.
— Я напоминаю тебе, Фульхенсио,— говорит донья
Эдельмира, раскланявшись с доном Авито,— что тебе
обязательно нужно пойти сегодня к нотариусу...
— О, в самом деле! Ты — просто моя память, мне бы
и в голову не пришло!..
— Голова ты голова! Ведь если бы ты не пошел...
— Ну как же! Сгинули бы пять тысяч песет!
А потом меня бы обвинял... Ну разве можно быть
таким беспамятным!
— Ты моя память...
И твоя воля...
— Ну уж, знаешь ли, батюшка мой, то есть, я хочу
сказать, матушка моя!
— Да-да, так оно и есть, почему бы сеньору об этом
не узнать...
— Нет, вы подумайте! Я мог потерять пять тысяч
песет... Благослови тебя бог, память моя!
— Бог? — вопрошает дон Авито, когда дверь закры-
вается за доньей Эдельмирой.
— Я вам не раз говорил, что вы слишком уж щепе-
тильны насчет господа бога, у вас какая-то теофобия,
вроде болезни, а кроме того, с каждым надо говорить на
понятном для него языке, иначе не будет взаимопонима-
ния. Да и, в конце концов, велика важность помянуть
бога для красного словца!..
—• Однако же...
— Ну, а как еще объясняться с женщинами?
—- О, женщина — тормоз всякого прогресса!.. Она
почти не рассуждает...
— А делает вид, что все воспринимает...
— Она неудавшийся мужчина...
— Антисверхчеловек...
Дуэт продолжается в таком же духе, а под конец дон
Фульхенсио, вспомнив Сократа в Платоновых диалогах,
изрекает:
— Так вы согласны, Карраскаль, что мужчина пред-
ставляет разум, а женщина — инстинкт?
— Конечно!
— Что женщина олицетворяет традицию, а мужчи-
на — прогресс?
— Разумеется!
— Что женщина — это память, а мужчина — интел-
лект?
— Выходит, так.
— Что женщина представляет природу, а мужчина-
разум человечества?
— Так оно и есть.
— Тогда решено: женщиной рождаются, а мужчиной
становятся!—торжествующе восклицает дон Фульхенсио.
— Несомненно.
— А брак, как это ни прискорбно, друг мой, союз
природы с разумом, осмысление естества и объестествле-
ние мысли. Муж— прогресс традиции, а жена — тради-
ция прогресса.
115
Карраскаль молча смотрит на simia sapiens, .которая
как будто смеется, потом переводит взгляд на плакат
«Если бы не было людей, их стоило бы выдумать», а фи-
лософ меж тем вытирает рот тыльной стороной ладони.
Когда дон Авито приходит домой, его антисверхчело-
век целует Роситу в шейку, а та заливается хохотом от
щекотки, и на все это взирает из своего угла Аполодоро,
гений с грустными глазами.
Примерно в то же время в кабинет дона Фульхенсио
входит его жена.
— Послушай, Фульхенсио, какого черта вы тут часа-
ми плетете всякий вздор?
— Да ты что? Вздор?
— А чем же еще могут заниматься два болтуна, у ко-
торых только и дела, что языки чесать?
— Ну, знаешь ли...
— Да-да, прекрасно я все понимаю; я тысячу раз
тебе говорила уже о твоих дурацких теориях.
— Но ты же исключение...
— Нет, это ты исключение, Фульхенсио. Не надоело
тебе еще перемывать косточки нам, женщинам?
— Да что это тебе взбрело в голову?
— Брось, Фульхе, ну-ка признайся, о чем вы тут
сейчас сплетничали?
— Мы говорили о науке...
— Ничего себе! Вы уже злословие называете наукой!
— Да какая муха тебя укусила, Мира? К тому же
ты у меня еще такая аппетитная!..
— Ладно-ладно, я вижу, ты мне заговариваешь зубы,
увиливаешь, спровадить хочешь. Ты это брось, пойдем-
ка, почитаешь мне, а потом прострочишь кое-что на
машинке...
— Однако..,
— Ничего-ничего, не беспокойся, я никому не скажу.
Оставь эту чушь, идем!
VIII
Прошло время, и Аполодоро подрос уже настолько,
что дои Фульхенсио счел своевременным назначить день'
для личной беседы с воспитуемым. Пока что он видел
мальчика лишь мельком.
И вот наступил этот торжественный, волнующий день.
Философ ожидает будущего гения в таинственном получ
116
мраке кабинета, сидя в кожаном кресле возле simia sapi-
ens, наполовину скрытый ворохом книг, покрывающих
стол. Аполодоро входит, сердце его трепещет, и поначалу,
пока глаза не освоились с полумраком, он видит только
апостольское лицо дона Фульхенсио с обвислыми усами
и полузакрытыми глазами, окруженное нимбом смягчен-
ного занавесками света. Философ разглядывает бледного
долговязого юношу, у которого руки болтаются, будто
развинченные в суставах, а верхняя губа вздернута, из-
за чего рот слегка приоткрыт.
— Мой сын! — возглашает дои Авито, указывая на
сына обеими руками, как торговец, демонстрирующий
товар.
— Наш Аполодоро,— спокойным голосом уточняет
дон Фульхенсио и, поскольку Аполодоро молчит, доба-
вляет: — Так-так... так-так... он вырос!
— Большое спасибо! — бормочет Аполодоро, продол-
жая стоять столбом.
— Так-так... — говорит -философ, встает и принимает-
ся ходить взад-вперед по -комнате.— Садись!
— А я? — спрашивает дон Авито.
— А вы... лучше, пожалуй, оставьте нас одних.
Отец подходит к наставнику и сердечно жмет ему
руку, пак бы говоря: «Я оставляю вам это мое творение,
будьте с ним поласковей», и, не смея взглянуть на сына,
уходит. Аполодоро сидит прямо, руки держит на коленях.
— Так-так...— повторяет философ, останавливается
возле Аполодоро, кладет руку ему на голову, так что
юнца пробирает дрожь от этой самой части тела до ног,
и внимательно разглядывает будущего гения, сердце ко-
торого вот-вот выпрыгнет из груди, а невидящий взгляд
устремлен в пустоту.— Так-так, молодой человек, значит,
ты и есть Аполодоро, наш Аполодоро?
Юноша задыхается от волнения и вспоминает почему-
то несчастного кролика, настолько ему не по себе от
испытующего взгляда философа.
Но, будь любезен, скажи что-нибудь.
Что-нибудь! — эхом откликается Аполодоро.
Черт возьми, да ты не лишен остроумия! — мило-
стиво улыбается дон Фульхенсио.
Молодой человек, чуточку успокоившись, смотрит на
simia sapiens.
Но неужели тебе, парень, так ничего другого в го-
лову и не приходит?
117
— А что, по-вашему, должно мне прийти в голову,
дон Фульхенсио?
— Да что хочешь...
— Мой отец...
— Ну ладно, возьмем быка за рога. Прежде всего
выкинь из головы...
Философ замолкает, он хотел было сказать: «выкинь
из головы, что из тебя получится гений», но тут же
вспомнил, что, только нацелившись на недосягаемое,
можно достичь вершины того, что в твоих силах, и оста-
новился. В этот момент в дверях появляется безмятеж-
ное румяное лицо доньи Эдельмиры, окаймленное свет-
лым париком. Окинув молодого человека властным испы-
тующим взглядом, хозяйка дома произносит:
— Фульхе, будь добр, выйди ко мне на минутку.
— Послушай, Мира, ну зачем ты меня называешь
Фульхе? — говорит философ жене, когда юноша уже не
может его услышать.
— Да, ты прав. Но, неважно...
Муж и жена начинают о чем-то шушукаться. Аполо-
доро тем временем мысленно продолжает созерцать спо-
койное румяное лицо, словно бы ребячье, которое никак
не вяжется со светлым париком и монументальной фигу-
рой. Потом осматривается, видит simia sapiens и homo
insipiens и спрашивает себя, что бы все это значило.
Возвращается дон Фульхенсио, идет к своему креслу,
садится и, записав в тетрадь сентенцию «человек — это
афоризм», начинает беседу:
— Дорогой Аполодоро, ты уже ознакомился с новой
большой задачей, которую тебе предстоит выполнить, и
ты к этому подготовлен... Ars longa, vita brevis \ как
в свое время сказал по-гречески Гиппократ, а мы повто-
ряем теперь по-латыни. Однако, с тобой, мальчик мой,
я буду говорить на языке экзотерическом, простом, обще-
принятом, не прибегая к тому способу, который разрабо-
тан в моем труде «Ars magna combinatoria». Ты еще мо-
лод и недостаточно окреп духом, для того чтобы насла-
диться чудесными вещами, сокрытыми от глаз простых
смертных, рабов здравого смысла. О, этот здравый смысл
простых смертных! Здравый смысл — это бич рода чело-
веческого! Берегись его, остерегайся этого самого здра-
вого смысла, беги от него как от чумы! Здравый смысл—
1 Жизнь коротка, искусство вечно (лат.).
118
это суждение, полученное общедоступными средствами
познания; вот, например, в стране, где только один чело-
век обладал бы микроскопом и телескопом, его согражда-
не сочли бы его лишенным здравого смысла, если бы он
сообщил им о результатах своих наблюдений, ибо сами
они судят о вещах, глядя на них невооруженным гла-
зом,— он-то и есть источник здравого смысла, средство
иознания, лежащее в его основе. Впрочем, соблюдай
осторожность, а то как бы не оказалось, что ты в микро-
скоп смотришь на звезды, а в телескоп — на инфузории.
Если же кто-то тебе скажет, что здравый смысл — самое
великое достижение ума, отвернись от этого человека,
потому что он набитый дурак. Брысь! — стряхивает фи-
лософ кота, забравшегося к нему на колени.— Что ты
сейчас изучаешь?
— Математику.
— Математику? Она вроде мышьяка: в разумных
дозах укрепляет, в чрезмерных — убивает. А в сочетании
со здравым смыслом она образует гремучую взрывчатую
смесь, именуемую супервулъгарином. Математика. Один...
два... три... множество исчерпано; изучай историю, дабы
познать вещи в движении, в процессе. Математика и
история — это два полюса.
Дон Фульхенсио делает паузу, записывает афоризм и
продолжает:
— Я уже предостерегал тебя, мой мальчик, от обще-
ния с людьми благоразумными, ибо тот, кто никогда не
говорит нелепостей, безнадежный олух, можешь не сомне-
ваться. Если бы сделать особую инъекцию, впрыснуть
всем в мозги сыворотку из четырех парадоксов, трех нон-
сенсов и одной утопии, мир был бы спасен. Не гонись
за физическим здоровьем в ущерб духу. Не верь в то, что
старики называют жизненным опытом, какая-нибудь на-
божная старушонка, сто раз в день бормочущая «Отче
наш», никак не больше понимает в жизни, чем тот, кто
годами не вспоминает эту молитву. Да нас как раз
и влекут те пути, где не все гладко. Опыту, почерпну-
тому из книг, тоже не слишком доверяй. Тебе будут
твердить: «Факты, факты, факты!» А что, собственно го-
воря, не является фактом? Все сущее — факт, ибо оно
существует, а быть — это уже событие! Раньше в книгах
были слова, теперь они набиты ссылками на факты, а вот
чего там никак не отыщешь, так это идей. Если бы
119
я оказался перед печальной необходимостью подкрепите
мои доктрины фактами, я бы их придумал, так как, по
моему глубокому убеждению, все, что человек может
вообразить, действительно произошло, происходит или
произойдет в будущем. Кроме того, тебе мало будет про-
ку в каких бы то ни было фактах, даже когда в книгах
они спрессованы в удобные для заглатывания облатки,
если они не орошены соками интеллекта, под воздей-
ствием которых они превращаются в сплав идей. Чурай-
ся фактологов, ведь фактология не что иное, как работа-
ющий вхолостую здравый смысл, обрати внимание — вхо-
лостую, тут он лишен той почвы, на которой он дает
плоды, пусть тривиальные, но полезные. Однако не иди
и за теми, что бродят по свету с котлом скандинавского
бога Одина. Подобно этому богу, они таскают на плечах,
словно шляпу, огромный котел — форму для изготовле-
ния сыров,— края которого бьют им по пяткам, налезают
на глаза, не дают видеть, что делается кругом; люди эти
носятся со своим рецептом, и, согласно этому рецепту,
в сыр надо положить всего, что есть на свете, но им не-
где взять молока на изготовление такого огромного сыра.
Его лучше изготовлять вручную.
Дон Фульхенсио останавливается, чтобы сделать за-
пись: «Схоластика •— это величественный и прекрасный
собор, построенный с учетом многовековых достижений
храмовой архитектуры, но из необожженных кирпичей»*
Затем продолжает:
-— Будь эксцентричным, мальчик мой, насколько смо-
жешь, лучше говорить диковинные вещи, чем просто не-
сти дичь. Ведь серые тупицы, что называют ближнего
своего эксцентричным, сами отдали бы все на свете, что-
бы стать такими же! Не давай им понять до конца, кто
ты таков, заметай следы, как лисица хвостом, сбивай их
с толку. Будь непоследовательным в их глазах, чтобы
они в конце концов отказались от попытки отнести тебя
к какому-то разряду и стали говорить: это Аполодоро
Карраскаль, единственный в своем роде. Вот тогда ты
будешь самим собой, личностью единственной и неповто-
римой. Пусть твои разные поступки и слова будут связа-
ны между собой только одним: тем, что они твои. Пре-
образуй всякий дошедший до тебя звук, каким бы он ни
был, усиливай его и придавай ему свой тембр. Это
и будет твой вклад в него. Пусть скажут: «Это звучит
как у Аполодоро» — подобно тому как говорят о звуча-
120
ппи флейты, свирели, гобоя или фагота. А ты старайся
звучать, как орган, на всех регистрах. Ты что-то хотел
сказать?
— Нет-нет, ничего. Я внимательно слушаю!
— Люди бывают трех типов: одни сначала ‘Думают,
йотом действуют, это люди осторожные; другие дей-
ствуют, пе подумав, это безрассудные; а третьи дей-
ствуют и думают одновременно: они думают о том, что
делают, и в то же время делают то, о чем думают. Это
и есть сильные люди. Так будь в числе сильных! А нау-
ка, друг мой... что тебе сказать о науке? Ты видишь на
плакате афоризм: «Цель человека — наука». Мир сотво-
рился (заметь: сотворился, а не был сотворен) для того,
чтобы человек его объяснил. А когда он будет объяснен...
Сверкающие глаза философа мечут искры, голос его
гремит в пророческом пафосе:
— Наука! Вся наука в конце концов будет сведена
человеком к рациональному каталогу, обширному слова-
рю, в котором все наименования получат исчерпывающие
определения и будут упорядочены по генетическому и
идеологическому критериям, причем обе эти классифика-
ции в конечном счете совпадут. Когда все вещи окажут-
ся сведенными к идеям, вещи исчезнут, останутся толь-
ко идеи, а эти последние, будучи поименованы, превра-
тятся в имена, и тогда останутся лишь имена, которые
вечно будут звучать в безграничном молчании вселенной.
Таков будет конец и отрицание реального мира сюрреаль-
ным. Ну, на сегодня хватит с тебя,чиожешь идти!
Аполодоро несколько мгновений смотрит на философа,
вспоминает почему-то донью Эдельмиру. Что все это
значит? Выйдя из дому, он слышит у ворот, как согбен-
ная старуха с корзиной говорит другой старухе: «Не все
ли равно, сеньора Руперта, нам житъ-то осталось...»
Юноша вспоминает восклицание своей матери «что за
мир, пресвятая дева, что за мир!», ее ласки, расточаемые
сестренке Росе. А потом в памяти всплывает образ блед-
ной, анемичной девочки, которую он встречает почти
каждый день, направляясь на урок математики; она гля-
дит на него тоже как будто во сне. Затем ему вспоми-
нается виденное в детстве: мальчишки поймали летучую
мышь, прибили ее за крылья к стене и развлекают-
ся, окуривая животное табачным дымом.
— Ну, что? — с волнением спрашивает отец, когда
Аполодоро приходит домой,
121
Сын молчит, и Авито говорит себе: «Этот мальчик—
загадка... Может, со временем раскроется?»
Аполодоро только что познакомился с Менагути, длин-
ногривым Менагути, служителем культа Девы Красоты,
на визитной карточке которого значится:
Илъдебрандо Ф. Менагути
поэт
Он ниспровергатель святынь, разумеется.
— Любовь! Любовь — это все. Она лежит в основе
всякого великого произведения искусства; любовь —
единственное поэтическое стрекало (так Менагути пере-
водит estro1); любовь измолачивает (поэт знает, что
латинское tribulare дает в испанском trillar — моло-
тить1 2) человеческую душу; любовь — великое гюпноти-
ческое начало (он произносит начало слова на немецкий
манер), ею прямо или косвенно вдохновлялись авторы
«Илиады», «Божественной комедии», «Дон Кихота» и
даже «Робинзона Крузо». Надо создавать творения люб-
ви, произведения искусства, только в поэзии можно стать
гением. Пиши стихи, Аполодоро!
IX
С какой радостью ложится Аполодоро вечером в по-
стель! Тут-то и восходит его звезда, начинается праздник
его души! Он забирается в свежесть простынь, сверты-
вается калачиком и в этой позе, той самой, в которой он
лежал в утробе матери, дожидается сна, божественного
сна, ласкового приюта, надежного убежища, где возро-
ждается его воля к жизни. Перед сном он читает теперь
одну из книг, которые оставил ему Менагути; их прихо-
дится проносить в спальню так, чтобы не увидел отец,
и прятать под подушкой. В этих книгах есть места, при
чтении которых сердце Аполодоро начинает стучать
громче, дыхание учащается, и юноша, ловя воздух полу-
открытым ртом, отрывается от книги. Может, это уже
сон? Аполодоро этого не знает: с тех пор как отец дал
1 В итальянском языке — овод, стимул, вдохновение; в испан-
ском — поэтическое вдохновение.
2 В итальянском языке однокорневое слово tribolare — мучить.
122
ему прочесть ученейший трактат о снах, их причинах и
природе, ему трудно решить, когда он спит, а когда
нет.
Он дожидается сна, и это ожидание — самый сладо-
стный момент в его повседневной жизни. Сон — источник
здоровья, потому что во сне живешь, о жизни не думая.
Здоровый человек не знает, что такое сердце, желудок,
печень, он начинает ощущать их только тогда, когда
с ними что-нибудь не в порядке; вот так же человек во
сие не замечает, что он живет. Во сне никто ничему не
обучает юношу. Впрочем, нет! Приходят сновидения,
а у них — тоже своя дидактика. Куда спрятаться? Где
найти сон без сновидений, который никогда бы не кон-
чался? Какой странный сон эта наша жизнь!
Каждый вечер Аполодоро ложится с намерением под-
караулить момент, когда к нему приходит сон, просле-
дить за этим таинственным погружением во временное
небытие; однако все напрасно: сон тихонько подкрады-
вается сзади и захватывает его врасплох раньше, чем он
успеет обернуться и посмотреть ему в лицо. «Неужели
и смерть приходит таким же манером?» — думает юноша
и начинает размышлять о смерти, хотя отец уверял его,
что смерть — всего-навсего прекращение существования
и ничего таинственного в ней нет, все просто и ясно. Для
дона Авито проблема смерти в этом плане не существует:
смерть — обычное явление, думать иначе — абсурд.
Этот хоровод идей, идеек, идеечек, псевдоидей., горе-
идей,* почти-идей, идеоидов, которыми пичкает сына отец,
вызывают у того какие-то бесформенные и бесцветные сно-
видения, складывающиеся из неясных желаний, неосо-
знанных порывов. Мир — огромный калейдоскоп! Но этот
калейдоскоп источает иногда пряные запахи, сладкий
дурман, который ударяет в голову молодым, особенно
весной. «Папа, почему цветы пахнут?» — спросил он как-
то отца, и тот ответил: «Чтобы привлекать насекомых,
сынок!» — «А для чего им привлекать насекомых?» —
«Чтобы те переносили пыльцу с цветка на цветок и
оплодотворяли пестик!»— «А что значит оплодотворять?»
Что ответил отец, Аполодоро теперь не помнит, по книги,
что оставил Мепагути, не только дают подробные разъ-
яснения на этот счет, но и заставляют прочувствовать
всю проблему. Подумать только, отец лишал его подоб-
ных книг! Поэзия, сладостная поэзия, пламень любви,
вздохи и нежность, а иногда и неистовство, жестокость.
123
Что за калейдоскоп этот наш мир! И на каждой вещи,
на ее тыльной стороне, которая не видна, свой ярлык и
соответствующее объяснение. Удивительная штука этот
мир!
Чего только не увидишь за городом и в самом городе!
Экипажи, автомобили, лошади, собаки, и скелеты у них
внутри, скрыты мышцами, мужчины, женщины... о, жен-
щины! Среди них встречаются высокие, дородные, пол-
ные, пышные, у них горячая кровь, сердце и прочие
внутренности, высокая грудь, что колышется в такт ша-
гам, а есть такие, что, как посмотрит на тебя... Ах, до.
чего же остро пахнет мир!
Сегодня, когда Аполодоро шел на беседу с доном
Фульхенсио, он увидел, что дверь открыта, прошел но
коридору и остановился у входа в святилище. Он посту-
пил нехорошо, но... что это? Дон Фульхенсио — ну да,
он — обнял донью Эдельмиру за полную талию, а другой
рукой треплет ее подбородок. Зрелые формы почтенной
матроны дышат молодостью, парик блестит.
— Ты, ты одна поверила в мою гениальность, Ми-
ра! — И философ привлекает ее к ->360.
— Да, ты такой добрый гений, такой мирный, лас-
ковый...
— Какие у тебя золотистые волосы!
Рука его гладит парик.
— Не насмехайся! — возражает она, причем лоб ее
розовеет.
— Над чем? Над тем, что они искусственные, наклад-
ные? А разве сами мы не суррогаты, которые можно
менять один па другой?
Тут философ целует жену.
— Тридцать лет, Фульхе, тридцать лет!
— Да, Мира, тридцать лет.— И, обнимая ее, он спра-
шивает: — Ты помнишь?
Остального Аполодоро не услышал, потому что донья
Эдельмира вдруг поднялась с кресла, воскликнув: «Кто
там?», и ему пришлось войти, сгорая от смущения. Вот
почему философ сегодня по произвел на Аполодоро осо-
бого впечатления, и снится ему теперь не он, а донья
Эдельмира.
Отец велел сыну, чтобы тот письменно изложил свое
миропонимание, но, как Аполодоро ни ломает голову,
ничего у него не получается. Прежде всего, разве у пего
есть уже какая-нибудь концепция этого самого мира?
Какая тут может быть концепция, если он только начи-
нает различать его запахи?!
И вот он отправляется — очень уж день хорош! — по
бульвару к реке, продолжая озабоченно размышлять
о своей концепции. Ясный и теплый весенний день;
в лучах солнца зеленеет нежный пух лопнувших тополи-
ных почек; река сияет; над головой — безупречная сине-
ва небесного океана, лишь на западе полоской пеиы про-
ступают легкие облачка; воздух густо напоен весенними
запахами. Юноша садится в траву, над которой носится
пух одуванчиков. На другом берегу каменная поросль
города (тоже весенняя) с колокольнями и капителями
отражается в зеркальной глади спокойной реки на фэне
сияющей лазури, так что река кажется продолжением
неба, а двойное изображение города — фризом, выграви-
рованным на небесно-голубом мраморе и покрытым гла-
зурью. Все вместе напоминает открытую книгу. ’ Аполо-
доро вспоминает, как в детстве он вместе с товарищами
отрывал головы у мух и расплющивал их в сложенное
листе бумаги, чтобы получилась симметричная фигура
как в калейдоскопе. Сейчас он смотрит на отраженные
в воде тополя и вспоминает стихи Менагути:
Трепещут кроны тополей прибрежных,
и чистым серебром звенит струя речная,
их отражая.
Но через миг дрожит в изображены! прежнем
струя другая.
Душа Аполодоро погружается в этот мираж, тонет
в нем; юноша дышит и не дышит; сияющая лазурь не
имеет никакой надписи на тыльной стороне, которой не
видно, потому что ее вообще нет. Это сон, прекрасный
сон! Аполодоро видит сон с открытыми глазами, и душа
его распахнута навстречу видению весны!
Вдруг он ощущает замирание в груди, поворачивает
голову, и его обжигает огнем, полыхнувшим из-под рес-
ниц, он видит две русые косы и стройную фигурку.
Сердце бьет тревогу, что бы это значило? Вернувшись
домой, Аполодоро • принимается лихорадочно обдумывать
свою концепцию вселенной, но в конце концов оставляет
ее и берется за сочинение стихов.
— Что это, стихи? Стишки, сын мой?! — восклицает
отец, застигнув сына за этим занятием, и, не получив
125
ответа, добавляет: — Что яс, надо все попробовать; 'как
попытка — куда ни шло!
— Разве нет гениев среди поэтов?
— Были, друг мой, были в те времена, когда люди
прислушивались исключительно к тому, что им препод-
носилось в стихах, но современный гений может быть
только социологом, а поэзия — это промежуточный вид
искусства, преходящий... Ну, а как твоя концепция все-
ленной?
— Подвигается понемногу.
Но правду скрыть не удается: дол Авито все-таки
натыкается на книги, рисунки, гравюры, заметки и рас-
крывает рот от изумления, он ничего не понимает. А Ма-
рина, мать, бедная сонная Материя, говорит в момент
пробуждения:
— Наш мальчик влюблен.
— Влюблен? Мой сын влюблен? Глупости! Не может
быть...
Но, видя печальную улыбку на лице тихой, немного-
словной матери, спрашивает:
— Ты что-нибудь знаешь?
- Я? Нет...
— Так откуда же?..
— Да по нему сразу видно! Чему же еще тут быть?
— Ты это видела, должно быть, в твоем сомнамбули-
ческом сне! Что за чушь! Влюбиться в его возрасте?! Он
только-только созрел!..
А персональный бес: «Ты пал, а раз ты пал, падет
и он, и все падут, и будете вы падать без конца».
Авито задумывается и в конечном счете приходит к
убеждению, что нет дыма без огня, и тогда он решает
дать смертный бой, чтобы спасти гения. При этом он
чувствует прилив возмущения: Марина раскрыла секрет
раньше его, это она произвела на свет сына, способного
влюбиться в таком раннем возрасте, она некогда заста-
вила влюбиться и его самого. Любовь! Вечно эта любовь
становится на пути великих свершений! Сколько времени
потратило человечество впустую ла эту треклятую
любовь! В случае с Аполодоро это и понятно: он
сын своей матери, разве она не влюбилась в свое время
в него, Авито? Ведь если хорошенько подумать, она, в
сущности, влюблена в него и теперь!
Карраскалю не терпится пойти к дону Фульхенсио:
— Он влюбился!
126
Отец гения ожидал услышать все, что угодно, кроме
флегматичного ответа философа:
— Это естественно!
— Да, не спорю, но...
— Что — но?
— Это неразумно!
— Природа превыше разума.
— Но ведь разум должен подчинить себе природу.
— Разум порожден природой.
— Однако природу надлежит образумить.
— То воля рока,— сухо ответствует дон Фульхенсио,
раздраженный тем, что на этот раз дон Авито ему воз-
ражает.
— А что есть против рока?
— Сам же рок!
— Влюбился, влюбился, влюбился! Не будет у нас,
никакого гения...
— Разве гении не влюбляются?
— Конечно, нет. Гений не может влюбиться.
— А впрочем, откажитесь вы от задачи сделать из
него гения, в самый раз будет, если мы воспитаем в нем
талант.
— Подумать только, влюбился! А что по этому по-
воду говорит педагогика?
— Скажите-ка мне, друг мой Карраскаль, юноша
влюблен абстрактно или конкретно?
— Ав чем тут разница?
Карраскаль заранее поднимает брови, ожидая чего-
нибудь потрясающего.
— Я хочу знать, влюблен ли он в какую-то опреде-
ленную девушку или женщину во плоти, или же его
тянет к женщине вообще?
— Как это вообще?
Карраскаль ошалело глядит па философа.
— Очень просто, вообще. Любовь, друг мой, не ин-
дуктивна, а дедуктивна, она движется не от конкретного
к абстрактному, а, наоборот, спускается от абстрактного
к конкретному, ее вернее определил Платой, чем Аристо-
тель, она начинается с любви к женщине вообще и
в каждой особи воспринимает только вид; конкретиза-
ция, по-видимому, приходит много позже... Я говорю
«по-видимому», ибо в реальной действительности она
полностью конкретизируется только в чувствах героиче-
ских, исторических, ставших легендарными, в них
127
Абстрактное получило свое абсолютное воплощение: 1
Джульетта. Беатриче, Дидона., Исабель де Сегура, Шар^ 1
лотта, Манон Леско — это всё конкретные воплощения 1
абстрактной идеи... :
«Хорошенькое дело! — говорит Карраскалю персо- *
нальный бес, а на улице еще поддразнивает его: — Блю- q
бился! Влюбился! А что, если конкретно?» !
X
Любовь Аполодоро действительно прошла стадию
конкретизации. Случилось это в доме учителя рисования,
где Аполодоро вместе с другими юношами оттачивал
свой талант.
Дон Эпифанио, добрый по натуре человек, из кото-
рого, по мнению многих, мог бы получиться великий
.художник, привязался к юноше. Поправляя ему рисунок,
он обычно говорит:
Главное — это жить, Аполо, надо жить, а все
остальное — дребедень.
Дон Авито не в восторге от странных идей дона
Эпифанио, или, как он их называет, антиидей, но, в кон-
це-то концов, идеи рисованию не помеха. И Авито идет
на компромисс. Еще один компромисс — куда пи шло.
Как-то раз, то ли направляясь в студию, то ли выходя
из нее через квартир}/ дона Эпифанио, Аполодоро увидел
в полутьме коридора призрак: девичью фигуру, которая
не шла, а бесшумно плыла по воздуху, едва касаясь
пола. В другой раз он увидел через полуоткрытую дверь
в глубине комнаты, возле крытого балкона, ту же фигу-
ру, склоненную над шитьем в мягком свете, пробивав-
шемся сквозь занавески, словно перед ним была картина,
написанная неискушенной рукой, не образ во плоти,
а скорее символ этого царства уюта и полумрака, неж-
ная фиалка домашнего очага. Неяркий свет мягко отте-
нял линии ее профиля, четкого, как на свинцово-стеклян-
ной мозаике, ее полуоткрытые уста как будто беззвучно
молились, а грудь мерно вздымалась и опускалась над
шитьем. Это видение зачаровало Аполодоро.
Но вот Кларита открывает ему дверь, расцветает не-
вольной улыбкой, а глаза у нее такие озорные, такие вы-
разительные, искренние, многозначительные, в них столь-
ко воспитательной и дидактической силы! Они — живое .
приглашение к жизни, непрерывный урок искренности и
128
любви! Коснеющим языком бормочет Аполодоро: «Доб-
рый день!», а она от его смущения заливается краской.
— Заходите, Аполодоро, заходите!
«„Заходите, заходитеГ‘ — какая божественная музыка
в этих ее словах! Какая талантливая девушка, как она
развита, как во всем разбирается, как до всего доходит
чутьем, как одарена, как она цельна, трансцендентна,
циклична! О, «заходите, заходите!» — в этих словах
все. В них — наука чистейшей воды. Наука? Больше:
наука наук! И того больше! А что же еще?» На пороге
Аполодоро спотыкается, щеку его задевает девичий ло-
кон, побег виноградной лозы, и щеку словно обжигает,
а оставшись один, он проводит пальцами по щеке, целу-
ет пальцы и даже их лижет.
Но откуда в нем такая смелость, решимость, не реко-
мендуемая педагогикой, не свойственная гению? У него
изменяется состав крови, он сбрасывает со своей души
старую оболочку и появляется в новом обличье — он
мужчина. Сердце его переходит на галоп, и от этого га-
лопа кровь ударяет ему в голову, и называется этот
удар любовью. Да, бывают приступы, колики, обострения
любви, охватывающие все существо человека, когда 'лю-
бимый образ — единственная зацепка в жизни. Да, «на-
до жить, жить, а все остальное — дребедень»,— говорит
отец той, что стала для него жизнью. Отныне Аполодоро
уже не так одинок в своем тайном саду блаженства.
Перед ним открылся мир.
— Обрати особое внимание на законы наследствен-
ности,— говорит дон Авито.
— Да, папа, я их зубрю.
— Изучи поглубже.
Что за люди, матерь божья! — стонет Материя.
Аполодоро начеку, он ждет удобного момента, вроде
того что представился ему недавно, тогда Кларита ис-
чезла, но ее улыбка наполнила дом атмосферой любви.
То ли улыбка ее — воплощение духа всего дома, то ли
весь дом — воплощение ее улыбки, поди разбери! Сама
барышня, должно быть, догадывается, в чем дело, ибо,
когда она встречает Аполодоро, взгляд ее становится
глубже, а рот чуточку открывается.
А что же дон Эпифанио? Ему ситуация, видимо, ясна:
разве не другим тоном произносит он теперь свои
неспешные сентенции? И какая в них глубина! Какой он
5 Унамуно, г. 1
129
талантливый человек! Сумел произвести на свет такую
дочь! Неосознанный талант — это и есть гений. Куда уж
тут дону Фульхенсио! Книге афоризмов, опусу «Ars
magna» и всей сверхчеловеческой ритмической филосо-
фии противостоит Кларита! «Ох уж эти теории!» — как
смиренно заявляет ее отец, дон Эпифанио.
И вот момент наступил. Как стучит сердце! Апо-
лодоро боится, что Кларита услышит его стук, пробует
сдержать его, успокоить. А у Клариты сердце замирает
в ожидании чего-то, что должно последовать за этим
торжественным молчанием.
— Кларита... Кларита... пожалуйста... прочтите это.
И, сунув ей в руки письмо, Аполодоро входит в сту-
дию.
— Что с тобой, парень? — спрашивает дон Эпифа-
нио.— Задержался — видно, бежал? Совсем запыхался.
Бегать не надо, шагом дойдешь быстрей... Ну, ладно,
закончи эту ногу, тень клади не так резко.
На следующий день Аполодоро кажется, что вешалка
в коридоре, картины, весь дом — все испаряется вокруг
нее, а тело и дух юноши, все его существо являет собой
один нетерпеливый вопрос.
— Ну, что же вы мне ответите?
— Я скажу... да!
Вот когда он чувствует себя гением!
— Спасибо, Кларита, спасибо!
— Это вам спасибо!
— Вам?
— А что?
— Тебе! — изрекает сияющий Аполодоро и решитель-
но входит.
Входит в жизнь. Любовные приступы у него пройдут,
превратятся в постоянную, непрерывную и неизлечимую
сладкую боль.
У Клариты теперь есть жених, как у большинства ее
подружек, теперь и она узнает, что такое быть невестой,
какие речи и разговоры ведутся с женихом. У нее есть
жених, она взрослая.
Амур, будучи сам мальчиком, подсказал Аполодоро
детскую хитрость: подружиться с Эмилио, братом Клари-*
ты, и таким путем обрести прочные позиции в ее доме.
Дон Эпифанио вроде бы ничего не заподозрил, но за обе-
дом сказал сыну:
— Ты дружи с Аполо, дружи!
130
— Он какой-то странный.
— Э, каждый таков, каким его сделали, у всякого своя
блажь.
— Ты бы послушал, что ему позавчера его отец го-
ворил!
— У того все философия! Ты что, Кларита, больше не
хочешь?
— Не хочется.
— Как знаешь, твое дело, но ведь без еды...
— А то как-то он мне рассказывал,— продолжает
Эмилио,— откуда мы взялись и что с нами дальше будет,
да я как-то не понял...
— Ха! Откуда-нибудь да взялись. Брось ты эту че-
пуху!
— И уж чего он только не читает!
— Что ж, коль охота тратить время, которое бог нам
дает, чтоб мы добывали хлеб свой...
Так Аполодоро становится вхож в дом Клариты и под
предлогом дружбы с Эмилио подолгу задерживается там;
дон Эпифанио, наверное, думает: «Что с ним поделаешь!»;
дон Авито спрашивает себя: «Где пропадает мой па-
рень?», а Марина не говорит ничего.
А вечера, о, эти зимние вечера! Огонь очага окраши-
вает все вокруг в красные тона: меха для наддува, ка-
минные щипцы; Кларита, сидящая у огня, подбирает
юбки, чтобы не обгорели, и показывает маленькие нож-
ки; красные отблески пламенеют на ее щеках, нежных,
как половинки оранжерейного абрикоса, спелого и слад-
кого, с тонкой прозрачной кожицей. А глаза, о, ее глаза!
Они созданы для того, чтобы смотреть спокойно и безмя-
тежно. Ах, какой зверек! Какой грациозный домашний
зверек! Ленивая кошечка, тихая, ласковая, уютно мур-
лыкающая... А когда заговорит — что за милые глупости,
одна другой милей! Особенно когда жениху и невесте
удается сказать друг другу два-три слова наедине, в при-
хожей.
— Сегодня я тебя повидала, Аполодоро.
«Сегодня она меня повидала! Повидала меня сегодня!
Она добра как ангел! Сегодня она меня повидала, смотре-
ла на меня своими ясными глазами; я видел в них себя
маленьким-маленьким, вверх ногами, свернувшимся ка-
лачиком в круглых зрачках ее невинно-чистых глаз!»
Возвращаясь домой, он твердит себе: «Я был недостаточ-
но нежен, не сказал ей того, что собирался сказать... Но
5*
131
я вернусь... вернусь и скажу... завтра же... завтра!»
И это завтра наступает каждый день, и в невнятном ле-
пете любви изливается все самое нежное, невыразимое.
Что касается Эмилио, то он смотрит на сестру с по-
кровительственным видом, как бы говоря: «Знаю я твой
секрет!», но уже начинает подумывать, ладно ли все это,
как-то несерьезно, неофициально, надо бы намекнуть ро-
дителям, а то что это за манера шушукаться в передней
да на лестнице. И какие глупые эти влюбленные! Слюн-
тяи, больше ничего!
«Но что это? Что происходит с мальчиком? — размыш-
ляет дон Авито.— Он стал совсем другим. Нет ли у него
какой-нибудь психической травмы, серьезного наруше-
ния кенестезии? Может, у него переход к половой зрело-
сти, а может, глисты? Или, чего доброго, мономания?
А вдруг это зарождение гениальности, метадраматический
момент, мгновение свободы, и вот-вот он скажет свою
отсебятину? Или у него процесс конкретизации любви?»
А персональный бес знай свое: «Ты пал, пал, а раз ты
пал, теперь падет он, и снова падет, и все на свете люди
падут».
Ночью, лежа в постели, Аполодоро чувствует, как тело
его пухнет, увеличивается в объеме, заполняет собой все
его жизненное пространство, и в то же время духовные
его горизонты отдаляются, его окутывает атмосфера не-
определенности. В нем пробуждается голос Человечест-
ва: в глубинах его сознания прадеды и пращуры, давно
отошедшие в небытие, напевают сладкие колыбельные,
обращенные к далеким, не рожденным еще правнукам.
В любви открывается ему вечность, мир обретает для не-
го смысл, сердце нашло тропинку, и теперь не нужно
бродить наугад по горам и долам. Шум жизни начинает
складываться для него в стройную мелодию, он уже по-
стиг, что, если оперировать синтетическими суждениями
и априорными формами Канта, * то можно сказать, что
единственным априорным синтетическим суждением,
внутренней силой, организующей внешний хаос, является
любовь. Она затрагивает вещественную сторону реально-
го мира, делает ее доступной для духовного восприятия;
мир обретает объем, плотность, прочность, наполняется
реальным содержанием. Это единственное, что не нужно
доказывать, что ясно само собой, вернее, что доказатель-
ству и не подлежит. Мир, в котором мы живем, уже не
театр, что бы там ни говорил дон Фульхенсио, на сцену
132
вдрвался ветер бесконечности, бескрайней и таинствен-
ной реальности, окружающей театр.
А какой свет! Какой свет зажегся сразу в сердце! Как
он осветил весь дом! Дом? «Бедный отец! — шепчет пер-
сональный бес Аполодоро, показывая юноше его дом в
другом свете.— Бедная мать!» Почему это? Почему се-
годня его бедная полусонная мать, обняв и поцеловав сы-
на, залилась слезами: «Луис! Мой Луис, Луис ты мой,
Луис!..» -Это был какой-то необычный, непонятный и бес-
причинный поцелуй, так что у Аполодоро тоже наверну-
лись на глаза слезы.
— Отец идет! — в испуге воскликнула Материя, за-
слышав шаги.
Тут вошел дон Авито и сказал:
— Говорят, какой-то заводской инженер открыл де-
ление угла на три части...
В этот вечер Аполодоро с удивлением обнаруживает,
что молитвы, которым в детстве обучала его мать, вита-
ют над ним и время от времени касаются мягкими кры-
лами его губ. Когда он мысленно восклицает: «Бедный
отец!», с языка у него срывается: «Отче наш...»
Думает он и о своей матери, всей душой жалеет ее.
А внутренним слухом своей совести воспринимает он
тихий-тихий, почти беззвучный шепот персонального
беса: «Разве ты не заметил, как похожа Кларита на
твою мать?»
XI
Сколько меланхолической грусти несет с собой лю-
бовь! Аполодоро воспринимает теперь жизнь как процесс
растворения в небытии, ему хочется уснуть навсегда В
объятьях Клариты.
Юноша идет прогуляться на берег реки; серебристые
тополя роняют свои пушистые семена, живые снежинки.
На берегу столпились люди, смЬтрят на реку. По тече-’
нию плывет, качаясь на волнах, утопленник. Он будто
спит, укачан легкой волной. На него опускается летучее
тополиное семечко.
«Живой человек идет ко дну, мертвый — всплывает,—
думает Аполодоро, и тотчас в нем пробуждается отцов-
ская кровь и он вводит свою мысль в рамки закона Ар-
химеда: — Сейчас он легче воды, его удельный вес мень-
ше единицы, а живой он был тяжелее воды, и его удель-
133
ный вес превышал единицу... Следовательно, жизнь утя-
желяет, а смерть облегчает... Спи! Спи...
Спи, засыпай, моя крошка,
бука придет,
кто не поспит хоть немножко —
с собой унесет.
Бедная мама! «Я же говорил тебе, чтоб ты не пела
ребенку такой ерунды, Марина! Ведь никакого буки нет,
зачем этот обман?» Это текст, отцовский текст, но мате-
ри принадлежит музыка, которая прорывается своей
песней: «Жизнь... сон... смерть... смерть... сон... жизнь...
сон... сон... смерть... сон... смерть...»
А что, если бы это летучее семечко, которое опусти-
лось на него, проросло бы и мертвое тело плавало бы по
океану подобно плавучему острову, на котором растут
деревья? Всеобщее круговращение... omne vivum ex ovo...
ex nihilo. nihil fit...1 жизненный цикл... превращение ма^
терпи в энергию... закон сохранения энергии...
Спи, засыпай, моя крошка,
бука придет...
Непознаваемое... Недоступное...»
— Совсем неэстетичное зрелище.
Аполодоро оборачивается и с удивлением видит перед
собой Федерико. Едва сдерживает досаду, ему всегда как-
то не по себе в обществе Федерико: тот хотя и улыбает-
ся, но улыбка его неживая, это маска.
— Как вы сюда попали, Федерико? Вы — и за горо-
дом!
— Что ж такого! Наносил визит кое-кому. А кроме
того, не мешает иногда побывать за городом, чтобы луч-
ше оценить неповторимые прелести самого города, един-
ственного приличного места обитания разумного сущест-
ва, ибо деревня хороша для животных, которые лишь по
названию люди.
Аполодоро старается отвлечься от алого галстука Фе-
дерико, кричащего и пышного, так и выпирающего из
воротничка.
— Какой-нибудь меланхолик,— произносит Аполодо^
ро, как бы разговаривая сам с собой.— Возможно, моно^
мания... или мания преследования...
1 Все живое — из яйца... из ничего ничто и получится (лат.)^
134
— Нет,— возражает Федерико,— он из тех, кто испу-
гался смерти.
— Как это так?
— Он предал себя смерти, несомненно, потому, что
ненавидел ее; так некоторые мужчины отдают себя во
власть женщины...
— Всё парадоксы!
— Пожалуй. Убивает себя только тот, кто ненавидит
смерть; влюбленные в нее меланхолики живут, чтобы на-
слаждаться ее ожиданием; стало быть, чем дольше они
проживут, тем больше испытают наслаждения, ведь ме-
ланхолик — это, в первую очередь, жертва чувственности,
он... Гром небесный! Да это же преступление!
— Преступление? — оборачивается Аполодоро.
Мимо проходит молодой человек под руку с девушкой,
ее глаза, устремленные на спутника, будто освещают все
вокруг. Она лениво опирается на его руку.
— Какая была красивая девушка! — восклицает Фе-
дерико.
— Она и сейчас хороша.
— Нет, она утратила девственную прелесть нераспу-
стившегося бутона, этот негодяй ее оплодотворил... Взгля-
ните на ее талию! Ну, разве он не преступник? Таких на-
до наказывать...
— Но раз он ее муж...
— Все равно это преступление. Следовало бы восста-
новить храмы весталок, чтоб непрерывно курились бла-
говония у алтаря Афродиты... О, варвар!
— Но, может быть, он превосходный человек...
— Всякий, кто становится обладателем, хозяином
красивой женщины, скотина. Красавица должна быть
noli me tangere \ или, как выражается плебс, глядеть
гляди, а руками не трогай; красота предназначена только
для глаз.
— Раньше вы были другого мнения...
— Вы имеете в виду то, что я говорил три дня назад?
Это верно. Идеи живут не вечно, как галстуки, то есть
их носят, пока они не истреплются или не выйдут из
моды.
Аполодоро снова не может оторвать взгляд от вызы-
вающе яркого галстука собеседника.
1 Не тронь меня (.лат.).
135
— Я тут на днях познакомился с вашим отцом, доном
Авито. Интересный человек... Можно вас поздравить...
Аполодоро чувствует в горле что-то вроде клубка, так
ему хочется сорвать галстук с Федерико и бросить,
в реку.
— Его педагогические концепции ничем не хуже кон-
цепций его антагонистов... Педагогика не вступила еще
по-настоящему в стадию экспериментального изучения,
хотя, насколько я понимаю, ваш отец предпринял попыт-
ку такого рода...
Аполодоро молчит, тогда Федерико ни с того ни с сего
выпаливает:
— Так, значит, мы любим Клариту?
— «Мы» любим? — переспрашивает Аполодоро, по-
чувствовав, что тот сделал ударение на слове «мы».
— Да, именно так.
— Но ведь «мы»...
— Множественное число первого лица, или, как гово-
рят, множественное число от «я», хотя я никак не возьму
в толк, почему это множественное число от «я», а не от
«ты», ведь сейчас я имею в виду вас, стало быть, в этом
«мы» есть не только «я», но и «ты».
— Но ведь каждый из нас — «я».
— И каждый — «ты».
— Несомненно.
— Следовательно, если, с одной стороны, вы — это
«я», ия — другое «я», то каждый из нас — «я» и «ты»
одновременно. Правильно сказал философ, что все на
свете — одно и то же. Вот и получается, что мы оба лю-
бим Клариту.
ч — Любим?
— Ну да, любим: вы и я!
— И вы тоже?
— Ия тоже.
— Вы?
— Да, я, друг мой Карраскаль, и дело тут совершен-
но простое и ясное: вы ее любите, я ее люблю, она лю-
бима нами обоими, ей предстоит выбрать одного...
- Но...
— Вот именно, друг мой, я тут не признаю за вами
права первого завоевателя или претендента на завоевание
девушки: я, как и вы, надеюсь обладать Кларитой. Обыч-
ная конкуренция.
— Дело в том...
136
— Дело в том, что вы с ней не заключили еще ника-
кого соглашения, и, хотя у вас наладились уже какие-то
отношения, я не вижу, почему бы мне не попытаться ра-
зорвать их.
— Хорошего же вы о ней мнения!
— Послушайте, я считаю, что вы сослужили мне
службу, подготовили почву, привили ей вкус к женихам,
вы были моим предтечей...
— И вы были бы в состоянии обезобразить ее, если
б до этого дошло? — восклицает Аполодоро, осененный
внезапной мыслью.
— Еще бы! Обязанность уважать невинность краси-
вых девушек, как и многие другие запреты, мы возлагаем
только на своих ближних, но не на себя...
«Но почему я его не бью? — вопрошает себя Аполо-
доро.— Я обязан его ударить... И отчего?., отчего?.. Отец
говорит, что нет ни почему, ни отчего, а есть только как...
Но как я его ударю?»
— Значит, мы договорились, друг мой Аполодоро, что
мы оба ее любим и ей надо будет выбрать одного
из нас...
«Да за кого он меня принимает?»
— Ладно, пусть решает она сама...
— Игра у нас пойдет в открытую и без подвоха.
Кстати, если она предпочтет меня, а вас оставит, то вам,
разумеется, не будет оснований переживать и принимать
эту историю близко к сердцу, потому что невеста, которая
вот так оставляет жениха только потому, что подвернулся
другой... Постойте, о чем вы задумались, дружище Кар-
раскаль?
— О, простите! Так вы говорили...
— Ну, послушайте, старина, отец научил вас столь-
ким вещам, мог бы и воспитать получше!
— Воспитать?
— Да, воспитать. Вы не знаете, что такое хорошее во-
спитание?
— В генетической классификации наук оно отсутст-
вует.
— Ну и шутник же вы!
— Шутник? Я не знаю, что это такое.
—- И вы притязаете на Клариту?
«Ну почему я его не бью? Отчего не бью? Как это я
его не бью?»
Тем временем они приходят в город.
137
— Значит, мы сошлись на том, что передадим нашу 4
тяжбу в ее руки и пусть она ее разрешит, верно? Как на- 1
стоящие друзья! До встречи! j
*
1
Какая слабость! Какая непростительная слабость! 1
Аполодоро охватывает желание растаять, прекратить су-
ществование вместе со всей премудростью, накопленной 1
в его мозгу! «А когда я умру и мозг мой в могиле под-
вергнется распаду, куда денутся мои знания? Какую фор-
му они примут? Ведь в мире ничто не исчезает, а лишь ’
преобразуется... Эквивалентность сил... Закон сохранения
энергии... Ах Кларита, моя Кларита! И что это за жизнь,
пресвятая дева, что за мир! И для чего, к чему все это?
Ох этот Федерико, этот Федерико!.. Может, он хотел про-
сто посмеяться надо мной? Или сделает, как сказал, и
станет домогаться руки Клариты? Но она не бросит меня,
не может бросить, не должна бросить, не захочет бро- ;
сить... Любит ли она меня? Существует ли способ узнать,
любит женщина или нет? Любит ли женщина вообще?
Любит ли меня Кларита? О, этот Федерико, этот Федери-
ко...»
— Луис, сынок мой..4
— Что, мама?
— Я ее видела, Луис, познакомилась с ней, познако-
милась... Она очень мила.
— Мила?
— Да, Луис, мила. Папа идет, Аполодоро!
И Аполодоро уходит в свой угол работать не то над
большой повестью, не то над небольшим романом, сенти-
ментальным и поэтическим, который он теперь не выпу-
скает из рук, ибо, несмотря на запреты отца, его охватил -
великий зуд творчества, он хочет во что бы то ни стало
пробиться в литераторы, он не жаждет славы мыслителя,
философа, социолога, он будет поэтом, поэтом в прозе, и
вот он описывает первую любовную тоску, шлифует и
полирует свое произведение, дабы стало оно нежным и
деликатным для слуха, старательно отрабатывает психо-
логические выводы, с этой целью производит анализ соб- ;
ственных чувств, и теперь ходит на любовные свидания, ,
ставя перед собой каждый раз определенную художест- I
венную задачу. Его любовь отныне подчинена творчеству,
он создал театр внутри самого себя, наблюдает за собой, I
анализирует и разбирает по косточкам свою любовь. i
133 ;
«Потому что... ну, скажем прямо, разве мне не скучно
с Кларитой? Что она может сказать, кроме глупостей?
Разве есть у бедняжечки хоть какой-то разум? Хоть раз
она произнесла что-нибудь разумное и не банальное?
Я ведь люблю ее по инерции, по привычке, я жертва соб-
ственной любви. Все это я понимаю, но, когда я рядом с
ней, я глупею и рассуждать уже не могу. Красива ли она?
Пожалуй, нет, таких много!.. А все-таки она красивей
всех! Впрочем, может быть, я привык к ее лицу?»
XII
Не расстроена ли чем-нибудь Кларита? С ней творит-
ся что-то странное. Отвечает не на то, о чем Аполодоро
ее спрашивает, а на то, что он, по ее мнению, должен был
у нее спросить. Правда, эта черта присуща всем женщин
нам, но с ней это впервые. Однако заговорить о Федери-
ко нельзя, нельзя даже выказать ни малейшего подозре-
ния на этот счет. К тому же дон Эпифанио в последнее
время чем-то вроде недоволен. Что ж, удвоим нежность!
— Ты моя педагогика, моя живая педагогика, ты
моя,— и он подходит к ней поближе.
— Почему ты называешь меня таким отвратительным
именем?
— О, ты права, Клара, Кларита, моя милая...
Она молчит. «Черт бы побрал этого Федерико...» —
думает Аполодоро, но тут вдруг Кларита выпаливает:
— Ты ходишь к мессе, Аполодоро?
— Если ты этого хочешь, Кларита...
Сразу же на горизонте его совести подобно грозовым
тучам возникают образы дона Авито и дона Фульхенсио.
— Если я хочу, если хочу... Нет, ты скажи: ходишь
или нет?
— Пока не хожу, но буду ходить.
А сам в это время думает: «Мне бы только отвадить
от нее Федерико...»
— Ты читаешь молитвы по утрам и перед сном?
, — Буду читать.
— А твоя мать...
— В доме она пустое место...
— Так поди исповедайся дону Мартину; если ты иу-
дей, ты мне не пара.
— Но я...
— Не хочу иудея!
139
— Хорошо, Кларита, но послушай... я
— Пойдешь ты к дону Мартину? 1
— Чтобы он обратил меня к вере? 1
— Пойдешь ты к дону Мартину? 1
— Да зачем тебе это? |
— Пойдешь ты к дону Мартину? I
«До чего иррациональны женщины!» — думает Апо- |
лодоро, а вслух произносит: 1
— Ну ладно, пойду. I
— Значит, пойдешь к дону Мартину? з
— Да, дорогая, да, пойду к нему. 1
— Ну вот, теперь я тебя люблю. |
— Теперь меня любишь? Теперь любишь меня? Ска- 1
жи, меня любишь, меня? Не опускай глаза, ну, Кларита, ]
пожалуйста, скажи: ты меня любишь? 1
— Ты сам знаешь... 1
— Нет, ты мне скажи: любишь меня?
— Да как ты не понимаешь, что об этом не спраши- j
вают!
— Еще как спрашивают! Ну, я ж тебе обещал пойти <
к этому дону Мартину! Скажи: ты меня любишь? j
— Ну, хорошо, хорошо... з
«„Ну, хорошо, хорошо...“ Всего-навсего «хорошо», а |
перед ним еще «ну». Это все Федерико, не иначе Феде- «
рико». 1
Как только Аполодоро уходит, Кларита, не мудрствуя j
лукаво, принимается сочинять ответ Федерико. При этом |
Она рассуждает так: «Этот молодой человек недурен и I
ставит вопрос прямо, он хочет, чтобы я порвала с Апо- ,
лодоро и взяла в женихи его. Бедняжка Аполодоро! Он J
такой добрый, такой несчастный! И так меня любит! |
А я? Люблю ли я его? Но что значит любить? Что за 3
штука эта любовь? Нет, нехорошо так поступать, я же j
приняла его предложение... Хотя почему нехорошо? Они- j
то нас бросают, если приглянется другая, а чем мы хуже ?
их? Только вот приглянулся ли мне этот другой?- Папа, з
кажется, недолюбливает Аполодоро, считает его чудако- 1
ватым... Но он такой добрый, такой несчастный, так лю- :
бит меня! Федерико поэлегантней, половчей, не такой
странный... Да ну их, в конце концов, пусть разбираются ’
сами! Я скажу Федерико и да, и нет, что я связана ело- j
вом и не связана, не стану обнадеживать, но и лишать *
надежды не буду. Пускай подерутся, посмотрим, кто ко- ,
го; скорей всего, Федерико одолеет... Он больше похож J
140
на мужчину». И она отвечает Федерико неопределенно,
так, чтобы он не потерял надежды.
А бедный Аполодоро хочет стать чем-то, он хочет этого
из-за нее и ради нее, потому-то он и трудится так
усердно над своим романчиком. Проведя несколько часов
в мучительных раздумьях, встает из-за стола в отчаянии:
«Никогда из меня ничего не получится!» В коридоре ви-
дит безмолвно вздыхающую тень матери, которая про-
ходит мимо, а в глазах ее — безучастие хронической ле-
таргии.
«Сегодня вечером я пойду к ней и спровоцирую сцену,
на которой я застрял... Нет никакого сомнения в том, что
невеста, кроме всего прочего,— великолепный объект для
литературного эксперимента. Менагути прав, большая
любовь подвигает на великие поэтические дела; баналь-
ная любовь ведет к производству детей, героическая лю-
бовь — к созданию поэм, картин, симфоний. Итак — се-
годня вечером». *
Наступает вечер, и в парадной дома Клариты Аполо-
доро ощущает прилив смелости: впереди у него высокая
художественная цель, а сзади его подталкивает тень Фе-
дерико. Кровь ударяет ему в голову, стучит в висках, и
он с ходу хватает Клариту в объятия; та не сопротивля-
ется. «Она покорилась мне, я победитель, герой, муж-
чина!»
— Ты меня любишь?
— Сам знаешь, но пусти... пусти...
А он прижимает ее к груди и срывающимся голосом
продолжает:
— «Сам знаешь» — не ответ. Скажи, любишь меня?
Она роняет «да».
— «Да» — и больше ничего?
— Ну, а что же ты хочешь, чтоб я тебе сказала?
Только пусти меня, пусти...
Аполодоро смотрит ей в глаза, но она закрывает их,
чтоб не выдали секрета. Он целует ее, она дрожит, он при-
жимает губы к ее глазу, и тут она испуганно восклицает:
— Папа идет!
Они отскакивают друг от друга.
Бедняжка, бедняжка! Как он меня любит! Неужели
он действительно поверил, что идет отец?!
Меж тем Аполодоро думает: «Опыт не получился, не
дал результата; это все не то, что мне нужно, придется
повторить» <
141
Когда дон Эпифанио на самом деле появляется, он зо-1
вет дочь на два слова, та выходит, едва переводя дух, и!
отец говорит ей: I
— Послушай, дочь моя, в общем, это твое дело, толь-1
ко знай, что пора уже поставить точку. Тебе решать, ко-<
иечно, но я хочу сказать, что в твоем возрасте все это^
уже не игрушки, а если ты думаешь иначе, так ты оши-5
баешься. Подумай серьезно. Оба неплохие ребята, но кто-
то из них лучше. Этот со странностями... Выбирай сама,
это твое дело. Но только решай сейчас, не тяни, дальше
так продолжаться не может. Реши разом и играй в от-
крытую.
— Но, понимаешь...
— Ты сама понимаешь, что тебе надо решать. Иначе
пойдут разговоры...
Огорошив дочь такой речью, дон Эпифанио уходит.
Девушка заливается слезами, ей очень стыдно. Не-
ужели она действительно вертушка, кокетка? Тут входит
мать и успокаивает рыдающую Клариту.
— Ну-ну, дурочка, хватит реветь, не стоит. Давай-ка
лучше решай! У всех у нас были такие минуты. Из-за
твоего отца я отказала студенту горного института, и ни-
чего не случилось ни со мной, ни с ним. Этот сын дона
Авито...
— Но, мама...
— Да-да, я все понимаю, это все естественно. Только
ты вникни в суть деда...
— Но ведь я...
—- Да ну, пустяки! Вовсе ты его не любишь, ты оши-
баешься. Любовь... любовь... все мы, конечно, любим
своих ближних. А он ведь тоже твой ближний, его тоже
надо любить; но вот что касается любви, так ты знай, что
настоящая-то любовь приходит, когда не год и не два по-
живешь замужем, когда ты ее уже и ждать перестанешь.
Кларита плачет, закрыв лицо руками, плачет от
стыда, а пожалуй, и сама не знает отчего. • Наконец от-
крывает лицо и говорит: «Хорошо!» И решает назначить
первое свидание Федерико в тот же день.
Вечером того же дня к дону Эпифанио заходит дон
Авито. Он вручает хозяину плату за последний месяц.
— И уведомляю вас, дон Эпифанио, что мой сын не
сможет больше брать у вас уроки.
— Хорошо.
— К вашим урокам у меня претензий нет.
142
>— Рад это слышать.
*— Совсем никаких претензий к вашей методике пре-»
подавания, но, видите ли, любезный дон Эпифанио, у ме-
ня свои планы относительно моего сына.
— Разумеется!
— И вы, конечно, понимаете, раз уж у меня свои
планы...
— Понятно.
— Может быть, у вас...
— О нет, у меня-то какие могут быть планы?
— Ну, насчет вашей дочери...
— Она сама решает.
— Но ведь...
— Это их дело.
— Однако в мои планы...
— Да какие там планы! Как ни крути, все дороги ве-
дут в Рим...
«Да . он придурковат»,— заключает дон Авито и
встает:
— Что ж, хорошо, я знаю, что мне делать...
— Очень рад, сеньор Карраскаль, очень рад.
— Всего наилучшего.
— Ваш покорный слуга.
Идя . по улице, дон Авито размышляет: «Нет у меня
характера... Одни теории, ничего более... Ничего у меня
не получается... Марина... Марина... ох уж эта Марина...
Проклятая наследственность!» И, сам не зная как, дон
Авито, словно притягиваемый бездной, оказывается у
дома дона Фульхенсио.
— Да не мешайте вы ему ради бога, друг мой Кар-
раскаль, дайте ему испытать, что такое любовь. Посколь-
ку любовь подобна зерну и не дает научных плодов, пока
она жива, дождитесь ее смерти. Не пережив разочаро-
ваний, нельзя познать мир; вашему сыну нужна смерть
жизни, он имеет право на смерть жизни. Какой у него
аппетит?
— Все хуже и хуже.
— Добрый знак!
На пути домой дон Авито, как всегда, рассуждает!
«Но этот человек... этот человек... Он меня обманывает...
Он меня обманул... О, наука, наука!» Дома он запирает-
ся у себя в кабинете и углубляется в трактат по физио-
логии.
Романчик Аполодоро напечатан в каком-то журнале и
143
встречен всеобщим равнодушием, если не считать довдЯ
Авито, который, ничего вокруг не замечая, продолжаете
терзаться сомнениями. «Я ошибся, ошибся,— твердит онЯ
себе'.— Ничего из этого не получится, мне не хватилоЯ
силы воли, чтобы выполнить до конца предписания пе-Я
дагогики, или, может быть, педагогика не воспитала вбЯ
мне силу воли. А все Марина... Марина...» Но потом он!
оправляется от шока, перечитывает произведение сына и!
находит в нем какие-то достоинства. «Да, несомненно, в!
нем что-то есть, можно еще сделать из него если не ге- 1
ния, то что-то вроде этого, а впрочем, почему бы и 1
не гения? Гений — это терпение, его становление — про- 1
цесс длительный. Да прошла ли пора литературных re- |
ниев? Подождем». ]
Кларита, уже почти решившая бросить Аполодоро pa- 1
ди Федерико (она попросила у родителей и у нового же- 1
ниха отсрочку), начала читать романчик, но он нагнал 1
на нее такую убийственную скуку, что до конца одолеть |
его она не смогла, однако поняла, что послужила для это- |
го опуса литературным сырьем, на что отозвалась так: 1
«Ох уж этот Аполодоро, этот Аполодоро... Бедняжечка!» 1
Аполодоро тяжело переживает неудачу, вернее, пол- |
ный крах: ни нападок, ни критики, всего лишь вынуж- 1
денная похвала Менагути, который похвалил то, что Апо- d
лодоро позаимствовал у него. Юноше кажется, что после |
публикации романчика во взглядах друзей и знакомых 1
прибавилось иронии,— наверняка в душе все потешают- 1
ся над ним. А Кларита, что день ото дня холоднее с ним, I
сдержаннее, не сказала о романчике ни слова, хотя его |
читала. 3
Любит ли он Клариту? Любил ли хоть когда-нибудь |
по-настоящему? Надо сказать, что теперь, когда он ис- 1
пользовал ее как сырье для романчика, любовь его поряд- 3
ком выдохлась. j
Однако самую глубокую рану ему наносит дон Фуль- j
хенсио, которого Аполодоро посетил после долгого’ пере- |
рыва. :
— Отлично, Аполодоро, отлично, ты получил по за- \
слугам. Крах, полный крах. Нуль. Захотел стать писате- j
дем? Вот и получил. Ты думаешь, я не понимаю, что тво- =
ей главной заботой была форма, фактура, стиль? Это все ;
ОТ Менагути. Добрую половину там занимает твоя неве- \
ста, но и ее ты видишь глазами Менагути. Даже на соб- i
ственную невесту не сумел ты взглянуть своими глазами. ?
144
Поделом тебе, поделом. Ну, что теперь твой стиль, что
твоя форма, а?
— Искусство — это прежде всего форма.
— Форма? Форма, говоришь? Суметь только... су-
меть... Глупости! Дело заключается в том, чтобы, как го-
ворится, высоко мыслить и глубоко чувствовать, а ты, из-
вини меня...
— Но это мешает...
— Я понимаю, можешь не продолжать, да, это меша-
ет, мешает. Ты хотел сказать, что возвышенная мысль
или глубокое чувство теряют свое качество, если о них
красиво сказано, не так ли?
— Я считаю, что удачная форма усиливает эти каче-
ства.
— Ты ошибаешься, Аполодоро, ошибаешься. Будучи
красиво выражены, мысли и чувства теряют возвышен-
ность и глубину именно из-за того, что превращаются в
красивые слова и звучат в устах адептов здравого смыс-
ла, которые не имеют обыкновения ни возвышаться, ни
углубляться, не желают продумать или прочувствовать
что бы то ни было, а берут все в готовом виде. Ты захо-
тел стать классиком... Да какой в этом прок? Все класси-
ческое мерзко, все изощренное мерзко. Если Шекспира
скрестить с Расином, получится бессмыслица. Вообще,
искусство — это низшая сфера, нечто второстепенное, до-
стойное презрения, именно презрения. Искусство ради
искусства? Чушь! Назидательное искусство? Такая же
чушь! Лучше перевернуть нутро или закрутить мозги де-
сятку себе подобных, пусть даже самым неизящным спо-
собом, чем снискать восторг и аплодисменты десятка мил-
лионов слабоумных. Что ж, иди, иди в писатели, туда те-
бе и дорога!
Покинув дом философа, Аполодоро повторяет про се-
бя: «Это просто невыносимо! Крах! Полный крах! Никто
не принимает, меня всерьез, все надо мной потешаются,
хотя и не показывают виду. Кларита меня не любит, этот
Федерико... этот Федерико... А тут еще Менагути со сво-
им искусством... Искусство! Может, прав этот человек, и
оно действительно чушь?»
хш
Кларита мечтала, что из-за нее будет дуэль, но все ;по-
лучилось проще. На первом же свидании, оставшись с де-
вушкой наедине, Федерико хватает ее в объятия и
145
впивается в ее губы, а та чуть не падает в обморок, серд-
це ее вот-вот выскочит из груди, и про себя Кларита во-
склицает: «Вот это мужчина! Бедненький Аполодоро!»
Федерико не привык отказывать себе в каких бы то ни
было побуждениях плоти, но, слава богу, на людях он
прячется под иронической маской.
— Отныне и впредь ты моя, только моя, понимаешь?
- Да.
— И вот что, напиши тому мямле письмо под мою
диктовку.
— Но я...
— Не беспокойся, я знаю, как ему следует на-
писать.
— Ну, хорошо, я напишу...
— Вот и отлично!
И вот в один дождливый вечер Аполодоро получает
роковое письмо; сжимая его в кармане, выходит на ули-
цу вдохнуть свежего воздуха, идет куда глаза глядят, а
в голове его гулко стучит кровь. Он не пережил до кон-
ца неудачу с повестью, ему кажется, что прохожие смот-
рят на него и в душе смеются. Тут он встречает лохма-
того Менагути, святотатственного поэта, жреца Девы
Красоты.
— Что с тобой, приятель? Ты уже друзей не узнаешь?
— А, извини!
— Извини-то извини, да что с тобой стряслось?
В чем дело?
— Да так, ничего...
— Ничего? Так-таки ничего, nihil? От меня не
скроешь, в психологическом анализе я силен... У тебя та-
кие глаза, и весь твой вид...
— Ну ладно, скажу. Федерико отбил у меня не-
весту.
— Федерико Варгас?
— Он самый.
— И ты говоришь, что это ничего, пустячок* nihil?
Как же ты позволил этому нищему духом сманить у те-
бя девушку? Неужели ты это так и оставишь?
— А что я могу сделать?
— Что? Сразу видать, что родитель твой напичкал
тебя одной наукой, этими помоями, что вкупе с религией
составляют главную причину нашего упадка. Я вот толь-
ко что вычитал у Руссо: «Ученые и богачи лишь на то
пригодны, чтобы друг друга разлагать»s О, свобода, свя-
146
тая свобода! Virgo Libertas! 1 Для тех, разумеется, кто
ее заслуживает, нас очень мало. О, красота! Святая кра-
сота! Alma venustas! 1 2 Ты раб, Аполодоро.
— Но что же я могу с ним сделать?
— Как это что? Да убить его!
— Убить? Ты понимаешь, что ты говоришь?
— Убить его или умереть самому. Схватиться с ним
не на жизнь, а на смерть на глазах у Елены.
— Ее зовут Клара, Ильдебрандо.
— Я знаю, что говорю: именно поставить на карту
ваши жизни пред очами Елены, женщины. Nam fuit an-
te Helenam cunnus deterrima belli causa, sed ignotis
perierunt mortibus illi3. Я говорю тебе это по-латыни,
чтобы не поранить твой слух, не приученный к прекрас-
ной простоте язычества. Рискни жизнью на турнире во
славу Елены, а если ты этого не сделаешь, ты раб!
При этих словах Менагути тряхнул гривой.
— И посылай прошение об отставке у жизни ...brutto
poter, che ascoso, a commun danno impera4, как сказал
Леопарди, или на имя Высшего Существа, как называют
его те, кто претендует на более близкое с ним зна-
комство.
— Но ты учти, что...
— Ничего я не буду учитывать. Иди сейчас же и вы-
зови его, иначе ты не мужчина. Вызови его, вызови!
И не заговаривай со мной раньше, чем вычеркнешь его
из книги жизни, или он вычеркнет тебя. Итак, иди к нему
с вызовом!
С этими словами поэт отворачивается от несчастного и
идет своей дорогой.
Огорошенный Аполодоро смотрит ему вслед, а в ушах
его эхом откликается: «Вызови его!» И он вспоминает,
как в детстве присутствовал при знаменитой стычке меж-
ду Пепе и Нарсисо: мальчишки сделали круг, противники
смотрели друг на друга и ждали («Пусть он только заде-
нет меня!»), а сторонники того и другого кричали: «Дай
ему! Эй, трус! Он тебя одной левой! Задень его, вызови!
Дерни его за ухо, вызови!» Вызови! Тут тебе и теория, и
1 Дева Свобода (лат.).
2 Благодатная красота (лат.).
3 Еще до Елены женские ляжки служили причиной войн, но
те, кто пал в этих войнах, славы не стяжали (лат.).
4 ...злой силе, что тайно правит миром на пагубу всем живу-
щим ( ит.)Л
147
педагогика! Убей или умри! Умри... умри... И Аполодоро
сталкивается косом к носу с Федерико.
— Вот тебе на! Это вы?
— Да, нам нужно поговорить.
— Когда вам угодно, где угодно и как угодно. Хоти-
те, прямо сейчас пройдемся и поговорим?
— Дело в том, что...— начинает Аполодоро, смущен-
ный такой непринужденностью.
— Наверное, насчет Клариты?
— Да, нам с этим надо решить.
— Решить? Да она уже это сделала.
— Один из нас лишний.
— В данном случае — вы.
— Но... нам придется драться...
Выговорив это, Аполодоро удивляется: «Неужели это
я сказал, я?»
— Но, послушайте, милый мой, не выставляйте себя
дураком. Кто вам вбил это в голову? Наверняка этот осел
Менагути!
— Вы что же, полагаете, что я нуждаюсь в ком-то,
кто вбивал бы мне в голову все на свете?!
— Тш-ш, не так громко, зачем поднимать крик?
— Так вы меня считаете марионеткой? Со мной такие
вещи...
— Да тише, говорят вам, уймитесь, а то я заткну вам
рот платком.
— Значит, по-вашему, я круглый дурак?!
— Стоп! Не будьте ребенком и не валяйте дурака*
Ваш отец совсем задурил вам голову своей педагогикой.
По правде говоря, после всей вашей зубрежки, да еще
после того как вы вылезли курам на смех с вашей пове-
стушкой, вы не можете претендовать на любовь такой
девушки, как Кларита. Учитесь жить, пейте липовый чай
и побольше думайте сами. А теперь прощайте, мне не-
когда.
Федерико входит в парадную одного из домов, и Апо-
лодоро снова остается в одиночестве. Слезы застилают
ему глаза, все вокруг мутнеет, интерес к жизни начинает
у него испаряться, несчастный горестно плачет: «Да, я
подам в отставку, уйду... убью себя... О, отец, отец!»
Все против него, все над ним насмехаются. Ему стыд-
но перед знакомыми, которые украдкой на него погля-
дывают и про себя, как видно, говорят: «Вот идет сын
дона Авито, из которого делают гения. Бедняжка!» Про-
148
клятый мир, в котором все построено на лжи и неспра-
ведливости, начинает вызывать у Аполодоро несварение
желудка, повышает кислотность, что ведет к ипохондрии
и заражению крови, а кровь заражает мозг. И вот уже
в один прекрасный день кто-то из друзей Аполодоро от-
важивается спросить: «Как поживает твоя экс-наречен-
ная?» Экс-нареченная! Назвать так Клариту!
Молодой человек решает обратить свою месть против
дона Фульхенсио, этого змея-искусителя, человека злона-
меренного и над всем насмехающегося. К тому же в доме
философа он увидит донью Эдельмиру: какие у нее все-
таки роскошные формы! Какая она еще румяная и сдоб-
ная! А какой парик! ’
И вот он в доме дона Фульхенсио. На этот раз фило-
соф, как ни странно, серьезен.
— Здравствуй, Аполодоро. Что привело тебя ко мне?
Где ты пропадал? У тебя озабоченный вид. Что случи-
лось?
— Что со мной могло случиться, дон Фульхенсио?
Только то, что вы с моим отцом сделали меня несчаст-
ным, очень несчастным; я хочу умереть!
И Аполодоро ударяется в слезы, как ребенок.
— Ну-ну, мальчик мой, ну что ты, Аполодоро, успо-
койся, успокойся же... Наверняка пустяк какой-нибудь.
Да не будь ты таким!..
— Не будь таким... не будь таким... А какой же
я еще, если не такой, каким вы меня сделали?
— Но скажи мне, что у тебя за беда? Ты все еще пе-
реживаешь фиаско с твоей повестью? Да, я говорил с то-
бой резко, но прими во внимание...
— Нет, дело не в этом.
— A-а, понял! Так от тебя ушла невеста?
Помолчав, философ заключает:
— Но это не имеет никакого значения.
— Не имеет значения... не имеет значения... Как бы
не так! Это для вас не имеет значения. А надо мной все
смеются, все! .
— Это тебе кажется!
— И все меня презирают...
— Ну, будь же благоразумен, доверься мне, открой
мне свое сердце, Аполодоро, облегчи свою душу, расска-
жи мне обо всем.
149
Дон Фульхенсио идет к двери кабинета, запирает ее
на ключ, и начинается настоящая исповедь, которая со-
стоит из восклицаний, прерываемых слезами и рыдания-
ми. Когда она заканчивается, философ встает, прохажи-
вается, глядя в пол, по комнате, потом подвигает свой
стул поближе к гостю и в полумраке от наступивших су-
мерек говорит ему тихо, чуть не на ухо:
— Ты знаешь, Аполодоро, что такое геростратство?
— Нет, да и зачем мне это нужно...
— Еще как нужно, и не только тебе, нам всем это
нужно знать. Геростратство — болезнь нашего века, я сам
им страдаю, и тебя мы хотели им заразить.
— Так что же оно такое?
— Вот видишь, выходит — нужно! Знаешь, кто такой
был Герострат? Это был человек, который сжег храм в
Эфесе единственно ради того, чтобы обессмертить свое
имя; мы точно так же сжигаем свое счастье, чтобы наше
имя, пустой звук, дошло до потомков. До потомков! Да,
Аполодоро,— философ берет молодого человека за руку,—
мы не верим уже в бессмертие души, смерть пугает нас,
пугает нас всех, каждому леденит сердце перспектива за-
могильного небытия, вечной пустоты. Мы сознаем всю
безнадежную мрачность зловещей процессии теней,
шествующих из ничего в ничто, и путь этот для нас слов-
но сон, Аполодоро, словно сон, даже иллюзия сна, и од-
нажды вечером ты уснешь, чтобы не проснуться никог-
да-никогда, и у тебя нет утешения, что ты познаешь
потусторонний мир. Те, кто утверждает, что им на это
наплевать, либо лжецы, либо дураки, заскорузлые сердца,
жалкие люди, которые фактически не живут, ибо жить,
друг мой, значит стремиться к бессмертию. В свое время
погибнет весь наш мир и с ним — вся его история; вечно-
му забвению будет предано имя Герострата, и никто не
будет знать, кто такие были Гомер, Наполеон, Христос...
Проживи несколько дней, несколько лет, веков, тысяч ве-
ков — конец один. А раз мы не верим в бессмертие Души,
мы мечтаем о том, чтобы имя наше не умерло вместе с
нашим телом, чтобы о нас помнили, чтоб мы продолжали
жить в памяти людей. Жалкая жизнь!
Слезы Аполодоро уже высохли, он с трепетом внем-
лет словам философа.
— Кто я такой? Я человек, который сознает, что жи-
вет, приказывает себе жить, а не живет себе как живет-
ся, который хочет жить, Аполодоро, жить, жить. У ме^
150
ня — воля к жизни, а не покорность ей; не покоряюсь я
и смерти, потому что хочу жить. Не покоряюсь смерти, не
поддаюсь ей... но я умру!
В последнем слове звучат слезы.
— И вот я, Аполодоро, прячу свою боль и стараюсь
привлечь к себе внимание эксцентричностью. День и
ночь размышляю я о вечности, этой ненасытной пустоте,
а у меня нет детей, Аполодоро, нет детей... нет детей...
Речь его прерывают рыдания. Юноша и старик льют
слезы, заключив друг друга в объятия.
— О, сколько фантазии! Сколько грез! Грез о смерти
жизни и о жизни смерти! Есть ли у нас право на жизнь?
Или долг умереть? Стать богами! Богами! Бессмертными
богами! О, эта смерть! Гляди!
И философ показывает Аполодоро лист бумаги, на ко-
тором написаны имена ученых, философов, мыслителей, и
после каждого имени — цифры: Кант, 80; Ньютон, 85;
Гегель, 61; Юм, 65; Руссо, 66; Шопенгауэр, 72; Спиноза,
45; Декарт, 54; Лейбниц, 70 и многие другие, также с
цифрами.
— Знаешь, что это такое? Это число прожитых каж-
дым из них лет, возраст, в котором умирали эти великие
мыслители; я вывожу среднее арифметическое, чтобы
примерно определить срок своей жизни. А видишь стоп-
ку бумаг в другом ящике? Это планы моих будущих тру-
дов. Я сказал себе: «Пока я не выполню их, я не умру».
Но как жаль, что я не могу верить в собственное бессмер-
тие! Почему бы мне не быть первым человеком, который
не умрет? Разве смерть — метафизическая необходимость?
И вот я придумал шутку: кто твердо и до конца верит
в свое бессмертие и ни на мгновение не усомнится в
этом, тот никогда не умрет. Но горе ему, если он даже
в муках агонии возымеет хоть тень сомнения в том, что
ему не суждено умереть! Горе ему, если он подумает:
«А что, если я умру?» Ибо тогда он пропал, ему конец..
Так я играл, выдумывая подобные шутки, с этим ужас-
ным призраком. Ты знаешь, что ничего не пропадает..*
— Закон сохранения энергии... переход энергии из од-
ной формы в другую...— бормочет Аполодоро.
— Ничто не исчезает: ни материя, ни энергия, ни
движение, ни форма. Все отпечатки, произведенные в на-
шем мозгу, регистрируются в нем, пусть мы о них
и не вспоминаем, не обращаем внимания на факт их
151
приобретения,— они остаются, как на стене остаются сле-^
ды мимолетных теней. Нет только достаточно сильного
реактива для их проявления. Все, что поступает в нас
через наши органы чувств, остается в нас, в бездонном
море подсознательного, в котором живет весь мир и все
прошлое, в том числе наши отцы, деды, прадеды и так
далее до бесконечности...
— Как же так?
— Ну, дай мне помечтать. Разве не наследуем мы у
родителей черты лица, все органы, расу, биологический
вид? Разумеется, наследуем; стало быть, мы несем в себе
собственного отца, только его отдельные черты, его самые
индивидуальные особенности тонут в бездне подсозна-
ния... Таким образом, когда среди внуков наших внуков
появляется человек-интеллект, который весь — сознание
(сознание охватывает весь его организм), он осознает
каждую клеточку и ее смысл,— вот тогда в нем возрож-
даются его родители, родители его родителей, мы все воз-
родимся в наших потомках...
— Как это красиво! — вырывается у Аполодоро.
— Красиво, да. Но разве красивое истинно? А как же
быть тем, у кого нет детей? Я все время мучаюсь этой
проблемой. Мы, бездетные, воспроизводим себя в своих
трудах, они — наши детища, в каждом из них полностью
отражен наш дух, и тот, кто такое произведение воспри-
мет, воспримет нас целиком. И как знать, быть может,
когда я умру и тело мое разложится, какая-нибудь из
моих клеточек превратится в амебу и как таковая начнет
размножаться и размножать мое сознание. Ибо сознание
мое все во мне, Аполодоро, в каждой из моих клеточек,
в этом вся тайна естества человеческого... Но... самое вер-
ное все же — иметь детей... иметь детей... Производи
детей, Аполодоро, производи детей. Это так красиво!
Разве нет?
— О, какие мечты, дон Фульхенсио!
— Да, мечты. Я читаю Вейсмана, и мне хочется- ве-
рить, что мы — воплощение божественных идей, и мне
нужен бог, Аполодоро, до зарезу нужен бог, чтобы сде-
латься бессмертным... Жить, жить, жить...
— Умереть... уснуть! Уснуть... и может, грезить!
— Откуда родилось искусство? Из жажды бессмертия.
Она же воздвигла пирамиды и сфинкса, дремлющего у их
подножия. Говорят, искусство родилось из игр. Игра!
Игра есть усилие, попытка выйти из сферы логики, по-
152
тому что логика приводит к мысли о смерти. Меня назы-
вают материалистом. Да, я материалист, ибо хочу мате-
риального бессмертия, хочу сохранить свою форму и суб-
станцию. Хочу, чтобы жил я, я, я, я, я... Но... производи
детей, Аполодоро, производи детей!
Под это заклинание, венчающее печальную речь фи-
лософа, в душе Аполодоро вспыхивает страстное жела-
ние стать отцом, производить детей, он вспоминает Кла-
риту и тяжко вздыхает. Прощаясь, роняет слезы на плечо
дона Фульхенсио. На обратном пути Аполодоро дума-
ет: «Я недоношенный гений; а кто не соответствует долж-
ности, обязан подать в отставку... Подам, подам в отстав-
ку, убью себя. Бедный дон Фульхенсио! Я покончу с со-
бой, иначе, что же я скажу Менагути? Но сначала надо
обеспечить себе это самое бессмертие, а вдруг оно и па
самом деле существует! Как знать, кому это известно?
Мама верит в другое бессмертие, ждет и страдает, терпит
отца... верит в другое... Вот этот прохожий тоже как-то
странно на меня смотрит, видно, читал мою повесть или
знает про историю с Кларитой; знает, наверное, меня
или моего отца и в душе смеется надо мной, как и все
остальные. Нет, в отставку, в отставку!»
XIV
Вчера Аполодоро увидел проходившую вдалеке Кла-
риту, и не совсем еще погасшая любовь вспыхнула в нем
с новой силой, только теперь он понял, что любил ее, лю-
бил всей душой, только теперь, когда ее любит другой и
она любит другого. И вот Аполодоро решает: «Раз уж я
не могу стать гением в жизни, я стану им, приняв смерть;
напишу книгу о необходимости умереть, когда любовь не
удалась, и убью себя, умру во имя бессмертия...
Fratelli a un tempo stesso amore e morte
Ingenero la sorte;1
но сначала, Аполодоро, производи детей, производи детей,
в них ищи бессмертия себе... А вдруг и в самом деле!..»
Тут он видит на улице ужасную сцену, ранящую его
взор и душу, и прерывает свой монолог. У стены дома ва-
ляется на земле несчастный эпилептик и в судорогах
1 Любовь и смерть судьбой неумолимой
Для человека слиты воедино (ит.)ч
153
г
1
'll
повторяет одни и те же нелепые и смешные жесты; крив
вит рот, закатывает глаза и водит рукой, будто играет пЛ
гитаре, а его окружают пятеро мальчишек в полном удо-Я
вольствии от зрелища. Я
— Ну-ка, Фраскито, сыграй малагенью. Я
И Фраскито будто бы играет, подмигивает то одним,!
то другим глазом, кривит рот, а мальчишки передразниЛ
вают его, повторяя его жесты и гримасы. Возмущенным
Аполодоро кричит им: |
— Прочь отсюда, сорванцы, не то я вам надаю как j
следует! Насмехаться над несчастьем...
Нищий, в чью шапку Аполодоро бросил монету, бла*
годарит его еще более сильными конвульсиями, мальчиш*
ки же кричат издали:
— Подумаешь, какой важный сеньор! Чистоплюй!
Зануда!
«Зануда» у здешних ребят — самое страшное оскорб-Я
ление, во всяком случае, было таким, когда Аполодоро 1
ходил в школу; даже дети его презирают. Неужели они!
знают про повесть? Или о Кларите? Может, знают, чей Я
он сын? Знают, что из него растили гения?
Аполодоро продолжает свой путь, и образ эпилептика •-
преследует его, этот образ — непонятно почему — напоми-
нает ему о доктрине, которую в свое время излагал ему
дон Фульхенсио. Заключается она в том, что, поскольку
и
‘*1
от великого до смешного, как говорится, один шаг, то |
можно сказать, что и от смешного до великого расстояние j
ничуть не больше. Истинно великое покрывается оболоч- I
кой смешного, истинно трагическое предстает в виде гро- 1
теска. От возвышенного до смешного один шаг, шаг |
вглубь, который еще более возвышает высокое, делает из. |
него высший продукт перегонки. Если бы боги существо- ;
вали и им пришлось бы жить с людьми, в результате по-
лучшсъ бы гротескные существа. И Аполодоро говорит |
себе: «Должно быть, я до великого смешон! Уйду в от-
ставку, и тогда моя смехотворность возвысится../ Уйду..»
Но прежде — производи детей, Аполодоро!»
Придя домой, он проходит в свою комнату, раскрыва- <
ет книгу, а оттуда личный бес шепчет ему; «Твой отец —
дуралей; если бы ты родился не от такого дуралея... Но, |
может, он не столько глуп, сколько завистлив: он воспич ’
тал тебя таким специально, чтобы ты его не превзошел..» -
Нет, нет, просто у него мозги набекрень». Стучат в дверь, ;
Аполодоро говорит: «Войдите!», и появляется дон Авито» ?
154
д
Нам надо поговорить, Аполодоро.
— Слушаю.
— Я замечаю в тебе с некоторых пор что-то стран-
ное, и ты все в меньшей степени оправдываешь мои на-
дежды.
— Не надо было ими обольщаться.
— Я ими не обольщался, их породила во мне
наука.
— Наука?
— Да, наука, благодаря которой ты и все мы стали
тем, что мы есть.
— А на что мне наука, если она не делает меня
счастливым?
— Я тебя зачал и вырастил не для того, чтобы ты
был счастливым.
— Вот как!
— Я создал тебя не для тебя самого.
— А для кого же?
— Для человечества!
— Человечества? Что-то не припомню такого
сеньора.
— Не знаю, имеем ли мы право на личное счастье.
— Право на счастье? Во всяком случае, вы пользуе-
тесь правом разрушать чужое счастье, в первую очередь
счастье своих детей.
— Но кто тебе велел влюбляться?
— Кто? Любовь, или, если хочешь, психический де-
терминизм, который ты мне так хорошо объяснил.
Отец, задетый за живое этим доводом, восклицает:
— Любовь! Вечно эта любовь становится на пути
великих начинаний... Любовь — это нечто антипедагоги-
ческое, антисоциологическое, антинаучное, анти... анти-
какое-угодно. Ничего путного не можем мы ждать, пока
человек не станет размножаться почкованием или деле-
нием, уж раз ему необходимо размножаться во имя ци-
вилизации и науки.
— Причем тут все это, отец?
— Ну, я вижу, мы еще не созрели для того, чтобы
внимать голосу строгого Рассудка,— заключает дон Ави-
то и уходит к себе.
Начинается кошмар, самый настоящий кошмар: столь-
ко несуразностей лезет в голову провалившемуся гению.
155
Ему вдруг кажется, будто он делает и говорит вовсе нА
то, что хочет сделать или сказать, и что поэтому все окА
ружающие принимают его за ненормального. В другом
раз ему приходит в голову, что мир пуст, а люди — тениЯ
лишенные субстанции, материи, вообще чего-либо ося-3
заемого, а также лишенные сознания. Он горит желанием!
взглянуть на себя со стороны, как смотрят на него окру-|
жающие, но для этого нужно выйти из собственного «я»л
перестать быть самим собой, просто перестать быть, по-|
дать в отставку! Чтобы убить время, Аполодоро при-|
нимается расшифровывать логогрифы, решать шара-1
ды, раскладывать пасьянсы. Однако из-под королей*!
дам, валетов и тузов неизменно выглядывает Кларита,]
все та же Кларита в сопровождении дона Фульхенсио,!
дона Эпифанио, Менагути, дона Авито, а рядом с]
ней — Федерико. Как похож этот валет треф на дона|
Фульхенсио! 1
Аполодоро часами бродит по полям, где развлекается^
тем, что оплодотворяет цветы, стряхивая пыльцу с тычин-^
ки на пестик, или дует на шапку одуванчика, чтобы се-^
мена разлетелись по полю. 1
Однажды он заходит на кладбище, предается размыш- ;
лениям между рядами надгробий, но ничего нового в го-
лову ему не приходит. «Если Кларита меня не любит и ;
писать повести я не умею, так зачем жить?» Смерть, как
и Любовь, говорит ему: «Производи детей!» «А так ли:
уж отлична смерть от любви? Для амебы смерть есть акт *
деления». На каменной плите Аполодоро читает: «Мари- ;
кита! Марикита! Марикита!» Уходит с кладбища, повтор
ряя про себя: «Подам в отставку, уйду из жизни, место!
неудачников — здесь, но прежде — производи детей, Апо-
лодоро!» Когда он приходит домой, служанка подает ему
шоколад.
— Послушай, Петра, ты когда-нибудь думала о том,
чтобы умереть?
— Я? Нет уж, спасибо! — И заливается хохотом.
Какой у нее смех! И какие зубы, белые-белые, ров-
ные, здоровые, они созданы, чтобы скалиться, грызть, ку-
сать! Какой цвет лица! И дыхание ее можно не только
слышать, но и наблюдать взором!
— А о том, чтобы завести детей, ты думала?
— Полегче, сеньорито, оставьте эти штучки.— И слу-
жанка выходит.
156
Ну и девчонка, черт побери! Великолепный об-
разчик!
Дон Авито меж тем размышляет о тезисе Ломброзо по
поводу родства между гениальностью и безумием и, ког-
да убеждается в провале сына, идет к врачу, дону Анто-
нио, и они решают подвергнуть Аполодоро осмотру.
— Послушай, Аполодоро, ты нездоров, ты чем-то
страдаешь, у тебя какая-то болезнь, о которой ты и не
подозреваешь, надо, чтобы тебя осмотрел врач.
— Я тебя понимаю и догадываюсь, какое подозрение
у тебя возникло, но у меня не то; я знаю свою болезнь.
— Ну да — любовь.
— Нет, педагогика.
Приходит врач, осматривает Аполодоро и уходит, ска-
зав дону Авито: «Так вот, сеньор, я у него ничего не на-
хожу». А Аполодоро думает: «Не знает он, что со мной,
и никто этого не знает, хотя что-нибудь у меня, навер-
ное, есть. А что, если это какой-нибудь интересный, ред-
кий случай патологии!.. Ведь обессмертила же Дальтона
его болезнь! Геростратство, геростратство чистейшей
воды! Жажда бессмертия! Сначала произведи на свет
детей, Аполодоро! Но гожусь ли я на это? Я ведь плох,
очень плох, долго не протяну, жизнь не станет дожидать-
ся, когда я подам в отставку, она сама меня уво-
лит... Я очень плох».
Аполодоро звонит.
— Что вам угодно, сеньорито?
— Ничего, Петра, я хотел только взглянуть на тебя
перед прогулкой, ты просто источаешь здоровье, у тебя
такой целебный вид, что мне становится легче...
— Бросьте, не надо так шутить...
— Подожди, подожди, дай до тебя дотронуться, не
пристанет ли ко мне от тебя немного здоровья.— И он
гладит ее по щеке.
— Уберите руки и говорите, что вам нужно.
— Ничего, иди.
«Да, лучше пусть уходит»,— говорит про себя Аполо-
доро и отправляется на прогулку. «Вон идет Менагути,
надо вернуться и пойти по другой улице, иначе я с ним
встречусь, а что я ему скажу? Заметил он меня или нет?
Если заметил, то поймет, что я его избегаю». Аполодоро
сворачивает, выходит на бульвар и чуть не натыкается
157
на Клариту, несказанно красивую, но рядом — увы! -в
Федерико. Огонь загорается в крови Аполодоро. И оЯ
идет за ними следом, приноравливая шаг к их фланирук»
щей походке. Ноги Клариты ритмично переступают, наЯ
тягивая юбку и обрисовывая ее бедра то с одной, то Л
другой стороны, завитки волос трепещут на легком ветруЯ
что волнует нежную весеннюю листву, зеленый пух топоЯ
лей, пробуждающихся после зимнего оцепенения... «О, ка1Я
она хороша! Как хороша! А мне еще казалось, будто Я
не люблю ее! Теперь, только теперь я понял, как я в нее!
втюрился!» Ветерок дует в его сторону и доносит доя
него исходящие от нее запахи: аромат ее дыхания, духов,!
даже немножко ее тепла; чтобы полней насладиться всеад
этим, Аполодоро слегка приоткрывает рот. «Я проглочу!
что-то от нее, и в этой частице будет опа вся». И любов-1
ная зараза в нем разрастается, растет эта опухоль на ду-|
ше, у него возникает желание броситься к фланирующей!
паре, его задушить, ее изнасиловать и тут же покончить!
с собой — да, конечно, свести счеты с жизнью, но после!
того, как он сделает ей ребенка. «Да, я нездоров, нездо-]
ров, так дойдет неизвестно до чего, домой, домой, я бо^
лен». По ступенькам он поднимается в лихорадке и, ком
да Петра открывает ему дверь, он набрасывается на нее,1
влепляет ей поцелуй, и лихорадка его проходит. .
— Вы с ума сошли, сеньорито! J
Ложась спать, Аполодоро сначала целует подушку, *
целует с яростью, а потом даже кусает ее.
Отец пытается еще раз переговорить с сыном, но тотя
после двух-трех фраз восклицает: Я
— Ну, ладно. А научит ли меня ваша наука, как стать я
любимым? 1
- Она научит любить. - I
— Мне не это нужно. &
— О, эта любовь! Роковое наследие! В конечном '
счете она — разновидность питания, утоление аппетита, 1
ничего более. Твоя осечка пойдет тебе на пользу. Я че* я
рез это тоже прошел. Я
— Ты? — Аполодоро так широко раскрывает глаза, 1
будто хочет проглотить ими отца.— Ты? Ты? я
И начинает смеяться, как безумный. я
— Да, я, я, разумеется, я! Ты что воображаешь себе,
мальчик? Ито ты один способен влюбляться? Я тоже был 1
158 I
влюблен, да, влюблен в твою мать, вот потому-то ты, бу-
дучи. зачат в любви, и получился...
— В любви? Я был зачат в любви? Ты ошибаешься*
— Нисколько. Но какую-то пользу ты все-таки при-
нес мне, да и человечеству, потому что теперь становится
очевидным, что, пока не будет покончено с любовью, мы
не сможем создавать гениев с помощью педагогики.
— А почему бы, отец, из самой любви не сделать пе-
дагогику?
Дон Авито сперва оторопело молчит, потом отвечает:
— Знаешь, эта идея мне в голову не приходила; она
хоть и кажется нелепой, но может к чему-нибудь приве-
сти, как Лобачевского привело к созданию его геометрии
абсурдное допущение о том, что из точки, лежащей вне
прямой, можно опустить на прямую более одного перпен-
дикуляра. Давай-ка разверни свою мысль, и, может быть,
ты обоснуешь метапесталоцциеву педагогику в четвертом
дидактическом измерении; тут есть где развернуться
гению...
— Отец, нельзя так играть сердцем!
И опять они расходятся, ни на чем не порешив.
Научно не обоснованное уныние дона Авито достиг
гает уже предела: он начинает вспоминать самые стран-
ные и шокирующие тезисы этого демона, дона Фульхен-
сио, мистификатора, который столько времени околдовы-
вает его злыми чарами, такие тезисы, как, например, о
способе лечения от ходячего здравого смысла, главного
препятствия на пути к гениальности, лечения посредст-
вом гистологического массажа мозга, осуществляемого
разрядом электрического тока определенной частоты, ко-
торый заставляет нервные клетки изменять связи между
собой, отклоняясь от своих псевдоподических продолже-
ний, это своего рода психическая микрохирургия, в све-
те которой можно прийти к выводу о педагогической по-
лезности подзатыльника, ибо последний обеспечивает
встряску всех шестисот тысяч двенадцати миллионов ста
двенадцати тысяч нервных клеток головного мозга; или
вот тезис о лечении монотонности мышления инъекция-
ми желатина. В конце концов дон Авито приходит к та-
кой мысли: «А не лучше ли взяться за создание не гения,
а матери гения? Я совсем не занимаюсь бедняжкой Ро-
сой, а она мне не нравится, ох как не нравится; ей все
159
хуже и хуже, так что нет никакого смысла готовить |
для посева. Все у меня получается не так, как я хо4
все не так: я хочу направить Аполодоро по верному пут£
а оц (на тебе!) влюбляется; хочу физически укрепи?
Росу, а она чахнет. Эта Марина своими ласками свед!
ее в могилу».
К;.
Целуя и кусая подушку перед сном, Аполодоро малСИ
помалу успокаивается, он как будто уже не так остро пД
реживает измену Клариты, скорей даже где-то в глуби!
не души он доволен тем, что у него есть такой великЛ
лепный предлог свести счеты с жизнью, о чем он втайнЯ
мечтает. Ибо зачем ему жить, раз он позорно провалился
как писатель и как жених? Пожалуй даже, Кларит!
оставила его по велению Судьбы, так было предопреде!
лено свыше —ему суждено умереть. Нужен был повоЛ
мотив. И Аполодоро смакует измену своей экс-невестьм
вновь переживает свою любовь, которая теперь представ!
ляется ему особенно поэтичной. «Как все прочие смерт!
ные, я рожден пресыщенным жизнью, причем эту врожЗ
денную пресыщенность не смог компенсировать благопри!
обретенный аппетит, как это бывает с другими людьми!
Но что скажут люди, когда я уйду в отставку? Что по-|
думает отец? Немало придется ему бедняге, поломаты
голову. Что лучше: застрелиться, броситься с башни!
принять яд, повеситься? А как же мама, бедная мама!
И Роса, бедняжка, так слаба здоровьем. Не приблизит ли|
моя смерть ее и без того недалекую кончину? Может!
подождать, пока она не умрет?» В нем пробуждаются
смутные воспоминания и, сам того не осознавая, он уж!
читает «Отче наш» и под конец повторяет: «...и не введя
нас во искушение», а в душе его звучит голос дона Фуль!
хенсио: «Производи детей, Аполодоро, производи детей!>|
— Не угодно ли, ееньорито? . I
- А?
— Суп на столе.
— Какое у тебя здоровье,
разиться бы мне... Поди сюда.
Но служанка ретируется.
ч.
ь/
Петра, какое здоровье! За^
Дон Авито переносит свое
дочь, которая влачит тихое,
160
внимание на взрыхляемую
печальное существование*
жертвы бледной немочи, а та прогрессирует вопреки вся-
кому взрыхлению. Дон Авито вступает в борьбу с непо-
слушной натурой, пытается воздействовать на нее,
исйользуя научные методы, ибо наука... Великое дело
наука!
Однако, несмотря на всю науку, девочка тает на гла-
зах, она уже не встает с постели, конец ее близок. Отец
отчаянно борется, сохраняя былую твердость духа и са-
мообладание, дон Антонио делает все, что может, но в
один прекрасный день оба видят, что наука уже бессиль-
на и у изголовья больной витает Смерть.
Смерть? Но что такое смерть? Физиологическое явле-
ние, прекращение жизни. А что такое жизнь? Комплекс
функций, противодействующих смерти, обмен веществ
между органическими белками и окружающей средой,
раскисление организма.
У постели умирающей, которую уже соборовали,—
мать, дон Авито и Аполодоро. Марина молится про себя
и беззвучно льет слезы, вся во власти своих снов, Апо-
лодоро размышляет о своей отставке и о бессмертии.
А дон Авито перед лицом Неизбежного читает
лекцию:
— Скоро жизненные процессы прекратятся: цианоген-
ное, или, как его еще называют, биогенное, вещество в
результате распада утр'атит свою активную валентность
и превратится в мертвый белок. Какие при этом наблюда-
ются внутренние биохимические процессы?
Роса делает почти бесплотными руками хватательные
движения, поводит вокруг невидящим взором, из ее по-
луоткрытого рта вырывается хрип.
— Я что-то не могу припомнить физиологического
объяснения этого хрипа.
Умирающая затихает. Отец щупает пульс, подносит к
губам зеркальце.
— Наука пока еще не располагает эффективными
средствами точного определения момента смерти...
Марина встает, отрезает локон умершей, целует его,
становится на колени и закрывает лицо руками. Аполо-
доро тоже подходит, чтобы поцеловать покойную, но
отец его удерживает:
— Не надо. Учись сдерживаться.
Сын думает про себя: «Какое у нее сейчас красивое
лицо, непохоже, чтобы она страдала», отходит в угол и
там закрывает лицо руками. Отец продолжает:
6 Унамуно, т. 1
161
Человек как личность уже умер, но плоть его
продолжает жить. Если сейчас через тело пропустить'
гальванический ток, мышцы будут сокращаться. Белковые
вещества еще не свернулись, клетки не достигли макси-
мальной плотности, окоченение не наступило. Концентра- *
ция — это смерть, расширение — жизнь, запомни это,
Аполодоро, и не концентрируйся, а расширяйся. Ты что,
плачешь?
— Я плачу по тебе, отец.
— По мне? Что-то не понял. Даже когда труп око-
ченеет, волосы и ногти будут продолжать расти, как
обычно, останутся живыми белые кровяные тельца, эти
амебовидные клетки. Нет определенного момента, в ко-
торый прекращается жизнь и наступает смерть, смерть
развивается из жизни, это явление физиологи на-
зывают некробиозом, а дон Фульхенсио — смертью
жизни.
«Производи детей!» — звучит в ушах Аполодоро при
упоминании имени философа.
— Смерть имеет свою жизнь, скажем так, свои гисто-
литические и метаморфотические процессы...
Услышав вздох Марины, дон Авито добавляет:
— Это же все естественно! Как много еще предстоит
сделать науке для подавления наших инстинктов!
И отец уходит.
Марина, словно пробудившись от кошмара, поднимает
голову, смотрит на сына безумными глазами и восклица-
ет: «Луис, Луис, Луис!» Мать и сын заключают друг
друга в объятия и молча плачут.
— Роса, Роса, дочь моя... Луис, Луис, мой Луис, Роса,
моя Роса! Что это за мир, пресвятая дева, что за мир!
Луис... Луис... Луис...
— Папа...
— Молчи, Аполодоро... Луис... Луис... молчи, мой
Луис... Роса, моя Роса... Роса!
— Но, мама...
— Я хочу умереть, Луце... А ты разве не хочешь?
Аполодоро устремляет взор на усопшую, при этих
словах его бросает в дрожь.
— Успокойся, мама...
• — Молчи, тише, ты ее разбудишь... Разве не видишь,
она спит!
Оба молча прислушиваются к доносящимся откуда-то
издалека, из невидимого пространства, словам песенки:
162
Спи, засыпай, моя крошка,
бука придет,
кто не поспит хоть немножко —
с собой унесет.
Беззвучная песня затихает вдали:
Спи, малыш, все стихает,
усни поскорей,
жизнь кругом засыпает
с мамой твоей.
Спи, засыпай, моя крошка,
бука придет...
— Мама!
— Тс-с-с, он сейчас придет, Аполодоро.
— Нет, не придет.
— Не придет?
— Нет.
— Посмотри, Луис, какая она хорошенькая, посмот-
ри... Роса, моя Роса, жизнь моя!
«Ах, Кларита!» — бормочет Аполодоро.
Мать и сын закрывают глаза усопшей и выходят.
После смерти сестры в душе Аполодоро зов инстинкта
звучит еще сильней: .«Стань бессмертным!» Это безумное
желание обострилось у него в тот день, когда он увидел
Клариту, а теперь завладело им целиком. И вот через
несколько дней во тьме слышится: «Тише, молчи... Кла-
рита! Кларита! Кларита!» Чтобы уговорить Петру, при-
шлось, конечно, пообещать...
Очень скоро Аполодоро сознает, что он натворил, его
охватывает стыд, презрение, отвращение к самому себе:
«Уйду в отставку, теперь уж точно уйду!» Бедная Петра!
К тому же скоро состоится свадьба Клариты, о по-
молвке уже объявлено.
Написать что-нибудь вроде завещания? Нет, пусть
это будет торжественный, серьезный акт, простой и
естественный, без громких фраз и красивых жестов.
Пусть хоть после смерти над ним не смеются.
Аполодоро сидит у себя в комнате и размышляет:
«На покой, на покой! На вечное упокоение! Я низкий
человек, я сделал подлость, все надо мной смеются, ни
на что я не годен. Мне все преподносили в готовом виде
6*
163
во избежание каких бы то ни было случайностей! Даже
когда меня предоставляли самому себе, это делалось
в соответствии с системой. Теперь я узнаю, куда мы
идем... Чем скорей, тем лучше! Это стоило бы сделать
даже из одного любопытства, из любви к знанию. Таким
путем я избавлюсь от сомнений по поводу этой пугаю-
щей проблемы. А если там ничего нет?»
Стучат в дверь.
— Войдите.
— Ради бога, сеньорито, не забудьте...
— Не беспокойся, Петра, я все улажу; а сейчас поди,
поди, оставь меня.
«Я негодяй, я сделал подлость. Прощай, мама, милый
мой призрак! Оставляю тебя в царстве теней, ухожу в
мир осязаемых предметов; ты остаешься среди фикций,
а я буду почивать в лоне единственной вечной реально-
сти... Прощай, Клара, мой свет> и моя тьма1, моя слад-
кая иллюзия! Ты сумела исторгнуть меня из царства пе-
дагогики, превратила в человека из- кандидата в гении,
так производи же людей, людей из плоти и крови, и ты
будешь производить их с твоим другом жизни в любви,
в любви, а не с помощью педагогики! Гений, гений! Ге-
нием рождаются, а не становятся, причем рождаются от
самого крепкого объятия, самого нежного, самого страст-
ного, от мгновения любви, одной любви, я в этом уверен,
от самого неосознанного импульса. В момент зачатия ге-
ния родители теряют сознание, впадают в транс от люб-
ви, принадлежат друг другу словно во сне и зачинают
гения, нисколько об этом не думая. Как жаль, что мне
завтра подавать в отставку и я не успею развить эту
блестящую теорию! Чтобы зачать гения, родители долж-
ны потерять сознание; тот, кто сознает, что он делает,
когда делает ребенка, никогда не породит гения. Интерес-
но, о чем думал мой отец, когда зачинал меня? Навер-
няка о кариогенезе или о чем-нибудь еще в том же духе,
о педагогике, ну конечно, педагогике, мне сердце это
подсказывает! Потому-то из меня и получился... Я низ-
кий, бесчестный человек, я сделал подлость!..»
Час настал. Аполодоро запирает дверь, ставит на стол
табурет, привязывает к крюку в потолке крепкую верев-
1 В подлиннике игра слов clara (светлая) и oscura (темная)<
164
ку, повисает на ней, испытывая прочность, забирается на
табурет, делает петлю, накидывает ее на шею. На мгно-
вение его останавливает мысль о том, что он будет смеш-
но выглядеть, болтаясь под потолком словно окорок, но
в конце концов он говорит себе: «Это возвышенно!» и
отталкивает ногой табурет. «Я задыхаюсь, я задыхаюсь!»
Ищет ногами табурет, хватается за веревку, но тут же
теряет сознание навсегда.
Не увидев сына за обедом, дон Авито идет его искать
и, завидев тело, свисающее с потолка, на секунду заду-
мывается, потом вскакивает на стол, перерезает веревку,
раскладывает сына тут же на столе, открывает ему рот
и начинает ритмично дергать его за язык,—как знать,
может, еще не поздно? Вскоре появляется мать, которая
после смерти дочери бродит еще более сонная, чем рань-
ше; увидев, что случилось, падает на стул и в каком-то
отупении бормочет: «Сын мой, сын мой, Луис, мой сын!»
Эти слова она твердит как молитву в такт ритмичному
дерганью за язык. От этого заклинания Авито начинает
ощущать какие-то непонятные сдвиги в душе, что-то в
нем ломается, духовная почва уходит из-под ног, он слов-
но летит в пустоту, смотрит на бездыханное тело сына,
на жену и в тоске восклицает: «Сын мой!» Заслышав этот
возглас, Материя встает, подходит к Форме, берет голову
мужа, лихорадочно сжимает ее ладонями, целует в горя-
чий лоб, и из самого сердца ее вырывается крик: «Сын
мой!»
— Мать! — стонет несчастный педагог, исторгнув это
слово из бездны подсознания, и падает без чувств на
руки жены.
Любовь победила.
ЭПИЛОГ
Когда я начал писать этот роман, я намеревался
издать его, как говорится, на свой страх и риск, что я
уже проделал, и не без успеха, с другим моим романом;
однако неотвратимые обстоятельства и соображения оп-
ределенного рода вынудили меня уступить этот роман—
за вознаграждение, разумеется — некоему издателю. Этот
последний планирует, насколько я понимаю, публикацию
серии произведений с соблюдением внешнего единообра-
зия, и для этого ему нужно, чтобы содержание каждой
165
рукописи умещалось в определенном объеме, ибо во всем, 1
в том числе и в литературном творчестве, надлежит взве- 1
шивать, считать и соразмерять произведенный товар, 1
Предчувствуя, что мой роман окажется слишком корот- '
ким для издателя, я по своей инициативе уже дополнил '
его прологом, но и с ним мое произведение до мерки, как
видно, не дотянуло. Шесть дней тому назад я переслал ,
рукопись моему старому другу Сантьяго Валенти Кампу, '
и вот сегодня, шестого февраля 1902 года, я получаю
письмо с барселонским штемпелем от четвертого февра-
ля на фирменном конверте, где напечатано: «Барселона
ский Атеней. Личное». В письме я прочел следующее:
«Я только что передал вашу рукопись сеньору Энри-
чу, и на этом моя миссия почти закончена. Я говорю '
«почти», ибо после тщательного изучения рукописи '
совместно с сеньором Энричем и заведующим наборными
кассами я установил, что объем книги в листах in quarto,
с учетом всех внутренних ресурсов оформления глав и
т. п., составляет не более двухсот страниц. Не сомне-
ваюсь, Вы найдете выход из создавшегося положения.
Мне представляются возможными два пути».
Далее мой друг излагает два способа решения пробле-*
мы. Первый из них заключается в том, чтобы удлинить
пролог и добавить к имеющимся главам романа еще две,
но в этом издатель видит определенное неудобство, и я
его тоже вижу: будет нарушена естественность и све-
жесть произведения искусства, как мой друг называет
мое скромное творение. Поэтому я решил добавить к
роману эпилог, так будет лучше еще и потому, что кни-
га о&ретет апробированную трехчастную структуру:
пролог — логос — эпилог, жаль только, что условия дого-
вора и злополучный объем в триста страниц, с одной
стороны, и недостаток времени, с другой, не позволяют
изучить возможности придания этой трехчастной струк-
туре какого-либо особого модуля, чего-нибудь вроде так
называемого золотого сечения, сыгравшего немаловажную
роль в архитектурной эстетике, то есть сделать так, чтобы
пролог относился к эпилогу, как последний — к логосу,
иначе говоря, чтобы эпилог был средним пропорциональ-
ным между прологом и логосом; такой хитроумный прием
был бы достоин моего дона Фульхенсио. Во всяком слу-
чае, эпилог, как мне кажется, решит проблему объема
книги при меньшем нарушении «естественности и свеже-
сти произведения искусства».
166
Я уже вижу, как тот или другой читатель, склонный
к эстетизму, хмурит брови и делает кислое лицо, прочтя
слова «произведение искусства» в ходе рассуждений,
которые он назовет циничными из-за их низменного, де-
ляческого характера, но я здесь воспользуюсь этим по-
водом, чтобы сделать некоторые замечания к вопросу об
отношениях между искусством и коммерцией, да,
кстати, и заполню страницу-другую моего эпи-
лога.
Я сыт по горло разглагольствованиями о святости ис-
кусства, о том, что, мол, литература не станет тем, чем
должна быть, пока она остается ремеслом, способом за-
рабатывать на жизнь. Подобные рассуждения направле-
ны на то, чтобы представить сочинительство как труд,
непохожий на все остальные, а работу поэта — как нечто
принципиально отличное от работы плотника, землепаш-
ца, каменщика или портного. Эту тенденцию я расцениваю
как серьезное опасное заблуждение, источник всякого
рода зазнайства и слоновокостебашнизма. Скорей можно
одобрить тех рабочих или ремесленников, которые назы-
вают себя художниками, не дожидаясь, пока этот титул
присвоят другие.
Тут можно было бы развить эту тему — например,
упомянув о том, что в средние века, когда возводились
горделивые здания готических соборов, художник и ре-
месленник выступали в одном лице; о том, что искусство
возникло из труда,— но эти тезисы уже разработаны во
многих специальных сочинениях. Я же хочу здесь лишь
развить в общих чертах концепцию, которую заимствую
у дона Фульхенсио, и заключается она в следующем:
как искусство возникло из труда, так и труд должен
снова стать искусством; если живопись, музыка и лите-
ратура в своих истоках преследовали практические цели,
то плотницкое дело, земледелие, портняжное ремесло, ве-
теринария и т. п. должны стать изящными искусствами.
Дон Фульхенсио — как читатель, должно быть, уже до-
гадался — отдал в свое время дань гегельянству, ему
очень нравилась терминология Гегеля, поэтому он труд
называл тезисом, противоречие между трудом и искус-
ством — антитезисом, а само искусство — синтезом в знак
того, что труд есть изначальная единая сущность, внутри
которой произошла дифференциация труда и искусства,
а в конце концов они вновь объединятся на основе искус-
ства.
167
По сути дела, все на свете порождено практическими ;
потребностями, и есть основания полагать, что сам мозг,
произошел от желудка: не любопытство, а необходимость ।
знания для того, чтобы существовать, породила науку.
Но потом получилось как-то так, что полезное перестало
быть полезным и стало украшением, как бы напоминани-
ем о былой полезности и, пожалуй, надеждой на полез- '
ность в будущем, вот почему некий английский мысли-
тель — не помню какой — заметил, что красота есть на-
копленная полезность. Я к этому добавлю, что кра-
сота — напоминание о полезности и ее предвосхищение.
Искусства, именуемые изящными, возникли из прак-
тически полезной деятельности, из труда, и это позволяет
утверждать, что первые стихи были сочинены до изобре-
тения письменности, а понадобились они для того, чтобы
легче было заучить полезные сентенции и афоризмы,
примером чему могут служить наши современные пого-
ворки. Стало быть, самыми древними поэтическими творе-
ниями были ископаемые окаменелости вроде следующих:
Кто летом, в жару, завернется в меха,
себя сбережет от беды и греха;
или:
Пока июнь не налезет на май.
теплую блузу с плеча не снимай;
или же:
Рода среднего на -от
важно только слово сог,
Feminini generis
только arbor — arboris.
Позже размежевались труд и искусство, называемое
изящным, стало быть, бесполезным, а теперь дожили мы
до таких убогих времен, что художники, называемые так
по антономазии, то есть те, чье ремесло — создавать ху-
дожественные ценности, претендуют на то, что они особая
каста, и с редким нахальством утверждают, что их дея-
тельность не должна регламентироваться, как все прочие,
и результат их труда не может оплачиваться по тарифу,
тут, дескать, неуместны твердые цены, какие устанавли-
ваются, скажем, на столы, жилеты или колбасу. Надо по-
лагать, однако, что все это говорится ради увеличения
заработка; жуть берет, когда видишь на витрине творе-
ние художника: мазня-мазней, а внизу цена — пятьсот
168
песет. Напрашивается аналогия со священником, кото-
рыи-де кормится пожертвованиями; он внушает нам, что
распятие цены не имеет, а потом мы читаем такое объяв-
ление: «Господа священники, которые пожелают служить
мессы в приходской церкви Сан-Бенито, будут получать
от трех до шести песет в час в зависимости от времени
дня».
Не уделяя никакого внимания— они того не стоят —
жрецам искусства, утверждающим, что поэт, музыкант и
художник должны жить не за счет своего искусства, а
для него, я тем не менее убежден, что все мы должны
прилагать усилия к тому, чтобы приблизить день, когда
каждый из нас будет жить для труда, а не жить трудом,
когда все поймут, что сделать стол, сшить платье, возве-
сти стену или подмести улицу — это самое настоящее
искусство, за которое не будут платить никакого возна-
граждения, но общество будет содержать плотника, порт-
ного, каменщика и подметальщика. Еще Рёскин начал в
Англии благородную борьбу за усиление влияния искус-
ства на промышленное производство, однако мы нужда-
емся не во влиянии, а в слиянии того и другого, искус-
ства и промышленности. Написаны целые книги по так
называемым прикладным искусствам, причем некоторые
возражают против этого термина и предпочитают ему
«художественные промыслы». Нам все равно, какой тер-
мин принять, пусть будет «промышленное искусство»
или «художественная промышленность», ведь так или
иначе дело идет к слиянию того и другого.
Достижению такого слияния скорей вредит, чем спо*
собствует, эта заносчивая претензия литераторов, худож-
ников, музыкантов и танцовщиков на особое место среди
всех трудящихся. Только когда все разделят общую не-
легкую судьбу, когда те и другие окажутся под ярмом
капитала и по-настоящему почувствуют себя братьями по
экономическому рабству, когда поэт поймет, что не мо-
жет не писать своих сонетов, точно так же как корзин-
щик не может не плести корзин, а сапожник — не тачать
сапог, только тогда смогут они соединить усилия в борь-
бе за всеобщее освобождение и поднять до уровня искус-
ства всякое ремесло, без каких бы то ни было исключе-
ний. Мало проку в том, что искусство открывает объятия
труду, оставаясь в заоблачных высях, и говорит ему:
«Поднимись сюда!»; надо, чтобы искусство спустилось в
тот ад, где труд сегодня жарится и корчится на медленном
169
огне, пусть оно пожарится и покорчится вместе
с ним, вот там они и сольются, а уж потом искусство,
влекомое извечной тягой к высоким сферам и к свободе,
вновь поднимется в небеса, захватив с собою труд. А без
этого не настанет день, когда свободный труд превратится
в естественное проявление жизненной энергии, в деятель-
ность без какого бы то ни было принуждения, в творчест-
во, «созидающее красоту; только на этом пути и ни на ка-
ком другом сама жизнь станет творением искусства, а
искусство — творением жизни, как сказал бы дон Фуль^
хенсио, любитель подобных формулировок.
Вот какую доктрину разработал я, следуя дону Фуль-
хенсио, для объяснения и оправдания корыстных, деля-
ческих мотивов, побуждающих меня навешивать ценник
на произведения искусства.
Дав серьезное обоснование появлению эпилога, хочу
сообщить читателям, что еще до завершения романа
я изложил одному из моих друзей его план и фабулу, и
тому совсем не понравилось, что я завершаю повествова-
ние сценой самоубийства Аполодоро; он сказал, что такой
конец порождает чувство безысходности и пессимизма, и
посоветовал приискать другую развязку. «Сделайте так,—
предложил он,— чтобы победила жизнь, пусть бедный
юноша восстанет, стряхнет с себя педагогику, женится
и будет счастлив. Если вам это удастся, я обещаю пере-
вести ваш роман на английский язык, англичане любят
такие вещи, и думаю, он будет пользоваться успехом у
них в стране». Размышляя над доводами моего друга и
что еще важней! — поддаваясь соблазну представить мой
роман на суд английских читателей, я в какой-то момент
заколебался и подумал, не изменить ли мне развязку в
пределах того же принципиального решения; однако ни-
чего не получилось: какая-то подсознательная внутрен-
няя логика
неизменно
возврат
RI
гала меня к первоначальной
мысли. Тогда я подумал, не раздвоить ли мне сюжетную
линию и, начиная с определенного места, не делить ли
страницу пополам; каждая сторона вела бы к своей раз-
вязке, а уж читатель сам выбирал бы, что ему больше
по вкусу,— прием, как я понимаю, не оригинальный, но
весьма удобный.
Раздвоение повествования — вовсе не такая уж явная
нелепица, какой оно кажется на первый взгляд, потому
170
что, хотя всякая история имеет только один конец и,
что произошло, по-другому произойти уже не может,
искусство все-таки не обязано подчиняться детерминизму.
Более того, я полагаю, что главная цель искусства как
раз и заключается в. том, чтобы отойти, пусть даже ус*
ловно, от детерминизма, от фатальной неизбежности всего
сущего. Так что не логическая уязвимость, а другие, бо-
лее серьезные неудобства не позволили мне пустить по-
вествование по двум руслам.
Что же касается развязки, то изменить ее я не мог:
не я дал жизнь дону Авито, Марине и Аполодоро, а они
обрели жизнь во мне после блуждания во тьме небытия.
Возможно, читателю хотелось бы узнать, какое йпе-
чатление произвела на дона Фульхенсио, Федерико, Кла-
риту и Менагути трагическая смерть Аполодоро и что
стали делать Материя и Форма, оставшись без детей.
По поводу того, что я называю дона Авито и Марину
Формой и Материей, хочу заметить, что эти термины ана-
логичным образом использовались и до меня, я говорю
об этом, дабы никому не пришло в голову обвинять меня
в плагиате. Дело в том, что сейчас я читаю Мольера, и
через три-четыре дня после окончания романа и отправ-
ки рукописи в Барселону я наткнулся на следующее чет-
веростишие в реплике Филаминты из четвертого акта
«Les femmes savantes»:1
Je lui montrerai bien aux lois de qui des deux
Le droits de la raison soumettent tons ses voeux,
Et qui doit gouverner, ou sa mere ou son pere
Ou ^esprit ou le corps, la forme ou la matiere 1 2.
Как мы видим, Филаминта у Мольера тоже сравнива-
ет участников брака, то бишь мужа и жену, с Материей
и формой, но только в обратном смысле по отношению к
тому, что я делаю с доном Авито, ибо этот последний
формой считает мужа, а материей — жену, тогда как
Филаминта считает себя формой, а Кризаля, своего
мужа,— материей. Расхождение между нами обусловлено
тем, что в комедии Мольера ученой является жена, а в
моем романе науку представляет муж. Отсюда можно
1 «Ученые женщины» (фр.).
2 Ей надо показать, кому из двух она
законом разума вполне подчинена:
мать иль отец — кто правит более умело,—
материя иль форма, дух иль наше тело.
(Перевод С. Городецкого)
171
видеть, что материальность и формальность определяют- |
ся не полом, а уровнем познаний каждого из супругов.
Теперь, мой терпеливый читатель, мы расстанемся с |
метафизическими вывертами, из всей метафизики мы
оставим только один принцип, которым пользовался не-
кий сержант артиллерии: он впадал в гегельянство, сам
о том не подозревая, как господин Журден всю жизнь
говорил прозой и не знал этого,— не забудьте, я сейчас
читаю Мольера. Так этот сержант говорил солдатам:
— Вы знаете, как изготовляют пушку? Нет? Ну,
в общем, берут цилиндрическое отверстие, покрывают его
железом — и вот тебе пушка.
А поскольку внутреннюю полость ствола называют
«душой», то можно было бы сказать и так: «Берется
душа, на нее надевают тело — и получается пушка».
Читатель, несомненно, уже догадался, что именно та-
кая метафизическая процедура и применялась мною для
создания образов персонажей романа. Я брал пустое
место, делал для него оболочку из слов и поступков —
и вот вам дон Авито, дон Фульхенсио, Марина, Аполодо-
ро и все остальные. А если кто-нибудь скажет, что прием
этот, каковы бы ни были его метафизические достоинства,
вовсе не художественный, я тому посоветую: пусть он ис-
следует хорошенько себя самого и посмотрит, что скрыто
за его словами и делами, тогда ему станет ясно, что под
броней нашей плоти мы все представляем собой более
или менее цилиндрические полости.
Возвращаясь к сказанному выше, замечу, что по по-
лучении письма от моего друга Валенти Кампа я сам
поинтересовался, что подумали и что сказали по поводу
смерти Аполодоро дон Фульхенсио, дон Эпифанио, Мена-
гути, Федерико и Кларита.
Начну с Менагути; когда этот служитель культа Девы
Красоты узнал о кончине своего друга, он задрожал как
осиновый лист, а на другой день шел он домой, пресле-
дуемый мыслями об Аполодоро, и заметил, что идет
мимо церквушки, которая в тот час была открыта; поэт
огляделся и, не заметив никого из знакомых, юркнул
туда, споткнувшись впопыхах о порог, преклонил колена
в уголке, прочел «Отче наш» за упокой души своего дру-
га и попросил у бога веры, потому что он-то в бога не
верит. Сейчас бедняга достиг последней стадии истоще-
ния, превратился в скелет, обтянутый кожей, выхаркива-
ет остатки легких и трудится над уничтожением бога,
172
того самого бога, у которого тайком просил веры. Смерти
приближается к нему семимильными шагами, а он сочи-
няет книгу под названием «Смерть бога».
Нам известно, что Кларита, когда муж принес ей
весть о самоубийстве ее первого жениха, воскликнула:
«Бедный Аполодоро! Он всегда мне казался немного...»
А про себя тут же подумала: «Хорошо, что я его броси-
ла, ведь он мог выкинуть такую штуку и после того, как
женился бы на мне».
«Правильно сделал,—сказал себе Федерико.— На что
он годился...» Тут он поцеловал жену и постарался
отвлечь свои мысли от усопшего, но мы уверены, что
образ Аполодоро явится ему еще не раз, будет он вспо-
минать и разговор в аллее на берегу реки, когда они ви-
дели мертвое тело.
Дон Эпифанио как будто пробормотал себе под нос:
«Ох уж этот Аполо, этот Аполо! Кто бы мог подумать!»
В ту ночь он и жена шептались перед сном больше
обычного. У них, видно, тоже совесть была не совсем
спокойна, потому что все персонажи моей правдивой
истории в той или иной мере обладают способностью
испытывать угрызения совести.
Что касается бездонного кладезя мудрости, дона
Фульхенсио, то кому под силу описать водоворот мыслей,
вызванный в мозгу философа вестью о насильственной
смерти его ученика! Нам известно лишь, что в настоящее
время он серьезно обдумывает тезис о том, не является
ли метадраматическим моментом смертный час. Вспоми-
ная последнюю встречу с Аполодоро и разговор о геро-
стратстве, дон Фульхенсио ощущает некоторый холодок в
спине, ибо ему приходит мысль, не он ли, сам того не
желая, толкнул юношу на это роковое решение. Горе его
искренне, оно причиняет ему душевную боль и кристал-
лизуется в идеях, так что он намеревается изучить само-
убийство в координатах смерти жизни, права на смерть
жизни и долга смерти.
Однако самое сильное и глубокое впечатление на-
сильственная смерть Аполодоро произвела на Петру,
Петрилью, служанку. Вот пример того, как примитив-
ность, простота ума и характера может сочетаться с
большой глубиной и нежностью чувств. Бедная девушка,
жертва теорий дона Фульхенсио, помноженных на ин-
стинкты Аполодоро, которые к тому же . были обострены
близкой смертью —ведь он четко представлял себе, что
173
должен покончить с собой,— эта бедная девушка влюби-
лась post factum* 1 в сеньорито, отца ребенка, которого
она носит теперь под сердцем. Она чувствует себя оди-
нокой и беззащитной, вдовой и матерью, и в минуты
отчаяния помышляет о крайних и самых что ни на есть
пагубных средствах.
Тоска гложет, конечно, дона Авито и его жену, но в
общем горе они обрели друг друга: Карраскаль в извест-
ной мере погрузился в сон, а Марина проснулась, и
вышло так, что бедной Материи удалось побудить Форму
преклонить колена рядом с ней, и они дуэтом вознесли
свои души ко господу. Теперь Авито начинает вспоми-
нать кое-что из своего детства, которое прежде было за-
быто начисто. При всей скорби супруги не преминули
заметить траурное настроение и приступы меланхолии у
служанки, к этому добавились воспоминания о кое-каких
мелочах, на которые прежде не обращалось внимания, а
все вместе навело их на мысль о печальной и тягостной
правде, скрывавшейся за непомерной печалью девушки.
И вот в один прекрасный день дон Авито призывает
Петрилью к ответу и слышит трудную исповедь; девуш-
ка исходит слезами, а бедный дон Авито, почувствовав
себя дедушкой, ласково ее утешает:
— Ничего, Петрилья, ты об этом не беспокойся, отны-
не ты будешь нашей дочерью и останешься с нами,
а твоего сына мы всегда будем считать своим внуком, у
тебя ни в чем не будет недостатка, и о нем мы позабо-
тимся, как и о тебе, я его воспитаю, я сам его воспитаю...
воспитаю... но с ним не будет так, как получилось
с Аполодоро, это не повторится, клянусь тебе... Я во-
спитаю его — воспитаю, вот именно! — воспитаю по
всем правилам педагогики, и уж в этом не будет участво-
вать ни дон Фульхенсио, ни дон Треньбреньсио, который
погубил бы его, и с другими детьми он общаться не будет.
Я сам его воспитаю, ведь кое-какой опыт у меня
уже есть, да, я его воспитаю и сделаю из него ге-
ния, Петрилья, я тебе гарантирую, что твой сын будет
гением, ну конечно же я сделаю из него гения — ге-
ния! — и уж оя-то у меня так глупо не влюбится, он
будет гением!
Такая речь сразу утешила Петрилью, и она даже
стала считать, что все обернулось как нельзя лучше.
I IIIHI.—
1 После свершившегося факта (лат.).
174
Узнав о положении дел и о великодушном решении
мужа, Марина сначала заключает в объятия дона Авито,.
проявившего такое благородство, а потом, заливаясь
слезами, падает на грудь той, что до этого дня была слу-<
жанкой,—мы говорим «была», потому что уже решено
пригласить другую служанку, а Петрилья останется в
качестве дочери, вдовы несчастного Аполодоро.
— Да, Марина, я доволен своим решением, так и
должны поступать порядочные, то есть рассудительные
люди, а нам, особенно теперь, когда умер наш...
— Не надо, Авито, не говори об этом.
— Ну, ладно, я хотел сказать, раз его нет, мне ну-
жен кто-то, к кому я мог бы применить по всем прави-
лам мои педагогические принципы.
— Ради бога', Авито, молчи, не надо!..— восклицает
встревоженная Марина, чувствуя, как сон снова тяжкой
глыбой надвигается на нее.
— Так получилось...
— Ради бога, Авито, ради бога! Неужели опять?
— Так получилось из-за того, что мне помешали при-
менить как подобает мою систему. А теперь ты увидишь...
— Ну, что это за мир, пресвятая дева, что за мир!
Несчастная Марина снова ощущает, как наливаются
тяжестью веки над ее духовным взором, а Петрилья, но-
воиспеченная дочь-вдова, смотрит то на того, то на дру-
гого, не понимая, о чем это они говорят, но догадываясь,
что речь идет о будущем плода, зреющего в ее
чреве.
Бедняге Карраскалю теперь приходится соблюдать
осторожность, тайком от жены он вызывает к себе Пет-
рилью и спрашивает:
— Скажи, Петрилья, ты любишь фасоль?
• — Чего ж ее не любить! А что?
— Ничего особенного. Постарайся есть ее побольше,
понимаешь? Только чтоб несварения не получилось, а
так ешь сколько можешь и гляди ничего про это не го-
вори Марине, поняла? Ни в коем случае!
Он еще раз вызывает Петрилыо, чтобы повторить:
— Смотри не проговорись ей про это. Запомни, фа-
соль тебе сейчас очень полезна.
Петрилья, в восторге от своей новой роли, снисходи-
тельно улыбается: «Бедняга! Он немного не в себе, но
отчего же его не потешить...»
175
Вот таким путем я и заполняю понемногу страницы
моего эпилога и оставляю историю незаконченной, чтобы
можно было присовокупить к ней- вторую часть, если
первая будет иметь успех у читателей.
На этом месте я прерываю изложение моего эпилога
н^ то время, пока не получу ответа на письмо, которое
отправил сегодня в Барселону с целью узнать, сколько
четвертушек содержит моя рукопись (пролог и логос),
потому что издатель хочет, чтобы число страниц равня-
лось двумстам семидесяти двум, а я отправил не более
двухсот девятнадцати, и, стало быть, не хватает пятиде-
сяти трех страниц рукописного текста, из чего можно со-
ставить следующую пропорцию:
219 __ 281п
53 х
где х = количество четвертушек, которое должно быть в
в эпилоге, а п = количество четвертушек в рукописи, пе-
ресланной в издательство; отсюда
281 - 53
219
= 67 четвертушек.
Не буду продолжать, дабы не злоупотреблять терпением
читателей.
Кстати, отправившись сегодня на прогулку, как обыч-
но, с одним из моих друзей, врачом и публицистом,
я прочел ему этот эпилог, история создания которого ему
йзвестна, и он, благодаря естественной ассоциации идей,
тотчас вспомнил знаменитый сонет Лопе де Веги, кото-
рый начинается словами:
Ну, Виоланта! Задала урок!
Не сочинил я сроду ни куплета...1
Когда я закончу этот эпилог сообразно с ответом на
мое письмо, то в качестве концовки возьму третью строку
из второго терцета упомянутого произведения.
Мы с другом вспомнили (как же иначе!) изящный
пассаж из «Пролога к читателю», предваряющего вторую
часть бессмертного творения единственного и не превзой-
денного во всей испанской литературе юмориста, это
рассказ о севильском безумце, у которого была нелепая
1 Перевод С. Гончаренко.
176
мания поймать на улице или в каком-либо другом мосте
собаку, после чего он «наступал ей на одну заднюю лапу,
другую лапу приподнимал кверху, а засим с крайним
тщанием вставлял ей трубку в некоторую часть тела и
дул до тех пор, пока собака ле становилась круглой, как
мяч; доведя же ее до такого состояния, он дважды хло-
пал ее по животу и, отпустив, обращался к зевакам, коих
всегда при этом собиралось немало: «Что вы скажете,
ваши милости, легкое это дело — надуть собаку?»
«Ты, может быть, думаешь, мой терпеливый и благо-
склонный читатель, что написать эпилог, хотя бы с по-
мощью Сервантеса, ничего не стоит?» — скажу я, когда
покончу с этой работой. Я замечу также вслед за нашим
великим юмористом (смотри пролог к первой части «Дон
Кихота»), что, если мне и пришлось потрудиться над
моим романом, то в первую очередь это относится к про-
логу и эпилогу. Я тоже хотел бы, чтобы книга моя «пред-
стала пред тобой ничем не запятнанная и нагая, не укра-
шенная ни прологом», ни прочими безделицами, поэтому
я отказался от мысли, вертевшейся у меня в мозгу, не
снабдить ли мне книгу комментариями вроде тех, что
сопровождают романы Вальтера Скотта или Гуалтерио
Эското, как рекомендует называть этого автора по-испан-
ски Солитарио.
Я знаю, что все эти околичности и длинноты по-
кажутся значительной части наших читателей скучными
и несерьезными, но тем не менее выражаю надежду, что
такие читатели и не задержат строгого взгляда на этих
страницах и таким образом отделаются от меня, равно
как и я от них,— трудно сказать, кто от этого больше
выиграет, они или я. Тут я ничего поделать не могу, мое
естество вполне естественно предрасполагает меня к речи
без особой связи и порядка, к непринужденной болтовне,
какую мы встречаем в одах Пиндара или Горация, где без
общего и частного плана мысли сплетаются, словно че-
решни черенками, цепляясь друг за друга по закону ло-
гической ассоциации, изучаемому в трудах по психологии.
Никогда в жизни не смогу я написать чисто научный
дидактический труд, где все сводилось бы к дефинициям,
параграфам, леммам, теоремам, толкованиям, выводам,
постулатам и так называемым фактам, которые на деле
оказываются цитатами,— так, чтобы в результате полу-
чилась классификационная схема вроде той, что приво-
дится ниже:
177
что
i*5.
г 1 Поскольку мне нечем за-*
а 4 2 полнить такую научную схему,
I I з я никогда не поднимусь выше
J скромного писателя, которого
1 в республике изящной словес-
I Г 1 пости считают чужаком, не-
и 1 2 прошеным гостем из-за пре-
I 3 тензий на ученость, а в цар-
стве науки — тоже инородным
телом, ввиду претензий на
f * художественность. Вот
Г а 1 2 значит гнаться за двумя
I 3 цами.
J Не поможет мне ссылка на
| 1 научную несостоятельность на-
j ших литераторов, которая до-
о 1 ходит до того, что поэт, слыву-
3 щий именитым, не знает, как
вычислить объем тетраэдра, как
1 происходит смена времен года,
а 4 2 в Ч[ем заключается закон пре-
Г 1 ломления света; не выручит
g 3 меня и то обстоятельство, что
л наши ученые несведущи в
г 1 изящных искусствах, так что
< б 1 2 какой-нибудь выдающийся ма-
t 3 тематик или химик не отличит
сонета от сегидильи или Рем-
брандта от Рафаэля; скажу бо-
r 1 лее, чтоб уж испить горькую
х а 4 2 чашу до дна: мне нет смысла
| l 3 и твердить, что науку нужно
J прочувствовать, а искусство —
I 1 осознать, что надо создать на-
I С уку об искусстве и искусство
б j науки; не поможет мне, если я
1 3 извлеку на свет божий зата-
сканный до ветхости пример
поэта, автора «Фауста», «Германа и Доро-
великого
и «Римских элегий», который вместе с тем создал
Гёте
теи»
научную теорию света, теорию метаморфоз цветочных
лепестков и открыл межчелюстную кость в человеческом
черепе; ничто из этого мне не поможет и не оправда-
ет меня.
178
А ей изволь сонет. Сонет же — это
геенна из четырнадцати строк.
А впрочем, я четыре превозмог,
хоть и не мыслил о судьбе поэта...
Ну, в рифмах-то у меня недостатка быть не должно,
в крайнем случае прибегну к ассонансу, а то и к
белому стиху. Но, если есть белый или свободный стих,
как его иные называют, blank verse, почему не может
быть свободной или белой прозы?1 Во имя чего мы
должны подставлять шею под ненавистное ярмо логики,
которая вкупе со временем и пространством составляет
триумвират тиранов, терзающих наш дух? В вечности и
бесконечности мы видим иллюзию избавления от времени
и пространства, этих непреклонных деспотов, злосчаст-
ных синтетических форм априори; а вот как избавиться
от логики? Разве под свободой можно понимать что-ни-
будь иное, кроме избавления от логики, которая порабо-
щает нас больше всего на свете?
Признаю, что я сам по другому поводу и в дру-
гих произведениях утверждал и развивал мысль о том,
что свобода есть познанная необходимость, понимание
закономерности, что человек должен стремиться к тому,
чтобы желать ожидаемого события и тогда происходить
будет то, чего он желает,— но все это лишь попытки
обмануть самого себя, запереть бесконечность простран-
ства в жалкой клетке, в которой я осужден влачить свои
дни, после того как набил себе синяков и шишек, бро-
саясь на ее прутья.
Я понимаю, что за свободный стих берется тот, у кого
не ладится рифма, кто неспособен сделать rima generat-
rice1 2 источником ассоциации понятий, и точно так же
к свободной прозе или беспорядочной болтовне мы при-
бегаем как к радикальному средству тогда, когда не
располагаем истинной свободой, знанием закономерности.
По этому поводу я вспоминаю то, что вычитал
дня три тому назад в «La critique de „ГЁсо1е des
femmes44» 3 Мольера, одноактной комедии поставленной
в 1663 году, персонаж которой, по имени Дорант, гово-
рит, что самое главное правило — чтобы пьеса нравилась,
1 Унамуно, должно быть, умышленно смешивает понятия
verso Ыансо (белый стих; отсутствует рифма) и verso libre (сво-
бодный стих; отсутствуют рифма и размер).
2 Созидающая рифма (ит.).
3 «Критика на „Школу жен“» (фр.)>
179
и если она достигнет этой цели, она хорошо написана.
Этот самый Дорант утверждает, что правила искусства —
вовсе никакие не высшие тайны, а всего лишь «некото-*
рые замечания по поводу очевидных вещей, сделанные на
основе здравого смысла, о том, что может лишить привле-
кательности стихи, и тот же здравый смысл, что породил
некогда эти замечания, позволяет делать такие же наблю-
дения и по сей день, не обращаясь за помощью к Гора-
цию или Аристотелю», Этот здравый смысл, особенно
французский здравый смысл, bon sens, сразу меня насто-
рожил, напомнив все, что я слышал о здравом смысле от
моего доброго дона Фульхенсио, но теперь я продолжу
заполнение страниц моего эпилога и вернусь к отрывку
из Мольера, где говорится, что самое великое из всех
правил — чтобы твоя вещь нравилась.
Это всем правилам правило в применении ко мне и к
моему эпилогу означает: развлекать, услаждать и по
возможности внушать что-нибудь читателю, наставлять
его, pariterque monendo1—воспользуемся этой апроби-
рованной словесной шелухой, или, вернее, начинкой: в
латинском обличье она выглядит аппетитнее,— чтобы
тихо и спокойно добраться до трехсотой страницы, что и
будет типовым объемом.
Во исполнение моей задачи внушать что-нибудь чи-
тателю мне хотелось бы передать ему искорку тайного
огня, пламени мятежа против логики, что пылает в недрах
моей души,— вернее, оживить тот огонь, который тлеет
в душе у каждого, хотя бы и под слоем золы. Ибо что
такое чувство смешного, если не уход от логики, и разве
не алогичное вызывает у нас смех? А ведь этот смех —
лишь материальное выражение удовольствия, которое
мы ощущаем, освободившись хотя бы ненадолго от же-
стокой тирании логики, этого зловещего фатума, этой
силы, не подвластной велениям сердца и глухой к его го-
лосу. Во имя чего убил себя несчастный Аполодоро, как
не для того, чтобы спастись от логики? Ведь она, в конце
концов, все равно его прикончила бы. Ergo1 2 — роковое
ergo! — не что иное как символ рабства духа. Мои попыт-
ки стряхнуть с себя гнет ergo и послужили причиной на-
писания этого романа, но логика, я уверен, отомстит мне
за это, она свое возьмет.
1 И одновременно наставляя (лат.).
2 Следовательно (лат.).
180
Дои Фульхенсио прав: только логика нас кормит, а
без еды нельзя жить, но если не жить, то нельзя стре-
миться к свободе, ergo... ну, вот оно опять тут после всех
моих соритов, оно тут как тут, это мстительное ergo.
И что же еще, если не это самое злосчастное ergo, заста-
вляет меня раздувать с помощью тростинки — я и дей-
ствительно пользуюсь тростинкой как ручкой, так что
могу утверждать, что обладаю calamo currentel,—
вот этот эрготический эпилог? Разве в моем эпилоге нет
своей логики, той логики — будем откровенны до конца,—
которая меня кормит?
Поскольку смешное знаменует собой нарушение логи-
ки, а логика — наша немилосердная тиранка, порабощаю-'
щее нас грозное божество, то не является ли смех пома-<
ванием крыл свободы, попыткой эмансипации духа? Раб
смеется, когда другой раб за минутный бунт подставляет
худую* спину под удар бича строгой властительницы, раб
смеется. и возвращается к миске доедать похлебку, что
дает ему Логика; мы все возвращаемся к своей миске,
ибо «только логика кормит». Однако разве не ощущается
нечто великое, возвышенное, сверхчеловеческое в этом
бунте жалкого раба? Разве в смешном, в гротескном не
гнездится человеческое величие? Бедное сердце! Ведь ты
смеешься, чтобы не заплакать! Ты насмехаешься, бедное
мое сердце, чтобы не сострадать, потому что сострадание
разрушает тебя и уничтожает!
Возьмите великого комедиографа Аристофана, кото-
рый не чурался балаганщины, и послушайте-ка, что го-
ворит у него великий трагик Эсхил в комедии «Лягушки».
Жалок тот, кто не в состоянии хоть раз восстать против
тирании логики! С такими она обращается без милосер-
дия, без жалости, без снисхождения, заваливает черной
работой и плохо кормит. А вот если мы покажем ей ку-
лак да огрызнемся, мы рассмешим других рабов, когда из
нашей спины брызнет под розгой кровь, но тиранка по-
смотрит на нас уже другими глазами, призовет в уеди-
ненный покой, и там госпожа Логика откроет нам свои
тайные чары, одарит ласками, и на короткие мгновения
станем мы уже не ее рабами, а ее повелителями. И там,
в ее объятиях, мы прольем слезы искупления, слезы, что
очищают и просветляют взор, облегчают сердце, этот
1 Игра значениями итальянских слов calamo (тростинка; перо;
слог) и calamo currente (легкий слог).
181
сосуд, переполненный горечью. Да, там, в объятиях вла*<
дычицы, мы будем плакать. Блажен, кто смеется, ибо
потом он сможет поплакать. А кто не смеется, тот не
будет и плакать, его слезы останутся в груди и отравят
ему сердце. Разве не правда, что серьезные люди, кото-
рые смеются только внешне, мускулами лица, чахнут в
своей напыщенности и зависти, натруженно влачат по-
зорное ярмо ходячего Здравого смысла, подлого прислуж-
ника и сатрапа тиранки Логики?
Тут я снова слышу голос маэсе Педро: «Проще, ма-
лыш, не пари так высоко, напыщенность всегда неприятч
на» («Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский»,
часть вторая, глава XXVI), и голос маэсе Педро, мошен«
ника, каторжника, неблагодарной скотины Хинеса де
Пасамонте, представляется мне голосом здравого смысла
этого самого Хинесильо де Парапилья, который доходит
до того, что крадет осликов у таких, как Санчо Панса.
Прав маэсе Педро, которому я, совершенно вопреки
собственному желанию, служу верную службу: нечего
мне заниматься выкрутасами, а надо делать то, что велит
Дон Кихот, лучше ничего не придумаешь,— ровненько
тянуть мою литанию и не заниматься контрапунктом, а
то «где тонко, там и рвется»; стало быть, Доп Кихот
требует, чтобы я не заносился и тянул нить моего эпило-
га по прямой линии, не делая зигзагов и пересечений,
ведь «для того чтобы вывести истину на свет божий,
существует множество следствий и расследствий». Так
я и поступлю, если только Дон Кихоту не вздумается
сделать вылазку в помощь Аполодоро и он не обрушит
град ударов на мою марионеточную педагогику: кого сва-
лит, кого обезглавит, покалечит мне дона Фульхенсио,
изрубит Менагути и среди прочих ударов нанесет такой,
что если маэсе Педро, который исподволь, к моему вя-
щему неудовольствию, командует в моем балагане, если
маэсе Педро не присядет на корточки, не съежится и не
притаится, меч Дои Кихота запросто отхватит ему гоДову,
как если бы она была из марципана,— впрочем, надо
сказать, он того и заслуживает. И тогда напрасно будет
маэсе Педро кричать Дон Кихоту, чтобы тот остановился,
что перед ним фигурки из бумаги, что он портит и унич-
тожает мое имущество,— Дон Кихот будет продолжать
сыпать удары налево и направо, с размаху и наотмашь
ибо, если вообще бывают серьезные люди, Дон Кихот —
один из них, он шутки понимает всерьез, а потому
182
не может и серьезные вещи обращать в шутку. Он и
представления не имеет о том, что такое смеяться всем
нутром, хотя сам насмешил всех на свете. Таков уж
жалкий удел человеческий: либо смеяться, либо смешить,
и никому не дано и то, и другое сразу, так чтобы чело-
век смеялся над тем, что смешно, и смешил других тем,
над чем не грех и посмеяться; тезис этот я слышал, сидя
в кресле возле simia sapiens, от моего дона Фульхенсио*
Кстати, Дон Кихот, пожалуй, само олицетворение
смеха. Разве не бился он не на жизнь, а на смерть про-
тив трезвой логики, которая требует, чтобы реально су-*
ществующие мельницы и были мельницами, а не тем, во
что их хочет превратить наша фантазия? И логика вер-
нулась к Дон Кихоту не раньше, чем смерть стала у его
изголовья и занесла над ним свою костлявую руку. Раб
Алонсо Кихана, по прозванию Добрый, восстал, и Логика
призвала его в свой укромный покой, открыла ему тайны
свои и наградила ласками, потому что разве мы не ви-
дим Логику, причем Логику нагую, покорную и сдавшую-
ся, а не наряженную, властную и недоступную, во всех
приключениях нашего бессмертного хитроумного идаль-
го? Как-то не очень давно я бросил клич: «Смерть Дон
Кихоту!», и на призыв этот были кое-какие отклики, и я
тогда пояснил, что хотел сказать: «Да здравствует
Алонсо Добрый!» — иначе говоря, я кричал: «Смерть
мятежнику!», имея в виду: «Да здравствует раб!» Но
теперь я раскаиваюсь в этом и заявляю, что прежде я и
Дон Кихота не понимал как следует, и не учитывал,
что, когда умрет Дон Кихот, колокола будут звонить по
Алонсо Добром.
’ На этом месте я вчера остановился, заполнив сорок
одну четвертушку эпилога, а сегодня, седьмого февраля,
получил письмо, которое наряду с прочим известило меня
о том, что требуется еще столько же, так что я добрался
всего лишь до середины эпилога. Вчера я на всякий
случай завершил рассказ о впечатлении, которое произ-
вела смерть Аполодоро на непостижимого дона Фульхен-
сио, на восемнадцатой четвертушке, а на девятнадцатой
начал говорить уже о Петрилье, так чтобы между этими
четвертушками можно было вставить еще сколько пона-
добится. Теперь я воспользуюсь этой своей маленькой
хитростью и пойду к дону Фульхенсио, чтобы подробнее
183
разузнать о его мыслях и чувствах по поводу смерти-1
ученика, чем я и заполню предусмотрительно оставлен* 1
ную лакуну. J
1 ж
I г
* ,)
Я только что вернулся от дона Фульхенсио, который ?
не пожелал говорить о впечатлении, произведенном на
него насильственной смертью Аполодоро. Едва я начал
об этом, он помрачнел, расстроился и сказал: «Поговорим
о чем-нибудь другом!» Когда я изложил ему логические
причины, побудившие меня коснуться столь деликатного
пункта, он заметил, что дело прекрасно можно уладить,
поместив после эпилога какой-нибудь небольшой труд,
его или мой,— таким приемом пользуются многие авторы.
Он извлек из ящика стола небольшую рукопись и вру*
чил ее мне, пояснив:
— Это маленький диалог под названием «Кальмар»;
написал я его еще в юности, вскоре после того как не
принял вызова на дуэль. Если этого не хватит, добавьте
что-нибудь свое. Кстати, почему бы вам не опубликовать
статью «Либерализм — грех», которую вы как-то мне чи-
тали?
— Мне хочется,— ответил я,— чтобы книга звучала в
какой-то одной тональности; в колбасу кладут говядину
со свининой, но сардины и сливы там ни к чему.
— Тональность... тональность! Возитесь вы все с то-
нами да оттенками, в которых теперь никто толком-то и
не разбирается. И скажите мне, сеньор Унамуно, разве
сам наш мир звучит в одной тональности? Не спорю,
произведение искусства должно иметь свою тональность,
но ведь книга — заметьте: книга, а не ее содержание! —*
это произведение типографского искусства, и, как тако-
вое, должно обладать единством бумаги, шрифта, набора
и печати. Кстати, я считаю требования ваших издателей
в высшей степени разумными, и в издании бессмертного
произведения нашей литературы мне больше всего* нра->
вится, что члены Королевского Совета просмотрели —*
как о том сообщает Хуан Гальо де Андрада, писец при
дворе короля Филиппа,— книгу под названием «Хитро-
умный идальго из Ламанчи», сочиненную Мигелем Сер-^
вантесом Сааведрой, и положили цену три с половиной
мараведи за печатный лист, а поскольку в книге восемь-
десят три листа, то ее общая цена составила,— дон
Фульхенсио взглянул на титульный лист книги, которую
184
все это время держал в руке,— двести девяносто с поло-
виной мараведи без переплета, и было дано разрешение
продавать книгу по этой цене и приказано поставить
цену в начале книги, без чего продавать ее воспрещалось.
Я все собираюсь написать что-нибудь о таксировке «Дон
Кихота». По этому поводу я хочу еще рассказать вам,
что произошло давным-давно в Мадриде между поэтом и
книготорговцем. Поэт принес книготорговцу томик своих
сочинений с просьбой продать несколько экземпляров
этой книги с последующей выплатой вознаграждения.
Тот взял книгу, повертел ее в руках, не раскрывая,
определил ее длину, ширину и толщину, потом спросил,
почем поэт хочет ее продавать. «По три песеты»,— отве-
тил поэт, на что книготорговец заметил: «По-моему, это
дорого». Тогда поэт воскликнул: «Но я должен сказать
вам, что это же чистое золото!» — «Она из золота? Тогда
это не цо моей части!» — ответил книготорговец и вер-
нул книгу поэту. Поверьте мне, даже чистое золото надо
уметь таксировать, как члены Королевского Совета такси-
ровали чистое золото «Дон Кихота».
Мы поговорили еще о многих вещах, а на прощание
дон Фульхенсио вручил мне две свои рукописи: упомя-
нутый выше диалог «Кальмар» и «Заметки для трактата
по кокотологии», предоставив мне право распорядиться
обеими по моему усмотрению.
А теперь я заканчиваю мой эпилог, как обещал, по-
следними строками сонета Лопе де Веги:
Считайте строчки! Нет ли где потерь?
Четырнадцать всего? Аминь! Готово.
1
РАССКАЗЫ
J
-J
Из сборника «Зеркало смерти»
ПРОСТОДУШНЫЙ ДОН РАФАЭЛЬ,
ОХОТНИК И ИГРОК
Когда думы уносили его в прошлое и воспоминав
ния о минувшей любви наполняли его душу, он острее
чувствовал бег времени, скольжение пустых, легких, как
воздух, часов. ,
Те глаза! Они уже не светили ему, они остались где*
то там, в туманной дали, угаснувшие для него навсегда,
и эхо забытых слов звучало глухо, как за горою шум
моря. И только в самой глубине его сердца что-то зву-
чало. Шепот скрытых родников.
Жизнь была пуста, и он был один, совсем один. Один,
наедине со своей жизнью... Чтобы хоть чем-то заполнить
ее, он ходил на охоту и играл в ломбер. И все-таки он
не был печален. Душа его была проста, и это героиче-
ское простодушие не желало знать о печали. Когда кто-
нибудь из его партнеров по игре старался найти карту,
чтобы забрать все взятки, дон Рафаэль обычно повторял,
что есть вещи, которых искать не следует: они приходят
сами. Он был провиденциалистом, то есть верил во все-
могущество случая. Может быть, верил только для того,
чтобы во что-то верить и занять чем-то свои
МЫСЛИ.
— И почему вы не женитесь?— поджав губы, спро-
сила его однажды экономка.
— А почему я должен жениться?
— Может быть, тогда вы не будете ходить как поте-
рянный.
— Есть вещи, сеньора Рохелия, которых не следует
искать: они сами приходят.
— Вот именно, когда уже и не думаешь о них.
— Да, как в игре! Но, видите ли, есть причина, кото-
рая заставляет меня думать об этом.л%
— Что же это за причина?.
186
Я хочу умереть спокойно, ab intestate
— Ну и причина!—воскликнула встревоженная эко-
номка.
— Для меня она единственно стоящая,— ответил
он, смутно ощущая, что важны вовсе не причины, а то
значение, которое придается им.
Сверток на пороге его дома. Он нагнулся, чтобы луч-
ше разглядеть. Что-то шевельнулось там, внутри. Как
воспоминание. Да, сверток шевелился. Он поднял его:
теплый. Развернул: новорожденный. Он все смотрел и
смотрел, и в сердце своем он уже ощущал не только ше-
пот, но и свежесть пробивающихся родников. «Славную
дичь послала мне судьба»,— подумал он.
Дон Рафаэль вернулся домой с ружьем на ремне,
держа в руках сверток. Он поднялся по лестнице на цы-
почках,— чтобы то, что лежало в свертке, не просну-
лось,— и несколько раз тихо постучал в дверь.
— Вот я принес это,— сказал он экономке.
— А это что такое?
— Кажется, ребенок...
— Только кажется?..
— Его оставили на крыльце.
— А что же нам делать с ним?
— Ну... что делать? Очень просто: воспитывать!
— Кто будет воспитывать?
— Мы оба.
— Я? Я не буду!
— Найдем кормилицу.
— Да в своем ли вы уме, сеньорито! Прежде всего
нужно поставить в известность судью, а этого — в
приют!
— Бедняжечка! Нет, только не в приют.
— Конечно, хозяин здесь вы.
Первые дни ребенка из милосердия кормила соседка,
но вскоре врач дона Рафаэля нашел чудесную кормили-
цу — молодую одинокую женщину, которая только что
произвела на свет мертвого ребенка.
— Как кормилица она превосходна,— сказал дону
Рафаэлю врач,— а как человек... Видишь ли, оступиться
может каждый.
— Только не я,— ответил с присущим ему простоду-
шием дон Рафаэль.
1 Не сделав духовного завещания (лат.)%
187
*— Лучше всего было бы,— сказала экономка,— чтобы |
она взяла его воспитывать к себе. $
— Нет,— возразил дон Рафаэль,— в этом кроется 1
большая опасность: я не доверяю ее матери. Нет, здесь, J
только здесь, у меня на глазах. И не нужно расстраивать
кормилицу, сеньора Рохелия, ведь от этого зависит здо- ;
ровье ребенка. Я не хочу, чтобы из-за огорчений Эмилии 1
у нашего ангелочка болел живот.
Эмилии, кормилице, было лет двадцать; высокая,
стройная, чем-то напоминавшая цыганку, она ходила
как курица, которую обхаживает петух. Глаза ее вечно
смеялись. Невероятно темный цвет их подчеркивал рамку •
иссиня-черных волос, падавших на виски, как два тяже-
лых вороновых крыла. Яркие губы были полуоткрыты и
влажны.
— А как вы собираетесь крестить его, сеньорито? —
спросила сеньора Рохелия.
— Как сына.
— Да вы что, сумасшедший?
— Может быть.
— А если завтра по этому медальону, что на нем, и
каким-нибудь приметам его найдут настоящие родители?..
— Настоящие родители — это я: и отец и мать. Я не
ищу детей, как не ищу и хорошей карты; но когда они
сами приходят... я готов их принять. И я уверен, что в
таком случае родительские чувства — самые чистые и
свободные: они подчинены не инстинкту, а доброй воле.
Не моя вина, что он родился. Вырастить его будет моей
заслугой. Нужно верить в провидение хотя бы для того,
чтобы верить во что-то: это утешает, и, кроме того, те-
перь я смогу умереть спокойно, ab intestato: мальчик
по праву наследует мне.
Сеньора Рохелия кусала губы. Когда же дон Рафаэль
окрестил ребенка и велел записать его как своего сына,
это вызвало смех у всей округи. Но никто не заподоз-
рил дона Рафаэля ни в чем худом: слишком хорошо все
знали его кристально-чистую душу. Экономка вынужде-
на была, вопреки своему желанию, примириться и ла-
дить с кормилицей.
Теперь дон Рафаэль думал не только об охоте и лом-
бере. Теперь его дни были заполнены, дом зажил новой
жизнью, яркой и простой. Теперь он нередко проводил
бессонные, беспокойные ночи: слыша крик ребенка, он
шел к нему, брал на руки мальчугана и успокаивал его.
188
— Он прекрасен как солнце, сеньора Рохелия. Да
и с кормилицей, мне кажется, нам повезло.
— Как бы она не принялась за старое...
— Об этом уж я позабочусь. Это было бы изменой,
вероломством: она должна быть с ребенком. Но нет,
нет; этот парень, что ее обманул, уже ей опостылел: ведь
он бездельник, первостатейная бестия.
— Не очень-то верьте... Не очень-то верьте...
— Я собираюсь оплатить ему проезд в Америку. А ее
нужно пожалеть, она —- бедняжка...
— До первого случая...
— Я говорю, что не допущу этого!
— Ну, если она захочет...
— A-а, что касается этого, то да! Видите ли, если
сказать вам правду, правда заключается в том, что...
— Да я догадываюсь.
— Но прежде всего я забочусь о сыне!
Эмилия вовсе не была дурочкой, и удивительное про-
стодушие этого старого холостяка, который, казалось,
живет в каком-то полусне, поражало ее. Она сразу же
привязалась к младенцу, точно была его родной матерью.
Приемный отец и та, что действительно вскормила ре-*
бенка своим молоком, проводили долгие часы у колыбе-
ли, любуясь спящим ребенком, тем, как он во сне улы-
бался и чмокал губами.
— Вот оно, что такое человек!—говорил дон Ра-
фаэль.
И взгляды их встречались. Случалось, что дон Рафа-
эль подходил поцеловать младенца, когда Эмилия дер-
жала его на руках. Дон Рафаэль наклонялся, и его
щека почти касалась щеки кормилицы, а черные ее ло-
коны задевали его лоб. Иногда он созерцал одну из ее
белых грудей-близнецов, набухших щедрыми соками
жизни, видел голубые жилки, змеившиеся под про-
зрачной кожей. Поддерживая грудь расставленными ве-
ретенообразными пальцами — указательным и средним,
она склонялась с голубиной кротостью над ребенком.
И снова у отца возникало желание поцеловать сына, а
когда его лоб касался груди, он чувствовал ее тепло и
трепет.
— Ах, как мне жалко, солнышко мое, что я скоро
тебя покину!—восклицала Эмилия, прижимая мальчика
к груди, словно он мог попять ее.
Дон Рафаэль молчал.
189
Часто кормилица, укачивая ребенка, пела ему ту Ч
древнюю и монотонную, ту сладостную песню, которую
матери передают одна другой от сердца к сердцу и все |
же всегда создают заново, сочиняя каждая свою, вечно •'
новую и все ту же, единственную как солнце. Дон Ра-
фаэль слушал песню, и она была для него словно отзвук
далекого, почти забытого детства. Качалась колыбель, и, .
вторя ритму этого движения, билось сердце отца.
И смешивалась эта песня
Если будешь мало спать...
С шепотом скрытых родников его сердца,
Бука к нам придет опять..,
которое все еще спало,
Будь хорошим, засыпай...
погруженное в туманную дымку прошлого.
Баю, баюшки, бай, бай...
«Какой хорошей матерью она стала!»—думал он.
Однажды, говоря о несчастье, которое сделало ее
кормилицей, дон Рафаэль спросил:
— Послушай, девочка, как же это могло случиться?
— Вы же знаете, дон Рафаэль!—И щеки ее слегка
зарделись, почти неприметно.
— Да, ты права, я знаю!
Однажды ребенок тяжело заболел; настали дни и
ночи, полные отчаяния. Дон Рафаэль приказал Эмилии
спать с ребенком в его комнате.
— Но, сеньорито,— сказала она, — как же мне спать
здесь?..
— Да очень просто,—ответил он с обычным своим
простодушием,— спать как спится.
Ведь для этого человека, который сам был воплощен-
ным простодушием, все было просто. Наконец врач объ-
явил, что опасность миновала.
— Опасность миновала! — вскричал дон Рафаэль.
И, не в силах сдержать волнение, он бросился обнимать
Эмилию, плакавшую от неожиданной радости.
— Знаешь что? — сказал он, не выпуская ее из объя-
тий, и посмотрел на ребенка* улыбавшегося после счаст-
ливого выздоровления.
190
Нет, но вы скажете,— ответила она, и сердце ее
неистово забилось.
— Подумай, девочка: мы оба свободны, нас ни в чем
нельзя упрекнуть — я ведь не верю, что ты все еще ду-
маешь об этом глупце, мы даже не знаем, приехал он
или нет в Тукуман,— и раз мы уже стали каждый по-»
своему отцом и матерью одного и того же ребенка, да-
вай поженимся — и дело с концом.
— Но, дон Рафаэль!..—Она зарделась.
— Слушай, девочка, ведь тогда у нас могут быть и
еще дети...
Довод был не вполне обоснованным, но он убедил
Эмилию. И так как они жили вместе и не стоило откла-
дывать дело в долгий ящик — дни так быстро бегут, что-
то еще будет! — этой же ночью они соединили свои
судьбы и вскоре после этого поженились, как повелевает
святая мать наша церковь и предусмотрительное госу-
дарство.
И они были счастливы по-своему, простым человече-
ским счастьем,— а ведь это совсем не мало! У них было
десять человек детей, с благословения божия, так что уж
теперь простодушный дон Рафаэль, который из охотни-
ка и игрока нежданно-негаданно превратился в отца се-
мейства, мог умереть спокойно, ab intestato: у него
были наследники.
А вот и то, что он имел обыкновение повторять и счи-
тал основным положением своей жизненной философии:
«Все на свете дело случая. Нужно вверить ему
свою судьбу».
РАМОН НОИИАТО, САМОУБИЙЦА
Слуга долго стучал в дверь. Ответа не было. Когда
наконец, взломав ее, он вошел в спальню, то увидел
своего хозяина в постели. Тот лежал бледный, похоло-
девший. Струйка крови запеклась на правом виске. Тут
же, на постели, слуга увидел и фотографию женщины,
ту самую, что хозяин всегда носил с собой, словно это
был амулет. Сколько часов проводил он, бывало, вгля-
дываясь в черты, запечатленные на портрете!
Рамон Ноннато покончил с собою накануне, серым
осенним днем, в час, когда садилось солнце. Незадолго
перед тем люди видели, что он, как всегда в одиночест-
191
ве, гулял по берегу реки, неподалеку от места, где onaJ|
впадает в море. Он смотрел, как падают с прибрежных^
тополей желтые листья и как они плывут по воде, уно-
симые течением все дальше и дальше, чтобы никогда-?
больше не вернуться назад. «Придет весна, которой я *
уже не увижу, прилетят птицы, на деревьях появятся
новые листья, но то будут другие листья,. эти уйдут на-
всегда»,— думал Ноннато.
Когда весть о самоубийстве разнеслась по городу,
она вызвала всеобщее сострадание к судьбе самоубийцы.
Люди в один голос восклицали: «Бедный Рамон Нонна-
то!» А некоторые добавляли при этом; «В самоубийстве '
повинен его покойный отец».
Несколькими днями раньше, прежде чем покончить
с собой, Ноннато заплатил свой последний долг. Для
этого он продал усадьбу, которая тоже была у него по-
следней — последней из всех, что он в свое время по-
лучил в наследство от отца. То был родовой дом его ма-
тери. Перед тем как продать его, он поехал туда и один,
наедине с собою, провел в этом доме целый день. Не вы-
пуская из рук выцветшего портрета матери, он глядел
на него, и горько оплакивал свое одиночество, и сетовал
на судьбу, лишившую его даже воспоминаний. Его един-
ственным воспоминанием был портрет матери, и он хра-
нил его у себя на груди как символ надежды — надеж-
ды, которая всегда была для него памятью прошлого.
Бедняга расстроил состояние, оставленное ему отцом.
Он пускался в безумные спекуляции, изобретал фанта-
стические финансовые и биржевые комбинации, а между
тем жил очень скромно, почти бедно, во всем ограничи-
вая себя. Едва ли он тратил больше того, что было не-
обходимо для поддержания хотя бы видимости достатка.
Все остальное шло на милостыню и благодеяния. Бед-
няга Ноннато, скупой в отношении себя самого, был в
высшей степени щедрым и даже расточительным, когда
дело заходило о других, и прежде всего — о жертвах его
отца.
Все поступки его определялись одним стремлением:
разбогатеть, разбогатеть сказочно, нажить как можно
больше денег, чтобы затем использовать их в широких
целях служения культуре и цивилизации, дабы освобо-
дить и ту, и другую от проклятия, тяготеющего над
ними от самого их рождения. Он употребил отцовское
состояние на мелкие дела благотворительности, пытался,
192
где мог, исправить зло, которое некогда причинил людям
его отец. Но ему казалось, что этого недостаточно. Разве
можно собрать пролитую воду?
В его голове постоянно звучали слова отца, с кото-
рыми тот обратился к нему перед смертью:
— Сын мой, я заложил фундамент нашего благопо-
лучия: понадобились немалый труд и величайшее ис-
кусство, чтобы нажить такое состояние. И я хорошо по-
местил все наши капиталы. Да, наше состояние — ты
этого не поймешь — истинное произведение искусства.
Но я сожалею, что оно расстроится в твоих руках. Ты
не унаследовал моего ума, у тебя нет любви к деньгам
и ты ничего не смыслишь в делах. Я должен признаться,
что ошибся в тебе.
«К счастью, да»,— подумал Ноннато, услышав по-
следние слова отца. Потому что отцу и в самом деле не
удалось вселить в него ни свою мрачную всепоглощаю-
щую любовь к деньгам, ни свою страсть к делам, благо-
даря которой он предпочитал трехкратную прибыль, по-
лученную в результате узаконенного обмана, четырех-
кратной, но добытой честным путем.
И это при том, что несчастный Ноннато вел все дела
своего отца, занимался всеми тяжбами, в которые по-
стоянно ввязывался этот ужасный человек, был его ад-
вокатом. Бесплатным адвокатом, конечно. В качестве
ходатая по делам своего отца Ноннато должен был про-
никнуть в самые тайные закоулки клоаки, называемой
ростовщическим ремеслом, погрузиться в сырую мглу
где в конце концов омрачилась его душа, изнывавшая
под гнетом этого беспросветного рабства.. Освободиться
же он не мог. Разве можно было выдержать холодный,
стальной взгляд этого хищного человека?
Какими тяжелыми были для него эти годы адвокат-
ской практики, годы, когда он, не смея ослушаться от-
цовского приказа, готовился к ненавистной для него
карьере!
Летом, после долгих мрачных месяцев, проведенных
за штудированием права в университетском городе, в
Жалком доме одного из должников своего отца, который
таким образом взимал дополнительные проценты со своей
ссуды, Рамон Ноннато уезжал" на каникулы в примор-
ский городок, шел один на берег моря, и там одиноче-
ство его растворялось в одиночестве океана, и он забы-
вал земные печали. Море всегда влекло его, то была
7 Унамуно, т, 1
193
великая мать-утешительница. Сидя на берегу, на камне,
поросшем водорослями, он созерцал портрет своей по-
койной матери, и песнь волн казалась ему колыбельною
песней, которой ему не пришлось услышать в детстве.
Когда-то он хотел стать моряком. Тогда было бы
легче бежать из отцовского дома, отдаться одиночеству
своей души. Но отцу был нужен бесплатный адвокат, и
он заставил сына стать законоведом, чтобы научиться
искажать смысл законов.
От моря пришлось отказаться. Вот почему такой
безысходной тоской наполнены были все эти годы.
Но даже и в прошлом душа его не находила утеше-
ния. Ничего радостного не мог он вспомнить, оставаясь
наедине с самим собой. Все юношеские годы прошли,
как одна зимняя ночь в ледяной пустыне. Один, всегда
один. Отец редко заговаривал с ним. А если и говорил,
то только о своих грязных делах. Время от времени он
повторял: «Ведь все это я делаю ради тебя, прежде
всего ради тебя; можно сказать, только ради тебя я и
делаю все это. Я хочу, чтобы ты стал богатым, очень
богатым, невероятно богатым и чтобы ты смог жениться
на дочери самого богатого из этих богачей, которые так
нас презирают». Но мальчик чувствовал, что отец лжет,
что ему только нужен предлог — предлог, которым мож-
но было бы оправдать ростовщичество и скупость, обе-
лить себя перед самим собой, перед судом своей совести.
Однажды, в один из самых безрадостных дней своей
юности, Ноннато нашел портрет матери, ставший для
него с тех пор величайшей святыней. Что касается отца,
то он никогда не говорил ему о матери.
Несчастный юноша, слышавший от своих товарищей
рассказы об их матерях, пытался представить себе, ка-
кой была его мать. Он напрасно расспрашивал о ней слу-
жанку, сухую и черствую старуху, ходившую за ним
с того дня, как кормилица, которую он тоже никогда
больше не видел, отняла его от груди. Старуха была до-
веренным лицом его отца. Он ни разу не слышал, что-
бы эта хмурая, упрямо молчаливая женщина что-нибудь
напевала. И когда он обращался к своему детству, то в
воспоминаниях, даже самых далеких и смутных, перед
ним всплывал именно ее образ.
Детство! Он его не знал. Детство его было одним дол-
гим, серым и холодным днем, длившимся несколько лет,
потому что все дни были одинаковы и одинаковы были
194
часы каждого из этих дней. И школа — такая же мрач-
ная, как отчий дом. Он помнил жестокие шутки детей —
детские шутки всегда жестоки,— издевавшихся над гряз-
ным ремеслом его отца. И так как однажды, когда его
назвали сыном ростовщика, он заплакал, его стали драз-
нить еще больше.
Кормилица отняла его от груди при первой же воз-
можности, потому что услуги ее не оплачивались. Корм-
ление младенца шло в оплату ссуды, полученной у рос-
товщика мужем кормилицы.
Рамона Ноннато извлекли из еще не остывшего тела
его матери: она умерла немногим ранее того, когда
должна была произвести его на свет. Это произошло за
сорок два года до рокового дня, ставшего днем его соб-
ственной смерти. Смерть вошла к нему в душу, едва он
родился.
Несчастная мать! Сколько раз в последние дни своей
жизни она утешала себя мыслью, что ее сын, столь же-
ланный, станет лучом солнца в этом холодном и мрач-
ном доме. Она надеялась, что тогда, быть может, станет
иной и душа этого ужасного человека — ее мужа. «По
крайней мере,— размышляла она,— я уже не буду оди-
нока в этом мире. Напевая своему ребенку, я не буду
слышать звона монет оттуда, из комнаты секретов и
тайн. И кто знает! Может быть, он станет мягче, доб-
рей».
И она мечтала о том, как в ясные дни станет ходить
с малюткой на берег моря и там, склонясь на трепещу-
щую грудь кормилицы земли, напоит его молоком своей
груди, и песня ее сольется с вечной колыбельной
песнью, столько раз утолявшей печали измученного че-
ловеческого рода.
Как случилось, что она вышла замуж за этого чело-
века? Она и сама не знала. Это было делом рук ее
семьи, ее отца, у которого с ее будущим мужем были
какие-то темные дела. Она подозревала что-то ужасное,
страшное, но отгоняла от себя эти мысли. Она помнила,
как однажды, после того как ее мать в течение несколь^
ких дней ходила с покрасневшими от слез глазами, отец
позвал ее в залу и сказал ей: «Дитя мое, ты одна мо-
жешь спасти меня, счастье всей нашей семьи зависит
от тебя. Без твоей жертвы мы разорены, нас ждет бес-
честье».
— Приказывай мне, отец,—ответила она,
7*
195
— Нужно, чтобы ты вышла замуж за Анастасию,
моего компаньона.
Несчастная онемела, тело ее сотрясалось от дрожи,
как при ознобе. И отец, приняв ее молчание за согласие,
добавил:
— Спасибо, дочка, спасибо. Я и не ожидал от тебя
другого. Да, это жертва...
— Жертва?— сказала она, чтобы что-то сказать.
— Да, дитя мое, жертва. Ты его не знаешь, ты не
знаешь его так, как знаю я!..
ЗЛОКЛЮЧЕНИЯ СУСИНА
Свежая прелесть неба разливалась над зелеными
деревьями и поющими птицами, радовала Сусина; он
строил укрепления из глины, а нянька, то и дело вспле-
скивая руками, смеялась шуткам какого-то солдата.
Сусин встал, вытер о новое платьице перепачканные
руки и, осмотрев свое творение, убедился, что оно пре-
красно. Ямка, обнесенная круглым окопчиком, напоми-
нала корыто, и там чего-то явно недоставало; Сусин
поднял юбочку и намочил в ямку. Потом ему пришло
в голову поискать жука или каую-нибудь букашку и
поучить ее плавать.
Он окинул взглядом луг; вдалеке что-то блестело на
земле, словно звезда, упавшая ночью с росой.
Вот красиво-то! Вмиг позабыт был прудик, его ста-
раниями вырытый и наполненный, и Сусин устремился
к упавшей звезде. Но когда он добрался до этого места,
звезда внезапно исчезла. Может, она провалилась сквозь
землю, или растаяла, или бука ее унес? Сусин подошел
к дереву, под которым она только что так заманчиво бле-
стела, но не нашел там ничего, кроме осколка стекла,
валявшегося среди камней.
Что за чудесное утро! Сусин пил глазами солнечный
свет и всей грудью вдыхал прохладу голубого неба.
А сколько тут деревьев! Вот это настоящая жизнь,
не то что на темной улице, полной опасностей, где в лю-
бое время так и кишат лошади, повозки, волы, собаки,
злые мальчишки и полицейские!
Вдруг Сусин изменился в лице, коленки у него за-
дрожали и от страха в горле застрял комок. Собака... Со-
бака сидела и таращила на него огромные глазищи; чер-
196
ная-пречерная, болыпая-преболыпая. Будь это на улице,
Сусин погрозил бы ей палкой из-за двери; но дело было
на лугу, где хозяйничают собаки, а не ребятишки.
Собака, не спуская с Сусина глаз, встала и направи-
лась к нему, а он от испуга не успел и подумать о бег-
стве. Потом, опомнившись, побежал, но, на беду, осту-
пился и упал ничком. Упал, но не заплакал, а прижал-
ся к земле и замер.
Плакать? А если собака услышит? Тем более что
это, возможно, и не собака вовсе, а переодетый бука. Со-
бачища подошла к Сусину и обнюхала его. Сердчишко у
него так и прыгало, пока он, едва дыша, смотрел украд-
кой, как пес медленно уходил прочь и там, вдали, вели-
чаво обмахивал черные бока черным хвостом.
Сусин встал и осмотрелся; он был один в бескрай-
ней пустыне. Солнце жгло его белокурую головенку, де-
ревья кланялись ему. А совсем рядом большая лужа
сверкала в солнечных лучах.
Собака вмиг была забыта, точно так же как были до
нее забыты и прудик, созданный им, и упавшая звезда,
и Сусин подошел к луже. Чистый, прозрачный лик ее,
спокойный и печальный, казался мертвым и словно ждал,
чтобы ему вернули жизнь. Сусин подобрал камешек, бро-
сил его в воду, и тотчас же смех пробежал по луже и
потихоньку стих на ее тенистых берегах.
Какие славные круги! Со дна пошел кверху ил, лужа
помутнела, а Сусин схватил палочку и, наклонившись,
взболтал воду. И до чего же грязной стала вода!
Потом Сусин выпрямился и стал шлепать ногой по
луже. Вот хорошо! И как радовалась лужа, что она та-
кая грязная и что мальчонка весь перемазался!
Но наконец у него совсем замерзла нога в промокшем
башмачке, и он, сообразив, что нашалил, отвернулся от
лужи. И тут-то он закричал и прижался к дереву, вце-
пился в него, только ноги деть было некуда. Ах, если б
он умел, как взрослые мальчишки, лазить по деревьям!
Он спрятался бы в верхних ветвях, где прячутся май-
ские жуки! Впрочем, корове достаточно было разок бод-
нуть дерево, чтоб оно рухнуло на землю.
Громадная это была корова, она почти заслоняла
небо, и бесконечная причудливая тень ее ползла по
земле. Корова медленно подвигалась вперед, наслаждаясь
страхом своей жертвы. Сусин закрыл глаза руками, чтоб
корова его не увидела, но, неожиданно, когда он уже
197
готов был броситься на землю и закричать: «Больше не
буду, не буду!» — корова прошествовала мимо.
Сусин оторвался от дерева и посмотрел кругом. Где
же она?
В животике у него бурчало — известно ведь, что силь-
ные ощущения ускоряют жизнедеятельность и ослабля-
ют тело, и даже мертвые кузнечики оживают, попав в
салат.
Сусин понял наконец, что произошло, в изумлении
окинул взглядом большую дорогу, пышные каштаны,
пустынный луг и невозмутимое солнце, застывшее в си-
нем небе. А где няня?
Время от времени по дороге проходил какой-нибудь
дядя, но сеньоров среди них почти не было. Всё дяди,
дяди, и какие дяди! Противные, бородатые, совсем непо-
хожие на папу. Один из них пристально посмотрел на
Сусина, а дяди, которые так смотрят,— самые плохие:
того и гляди унесут тебя в мешке.
Перепуганный до смерти, он почувствовал себя зате-
рянным в этом мире, отданным во власть скверных маль-
чишек, которые зовут маму мамкой, во власть большу-
щих собак и большущих коров, и нет с ним папы, чтобы
побить их.
Дыхание буки уже леденило душу Сусина, он дро-
жал как лист, а бука был повсюду, стоял, притаившись
за деревом, прятался, скорчившись под камнями, под-
крадывался сзади.
Наконец Сусин заплакал и сквозь слезы, туманом за-
стилавшие луг, увидел, что к нему подходит один из дя-
дей.
Дядя... Но какой! Сусин с ужасом всмотрелся в него,
и перетрусившая душонка заползла в самый дальний
уголок сердца. Нет, это был не просто дядя, а гораздо
хуже: это был полицейский!
Полицейский подходил все ближе и ближе, как чер-
ная собака и большущая корова. Но он не прошел мимо
и не скрылся вдалеке. Сусин вытаращил глаза так, что
уже едва видел, почувствовал на своей ручонке чью-то
ручищу, понял, что погиб, и плакать уже не мог.
— Не плачь, малыш, не плачь, я тебе ничего не
сделаю.
Что может быть страшнее буки? Что может быть
страшнее буки, когда он в насмешку прикидывается по-
лицейским!
198
— Пойдем, пойдем со мной; пойдем поищем папу.
Свершилось чудо, и перед мальчиком раскрылось
небо — разве это не чудо, когда у полицейского так неж-
но звучит голос, добрый, ласковый голос? Как будто это
папа, а не полицейский!
Он держал мальчика за руку, но не сжимал ее и шел,
приноравливаясь к его шагу, и Сусин чувствовал себя
под защитой высокой особы, доброго буки.
— Скажи-ка, ты чей?
— Папин.
— А кто твой папа?
— Папа — это папа.
— Но кто же он, твой папа?
— Он мамин папа.
Представитель власти улыбнулся — ведь то же самое
он мог сказать о себе и своей жене.
Странный вопрос — кто твой папа? Как будто их мно-
го, а не один!
— Где ты живешь?
— Дома.
— А где это, дома?
— У папы.
На этом полицейский прекратил допрос и растерялся:
попробуй разберись в деле без допроса!
Глазки Сусина окончательно прояснились, и он было
окунулся в блаженное тепло летнего дня, как вдруг
перед ним предстала нянька — грозная нянька, опасность
явная и очевидная, без малейшей таинственности.
Мальчонка ухватился обеими руками за штаны поли-
цейского и спрятал белокурую головку между его но-
гами. Ему захотелось сжаться в крохотный комочек,
чтобы поместиться в кармане этих священных штанов!
Небесной гармонией звучал голос полицейского, когда
он сказал:
— Не бойся, тебе не попадет.— И добавил, уже по-
строже: — Оставьте его, он-то ни в чем не виноват!
Полицейский передал его с рук на руки няньке и,
уходя, все еще посматривал на Сусина, как бы охраняя
его взглядом. Но не успел этот добрый бука скрыться
из виду, как нянькина рука шлепнула Сусина по задуз
— Ах ты дрянной мальчишка! Сто раз я тебе гово-*
рила, чтоб ты от меня ни на шаг... Вот я тебе задам!.«
Ничего себе, доставил ты мне хлопот... Я как сумасшед-
шая ищу его, ищу, а он...
199
4
Мальчик жалобно заплакал; на этот раз пахло хоро*
шей трепкой, а не букой. Он так ревел, что нянька не
утерпела и стала целовать его, приговаривая:
— Ну, не надо, дурачок, ничего ведь не случилось...
Не плачь, Сусин... Ну, замолчи же... Ты ведь знаешь,
папа не любит плакс... Успокойся... Знаешь что? Если ты
сейчас перестанешь, я тебе куплю карамельку...
Сусин перестал реветь и занялся карамелькой.
Когда же он увидел стены родного дома и почувст-
вовал себя в безопасности возле отца, все раны вновь
раскрылись, и он ощутил зубы собаки, рога коровы,
нянькину руку и залился слезами. Как отрадно было
слушать папин голос, бранивший няньку!
Потом папа взял Сусина на руки, и мальчик прижал-
ся пылающим лицом к груди своего защитника.
Как прекрасна тихая гавань после скитаний по бур*
ным волнам!
ОХ УЖ ЭТИ ФРАНЦУЗЫ!
Побасенки
Давно известно, что наши соседи-французы безна-
дежны, когда они принимаются судить о нас, испанцах.
И зачем только они пускаются в разговоры об Испании!
Они же ничего в этом не смыслят.
К бесчисленным доказательствам подобного утвержде-
ния пусть читатель добавит следующий рассказ одного
француза, который тот приводит как особенно характер-
ный для Испании. Вот этот рассказ, переданный слово
в слово.
Дон Перес был кастильский идальго, душой и телом
преданный науке. Соотечественники считали его скром-
нейшим человеком.
Все ночи от зари до зари и все дни от темна
до темна проводил он, углубившись в изучение
некоей научной проблемы из области химии. Решение
этой проблемы должно было привести к открытию но-
вого взрывчатого вещества, что сделало бы непригодны-
ми все подобные вещества, изобретенные ранее, пошло
бы, конечно, на пользу его родной Испании и заставила
бы заговорить весь мир о ее чести и славе.
200
Читатель, который вообразил бы, что наш дон Перес
не выходил из лаборатории, орудуя в ней ретортами, ди-
стилляторами, реактивами, тиглями и осадками, показал
бы себя несведущим в делах Испании.
Испанский идальго — это вам не какой-нибудь про-*
визор из аптекарской лавки, что только и знает свои весы
да ступки,— можно ли столь низменно понимать высо-
кое назначение науки! Не случайно именно в Испании
пышным цветом расцвела теология. Дон Перес, по об-
разному испанскому выражению, убивал все свое время,
составляя всевозможные формулы. С мелком в руке
стоял он перед доской и ломал себе голову, пытаясь
найти то, что ему было нужно. Он вовсе не хотел, что-
бы на его исследовании лежала печать грязной действи-
тельности; он вспоминал тот случай, когда подлые ка-
торжники побили камнями Дон Кихота, и не желал, что-
бы грубая реальность поступила точно так же с ним
самим. Фартук и лаборатория были уделом Санчо Пансы
от науки, право же на исследование бездны Монтесинос
принадлежало ему.
Пусть возятся с весами и склянками люди, прозяба-
ющие в невежестве. Разве могут они служить примером
для тех, кто, как большинство испанцев, родился, уже
владея абсолютной истиной, а если и позволил себе рас-
статься с ней, то только из-за своей непомерной гор-
дыни.
После бесконечных бдений дону Пересу в конце кон-
цов удалось найти желаемую формулу, и день, когда
она была опубликована, стал праздником для всей Испа-
нии. На балконах домов стали вывешивать ковры, на
площадях сжигались потешные чучела, устраивались
фейерверки, а главное — бои быков. Военные оркестры
взбудоражили улицы городов звуками гимна Риего.
Кортесы вынесли решение увенчать дона Переса
лаврами на мадридском Капитолии, если он сумеет взо-
рвать гибралтарские скалы вместе с засевшими там
англичанами, либо, на худой конец, американскую горку
в парке Ретиро.
На страницах газеты «Борьба» замелькали портреты
дона Переса, то рядом с портретом Руиса Соррильи, то
с портретом претендента на престол, дона Карлоса.
Стены обувных лавок, цирюлен, да и многих домов укра-
сились этими портретами, вырезанными из газет. Новую
анисовую водку окрестили «Анисовая взрывчатка Перес».
201
Не обошлось, однако, без разных Санчо и хитрых
пройдох бакалавров, которые пытались вылить ушаты
холодной воды на всенародное ликование. Но как только
появились в газетах статьи прославленного геометра
дона Лопеса и не менее прославленного теолога дона
Родригеса, в которых ломались копья в защиту новой
взрывчатки Переса, недовольные были вынуждены при
всем честном народе прикусить язык и — теперь им ни-
чего другого не оставалось — только глухо скрежетать
зубами.
Настал день испытания. Все было подготовлено
к взрыву одного из холмиков среди равнин Ламанчи. Не
было отбоя от храбрецов, жаждавших поджечь фитиль
в обществе дона Переса.
Когда фитиль загорелся, толпа, издалека следившая
за испытанием, разразилась сотрясавшими все вокруг
криками: «Браво!», «Оле!» А некоторые даже побледнели.
Но вот огонь подобрался к взрывчатке, раздался грохот,
подобный грому, и поднялось огромное облако пыли.
Когда же оно рассеялось, перед публикой в ослепитель-
ном блеске славы предстала фигура дона Переса. Толпа
неистово аплодировала, гремело «ура» в честь изобрета-
теля и той, что произвела его на свет, Дона Переса
подняли на руки и понесли, совсем как какого-нибудь
дона Фраскуэло, когда тот прикончит быка по всем пра-
вилам высшей тавромахической метафизики. Повсюду
только и слышно было: «Оле! Честь и слава Испании!»
Прибыльные были деньки для газетных издателей.
Очевидцы рассказывали, что холм стерт с лица зем-
ли, а пострадавшие демонстрировали ушибы, получен-’
ные от разлетевшихся при взрыве камней; однако не-
сколько дней спустя распространился слух, будто какие-
то пастухи видели упомянутый холм на том же месте,
что и прежде, и когда это известие подтвердилось, вновь
произошел взрыв, взрыв всенародного негодования.
Как же так? Холм обязан был взлететь, ведь дон Пе-
рес вывел мелом на доске непогрешимые формулы!
Конечно же, все это объяснялось тем, что взрывчат-»
ку подмочила предательская рука, рука злобного вол-
шебника — врага дона Переса и завистника его славы.
А так как дело происходило в Испании, то очевидно,
что этим волшебником могло быть только правительство.
И общественное мнение обрушилось на правительство.
Его ругали повсюду: в кафе и в гостях, а газеты ноно-
202
сили безумную политику злого волшебника, который
упорствует в своем нежелании считаться с общественным
мнением. И это в то время, когда общественное мнение
в Испании отлично разбирается в вопросах химии, осо-
бенно с тех пор, как его просветили на этот счет про-
славленный геометр дон Лопес и не менее прославлен-
ный теолог дон Родригес.
И тут поднялось такое... Со всех сторон только и
слышно было: Колумб, Сиснерос, Мигель Сервет, слав-
ные подвиги во Фландрии; Саладо, Вад-Рас, Лепанто,
Отумба, теологи. Тридентского собора, героическая ис-
панская пехота, перед которой оказался бессилен воен-
ный гений величайшего полководца XIX века. Вновь
заговорили о недостатке патриотизма у тех, кто предпо-
читает своему все иноземное, хотя подчас оно много
хуже отечественного. Вспомнили про бедного дона Фер-
нандеса, прозябавшего в безвестности на своей неблаго-
дарной родине, но давно прославленного повсюду за ее
пределами, про бедного дона Фернандеса, чьи книги,
употребляемые в Испании лавочниками на обертку, дав-
но уже были переведены на языки цивилизованных на-
родов мира, в том числе на японский и на нижнебретон-
ский.
Бедняга дон Перес, преследуемый трусливыми прохо-
димцами, пытался защищать честь Испании; и так как
он все же твердо решил доказать эффективность нового
взрывчатого вещества, с помощью которого он намере-
вался взорвать Гибралтар и разоблачить правительство,
его выбрали кандидатом в депутаты кортесов. Как из-
* вестно, испанские кортесы — это академия, где собира-
ются для дискуссий ученые мужи страны, или, если
угодно, ассамблея, которая, следуя славным традициям
толедских соборов, выступает в роли то политического
конгресса, то церковного собора, где только и делают,
что выясняют теологические проблемы.
Едва лишь почитатели дона Переса выдвинули его
кандидатуру, знаменитейший тореадор дон Сеньорито,
этот живой пример союза пера и шпаги, возгорелся бое-
вым духом и после очередной корриды, убив по всем
правилам высочайшей тавромахической премудрости
шесть быков и доведя публику до исступленного востор-
га, отправился на митинг и здесь вторично сумел потря-
сти публику удивительной речью в честь кандидатуры
дона Переса.
203
Такое случается только в живописной Испании.
Подобно тому как на арене тореадор посвящает бой
прекрасной даме или какому-нибудь замечательному со-
бытию, так и здесь дон Сеньорито начал свою речь со
здравицы в честь горячо любимой отчизны. Он грудью
встал за славу Испании и с той же отвагой, с какой при-
вык бросаться на быка, ринулся на англичан, захватчи-
ков Гибралтара. Затем один искусный поворот — и он
уже атаковал противников дона Переса; за этим после-
довал ряд блестящих, хотя и несколько рискованных вы-
падов против тех, кто не понимает роли и значения хи-
мии, и напоследок дон Сеньорито нанес великолепнейший
удар правительству, вонзив ему шпагу в загривок по
самую рукоять.
«Оле! — кричала толпа.— Вот молодчина!» И требо-
вала наградить оратора ухом убитого чудовища. Все
кричали «браво», и имя дона Переса смешивалось 4 в
громе приветствий с именем дона Сеньорито.
Тут же находился великий мастер организовывать
подобные овации — испанский Барнум, популярнейший
импрессарио дон Карраскаль, который собирался устро-
ить мудрейшему среди мудрых дону Пересу турне по
Испании, как он уже сделал это однажды с одним из
величайших испанских поэтов.
Славный дон Перес позволял проделывать с собой
все, что угодно. Ехал сюда, ехал туда, бывал повсюду,
куда его приглашали почитатели, и сам не знал, чем
все это кончится.
Но ни цицероновское красноречие прославленного то-
реадора дона Сеньорито, ни деятельность популярней-
шего дона Карраскаля, ни покровительство крупнейшего
из политических деятелей дона Энсинаса не тронули ис-
панское правительство: оно, как и прежде, за милую
душу поедало народные денежки и, по своему обыкно-
вению, оставалось глухим к голосу народа.
А Гибралтар с англичанами как стоял, так и стоит
на прежнем месте!
л
Согласитесь же, что только француз способен нагро-
моздить этакую кучу глупостей. Изобразить какого-то
матадора оратором, произносящим пламенную речь в
честь ученого, выдвинутого кандидатом в кортесы!
Только француз, повторяем, способен выдать подобные
204
басни за правдивый рассказ об Испании. Ох уж эти
французы!
Но, сеньоры, когда же наши соседи узнают нас по
крайней мере так, как мы сами знаем себя?
ХУАН МАНСО1
Рассказ о мертвых
Рассказывают так.
Жил-был на этой грешной земле Хуан Мансо, бла-
гословенный богом человек, тихоня, который за всю свою
жизнь мухи не обидел. В детстве, когда его товарищи
играли в осла, ослом был он; позже он стал наперсни-
ком своих влюбленных приятелей и они поверяли ему
свои тайны, а когда он достиг зрелого возраста, знако-
мые встречали его нежным: «Прощай, Хуанито!»
Его высшим и неизменным принципом был принцип:
«Мое дело сторона». Он старался не компрометировать
себя и всему на свете предпочитал одно — греться на
солнышке.
Он питал отвращение к политике, ненавидел дела,
отвергал все то, что могло бы нарушить покой его души.
Он жил на ничтожную ренту, которую тратил без
остатка, сохраняя нетронутым капитал. Был довольно
набожным, никому не противоречил и, так как обо всех
на свете думал плохо, говорил обо всех хорошо.
Если с ним заговаривали о политике, он отвечал:
— Я ведь никто — так, скромная пешечка; для меня
все равно — что король, что ладья; я бедный грешник,
я только и думаю, как бы жить со всеми в мире.
Однако смирение не спасло его, и в конце концов он
умер. Пожалуй, это был единственный компрометирую-
щий его поступок. Другого он не совершил за всю свою
жизнь.
Ангел, вооруженный огненным мечом, занимался
распределением душ, направляя каждую куда следовало.
Руководствовался он при этом списком добродетелей и
пороков, составленным на каждого умершего в регистра-
ционном пункте, или таможне: через это учреждение
1 Мансо (manso) — кроткий, смиренный (исп.).
205
проходили все души, отлетевшие от мира. Там, за сто-
лом, напоминавшим столы избирательных участков, ан-
гелы и черти в добром согласии проверяли у бывших
смертных документы, следя за тем, чтобы все бумаги
были в полном порядке.
Вхрд в регистрационный пункт напоминал кассу
цирка в день самой грандиозной корриды. Тут была та^
кая толчея, такая сутолока, и все так торопились узнать
свою судьбу на веки веков, и была при этом такая пе-^
разбериха — ведь проклятия, мольбы, оскорбления и из-
винения выкрикивались на доброй тысяче языков, паре-*
чий и диалектов,— что Хуан Мансо сказал самому себе:
«Кто заставляет меня связываться с этими скандали-
стами? Здесь, должно быть, одни грубияны».
Он пробормотал это себе под нос, чтобы никто не
услышал.
Но случилось так, что ангел с этим проклятым ог-
ненным мечом обратил на него внимание, и таким обра-
зом Хуан Мансо смог попасть на дорогу, ведущую в рай.
Шел он тихонечко-тихонечко. Время от времени мимо
него проходили группы ликующих душ. Они пели лита-
нии и танцевали. Некоторые проделывали все это с из-
лишним рвением, что показалось Хуану Мансо малопри-
личным для будущих обитателей страны блаженных.
Когда он подошел к месту, где дорога поднималась
вверх, он увидел длинную очередь людей, стоявших вдоль
стен рая. Несколько ангелов, подобно полицейским на
земле, следили за порядком.
Хуан Мансо пристроился в самом хвосте этой очереди.
Скоро сюда прибыл один смиренный францисканец и
умудрился так разжалобить нашего тихоню, такие убе-
дительные доводы приводил, доказывая, что ему необходим
мо как можно скорее попасть в рай, что наш Хуан Ман-*
со уступил ему свое место, говоря себе:
«Хорошо стать друзьями в преддверии райского' бла-<
женства».
Потом пришел еще один, и, хотя он уже не был
францисканцем, он не хотел отстать от святого отца;
Хуан Мансо внял и его просьбе.
В общем, не было ни одной благочестивой души, ко-
торая не перехватила бы места у нашего тихони. Слава
о кротости его переходила из уст в уста и, как на крыль^
ях, облетела всю очередь. Стало традицией рассказывать
206
о добродетелях Хуана Мансо непрерывному потоку пред-
вкушающих свое блаженство душ. О, Хуан Мансо, раб
доброй славы своей!
Хуану Мансо казалось, что прошли уже целые века,
а он еще стоял в очереди. Да, пожалуй, именно столько
времени и нужно было, чтобы наш ягненок потерял тер-
пение. Наконец однажды он столкнулся с неким святым
и ученым епископом, оказавшимся праправнуком одного
из братьев Мансо. Хуан Мансо изложил свои жалобы
праправнучатному племяннику, и святой и ученый епис-
коп обещал прапрадяде вступиться за него перед вседер-
жителем. Взамен этого обещания Хуан уступил свое
место многоученому святому епископу,
Вошел епископ в рай и, будучи человеком долга,
прямехонько направился засвидетельствовать свое по-
чтение предвечному отцу. Когда он закончил небольшую
речь, которой всемогущий внимал довольно рассеянно, то
услышал:
— Постскриптум меня не интересует.— И почувство-
вал, как господь испытующим, острым взглядом сверлит
его сердце.
— Сеньор, позвольте мне замолвить слово за одного
из рабов ваших, который там, в хвосте очереди...
— Довольно пустых слов,— молвил громовым голо-
сом господь,— Хуан Мансо?
— Он самый, сеньор, Хуан Мансо, который...
— Хорошо, хорошо! Он получил то, что заслуживает,
А ты не вмешивайся не в свое дело.— И, повернувшись
к ангелу — проводнику душ, добавил: — Пусть войдет
следующий!
Если бы что-нибудь могло поколебать радость, свой-*
ственную всем блаженным, мы должны были бы сказать,
что у святого и ученого епископа опа была поколеблена.
Но, так или иначе, движимый состраданием, он приблш
зился к стене рая, вдоль которой вытянулась очередь,
оперся о каменные плиты и, позвав Хуана Мансо, ска-
зал ему:
— Прапрадядюшка, как мне жалко тебя! Как мне
грустно, сын мой! Господь сказал мне, что ты получил
по заслугам, а я чтобы не лез не в свое дело. Но... ты
все еще в хвосте очереди?! Ну же, сыночек мой! Воору-
жись мужеством и не уступай впредь своего места.
— Ах, если бы я это умел!—воскликнул Хуан-Ман-
со, и слезы, как горошины, покатились из его глаз.
207
Но было уже поздно: роковая слава о его смирении
тяготела над ним, и у него уже не просили, а отбирали
место.
Уныло покинул очередь Хуан Мансо и пошел бродить
по пустынным и безлюдным землям загробного мира. На-
конец он набрел на дорогу, где было много людей, и все
они, как один, шли с опущенными головами. Он после-
довал за ними и очутился перед вратами чистилища.
«Сюда, наверное, легче войти,—подумал он,—и уж
коль скоро я попаду туда и очищусь, меня отправят пря-
мо на небо».
— Эй, дружище, куда идешь?
Повернулся Хуан Мансо и столкнулся лицом к лицу
с ангелом, голову которого покрывала шапочка с кистью,
а за ухом было перо.
Ангел смотрел на Хуана Мансо поверх очков. Огля-
дев его внимательно с головы до ног, ангел заставил Ху-
ана повернуться, нахмурил брови и сказал:
— Гм, maleorum causa!1 Ты сер до мозга костей...
Если тебя сунуть к нам в котлы со щелоком, боюсь, как
бы ты там совсем не растворился. Отправляйся-ка лучше
в преддверие рая.
«В преддверие рая!»
Услышав это, впервые в жизни вознегодовал Хуан
Мансо. Самый смиренный и терпеливый муж не стерпел
бы подобного: ангел обращается с ним как с дураком!
В отчаянии отправился Хуан Мансо по дороге в ад<
Здесь никаких очередей и в помине не было. Из широкого
большого портала вырывались клубы густого черного
дыма и слышался адский грохот. На пороге сидел бедняга
дьявол, играл на органчике и кричал до хрипоты в голосе:
— Заходите, сеньоры, заходите... Здесь вы увидите че-
ловеческую комедию... Вход для всех свободный...
Хуан Мансо закрыл глаза.
— Эй, парнишка, стой! — крикнул ему бедняга дья-
вол.
— Но ведь ты говоришь, что вход свободный...
— Да, но видишь ли,— сказал дьявол, становясь серь-
езным и поглаживая себе хвост,— в нас еще теплится ис-
корка совести... А по правде сказать... ты...
— Ладно, ладно,— ответил Хуан Мансо, отворачи-
ваясь: он не мог выносить дыма.
1 Самый скверный случай! (лат.)*
208
И услышал, что дьявол сказал себе в усы: «Бед-
няжка!»
«Бедняжка! Даже дьявол сочувствует мне».
И с тех пор, бесприютный, отчаявшийся, без всякой
цели и смысла, скитался он по обширным заброшенным
пространствам загробного мира, словно щепка, которую
носит по волнам океана.
Однажды, влекомый аппетитным запахом, доносив-
шимся со стороны рая, он приблизился к стенам его и
принюхался, пытаясь определить, что там готовят внутри.
Было это на склоне дня. И Хуан Мансо увидел господа,
вышедшего прогуляться средь райских кущ. Хуан Мансо
подождал у стены и, когда над нею показалась августей-
шая голова всевышнего, сложил молитвенно руки и то-
ном, полным отчаяния, сказал:
— Господи, господи! Разве не кротким обещал ты цар-
ствие свое?
— Да, но тем, кто при случае и боднет, а не тем, кто
прячет свои рога.
’ Сказал господь и повернулся спиной к Хуану Мансо.
Старинное предание рассказывает, что господь, посо-
чувствовав Хуану Мансо, позволил ему вернуться на
грешную землю. Там уже Хуан Мансо стал вести себя
иначе: он нападал на всех без разбору, ожесточенно, как
человек, которому не повезло в жизни. Когда он умер во
второй раз, он растолкал знаменитую очередь и неожи-
данно для всех проскользнул в рай. Там он непрерывно
повторял одно и то же:
— Жизнь человека на земле потруднее всякого воен-
ного искусства!
САТИСФАКЦИЯ
— Настоящий кабальеро не должен, не может снес-
ти такое оскорбление!
Услышав, что речь идет о настоящем кабальеро, Ана-
стасио наклонил голову, понюхал розу у себя в петлице
и сказал с улыбкой:
— Я раздавлю эту гадину... Эй, мальчик!
Он вынул из кармана дуро, чтобы заплатить слуге,
потом еще две золотых монеты — постоянный и непри-
209
косновенный капитал, который он всегда носил с собою;
он отдал дуро слуге и, не дожидаясь сдачи — в данном
случае, по его мнению, следовало быть рассеянным,—
вышел из «Ковчега».
«Ковчег»—было название причудливое и бессмыслен-
ное, название-абракадабра, как выразился один из завсег-
датаев этого казино. Здесь собиралось все самое аристо-
кратическое и элегантное, что только было в Сидерии,
весь цвет ее высшего общества и те, кого хроникер «Си-
дерианского курьера» в своих статейках, написанных в
стиле модерн и отдававших бульварным душком, имено-
вал gentlemen, sportsmen, clubmen, bonvivants, biases,
comme il faut1 и т. д. в том же духе, словом — самые
почтенные кабальеро герцогского города.
Один из них вывез из Германии, где он прожил пол-
тора года, слово «филистер». С тех пор завсегдатаи ка-
зино стали награждать этим прозвищем всех неотесан-
ных буржуа.
Завистники, педанты и глупцы утверждали, что в
«Ковчеге» собираются самые ограниченные умы города
и что выбраться им из бездны пошлости так же трудно,
как было трудно барону Мюнхгаузену вытащить себя за
уши из болота, в которое он свалился.
Злые языки — а их было более чем достаточно! —
выделяли в теплой компании завсегдатаев «Ковчега»
группу непритворных кретинов и бандитов, группу бан-
дитов, притворявшихся кретинами, и, наконец, группу
кретинов, притворявшихся бандитами.
Не станем, однако, обращать внимание на эту бол-
товню: собака лает — ветер носит; вернемся лучше к Ана-
стасио. Выйдя на улицу, наш герой остановился на мгно-
вение перед наемным экипажем и сделал вид, будто раз-
думывает: надо или не надо брать коляску. В конце
концов он сказал себе: «Нет, в этом случае не пристало
ехать в экипаже. Пешком! Только пешком!»
Повозка, проезжавшая мимо, забрызгала грязью' его
панталоны. Первым ощущением Анастасио, вызванным
этой катастрофой, была безутешная скорбь, та самая,
какую, должно быть, испытывает горностай, запятнав
беспорочную белизну своего меха. Однако Анастасио
1 Джентльмены, спортсмены, завсегдатаи клубов (англ.)*
люди, любящие пожить в свое удовольствие, пресыщенные
жизнью, приличные (фр.).
210
вовремя вспомнил об обиде, пожиравшей его сердце,
и решил оставить без внимания фатальный комок
грязи.
Если бы Анастасио был хоть в какой-то степени фи-
лософом, если бы ему была свойственна эта слабость, не-
достойная истинного кабальеро,— о! он пустился бы
тогда в глупые размышления относительно символики
Природы. Но вся его философия сводилась к одному
строго практическому тезису, гласившему, что мир создан
богом для человека, а человек создан для чести и что вся
вселенная представляет собой огромный «Ковчег».
Дойдя до здания, где помещалась редакция «Шмеля»,
он остановился, постоял перед дверью, на которой был
нарисован огромный шмель, затем вынул свой надушен-
ный платок (он постоянно душил платки, несмотря на
колкости многих завсегдатаев казино, считавших, что но-
совые платки должны служить скорее практическим це-
лям) и поднес его к носу.
Из редакции доносились голоса спорщиков. Среди них
особенно выделялся один;
— А я еще раз повторяю — из всех глупостей, кото-
рые выдумали бездельники, чтобы как-то убить время и
придать себе весу, самой бессмысленной является понятие
чести. Люди почему-то говорят о благородстве льва, этой
вреднейшей из тварей, а я считаю, что осел гораздо
благороднее. Скорее всего именно кровожадный хищник
лев выдумал понятие чести, а вот понятие долга выдумал
бедный осел, вьючное животное. И, кроме того, сеньоры,
откуда вы взяли, что защищаться когтями и зубами, как
это делает лев, благородно, а защищаться силой и бын
стротой своих ног, как это делает заяц, или хитростью,
как лиса, или малым размером, как мошка, или окрас-*,
кой, как хамелеон, не благородно? Ведь тот же бог, кото-*
рый дал когти и клюв орлу, дал ничтожно малые раз-»
меры мошке и способность менять окраску хамелеону*
Все глупцы...
Слушая эти речи, Анастасио то сжимал, то разжи-
мал кулаки, покручивал усы и наконец, вознегодовав на
всю эту ученую галиматью, поднял трость, как подни-
мают свечу во время религиозной процессии, открыл
дверь и вошел в редакцию.
Переступив порог, он выставил вперед ногу, чтобы
каждый мог видеть и оценить символический комок гря-
зи на его брюках, и сказал:
211
— Кто здесь рисует карикатуры, в этой вашей... га-
зете?
— Добрый вечер.
— Добрый вечер. Кто здесь карикатурист, я спраши-
ваю?
— Я!— откликнулся молодой человек, занятый изго-
товлением бумажных птичек.
— Так это вы рисуете такие пакости в вашей... газе-
тенке? — снова спросил Анастасио.
— К вашим услугам.
Тут Анастасио взглянул на стол и увидел лежавшего
на нем бумажного голубя. Он почувствовал желание ра-
зодрать в клочья его творца, но сумел взять себя в руки.
Для этого ему пришлось наклонить голову и вдохнуть
запах розы — о, невинный цветок! Затем он снова
спросил:
— Стало быть, вы автор этой отвратительной карика-
туры?
— От-вра-тительной... от-врат-ительной... от-врат... от
ворот... от ворот поворот... от-врат-ительной, здорово!
Очень точно... удачно сказано... да, сеньор, это я!
— Вот моя карточка,— сказал Анастасио.
— Прекрасно... Хоакин Ортис, улица Сусо, тридцать
один, третий этаж. О, у вас свой дом. Я не пользуюсь
визитными карточками.
«Жалкий пачкун,— подумал Анастасио,— не напрас-
но я опасался, что придется иметь дело не с кабальеро..*
Но чтобы с таким! Не пользуется визитными карточка-
ми! Разве это мужчина? Можно ли пасть ниже, чем это
ничтожество?»
— Я требую сатисфакции. Вечером к вам зайдут два
моих друга,— добавил он, выходя из комнаты.
Когда, закрывая дверь, Анастасио услышал за своей
спиною смех, он улыбнулся, полный сострадания, поню-
хал розу и повторил про себя: «Не пользуется визит-
ными карточками!» Тут он вдруг почувствовал все безо-
бразие этого отвратительного комка грязи на своих пан-
талонах. И так как грязь уже высохла, он стряхнул ее
здесь же, на лестнице, в здании редакции «Шмеля».
На улице все на него глазели. «Вы еще узнаете, кто
такой Анастасио»,— думал он.
Он увидел ссору' двух извозчиков. Ругались они со-
всем как сеньоры. Один из них сказал другому: «А ну,
пошли, посмотрим, кто кому голову проломит...»
212
Анастасио, увидел, что они уходят, и подумал: «Куда
смотрит' полиция? Она даже не пытается прекратить
эти безобразия... Грубияны! Ничего не попишешь! Народ
есть народ... Я всегда говорю, что мы в Испании не со-
зрели для республики... Грубый народ, бесстыдная прес-
са. Спасение в одном: аристократия должна учредить
опеку над народом — братскую опеку, разумеется... Но
только настоящая аристократия, а не эта — старая, на-
сквозь прогнившая рухлядь...»
Когда Анастасио пришел в казино, он встретил там
своего друга Эрминио и спросил его о Пепито Курде.
— Пепито... в это время!
— Ах, да! — с серьезным видом ответил Анастасио,
вспомнив, что в это время Курда напивается до такого
состояния, что засыпает как убитый — это дает ему воз-
можность забыть обо всех своих коммерческих неудачах.
— А Хуанито?
— Оставь его, он сегодня в выигрыше!
— Ах, этот юноша! Когда же он исправится? —
сказал Анастасио все с той же важностью, как это и
подобало в его положении.
— Он плохо кончит.
— Ну вот еще! Он знает, что делает, будь спокоен,
он помещает свой капитал под хорошие проценты.
— А где Амбросио?
— Вот он.
И действительно, за ближайшим столом несколько по-
сетителей спорили по поводу одного заманчивого предло-
жения. Кому-то пришло в голову заставить муниципа-
литет Сидерии платить жалованье двум мальчикам —
посыльным из «Ковчега»: великолепная комбинация,
имевшая целью окончательно вывести из себя бедняг
филистеров герцогского города.
— Надо же дать этому стаду свиней возможность по-
чесать языки. Эти болваны работают как лошади и ко-
пят деньги, которые потом их дети промотают за милую
душу. И при этом они еще думают, что в мире сущест-
вует здравый смысл!
Кто-то очень робко высказался против остроумной
комбинации с жалованьем для посыльных и пытался
убедить членов клуба, что при осуществлении этой опе-
рации надо по крайней мере соблюсти видимость закон-
ности.
— Он прав! — поддержал его еще кто-то,
213
— Ха! Что значит — быть правым или быть непра-
вым? Какое это имеет значение? — бросил презрительно
Амбросио, который слыл в «Ковчеге» оракулом.
Фраза эта всех ошеломила, привела в восхищение и
в мгновение ока разнеслась по всему «Ковчегу».
Анастасио подозвал Амбросио, посвятил его и Эрми-
нио в суть дела и закончил словами:
— Извинение — по всей форме, абсолютное, полное,
безоговорочное, а если нет... деремся на шпагах!
И, сказав это, Анастасио отправился к учителю фех-
тования, с которым целый вечер тренировался, отрабаты-
вая позиции и парируя удары.
После всех волнений этого дня он вернулся к себе
домой совершенно разбитый и стал обдумывать, какой
костюм подойдет больше всего для дуэли.
Он выбрал то, что ему было нужно, оделся и снова
принялся фехтовать — теперь уже с помощью трости.
Затем он сел писать Энрикете: это был его долг. Нужно
было успокоить ее и заранее ко всему подготовить, что-
бы потом ее не сразило нежданное роковое известие.
Когда он проснулся в своем кресле, уже светало. Он
принялся ходить по комнате и ходил, пока наконец не
пробило семь часов. В это время он должен был встре-
титься с учителем фехтования, чтобы вновь приняться
за тренировку.
Друзья нашли его в зале для фехтования: он стара-
тельно отбивал удары учительской шпаги.
— Это уже ни к чему,— сказали друзья,— дело
уладилось как нельзя лучше.
— Между кабальеро...— начал было другой.
«Но ведь он не пользуется визитными карточка-
ми...» — подумал Анастасио.
— Он согласен принести извинения. По всей форме.
Так, как ты хотел. Он это сделает в ближайшем номере
«Шмеля», в воскресенье.
Учитель фехтования пожал Анастасио руку и ска-
зал:
— Я надеюсь, что мы еще увидимся. Вы молоды, вы
принадлежите к сливкам нашего общества и не должны
пренебрегать подобными вещами. Молодой человек,. у
вас, несомненно, есть способности. Умение обращаться с
оружием не прихоть, а необходимая предосторожность,
нужная даже сильному. И, кроме того, это заставляет
других уважать нас.
214
Анастасио щедро вознаградил учителя и вышел от
него со своими друзьями. Весело улыбаясь, они потащи-
ли его в фотографию.
- Но...
— Не возражай. Ведь ты же доверил нам свою честь,
Распродажа «Шмеля» в следующее воскресенье шла
так бойко, что превзошла даже распродажу номера с ка-
рикатурой на Анастасио.
На первой странице красовалась роскошная фотогра-
фия, изображавшая Анастасио в утреннем платье для
прогулок. Это и было извинением по всей форме, абсо-
лютным, полным, безоговорочным.
Читатели, которые не знали, как выглядит Анаста-
сио, могли теперь сравнить карикатуру с портретом. Был
удовлетворен также и сам оскорбленный, который охот-
но демонстрировал себя, прогуливаясь в утреннем
платье по всем людным местам герцогского города.
Его повстречал один из редакторов «Шмеля» и поже-
лал ему доброго здоровья. Анастасио понюхал свою розу
и с достоинством ответил на приветствие. «Сегодня ты
уже надо мной не смеешься!» — подумал он.
— Вот он! — донеслось до Анастасио, когда он про-
ходил мимо кучки людей, стоявших на тротуаре.
Но веселее всего встретили это событие в «Ковчеге».
Оно произвело здесь настоящий фурор. Был устроен бан-
кет, и его председателем избрали Анастасио. Провозгла-
шались тосты, вино лилось рекой, ибо честь требует
жертв — та самая честь, над которой все они внутренне
потешались, следуя примеру своего предводителя Амбро-
сио, хотя внешне казались самыми ревностными ее слу-
жителями.
Номер «Шмеля» с извинением поместили посреди
стола вместо букета.
Анастасио так разобрало от гордости за свою неза-
пятнанную честь и от бесчисленного количества рюмок,
которые он опрокинул в себя по требованию приятелей,
что в конце концов он свалился под стол.
С тех пор Анастасио стал завсегдатаем фехтовального
зала.
ТУМАН
ПРОЛОГ
Дон Мигель де Унамуно настаивает, чтобы я напи-
сал пролог к этой его книге, где рассказывается скорб-
ная история жизни и загадочной смерти моего доброго
друга Аугусто Переса. Не могу ему отказать, ибо жела-
ния сеньора Унамуно для меня закон в самом точном
смысле слова. Хоть я и не дошел до такого крайнего гам-
летовского скептицизма, как мой друг Перес, сомневав-
шийся даже в собственном своем существовании, я все
же твердо убежден, что не наделен тем, что психологи
называют свободной волей. Однако меня утешает, что ее
лишен и сам дон Мигель.
Пусть не удивляются читатели, что именно я, чело-
век совершенно неизвестный в государстве испанской ли-
тературы, пишу пролог к книге дона Мигеля, писателя
давно и заслуженно известного, хотя обычно в прологах
писатели более известные представляют менее известных.
Но мы с доном Мигелем договорились покончить с этим
вредным обычаем и проделать все наоборот: пусть неиз-
вестный представляет известного. Ведь, по правде говоря,
книги покупают скорее ради самого произведения, а не
ради пролога, и потому будет естественно, если молодой,
начинающий писатель вроде меня, желая, чтобы его за-
метили, не станет выпрашивать пролог к своей книге у
литературного ветерана, а сам попросит разрешения на-
писать пролог к одной из его книг. Вот, кстати, и реше-
ние одной из проблем в вечном конфликте отцов и детей,
К тому же меня с доном Мигелем связывает многое.
В этой книге, будь то роман или руман (см. с. 303, где
засвидетельствовано мое авторство на слово руман),
сеньор Унамуно излагает содержание моих разговоров со
злосчастным Аугусто Пересом и рассказывает о рожде-
нии моего позднего сына Викторсито; а вдобавок я, ка-
216
жется, прихожусь дону Мигелю дальним родственни-
ком — наша фамилия встречается в его роду, как пока-
зали ученейшие генеалогические исследования моего дру-
га Антолина С. Папарригопулоса, столь прославленного
в мире науки.
Не берусь предсказывать, как встретят этот руман до-
на Мигеля читатели и каково будет их отношение к ав-
тору. Уже довольно давно я слежу за войной, которую
ведет дон Мигель с наивностью нашего общества, и, при-
знаюсь, меня поражает, сколь она глубока и чистосер-
дечна. В связи со статьями дона Мигеля в «Мундо гра-
фике» и другими того же рода публикациями он получил
письма и вырезки из провинциальных газет, открывшие
ему настоящие залежи наивной доверчивости и голуби-
ного простодушия, еще сохраняющихся в нашем народе.
То комментируют фразу сеньора Унамуно, что, мол, сень-
ор Сервантес (тоже дон Мигель) был не без таланта, и,
видимо, возмущаются такой непочтительностью; то уми-
ляются меланхолическим раздумьям сеньора Унамуно над
опавшими листьями; то вдруг приходят в восхищение от
лозунга «война — войне!», с болью вырывающегося из
сердца дона Мигеля при виде людей, которые гибнут,
хотя никто их не убивает; то повторяют горстку плоских
истин, которые дон Мигель собрал по разным кафе и клу-
бам уже донельзя замусоленными и отдающими по-
шлостью, а читатели рады их признать своими, и одна
бесхитростная голубка даже возмутилась тем, что дон
Мигель, словоплет этакий, пишет слово «культура» с боль-
шой буквы и через «К» — «Kultura», да еще, похвалив-
шись способностью увлекать читателя, тут же признается
в неумении сочинять комплименты и каламбуры, а ведь
для простодушной публики талант и увлекательность сво-
дятся к комплиментам и каламбурам.
И хорошо еще, что эта простодушная публика, кажет-
ся, не догадалась о некоторых шалостях дона Мигеля —
например, когда он, желая пустить пыль в глаза, напи-
шет статью, а потом наудачу подчеркнет какие-то слова,
да еще перепутает страницы, чтобы самому не помнить,
где он подчеркнул. Когда он призналец мне в этом, я
спросил, зачем он так делает, и услышал в ответ: «По-
чем я знаю?.. От душевного веселья! От озорства! Кроме
того, мне до чертиков надоели всякие подчеркивания и
курсивы! Ведь они оскорбительны для читателя, все рав-
но что предупреждение: обрати внимание, дурак, здесь
217
глубокая мысль! Я поэтому посоветовал одному господи-
ну писать статьи сплошь курсивом, чтобы публика оце-
нила, как глубокомысленны они от первого слова и до
последнего! Курсивы и прочее — всего лишь писатель-
ская пантомима, попытка восполнить жестом то, чего не
сумели выразить интонацией и композицией. И заметь,
дорогой Виктор, в газетах крайне правых, у так называ-
емых традиционалистов, сплошь курсив, разрядка, про-
писные буквы, восклицательные знаки и все прочие ре-
сурсы типографского ремесла. Пантомима, пантомима,
пантомима! Такова уж примитивность их выразительных
средств, или, точнее, настолько хорошо они знают наив-
ное простодушие своих читателей. А с этой наивностью
пора уже покончить».
В другой раз дон Мигель объяснил мне, что юмор,
настоящий живой юмор, нисколько не привился в Испа-
нии и вряд ли когда-нибудь привьется. Те, кого в Испа-
нии называют юмористами, по мнению дона Мигеля, либо
сатиричны, либо ироничны, если не простые остряки. На-
зывать юмористом, например, Табоаду, значит просто
злоупотреблять этим термином. И нет ничего юмористи-
ческого в едкой, но ясной и прозрачной сатире Кеведо,
в которой сразу видна проповедь. Единственным юмори-
стом у нас был Сервантес; проснись он сейчас, как бы
посмеялся старик, говорил мне дон Мигель, над теми, кто
возмущался, что я посмел признать в нем даровитость,
а главное, как посмеялся бы он над бездарями, которые
приняли всерьез самые тонкие его издевки! Ибо нет со-
мнения, что он шутил — и шутил очень серьезно,— когда
передразнивал стиль рыцарских романов. Некоторые про-
стаки считают образцом сервантесовского стиля его слова
«едва лишь румянолицый Феб» и т. д., но ведь это все-
го-навсего остроумная карикатура на барочные изыски.
Не говоря уже о попытках считать идиомой выражение
«зари занимался уже», открывающее одну из глав, когда
предыдущая кончается словом «час».
Публика наша, подобно всякой малокультурной пуб-
лике, от природы подозрительна, как, впрочем, и весь
наш народ. В Испании никто не желает, чтобы ему мо-
рочили голову, или делали из него дурака, или водили
его за нос, и если говоришь с человеком, так он хочет
заранее знать, на что настроиться, пойдет ли речь в шут-
ку или всерьез. Сомневаюсь, чтобы у какого-нибудь дру-
гого народа смешение шутки с правдой вызвало такое
218
раздражение. Не знать толком, издеваются над тобой или
нет,— да кто из испанцев такое потерпит? И куда труд-
ней добиться, чтобы подозрительный испанец из средних
слоев понял, как можно что-то сказать одновременно в
шутку и всерьез, почтительно и с издевкой — причем об
одном и том же предмете.
Дона Мигеля волнует образ трагического шута, и он
не раз мне говорил, что не хотел бы умереть, не напи-
сав трагической буффонады или трагедии-буфф; но так,
чтобы трагическое и гротескно-шутовское были слиты и
сплавлены в едином целом, а не следовали бы одно за
другим вперемешку. Когда я обвинил его в самом разнуз-
данном романтизме, дон Мигель ответил: «Не спорю, но,
наклеивая ярлыки, мы еще ничего не решаем. Хотя я
уже двадцать лет занимаюсь преподаванием классиков,
классицизм, враждующий с романтизмом, не заразил
меня. Говорят, эллинам было свойственно различать, оп-
ределять и разделять явления, а мне вот свойственно пу-
тать их и перемешивать».
В его словах я вижу концепцию или даже скорее
мироощущение, которое не решаюсь назвать пессимисти-
ческим только потому, что мне известно, как не нравится
это слово дону Мигелю. Его терзает навязчивая, почти
маниакальная идея — если его душа, равно как души
всех прочих людей и даже тварей на земле, не наделена
бессмертием, причем бессмертием в том смысле, как по-
нимали его простодушные католики средних веков, тогда
пропади все пропадом и не стоит надрываться. Отсюда
же и отвращение к жизни у Леопарди после того, как его
постигло крушение самой заветной иллюзии:
ch’io eterno mi credea 1 —-
его надежды на вечную жизнь. Этим же можно объяс-
нить, почему любимые авторы дона Мигеля — Сенанкур,
Кентал и Леопарди.
Но этот смешанный юмор, суровый и едкий, раздра-
жает подозрительность наших испанцев, которые желают
знать, с каким намерением к ним обращаются, а многих
сильно нервирует. Испанцы любят смеяться, но ради луч-
шего пищеварения или чтобы рассеяться, а не для того,
чтобы извергнуть проглоченное по ошибке и вредное для
их желудка, ни тем паче чтобы переварить огорчения..
1 Я верил в свое бессмертие (ит.).
219
А дон Мигель' старается рассмешить людей вовсе не для
того, чтобы сокращения диафрагмы помогли пищеваре-
нию, но чтобы люди отдали назад все ими съеденное, ибо
смысл жизни и всей вселенной виден гораздо яснее, ко-
гда желудок освободился от лакомств и излишних яств.
Дон Мигель отрицает иронию без желчи и умеренный
юмор; по его словам, где нет хоть капли желчи, там нет
иронии, а умеренность враждебна юмору, или, как он
любит выражаться, злому юмору.
Такое убеждение заставляет дона Мигеля заниматься
очень неприятным и малоблагодарным делом — он назы-
вает это массажем общественного простодушия: ему же-
лательно узнать, становится ли мало-помалу тоньше и
острее коллективный гений нашего народа. Сеньора Уна-
муно просто бесят разговоры о том, что наш народ, осо-
бенно на юге, одарен. «Если народ развлекается боем
быков и находит столь примитивное зрелище приятным
и разнообразным, то разум его безнадежен». И добавляет,
что нет более ороговевшего и менее развитого мозга, чем
у заядлого любителя боя быков. На что сдались юмори-
стические парадоксы человеку, который только что вос-
торгался ударом шпаги Висенте Пастора! Дон Мигель
ненавидит шутовской стиль комментаторов корриды, этих
жрецов, поклоняющихся каламбуру и прочей дребедени
из обихода наших доморощенных талантов.
Если же добавить, что сам дон Мигель обожает ка-
ламбурить — но метафизическими идеями,— то станет по-
нятно, почему многие питают отвращение к его книгам:
одни — потому что от этих штучек у них начинается го-
ловная боль, другие — потому что усвоили правило: «san-
cta sancte tractanda sunt» — «о священном следует
говорить священным языком»,— и считают недостойным
рассуждать о подобных материях с шутками да прибаут-
ками. В ответ дон Мигель спрашивает их: если наши ду-
ховные предки смеялись над самыми святыми, то есть
самыми утешительными верованиями и надеждами своих
братьев, почему мы должны обсуждать всерьез все ос-
тальное? Если находились охотники посмеяться над Бо-
гом, почему же нам не посмеяться над Разумом, Наукой
и даже над Истиной? И если у нас отнята самая завет-
ная надежда в жизни, почему не перемешать все истины,
чтобы убить время, убить вечность и отмстить за себя?
Охотно допускаю также, что иной читатель обнару-
жит в этой книге скабрезности, или, если угодно, поршь
220
график). Но дон Мигель позаботился об этом заранее и в
тексте румана заставил меня сказать несколько слов по
этому поводу. Протестуя против подобных инсинуаций,
автор утверждает, что пряные сценки в этой книге вве-
дены отнюдь не для разжигания плотских вожделений,
но чтобы дать толчок воображению совсем в другую сто-
рону.
Всем знающим дона Мигеля хорошо известно его от-
вращение к любым видам порнографии, и не только из
самых обычных соображений морального порядка, но и
по твердому убеждению, что сексуальная озабоченность
губительней всего для мысли. Порнографические, или,
попросту, эротические, писатели, по его мнению, самые
тупые, самые глупые. Как я не раз слышал от него, из
классической троицы пороков — женщина, карты, вино,—
первые два куда больше вредят разуму, чем последний.
Сам-то дон Мигель не пьет ничего, кроме воды. «С пья-
ным человеком еще можно говорить,— сказал он мне од-
нажды,— пьянчуга иной раз скажет кое-что интересное,
но кто способен вытерпеть болтовню картежника или баб-
ника? Несносней ее только вздор, который несут энтузиа-
сты корриды,— а это уже предел и верх глупости».
Меня, впрочем, ничуть не удивляет сочетание эротики
и метафизики, ибо, насколько мне известно, наши наро-
ды, как показывают их литературы, вначале были воин-
ственны и религиозны, а затем стали склонны к эротике
и метафизике. В эпоху консептизма культ женщины сов-
пал с культом изощренности. Духовная заря наших на-
родов занималась в средние века, когда варварское об-
щество было полно экзальтации религиозной, даже ми-
стической, а также воинской, и рукоятка меча имела
форму креста, но женщина занимала в их воображении
очень небольшое, явпо второстепенное место, а собствен-
но философские идеи дремали под покровами теологии
на монастырских советах. Эротика и метафизика разви-
ваются одновременно. Религия воинственна, метафизика
эротична и сластолюбива.
Религиозность делает человека воинственным, драчли-
вым, или же наоборот, именно воинственность делает его
религиозным. С другой стороны, существует метафизиче-
ский инстинкт, стремление познать то, что нас не каса-
ется, короче, первородный грех,— и это пробуждает в
человеке чувственность. Или наоборот, именно чувствен-
ность пробуждает в нас, как в Еве, метафизический
221
инстинкт, жажду познания добра и зла. Кроме того, су-
ществует еще мистика, то есть метафизика религии, по-
рождение чувственности и воинственности»
Все это было хорошо известно афинской куртизанке
Феодоте, о которой поведал в «Воспоминаниях» Ксено-
фонт: беседуя с Сократом, она, восхищенная его методом:
исследовать истину, точнее, помогать рождению истины,
предложила ему стать при ней сводником (Synthera-
tes — соохотник, сказано в тексте, по словам дона Ми-
геля, профессора древнегреческого языка, который и со-
общил мне этот занятнейший и многое поясняющий
факт) и помогать ей в ловле любовников. И весь интерес-
нейший разговор между Феодотой, куртизанкой, и Сокра-
том, философом-акушером, ясно доказывает внутреннее
родство между их ремеслами: философия в значительной
степени сводничество, а сводничество — тоже философия.
Даже если все это и не так, как я говорю, то никто,
слава богу, не станет отрицать по крайней мере, что ска-
зано остроумно.
Для меня, однако, ясно, что мой дорогой учитель дон
Фульхенсио Энтрамбосмарес дель Акилон, которого так
подробно описал дон Мигель в романе, или румане, «Лю-
бовь и педагогика», не согласится с моей антитезой ре-
лигии и воинственности, с одной стороны, и философии
и эротики — с другой. Я заранее уверен, что знаменитый
автор «Ars magna combinatoria» выделит религию воинст-
венную и религию эротическую, метафизику воинствен-
ную и метафизику эротическую, эротизм религиозный и
эротизм метафизический, воинственность метафизическую
и воинственность религиозную, а с другой стороны — ме-
тафизическую религию и религиозную метафизику, воин-
ственный эротизм и эротическую воинственность; я уж
не говорю о религиозной религии, метафизической мета-
физике, эротическом эротизме и воинствующей воинст-
венности. В сумме все составит шестнадцать бинарных
комбинаций. Ничего не стану говорить о тернарных ком-
бинациях того же рода — например, эротическо-метафи-
зическая религия или воинственно-религиозная метафи-
зика! Но я, увы, не обладаю ни неисчерпаемым комбина-
торным талантом дона Фульхенсио, ни тем паче способ-
ностью все смешивать и делать неопределенным, прису-
щей дону Мигелю.
Можно многое добавить по поводу неожиданного фи-
нала этой истории и версии дона Мигеля относительно
222
смерти моего несчастного друга Аугусто, и хотя мне его
версия кажется неверной, но не годится спорить в про-
логе с автором, которого представляешь. По совести, од-
нако, должен сказать — я абсолютно убежден, что Аугу-
сто Перес покончил с собой, как он сообщил мне при
нашей последней встрече, и что он действительно нало-
жил на себя руки. Мне кажется, я обладаю достовер-
ными доказательствами его самоубийства; их столько и
они так убедительны, что мое мнение превращается в
уверенность.
На сем кончаю.
Виктор Готи
ПОСТПРОЛОГ
Я бы с удовольствием оспорил некоторые утверждения
Виктора Готи, автора пролога к моей книге; но поскольку
я посвящен в тайну его существования — то есть в тайну
существования Готщ— то предпочитаю оставить все на-
писанное в прологе на его совести. Кроме того, я сам
просил его сочинить пролог и обещал заранее — то есть
априори — принять все, что бы там ни было написано,
а потому я не могу этот пролог отвергнуть, ни даже ис-
править или уточнить его задним числом — то есть апо-
стериори. Но почему я должен пропускать некоторые
суждения Готи, не сопроводив их своими собственными?
Не знаю, насколько прилично использовать признания,
сделанные в самой интимной обстановке, и сообщать пуб-
лике мнения или оценки, не предназначенные для широ-
кой огласки. А Готи в своем прологе имел нескромность
опубликовать мои суждения, которые я не собирался де-
лать достоянием читающей публики. По крайней мере не
хотел публиковать свои мысли в том сыром виде, в каком
они были изложены в приватной беседе.
Что до его утверждения насчет несчастного... Хотя по-
чему несчастного? Хорошо, предположим, что Аугусто
был несчастен. Утверждение Готи, будто несчастный, или
как его там, Аугусто Перес покончил с собой, а не умер
той смертью, которую я описал, то есть по вольной при-
хоти и решению автора, мне кажется просто смехотвор-
ным. Ей-богу, иные мнения заслуживают только улыбки.
И моему другу и автору пролога Виктору Готи следует
поосторожней оспаривать мои решения, ибо, если он
слишком мне надоест, я пЬступлю с ним так же, как с
его другом Пересом: либо дам ему умереть, либо уморю
223
его на манер докторов. Ведь, как уже знают мои читате-
ли, доктора стоят перед дилеммой: либо они дают боль-
ному спокойно умереть из страха убить его, либо уби-
вают его из страха, что он у них умрет сам. Итак, я
способен убить Готи, если увижу, что он вот-вот умрет,
либо дам ему умереть, если испугаюсь, что мне придется
его убить.
Йе хочу продолжать дальше этот постпролог: написан-
ного уже достаточно, чтобы уравновесить пролог моего
приятеля Виктора Готи, которого я благодарю за проде-
ланный им труд.
М. де У.
ИСТОРИЯ «ТУМАНА»
Первое издание этого моего произведения — только
ли моего? — появилось в 1914 году в серии «Библиотека
Ренасимьенто»,. которую впоследствии погубили мошен-
ничество и мошенники. Кажется, существует второе изда-
ние, 1928 года, но о нем мне известно только по библио-
графическим ссылкам. Сам я его не видел, и это не уди-
вительно, ибо в то время у власти была диктатура, а я*
изгнанный, чтобы не воздавать ей почестей, был в Ан-
дайе. В 1914 году, когда меня изгнали — или, скорее, от-
пустили на волю — с поста ректора университета Сала-
манки, для меня началась новая жизнь под грохот миро-
вой войны, которая встряхнула нашу Испанию, хотя она
в ней и не участвовала. Война разделила испанцев на
германофилов и антигерманофилов — или антантофилов,
если угодно,— разделила скорее по свойствам темпера-
мента, чем по причинам, связанным с войной. Этот рас-
кол повлиял на весь. дальнейший ход нашей истории до
так называемой революции 1931 года, до самоубийства
монархии Бурбонов. Вот тогда-то и окутал меня туман
истории нашей Испании, нашей Европы и даже всего
нашего человечества.
Когда в 1935 году представилась возможность переиз-
дать «Туман», я просматривал книгу и при этом как бы
снова создавал ее; я переживал ее заново. Пусть оживет
прошлое — с ним оживет и преобразится воспоминание^
Для меня теперь это новая книга, и она, я уверен, пока-
жется новой тем из моих читателей, которые ее перечи-
тают. Пусть они перечитают меня! когда будут перечи-
224
тывать книгу. На минуту я задумался, а не написать ли
ее заново, по-иному? Но тогда это будет другая книга...
Другая? Когда мой Аугусто Перес, созданный двадцать
один год назад (мне тогда было пятьдесят), возник в мо-
их снах, я полагал, что его прикончил, и в раскаянии
собирался воскресить своего героя. Но он спросил меня —
считаю ли я возможным воскресить Дон Кихота? Я от-
ветил, что нет, и он сказал: «Но в таком же положении
находимся все мы, литературные персонажи». Я спросил:
«А если я снова увижу тебя во сне?» — а он в ответ:
«Нельзя два раза увидеть один сон. Тот, кого вы увидите
и примете за меня, будет уже другим человеком». Дру-
гим? О, как этот другой преследовал меня, да и теперь
преследует! Достаточно посмотреть мою трагедию «Дру-
гой». Что ж до возможности воскресить Дон Кихота, то
сервантесовского героя, как мне кажется, я воскресил, и
думаю, воскрешают все, кто его слышит и созерцает. Ра-
зумеется, не ученые педанты, не сервантесоведы. Героя
воскрешают, как христиане воскрешают Христа вслед за
Павлом из Тарса. Такова история, или, если угодно,
легенда. Другого воскресения быть не может.
Литературный персонаж? Персонаж из действитель-
ности? Да, из действительности литературы, которая и
есть литература действительности. Когда однажды я уви-*
дел, как мой сын Пепе, совсем еще маленький, раскра-
шивает куклу и приговаривает: «Я взаправдашний, я вза-*
правдашний, а не рисованный»,— эти слова он вкладывал
в уста куклы,— я снова пережил свое детство, я вернулся
в детство, и мне стало жутковато. То было явление при-
зрака, А совсем недавно мой внук Мигелин спросил меня,
всамделишный ли кот Феликс — тот, из детских сказок,—
живой ли он. И когда я стал внушать ему, что кот —
это сказка, выдумка, сон, он перебил меня: «Но сон-то
всамделишный». Тут вся метафизика. Или метаистория.
Думал я также продолжить биографию моего Аугусто
Переса, рассказать о его жизни в другом мире, в другой
жизни. Но другой мир и другая жизнь находятся внутри
этого мира и этой жизни. У любого персонажа есть своя
биография, своя всеобщая история, будь то так называе-
мый исторический персонаж либо литературный, выду-<
манный. Мне даже пришло в голову заставить Аугусто
написать автобиографию, где бы он поправил меня и рас-
сказал, как он сам видел себя во сне. Таким образом,
эта история получила бы две развязки — можно даже с
8 Унамуно, т, 1
225
параллельным текстом, чтобы читатель выбрал любую.
Но читатель стерпит далеко не все, он не допустит, чтобы
его извлекли из собственного сна и погрузили в сон сна,
в жуткое сознание сознания, в эту мучительную пробле-
му. Читатель не желает, чтобы у него отняли иллюзию
реальности. Говорят, один сельский проповедник описы-
вал страсти Христовы и, услыхав, как рыдают взахлеб
деревенские богомолки, воскликнул: «Не плачьте, ведь это
случилось больше девятнадцати веков тому назад, да еще,
быть может, случилось совсем не так, как я вам рас-
сказал...» А в иных случаях надо сказать слушателям:
«Быть может, это случилось именно так...»
Я слышал рассказ о некоем архитекторе-археологе, ко-
торый собирался снести базилику X века, чтобы постро-
ить ее заново, так, как она должна была быть построена,
а не так, как ее построили на самом деле. Построить со-
гласно чертежу той эпохи, который, как он уверял, ему
удалось найти. Согласно проекту архитекторов X века.
Проект? Наш архитектор не знал, что в X веке базилики
возникали сами по себе, они перерастали все чертежи,
увлекая руки строителей. Точно так же для романа, эпо-
пеи или драмы сначала придумывается план; но затем
роман, эпопея или драма восстают против своего автора.
Или же против него восстают персонажи — его собствен-
ные, как ему кажется, создания. Так восстали против
Иеговы сначала Люцифер и Сатана, а потом — Адам и
Ева. Вот где настоящий руман, тригедия или опопея! Так
восстал против меня Аугусто Перес. Когда появился мой
«Туман», эту тригедию заметил критик Алехандро Пла-
ва, мой добрый друг из Каталонии. Остальные же, по
умственной лени, ухватились за мою дьявольскую вы-
думку жанра «руман».
Мысль назвать эту книгу руманом — мысль на самом
деле принадлежала не мне, я это доказываю в самом
тексте,— была другой невинной хитростью, придуманной,
чтобы заинтриговать критиков. Моя книга — роман, такой
же роман, как и любой другой. Но пусть она называется
руман, раз уж у нас «называться» означает «быть». Что
за вздор, будто уже миновала эпоха романа! Или эпиче-
ских поэм! Пока живы романы прошлых веков, роман
будет жить и возрождаться. Надо только заново пережить
его во сне.
Еще не завладел моими снами Аугусто Перес и его
руман, как я уже пережил во сне карлистские войны,
226
которых я был свидетелем в детстве, и написал «Мир
во время войны», исторический роман, или, лучше ска-
зать, романизированную историю, по школьным законам
жанра. По канонам того, что называется реализмом.
Пережитое в десять лет я снова переживал, когда мне
было тридцать и я писал этот роман. И продолжаю пере-
живать в процессе нынешней истории, проходящей перед
моими глазами. Она проходит и остается. Во сне я нашел
мою «Любовь и педагогику», изданную в 1902 году, дру-
гую мучительную трагедию. Для меня по крайней мере
она была мучительной. Перенося свои муки на бумагу,
я надеялся освободиться от них и передать их читателю.:
В «Тумане» опять появился трагикомический туманно-
руманный дон Авито Карраскаль, объяснявший Аугусто,
что жить нас учит только жизнь. Равно как видеть сны
учат только сны. Затем, в 1905 году, последовала «Жизнь
Дон Кихота и Санчо по книге Мигеля де Сервантеса Са-
аведра, объясненная и прокомментированная». Но не про-
сто так, а заново увиденная во снах, пережитая и пре-
ображенная. Вы скажете, мои Дон Кихот и Санчо не
похожи на сервантесовских? Ну и что? Дон Кихоты и
Санчо Пансы живут в вечности — она же находится не
вне времени, но внутри него; вся вечность во всем вре-
мени и вся вечность в каждом ого моменте — они не при-
надлежат только Сервантесу, или мне, или кому-либо,
видящему их в своих снах, но каждый из нас возрождает
их заново. Что до меня, я считаю, что Дон Кихот открыл
мне свои заветные тайны, которые он утаил от Серван-
теса, особенно о своей любви к Альдонсе Лоренсо.
В 1913 году, еще до «Тумана», появились мои рассказы,
объединенные в книге под названием одного из них —
«Зеркало смерти». После «Тумана», в 1917 году, я вы-
пустил «Авеля Санчеса»; это история страсти — мучи-
тельнейший из всех проделанных мною экспериментов, я
вонзил свой ланцет в ужасную опухоль, общую для всей
нашей испанской расы. В 1921 году я издал роман «Тетя
Тула», который в последнее время, благодаря немецкому,
голландскому и шведскому переводам, вызвал широкий
отклик во фрейдистских кругах Центральной Европы.
Следующий роман появился в 1927 году в Буэнос-Айресе
под названием «Как делается роман»; эта автобиографи-
ческая книга оказалась для моего доброго друга и отлич-
ного критика Эдуардо Гомеса де Бакеро, «Андренио», при
всей его тонкости, ловушкой вроде моего румапа — он
8* 227
объявил, что думал, будто я и впрямь напишу роман о
том, как делается роман. Наконец, в 1933 году, были
опубликованы «Святой Мануэль Добрый, мученик, и дру-
гие три истории». Все они — порождение туманных сно-
видений.
Книги мои удостоились переводов — сделанных без
моего вмешательства — на пятнадцать языков, насколько
мне известно: на немецкий, французский, итальянский,
английский, голландский, шведский, датский, русский,
польский, чешский, венгерский, румынский, хорватский,
греческий и латышский. Но чаще всего переводили «Ту-
ман». Вначале, в 1921 году, через семь лет после его пуб-
ликации, роман был переведен на итальянский Джиль-
берто Беккари с предисловием Эцио Леви; в 1922 году —
на венгерский (Будапешт), перевод Гаради Виктора; в
1926-м — на французский (Коллексьон де ла Ревю Эро-
пеенн), перевод Ноэми Ларт; в 1927-м — на немецкий
(Мюнхен), перевод Отто Бука; в 1928-м — на шведский,
перевод Аллана Вута, и на английский (Нью-Йорк), пе-
ревод Уорнера Файта, и на польский (Варшава), перевод
доктора Эдварда Бойе; в 1929-м — на румынский (Буха-
рест), перевод Л. Себастьяна, и на хорватский (Загреб),
перевод Богдана Радича, и, наконец, в 1935 году — на
латышский (Рига), перевод Константина Раудиве. Всего
десять переводов, на два больше, чем моей книги «Три
назидательные новеллы и один пролог», куда входит и
«Настоящий мужчина». Почему такое предпочтение? По-
чему иноязычным народам больше остальных моих произ-
ведений приглянулось именно это, которое немецкий пе-
реводчик Отто Бук назвал «фантастическим романом», а
американец Уорнер Файт — «трагикомическим романом»?
Очевидно, из-за фантазии и трагикомизма. Я не ошибся,
предположив с самого начала, что эта моя книга, назван-
ная «руманом», станет наиболее популярной. Не «Траги-
ческое ощущение жизни» (шесть переводов), ибо оно
требует некоторых философских и теологических позна-
ний, менее распространенных, чем мы думаем, и потому
меня удивил успех этой книги в Испании. Не «Жизнь
Дон Кихота и Санчо» (три перевода), ибо сервантесов-
ский «Дон Кихот» вовсе не так известен — и еще менее
популярен, особенно вне Испании, да и в самой Испании
тоже не очень,— как считают наши отечественные лите-
раторы. Я даже решусь предсказать, что книга вроде
моего «Тумана» может содействовать тому, чтобы «Дон
228
Кихота» узнали больше и лучше. Именно эта моя книга, -
а не какая-либо другая. Из-за ее национального характе-
ра? Но мой «Мир во время войны» был переведен на не-
мецкий и чешский языки. Дело в том, очевидно, что
фантазия и трагикомизм моего «Тумана» больше говорят
человеку как личности — человеку вообще, стоящему од-
новременно выше и ниже всех классов, каст, социаль-
ных прослоек, бедному или богатому, плебею или аристо-
крату, пролетарию или буржуа. И это хорошо известно ис-
торикам культуры, людям, которых называют учеными.
Подозреваю, что большую часть этого пролога — или
металога,— который могут назвать самокритикой, мне
внушил, смутно чернея в тумане, тот самый дон — он
уже заслуживает такого звания,— дон Антолин Санчес
Папарритопулос, выведенный в главе XXIII, хотя мне и
не удалось применить в прологе строгую методу этого
незабвенного глубокого исследователя. Ах, если бы я
смог, следуя его идеям, заняться историей людей, соби-
равшихся писать, но не сделавших этого! К этому роду,
к этому типу относятся наши лучшие читатели, наши
со-трудники и со-авторы, лучше даже сказать — со-твор-
цы, те, кто, прочитав какую-нибудь историю, к примеру
мой руман, говорят: «Да ведь я думал так же гораздо
раньше! Этого героя я просто знал! Мне приходило в го-
лову то же самое!» Насколько они отличаются от само-
уверенных невежд, озабоченных тем, что называют прав-
доподобием! Или от тех, кто считает, будто они живут
наяву, не зная, что по-настоящему живет наяву лишь тот,
кто сознает, что грезит, как нормален лишь тот, кто со-
знает свое безумие. «А кто не путает других, путается
сам»,— как говорил Аугусто Пересу мой родственник
Виктор Готи.
Мир, где живут мои Педро Антонио и Хосефа Игна-
сия, дон Авито Карраскаль и Марина, Аугусто Перес,
Эухения Доминго и Росарито, Алехандро Гомес, «настоя-
щий мужчина», и Хулия, Хоакин Монтенегро, Авель
Санчес и Елена, тетя Тула, ее сестра, шурин и пле-
мянник, Святой Мануэль Добрый и Анхела Карбаль-
ино (вот ангел!), дон Сандальо, Эметерио Альфонсо, Се-
ледонио Ибаньес, Рикардо и Лидувина,— весь этот мир
для меня гораздо реальнее, чем мир Кановаса и Сагасты,
Альфонса XIII, Примо де Риверы, Гальдоса, Переды, Ме-
нендеса-и-Пелайо и всех других, кого я знал и знаю сей-
час, с кем я встречался или встречаюсь сейчас. В моем
229
мире я выражаю себя, если вообще могу себя выразить,
гораздо лучше, чем в мире всех.
А под этими двумя мирами, поддерживая их, нахо-
дится еще один, вечный, субстанциональный мир, где я
вижу во сне самого себя и всех, кто был (а многие и
остаются сейчас) плотью моего духа и духом моей плоти;
мир сознания вне пространства и времени, где живет,
словно волна в море, сознание моего тела. Когда я отка-
зал в помиловании Аугусто Пересу, он возразил: «Вы не
хотите оставить мне мое «я», не даете выйти из тумана,
жить, жить, видеть себя, слышать, осязать, ощущать
себя, страдать, жить. Значит, вы этого не хотите? Зна-
чит, я должен умереть вымышленным существом? Хоро-
шо же, дорогой мой создатель дон Мигель, вы тоже умре-
те, вы тоже, и вернетесь в ничто, откуда вышли... Бог
перестанет видеть вас во сне! Вы умрете, да, умрете,
пусть вы и не хотите того; умрете вы и все, кто читает
мою историю, все, все до единого! Вымышленные сущест-
ва, как и я, такие же, как и я! Умрете все, все, все!»
Так он мне сказал, и сквозь двадцать с лишним лет не-
престанно звучат у меня в ушах его слова, грозный, едва
слышный шепот, как библейский глас Иеговы, слова про-
роческие и апокалиптические! Ибо не только я умирал
все это время, но умирали и умерли мои близкие, те, кто
меня делал лучше и видел лучшим в своих снах. Душа
жизни уходила из меня капля по капле, а иногда даже
струей. Жалкие дурачки предполагают, будто я мучаюсь
из-за того, что лично я смертен! Жалкие людишки! Нет,
я мучаюсь за всех тех, кого видел и вижу во сне, за всех
тех, кто видел и видит во сне меня. Ведь бессмертие, как
и сон, дано либо всем, либо никому. Не могу припомнить
случая, чтобы человек, из тех, кого я знал по-настоящему
'(а знать по-настоящему — значит любить, даже если ду-
маешь, что ненавидишь), ушел, не сказав мне наедине:
«Что ты теперь такое? Что стало с твоим сознанием? Что
я теперь в твоем сознании? Что стало с прежним мною?»
Это и есть туман, руман, легенда, вечная жизнь... И это
есть слово животворящее, снотворящее.
У Леопарди, трагически пресыщенного сновидца, есть'
сияющее видение — «Песнь» лесного петуха, гигантского
петуха, взятого из таргумического изложения Библии,
петуха, поющего о вечном откровении и призывающего
смертных проснуться. Песнь кончается так: «Придет вре-
мя, когда у вселенной и у самой природы иссякнут силы,
230
И так же как от величайших человеческих империй и их
великолепных свершений, превозносимых в прошлые
века, сегодня не осталось ни следа, ни славы, так и от
всего мира, от несчетных превратностей и страданий со-
творенного не сохранится ни тени, лишь полное молчание
и глубочайший покой заполнят беспредельное простран-
ство. Дивная и страшная тайна бытия всего сущего, не-
раскрытая и непонятная, исчезнет, канет в ничто».
Но нет, должна остаться песнь лесного петуха и ше-
пот Иеговы вместе с нею. Должно остаться Слово, кото-
рое было в начале и будет в конце, ветер и дарованная
нам духовная сила собирать туманы и сгущать их в об-
разы. Аугусто Перес пригрозил нам всем, кто был и есть
мною, всем нам, кто составляет сон бога — или лучше
сказать, сон Его Слова,— что нам, мол, суждено умереть.,
Да, умирает плоть пространственная, по не плоть сна, не
плоть сознания. И потому говорю вам, читатели моего
«Тумана», видящие во сне моего Аугусто Переса и его
мир,— это не туман. Это и есть руман, легенда, история,
это и есть жизнь вечная.
Саламанка, февраль 1935 года
I
Выходя из дверей своего дома, Аугусто протянул пра-
вую руку ладонью вниз, возвел глаза к небу и застыл на
мгновение в этой позе величественной статуи. Нет, он не
принимал во владение внешний мир, а просто проверял,
идет ли дождь. Ощутив холодные моросящие капли на
тыльной стороне ладони, Аугусто нахмурил брови. Нет,
его не дождь беспокоил, а то, что придется раскрывать
зонтик. Такой изящный, стройный, аккуратно уложенный
в чехол! Сложенный зонтик столь же изящен, сколь бе-
зобразен раскрытый!
«Какое несчастье, что приходится пользоваться веща-
ми,— думал Аугусто,— и употреблять их. Употребление
портит, уничтожает любую красоту. Самое благородное
назначение предметов — быть объектами созерцания. Как
красив апельсин, пока его не съели! Перемена наступит
лишь на небесах, когда все наши дела сведутся — или,
точнее говоря, возвысятся — к одному только созерцанию
бога и всего мира в нем.. Здесь, в нашей убогой жизни,
231
мы думаем лишь о том, как бы воспользоваться богом;
мы хотели бы раскрывать его, как зонтик, чтобы он убе-
рег нас от всяческих бед».
Сказав себе это, Аугусто наклонился подвернуть брю-
ки. Наконец раскрыл зонтик и на миг задержался в раз-
думье: «А теперь куда? Направо или налево?» Дело в
том, что Аугусто был в этой жизни не путником, но гу-
ляющим. «Подожду, пока не пройдет какая-нибудь со-
бака,— сказал он себе,— и пойду в том же направлении»«
В эту минуту по улице прошла не собака, а изящно
одетая девушка, и за нею, притягиваемый ее глазами, как
магнитом, пошел безотчетно Аугусто.
Так он прошел одну улицу, вторую, третью.
«Интересно, что делает этот мальчишка? — говорил
себе Аугусто, который скорее не думал, а беседовал с
самим собой.— Тот, что лежит ничком на земле. Навер-
няка рассматривает муравья! Муравей! Ха, одна из са-
мых лицемерных тварей! Ничего не делает, только прогу?
ливается, а мы думаем, будто он трудится. Совсем как
вон тот лоботряс, что мчится как угорелый, толкает лок-
тями всех встречных. Бьюсь об заклад, делать ему нече-
го. Да что ему, собственно, делать? Он лентяй, такой же
лентяй, как... Нет, я не лентяй! Воображение мое рабо-
тает неустанно. Лентяи — они, те, кто говорит, что тру-
дится, а на самом деле оглушает себя и душит мысль.
Вон тот, к примеру, урод шоколадник — ишь примостил-
ся у самой витрины да орудует пестиком, чтобы его ви-
дели! — этот эксгибиционист труда. Разве он не лентяй?
Но что нам за дело, трудится он или нет? Труд! Труд!
Лицемерие! Кто трудится, так это вон тот несчастный
паралитик, что еле волочит ноги, вот это труд... Но я-то
почем знаю? Прости, братец! — это он сказал вслух.—
Братец? Братья в чем? Во параличе! Говорят, все мы
дети Адама. И этот Хоакинито тоже сын Адама? Прощай,
Хоакин! Ну вот, уже и автомобиль мчится, пыль да гро-
хот! Ну, какой смысл в том, чтобы поглощать расстоя-
ния? Мания путешествий порождается топофобией \ а
не филотопией1 2, заядлый путешественник убегает отту-
да, где был, а не стремится туда, куда прибывает. Путе-
шествия... путешествия... Ох, как неудобно с этим зонти-
ком!.. Боже, что это такое?»
1 Ненавистью к пространству (греч.),
2 Любовью к пространству (греч.).
232
И он остановился перед дверью дома, куда вошла
изящно одетая девушка, увлекшая его за собой глазами,
как магнитом. И только тогда Аугусто понял, что сле-
довал за нею. Привратница глядела на него насмешливо,
и ее взгляд подсказал Аугусто, что надо делать. «Этот
цербер ждет,— сказал он себе,— что я спрошу, как зовут
сеньориту, за которой я шел, да кто она, й, конечно,
именно это и надо сделать. Можно было бы ничего не
предпринимать, но нет, любое дело надо доводить до
конца. Ненавижу незавершенность!» Он сунул руку в
карман и нашел лишь один дуро. Не имело смысла те-
перь идти разменивать! и время потеряешь, и случай
упустишь.
— Послушайте, милая,— обратился он к привратнице,
не вынимая из кармана большого и указательного паль-
цев.— Не могли бы вы сказать мне — поверьте, это оста-
нется между нами — имя сеньориты, которая только что
вошла?
— В этом нет никакого секрета и ничего плохого,
сеньор.
— Тем более.
— Ее зовут донья Эухения Доминго дель Арко,
— Доминго? Быть может, Доминга...
— Нет, сеньор, Доминго; Доминго — это первая часть
ее фамилии.
— Но, когда речь идет о женщине, эта фамилия дол-
жна звучать Доминга. Иначе где согласование родов?
— Я с ним не знакома, сеньор.
— А скажите... скажите мне...— Пальцы все еще в
кармане.— Как это она решается выходить одна? Она де-
вица или замужняя? Родители у нее есть?
— Она девица, сирота, живет с теткой и дядей...
— Со стороны отца или матери?
— Знаю только, что они ей тетка и дядя.
— Этого достаточно, и даже слишком.
— Она дает уроки игры на фортепьяно.
— А играет она хорошо?
— Ну уж этого я не знаю.
— Благодарю, чудесно, достаточно, и примите от меня
за беспокойство.
— Спасибо, сеньор, спасибо. Не надо ли еще чего?
К вашим услугам. Не желаете ли передать записку?
— Быть может... быть может, в другой раз... Но не
сейчас... Прощайте!
233
— Располагайте мной, сеньор, можете быть уверены,
что все останется в тайне.
«Итак, сеньор,— говорил себе Аугусто, удаляясь от
привратницы,— вы видите, как я скомпрометировал себя
в глазах доброй женщины. И поэтому теперь я не могу
достойным образом просто оставить это дело. Если остав-
лю, что скажет обо мне сия примерная привратница?
Итак, Эухения Доминга — да нет, Доминго дель Арко?
Превосходно, запишу, не то забудется. Главное в ‘искус-
стве мнемотехники — записная книжка в кармане. Как
говорил еще мой незабвенный дон Леонсио: не забивайте
себе голову тем, что умещается в кармане! Для полноты
следует добавить: не забивайте себе карман тем, что
умещается у вас в голове! А привратница? Как зовут
привратницу?»
Он вернулся.
— Скажите мне еще одну вещь, добрая женщина.
— Чего изволите?
— А как вас зовут?
— Меня? Маргарита.
— Прекрасно, прекрасно. Спасибо.
— Не за что.
И снова Аугусто отправился в путь и оказался на
проспекте Аламеда.
Моросящий дождик прекратился. Аугусто закрыл зон-
тик и уложил его в чехол. Он подошел к скамейке и,
потрогав ее, обнаружил, что она влажная. Тогда он вы-
нул газету, расстелил ее на скамейке и сел. Затем вынул
записную книжку и встряхнул авторучку. «Очень полез-
ная штука,— сказал он,— иначе пришлось бы записать
имя этой сеньориты карандашом, и оно могло бы стереть-
ся. Сотрется ли ее образ в моей памяти? Но как она
выглядит? Как выглядит прелестная Эухения? Я могу
припомнить только глаза... Эти чудные глаза как будто
меня пронзили... Пока я предавался лирическим рассуж-
дениям, чей-то мягкий взгляд притягивал мое сердце.
Посмотрим! Эухения Доминго, да, Доминго дель Арко.
Доминго? Никак не привыкну, что она зовется Доминго...
Нет, придется заставить ее переменить фамилию, пусть
зовется Доминга. Ну, а как же наши отпрыски мужского
пола, им придется носить вторую фамилию Доминга?
Моя-то противная фамилия Перес уберется, сократится
до одного П., и, значит, нашему первенцу придется отзы-
ваться на имя Аугусто П. Доминга? Но куда ты занесла
234
меня, безумная фантазия?» И он записал в своей кни-
жечке: «Эухения Доминго дель Арко. Проспект Аламеда,
58». Выше этой записи были две стихотворные строчки:
Печалью веет от постели
и радостью от колыбели...
«Ну вот,— сказал себе Аугусто,— эта Эухения, учи-
тельница музыки, перебила мне великолепное начало
трансцендентального лирического стихотворения. Оно ос-
талось незаконченным. Незаконченным? Да, в событиях,
в превратностях судьбы мы лишь находим пищу для при-
сущих нам грусти и веселья. Один и тот же случай
можно считать грустным или веселым, все зависит от
врожденной предрасположенности. А Эухения? Я должен
написать ей, но не здесь, а дома. А может, пойти в ка-
зино? Нет, домой, домой. Для таких вещей дом, очаг.
Очаг? Мой дом — это не очаг... Очаг... Очаг... Нет, пепе-
лище. О, моя Эухения!»
И Аугусто вернулся домой.
Когда слуга открыл ему дверь...
Аугусто был богат и одинок. Старушка мать умерла
всего за полгода до этих мелких событий, он жил со
слугой и кухаркой, давнишними домочадцами, еще их
родители жили в доме Пересов. Слуга и кухарка состоя-
ли в браке, но детей у них не было.
Когда слуга открыл дверь, Аугусто спросил, не при-
ходил ли кто в его отсутствие.
— Нет, сеньорито.
И вопрос, и ответ были просто ритуалом— Аугусто
почти никого не принимал дома.
Он вошел в кабинет, взял конверт и надписал: «Сень-
орите Эухении Доминго дель Арко. В собственные руки».
И, положив перед собой чистый лист бумаги, облокотил-
ся на стол, подперев голову обеими руками и закрыл
глаза. «Сперва подумаем о ней»,—решил он. И напря-
женно стал вспоминать в темноте сияние ее глаз, случай-
но увлекших его.
Так просидел он некоторое время, вспоминая облик
девушки, но там, на улице,, он ее и не рассмотрел, а по-
тому пришлось ее вообразить. Благодаря сильному
235
напряжению в голове Аугусто возникла зыбкая, овеян-
ная грезами фигура. И он заснул. Он заснул, потому что
прошлую ночь его мучила бессонница.
— Сеньорито!
— А? — воскликнул он, просыпаясь.
— Кушать подано.
Что его разбудило на самом деле — голос слуги или
аппетит, эхом которого только и прозвучал этот голос?
Тайны психологии! Так думал Аугусто, направляясь в
столовую со словами: «О, эта психология!»
Он с удовольствием съел свой каждодневный обед:
яичницу, бифштекс с картофелем и кусочек сыра. Потом
выпил кофе и уселся в кресло-качалку. Закурив сигару,
Аугусто произнес: «Ах, моя Эухения!» — и приготовился
думать о ней.
«Моя Эухения, да, моя,— говорил он,— та, которую я
создаю наедине с собой, а не та другая, из мяса и ко-
стей, случайное видение, мелькнувшее у дверей моего
дома, не та, о которой говорила привратница! Случайное
видение? А какое видение не случайно? В чем состоит
логика видений? Она подобна логике смены фигур, воз-
никающих из дыма моей сигары. Случай! Случай — вот
внутренний ритм всей мировой жизни, случай — это душа
поэзии. Ах, моя случайная Эухения! Вся моя жизнь, ти-
хая, скромная, однообразная — это пиндарическая ода,
сотканная из множества мелочей повседневного. Повсед-
невное! Хлеб наш насущный даждь нам днесь! Даждь
мне, господи, все это множество насущных пустяков. Мы,
люди, не изнемогаем от великих страданий и великих
радостей, потому что эти страдания и радости приходят
к нам окутанные густым туманом мелких событий. И на-
ша жизнь — туман. Жизнь — туманность. Сейчас из ту-
манности возникла Эухения. А кто она, Эухения? Ах!
Я понял, что уже давно ищу ее. И пока я искал ее, она
сама вышла мне навстречу. Быть может, именно это и
есть находка? Если человек находит видение, которое он
искал, так не потому ли, что само это видение, сжалив-
шись, выходит ему навстречу? Не вышла ли Америка
навстречу Колумбу? Не вышла ли Эухения мне навстре-
чу? Эухения! Эухения! Эухения!»
И Аугусто спохватился, что произносит имя «Эухе-
ния» вслух. Слуга, который как раз проходил мимо столо-
вой, услыхав его голос, вошел;
— Вы звали, сеньорито?
236
Нет, тебя не звал. Но обожди, ведь тебя зовут
Доминго?
— Да, сеньорито,— ответил ему Доминго, ничуть не
удивившись подобному вопросу.
— А почему тебя зовут Доминго?
— Потому что меня так зовут.
«Хорошо, очень хорошо,— подумал Аугусто,— нас зо-
вут так, как нас зовут. Во времена Гомера все люди и
вещи имели два имени, одно им давали люди, а другое —
боги. Интересно, как называет меня бог? И почему бы
мне не назвать себя иначе, нежели меня зовут другие?
Почему бы не дать Эухении другое имя, отличное от того,
каким ее называют другие, например, привратница Мар-
гарита? Как же я ее назову?»
— Можешь идти,— сказал он слуге.
Поднявшись с кресла, Аугусто направился в кабинет,
взял перо и начал писать:
Сеньорита! Сегодня утром под нежным небесным дож-
дем вы прошли, случайное виденье, мимо дверей дома,
где я еще живу, но где уже нет очага. Пробужденный,
я дошел до дверей вашего дома, но не знаю, есть там
у вас очаг или нет. Меня привели туда ваши глаза —
блистающие звезды-близнецы в туманности моей жизни.
Простите меня, Эухения, и позвольте мне фамильярно
называть вас этим сладчайшим именем, простите мне
эту лирику. Я живу в постоянном и бесконечном лири-
ческом потоке.
Не знаю, что еще вам сказать. Нет, нет, знаю. Но я
должен еще сказать вам так много, что лучше отложить
это до того момента, когда мы увидимся и поговорим.
Сейчас я желаю именно этого: увидеться с вами, пого-
ворить, познакомиться. А потом... Потом... Пусть Скажут
бог и наши сердца!
Вы согласитесь, Эухения, сладостное видение в буд-
ничной моей жизни, вы согласитесь выслушать меня?
Погруженный в туман своей жизни ожидает вашего
ответа
Аугусто Перес
И он сделал росчерк, говоря себе: «Мне нравится обы-
чай делать росчерк из-за полной его бесполезности».
Аугусто заклеил письмо и снова вышел из дому.
«Слава богу,— говорил он по дороге к проспекту Ала-
меда,— слава богу. Я знаю, куда иду, и мне есть куда
237
идти! Моя Эухения — просто благословение божье. С нею
появилась цель, направление в моих уличных блуждани-*
ях. Уже есть дом, вокруг которого я могу бродить, есть
доверенная привратница...»
Разговаривая с собою таким образом, он прошел мимо
Эухении, но даже не заметил сияния ее глаз. Туман,
окутавший его дух, был слишком густым. Зато теперь
Эухения обратила на пего внимание и подумала: «Кто
он, этот молодой человек? Недурен собой и, наверное, с
состоянием!» Сама того не сознавая, она узнала челове-
ка, который следовал за нею утром. Женщины всегда
знают, что на них смотрят, даже если их не видят, и
знают, что их видят, даже если на них не смотрят.
И оба, Аугусто и Эухения, пошли дальше в разные
стороны, прорвав своими душами путаную духовную пау-
тину улицы. Ибо улица — это ткань, сплетенная из взгля-
дов, из взглядов страстных, завистливых, презрительных,
сострадающих, любовных, ненавидящих, из старых слов,
дух которых окаменел, из мыслей, стремлений, это таин-
ственная нелепа, окутывающая души прохожих.
Наконец Аугусто снова оказался перед привратницей
Маргаритой, перед улыбающейся Маргаритой. Едва зави-
дев его, она вынула руку из кармана передника.
— Добрый день, Маргарита.
— Добрый день, ееньорито.
— Аугусто, добрая женщина, Аугусто.
— Дон Аугусто,— добавила она.
— Не каждому подходит титул «дон»,— заметил он.—
Как между Хуаном и Дон Хуаном целая пропасть, так
же между Аугусто и доном Аугусто. Но пусть будет так.
Вышла уже сеньорита Эухения?
— Да, совсем недавно.
— В каком направлении?
— Туда.
Туда и направился Аугусто. Но через минуту вернул-
ся. Он чуть было не забыл про письмо.
— Не будете ли вы так любезны, сеньора Маргарита,
доставить это письмо в белоснежные ручки самой сеньо-
ритм Эухении?
— С превеликим удовольствием.
— Но только в белоснежные ручки самой сеньориты,
да? В ее ручки цвета слоновой кости, как и клавиши,
которые они ласкают.
— Да, понимаю, как всегда.
238’
— Как всегда? Что это значит?
— Неужели вы думаете, сеньорито, что Это первое
письмо подобного рода?
— Подобного рода? Но разве вы знаете, какого рода
мое письмо?
— Конечно, как и письма других.
— Других? Каких других?
— Мало ли поклонников было у сеньориты!
— А! Но сейчас она свободна?
— Сейчас? Нет, нет, сеньор. У нее как будто есть
жених, хотя, мне кажется, он только рассчитывает стать
женихом... Может, она его хочет испытать, а может, это
так, временный...
— Почему вы мне про него не сказали?
— Так ведь вы меня не спрашивали.
— Действительно. Все же вручите ей это письмо, и
только в собственные руки, понимаете? Будем бороться!
Вот вам еще дуро!
— Спасибо, сеньор, спасибо.
Аугусто ушел с трудом — туманный, буднично мелкий
разговор с привратницей стал доставлять ему удовольст-
вие. Разве это не способ убивать время?
«Мы поборемся! — говорил себе Аугусто, идя по ули-
це.— Да, поборемся! Итак, у нее есть другой жених, кан-
дидат в женихи?.. Поборемся! Militia est vita hominis
super terramВот и появилась цель в моей жизни,
есть что завоевывать. О Эухения, моя Эухения, ты дол-
жна стать моею! По крайней мере моя Эухения, та, ко-
торую я создал, когда предо мной мелькнули ее глаза,
пара звезд в моей туманности, да, эта Эухения должна
стать моею; а та, у чьих дверей сидит привратница, пусть
принадлежит кому угодно. Поборемся, и я возьму верх!
Я знаю секрет победы. Ах, Эухения, моя Эухения!..»
И он очутился у дверей казино, где уже поджидал его
Виктор, чтобы сыграть ежедневную партию в шахматы.
III
— Ты сегодня запоздал, Аугусто, — сказал Вик-»
тор,— обычно ты так пунктуален.
— Дела...
1 Жизнь человека на Земле — ратный труд (лат.).
239
— Дела? У .тебя?
— А ты думаешь, дела бывают только у биржевых
маклеров? Жизнь гораздо сложнее, чем ты воображаешь.
— Ну, а я гораздо проще, чем ты думаешь.
— Возможно.
—. Хорошо, твой ход!
Аугусто двинул на две клетки королевскую пешку;
обычно он, играя, напевал отрывки из опер, теперь же
он стал говорить про себя: «Эухения, Эухения, Эухения,
моя Эухения, цель моей жизни, сладостный свет звезд-
близнецов в тумане, мы поборемся! В шахматах царит
логика, и, однако, сколько тумана и случайностей в этой
игре! Да разве в самой логике нет случайного, произволь-
ного? И разве появление моей Эухении не логично? Не
задуман ли этот ход богами в их божественных шах-
матах?»
— Послушай,— перебил его мысли Виктор,— мы ведь
условились не брать ходов назад! Тронул фигуру — ею и
ходи!
— Верно, условились.
— Если ты так пошел, то я съем твоего слона.
— И правда, все моя рассеянность!
— А ты не будь рассеянным. В шахматы играть —>
не каштаны жарить. Надо помнить: тронул фигуру — ход
сделан.
— Да, сделанного не воротишь.
— Вот так-то. В этом педагогический смысл игры.
«Но почему нельзя быть рассеянным во время иг-
ры? — говорил, себе Аугусто.— Наша жизнь — игра или
пет? И почему бы не брать ход назад? Логика! Быть
может, письмо уже в руках Эухении? Aiea iacta est! * 1
Взялся за гуж... А завтра? Завтра принадлежит богу!
А вчерашний день — кому? Кому принадлежит вчера?
Вчера — сокровище сильных! Священное вчера, субстан-
ция нашего повседневного тумана!»
— Шах,— снова перебил его мысли Виктор.
— Правда. Посмотрим... Как же я допустил такой
разгром?
— Рассеянность, как обычно. Не будь ты таким рас-
сеянным, стал бы у нас одним из первых игроков.
— Скажи мне, Виктор, жизнь — это игра или рас-
сеяние?
> 1 Жребий брошен! (лат.).
240
L
— Да ведь сама игра — не что иное, как рассеяние.
— Тогда не все ли равно, в чем его находить?
— Только в игре, в хорошей игре!
— А почему бы не играть плохо? Что вообще значит
играть хорошо и играть плохо? Почему бы нам не дви-
гать эти фигуры не так, как мы привыкли, а иначе?
— Потому что таков наш тезис, дорогой Аугусто. Ты
сам мне объяснял это, великий философ.
— Хочешь, расскажу тебе новость?
— Говори.
— Но прояви удивление, дружище!
- Я не из тех, кто удивляется априори, или заранее.
— Ну так слушай. Знаешь ли ты, что со мной про-
исходит?
— Ты становишься все более рассеянным.
— Дело в том, что я полюбил.
— Ба! Это я и так знаю.
— Как ты можешь это знать?
— Очень просто, ты любишь ab origine, с самого рож-
дения. У тебя врожденная влюбленность.
— Да, любовь рождается вместе с нами.
— Я сказал не «любовь», а «влюбленность». Ты мог
и не сообщать мне о своей любви, я уже все знаю, знаю,
что ты полюбил, или, точнее говоря, влюбился. Знаю это
лучше, чем ты сам.
— Но от кого? Скажи мне — от кого?
— От кого же, как не от тебя.
— Да что ты! А пожалуй, ты прав.
— Я же говорил тебе. Она блондинка ' или брю-
нетка?
— По правде говоря, я и сам не знаю. По-моему, ни
то, ни другое; скажем так, светлая шатенка.
— Высокая или нет?
— Тоже не припомню. Наверное, среднего роста. Но
какие глаза, какие глаза у моей Эухении!
— Эухения?
— Да. Эухения Доминго дель Арко, проспект Аламе-
да, пятьдесят восемь.
— Учительница музыки?
— Она самая. Но...
— Да я знаком с нею. А теперь — еще шах!
- Но...
— Шах, я тебе сказал!
— Хорошо.
241
И Аугусто прикрыл короля конем. В конце концов ой
проиграл партию.
На прощанье Виктор положил ему руку, словно ярмо,
на шею и прошептал на ухо:
— Итак, маленькая Эухения? Пианисточка? Славно,
Аугусто, славно, победа тебе обеспечена.
«Ох, эти уменьшительные,— подумал Аугусто,— эти
ужасные уменьшительные!» И он вышел на улицу.
IV
«Почему уменьшительные — признак нежности? — ду-
мал Аугусто по дороге домой.— Разве любовь уменьшает
любимый предмет? Я влюблен! Влюблен! Кто б мог по-
думать... Но, может, Виктор прав? Может, я влюблен ab
initio? 1 Пожалуй, да, чувство любви предшествовало по-
явлению ее предмета. Более того, именно моя любовь
породила Эухению, извлекла ее из первозданного тумана.
Но если б я прикрыл короля ладьей, он бы не сделал
мне мат. А что такое любовь? Кто определил ее суть?
Если любовь определить, она исчезнет... Святый боже!
Зачем алькальд разрешает вывески с такими безобразны-
ми буквами? Слоном я пошел неправильно. Но как же
я влюбился, если не могу даже сказать, что знаком с
нею? Ба! Знакомство придет позже. Любовь предшеству-
ет знакомству, а знакомство убивает любовь. «Nih.il vo-
litum quim praecognitum»1 2,— учил меня отец Сара-
мильо; но я пришел к обратному выводу, а именно: «Ni-
hil cognitum quim praevolitum» 3. Говорят: понять — зна-
чит простить. Нет, наоборот, простить — значит понять.
Сначала любовь, знание — потом. Да, но как же я не
заметил, что мне грозил мат? Что необходимо для люб-
ви? Угадать! Догадка — вот интуиция любви, угадать в
тумане. Потом все уточняется, проясняется, и туман рас-
сеется каплями, градом, снегом или камнями. Знание —
это град камней. Нет. Это туман, туман! Но только орлу
дано парить по туманному лону облаков! И видеть сквозь
них солнце, как туманный светоч.
Орел! Что поведали друг другу при встрече улетав-
ший с Патмоса орел Иоанна, способный глядеть на солнце
1 С возникновения, с начала (лат.).
2 Мы не желаем того, чего не знали прежде (лат.).
3 Мы не знаем того, чего не желали прежде (лат.).
242
и ничего не видящий в темноте ночи, и покидавшая
Олимп сова Минервы, видящая во мраке, но не способная
глядеть на солнце?»
В этот момент Аугусто прошел мимо Эухении, но не
заметил ее.
«Знакомство приходит позже,— продолжал он рассуж-
дать.— Но что это мелькнуло? Готов поклясться, мою ор-
биту пересекли две сверкающие таинственные звезды...
Она? Сердце говорит мне... Но пусть помолчит, я уже
дома!»
Аугусто направился прямо в спальню и, бросив взгляд
на кровать, сказал: «Один! И спать буду один! Грезить —
один! Когда спят вдвоем, сны должны быть общими. Та-
инственные флюиды должны объединять два мозга. А мо-
жет быть, но мере того как сердца становятся все ближе,
умы все более отдаляются? Возможно. Возможно, здесь
отношение обратное. Если двое любящих одинаково мыс-
лят, то чувства противоположны; если же они охвачены
одним чувством, то каждый думает о чем-то другом —
быть может, совсем противоположном. Женщина любит
своего мужчину лишь до тех пор, пока он думает не так,
как она,— точнее говоря, пока он думает. Посмотрим-ка
на нашу почтенную супружескую пару».
По вечерам, перед сном, Аугусто часто играл со своим
слугой Доминго партию в туте, а жена Доминго, кухар-
ка, наблюдала за их игрой.
Партия началась.
— Двадцать в червах! — пропел Доминго.
— Что, если я женюсь? — воскликнул вдруг Аугусто*
— Очень было бы хорошо,— сказал Доминго.
— Смотря на ком,— решилась вставить его жена Ли-
дувина.
— Но разве ты сама не вышла замуж? — спросил Ау-
густо.
— Смотря за кого, сеньорите.
— Как это? Объясни.
— Жениться легко; не так легко быть женатым.
— Так говорит народная мудрость, источник...
— А какая она, та, что будет вашей женой, сеньори-
те? — перебила Лидувина, испугавшись, что Аугусто вы-
палит целый монолог.
— Хочешь узнать какая? Нет, сначала ты скажи, ка-
кая она должна быть!
— Ведь вы, сеньорито, такой добрый..*
243
Да говори же, говори прямо.
— Вспомните, что говорила покойная сеньора.
Услыхав благоговейное упоминание о своей матери,
Аугусто положил карты на стол, и на миг прошлое на-
хлынуло на него. Не раз его мать, эта кроткая женщина,
изведавшая много горя, говорила: «Недолго мне осталось
жить, сын мой; твой отец уже зовет меня. Возможно,
ому я больше нужна, чем тебе. Вот уйду я из этого мира,
и ты останешься в нем один — женись, женись как мож-
но скорее. Приведи в этот дом госпожу и хозяйку. Не то
чтобы я не доверяла нашим старым, преданным слугам,
нет. Но все-таки приведи сюда хозяйку. И чтобы она
была хозяйкой дома, сын мой, хозяйкой. Сделай ее гос-
пожой твоего сердца, твоего кошелька, твоего добра,
твоей кухни и твоих решений. Ищи женщину реши-
тельную, которая умела бы тебя любить и... управлять
тобой».
— Моя жена будет играть на пианино,— сказал Аугу-
сто, отгоняя воспоминания и тоску.
— Пианино? Какой в нем толк? — спросила Лидуви-
на.— Для чего опо служит?
— Служит? Да главная его прелесть в том, что оно
ни для чего, ну ровнехонько ни для чего не служит!
Обязательно надо для чего-то служить? Опротивело...
— И наша служба тоже?
— Нет, ваша — нет! К тому же пианино кое для чего
служит. Да, служит для того, чтобы наполнять гармонией
домашний очаг, не то он превратится в пепелище.
— Гармония! А с чем ее кушают?
— Лидувина, Лидувипа!
Кухарка опустила голову, смущенная его мягким уко-
ром. Так было между ними принято.
— Она будет играть на пианино, потому что она учи-
тельница музыки.
— Ну, так она не будет играть,— твердо сказала Ли-
дувипа.— Иначе для чего она выходит замуж?
— Моя Эухения...— начал Аугусто.
— А! Так ее зовут Эухения и она учительница музы-
ки? — спросила кухарка.
— Да, а что?
— Она живет вместе с дядей и теткой на проспекте
Аламеда, в доме, где магазин сеньора Тибурсио?
— Да. Ты ее знаешь?
— Только в лицо,
244
*— Нет, ты знаешь что-то еще, Лидувина: Скажи мне,
скажи, ведь речь идет о будущем твоего хозяина, о его
счастье.
— Она хорошая девушка, хорошая.
— Говори, Лидувина, говори! Ради памяти покойной
матушки!
— Вспомните ее советы, сеньорито. Кто там ходит по
кухне? Кот, что ли?
И служанка вышла на кухню.
— Может, закончим? — спросил Доминго.
— Ты прав, нельзя так бросать партию. Чей ход?
— Ваш, сеньорито.
— Ну что ж...
И эту игру он проиграл опять по рассеянности.
«Помилуйте, сеньор,— говорил он себе, возвращаясь
в спальню.— Все ее знают, все, кроме меня. Вот чудо
любви. А завтра? Что мне делать завтра? Каждому
дню — свои заботы. Сейчас — спать».
И он лег в постель.
И в постели он все еще говорил себе: «Да, все дело
в том, что, сам того не ведая, я смертельно скучал два
года... с тех пор как умерла моя добрейшая мама... Да-да,
бывает бессознательная скука. Почти все люди скучают,
не сознавая этого. Скука — это основа нашей жизни, ску-
ка изобрела все игры, развлечения, романы и любовь.
Туман жизни источает сладкую скуку, этакий кисло-слад-
кий нектар. Все будничные незначительные события, все
приятные беседы, которыми мы убиваем время и продле-
ваем жизнь,— разве это не сладчайшая скука? О Эухе-
ния, моя Эухения, цветок моей бессознательной скуки,
приди ко мне, побудь со мною во сне, помечтай обо мне
и со мною!»
И он уснул.
V
Он летел сквозь облака лучезарным орлом — роса на .
мощных крыльях, глаза устремлены на солнечный туман,
сердце дремлет в сладкой скуке под панцирем груди, за-
каленной в бурях; вокруг тишина, сотканная из дальних
гулов земли, а там, высоко в небе, две звезды-близнецы
струят невидимый бальзам. «„Ла Корреспонденсия“!» —
разорвал тишину пронзительный вопль. И Аугусто ощу-
тил свет рождающегося дня.
245
«Я сплю пли бодрствую? — спросил он себя, кутаясь1
в одеяло.— Орел я или человек? О чем пишут в этой
газете? Какие новости мне принесет этот день? Быть мо-
жет, ночью случилось землетрясение в Коркубионе? А по-
чему не в Лейпциге? О, лирические ассоциации идей,
пиндарический беспорядок! Мир — калейдоскоп. Логику
вносит человек. Высшее искусство — искусство случая,
А потому поспим еще». И он повернулся к стене.
«„Ла Корреспоиденсия“!», «Уксус!». Потом — экипаж,
и автомобиль, и еще какие-то детские крики.
«Невозможно! — снова заговорил с собой Аугусто.—*'
Такова жизнь, она все повторяется. А с нею и любовь..,
Что такое любовь? Быть может, очищение от всяческого
шума? Или квинтэссенция скуки? Подумаю об Эухении,
самое время».
Он закрыл глаза, чтобы подумать об Эухении. Поду-
мать?
Но эта мысль стала плавиться, таять и вскоре превра-
тилась в мелодию польки. Просто внизу под окном оста-
новился шарманщик и начал играть. Душа Аугусто зву-
чала в лад, и он не думал.
«Суть мира в музыке,— решил Аугусто, когда замер
последний звук шарманки.— И моя Эухения, она ведь
тоже музыкальна? Любой закон — закон ритма, а ритм —
это любовь. Прекрасно; божественное утро, девственный
новый день принесли мне открытие: любовь — это ритм.
Наука ритма — математика; чувственное выражение люб-
ви — музыка. Поймите правильно: не реализация, а вы-
ражение».
Его прервал легкий стук в дверь.
— Войдите!
— Вы звали меня, сеньорито? — спросил Доминго.
— Да... Завтрак!
Оказывается, он сам не заметил, как позвал слугу, да
еще на полтора часа раньше, чем обычно. Но раз уж по-
звал, надо потребовать завтрак, хотя время и не пришло.
«Любовь оживляет и торопит аппетит,— продолжал
рассуждать Аугусто.— Надо жить, чтобы любить! Да, и
надо любить, чтобы жить!»
Он поднялся и позавтракал.
— Как погода, Доминго?
— Как обычно, сеньорито.
— Значит, не хорошая и не плохая,
— Угу!
246
Такова была теория слуги, ибо у слуги тоже были
свои теории.
Аугусто в это утро мылся, причесывался, одевался и
снаряжался, как человек, имеющий цель в жизни и полу-
чающий от жизни истинное удовольствие, правда, слегка
окрашенное меланхолией.
Он вышел на улицу, и очень скоро его сердце тревож-
но забилось. «Молчи! — сказал он себе.— Я ее видел, я
ее знал с давних пор, да, ее образ родился вместе со
мною!.. Мамочка, помоги мне!» И когда мимо него совсем
близко прошла Эухения, он приветствовал ее не столько
шляпой, сколько глазами.
Он был уже готов повернуться и следовать за нею,
но победили здравый смысл и желание поговорить с при-
вратницей.
«Это она, да, она,— продолжал он,— та, которую я
искал много лет, сам того не зная; та, которая искала
меня. Мы были предназначены друг для друга в пред-
установленной гармонии; мы — две монады, дополняющие
одна другую. Семья — вот подлинная клетка общества.
А я всего лишь молекула. Сколько поэзии в науке, боже
мой! Мама, мамочка, услышь меня на небе, сын просит
у тебя совета! Эухения, моя Эухения!..»
Он огляделся, не смотрит ли кто на него, так как спо-
хватился, что обнимает руками воздух. И сказал себе:
«Любовь — это экстаз, она выводит нас из себя».
Его вернула к реальности — к реальности ли? —«
улыбка Маргариты.
— Нет ли новостей? — спросил ее Аугусто.
— Никаких, сеньорито. Еще слишком рано.
— Когда вы отдали ей записку, она ничего не спро-
сила?
— Ничего.
— А сегодня?
— Сегодня она спросила ваш адрес, знаю ли я вас и
кто вы такой. Сказала, что вы, мол, забыли написать
адрес. И потом дала мне поручение...
— Поручение? Какое? Не смущайтесь*
— Просила, если вы снова придете, сообщить вам,
что она уже помолвлена, у нее есть жених.
— Жених?
— Я же вам говорила, сеньорито.
— Неважно, мы поборемся!
— Хорошо, поборемся.
247
— Вы обещаете мне свою помощь, Маргарита?
— Конечно, обещаю.
— Тогда мы победим!
С этим Аугусто ушел. Он отправился на Аламеду,
чтобы немного остудить чувства видом зелени, послушать
пение птиц о своей любви. Сердце его цвело, и там, вну-
три, тоже звучали как бы соловьиные трели: то пели
сладостные воспоминания детства.
И прежде всего небесные воспоминания о матери
источали мягкий сладостный свет на все его прошлое.
Отца Аугусто почти не помнил: отец был мифической
тенью, терявшейся где-то вдалеке, казался окровавлен-
ным облаком на закате. Окровавленным потому, что
Аугусто, совсем маленький, видел его в крови — крова-
вая рвота! — и окоченевшим. До сих пор отзывался в
сердце, хотя столько лет прошло, материнский крик:
«Сынок!»—крик, наполнивший весь дом, и нельзя' было
понять, звала ли она умирающего отца или Аугусто, ока-
меневшего от недоумения перед таинством смерти.
Чуть позже мать, содрогаясь от горя, прижимала его
к груди и, причитая: «Сын мой, сын мой»,— кропила
огненными слезами. И он тоже плакал, прижимаясь к
матери и не решаясь повернуть лицо и вырвать его из
сладкой темноты трепещущего лона, потому что боялся
увидеть перед собой кровожадные глазищи буки.
Так шли дни, полные слез, окрашенные в черное, но
постепенно слезы уходили внутрь и траур в доме таял.
Дом был уютным и теплым. Свет проникал сквозь
белые цветы, вышитые на занавесках. Кресла открывали
свои объятия с сердечностью стариков, впавших в дет-
ство. На виду всегда стояла пепельница, хранившая пе-
пел последней сигары, выкуренной отцом. А на стене
висела фотография отца и матери — теперь вдовы,— сде-
ланная в день свадьбы. Высокий мужчина сидел, поло-
жив ногу на ногу, так что виден был язычок ботйнка;
маленькая женщина стояла рядом, опершись рукой на
его плечо,— тонкой рукой, которая, казалось, была соз-
дана совсем не для того, чтобы хватать, но чтобы по-
коиться, как голубь, на плече мужа.
Его мать двигалась бесшумно, как птица, всегда в
черном и всегда с улыбкой, в которой застыли слезы пер-
вых вдовьих дней, они навсегда осели у рта и вокруг
проницательных глаз. «Я должна жить для тебя, для
248
тебя одного»,— говорила она ему по ночам перед сном.
И он уносил с собою в сон влажный от слез поцелуй.
Как сладкий сон проходила их жизнь.
По вечерам мать читала ему—иногда жития святых, ино-
гда роман Жюля Верна или какую-нибудь наивную бес-
хитростную сказку. Иногда она даже смеялась беззвучным,
кротким смехом, в котором чувствовались давние слезы.
Потом он поступил в институт, и по вечерам мать
проверяла его уроки. И сама училась, чтобы помогать
сыну. Она выучила все чудные имена из всемирной исто-
рии и говорила ему с улыбкой: «Боже мой! Сколько глу-
постей ухитрились наделать люди!» Эта кроткая женщи-
на изучала математику и проявила при этом немалые
способности. «Если бы моя мать посвятила себя матема-
тике...» — говорил себе Аугусто. И он вспоминал, с каким
интересом она разбирала квадратные уравнения. Учила
она и психологию, но эта дисциплина давалась ей труд-
нее всего. «Как они стараются все усложнить!» — гово-
рила она. Учила физику, химию и естествознание.
В естествознании ей не нравились странные имена для
обозначения растений и животных. Физиология вызывала
у нее ужас, она отказалась проверять уроки по этому
предмету. Изображения сердца или легких напоминали
ей кровавую смерть мужа. «Все это отвратительно, сын
мой,— говорила она.— Я не хочу, чтобы ты был врачом.
Лучше не знать, как это выглядит изнутри».
Когда Аугусто получил степень бакалавра, она взяла
его за руки, посмотрела в лицо и, разразившись слезами,
воскликнула: «Если бы был жив твой отец!..» Потом она
заставила его сесть к ней на колени, отчего он, уже рос-
лый юноша, почувствовал смущение, и держала его так,
молча глядя на пепельницу покойного.
А потом началось ученье в университете, студенче-
ская дружба и меланхолия бедной матери, наблюдавшей,
как сын расправляет крылья. «Я живу для тебя, для
тебя,— повторяла она.— А ты? Бог знает, для какой
женщины предназначен ты... Таков наш мир, сынок...»
В день присвоения ему степени лисенсиата права, когда
он пришел домой, мать с комически серьезным видом взя-
ла его за руки и, обняв, сказала на ухо: «Папочка бла-
гословляет тебя, сын мой!»
Мать никогда не ложилась спать первой и всегда
провожала его в постель поцелуем. Поэтому он не мог
задержаться где-нибудь на ночь. Мать всегда была рядом,
249
когда он просыпался. Если он за столом чего-нибудь не
ел, она тоже не притрагивалась к этому блюду.
Часто они выходили вместе на прогулку и так шли
в молчании, она думала о покойном муже, а он — о том,
что попадалось на глаза. Она говорила ему всегда об
одном и том же, о делах будничных, старых как мир и
почти всегда новых. Часто ее речи начинались словами:
«Когда ты женишься...»
Каждый раз, когда им встречалась красивая или
просто хорошенькая девушка, мать украдкой поглядыва-
ла на Аугусто.
Потом пришла смерть, тихая, чинная, кроткая и без-
болезненная. Она вошла на цыпочках, без шума, влетела
как перелетная птица и осенним вечером унесла маму.
Мать умерла, вложив руку в руку сына и устремив взор
на него; Аугусто чувствовал, как холодела рука и засты-
вали глаза. Он отпустил руку, запечатлев на ней горячий
поцелуй, и закрыл матери глаза. Затем он опустился на
колени у кровати, и перед ним прошла история всех этих
лет, похожих друг на друга как две капли воды.
А сейчас он шел по проспекту Аламеда, над ним ще-
бетали птицы, и он думал об Эухении. У Эухении есть
жених. «Чего я боюсь, сын мой,— часто говорила ему
мать,— так это минуты, когда на твоем пути встретятся
первые шипы». Если бы она была здесь, она превратила
бы эти первые шипы в розу!
«Будь мама жива, она нашла бы выход,— сказал себе
Аугусто,— в конце концов, это не труднее, чем квадрат-
ное уравнение, и, по существу, это не более чем квадрат-
ное уравнение».
Слабый жалобный визг прервал его размышления.
Аугусто огляделся и увидел в зелени кустарника несча-
стного щенка, искавшего, казалось, свой земной путь.
«Бедняжка! — сказал Аугусто.— Его еще слепым броси-
ли, чтобы он умер; им не хватило мужества убить его».
И он взял щенка на руки.
Щенок искал сосцы матери. Аугусто поднялся и по-
шел домой, думая: «Когда об этом узнает Эухения, вот
будет удар для моего соперника! Она, конечно, полюбит
бедного песика! Ведь он такой милый, такой славный!
Бедняжка, как он лижет мне руку!..»
— Принеси молока, Доминго, только быстро,— ска-
зал он слуге, едва тот открыл ему дверь.
— Чего вам вздумалось купить щенка, сеньорито?
250
— Я не купил его, Доминго, этот песик не раб, он
свободный; я нашел его.
— Ну да, он просто подкидыш.
— Все мы подкидыши, Доминго. Принеси молока,
Доминго принес молока и тряпочку, чтобы щенку
было легче сосать. Затем Аугусто велел купить со-
ску для Орфея — так он, неизвестно почему, окрестил
песика.
Отныне Орфей стал его наперсником и поверенным
всех тайн его любви к Эухении.
«Понимаешь, Орфей,— мысленно говорил Аугусто,—
мы должны бороться. Что ты мне посоветуешь? Ах, если
бы тебя знала моя мать... Но ты погоди, погоди, придет
день, когда ты будешь спать на коленях у Эухении и
чувствовать на себе ее теплую, нежную руку. А сейчас
что нам делать, Орфей?»
Обед в тот день был унылым, прогулка — тоже уны-
лой, и партия в шахматы унылой, унылыми были и сны
в ту ночь.
VI
«Я должен принять решение,— говорил себе Аугусто,
прогуливаясь напротив дома № 58 по проспекту Аламе-
да,— так дальше продолжаться не может».
В эту минуту открылась дверь балкона на втором эта-
же, где жила Эухения, и вышла сухопарая седая дама с
клеткой в руках. Она собиралась вынести на солнышко
свою канарейку. Но как только она повесила клетку,
гвоздь выпал —и клетка полетела вниз. «Ах, моя Крош-
ка!» — раздался отчаянный крик. Аугусто поспешно
схватил клетку — внутри металась испуганная кана-
рейка.
Аугусто поднялся по лестнице, канарейка трепетала
в клетке, сердце трепетало в груди. Дама вышла на-
встречу.
— Я так благодарна вам!
— Ну что вы, сеньора.
— Моя Крошка! Пташечка милая! Ну замолчи, успо-
койся! Не угодно ли войти, сеньор?
И Аугусто вошел.
Дама провела его в гостиную и со словами: «Обожди-
те немного, я отнесу мою птичку»,— оставила одного.
251
Тотчас в гостиную вошел пожилой господин в тем-
ных очках и феске. Конечно, это был дядя Эухении.
Усевшись рядом с Аугусто, господин обратился к нему
на эсперанто.
В переводе эта фраза означала: «Вы согласны со мной,
что всеобщий мир наступит скоро и благодаря эспе-
ранто?»
Аугусто подумал о бегстве, но любовь к Эухении удер-
жала его. Господин продолжал говорить на эсперанто.
Наконец Аугусто решился.
— Я не понимаю ни слова, сеньор.
— Он, конечно, говорил с вами на этом проклятом
жаргоне, который называют эсперанто,— сказала тетка
Эухении, вошедшая в эту минуту в гостиную. И, обра-
щаясь к мужу, добавила: — Фермин, этот господин при-
нес канарейку.
— Я понимаю тебя не лучше, чем ты меня, когда я
говорю на эсперанто,— отвечал ей муж.
— Этот господин подобрал внизу мою бедную Крош-
ку и был настолько любезен, что принес ее. Простите,—
она обернулась к Аугусто,— как вас зовут?
— Я Аугусто Перес, сеньора, сын покойной вдовы
Перес Ровира, которую вы, быть может, знали.
— Сын доньи Соледад?
— Совершенно верно.
— Как же, очень хорошо знала. Примерная вдова и
мать, поздравляю вас с такой матерью.
— А я поздравляю себя с тем, что счастливый слу-
чай позволил мне познакомиться с вами.
— Счастливый! Вы называете счастливым это проис-
шествие?
— Для меня — да.
— Благодарю вас,— сказал дон Фермин и добавил: —
Людьми и их делами управляют таинственные законы,
которые человек, однако, может отгадывать. У меня,
сеньор, почти обо всем есть собственное мнение.
— Оставь свои бредни! — воскликнула тетка.— Как
это вам удалось так быстро прийти на помощь моей
птичке?
— Не буду хитрить, сеньора, и открою вам свое
сердце: я ходил вокруг вашего дома/
— Нашего дома?
— Да, сеньора. У вас такая очаровательная племян-
ница.
252
— Все понятно, сеньор. Так вот почему это был сча-
стливый случай. Теперь я вижу, что бывают провиденци-
альные канарейки.
— Кто может знать пути провидения? — сказал дон
Фермин.
— Я их знаю, дорогой мой! Я! — воскликнула сеньо-
ра и обернулась к Аугусто.— Для вас двери этого дома
всегда открыты... Еще бы! Для сына доньи Соледад...
Что бы там ни было, вы поможете мне бороться с капри-
зом, который наша девочка вбила себе в голову.
— А свобода? — вставил дон Фермин.
— Да помолчи ты со своим анархизмом!
— Анархизмом? — воскликнул Аугусто.
Лицо дона Фермина расплылось от удовольствия, и
он сказал самым сладким голосом:
— Да, друг мой, я анархист, мистический анархист,
но только в теории, поймите меня правильно, в теории.
Не бойтесь,— говоря это, он положил Аугусто руку на
колено,— я не бросаю бомб. Мой анархизм чисто духов-
ного характера. Дело в том, друг мой, что у меня есть
почти обо всем свое собственное мнение.
— А вы тоже анархистка? — спросил Аугусто у тет-
ки, чтобы сказать хоть что-нибудь.
— Я? Да это вздор! Мыслимо ли, чтобы никто не
управлял? Если никто не управляет, кто будет подчи-
няться? Вы же понимаете, что это невозможно.
— Маловеры, вы говорите «невозможно»...— начал
дон Фермин.
Но жена перебила его:
— Хорошо, дорогой сеньор Аугусто, договор между
нами заключен. Я уверена, что вы человек весьма достой-
ный, хорошо воспитанный, из приличной семьи и рента у
вас более чем приличная... Решено, с сегодняшнего дня
вы мой кандидат.
— Такая честь, сеньора...
— Да, надо образумить эту девчонку. Она, знаете ли,
не злая, но очень капризная. Конечно, в детстве ее так
бал/овали! Когда случилась эта катастрофа с моим несча-
стным братом...
— Катастрофа? — не понял Аугусто.
— Да, поскольку это всем известно, мне незачем от
вас скрывать. Отец Эухении покончил с собой после не-
удачной биржевой операции, и имущество его оказалось
заложенным на такую сумму, что вся рента Эухении
253
уходит на погашение долга, и оедная девочка решила
скопить денег своими уроками, чтобы выкупить заклад-*
ную. Вообразите себе! Да ей это не удастся, хоть бы она
давала уроки шестьдесят лет!
В тот же миг у Аугусто зародилась идея, идея велико-*
душная и героическая.
— Девушка совсем не злая,— продолжала тетка,—
но ее невозможно понять.
— Вот если б вы обе выучили эсперанто...— начал
дон Фермин.
— Оставь в покое международные языки. Мы и на
родном-то не можем договориться, а ты собираешься
ввести чужой.
— Flo не считаете ли вы, сеньора,— спросил Аугу-
сто,— что будет лучше, если все люди заговорят на од-
ном языке?
— Вот, вот! — ликующе воскликнул дон Фермин.
— Да, сеньор,— сказала тетка твердо,— на одном
языке: на испанском; а со служанками, которые просто
дуры, на астурийском.
Тетушка Эухении была родом из Астурии и держала
служанку-астурийку, которую она бранила на тамошнем
наречии.
— Конечно, теоретически,— добавила она,— было бы
неплохо, чтобы все говорили на одном языке. Но теорети-
чески мой муж даже против брака.
— Простите,— сказал, поднимаясь, Аугусто,— про-
стите, если я обеспокоил вас.
— Никакого беспокойства, сеньор,— ответила тетка,—
и помните, вы должны бывать у нас. Теперь вы мой кан-
дидат.
Провожая гостя, дон Фермин сказал ему на ухо:
— Даже и не думайте об этом!
— Почему? — спросил Аугусто.
— Бывают, знаете ли, предчувствия, друг мой, пред-
чувствия...
На прощание тетка сказала ему!
— Вы мой кандидат, помните.
Когда Эухения вернулась домой, тетка сразу сказа-
ла ей:
— Ты знаешь, кто здесь был? Дон Аугусто Перес.
— Аугусто Перес... Аугусто Перес... Ах, да! И кто
его привел?
— Моя канарейка.
254
— А зачем он приходил?
— Что за вопрос! Ради тебя!
— Пришел ради меня, но привела его канарейка. Не
понимаю. Уж лучше бы ты говорила на эсперанто, как
дядя Фермин.
— Он приходил ради тебя, это молодой человек при-
ятной наружности, статный, хорошо воспитанный, неглу-
пый, а главное — богатый, дорогая, богатый.
— Не нужно мне его богатство, я работаю не для
того, чтобы продаваться.
— Кто говорит об этом, злючка?
— Хорошо, тетушка, хорошо, пошутили — и хватит.
— Ты его увидишь, малышка, увидишь и переменишь
свое мнение.
— Ну уж этому не бывать!
— Не зарекайся, может, еще придется напиться этой
водицы.
— Пути провидения неисповедимы! — воскликнул
дон Фермин.— Бог...
— Послушай,— перебила его жена,— как это у
тебя совмещается с анархизмом? Я тебе говорила это
уже тысячу раз. Если никто не должен управлять, за-
чем тогда бог?
— Я анархист мистический, жена, ты это слышала от
меня тоже тысячу раз, мистический. Бог не управляет,
как это делают люди. Бог — тоже анархист. Он не управ-
ляет, а...
— А повинуется, так, что ли?
— Верно сказала, верно. Сам бог просветил тебя. По-
дойди ко мне.
Он взял жену за руки, посмотрел ей в лицо, сдул со
лба белые завитки волос и добавил:
— Сам бог вдохновил тебя. Да, бог повинуется.
— Только в теории, не так ли? А ты, Эухения,
оставь глупости, для тебя Это прекрасная партия.
— Я тоже анархистка, тетушка, но не такая, как
дядя Фермин, без мистики.
— Ну, мы еще посмотрим! — закончила разговор
тетка.
VII
«Ах, Орфей, Орфей! — говорил уже дома Аугусто,
давая песику молоко.— Я сделал великий, решительный
шаг: я проник в ее очаг, в ее святилище. Ты знаешь, что
255
такое решительный шаг? Ветры судьбы гонят нас, и все
наши шаги — решительные. Наши шаги? Или не наши
шаги? Да, мой Орфей, мы идем по дикому, заросшему
лесу, без тропинок. Тропинку прокладывают наши ноги,
шагая наудачу. Некоторые думают, что их ведет звезда:
меня же ведут две звезды, две звезды-близнецы. Звезда
это только проекция тропинки на небо, проекция случай-
ности.
Решительный шаг! Скажи, Орфей, разве есть необхо-
димость в боге, в мире, в чем бы то ни было? Почему
что-то должно существовать? Не думаешь ли ты, что
идея необходимости — это лишь высшая форма, которую
в нашем сознании принимает случайность?
Откуда взялась Эухения? Она мое создание или я ее
создание? Или же мы создали взаимно друг друга: я —
ее, а она — меня? Но, разве все целое не создано каждым
единичным явлением, а единичное — целым? И что та-
кое созидание? Что такое ты, Орфей? Что такое я?
Мне часто приходило в голову, Орфей, что меня нет,
и я бродил по улицам, воображая, будто люди меня не
видят. А иногда мне чудилось, что люди видят меня не
таким, каким я вижу себя, и в то время, как мне ка-
жется, будто я шагаю весьма прилично, чинно, на самом
деле я, сам того не зная, паясничаю, а прохожие смеются
и издеваются надо мной. С тобой такого не случалось,
Орфей? Хотя нет, ты ведь еще молод, и у тебя нет жиз-
ненного опыта. Кроме того, ты собака.
Но скажи мне, Орфей, разве собаки никогда не пред-
ставляют себя людьми? Ведь люди иногда воображают
себя собаками.
Что за жизнь у меня, Орфей, что за жизнь, особенно
с тех пор как умерла мама! Каждый час приходит подго-
няемый прошедшими часами; ведь мне неведомо буду-
щее. Сейчас, когда я его начинаю смутно различать, мне
кажется, оно превратится в прошлое. Эухения стала для
меня почти воспоминанием. Эти дни, уходящие в про-
шлое, этот вечный день, уходящий в прошлое... раство-
ряется в тумане скуки. Сегодня — как вчера; завтра —
как сегодня. Посмотри, Орфей, посмотри на пепел, остав-
ленный отцом...
Вот он, символ вечности, Орфей, грозной вечности.
Когда человек остается один и отводит взор от будущего,
от мечты, ему открывается ужасающая пропасть веч-
ности. Вечность — это не будущее. Когда мы умираем,
256
смерть поворачивает нас лицом вспять по нашей орбите,
и мы отправляемся назад, к прошлому, к тому, что было.
Так без конца мы разматываем клубок нашей судьбы,
уничтожая все бесконечное, создавшее нас в вечности,
мы движемся в ничто, никогда его не достигая, ибо оно
никогда не существовало.
Под этим потоком нашего существования в глубине
течет другой поток в обратном направлении: здесь мы
движемся от вчера к завтра, а там от завтра — к вчера*
Судьба наша ткется и распускается одновременно. И ино-
гда до нас доносятся дуновения, запахи и даже таин-
ственные шумы из этого другого мира, из этого нутра
вашего мира. Нутро истории — это противоистория, про-
цесс, обратный тому, который мы знаем. Подземная река
течет от моря к роднику.
А сейчас в небе моего одиночества сияют глаза Эухе-
нии. Они сияют ярко, как слезы ’моей матери. Они застав-
ляют меня верить, что я существую — сладостная иллю-
зия! Amo, ergo sum! 1 Моя любовь, Орфей, как благодат-
ный дождь, в котором рассеивается и уплотняется сгуст-
ками туман существования. Благодаря любви я ощущаю
свою душу, я осязаю ее. Душа начинает болеть в самой
сердцевине, и все благодаря любви, Орфей. А сама душа,
что она, как не любовь, не воплощенное страдание?
Приходят дни и уходят, а любовь остается. Там, в
глубинах глубин, соприкасаются и сталкиваются потоки
этого мира и мира другого; от их соприкосновения и
столкновения рождается самое грустное и самое сладо-
стное страдание — страдание жизни.
Посмотри, Орфей, вот рама, вот основа, смотри, как
снует челнок туда и обратно, как играют нити, но скажи
мне, на какой стержень наматывается ткань нашего су*
ществования? Где этот стержень?»
Орфей никогда не видел ткацкого станка, и вряд ли
он понял своего хозяина. Но пока тот говорил, пес смо-
трел ему в глаза и угадывал чувства Аугусто.
VIII
Аугусто дрожал, он чувствовал себя на кресле как
иа эшафоте: его обуревало неистовое желание вскочить,
пройтись по этой гостиной, взмахнуть руками, закричать,
1 Люблю — следовательно, существую! (лат^.
0 Унамуно, т, 1
257
завертеться волчком, забыть о своем существовании. Ни
донье Эрмелинде, тетушке Эухении, ни дону Фермину,
анархисту в теории и мистику, не удавалось вернуть его
к действительности.
— Я считаю,— говорила донья Эрмелинда,— вам,
дон Аугусто, самое лучшее подождать, она вот-вот при-
дет; я позову ее, вы увидите друг друга, познакоми-
тесь, а знакомство это уже первый шаг. В таких де-
лах надо начинать со знакомства, не правда ли?
— Конечно, сеньора,— откликнулся как бы из друго-
го мира Аугусто,— сначала надо увидеться и познако*
миться.
— Я считаю, когда она познакомится с вами, тогда..*
и говорить нечего!
— Как знать,— заметил дон Фермин,— пути провиде-
ния всегда неисповедимы... Что для женитьбы желатель-
но или даже необходимо сначала познакомиться, сомне-
ваюсь, сомневаюсь... Единственное подлинное знаком-
ство — знакомство post nuptias Ч Как я тебе уже объяс-
нял, жена, это означает на языке Библии «познать».
И поверь мне, нет более существенного и субстанциональ-
ного познания, чем это проникающее...
— Замолчи, замолчи, не говори глупостей.
— Познание, Эрмелинда...
Раздался звонок.
— Это она!—таинственным тоном воскликнул дя-
дюшка.
Аугусто показалось, что огненная волна, поднявшись
с полу, прошла сквозь все его существо и унеслась куда-
то ввысь. Сердце заколотилось в груди.
Послышался стук открываемой двери, а затем шаги —
быстрые, ровные, ритмичные. И Аугусто с удивлением
почувствовал, что к нему вернулось спокойствие.
— Я позову ее,— сказал дон Фермин, приподымаясь*
— Ни в коем случае! — воскликнула донья Эрмелин-
да и позвонила.
Появилась служанка.
— Скажите сеньорите Эухении, чтобы она зашла к
нам.-
Затем последовало молчание. Все трое молчали, как
заговорщики. Аугусто говорил про себя: «Смогу ли я
выдержать? Ведь когда ее глаза заполнят проем двери, я
1 После свадьбы (лат.}*
258
покраснею, как мак, или побелею, как лилия. Вдруг у
меня разорвется сердце?»
Послышался шорох, будто вспорхнула голубка, лег-
кое, отрывистое «ах!», и глаза Эухении на лице, сияющем
свежестью жизни, глаза, венчавшие ее тело, которое
словно не отягощало землю, вспыхнули, подобно новому,
таинственному духовному свету. Аугусто сразу же почув-
ствовал покой, безмерный покой, словно он врос в крес-
ло, как растение, забывшее себя, растворившееся в таин-
ственном духовном свете, который излучали эти глаза.
Только услышав, как донья Эрмелинда сказала племян-
нице: «Это наш друг, дон Аугусто Перес...» — он пришел
в себя и поднялся, стараясь улыбаться.
— Это наш друг, дон Аугусто Перес, он желает по-
знакомиться с тобой.
— Это вы принесли канарейку?—спросила Эу-
хения.
— Да, я, сеньорита,— ответил Аугусто, подходя к ней
и протягивая руку. Промелькнула мысль: «Она обожжет
меня своей рукой!»
Но ничего такого не случилось. Холодная белая рука,
холодная, как снег, и белая, как снег, прикоснулась к
его руке. И Аугусто ощутил, как по всему его существу
разлился мир.
Эухения присела.
— Этот господин...— начала пианистка.
«Этот господин... этот господин,..— подумал мгновенно
Аугусто,— этот господин! Называет меня «господин»!
Плохой знак!»
— Этот господин, деточка, по счастливой случай-
ности...
— Да, из-за канарейки.
— Пути провидения неисповедимы,— произнес анар-
хист.
— Этот господин,— продолжала тетка,— познакомил-
ся с нами по счастливой случайности, и оказалось, что
он сын одной дамы, которую я знала и очень уважала,
так вот, этот господин стал другом нашего дома и желает
познакомиться с тобой, Эухения.
— И выразить вам свое восхищение,— добавил
Аугусто.
— Восхищение? — воскликнула Эухения.
— Да, я восхищаюсь вами как пианисткой!
— Ну, к чему это!
9*
259
•— Я знаю, сеньорита, как велика ваша любовь к ис-
кусству...
— К искусству? Вы имеете в виду музыку?
Конечно!
— Ну, так вас обманули, дон Аугусто!
«Дон Аугусто, дон Аугусто! — подумал он.— Доя!.,
Какое зловещее предзнаменование в этом слове «дон»!
Почти так же плохо, как „господин"». И затем сказал
вслух:
— Разве вам не нравится музыка?
— Ни капельки, уверяю вас.
«Лидувина права,— подумал Аугусто,— после заму-
жества, если муж будет ее содержать, она даже не до-
тронется до клавиш». И затем вслух:
— Видите ли, все говорят, что вы отличная учитель-
ница...
— Просто я стараюсь как можно лучше выполнять
свои обязанности, мне ведь приходится зарабатывать
себе на жизнь.
— Кто говорит, что ты должна зарабатывать на
жизнь?.. — начал дон Фермин.
— Хорошо, хватит об этом,— перебила тетка,— сеньор
Аугусто уже все это знает.
— Все? Что все? — жестко спросила Эухения, делая
легкое движение, чтобы подняться.
— Ну, насчет долга.
— Как? — воскликнула племянница, вскочив на
ноги.— Что все это значит? Чем вызван ваш визит?
— Я тебе уже говорила, племянница, этот господин же-
лает познакомиться с тобой. И не волнуйся так, пожалуйста.
— Но есть вещи...
— Простите вашу тетушку, сеньорита,— взмолился
Аугусто, поднимаясь в свою очередь со стула (одновре-
менно дядя и тетя сделали то же самое),— поверьте, я
только хотел познакомиться... Что же касается долга по
закладной, вашего самопожертвования и трудолюбия, то я
ничего не предпринимал, чтобы узнать от вашей тетушки
столь интересные подробности, я...
— Да, вы только принесли сюда канарейку через не-
сколько дней после того, как послали мне письмо.
— Правда, я этого не отрицаю.
—- Так вот, сеньор, я отвечу на ваше письмо, когда
захочу и когда никто не будет меня к этому принуждать,
А сейчас мне лучше уйти, /
260
— Прекрасно, великолепно!—воскликнул дон Фер-»
мин.— Вот прямота и свобода! Вот женщина будущего!
Таких женщин надо завоевать силой, друг Перес,
силой!
— Сеньорита! — умоляюще произнес Аугусто, подхо-
дя ближе.
— Вы правы, помиримся,— сказала Эухения и дала
ому на прощанье руку, такую же белую и холодную, как
раньше — как снег.
Когда она повернулась к нему спиной и ее глаза,
источники таинственного духовного света, исчезли,
Аугусто почувствовал, что огненная волна снова прошла
по его телу; сердце тревожно стучало в груди, а голова,
казалось, вот-вот лопнет.
— Вам дурно? — спросил дон Фермин.
— Что за девчонка, боже мой, что за девчонка! —й
воскликнула донья Эрмелинда.
— Восхитительна! Великолепна! Героиня! Настоящая
женщина!—говорил Аугусто.
— И я так думаю! — добавил дядя.
А тетка повторила:
— Простите, дон Аугусто, простите, эта девчонка —
настоящая колючка. Кто бы мог подумать!
— Но я в восхищении, сеньора, в восхищении. Твер-
дость и независимость ее характера — я-то ими не обла-
даю — меня больше всего пленяют. Она, она и только
она — та женщина, которая мне нужна.
— Да, сеньор Перес,— провозгласил анархист,—«г
Эухения — женщина будущего!
— А я? — спросила донья Эрмелйнда.
— Ты? Ты женщина прошлого! Говорю вам, Эухе-
ния — женщина будущего. Не зря она слушала меня це-
лыми днями, когда я рассказывал ей про общество гря-
дущего и будущую женщину; пе зря я внушал ей осво-
бодительные идеи анархизма... только без бомб.
— Я думаю,—" сказала с досадой тетка,— что она спо-
собна и бомбы кидать!
— Пусть даже бомбы...— вставил Аугусто.
— Нет, нет, уж это лишнее! — сказал дядя.
— А какая разница?
— Дон Аугусто! Дон Аугусто!
— Я считаю,— добавила тетка,— что вы не должны
отказываться от своих намерений из-за всего случивше-
гося.
261
— Ни в коем случае! Теперь она мне кажется еще
достойней.
— Покорите же ее! Мы на вашей стороне, вы можете
приходить сюда, когда вам вздумается, хочет того Эухе-
пия или нет.
— Но, Эрмелинда, ведь она же не выразила неудо-
вольствия по поводу визитов дона Аугусто! Надо поко-
рить ее силой, друг мой, силой! Вы познаете ее и пойме-
те, какого она закала. Она настоящая женщина, дон
Аугусто, и ее надо брать силой, силой. Разве вы не же-
лали познать ее?
— Да, но...
— Все ясно. Боритесь, мой друг, боритесь!
— Вы правы, конечно. А теперь — до свидания!
Дон Фермин, отозвав Аугусто в сторону, сказал:
— Я забыл предупредить вас: когда будете писать
Эухении, пишите в ее имени «хоту», а не «хе», и в
«дель Арко» — «к».
— А почему?
— Потому что, пока не пришел счастливый для че-
ловечества день, когда эсперанто станет единственным
языком — одним для всего человечества,— следует писать
по-испански с фонетической орфографией. И долой бук-
ву «аче»! «Аче» — это абсурд, это абсурд, это реакция,
самовластье, средние века, отсталость. Долой «аче»!
— Вы еще и фонетист?
— Еще? Почему еще?
— Кроме анархии и эсперанто, еще фонетика...
— Это все одно, сеньор. Анархизм, эсперантизм, спи-
ритизм, вегетарианизм, фонетизм... все одно! Долой са-
мовластие! Долой многоязычие! Долой «аче»! Про-
щайте!
Они простились, и Аугусто вышел на улицу, почув-
ствовав облегчение и даже некоторое удовлетворение. Он
и не предполагал, что будет в таком душевном состоя-
нии. Облик Эухении, как она предстала перед ним при
первой встрече вблизи и в спокойной обстановке, не
причинил ему страданий, но, напротив, вызвал у пего
еще больше пыла и воодушевления. Мир казался ему
шире, воздух чище, небо светлее. Все было так, как буд-
то он впервые дышит полной грудью. В самой глубине
души ему пел голос матери: «Женись!» Почти все встреч-
ные женщины казались ему красивыми, многие — пре-
красными, и ни одна не показалась уродливой. Мир слов-
262
но озарился для него новым, загадочным светом от двух
невидимых звезд, сверкавших где-то далеко за голубым
небосводом. Он начинал познавать мир. И Аугусто поче-
му-то стал думать о том, что обычное смешение плотского
греха с грехопадением наших прародителей, отведавших
плод с дерева познания добра и зла, имеет глубинный
смысл.
И он принялся обдумывать теорию дона Фермина о
возможности познания.
Когда Аугусто пришел домой, навстречу ему выбе-
жал Орфей; он взял щенка на руки, приласкал и сказал:
«Сегодня мы начинаем новую жизнь, Орфей. Ты не чув-
ствуешь, что мир стал просторней, воздух чище, а небо
светлее? Ах, если б ты ее видел, если б ты знал ее!..
Тебе стало бы горько, что ты всего лишь собака, как горь-
ко мне, что я всего лишь человек. Скажи мне, Орфей,
откуда у собак знание, если вы не грешите, если ваше
познание вообще не грех? Познание, не являющееся гре-
хом, это не познание, оно не рационально».
Подавая обед, верная Лидувина пристально взглянула
на него. '
— Что ты так смотришь?—спросил Аугусто.
— Вы как будто изменились.
— С чего ты решила?
— У вас другое лицо.
— Тебе так кажется?
— Ей-богу. Вы что, уже уладили дело с пиа-
нисткой?
— Лидувина! Лидувина!
— Не буду, сеньорито, не буду. Но меня так волнует
ваше счастье!
— Кто знает, что такое счастье?
— Ваша правда.
И оба они посмотрели на пол, как будто под ним была
скрыта тайна счастья.
*
IX
На следующий день о том же говорила Эухения с мо-
лодым человеком в тесной каморке привратницы, которая
деликатно вышла подышать свежим воздухом у подъезда*
— Пора это прекратить, Маурисио,— говорила Эухе-
ния,— так больше продолжаться не может, особенно по-
сле вчерашнего визита.
263
— Так ты же сказала,— отвечал Маурисио,— что этот /
твой поклонник какой-то нудный тип, да еще вроде бла-*
женного.
— Все так и есть, но он богат, и тетка не оставит
меня в покое. Конечно, мне не хочется никого огорчать,
но и надоедать себе я тоже не позволю.
—- Выгони его!
—- Откуда? Из дома моих родственников? А если они
этого не желают?
— Не обращай на него внимания.
— Да я не обращаю и обращать не собираюсь, толь-
ко боюсь, этот дурачок будет приходить в то время, когда
я дома. Ты же понимаешь, запираться у себя в комнате
и отказываться выходить к нему — это не поможет; хоть
он и не будет со мной встречаться, но станет изображать
молчаливого страдальца.
— Пусть себе изображает*
— Не умею отказывать попрошайкам — никаким, а
уж особенно тем, кто просит милостыню глазами. Если б
ты видел какие взгляды он па меня бросает!
— Его взгляды тебя трогают?
— Стесняют. И чего тут скрывать? Да, трогают*
— Боишься?
— Не говори глупостей! Я ничего не боюсь. Для меня
Никого не существует, кроме тебя.
— Я знаю,— сказал убежденно Маурисио, положил
руку на колено Эухении и не стал ее убирать.
— Пора уже тебе решиться, Маурисио.
— На что решиться, любовь моя?
—• Как это на что? Будто ты не знаешь? Пора нам
наконец пожениться!
— А на что мы будем жить?
— На мои заработки, пока не станешь зарабатывать
ты сам.
— На твои заработки?
— Да, на заработки от ненавистной музыки!
— На твои деньги? Вот уж это нет! Никогда! Ни-
когда! Все, что угодно, только не на твои заработки!
Я стану искать работу, стану искать, а пока подо-
ждем...
— Подождем, подождем... а годы-то идут!—восклик-
нула Эухения, стуча каблучком об пол, каблучком той
самой ноги, на которой покоилась рука Маури-
сио.
264
J
А он, почувствовав это, снял руку с коленки, но толь*
ко для того, чтобы обнять Эухению за шею и поиграть
одной из серег. Девушка не стала ему мешать.
— Послушай, Эухения, для забавы ты можешь разок*
другой сделать глазки этому сопляку*
— Маурисио!
— Ты права, не сердись, любовь моя! — И он притя*
нул к себе голову Эухении, нашел ее губы и, закрыв гла-
за, припал к ним долгим* влажным поцелуем*
— Маурисио!
i Он поцеловал ее глаза.
— Так больше продолжаться не может, Маурисио!
— Почему? Разве бывает лучше, чем сейчас?, Ведь
нам никогда лучше не будет.
— Говорю тебе, так больше продолжаться не может*
Ты должен найти работу. Я ненавижу музыку.
Она, бедняжка, смутно чувствовала, не отдавая себе в
том отчета, что музыка — это вечная подготовка, подго-
товка к победе, которой никогда не будет, вечная дорога,
не кончающаяся никогда. Ей опротивела музыка.
— Я буду искать работу, Эухения, буду искать ра-
боту*
— Ты всегда говоришь одно и то же, но ничего не
меняется.
— Ты так думаешь?
— Нет, я знаю, ты по сути просто лентяй, и придется
мне искать для тебя работу* Конечно, ведь вам, мужчи-
нам, легче ждать!
— Это ты так думаешь..*
— Да, да, я хорошо знаю, о чем говорю. И повторяю
тебе, у меня нет никакого желания видеть умоляющие
глаза дона Аугусто, глаза голодной собаки..*
— Что за сравнение, деточка!
— А сейчас,— она поднялась и отвела его руку,—,
выйди для успокоения на воздух. Тебе это очень нужно!
— Эухения! Эухения! — прошептал он прерывистым
лихорадочным голосом ей на ухо.— Если бы ты меня
любила...
— Кому надо поучиться любить, так это тебе, Ма-
урисио. Любить — и заодно быть мужчиной! Ищи работу
и решайся быстрее: если не найдешь, работать буду я|
но решай скорее, иначе...
— Что иначе?
Ничего! Но с этим надо покончить!
265
И, не дав ему ответить, она вышла из каморки. По-
равнявшись с привратницей, Эухения сказала:
— Ваш племянник остался там, сеньора Марта, ска-
жите ему, чтобы он наконец решился.
И Эухения, высоко подняв голову, вышла па улицу.
А там шарманка визгливо играла залихватскую польку.
«Ужас! Ужас! Ужас!» — проговорила девушка и не по-
шла, а почти побежала по улице.
X
На следующий день, после визита к Эухении, в тот
же самый час, когда она в каморке подгоняла своего ле-
нивого обожателя, Аугусто, которому надо было с кем-то
поделиться, направился в казино повидать Виктора.
Другим, совсем другим человеком чувствовал себя
Аугусто, как будто явившийся пред ним образ сильной
женщины — а глаза Эухении излучали силу — перевер-
нул всю его душу, как плуг землю, и открыл в нем скры-
тый доселе источник. Он тверже ступал по земле, он ды-
шал свободнее.
«У меня появилась цель, направление в жизни,— го-
ворил он себе,— завоевать эту девушку или дать ей за-
воевать меня. А это одно и то же. В любви все равно:
быть победителем или побежденным. Хотя нет! Нет! Сей-
час быть побежденным — значит уступить другому. Да,
другому, потому что, без сомнения, есть другой. Другой?
А кто этот другой? Быть может, другой — это тоже я?
Я поклонник, искатель, а другой... другой, как мне ка-
жется, уже не поклонник и не искатель, он не добивает-
ся и не ищет, он уже нашел. Конечно, нашел не более,
чем любовь прелестной Эухении. Не более?..»
Женское тело, излучавшее свежесть, здоровье и ра-
дость, промелькнуло рядом и, прервав его монолог,
увлекло Аугусто за собою. Почти машинально он следо-
вал за женщиной, за этим телом, продолжая рас-
суждать.
«Какая красивая! Эта, и та тоже, и другая. А тот,
другой, наверное, не добивается и не ищет, а его доби-
ваются и ищут. Возможно, он ее и не стоит... Но что за
прелесть эта девочка! Откуда взяла она такие глаза?
Почти как у Эухении! Как сладко, наверное, забыть о
жизни и смерти в ее объятьях! Покачиваться в ее объ-
ятьях, как на теплых волнах! Другой! Но другой — это не
266
возлюбленный Эухении, не тот, кого она любит, другой —
это я. Да, другой — это я, я!»
Когда Аугусто пришел к заключению, что он-то и есть
другой, девушка, за которой он следовал, вошла в дом.
Аугусто остановился и оглядел здание. И только тогда
понял, что шел следом за девушкой. Ах, да, ведь он хотел
идти в казино, надо отправиться туда. И он продолжал
думать:
«Но сколько же красивых женщин в мире! Боже мой!
Почти все. Благодарю, господи, благодарю. Gratias
agimus tibi propter magnam gloriam tuam!1 Слава твоя,
господи, в красоте женщин! Но какие волосы, боже, ка-
кие волосы!»
Эти великолепные волосы принадлежали служанке,
которая с корзинкой в руке пересекла ему дорогу. И он
повернул за нею. В золоте ее волос светилось солнце, они
словно стремились вырваться из тугой косы, чтобы рас-
плавиться в ясном и свежем воздухе. А под волосами от-
крывалось личико — все в улыбке.
«Я — другой, для нее я — это другой,— продолжал
Аугусто, следуя за девушкой с корзинкой.— Но разве нет
других женщин? Да, для другого есть другие! Но таких,
как она, как моя единственная, нет, нет! Они все лишь
подражания ей, моей единственной, сладостной Эухении!
Моей? Да, силой мысли и желания я ее делаю моей. Тот
другой, точнее говоря, тот первый, может обладать ею
физически, но таинственный свет ее глаз принадлежит
мне, только мне! А разве не отражают таинственный ду-
ховный свет и эти золотые волосы? На земле только одна
Эухения или две? Одна — моя, а другая — ее возлюблен-
ного? Ну, если так, если их две, пусть он остается со
своею, а я — с моею. Когда приходит грусть, особенно по
ночам, когда мне, сам не знаю почему, хочется плакать,
как должно быть приятно закрыть лицо, рот и глаза
этими золотыми волосами и вдыхать через них воздух,
очищенный и душистый! Но...»
Он вдруг почувствовал, что его мысли что-то прерва-
ло. Служанка остановилась поб'олтать с приятельницей.
Колебание длилось минуту, и Аугусто со словами: «Ба,
сколько появилось красивых женщин, с тех* пор как я
узнал Эухению!» — снова зашагал по дороге в казино.
Благодарим тебя, господи, за великую твою славу! (лат,)
267
«Если она будет упорно предпочитать другого, то
есть первого, я, пожалуй, приму героическое решение,
которое поразит всех моим великодушием.. Любит она
меня или нет, но ее долг я так не оставлю!»
Взрыв хохота, исходивший, казалось, с ясного неба,
прервал его монолог. Две девушки смеялись рядом с ним,
и их смех был как щебет двух птиц среди цветов. На
минуту он вперил в них свои жадные к красоте глаза,
и они показались ему одним раздвоенным телом. Девуль
ки шли рука об руку. И у него возникло страстное жела-
ние остановить их, взять каждую под руку и, глядя на
небо, вот так идти между ними туда, куда понесет их ве-
тер жизни.
«Но сколько же красивых женщин появилось, с тех
пор как я узнал Эухению!— говорил он, следуя за дву-
мя хохотушками.— Просто рай какой-то! Какие глаза!
Волосы! Улыбки! Одна — блондинка, другая— брюнетка.
Но которая из них блондинка? А какая— брюнетка? Они
у меня смешались».
— Что с тобою, дружище? Уж не спишь ли ты на
ходу?
— Привет, Виктор.
— Я ждал тебя в казино, но раз ты не пришел..,
— Как раз я туда и иду.
— Туда? В этом-то направлении? Ты с ума сошел?
— Да, ты прав, но я тебе все объясню. Кажется, я
уже тебе говорил об Эухении.
— О пианистке? Да.
•— Ну так вот, я безумно в нее влюбился, как..,
— Да, как всякий влюбленный. Продолжай.
— Как сумасшедший. Вчера нанес визит родственни-
кам Эухении и увидел ее...
— И она на тебя посмотрела? Не так ли? И ты пове«*
рил в бога?
— Нет, она не посмотрела она окутала меня своим
взглядом; и не то чтобы я поверил в бога, но поверил,
что я и есть бог.
— Крепко же тебя зацепило!..
— Да она еще и рассердилась! Но я не пойму, что
со мной с тех пор происходит: почти все женщины мне
кажутся красавицами; как вышел я из дому — еще и
получаса, ручаюсь, не прошло,—я уже успел влюбиться
в трех, да что я говорю— в четырех. У одной были такие
чудные глаза, другая с роскошными волосами, а только
что я влюбился в двух сразу, брюнетку и блондинку, они
смеялись, как ангелы* И я шел за каждой из четырех.
Что же это такое?
—* Дорогой Аугусто, родник любви спал, застыв в глу-*
бине твоей души, ибо не было ему применения. Пришла
Эухения, пианистка, она встряхнула тебя и глазами
своими всколыхнула эту заводь, где спала твоя любовь;
любовь проснулась, забила ключом и, переполняя тебя
через край, разливается во все стороны. Когда человек
вроде тебя по-настоящему влюбляется в женщину, он за-’
одно влюбляется и во всех остальных.
— А я думал, все наоборот... Кстати, смотри, какая
брюнетка! Звездная ночь! Правду говорят, что черное
лучше всего поглощает свет! Ты видишь, сколько скры-
того света чувствуется в ее волосах, в черном янтаре ее
глаз? Пойдем за нею!
— Как хочешь...
— Да, так я думал, что все наоборот, что когда чело-
век по-настоящему влюбляется, то его любовь, которая
раньше рассеивалась на всех, сосредоточится на одной
женщине, а все остальные должны казаться ему ничтож-.
ными и неинтересными. Смотри, смотри, какой блик солн^
ца на ее черных волосах!
— Что ж, попробую объяснить тебе. Ты был влюб*
лен — очевидно, сам того не зная — в женщину, но аб-*
страктно, а не в ту или другую. Когда же ты увидел
Эухению, абстрактное стало конкретным, женщина вооб-
ще стала данной женщиной, и ты влюбился в нее, а те-*
перь ты, не забывая Эухении, перенес свою любовь по-
чти на всех женщин, ты влюбляешься во множество, в
род. Итак, ты перешел от абстрактного к конкретному, а
от конкретного к родовому, от женщины вообще — к од*,
ной женщине, а от нее — к женщинам*
— Да это метафизика!
— А разве любовь не метафизика?
— Бог с тобой!'
— Особенно в твоем случае. Ведь твоя влюбленность
совершенно церебральная, или, как обычно говорят, пи
ловная.
— Это ты так считаешь!..— воскликнул Аугусто, слег^
ка задетый и раздосадованный: слова о головной влюблен-
ности уязвили его в самое сердце.
— И если уж ты споришь, скажу тебе, что и сам ты
только чистая идея, вымышленное существо^
Неужели ты считаешь, что я неспособен по-насто^
ящему любить, как все люди?
— Ты влюблен по-настоящему, я тебе верю, но влюб-
лен только головой. Ты думаешь, что влюблен.
— А разве быть влюбленным не значит думать, что
ты влюблен?
— Нет, нет, дорогой, это гораздо сложнее, чем ты во-
обряжаешь!
— Как же определить, объясни мне, влюблен человек
или только считает, что влюблен?
— Знаешь, лучше оставим этот разговор и поговорим
о другом.
Когда Аугусто вернулся домой, он взял на руки Ор-
фея и сказал ему: «Давай подумаем, Орфей, какая раз-
ница между тем, влюблен ты или думаешь, что влюблен!
Влюблен я в Эухению или нет? Разве, когда я ее вижу,
не бьется у меня в груди сердце и не воспламеняется
кровь? Разве я не такой, к^к все мужчины? Я должен до-
казать им, Орфей, что я такой же, как они!»
Во время ужина он задал Лидувине вопрос:
— Скажи мне, Лидувина, откуда видно, что человек
влюблен по-настоящему?
— И о чем вы только думаете, сеньорито!
— Скажи, откуда это видно?
— Ну, как вам сказать... Он говорит и делает много
глупостей. Когда мужчина по-настоящему влюбляется, с
ума сходит по какой-нибудь женщине, он перестает быть
человеком.
— Чем же он становится?
— Он становится... ну, вроде как вещь или ручной
зверек. Женщина делает с ним все, что захочет.
— Тогда, значит, если женщина влюбляется, или,
как ты говоришь, сходит с ума по мужчине, мужчина
тоже делает с нею все, что захочет.
— Это все-таки не совсем одно и то же.
Как?
Очень трудно объяснить, сеньорито. Но вы по прав-
де влюбились?
— Сам пытаюсь это выяснить. Но глупостей, отчаян-
ных глупостей я еще не говорил и не делал... как мне
кажется...
Лидувина больше ничего не сказала, а Аугусто спро-
сил себя; «Действительно ли я влюблен?»
270
XI
Когда на следующий день Аугусто пришел в дом дона
Фермина и доньи Эрмелинды, прислуга проводила его в
гостиную со словами: «Сейчас позову». На минуту он
остался один и как бы в пустоте. Грудь сжимало как об-
ручем. Его охватило тревожное чувство торжественности
момента. Он сел, сразу же встал и для успокоения начал
рассматривать картины на стенах; среди них был и пор-
трет Эухении. Ему вдруг захотелось удрать, спастись
бегством. Но тут послышались быстрые шаги, и Аугусто,
как кинжалом, резануло по груди, а голову заполнил ту-
ман. Дверь гостиной отворилась, вошла Эухения. Бедня-
га оперся на спинку кресла. Она же/ увидев, как он по-
мертвел, сама побледнела и остановилась посреди гости-
ной; затем подошла к нему и спросила прерывистым, ти-
хим голосом
— Что с вами, доп Аугусто, вам плохо?
— Нет, нет, ничего.
— Чем вам помочь? Вы чего-нибудь хотите?
— Стакан воды.
Как будто усмотрев в этом спасение, Эухения вышла,
чтобы принести ему стакан воды, и сделала это очень
быстро. Вода колыхалась в стакане, но еще больше ко-
лыхался стакан в руках Аугусто, который пролил воду
на подбородок, не отрывая ни на миг глаз от
Эухении.
— Если желаете,— сказала она,— я прикажу приго-
товить вам чашку чая, а может, хотите, мансанильи или
липового настоя? Уже прошло?
— Нет, нет, ничего, все в порядке, благодарю вас,
Эухения, благодарю.— И он вытер воду с подбородка.
— Ну хорошо, теперь присядьте.— И, когда они усе-
лись, продолжила: — Я ждала вас все эти дни и велела
прислуге впустить вас, даже если не будет дяди с тетей,
Я хотела поговорить с вами наедине.
— О Эухения, Эухения!
— Побольше хладнокровия. Я не воображала, что
мое присутствие на вас так подействует, я даже испуга-*
лась, когда вошла сюда: вы были похожи на мертвеца.
— Я и впрямь скорее был мертв, чем жив.
— Нам необходимо объясниться.
— Эухения! — воскликнул бедняга и протянул руку,
которую тут же отдернул назад.
271
По-моему, вы еще не в таком состоянии, чтобы мы
ЗМ:огли говорить спокойно, как добрые друзья. А ну-ка! —-
И она схватила его руку, чтобы пощупать пульс.
Пульс у бедного Аугусто лихорадочно забился, он по-
краснел, лоб его пылал. Глаз Эухении он уже не видел,
не видел ничего, кроме тумана, красного тумана. На миг
ему показалось, что он теряет сознание.
— Пощадите, Эухения, пощадите меня!
— Успокойтесь, дон Аугусто, успокойтесь!
— Дон Аугусто... дон Аугусто... дон... дон...
— Да, хороший мой дон Аугусто, успокойтесь, и мы
Поговорим.
— Но разрешите мне...— И он обеими руками взял ее
правую руку, холодную и белую, как снег, с заостренны-
ми пальцами, созданными для того, чтобы, лаская клави-
ши пианино, пробуждать сладкие арпеджио.
— Как вам угодно, дон Аугусто.
Он поднес руку к губам и покрыл поцелуями, кото-
рые едва ли смягчили снежную ее прохладность.
— Когда вы закончите, дон Аугусто, мы начнем раз-1
говор.
— Но, послушай, Эухения, я при...
— Нет, нет, без фамильярностей! — И, отняв у него
руку, добавила: — Я не знаю, какого рода надежды вну-
шили вам мои родственники, точнее говоря, тетка, но мне
кажется, вас обманули.
— Как обманули?
— Да, обманули. Они должны были сказать вам, что
у меня есть жених.
— Я знаю.
— Это они вам сказали?
— Нет, мне никто этого не говорил, но я знаю.
— Тогда...
— Да ведь я, Эухения, ничего не требую, не прошу,
Не добиваюсь; я буду вполне доволен, если вы разреши-
те мне приходить сюда время от времени омыть мой дух
в свете ваших глаз, опьяняться вашим дыханием.
— Оставьте, дон Аугусто, все это пишут в книгах.
Я не против того, чтобы вы приходили, когда вам забла-
горассудится, и глядели на меня, и разглядывали, и го-«
ворили со мной, и даже... вы видели, я дала вам поцело-
вать руку, но у меня есть жених, я люблю его и соби*
раюсь за него замуж.
Но вы действительно влюблены в него?.
— Что за вопрос?
— А откуда вы знаете, что влюблены в него?
— Да вы сошли с ума, дон Аугусто!
— Нет, нет, я говорю так потому, что мой лучший
друг сказал, будто многие люди считают себя влюблен-
ными, но на самом деле не влюблены.
— Он имел в виду вас, не так ли?
— Да, а что?
— В вашем случае это, быть может, правильно.
— Разве вы думаете, разве ты думаешь, Эухения, что
я не влюблен в тебя по-настоящему?
— Не говорите так громко, дон Аугусто, вас может
услышать прислуга.
— Да, да,— продолжал он, возбуждаясь.—* Некоторые
думают, будто я неспособен влюбиться!
— Простите, одну минуту,— перебила Эухения и вы-
шла, оставив его одного.
Вернулась она через несколько минут и с величайшим
хладнокровием спросила:
— Ну, как, дон Аугусто, вы успокоились?
— Эухения! Эухения!
В это время послышался звонок, и она сказала:
— Вот и дядя с тетей!
Вскоре дядя и тетка вошли в гостиную.
— Дон Аугусто явился к вам с визитом, я сама ему
открыла; он хотел уйти, но я сказала, чтобы он остал-
ся, потому что вы скоро придете.
— Настанет время,— воскликнул дон Фермин,— ко-
гда исчезнут все социальные условности! Убежден, что
все ограды и укрытия для частной собственности — это
лишь соблазн для тех, кого мы называем ворами, между
тем как воры-то — другие,* все эти собственники. Нет соб-*
ственности более надежной, чем та, которая ничем не ого-*
рожена и предоставлена всем. Человек рождается добрым,
он по натуре добр; общество его портит и раз-
вращает.
— Да помолчи немного,— воскликнула донья Эрме-»
линда,— ты мешаешь мне слушать канарейку! Вы слы?
шите ее, дон Аугусто? Какое наслаждение! Когда Эухе-
ния садилась за пианино разучивать свои уроки, надо
было слышать, как пела канарейка, которая была у меня
раньше: уж так она возбуждалась — Эухения играет
громче, и она заливается без умолку* От этого и умерла,
от перенапряжения»
273
— Даже домашние животные подвержены нашим по*
рокам!—добавил дядюшка.— Даже живущих с нами жи-
вотных мы вырываем из святого естественного состоя-
ния! О, человечество, человечество!
— Вам пришлось долго ждать, дон Аугусто?— спро-
сила тетушка.
— О нет, сеньора, пустяки, одну минуту, одно мгно-
вение. По крайней мере мне так показалось.
— Понимаю!
— Да, тетя, очень немного, но достаточно для того,
чтобы оправиться от легкой дурноты, которую дон Аугу-
сто почувствовал еще на улице.
— Да что ты!
— О, не стоит беспокоиться, сеньора, ничего страш-
ного.
— Теперь я вас оставлю, у меня дела,— сказала
Эухения и, подав руку Аугусто, вышла из гостиной.
— Ну, как ваши успехи?— спросила тетушка, как
только Эухения удалилась.
— О чем вы, сеньора?
— О ваших чувствах, конечно!
— Плохо, очень плохо. Она сообщила мне^ что у нее
есть жених и что она собирается за него замуж.
— Ведь я же тебе говорил, Эрмелинда, я же говорил!
— Так нет же, нет и нет! Это невозможно. История с
женихом — это безумие, дон Аугусто, безумие!
— Но если она его любит, сеньора?
— Вот и я говорю! — воскликнул дядюшка.— А сво-
бода? Святая свобода, свобода выбора!
— Так нет же, нет и пет! Да знает ли эта девчонка,
что она делает? Отвергнуть вас, дон Аугусто, вас! Этого
быть не может!
— Но, сеньора, подумайте, поймите... нельзя, не сле-
дует так насиловать волю молодой девушки, волю Эухе*
нии... Речь идет о ее счастье, и нас должно беспокоить
только одно — ее счастье, мы должны жертвовать собой,
чтобы она была счастлива.
— И вы, дон Аугусто, и вы?..
— Да, и я, сеньора! Я готов пожертвовать собой ради
счастья Эухении, мое счастье заключается в том, чтобы
ваша племянница была счастлива!
— Браво!—воскликнул дядюшка.—Браво! Браво!
Вот это герой! Вот это анархист, мистический анархист!
— Анархист? — спросил Аугусто,
274
— Да, анархист. Ибо мой анархизм состоит именно в
том, что каждый должен жертвовать собой ради других,
что каждый должен быть счастлив, делая счастливыми
других, что...
— Однако ты из себя выходишь, Фермин, если тебе
подают суп не точно в двенадцать, а с опозданием на де-
сять минут.
— Ну, Эрмелинда, ты же знаешь, я анархист в теории.
Я стараюсь достигнуть совершенства, но...
— Счастье тоже существует только в теории! — вос-
кликнул Аугусто сокрушенно и как бы разговаривая сам
с собой.— Я решил пожертвовать собой ради счастья
Эухении, я задумал героический поступок.
— Какой?
— Вы, кажется, мне говорили, сеньора, что дом,
оставленный Эухении ее несчастным отцом...
— Да-да, моим бедным братом.
— ...заложен и выплата долга поглощает весь ее за-
работок?
— Да, сеньор.
— Ну так вот, я знаю, что мне делать! — И он на-
правился к двери.
— Но, доя Аугусто...
...Аугусто чувствует в себе готовность на самые герои-
ческие решения, на самые великие жертвы. Теперь все
узнают, влюблен ли он только головой или всем сердцем,
влюблен ли он или только выдумал свою страсть. «Эухе-
ния пробудила меня к жизни, к настоящей жизни, и,
кому бы она ни принадлежала, я ей обязан навеки.
А теперь прощайте!»
И он торжественно удалился. Едва он вышел, как
донья Эрмелинда позвала:
— Деточка!
XII
*
— Сеньорито, —сказала, входя к нему, Лидувина на
следующий день,— там принесли белье.
.— Белье? Ах, да, пусть войдет!
Вошла девушка с корзинкой выглаженного белья. Они
поглядели друг на друга, и бедняжка почувствовала, что
ее лицо горит; а ведь никогда такого с нею не случалось
в этом доме, куда она уже столько раз приходила. Рань-
ше хозяин, казалось, даже не замечал ее, и это вызывало
275
у нее —- уж она-то знала себе цену — беспокойство и да<
же досаду. Не обращает на нее внимания! Не смотрит наС
нее так, как смотрят другие мужчины! Не пожирает ее ;
глазами, или, точнее говоря, не облизывает глазами ее
глаза, рот, все лицо!
— Что с тобой, Росарио? Ведь тебя, кажется, так зо$
вут?
— Да, это мое имя.
— Так что с тобою?
— Почему вы спрашиваете, сеньор Аугусто?
— Я никогда не видел тебя такой раскрасневшейся^
И вообще мне кажется, будто ты изменилась.
— А мне кажется, изменились вы.
—- Может быть, может быть... Но подойди ближе*
— Не надо шутить, давайте рассчитаемся!
— Шутить? Ты думаешь, я шучу? — сказал он самым
серьезным тоном.— Подойди-ка поближе, чтоб я тебя
разглядел.
— Да разве вы не видели меня уже много раз?
— Конечно, видел, по прежде я не понимал, какая ты
красавица.
— Не надо, сеньорито, не смейтесь надо мной.— Лицо
ее пылало.
— А сегодня — какой цвет лица! И это солнце..*
— Перестаньте.
— Подойди сюда. Ты решила, что сеньорито Аугусто
сошел с ума, не так ли? Так нет, нет, вовсе нет! Сумас-
шедшим я был до сих пор ~ вернее сказать, был глуп-
цом, совершеннейшим глупцом, заблудившимся в тумане,
слепым... Совсем недавно у меня открылись глаза. Сама
посуди, сколько раз ты приходила сюда и я смотрел на
тебя, ио тебя не видел. Как будто я не жил, Росарио, как
будто не жил... Я был глупцом, глупцом... Но что с тобой,
деточка, что с тобой?
Росарио от волнения опустилась на стул и, закрыв
лицо руками, расплакалась. Аугусто вскочил, закрыл
дверь, вернулся к девушке и, положив руку ей на плечо,
сказал самым проникновенным и теплым голосом, очень
тихо:
— Что с тобой, деточка, что случилось?
—• Вы меня своими разговорами, довели до слез, дон
Аугусто.
— Ангел небесный!
— Не говорите мне таких слов, дон Аугусто^
276
—- Как не говорить! Да, я был слеп и глух, жил и как
будто не жил, пока не появилась одна женщина, ты по*
нимаешь, другая женщина, она открыла мне глаза, и я
увидел мир; главное — я научился видеть вас, женщин.
— А эта женщина... она, наверное, плохая женщина?
Плохая? Плохая? Знаешь ли ты, что говоришь, Ро-
сарио? Знаешь ли ты, что такое «плохая»? Что значит
быть плохим? Нет, нет, эта женщина совсем как ты, она
ангел; но она меня не любит... не любит... не любит...—
На этих словах голос Аугусто прервался и слезы набежа-?
ли на глаза.
— Бедный дон Аугусто!
— Ты права, Росарио, ты права! Бедный дон Аугусто!
Скажи: бедный Аугусто!
— Но, сеньорито...
— Ну скажи: бедный Аугусто!
Раз вы настаиваете... Бедный Аугусто!
Аугусто сел.
— Поди сюда,— позвал ои.
Словно под действием какой-то пружины, словно за-
гипнотизированная, она поднялась, затаив дыхание. Он
схватил ее, усадил к себе на колени, крепко прижал к
груди и, прильнув щекой к ее щеке, источавшей oroHbj
разразился словами:
— О Росарио, Росарио! Я не знаю, что со мной про-
исходит, что со мной случилось! Эта женщина — ты на-
звала ее плохой, хотя не видела ее,— подарив мне зрение,
ослепила меня. Прежде я не жил, теперь живу; но те-
перь, когда я живу, мне стало ясно, что значит умереть.
Мне нужна защита против этой женщины, мне нужна за*
щита от ее взгляда. Ты поможешь мне, Росарио, помо
жешь мне защититься от нее?
Слабое «да!», как вздох, как отклик из другого мира,
донеслось до слуха Аугусто.
— Я уже не знаю, Росарио, что со мной происходит,
что я говорю, что делаю, что думаю; я уже не знаю, влюб-
лен я или нет в эту женщину, которую ты назвала пло-
хой.
— Да ведь я, дон Аугусто..,
Просто Аугусто.
— Аугусто, я...
— Хорошо, помолчи, не надо.— И он закрыл глаза.—
Не говори ничего, дай мне поговорить с самим собой,
только с самим собой. С тех пор, как умерла моя мать, я
277
жил наедине с собой, одним собой, я спал и грезил. И я j
не знал, что такое грезить вместе, видеть вдвоем один и
тот же сон. Спать вместе! Не спать рядом и видеть раз- <
ные сны, нет, спать вместе и видеть один и тот же сон!
А если нам с тобой, Росарио, увидеть вместе один сон?
— Но эта женщина...— со слезами в голосе начала
бедная девушка, дрожа в объятиях Аугусто.
— Эта женщина, Росарио, меня не любит... не любит...
не любит... Но она показала мне, что есть другие женщи-
ны; благодаря ей я понял, что есть другие женщины... и
что одна из них могла бы полюбить меня. Ты полюбишь
меня, Росарио, скажи мне, ты полюбишь меня?— И он,
словно безумный, прижимал ее к своей груди.
— Мне кажется, да, я полюблю вас.
— Тебя, Росарио, тебя!
— Я полюблю тебя!
В эту минуту дверь отворилась, появилась Лидувина
й, воскликнув «ах!», закрыла дверь. Аугусто смутился
гораздо больше, чем Росарио, которая, вскочив, пригла-
дила волосы, отряхнулась и прерывающимся голосом
сказала:
— Ну что ж, сеньорито, заполним счет?
— Ты права. Но ты придешь еще?
— Приду.
•— Ты мне все простишь? Простишь?
— Простить вас? За что?
— Это, это... это было безумие. Ты простишь меня?
— Мне нечего прощать вам, сеньорито. Просто вам
не следует думать об этой женщине.
— А ты будешь думать обо мне?
— Ну, мне надо идти.
Он заплатил по счету, и Росарио ушла. Как только
она скрылась, вошла Лидувина.
— На днях вы спрашивали меня, сеньорито, как мож-
но узнать, влюблен мужчина или нет?
- Да.
— Ия вам сказала, что это узнается по глупостям,
которые он делает или говорит. Так вот, теперь я могу
вас уверить, вы влюблены.
— Но в кого? В Росарио?
— В Росарио? Бог с вами! В другую!
— С чего ты решила Лидувина?
— Просто вы говорили и делали с этой то} что не мо-
жете сказать и сделать с другой. х /
278
1— Ты думаешь?
— Нет, нет, конечно, я не думаю, что у вас что-ни-
будь тут произошло, но...
— Лидувина! Лидувина!
— Как вам угодно, сеньорито.
Бедняга отправился в постель с пылающей головой.
Когда он бросился на кровать, у ножек которой дре-
мал Орфей, у него вырвалось: «Ах, Орфей, Орфей, каково
спать одному, одному, одному и видеть один сон! Сон в
одиночку — это иллюзия, призрак; сон вдвоем — это уже
правда, это реальность. Что же еще реальный мир, как
не сон, который видим мы все, сон, общий для всех?»
И он погрузился в сон.
ХШ
Через несколько дней утром Лидувина вошла в ком-
нату Аугусто и объявила, что его спрашивает одна сеньо-
рита.
— Сеньорита?
— Да, эта пианистка.
— Эухения?
— Эухения. Вот уж и не вы один сходите с ума.
Бедный Аугусто затрепетал. Дело в том, что он чув-
ствовал себя виноватым. Он встал, быстро умылся, оделся
и вышел, готовый ко всему.
— Мне уже известно, сеньор дон Аугусто,—сказала
ему торжественно Эухения, как только его увидела,— что
вы уплатили мой долг кредитору и закладная на дом в
ваших руках.
— Я этого не отрицаю.
— По какому праву вы это сделали?
— По праву любого гражданина, сеньорита, покупать
понравившуюся ему вещь, которую владелец желает про-
дать.
— Я говорю не об этом, а о том, зачем вы его купили?
— Мне было больно видеть, что вы зависите от како-
го-то человека, которому вы скорее всего безразличны и
который, как я подозреваю, всего лишь бездушный спе-
кулянт.
— Иначе говоря, вы желаете, чтобы я зависела теперь
от вас, поскольку вам я не безразлична.
— О нет, нет, нет! Эухения! Я вовсе не желаю, чтоб
вы зависели от меня. Мне оскорбительно даже ваше
279
предположение. Вот увидите...— И, оставив ее одну, ой
вышел в страшном возбуждении.
Через несколько минут Аугусто вернулся с бумагами, |
— Вот, Эухения, документы о ликвидации вашего J
долга. Возьмите их и делайте с ними что хотите. *
— Как?
— Так. Я все отдаю вам. Для того я и купил эти буз
маги.
— Так я и знала! Потому-то я и сказала, что вы хо-
тите моей зависимости от вас. Вы хотите связать меня
благодарностью. Хотите купить меня!
— Эухения! Эухения!
— Да, вы хотите купить меня, купить, купить! Вы
хотите купить — не любовь, нет, потому что этого не ку*
пишь,— купить мое тело!
—' Эухения! Эухения!
— Да, именно так, даже если вы этого и не желали,
это подлость, настоящая- подлость!
— Эухения, ради бога, Эухения!
। — Не приближайтесь ко мне, а то я за себя не отвечаю!
— Напротив, я подойду ближе. Ударь меня, Эухения,
ударь, оскорби меня, плюнь в меня, делай со мной все,
что угодно.
— Вы и этого не заслуживаете.— Эухения поднялась.—1
Я ухожу, но знайте — я не принимаю вашей подачки, ва- *
шего подарка! Я буду трудиться еще больше, я заставлю
трудиться моего жениха, который вскоре станет моим му-
жем, и мы как-нибудь проживем. А вы берите себе мой дом.
— Но я ведь не против того, чтобы вы обвенчались с
вашим женихом!
— Как? Что такое?
— Ведь я это сделал вовсе не для того, чтобы вы бын
ли связаны благодарностью и уступили мне, взяв меня в
мужья! Я отказываюсь от своего счастья, больше того,
мое счастье в том и состоит, чтобы вы были счастливы с
тем мужем, которого сами выберете!
— Ах, сейчас умру! Выбрали себе роль героической
жертвы, мученика! Берите себе мой дом. Дарю его вам.
— Но, Эухения, Эухения!
— Хватит!
И, не удостоив его даже взглядом, пламенные глаза
• исчезли.
Аугусто с минуту стоял, как оглушенный, не пони-
мая даже, существует ли он, а когда ему удалось отрях-з
280
путь окутывавший его туман смятения, он схватил шляпу
и выбежал на улицу — куда глаза глядят. Очутившись
возле церкви святого Мартина, Аугусто вошел туда, поч-
ти не сознавая, что делает. Он не увидел там ничего, кро-
ме умирающего света лампады, мерцавшей напротив глав-
ного алтаря. Ему казалось, будто он слышит запах тем-
ноты, ветхости, запах окуриваемой ладаном древности и
векового очага. Почти на ощупь он подошел к скамье и
скорее упал на нее, чем присел. Он ощущал усталость,
смертельную усталость, как будто вся эта темнота, эта
ветхость, которую он вдыхал, тяжким бременем легли на
его сердце. Время от времени издалека, очень издалека,
доносилось тихое покашливание. Аугусто вспомнил о ма-
тери.
Он закрыл глаза, и ему снова пригрезился уютный,
теплый дом, где свет проникал сквозь белые цветы, вы-
шитые на занавесках. Снова увидел он мать, двигающую-
ся без шума, всегда в черном, п ее улыбку, в которой за-
стыли слезы. И вспомнил всю свою жизнь, когда он был
лишь сыном, лишь частью своей матери, и жил под ее
защитой, вспомнил тихую, чинную, кроткую и безболез-
ненную смерть бедной женщины, когда душа ее отлетала,
как перелетная птица, бесшумно воспаряющая ввысь; по-
том в его воспоминаниях или сновидениях возникла встре-
ча с Орфеем, и вскоре он погрузился в состояние полусна,
когда перед ним, сменяясь как в кинематографе, поплы-
ли самые странные видения.
Какой-то человек рядом шептал молитвы. Немного
спустя он направился к дверям, и Аугусто последовал за
ним. Выходя из церкви, человек опустил указательный и
средний пальцы правой руки в чашу со святой водой и
предложил ее Аугусто, затем перекрестился. Они вместе
вышли на паперть.
— Дон Авито! —воскликнул Аугусто.
— Он самый, милый Аугусто, он самый!
— Вы здесь?
— Да, я здесь, жизнь учит многому, еще больше
учит смерть; они дают гораздо больше, чем любая наука.
— Ну, а ваш кандидат в гении?
Дон Авито Карраскаль рассказал ему скорбную исто-
рию своего сына Ч И заключил ее словами:
1 Историю, изложенную в моем романе &Любовь и педагог
гика».
281
Теперь ты знаешь, Аугусто, как я попал сюда.
Аугусто молча опустил глаза. Они шли по проспекту
Аламеда.
— Да-да, Аугусто,—продолжал дон Авито,— единст-
венная наставница жизни — это жизнь, никакой другой пе-
дагогики нет. Научить жить может только жизнь, и каж-
дый человек должен заново приниматься за эту науку.
— А труд поколений, дон Авито, а наследие веков?
— Есть лишь два вида наследия: иллюзии и разоча-
рования. И то, и другое можно найти только там, где мы
сейчас с тобою встретились,— в храме. Уверен, тебя при-
вела туда либо великая иллюзия, либо страшное разоча-
рование.
— И то, и другое.
— Да, и то, и другое. Ибо иллюзия, надежда порож-
дают' разочарование и воспоминание, а разочарование и
воспоминание, в свою очередь, порождают иллюзию и на-
дежду. Наука — это действительность, это настоящее, до-
рогой Аугусто, а я уже не могу жить настоящим. С тех
пор как мой бедный Аполодоро, моя жертва,—' при этих
словах в голосе его послышались рыдания,— умер, точ-
нее, покончил с собою, с тех пор для меня нет настояще-
го, нет ничего нужного для меня ни в науке, ни в дейст-
вительности. Я могу жить только воспоминанием или на-
деждой. Вот я и пришел сюда, к очагу всех иллюзий и
всех разочарований, в церковь!
— Так, значит, вы теперь веруете?
— Почем я знаю!
— Значит, не веруете?
— Не знаю, верую я или нет; знаю лишь, что молюсь.
И даже толком не знаю, о чем молюсь. Нас здесь несколь-
ко человек, по вечерам мы собираемся в этом храме по-
молиться. Я незнаком с ними, а они — со мною, но мы
чувствуем некую солидарность, духовную общность. Те-
перь я думаю, что человечеству вовсе ни к чему гении*
— А ваша жена, дон Авито?
— О, моя жена!—воскликнул Карраскаль, и слеза,
блестевшая в его глазах, казалось, вспыхнула внутрен-
ним светом.— Моя жена! Я открыл ее! Пока ужасное не-
счастье не обрушилось на меня, я не знал, каким сокро-
вищем владею. Лишь тогда я сумел проникнуть в тайну
жизни, когда в страшные ночи после самоубийства Апо-
лодоро, я склонял голову на ее колени и в ее материн-»
ских объятьях плакал, плакал без конца. А она нежно
282
гладила меня по голове и говорила: «Бедный мой ребе-
нок! Бедный мой!» Никогда, никогда она не была настоль-
ко матерью, как в те дни. Я никак не думал, делая ее ма-
терью— и зачем? только чтобы она снабдила меня мате-
риалом для создания будущего гения? — никак не думал,
что придет день, когда она станет мне необходима имен-
но как мать. Ведь я не знал своей матери, Аугусто, сов-
сем не знал; у-меня не было матери, я не знал, что это
такое, до тех пор, пока мы с женой не потеряли сына и
она не почувствовала себя моей матерью. Ты-то знал свою
мать, Аугусто, ты знал бесценную доныо Соледад; если
бы не это, я бы советовал тебе жениться.
— Да, я знал свою мать, дон Авито, но я потерял ее,
и там, в церкви, я ее вспомнил.
— Ну, так если хочешь заново обрести мать, женись,
Аугусто, женись!
— Другую мать мне уже не найти.
— Ты прав, но все равно женись!
— Каким образом? — сказал с натянутой улыбкой
Аугусто, вспоминая одну из теорий дона Авито.—Как?
Путем дедукции или индукции?
— Сейчас не время шутить. Бога ради, Аугусто, не
напоминай о моей трагедии! Но, в конце концов, если ду-
мать в стиле твоей шутки, то женись с помощью ин-
туиции!
— А если женщина, которую я люблю, меня не
любит?
— Женись на той, которая тебя любит, даже если ты
не любишь ее. Лучше жениться так, чтобы завоевывали
твою любовь, чем самому ее завоевывать. Ищи женщину,
которая тебя полюбит.
В мозгу Аугусто мелькнул образ девушки из прачеч-
ной. Потому что ему показалось, будто бедняжка в него
влюбилась.,
Когда наконец Аугусто распрощался с доном Авито,
он пошел в казино. Он хотел рассеять туман в голове и в
сердце, сыграв партию в шахматы с Виктором.
XIV
В поведении своего друга Виктора Аугусто заметил
нечто необычное: тот не сделал ни одного удачного хода,
был угрюм и молчалив.
•— Виктор, с тобой что-то происходит,
283
— Да, друг мой, неприятности* Мне необходимо раз-
веяться, пойдем-ка на улицу: вечер такой хороший*.
Я все тебе расскажу.
Виктор, лучший друг Аугусто, был старше его на пять
или шесть лет. И уже около двенадцати лет был женат,
так как женился очень молодым— как говорили, по дол-
гу совести. Детей у него не было.
На улице Виктор начал свой рассказ:
— Ты ведь знаешь, Аугусто,, мне пришлось жениться
совсем молодым.
— Пришлось жениться?
— Не делай вид, что для тебя это новость: сплетни
ведь до всех доходят. Нас поженили родители, родители
мои и моей Елены, когда мы были совсем детьми. Же«
нитьба казалась нам игрой. Мы играли в мужа и женув
Но то было ложной тревогой.
— Что ты называешь ложной тревогой?
— То самое, из-за чего нас поженили. Чрезмерная
щепетильность родителей! Однажды они узнали об одном
нашем грешке, произошел небольшой скандал, и, даже не
ожидая, будут ли последствия, нас женили.
— И хорошо сделали.
— Я бы так не сказал. Дело в том, что последствий
не было ни после первого грешка, ни после тех грешков,
которые мы совершали уже женатыми.
— Грешков?
— Да, у нас было именно это. Грешки. Я ведь тебе
уже говорил, что мы играли в мужа и жену.
— То есть как?
— Нет, нет, не думай ничего дурного! Мы были
слишком молоды для извращений, да и сейчас тоже. Но
мы меньше всего думали об устройстве семьи. Юная па-
рочка вела так называемую супружескую жизнь. Но про-
шел год, последствий все не было, и мы начали дуться
друг на друга — косые взгляды, безмолвные упреки!
Я не мог примириться с тем, что я все еще не отец.
Я уже был вполне мужчиной, мне минул двадцать один
год, и, честно говоря, с мыслью, что я хуже других, хуже
любого идиота, который ровно через девять месяцев после
женитьбы или раньше получает своего первенца, с этой
мыслью я не мог примириться.
— Но чья была вина?
— Хотя тогда я этого ей не говорил, но, конечно, во
всем обвинял ее: «Эта женщина бесплодна, из-за нее надо
284
мной смеются». А она,со своей стороны,обвиняла меняй
даже предполагала, будто я...
—• Что ты?
— Ничего, но когда проходит год и другой и супруги
все еще бездетны, жена начинает думать, что виноват
муж, что брак неудачен из-за какой-то его болезни... Мы
стали врагами, в нашем доме завелся демон. И наконец
демон своего добился: начались взаимные упреки вроде
«ты никуда не годишься», и «да нет, это ты плох», и тому
подобное.
— Поэтому ты два или три года спустя после женить-
бы был так мрачен, озабочен, расстроен? Из-за этого тебе
пришлось поехать одному в санаторий?
— Нет, не из-за этого. Было кое-что похуже.
Наступило молчание. Виктор опустил глаза.
— Хорошо, хорошо, не говори, я не хочу знать твоих
секретов,
— Ладно, расскажу тебе! Измученный этими супру-
жескими раздорами, я вообразил, будто все дело не в ин-
тенсивности или в чем-то другом, а в частоте наших..я
ну ты меня понимаешь?
— Да, кажется, понимаю.
— Ия, как дикарь, стал есть все, что мне казалось
питательным и укрепляющим, да еще со всевозможными
специями, особенно теми, которые слывут возбуждающи-*
ми. Я начал как можно чаще заниматься любовью с же-
ной. Вот и довел себя.
— Ты заболел?
— Естественно! И если б мы вовремя не сообразили,
в чем дело, и не обратились к врачу, я бы, наверное, от-
правился на тот свет. Но зато меня вылечили во всех от-
ношениях: я вернулся к жене, мы успокоились и смири-
лись. Мало-помалу в доме у нас воцарился если не пол-
ный мир, то почти счастье. В начале этой новой жизни,
лет через пять после женитьбы, мы еще жаловали и.
иногда на свое одиночество, но очень скоро мы не толь-
ко утешились, но даже привыкли к нашему состоянию.
В конце концов мы перестали скучать без детей и даже
сочувствовали тем, кто их имел. Мы привыкли друг к
другу, мы стали друг другу необходимы. Ты этого не
можешь понять.
— Да, пожалуй, не понимаю.
— Ну так вот, я стал для своей жены привычкой,
как и она для меня. Все в нашем доме постепенно вошло
285
в рамки умеренности, и еда — тоже. В двенадцать, ни
минутой раньше или позже, суп уже на столе; мы
каждый день едим почти одни и те же блюда в том же по-
рядке и количестве. Я ненавижу перемены, как и Елена.
У нас живут по часам.
— Это мне напоминает слова нашего друга Луиса о
семействе Ромера; он говорит, что они «муж и жена хо-
лостяки».
—> Правильно. Потому что нет холостяка более оди-
нокого и закоренелого, чем женатый человек без детей.
Как-то раз, чтобы заменить ребенка — ведь, что ни гово-
ри, во мне не умерло отцовское чувство, а в ней материн-
ское,— мы подобрали, пли, если угодно, усыновили соба-
ку. Но она подавилась костью и умерла на наших глазах;
вид этих влажных собачьих глаз, моливших о спасении,
наполнил нас такой скорбью и ужасом, что больше мы
уже не хотим держать ни собак, ни вообще что-либо жи-
вое. Нам хватает больших кукол из папье-маше — ты их
видел у нас,— Елена их одевает и раздевает.
— Они-то у вас не умрут.
— Это правда. И все шло очень хорошо, мы были до-
вольны. Мой сон не тревожит детский плач, мне не нуж-
но беспокоиться, будет ли у нас мальчик или девочка и
кого я сделаю из него или из нее... И потом, жена всегда
принадлежит мне — ни беременности, ни кормления де-
тей. В общем, не жизнь, а наслаждение!
— Ты знаешь, это почти ничем не отличается от..«
— От чего? От незаконной связи? Я тоже так думаю.
Брак без детей может превратиться в некое законное со-
жительство, вполне упорядоченное, гигиеническое и даже
относительно целомудренное. Как сказано: муж и жена
холостяки — правда, холостяки, живущие вместе. И так
прошло больше одиннадцати лет, скоро двенадцать...
Но сейчас... знаешь, что случилось?
— Да откуда же мне знать?
— Ты и вправду не знаешь, что со мной происходит?
— Неужели жена забеременела?
— Да! Да! Вообрази, какое несчастье!
— Несчастье? Но ведь вы этого так желали?
— Да, сначала, первые три-четыре года. Но теперь, те-
перь... В наш дом вернулся демон, снова пошли раздоры.
Как и раньше, каждый винит другого. И мы уже стали
называть будущего... Нет, нет, я не скажу тебе...
— Конечно, если не хочешь, не говори.
286
— Мы стали звать его «нахал»! И мне даже при-
снилось, будто, он у нас умирает, подавившись костью.
— Какой ужас!
—- Ты прав, конечно, ужас. И— прощайте удобства,
порядок, привычки! Только вчера СЕлену тошнило, это,
кажется, одно из обычных недомоганий в том положении,
которое называют «интересным». Интересное положение!
Интересное! Хорошенький интерес! Рвота! Ты видел что-
нибудь безобразнее и грязнее?
— Но она зато будет наслаждаться материнством!
«— Она? Как бы не так! Это злая шутка провидения,
природы или кого там еще! Насмешка! Если б сын
или дочка — да все равно!—если б ребенок появился,
когда мы, невинные голубки, полные скорее тщеславия,
чем родительской любви, его ждали; если б он появился,
когда мы думали, что без детей мы кажемся хуже дру-
гих, если б он появился тогда, все было бы слава богу!
Но теперь, теперь?! Говорю тебе, это насмешка. Если б
не жена...
— Что, дорогой мой?
— Я бы тебе подарил его в пару к Орфею.
— Успокойся и не болтай глупостей.
— Ты прав, я говорю ерунду. Прости. Но ты счита-
ешь нормальным, что на исходе двенадцати лет, когда все
шло так приятно, когда мы излечились от смешного тще-
славия молодоженов, вдруг — на тебе? Ну конечно, мы
были так уверены, так беспечны!
— Перестань, опомнись!
— Ты прав, да, ты прав. Но самое ужасное — ты толь-
ко вообрази!— это то, что моя бедная Елена не может из-
бавиться от чувства смущения, которое ее не покидает.
Она чувствует себя посмешищем!
— Но я тут не вижу ничего такого...
— Да я и сам ничего такого тут не вижу, но — что
поделаешь? — она чувствует себя посмешищем. И ведет
себя так, что я побаиваюсь за., нашего нахала... или на-
халку.
— Что ты говоришь! — с тревогой воскликнул Аугусто.
— Нет, Аугусто, нет! Мы не потеряли моральных ус-
тоев. Елена, как ты знаешь, глубоко религиозна, и, как
это ей ни тяжко, повинуется воле провидения. Она гото-
ва стать матерью и будет хорошей матерью, я в этом ни-
сколько не сомневаюсь. Но чувство, что она смешна, так
ее терзает, что она, пытаясь скрыть свое положение, свою
287
беременность, как мне кажется, готова на все. В общем,’
я даже не хочу об этом думать. Совсем недавно, с'
неделю назад, она перестала выходить из дому; говорит,
ей стыдно, ей кажется, что на улице все будут смотреть
на нее. Стала просить, чтобы мы уехали — ведь в пос-*
ледние Месяцы ей нужно будет дышать воздухом, быть
па солнце, и она не хочет этого делать там, где есть зна-
комые, которые станут ее поздравлять.
Оба приятеля помолчали, и после этой короткой пау-
зы, заключившей рассказ, Виктор сказал:
— Вот так, Аугусто, ступай женись, чтобы и с тобой
случилось нечто подобное; ступай женись на своей пиа-
нистке !
— Кто знает,— произнес Аугусто, .как бы беседуя сам
с собой,— кто знает, быть может, если женюсь, я снова
обрету мать.
— Мать? Конечно,— добавил Виктор,— мать для тво-<
их детей! Если они будут.
— И для себя! Сейчас, Виктор, ты, возможно, обре-
тешь в жене мать, мать для самого себя.
— Пропащие ночи — вот что я приобрету.
Или выигранные, Виктор, выигранные ночи.
— В общем, не знаю, что происходит со мной, с на-
ми. Я-то смогу примириться, но Елена, бедная моя Еле-
на... Несчастная!
— Видишь? Ты уже ей сочувствуешь.
— В общем, Аугусто, перед женитьбой подумай, по-
думай серьезно!
И они расстались.
Аугусто пришел домой, переполненный тем, что услы-
шал от дона Авито и от Виктора. Он почти забыл об
Эухении, выкупленной закладной и девушке из пра-
чечной.
Его встретил радостными прыжками Орфей. Аугусто
взял собаку на руки, заботливо пощупал ее шею и при-
жал к себе со словами: «Будь поосторожней с костями,
Орфей, поосторожней с ними, понял? Я не хочу, чтобы у
тебя в горлышке застряла кость, не хочу, чтобы ты уми-
рал у меня на глазах и умолял спасти тебя... Ты знаешь,
Орфей, дон Авито, этот педагог, вернулся к религии сво-
их предков... Наследие! А Виктор не желает стать отцом.
Один горюет, что потерял сына, другой горюет, что будет
его иметь. Но какие глаза, Орфей, какие глаза! Как они
сверкали^ когда она сказдлад <<Вы хотите купить меня1
Вы хотите купить— не любовь, нет, потому что этого не
купишь,— купить мое тело! Берите себе мой дом!» Ку-
пить ее тело, ее тело! Да я не знаю, куда мне девать свое,
Орфей, мне не нужно оно! Душу — вот чего я жажду,
душу, душу» Пламенную душу, сверкавшую в глазах
Эухении. Ее тело... тело... да, ее тело великолепно, божест-
венно, но ведь ее тело — это душа, подлинная душа, и в
нем все — жизнь, все значительно, все идеально! Мне не
нужно мое тело, Орфей, мне не нужно тело, потому что
мне нужна душа. Или наоборот, мне нужна душа, потому
что мне не нужно тело? Свое тело я могу потрогать, Ор-
фей, могу пощупать и увидеть, но душу... Где моя душа?
Есть ли у меня душа? Я почувствовал ее трепет
только тогда, когда обнимал Росарио, которая сидела у
меня на коленях, маленькую бедную Росарио, когда она
плакала и я плакал. Эти слезы не могли пролиться из
моего тела, их источала моя душа. Душа — источник, от-
крывающийся только в слезах. Пока не прольешь истин-
ных слез, не можешь сказать, есть ли у тебя душа. А сей-
час пойдем спать, Орфей, если нам это удастся».
XV
— Что ты натворила, девочка? — спросила племян-
ницу донья Эрмелинда.
— Что я натворила? На моем месте вы сделали бы
то же самое, если у вас есть стыд. Я в этом уверена. Он
хотел меня купить! Купить меня!
— Послушай, родная, гораздо лучше, если женщину
хотят купить, чем если ее хотят продать.
: — Купить меня! Меня!
— Но ведь все не так, Эухения, совсем не так. Он это
сделал из великодушия, из героизма.
— Мне не нравятся герои. То есть люди, которые ста-
раются быть героями. Когда героизм проявляется есте-
ственно — очень хорошо! Но по расчету? Хотел меня ку-
пить! Купить меня, меня! Говорю вам, тетя, он мне за
это заплатит. Он мне заплатит, этот...
'— Кто? Договаривай!
— Этот нудный слизняк. Для меня он все равно что
не существует. Не существует!
— Какие глупости ты говоришь!
- Вы считаете, тетушка, что у этого чудака..,
— У кого? У Фермина?
10 Унамуно, т, 1
289
Нет, у того... что канарейку принес, есть что-то
внутри?
— По крайней мере — внутренности.
— Вы думаете, у него есть внутренности? Нет! Пусто,
вот как будто насквозь его вижу, пусто!
— Ну, успокойся, деточка, и поговорим разумно. Пе-
рестань делать глупости. Забудь про все это. Я думаю,
ты должна дать согласие.
— Но я не люблю его, тетя!
— Что ты можешь знать о любви? У тебя еще нет
опыта. Что такое восьмая или тридцать вторая у тебя в
нотах — это ты знаешь, но любовь..,
—* Тетушка, мне кажется, вы занимаетесь пустыми
разговорами.
— Что ты знаешь о любви, девчонка?
— Но ведь я люблю другого.
— Другого? Этого лентяя Маурисио, у которого душа
от тела отлынивает? Это ты называешь любовью? Это и
есть твой другой? Твое спасение — только Аугусто, один
Аугусто. Такой изящный, богатый, добрый!
— Потому я его и не люблю, что он добрый, как вы
изволили сказать. Мне не нравятся добрые мужчины.
— Мне тоже, дочка, мне тоже, но...
— Что но?
— ...но замуж надо выходить за них. Для этого они
родились, и из них всегда получаются хорошие мужья.
— Но если я его не люблю! Как же я выйду за него?
— Как? Выйдешь — и все! Разве я не вышла за твое*
го дядю?
— Но, тетя..,
— Ну да, теперь я, кажется, его люблю, да, пожа-
луй, люблю, но когда я шла за Фермина, то вряд ли его
любила. Знаешь, разговоры о любви — все из книжек,
для того любовь и придумали, чтобы о ней говорить и пи-
сать. Бредни поэтов. Самое главное — это брак. Граждан-
ский кодекс ничего о любви не говорит, зато говорит о
браке. Любовь — она вроде музыки.
— Музыки?
— Да, музыки. А тебе уже известно, что от музыки
мало толку, разве что уроками зарабатывать на жизнь, и
если ты сейчас не воспользуешься этой возможностью, то
еще не скоро вырвешься из своего чистилища.
— Да разве я прошу у вас что-нибудь? Я сама себя
кормлю. Я вам в тягость?
290
Не шуми так, горячая голова, и не говори таких
вещей, а то поссоримся по-настоящему. Ничего подобного
тебе не говорят. А все, что я тебе советую, для твоего
же блага.
— Для моего блага, для моего блага... Для моего бла-
га проявил дон Аугусто свое рыцарство, и для моего бла-
га... Рыцарство, да, хорошо, рыцарство! Хотел меня ку-
пить! Меня купить захотел, меня! Истинный рыцарь,
нечего сказать! Как я уже понимаю, тетушка, мужчи-
ны — это грубияны, скоты, деликатности ни на грош. Не
могут даже любезность оказать, не оскорбляя.
- Все?
— Все, все! Конечно, если они настоящие мужчины,
— Вот как!
— Да, потому что другие, те, что не грубияны, и не
скоты, и не эгоисты, просто не мужчины.
— А кто же они?
— Ну, не знаю... Бабы!
— Странные теории, деточка!
— В этом доме можно набраться всяких теорий.
— Но ты же ничего подобного от дяди не слышала.
— Нет, это мне самой пришло в голову, наблюдала и я
мужчин. Дядя не настоящий мужчина, он не такой.
— Значит, он баба, да? Говори же!
— Нет, конечно, нет. Мой дядя, ну, мой дядя... Я ни-
как не могу представить его себе таким... из плоти и
крови.
— Как же ты представляешь себе своего дядю?
— Ну, всего только... Не знаю, как сказать... Всего
только, моим дядей. Как будто сам по себе он и не суще-
ствует.
— Это ты так думаешь, детка. А я тебе скажу, что
твой дядя существует, и очень даже существует!
— Все они скоты, скоты. Вы знаете, что сказал этот
негодяй Мартин Рубио бедному дону Эметерио через не-
сколько дней после того, как тот овдовел?
— Не слыхала.-
— Так вот. Это случилось во время эпидемии, вы
помните. Все были страшно встревожены, вы мне не
позволяли несколько дней выходить из дому, заставляли
пить кипяченую воду. Все бегали друг от друга; если ко-
го-то встречали в трауре, его сторонились, как зачумлен-
ного. Так вот дней через пять или шесть после того, как
бедный Эметерио овдовел, ему пришлось выйти — в трау-
10*
291
ре, разумеется, — и он столкнулся нос к носу с этим мёрз
завцем Мартином. Тот увидел траур и остановился на по-
рядочном расстоянии, боясь заразиться: «Послушайте,
что это значит? У вас несчастье?» —* «Да, — ответил ему
бедный дон Эметерио,— я недавно потерял жену».—»
«Примите мои соболезнования! А от чего она умерла?» —
«От преждевременных родов»,— сказал дон Эметерио<
«Ну, это не так уж плохо»,— говорит этот негодяй Мар-
тин и только тогда подает ему руку. Вот уж истинный
рыцарь! Скотина! Говорю вам, все они скоты и ничего
больше.
— Лучше пусть будут скоты, чем лодыри, вроде, на*
пример, твоего бездельника Маурисио, который, уж не
знаю как, задурил тебе мозги. Потому что, по моим све*
дениям — а они, уверяю тебя, из очень надежного источ-
ника,— этот лодырь вряд ли тебя действительно любит,
— Зато я люблю его, и этого достаточно!
' — И ты считаешь, что этот негодник — я хочу ска*
зать, твой жених — настоящий мужчина? Будь он муж-
чиной, он бы уже давно что-то придумал и нашел ра-
боту.
— Ну, если он не мужчина, я хочу сделать его муж-
чиной. Да, у него есть тот недостаток, о котором вы го-
ворите, тетя, но, быть может, за это-то я его и люблю.
А теперь, после выходки дона Аугусто — ишь купить ме*
ня захотел! — я решила все поставить на карту, повен-
чавшись с Маурисио.
— На что же вы будете жить, безумная?
•— На мои заработки! Я буду работать еще больше.
Стану давать уроки тем, кому раньше отказывала. Как
бы то ни было, я уже отказалась от своего дома и подари-
ла его дону Аугусто. Это была прихоть, и ничего более.
Ведь в этом доме я родилась. Но зато сейчас я свободна
от этого кошмара с домом и. закладной и стану работать’
изо всех сил. А Маурисио увидит, что я работаю' за дво*.
их, и ему ничего другого не останется, как искать работу
и трудиться. Конечно, если у него есть совесть.
— А если ее нет? ’
— Тогда он будет зависеть от меня!
— Конечно. Муж пианистки!
— А хоть бы и так. Он будет мой, мой, и чем больше
он будет от меня зависеть, тем больше он будет принадз
лежать мне3
292
Он будет твой — да, как собака. Эго называется
купить мужчину.
— Разве не хотел другой мужчина, с капиталом, ку*
пить меня? Что же странного в том, что я, женщина, сво-
им трудом хочу купить мужчину?
— Все эти рассуждения, деточка, весьма похожи на
то, что твой дядя называет феминизмом.
— Не знаю, и мне это ни к чему знать. Но, повторяю,
вам, тетя, еще не родился тот мужчина, который сможем
меня купить. Меня купить? Нет!
Тут вошла прислуга сказать, что явился дон Аугусто;
и ждет сеньору.
— Он? Пусть убирается. Не хочу его видеть. Передай
ему, что я уже сказала свое последнее слово.
— Подумай немного, деточка, успокойся; не приник
май все так близко к сердцу. Ты неправильно поняла
намерения дона Аугусто.
Когда Аугусто предстал перед доньей Эрмелиндой, ом
принес свои извинения. Он, мол, глубоко огорчен, Эухе-
ния неправильно истолковала его добрые намерения. Он
уплатил по закладной за дом, и теперь владение свободно
от долга и по закону полностью принадлежит своей хо-
зяйке. Если же она упорствует и не желает получать рен-
ту, то он тоже никак не может ее получать, так что день*
ги будут потеряны без всякой пользы, или, точнее говоря,
будут откладываться в банк на имя хозяйки. Кроме того,
он отказывается от своих претензий на руку Эухении, его
единственное желание — чтобы она была счастлива. Он
даже готов подыскать место для Маурисио, чтобы тому не
приходилось жить на деньги своей жены.
У вас золотое сердце! — воскликнула донья Эрме-
линда.
— Теперь, сеньора, вам осталось только объяснить
племяннице истинный смысл моих намерений, и, если
выкуп закладной показался ей дерзостью, пусть она про-
стит меня. Но, думаю, сейчас уже нельзя дать делу об-
ратный ход. Если ваша племянница пожелает, я могу
быть шафером на ее свадьбе. Затем я собираюсь отпра-
виться в долгое и далекое путешествие.
Донья Эрмелинда велела прислуге позвать Эухениюз
дон Аугусто, мол, желает с нею поговорить. «Сеньорита
только что вышла»г— отвечала прислуга.
293
XVI
— Ты несносен, Маурисио,— говорила Эухения жени^
ху в той же самой каморке привратницы,— совершенно
несносен, и, если так будет и дальше, если ты не встрях-
нешься, не станешь искать себе работу, чтобы мы могли
Наконец пожениться, я готова на любое безумие.
— Какое безумие? Скажи мне, дорогая.— И он погла-
живал ее шею, намотав на палец завиток волос.
— Слушай, если хочешь, мы поженимся и так, я буду
работать... за двоих.
— А что тогда скажут обо мне, если я на это пойду?
— Какое мне дело, что о тебе скажут?
— Нет, нет, дело серьезное!
— Да мне все равно. Я хочу, чтобы все это кончилось
как можно скорее.
— Так ли уж плохо нам с тобой?
— Плохо, очень плохо! И если ты не решишься, я
готова...
— На что? Скажи-ка.
— Готова принять жертву дона Аугусто.
— Выйдешь за него?
— Нет, никогда! Принять в подарок мой дом.
— Так и поступай, дорогая, так и поступай! Если
только об этом речь...
— И ты согласишься?
— А почему бы и нет? Этот глупец, дон Аугусто, как
мне кажется, не совсем в своем уме; раз у него такой ка-
приз, зачем нам ему мешать?
— Значит, ты...
— Ну конечно, дорогая, конечно!
— ...до кончиков ногтей мужчина.
— Не совсем такой, какого тебе хочется. Ну, пойди
сюда.
— Оставь, Маурисио, я тебе сто раз говорила, чтоб
ты не был...
— Чтоб я не был ласковым?
— Нет! Скотиной! Сиди спокойно. Если хочешь, чиз-
бы я тебе верила, перестань лениться, поищи как следуй г
работу, а дальше — сам знаешь. Посмотрим, хватит ли у
тебя энергии. Помнишь, я тебе уже один раз дала поще-
чину?
— Как приятно было! Дай, дорогая, дай мне еще
одну! Вот по этой щеке.
294
%— Не напрашивайся^
— Ну дай же!
г— Нет, я тебе не доставлю этого удовольствия.
— А другое?
— Говорю тебе, не будь скотиной. И повторяю: если ты
не постараешься найти работу, я приму его предложение.
— Хорошо, Эухения, хочешь, я скажу тебе всю прав-
ду, совершенно откровенно?
— Говори!
— Я очень тебя люблю, очень; я схожу с ума от люб-
ви, но мысль о браке меня пугает, мне становится жутко.
Я ведь лентяй по натуре, в этом ты права. Больше всего ме-
ня мучит необходимость работать, и я предвижу, что, если
мы поженимся, а ты, очевидно, захочешь иметь детей...
— Только этого еще не хватало!
— ...мне придется работать, и много работать, пото-
му что жизнь дорога. А согласиться, чтобы работала ты,
я не могу. Ни за что, ни за что! Маурисио Бланко Кла-
ра не может жить за счет женщины. Но есть один вы-
ход: ни тебе не придется работать, ни мне, а все будет
улажено.
— Какой выход?
— Но ты обещаешь, деточка, что не разозлишься?
— Говори, говори!
— Судя по тому, что я знаю и слышал о доне Аугу-
сто, выходит, он слизняк, ну, такой несчастный дурачок.
— Продолжай.
— Но только ты не злись.
— Говори, я тебе сказала!
— Он... как бы тебе сказать... просто предназначен
судьбой. И, наверное, лучше всего было бы тебе не толь-
ко принять от него в подарок свой дом, по и...
— Что — и?
— ...и выйти за него.
— Как? — Она вскочила с места.
— Ты возьмешь его в мужья; ну, а поскольку он ло-
пух... все наладится...
— Как это — все наладится?
— А так, он будет платить, а мы...
— Что — мы?
— Ну, а мы...
— Хватит!
И Эухения выбежала с пылающим лицом, повторяя
про себя: «Какие скоты! Какие скоты! Никогда бы не по-
295
думала! Какие скоты!» Дома она заперлась в своей ком-*
нате и расплакалась. У нее начался жар, пришлось лечь’
в постель.
Маурисио некоторое время был в растерянности, но
скоро оправился, закурил сигарету, вышел иа улицу и
отпустил комплимент первой же встретившейся ему хо-
рошенькой девушке. В тот же вечер Маурисио беседовал
с одним приятелем о доне Хуане Тенорио.
— Меня этот тип не убеждает,— говорил Маурисио,—
дакое бывает только в театре.
— И это говоришь ты, Маурисио! Ведь ты слывешь
вторым Тенорио, соблазнителем!
— Соблазнителем? Я? Все это выдумки, Рохелио!
— А как насчет пианистки?
— Ба! Сказать тебе правду?
— Конечно!
— Так вот, на сто интрижек более или менее невин-
ных— а эта, о которой речь, образец невинности,— да, на
каждые сто таких романов между мужчиной и женщиной
более чем в девяноста случаях соблазнительница она, а
он только соблазненный.
— Ты что, хочешь меня убедить, будто не ты завоем
вал сердце этой пианистки, Эухении?
— Да, вовсе не я ее соблазнил, а она меня.
— Обманщик!
— Как хочешь... Но это она. Я не мог устоять.
— В общем, все равно.
— Да, но мне кажется, что между нами все скоро
кончится и я снова стану свободен. Свободен от нее, ко-
нечно, ведь я не могу гарантировать себя от другой жен-
щины! Я такой слабый! Мне бы родиться женщиной!
— Почему же у вас все кончится?
—. Потому что... ну, потому что я запутался! Я хотел,
чтоб все шло по-прежнему, то есть чтоб наши отношения
стали серьезными — понимаешь? — но без обязательств и
последствий... И вот похоже, что она пошлет меня к чер-*.
ту. Эта женщина хотела меня проглотить.
— И проглотит!
— Кто его знает... Я, такой слабый! Я рожден для того,
чтобы меня поддерживала женщина, но я хочу сохра*
нить достоинство, понимаешь?
— Можно узнать, что ты называешь достоинством?,
— Об этом не спрашивают! Есть вещи, которые нельч
зя объяснить.
296
Ты прав! ответил ему весьма убежденно Рохо*
лио и добавил: — А если пианистка тебя бросит, что бу-
дешь делать?
— Буду свободен. Посмотрим, не соблазнит ли меня
еще кто-нибудь. Меня ведь соблазняли столько раз!.. Но
эта — с ее неуступчивостью, с ее желанием постоянно
держаться на почтительном расстоянии, быть в рамках
приличия, потому что она и впрямь очень приличная де-
вушка,— меня просто с ума свела, ну, совсем свела с ума.
Она в конце концов сделала бы из меня то, что ей хочет-*
ся. А теперь, если она меня бросит... жаль, конечно, очень’
жаль, но зато я снова буду свободен*
— Свободен?
—. Да, свободен, для другой*
— Я думаю, вы помиритесь*
1 ч— Кто знает! Сомневаюсь, у нее такой характер..<
А сегодня я ее оскорбил, по-настоящему оскорбил*
XVII
— Ты помнишь, Аугусто,— спросил Виктор,— дона
Элоино Родригес де Альбуркерке-и-Альварес де Кастро?,
— Чиновника из министерства финансов, любителя
пошалить с женщинами, особенно с дешевыми?
— Того самого. Так вот, он женился!
—* Какой же счастливице досталась эта рухлядь?
— Главное не в этом, а в том, как он женился. Вот
послушай и мотай на ус. Как ты знаешь, дон Элоино
Родригес де Альбуркерке-и-Альварес де Кастро, несмотря
на громкую фамилию, едва ли имеет собственную кро-
вать, живет на одно только жалованье и, кроме того,
очень слаб здоровьем.
— Слишком бурную жизнь он вел.
— Бедняга страдает болезнью сердца, притом неизле-
чимой. Его дни сочтены. Он только что оправился от тя-
желейшего кризиса, который довел его чуть не до смерти
и, совсем неожиданно, до... женитьбы. Дело в том, что
бедный старик все переезжал из одних меблирашек в дру-
гие, отовсюду ему приходилось уезжать, потому что за
четыре песеты нельзя требовать птичьего молока, а он
человек с запросами. И не совсем чистоплотный. Так вот,-
переезжал он из одних номеров в другие, пока не очу-
тился в доме одной почтенной матроны, уже в летах, по-
старше его самого — а ему тоже, как ты знаешь, ближе4
297
к шестидесяти, чем к пятидесяти,—,да к тому же успев-
шей дважды овдоветь. Сначала она была за плотником,
тот покончил с собой, бросившись с лесов, и она ча-*
сто вспоминает «своего Рохелио». Второй раз ей попал-
ся сержант карабинеров, оставивший после смерти
маленький капиталец, который дает ей по песете в день.
Очутился мой дон Элоино в доме почтенной вдовы и вдруг
почувствовал себя плохо, очень плохо, так плохо, что ка-
залось, ничто не поможет, дои Элоино умирает. По-
звали врачей — сначала дона Хосе, потом дона Валенти-
на. А больной все равно цри смерти! И болезнь его такая,
что все время надо за ним ухаживать, и хлопоты эти да-
леко не самые приятные, но матрона только им и занима-
лась, так что другие постояльцы уже грозились съехать.
А дону Элоино платить больше нечем, и дважды вдова
ему твердит, что больше его держать не может, потому,
мол, все заведение страдает. «Ради бога, сеньора, сми-
луйтесь,— говорит он ей.— Куда я денусь в таком состоя-
нии, в какую гостиницу меня возьмут? Если вы прогони-
те меня, то придется умирать в больнице. Бога ради, сми-
луйтесь! Сколько мне еще жить осталось!..» Он-то ведь
был убежден, что умрет, и очень скоро. А она ему, впол-
не естественно, отвечает, что у нее номера, а не больни-
ца, что она с этого живет и из-за него у нее одни убытки.
Но тут одному сослуживцу дона Элоино пришла в голову
спасительная идея: «Вам, дон Элоино,— сказал он,— оста-
лось только одно средство, чтобы эта сеньора согласилась
держать вас здесь, пока не умрете».— «Какое же?» —*
спрашивает тот. «Сначала,— говорит сослуживец,— да-
вайте выясним, что вы думаете о своей болезни».—
«Ах, я долго не протяну. Наверное, когда мои братья
приедут, они уже не застанут меня в живых».— «Так
худо ваше здоровье?»— «Да, чувствую, смерть близка».—
«Ну, так осталось только одно средство, чтоб эта женщи-
на не выставила вас на улицу и не пришлось вам поми-
рать в больнице».— «Что за средство?» — «Женитесь на
ней!» — «Жениться на ней! На хозяйке? Мне? Да ведь
я Родригес де Альбуркерке-и-Альварес де Кастро! Нет,
я не расположен шутить!» Однако идея произвела на не-
го впечатление, и вскоре он с ней свыкся.
— И правильно!
— Но приятель объяснил ему, как только он опра^
вился от удивления, что, женившись на хозяйке, он оста-
вит ей тринадцать дуро в месяц вдовьей пенсии, которые
298
в противном случае никому не достанутся, а пойдут госу-
дарству. Видишь, как бывает.
— Да, я слышал о нескольких случаях, когда люди
женились лишь для того, чтобы казна платила вдове
пенсию. Вот это гражданственность!
— Но уж если дон Элоино отверг в негодовании по-
добное предложение, то вообрази, что говорила матрона:
«Мне выходить замуж в мои годы? В третий раз? Да еще
за эту развалину? Какой ужас!» Однако она справилась
у доктора, и ее заверили, что дону Элоино осталось жить
несколько дней. Она и сообрази: «Конечно, тринадцать
дуро в месяц меня бы устроили». И под конец приняла
предложение. Позвали приходского священника, доброго
дона Матиаса, этого праведного мужа — ты его знаешь,—
чтобы он окончательно убедил обреченного жениха,
«Да, да,— сказал дон Матиас,— бедняга, бедняга!»
И убедил. Потом дон Элоино позвал допа Корреиту —
они были в ссоре, но больной, говорят, сказал, что желает
с ним помириться и приглашает его свидетелем на свадь-
бу. «Как, вы женитесь, дон Элоино?» — «Да, Корреита, да,
я женюсь на моей хозяйке, на донье Синфо! Я, Родригес
де Альбуркерке-и-Альварес де Кастро, подумайте только!
Да, женюсь, чтобы она ухаживала за мной немногие ос-
тавшиеся мне дни... Не знаю, успеют ли братья приехать
проститься со мной... А она согласилась из-за пенсии в
тринадцать дуро, которую я ей оставлю». И говорят, ког-
да Корреита вернулся домой и, естественно, рассказал все
своей жене Эмилии, та воскликнула: «Какой же ты глу-
пец, Пепе! Зачем ты не подсказал ему жениться на Эн-
карне! (Энкарнасьон — их горничная, немолодая, некра-
сивая, которую Эмилия получила в приданое). Она бы
ухаживала за ним не хуже этой тетки за пенсию в три-
надцать дуро!» А Энкарна, говорят, добавила: «Вы пра-
вы, сеньорита, я бы тоже за него вышла и ходила бы за
ним, пока он жив, почему бы нет, за тринадцать дуро
в месяц!»
— Но, Виктор, все это похоже на выдумку*
— Вовсе нет. Есть вещи, которых не выдумаешь. Но
самое главное — впереди. Мне рассказывал дон Вален-
тин — а он, после дона Хосе, чаще всех навещал дона
Элоино,— что как-то пришел он к больному и, увидев до-
на Матиаса в облачении, решил, что священник готовится
соборовать умирающего, а тут ему говорят о свадьбе*
Когда он зашел несколько позже, новобрачная проводила
299
fero до самой двери и жалобным, тревожным голосом,
спросила у него: «Скажите мне, дон Валентин, он будет
жить, он еще долго будет жить?» — «Нет, сеньора, нет,
это вопрос дней...» — «Он скоро умрет, да?» «Да, очень
скоро».— «Нет, он правда умрет?»
— Чудовищно!
— И это еще не все. Дон Валентин сказал, чтобы
больному не давали ничего, кроме молока, да и того по-
немногу. А донья Синфо говорила другому постояльцу;
Х<Ну да! Я ему даю все, что попросит! Почему не доста-
вить человеку удовольствие, если ему осталось так не-*
много!» Потом доктор посоветовал делать больному клиз-
му, на что она сказала: «Клизму? Какой ужас! Клизму
этой развалине? Нет, не могу! Если б это было нужно
кому-то из тех двоих, которых я любила, за которых я
вышла по охоте! Но этому? Нет, ни за что!»
— Все это фантастика!
— Нет, чистая правда. Приехали родственники дона
Элоино, брат с сестрой. Так брат все приговаривал,
удрученный несчастьем: «Мой брат, Родригес де Альбур-
керке-и-Альварес де Кастро женится на хозяйке номеров
с улицы Пельехерос! Мой брат, сын председателя Аудиен-
ции в Сарагосе, в Са-ра-го-се, и какая-то донья Синфо!»
Он был просто в ужасе. А вдова самоубийцы — теперь
молодая жена умирающего — говорила: «Вот увидите,
вот увидите, оттого, что мы породнились, они не запла-
тят за пансион и уедут, а ведь я с этого живу». Но, ка-
жется, за пансион они заплатили: и муж тоже заплатил,
однако родственники присвоили его трость с позолочен-
ным набалдашником.
— Так он умер?
— Да, гораздо позже. Здоровье его заметно поправи-
лось. И хозяйка говорила: «В этом виноват дон Валентин,
уж очень хорошо разобрался в его болезни... Лучше б его
лечил другой, дон Хосе, тот совсем ничего не понимал..*
Если б его лечил дон Хосе, он бы сейчас уже умер и не
надоедал мне». У доньи Синфо, кроме двух детей от пер-
вого мужа, есть еще дочка от второго, от карабинера*
Спустя немного времени после женитьбы, дон Элоино ей
сказал: «Иди сюда, иди, я поцелую тебя, ведь я теперь
твой отец, а ты моя дочка...» — «Какая дочка? — отвеча-
ла мать.— Удочеренная только!» — «Падчерица, жена,
падчерица! Иди сюда, скоро я вас оставлю...» Рассказы-
вают, будто мать при этом ворчала: «Бесстыдник, только
л
для того и зовет, чтобы пощупать девчонку. Видано ли
такое дело!» Ну, потом, естественно, наступил разрыв.
«Это был обман, чистый обман, дон Элоино; ведь я вышла
за вас только потому, что меня уверили, будто вы уми*
раете, вот-вот скончаетесь. Если б не это, черта с два!..
Меня обманули, обманули».— «Так ведь и меня тоже об*
манули, сеньора, что же мне теперь делать? Умереть ради
вашего удовольствия?» — «Во всяком случае, таков был
наш уговор».— «Скоро я умру, сеньора, скоро умру..,
скорее, чем вы думаете... Я, Родригес де Альбуркерке-и*
Альварес де Кастро!»
Они еще поцапались из-за платы за пансион, и в кон-*
це концов она его выдворила. ’«Прощайте, дон Элоино*
всего вам наилучшего!» — «Бог вам судья, донья Синфо»*
Наконец третий муж этой дамы умер, оставив ей пенсии}
в две песеты и пятнадцать сентаво в день, да еще на по*
хороны ей дали пятьсот. Уж наверное, она их не истра*
тила на панихиду. Заказала самое большое две-три мессы
для успокоения совести и в благодарность за вдовью пен*
сию в тринадцать дуро.
— Ну и дела, боже мой!
— Все это не выдумки, такого не выдумаешь. Сейчас
я стараюсь узнать подробности этой трагикомедии, этого
похоронного фарса. Сначала хотел сделать из этого сай*
нет, но потом решил, что будет лучше эту историю, по*
добно тому, как Сервантес вставил в своего «Кихота» но-*
веллы, вставить в роман, который я сейчас пишу, чтобы
отвлечься от забот, вызванных беременностью жены.
— Как, ты начал писать роман?
— А что, по-твоему, я должен делать?
— На какой сюжет, если можно узнать?
— Мой роман сюжета не имеет, или, точнее говоря,
какой сюжет получится, такой и будет. Сюжет сам дол-
жен сложиться.
— Как так?
— Просто однажды, не зная, чем заняться — чем-то
заняться мне хотелось,— я почувствовал какой-то внут-*
ренний зуд, укусы фантазии и сказал себе: буду писать;
роман, но писать так же, как течет жизнь, не зная,
что будет дальше. Я сел, взял несколько четвертушек
бумаги и начал писать все, что приходило в голову*
не задумываясь, что будет дальше, без какого-либо пла*
на. Мои герои возникают из их поступков и разговоров*
особенно из разговоров^ характеры формируются посте*
30|
пенно. Иногда же характер будет заключаться в отсутст-
вии характера...
— Понятно, как у меня. j
. — Не знаю. Там будет видно. Они меня ведут*
— А психология, описания? (
— Будет в основном диалог, главным образом диалог.
Важно, чтобы персонажи разговаривали, разговаривали
много. Хотя бы ничего и не сообщали.
— Наверное, тебя натолкнула на эту мысль Елена, да?
— Почему ты так думаешь?
— Да она как-то раз просила меня дать ей роман,
чтобы убить время, и, помнится, сказала, что любит, ког-
да много диалогов, а всего прочего поменьше.
— Да, когда она встречает в романе длинные описа-
ния, проповеди или повествования, она их всегда пропу-
скает, приговаривая: «Чушь! Чушь!» Для нее только диа-
лог не чушь. Но, кстати, проповедь легко разбить на диа-
лог...
— Почему так получается?
— Потому что людям нравится разговор ради разго-
вора, пусть даже вовсе бессодержательный. Некоторые
не могут вынести получасового доклада, зато способны
по три часа болтать в кафе. Это очарование разговора,
беседы как таковой, речь вперебивку.
— Меня тоже раздражает тон поучения.
— Да, человек получает удовольствие от разговора,
от живой беседы... И главное, нам приятно, чтобы автор
не говорил от себя, не надоедал нам своей личностью,
своим сатанинским «я». Хотя, естественно, все, что гово-
рят мои персонажи, говорю на самом деле я.
— До некоторой степени.
— Как это — до некоторой степени?
— Вначале тебе кажется, что ты их ведешь, ты на-
правляешь, но под конец ты убеждаешься, что это они
тебя ведут. Очень часто автор становится игрушкой в ру-
ках героев. '
— Может быть, но в этот роман я собираюсь вставить
все, что придет мне в голову, и будь что будет.
— Так это будет уже не роман.
— Да, это... будет... руман.
— А что такое руман}
Однажды я слышал рассказ Мануэля Мачадо, по-
эта и брата Антонио Мачадо, о том, как он пришел
к дону Эдуардо Бено с сонетом, написанным александрий-
802
ским стихом или еще каким-то еретическим образом. Про-
чел он сонет, а дон Эдуардо говорит ему:. «Но ведь это
не сонет!» — «Да, сеньор,— ответил ему Мачадо,— это не
сонет, а сонит». Поскольку мой роман не будет настоя-
щим романом, то он будет... как я сказал?., рамощ нет-
нет, руман, да, руман\ И никто не посмеет сказать, буд-
то мой роман ломает правила своего жанра... Я изобре-
таю новый жанр — а чтобы изобрести новый жанр, надо
просто придумать новое название,— и даю ему любые
правила, какие мне угодно. И побольше диалога.
— А когда персонаж остается один?
— Тогда... вставим монолог. А чтобы в нем все же
было сходство с диалогом, я придумаю собаку, к которой
будет обращаться герой.
— Знаешь, Виктор, мне приходит в голову, что ты
выдумываешь меня самого?.,
— Быть может!
Когда они расстались, Аугусто шел и говорил себе:
«А что же такое моя жизнь: роман, руман или еще что-
нибудь? Все, что происходит со мной и со всеми вокруг
меня, это действительность или вымысел? Быть может,
все это только сон господа или еще кого-нибудь и сон
рассеется, как только он проснется, а потому мы молимся
и возносим к нему гимны и песнопения, чтобы усыпить
его, убаюкать? Быть может, литургия во всех религи-
ях — это всего лишь способ продлить сон господа, дабы не
проснулся он и не перестал нас видеть в своих снах? Ах
моя Эухения, моя Эухения! И моя маленькая Росарио...»
— Здравствуй, Орфей!
Орфей вышел навстречу, подпрыгнул, желая забрать-
ся хозяину на колени. Аугусто поднял его, и щепок стал
лизать руку хозяина.
— Сеньорито,— сказала Лидувина,— там вас дожида-
ется Росарита с выглаженным бельем.
— Почему ты сама не рассчиталась с нею?
— Сама не знаю... Я сказала ей, что вы скоро приде-
те, и если она хочет подождать...
— Но ты же могла с нею рассчитаться сама, как бы-
вало раньше.
— Да, но... В общем, вы меня понимаете.
— Лидувина! Лидувина!
— Лучше вы сами с нею рассчитайтесь.
— Иду.
303
был
как
вас.
XV Ш х
Привет, Росарита! — воскликнул Аугусто.
— Добрый вечер, дон Аугусто.— Голос девушки
невозмутим и спокоен, как и ее взгляд.
Почему же ты не рассчиталась с Лидувиной,
прежде, когда меня не бывало дома?
— Не знаю! Она просила, чтоб я подождала
Я думала, вы хотите со мной поговорить.
«Наивность или что-то другое?» — подумал Аугусто и
минуту помолчал.
Наступила стеснительная пауза, наполненная тревож-
ной тишиной.
— Я хотел бы, Росарио, чтоб ты забыла то, что я тебе
тогда сказал, чтобы ты не вспоминала об этом, пони-
маешь?
Хорошо, как вам будет угодно.
Да, то было безумие, безумие... я не понимал, что
делаю, что говорю... как и сейчас,..— И он стал прибли-
жаться к ней.
Она поджидала его спокойно, словно заранее покорив-
шись. Аугусто сел на диван, позвал ее: «Иди сюда!»
Велел ей сесть, как в прошлый раз, ему на колени и стал
смотреть ей в глаза. Она спокойно встретила его взгляд,
но вся трепетала, как листочек на ветру*
Ты дрожишь, девочка?
— Я? Нет. Мне кажется, это вы.
— Не дрожи. Успокойся.
Не доводите меня снова до слез.
. — Не верю, ведь тебе хочется, чтобы я снова довел
тебя до слез. Скажи, у тебя есть жених?
— Зачем вам это знать?
— Скажи, есть?
— Жених? Нет, жениха у меня нет!
— Но неужели ни один парень еще не ухаживал за
тобой?
— Видите ли, дон Аугусто..»
— И что ты ему сказала?
— Есть вещи, которые не рассказывают.
— Ты права. Скажи, а вы любите друг друга?
— Ради бога, дон Аугусто!..
— Послушай, если ты будешь реветь, я уйду*
Девушка прижалась головой к груди Аугусто, пытаясь’
$04
скрыть слезы. «Как бы эта девчушка не упала в обмен
рок»,— подумал ои, поглаживая ее по волосам*
—. Успокойся, успокойся!
— А та женщина? — спросила Росарио, не поднимая
головы и глотая слезы.
— Ах, ты помнишь? Так вот, та женщина окончатель-
ио мне отказала. Я никогда не владел ее сердцем, но
теперь я потерял ее окончательно!
Девушка подняла голову и посмотрела ему прямо в
лицо, как будто желая удостовериться, правду ли он го-
ворит.
— Вы хотите обмануть меня,—* прошептала она.
— Зачем мне тебя обманывать? Ах, вот оно что?
Ты уже ревнуешь? Но ты же сказала, что у тебя есть
жених!
— Я ничего не говорила.
—- Успокойся, успокойся! *** и, посадив ее рядом па
диван,- он поднялся и стал расхаживать по комнате.
Но, взглянув на нее снова, он увидал беспомощную,
дрожащую девушку. Он понял, что она совсем беззащит-
на, что она сидит напротив него на этом диване, как
подсудимый перед прокурором, и близка к обмороку.
— Да,— воскликнул он,— чем ближе, тем безопасней!
Он снова сел, снова посадил ее на колени, обхватил
обеими руками и прижал к груди. Бедняжка положила
руку ему на плечо, словно ища опоры, и опять спрятала
лицо у него на груди. Но, услышав, как сильно бьется
его сердце, она встревожилась.
— Вам плохо, дон Аугусто?,
— А кому хорошо?
; — Хотите, я позову, чтоб вам принесли лекарство?
— Нет, нет, не надо. Я знаю свою болезнь. Мне надо
отправиться в путешествие.—* И помолчав: — Ты по-
едешь со мной?
— Дон Аугусто!
; — Не говори «дон»! Ты поедешь со мной?
— Как вам будет угодно.
Туман нахлынул на Аугусто! кровь начала пульсиро-
вать в висках, грудь сдавило. И, чтоб избавиться от это-
го смятения, он стал целовать Росарио в глаза, так что
ей пришлось закрыть их. Вдруг Аугусто вскочил ид
опустив ее, сказал:
— Оставь меня! Оставь! Я боюсь!
— Чего вы боитесь?.
305
Неожиданное спокойствие девушки еще больше испу-
гало его.
— Я боюсь — не знаю кого, тебя, самого себя. Всего,
чего угодно! Лидувины! Послушай, сейчас уходи, уходи,
но ты ведь вернешься, не так ли, ты еще вернешься?
— Как вам будет угодно.
— Ты отправишься со мной в путешествие, да?
— Как прикажете.
— Уходи, уходи сейчас же!
— А та женщина...
Аугусто бросился к девушке, которая уже поднялась
на ноги, схватил ее, прижал к груди, приник сухими гу-
бами к ее губам и, не целуя стоял так некоторое время.
Потом отпустил: 7
— Ступай!
Росарио вышла. И едва за ней закрылась дверь, как
Аугусто, усталый, словно прошел долгий путь по горам,
упал на кровать, погасил свет и начал свой монолог:
«Я солгал ей и самому себе солгал. Всегда так бывает!
Все только фантазия, и ничего больше. Если ты гово-
ришь, значит — лжешь, а если говоришь с собой, то есть
если ты думаешь, зная, что думаешь, ты лжешь себе.
Нет иной истины, кроме физиологической жизни. Слово,
этот продукт общества, было создано для лжи. Я слышал
от нашего философа, будто истина, как и слово,— про-
дукт общества; все в нее верят и таким образом понима-
ют друг друга. Всякий продукт общества — это ложь».
Тут он почувствовал, что кто-то прикоснулся к его
руке, и воскликнул: «А, ты уже здесь, Орфей? Ты-то не
лжешь, потому что не разговариваешь; я даже думаю,
что ты не ошибаешься, не лжешь себе. Хотя, как домаш-
нее животное, ты должен был заразиться от человека. Мы
ведь только лжем и важничаем. Слово было создано, что-
бы преувеличивать наши ощущения и впечатления... а быть
может, чтобы мы сами в них поверили. Слово и любые
условные движения, как поцелуй и объятья. Мы только
играем, каждый играет свою роль, все мы — персонажи,
маски, актеры! Никто из нас не страдает и не радуется
так, как сам об этом говорит, хотя, быть может, даже
верит в это. Иначе было бы невозможно жить. В глубине
души мы преспокойны. Как я сейчас, разыгрывая свою
комедию в одном лице, актер и зритель одновременно.
Убивает только физическая боль. Единственная истина —-
физиология человека, здесь нет слов, нет лжи...»
308
Послышался легкий стук в дверь.
— Что такое?
— Разве вы не будете сегодня ужинать? — спросила
Лидувина.
— Ты права, подожди, я иду.
«Потом я засну, сегодня, как всегда, и она заснет.
А заснет ли Росарита? Смутил ли я безмятежность
ее души? Она так естественна — это невинность или ко^
варство? Пожалуй, нет ничего коварней невинности,
или, точнее, нет ничего невинней коварства. Да, да, я еще
раньше предполагал, что, по сути, нет ничего — как бы
это сказать? — ничего более циничного, чем невинность.
Да, это спокойствие, с которым она собиралась мне от-
даться, это спокойствие, внушившее мне страх, страх
неизвестно перед чем, это ее спокойствие — лишь невин-
ность. А ее слова про «ту женщину»? Ревность, не так
ли? Вероятно, любовь рождается только вместе с ревно-
стью, только ревность изобличает присутствие любви. Как
ни влюблена женщина в мужчину или мужчина в жен-
щину, они не сознают этого, не говорят себе об этом, то
есть не влюбляются на самом деле, пока он не увидит,
что она смотрит на другого мужчину, или она не увидит,
что он смотрит на другую женщину; если бы не было об-
щества, невозможно было бы влюбиться. Не говоря уже
о том, что всегда нужна сводня, Селестина, и Селестиной
является общество. Общество — великая сводня! И это
очень хорошо. Великая сводня! Хотя бы только из-за
длинного языка. И посему все разговоры о любви —
еще одна ложь. А физиология? Ба, физиология — это
не любовь или что-нибудь эдакое, в том же роде! Поэто-
му в ней истина! Но пойдем, Орфей, ужинать. Ужин —
это безусловная истина!»
XIX
Через два дня Аугусто доложили, что какая-то сеньо-
ра желает с ним поговорить. Он вышел и узнал донью
Эрмелинду, которая на его возглас: «Вы здесь?» —
отвечала: «Так как вы не пожелали снова навестить
нас...»
- Вы понимаете, сеньора,—ответил Аугусто,— что
после двух последних'визитов — первый, когда я говорил
наедине с Эухенией, второй, когда она не захотела меня
видеть,— мне не следовало больше приходить.
307
r — A y меня к вам поручение, и как раз от Эухенш^
— От нее?
— Да. Не знаю, что натворил ее жених, но она боль-
ше не желает ничего о нем слышать и решительна
настроена против него. Позавчера, придя домой, запер-
лась у себя и отказалась ужинать. Глаза у нее были крас-
ные от слез, знаете, от слез, которые жгут, слез ярости*
— Значит, существуют разные виды слез?
— Конечно. Одни слезы освежают и облегчают, дру-
гие жгут и гнетут душу. Она, видно, плакала, ужинать'
отказалась. Мне повторяла, что все мужчины — скоты и
ничего более. Последние дни ходила туча тучей и злая
как черт. Наконец вчера она позвала меня, сказала, что
раскаивается в том, что вам наговорила; она, мол, вышла
из себя и была к вам несправедлива; она признает чест-
ность и благородство ваших намерений и хочет не только,
чтобы вы простили ей слова; будто вы хотите ее купить,
но чтобы вы им не верили. На этом она особенно настаи-
вала, Ей, мол, важней всего, чтобы вы поверили, что это
было сказано в порыве возмущения, досады, но она так
не думает.
— Я верю, что она так не думает.
— Потом... потом она поручила мне выяснить как
можно дипломатичнее...
— Дипломатичнее всего, сеньора, говорить без дипло-
матии, особенно со мной.
— Потом она мне поручила выяснить, не обидит ли
вас, если она примет без всяких обязательств ваш пода-
рок, то есть ее собственный дом.
— Как без обязательств?
— Ну, если она примет подарок как подарок.
— Но если я делаю ей подарок, как же еще она мо-
жет принять его?
— Эухения и говорит: она, мол, готова принять его,
чтобы показать свое хорошее отношение и искренность'
своего раскаяния, но она хочет принять ваш 'щедрый
подарок так, чтобы под этим не подразумевалось...
— Довольно, сеньора, довольно! Мне кажется, она,
сама того не желая, снова оскорбляет меня.
— Простите, это невольно.
— Бывают случаи, когда самые страшные оскорбле-
ния наносят именно, как говорится, невольно*
— Не понимаю.
Однако это совершенно ясно* Как-то я пришел д
308
Гости, и один из присутствующих, мой знакомый, даже
не поздоровался со мной, Выходя, я пожаловался одному
другу, и он мне сказал: «Не обижайтесь, он сделал это
не нарочно, он просто не заметил вас». Я ему ответил:
[«Так в этом и заключается его грубость: не в том, что
он не поздоровался, а в том, что он не заметил
моего присутствия»,— «Это произошло невольно, он че-$
ловек рассеянный...» — говорит мне приятель. А я ему?
[«Самая отвратительная грубость это та, которую назьь
вают невольной, и нет большего хамства, чем рас-
сеянность в присутствии других людей». Это напоминает
мне, сеньора, так называемую невольную забывчивость—?
как будто можно что-то забыть добровольно. Обычно не*
вольная забывчивость — просто грубость.
—« Но зачем вы это говорите?
— А затем, донья Эрмелинда, что после просьбы
Эухении простить ее за неумышленное оскорбление,
будто я подарком задумал купить ее, вынудив к благй^
дарности, после этого я не знаю, зачем она принимает
мой подарок, да еще подчеркивая, что принимает без
[обязательств. О каких обязательствах речь, о каких?
— Не горячитесь так, дон Аугусто!
Да как мне не горячиться, сеньора! Эта девчонка
вздумала шутить со мной, решила, что я для нее игруш-
ка! — При этих словах он вспомнил Росарио.
— Ради бога, дон Аугусто, ради бога!..
— Я уже сказал, закладная уничтожена, и если она
не берет свой дом, то и я не имею к дому никакого от-
ношения. Благодарна она мне или нет, мне все равно!
— Ну, дон Аугусто, зачем вы так! Она ведь желает
только помириться с вами, чтобы вы снова стали
друзьями!
— Конечно, теперь, когда она порвала с другим, не
так ли? Раньше я был «другой», теперь я первый, не так
Пи? Теперь она хочет подцепить меня?
Разве я говорила вам что-нибудь подобное!
1 * Нет, но я догадываюсь.
— Ну, так вы совершенно ошибаетесь. Когда моя
племянница сказала мне все, что я сейчас вам передала,
д ей стала давать советы, стала внушать ей, раз уж она
порвала со своим прощелыгой женихом, постараться за-
воевать вас, ну, вы меня понимаете. !
г Да, снова завладеть моим сердцем. '
Именно! Так вот она в ответ мне сто раз повтори-
309
ла: «Нет, нет и нет». Она, мол, вас очень ценит и ува^
жает как друга — и только как друга,— но как муж вы
ей не подходите, и она выйдет замуж только за человека,
которого полюбит.
— А меня она полюбить не сможет, не так ли?
— Нет, такого она не говорила.
— Думаю, что говорила, и это тоже дипломатия.
— Как так?
— Да, да, вы пришли не только затем, чтобы я про-
стил эту девушку, но и еще проверить, согласен ли я
снова просить ее руки, не так ли? Вы уладите это дело,
и она смирится.
— Клянусь вам, дон Аугусто, клянусь вам священной
памятью моей покойной матери, клянусь вам...
— Вспомните заповедь: не клянись...
— А я клянусь, что вы сейчас забываете—невольно, ко-
нечно,— кто я такая, кто такая Эрмелинда Руис-и-Руис.
— Если бы все было так, как вы говорите...
— Да, это так, именно так.— Она произнесла эти сло-
ва таким тоном, что сомнения были неуместны.
— Ну, тогда... тогда... скажите своей племяннице, что
я удовлетворен ее объяснениями и глубоко за них бла-
годарен, что я по-прежнему буду ей другом, верным и
преданным другом, но только другом и ничем больше,
только другом... И не стоит говорить ей, что я не фор-
тепьяно, на котором можно играть что вздумается; что я
не из тех мужчин, которых сегодня берут, а завтра бро-
сают; что я не заместитель и не вице-жених; что я не
второе блюдо...
— Не горячитесь так!
— Да я вовсе не горячусь! Так вот, я по-прежнему
ее друг...
— И вскоре придете нас навестить?
— Не знаю.
— Но если вы не придете, бедняжка мне не поверит
и будет огорчена.
— Я, видите ли, намерен предпринять долгое и дале-
кое путешествие.
— Но прежде вы придете проститься?
— Посмотрим.
Они расстались. Когда донья Эрмелинда, придя домой,
передала племяннице свой разговор с Аугусто, Эухения
сказала про себя: «Там появилась другая, нет сомнения^
теперь я должна завоевать его снова».
310
Аугусто, в свою очередь, оставшись один и расхажи-
вая по комнате, говорил себе: «Она хочет мною играть,
для нее я как фортепьяно. Бросает, берет, потом снова
бросит... Меня держали про запас. Что там ни гово-
ри, она хочет, чтобы я снова сделал ей предложение —
может быть, чтобы отомстить или чтобы тот, другой, ее
приревновал и вернулся... Как будто я кукла, игрушка,
дон Никто... А у меня есть свой характер, да, есть; я
это я! Я это я! Я обязан Эухении; не могу отрицать, она
пробудила во мне способность к любви; но раз она ее про-
будила и оживила, теперь Эухения мне больше не нужна,
женщин более чем достаточно».
Тут он не мог сдержать улыбки: ему вспомнились
слова Виктора, сказанные их другу Хервасио, когда тот
после свадьбы объявил, что едет с женой в Париж. «Ехать
в Париж,— сказал Виктор,— с женой? Это все равно
что везти треску в Шотландию!» Аугусто тогда от души
смеялся.
И он продолжал: «Женщин более чем достаточно.
Сколько очарования в коварной невинности, в невинном
коварстве Росарио/ этого нового издания вечной Евы!
Очаровательная девочка! Эухения низвела меня от абст-
рактного к конкретному, эта же привела к родовому, а
кругом столько соблазнительных женщин... Столько
Эухений! Столько Росарио! Нет, нет, мною никто играть
не будет, особенно женщина. Я это я! Пусть у меня ма-
ленькая душа, но она моя!» И, чувствуя, как это его «я»
словно разбухает, разбухает и в доме ему уже тесно,
Аугусто вышел на улицу, где этому «я» будет просторней
и вольготней.
Едва он сделал первые шаги на улице, увидел
небо над головой, увидел прохожих,— все шли по своим
делам, не замечая его, конечно, без умысла и не обра-
щая на него внимания просто потому, что пе были с ним
знакомы,— Аугусто почувствовал, что его «я», то самое
«я» в горделивом «я это я!», стало уменьшаться, умень-
шаться и снова уместилось в его теле и даже внутри
тела стало искать уголок, где бы спрятаться, чтоб его
никто не видел. Улица казалась ему кинематографом, а
он сам чувствовал себя тенью на экране, каким-то при-
зраком. Погружение в толпу, затерянность в массе людей,
которые двигались, ничего не зная о нем и не замечая
его, всегда действовали на него так же, как погружение
в природу, под открытым небом, на вольном ветру.
311
Только наедине он ощущал себя, только наедине?
он мог говорить себе, быть может, чтобы себя убедить^
«Я это я!» Среди людей, затерянный в озабоченной или:
веселящейся толпе, он терял ощущение самого себя,
Так пришел Аугусто в укромный садик на пустынной
площади того удаленного от центра района, в котором он
жил'. Площадь эта была спокойной заводью, где всегда
играли дети; там не громыхали трамваи, не мчались ав*
томобили; какие-то старички приходили погреться на
солнце приятными осенними днями, когда листья с дю-<
жины индийских каштанов, росших здесь за решеткой^
кружились, гонимые северным ветром, по плитам мосто*
вой или покрывали сиденья деревянных скамеек, как
обычно выкрашенных в зеленый цвет, цвет молодой
листвы. Эти ухоженные городские деревья, посаженные,
в правильном порядке, получавшие воду, если не было
дождя, в определенные часы из оросительной канавки и
протянувшие свои корни под плитами мостовой; эти
деревья-пленники, вынужденные ждать, когда солнце
взойдет над крышами домов, а потом спрячется; эти
деревья-узники, скучавшие, наверное, по родному лесу,
притягивали его с таинственной силой. В их кронах пели
птицы, тоже городские, приученные улетать от детишек
и приближаться иной раз к старикам, которые бросают
им хлебные крошки.
Сколько раз, сидя в одиночестве на зеленой скамейке
посреди маленькой площади, он видел пожар заката над
крышами, а иногда в огненном золоте багряного света
темнел силуэт черной кошки на трубе соседнего дома1-
Теперь была осень, осыпались листья, желтые, лапчатые^
как листья винограда; похожие на засохшие, сплющен*
ные кисти мумии, они падали на клумбы в центре пло*
щади, на дорожки и цветочные горшки. И дети играли
среди сухих листьев, собирая их в охапки и не замечая
пылающего заката.
Когда он пришел на спокойную площадь и присел н^
скамью, не преминув смахнуть с сиденья сухие листья,—
ведь была осень — там играли, как обычно, ребятишки*
Один из них поставил другого к стволу индийского капй
тана, хорошенько прижал и сказал: «Ты будешь пленник
ком, тебя схватили бандиты...» — «Да ведь я...» — ото-*
звался недовольно мальчик, но первый его перебил: «Нет,
ты уже не ты...» Аугусто не желал этого слушать, он
цоднялся и пересел на другую скамью. И сказал себе!
$12
«Вот тай играем и мы, взрослые. Ты уже не ты! Я это
не я! А эти несчастные деревья? Разве ожи — они?
Их листья опадают гораздо раньше, чем у их сородичей
в горах, остаются одни скелеты, и эти скелеты отбрасы-
вают укороченную тень на мостовую под светом электрик
ческих фонарей. Дерево, освещенное электрическим све-*
том! Какое странное, фантастическое зрелище представ-
ляют их кроны весной, когда эта вольтова дуга придает
им металлический отблеск! И морские ветры их здесь не
колышут... Несчастные деревья, им не дано вкушать
прелесть темных, безлунных ночей в лесу под покровом
трепетных звезд! Как будто человек, посадив каждое из
этих деревьев на площади, сказал им: «Ты уже не тая!»
А чтоб они этого не забывали, их снабдили электраче*
ским освещением по ночам. Чтоб они не спали... Не-
счастные полуночники, бедные деревья! Нет, нет, со
мной не сыграют такой шутки!»
И он встал и побрел по улицам как лунатик,
Отправиться в путешествие или нет? Он уже дважды
объявил о своем намерении: во-первых, Росарио, сам. не
зная толком, что говорит, ради красного словца или ско-
рее ради того, чтобы таким образом выяснить, поедег ли
она с ним; во-вторых, донье Эрмелинде, чтобы доказать...
Что? Что он, собственно, хотел этим доказать? Все, что
угодно! Но слово уже вырвалось два раза, он уже сказал
дважды про долгое и далекое путешествие, а он человек
с характером, он это он; значит^ он должен быть чеело-
веком слова?
Человек слова сначала сообщает о своем намерении,
потом обдумывает его и наконец исполняет, независимо
от того, нашел ли он его по размышлении разумным или
нет. Человек слова ничего не исправляет и не отстушает
от того, что было сказано. А он сказал, что собираоется
предпринять долгое и далекое путешествие.
Долгое и далекое путешествие? Почему? Зачем? Нак?
Куда?
Ему доложили, что его желает видеть какая-то се ньо-*
рита.
— Сеньорита?
— Да,— сказала Лидувина,— мне кажется, это она,
пианистка! Та самая!
313
Недоумение охватило Аугусто. Мгновенная слабость,
и у него возникла мысль отказать ей, сказать, что его
нет дома. «Она пришла покорить меня, поиграть со мной
как с куклой, хочет, чтобы я стал ее игрушкой, чтобы
заменил другого...» Потом Аугусто подумал уже спокой-
нее: «Нет, надо показать свою силу!»
— Скажи ей, я сейчас выйду.
Его восхищало бесстрашие этой женщины. «Надо
признать, она настоящая женщина, настоящий характер,
какая отвага! Какая решительность! Какие глаза! Но
нет, нет и нет, она меня не сломает! Она меня не
покорит!»
Когда Аугусто вошел в гостиную, Эухения стояла. Он
знаком пригласил ее сесть, но она, все еще стоя, восклик-
нула:
— Вас, дон Аугусто, обманули так же, как меня!
После этого бедняга почувствовал себя обезоружен-
ным, он уже не знал, что сказать. Они сели, последова-
ла короткая пауза.
— Да, я повторяю, доп Аугусто, вас обманули отно-
сительно меня, а меня — относительно вас, вот и все.
— Но ведь мы сами обо всем говорили, Эухения!
— Не вспоминайте того, что я сказала. Что было, то
прошло!
— Конечно, что было, то прошло, иначе не бывает.
— Вы меня поняли. И я хотела, чтоб моему согласию
принять ваш великодушный подарок вы не придавали
ложного смысла.
— Я желаю того же, сеньорита, чтоб вы не придава-
ли моему подарку ложного смысла.
— Вот так, откровенность за откровенность. А теперь,
раз мы должны объясниться начистоту, я хочу сказать
вам, что после всего происшедшего и сказанного вам я
не могу, даже если бы захотела, отплатить за ваш щед-
рый подарок иначе, чем самой чистой благодарностью.
Так же, как и вы, со своей стороны, я полагаю...
— Действительно, сеньорита, я, со своей стороны,
после всего происшедшего и сказанного вами во время
последнего нашего свидания да того, что рассказала мне
ваша тетушка, и того, о чем я только догадываюсь, не
могу, даже если бы захотел, требовать платы за свое
великодушие.
— Значит, мы пришли к согласию?
— К совершенному согласию, сеньорита.
314
— И снова можем быть друзьями, хорошими, настоя-
щими друзьями?
— Да, можем.
Эухения протянула ему руку, белую и холодную,
как снег, с длинными пальцами, привыкшими покорять
клавиши, и он сжал ее в своей руке, трепетавшей в
эту минуту.
— Итак, мы будем друзьями, дон Аугусто, добрыми
друзьями, хотя для меня эта дружба...
— Что?
— Быть может, в глазах общества...
— Да говорите же, говорите!
— Но, в конце концов, после печального опыта недав-
него прошлого мне придется кое от чего отказаться,
— Объяснитесь яснее, сеньорита. Раз начали, догова-
ривайте до конца.
— Что ж, дон Аугусто, все ясно, совершенно ясно.
Не кажется ли вам, что после всего происшедшего, когда
наши знакомые узнают про выкупленную вами заклад-
ную на мое наследство и про ваш подарок, едва ли най-
дется человек, который решился бы сделать мне предло-
жение определенного рода?
«Эта женщина — сам дьявол!»—подумал Аугусто и,
опустив голову, уставился в пол, не зная, что ответить.
Когда через мгновение он поднял голову, то увидел, как
Эухения вытирает набежавшую слезу.
— Эухения! — воскликнул он дрожащим голосом.
— Аугусто! — томно прошептала она.
— Но что же мы должны делать, по-твоему?
— О нет, ничего, это рок, всесильный рок, а мы иг-
рушки,, мы в его власти! Вот горе!
Аугусто встал с кресла и сел рядом с Эухенией на
диван.
— Послушай, Эухения, ради бога, не играй со мной!
Рок — это ты, другого рока здесь нет. Это ты меня при-
тягиваешь и влечешь, ты вертишь мною как хочешь, ты
сводишь меня с ума; ты заставляешь меня нарушать са-
мые твердые решения; ты делаешь так, что я это уже
не я...
И он обнял ее за шею, привлек к себе и прижал к
груди. А она спокойно сняла шляпку.
— Да, Аугусто, это рок довел нас до такого состоя-
ния. Ни ты, ни я неспособны изменить себе, лгать себе,
для тебя немыслимо слыть человеком, желающим меня
315
купить, как я сначала тебе сказала в минуту ослепления,
и для меня немыслимо слыть женщиной, желающей
превратить тебя в заместителя, в вице-жениха, во второе
блюдо, как ты говорил моей тетке; ведь я хочу лишь воз-
наградить тебя за щедрость.
— Но какая нам разница, Эухения, слывем мы тем
или другим? В чьих глазах?
— В наших собственных! , I
' — Моя Эухения!
Он снова прижал ее к себе и стал поцелуями покры-
вать ее лоб и глаза. Было слышно дыхание обоих.
— Оставь меня! Оставь меня! сказала она, оправ-
ляя платье и приглаживая волосы.
— Нет, ты... ты... Эухения.., ты.й5
— Нет, нет... это невозможно.,,
— Не любишь меня?
— Любовь... Кто знает, что такое любовь,,» Я не знаю,
не знаю, ничего не знаю.,<
— А минуту назад?
— Это было... роковое мгновение! Раскаяние! Да
откуда я знаю, все это надо проверить. И потом, разве
мы не условились, Аугусто, что будем друзьями, только
добрыми друзьями и ничем иным?
— Да, но... Ведь ты приносишь себя в жертву? Ведь
из-за того, что ты приняла мой подарок и стала моим дру-
гом, только другом, никто не станет просить твоей руки?
— Ах, это уже неважно, я приняла решение!
Быть может, после вашего разрыва?
Быть может.
— Эухения! Эухения!
В эту минуту раздался стук в дверь, и Аугусто, весь
дрожа, с пылающим лицом, сухо спросил:
— Что там такое? ’ 'Л
— Ваша Росарио пришла! — ответил ему голос Лиду-
вины. Аугусто переменился в лице.
—* А! — воскликнула Эухения.— Вот я уже и мешаю.
Вас ждет ваша Росарио. Вот видите, мы можем быть
только друзьями, добрыми друзьями, очень хорошими
друзьями. J
-г Но, Эухения...
Вас надет Росарио...
— Но если ты отвергла меня, Эухения —> а ты меня
отвергла, сказав, будто я хочу тебя купить, а на самом
деле из-за того, что у тебя был другой, ято оставалось'
819
мне делать, после того как, увидев тебя, я научился лки
бить? Неужели ты не знаешь, что такое отчаяние, что
такое отвергнутая нежность?
— Полно, Аугусто, вот вам моя рука; мы еще уви-
димся, но помните, что было — то прошло.
— Нет, нет, что было — не прошло, нет, нет и нет!
— Ладно, ладно, вас ждет Росарио,
— Ради бога, Эухения!
— Да, в этом нет ничего особенного, и меня когда-то
ждал мой... Маурисио. Мы еще увидимся. Будем серьез-
ны и честны сами с собой.
Она надела шляпку, протянула руку Аугусто, который
схватил ее, поднес к губам и покрыл поцелуями, затем
вышла, и он проводил ее до двери. Некоторое время он
еще смотрел, как она спускается по лестнице, такая
изящная, таким уверенным шагом. На нижней площадке
она подняла голову и, бросив прощальный взгляд, пома-
хала рукой. Аугусто вошел в кабинет. Увидев стоявшую
с корзинкой белья Росарио, он резко спросил:
— Ну, в чем дело?
— Мне кажется, дон Аугусто, эта женщина вас обма-
нывает.
— А тебе что до того?
— Для меня важно все, что касается вас.
— Ты хочешь сказать, что это я тебя обманываю?
— А вот это для меня совершенно неважно.
— Ты думаешь, я поверю, будто после всех надежд,
которые я тебе подал, ты не ревнуешь?
— Если бы вы знали, дон Аугусто, как я росла и в
какой семье, вы бы поняли, что хотя я еще и девчонка,
но мне ужа смешны эти разговоры о ревности. Девушки
в моем положении...
> Замолчи!
—- Как вам угодно. Только я повторяю, эта женщина
вас обманывает. Будь это не так, если вы ее любите и
таков ваш выбор, чего мне еще желать, кроме вашей
женитьбы?
— Ты говоришь искренне?,
— Да, искренне.
— Сколько тебе лет?
— Девятнадцать.
— Иди сюда,— И, схватив ее обеими руками за пле-
чи, он повернул девушку лицом к себе и посмотрел ц
глаза.
317’
Ио покраснела не она, а он,
— Ей-богу, девочка, я тебя не понимаю.
— Я так и думала.
— Я уже сам не знаю, что это такое, невинность,
коварство, насмешка или ранняя порочность...
— Это только любовь.
— Любовь? А почему?
— Вы хотите знать почему? Вы не обидитесь, если
я скажу? Вы обещаете не обижаться?
— Хорошо, говори.
— Так вот, потому.,, потому что вы несчастный, бед-
няжка.
— Как? И ты тоже?
— Если угодно. Но доверьтесь девчонке, доверьтесь
своей... Росарио. Она вам вернее всех, вернее Орфея!
— Навсегда?
— Навсегда!
— Что бы ни случилось?
— Что бы ни случилось.
— Да, ты настоящая...— И он снова обнял ее.
— Нет, сейчас — нет; когда вы будете спокойнее.
И когда не...
— Хорошо, я тебя понял.
И они простились.
Оставшись один, Аугусто сказал себе: «Эти две жен-
щины сведут меня с ума. Я уже не я».
— Мне кажется, сеньорито, вам хорошо бы заняться
политикой или чем-нибудь в этом роде,— сказала ему
Лидувина, подавая обед,— чтобы развлечься.
— Отчего это пришло тебе в голову?
— Да ведь лучше человеку самому развлекаться, чем
служить развлечением для других. Сами видите!
— Хорошо, в таком случае, когда закончу обедать,
зови своего мужа Доминго и скажи, что я хочу сыграть
с ним партию в туте, это меня развлечет.
Когда они сели играть, Аугусто вдруг положил колоду
на стол и спросил:
— Скажи мне, Доминго, если мужчина влюблен сразу
в двух или больше женщин, что он должен делать?
— Смотря по обстоятельствам!
— Как так смотря по обстоятельствам?
— А так! Если это человек с деньгами и храбрый, то
может жениться на всех этих женщинах, а если нет, не
надо жениться вовсе.
818
— Но, приятель, твое первое предложение невозмож*
но выполнить!
— С деньгами все возможно!
— А если эти женщины узнают?
— Им это все равно.
— Разве для женщины все равно, если другая отни-
мает у нее часть любви ее мужа?
— Она будет довольна своей частью, лишь бы ее не
ограничивали в расходах. Единственное, что злит женщи-
ну, это когда муж дает мало денег на еду, одежду и
всякие прихоти; но если он позволяет тратить, сколько
ей заблагорассудится... Правда, если у нее есть от “него
дети...
— А если есть дети, тогда что?
— Да ведь настоящая ревность бывает, сеньорито,
только из-за детей. Мать не может терпеть другую мать
или женщину, которая может стать матерью; мать не
потерпит, чтобы у ее детей отнимали кусок для других
детей или для другой женщины. Но если у нее нет де-
тей и ей не предъявляют счет за то, сколько она потра-
тила на еду, одежду, разные там штучки-дрючки,— ба, ей
и горя мало! Если мужчина, кроме одной женщины, ко-
торая ему дорого стоит, имеет еще и другую, которая
ему ничего не стоит, та, дорогая, едва ли будет ревновать
вторую, которая мужу ничего не стоит; а если она вдоба-
вок еще дает кое-какие деньги, если он одной женщине
приносит деньги, взятые у другой, тогда...
— Что тогда?
— ...тогда все идет как по маслу. Поверьте мне, сеньо-
рито, Отелло женского рода не бывает.
— Как и Дездемон мужского.
— Возможно.
— Ну и рассуждения!
— А я, видите ли, до женитьбы на Лидувине и до
того, как начал служить у вас, служил у многих холо-
стых господ. Я на этом деле собаку съел.
— Ну, а как в вашем сословии?
— В нашем сословии? Мы не можем себе позволить
такой роскоши.
— Что ты называешь роскошью?
—» Все эти штучки, которые показывают в театрах и
описывают в романах.
— Но, послушай, разве мало случается в вашем со-
словии преступлений из-за любви или ревности!
319
— Ба! Все из-за того, что эти франты ходят в театры
и читают романы, а если б не это...
— Тогда что?
— Всем нам, сеньорито, знаете, нравится играть роль,
никто не хочет быть самим собой, все живут так, как
внушают им другие.
— Да ты философ!
— Так называл меня прежний хозяин, у которого я
служил. Но Лидувина, пожалуй, права, вам следует за-
няться политикой.
XXI
4
— Да, вы правы,— говорил дон Антонио тем же ве-
чером, сидя вдвоем с Аугусто в укромном уголке кази-
но.— вы правы: в моей жизни есть печальная, печальней-
шая тайна. Кое-что вы угадали. Вы редко навещали мой
бедный очаг — очаг ли? — но, наверное, заметили...
— Да, в вашем доме меня привлекало что-то стран-
ное, какая-то непонятная грусть.
— Хотя у меня есть дети, мои бедные дети, вам
казалось, будто это дом без детей или даже без супругов.
— Не знаю, не знаю...
— Мы приехали издалека, очень издалека, мы бежа-
ли, но есть беды, которые следуют за человеком, окру-
жают его, обволакивают, подобно таинственному облаку.
Моя бедная жена...
— Да, по лицу вашей жены угадывается жизнь на-
стоящей...
— Мученицы, скажите прямо. Так вот, друг мой дон
Аугусто, не знаю, по какой причине —• наверное, из-за
тайной симпатии — вы проявили к ней самое глубокое
сочувствие и расположение, и я, чтобы еще хоть раз
на миг поверить, будто избавляюсь от бремени, расскажу
вам о своих несчастиях. Эта Женщина, мать моих детей,
вовсе не моя жена.
— Я так и предполагал. Но если она мать ваших
детей, если она живет с вами как жена, то она и есть
ваша жена.
— Нет, у меня есть другая жена... законная, как го-
ворится. Я женат, но не на той, с которой вы знакомы.
А эта женщина, мать моих детей, тоже замужем, но не
за мной.
— Ах, значит, вы оба..»
320
I
— Нет, в этой истории нас четверо, как вы сей-
час увидите. Я женился, будучи без ума, ну, совершенно
без ума от любви, на женщине сдержанной и молчали-
вой; она говорила мало, но всегда казалось, что за этим
кроется что-то многозначительное; у нее были синие,
необыкновенно нежные глаза, которые казались сонными
и просыпались только изредка, но уж тогда они метали
искры. И вся она была такая. Сердце ее, душа, все ее
тело обычно казались спящими, и вдруг все просыпалось,
а затем очень быстро засыпало снова, как только гасла
молния жизни, и какой жизни! А потом — как будто ни-
чего и не было, как будто она начисто забывала прошлое.
Мы словно каждый раз начинали жизнь заново, я посто-
янно должен был вновь ее завоевывать. Она согласилась
стать моей невестой как бы в припадке эпилепсии и, ве-
роятно, сказала мне «да» перед алтарем во время следую-
щего приступа. Я никогда не мог добиться ответа, любит
она меня пли нет. Сколько раз ни спрашивал — и до, и
после женитьбы,— она всегда отвечала: «Таких вопросов
не задают, это все глупости». Как-то она сказала, что
глагол «любить» теперь произносят только в театре и
печатают-в книгах и что, если б я в свое время написал
ей: «Я тебя люблю», она бы меня тут же прогнала*
Больше двух лет мы прожили с нею в каком-то стран-
ном браке, каждый день я должен был заново покорять
этого сфинкса. Детей у нас не было. Однажды она
не пришла ночевать домой, я’чуть не сошел с ума, искал
ее повсюду, а на следующий день из короткого сухого
письма узнал, что она уехала с другим мужчиной, уеха-
ла очень далеко.
— И вы ничего раньше не подозревали, пи о чем не
догадывались?
— Ничего! Жена выходила из дому довольно часто,
то к матери, то к подругам, но сама ее странная холод-
ность защищала ее от любых моих подозрений. И я ни-
когда не мог догадаться, что происходит внутри этого
сфинкса! Мужчина, с которым она бежала, был женат,
он не только бросил свою жену с маленькой дочкой,
чтобы убежать с моей женой, но и похитил все состояние
своей жены, довольно приличное, хотя он еще раньше
запустил в него руку. Короче говоря, он не только бро-
сил жену, но и обокрал ее дочиста. В том коротком
и сухом письме был намек на положение, в котором ока-
залась несчастная жена похитителя моей супруги,
11 Унамуно, т. 1 • 321
Похититель или похищенный... Не знаю! Несколько дней
я не мог спать, есть, отдыхать, я только бродил по окраи-
нам нашего родного города. Я готов был предаться самым
грязным и низким порокам. А когда горе мое немно-
го утихло и я стал способен размышлять, я вспомнил о
бедной жертве, об этой женщине, у которой похитили
любовь и все достояние, которая осталась без защиты.
Я почел долгом совести — ведь моя жена была причиной
ее несчастья — предложить ей денежную помощь, по-
скольку бог не обидел меня состоянием.
— Я догадываюсь, дон Антонио, что было дальше.
— Гадать не стоит. Я пошел к ней. Вообразите наше
первое свидание. Мы оплакивали наши несчастья, кото-
рые были для нас общим несчастьем. Я говорил себе:
«Из-за моей жены эту женщину оставил ее муж»,—
и чувствовал — почему не открыть вам всю правду? —
внутреннее удовлетворение, нечто необъяснимое, как буд-
то бы я сумел сделать лучший выбор, чем он, и он эю
признал. А она, его жена, думала то же самое, как опа
мне потом рассказала. Я предложил ей денежную по-
мощь, сколько понадобится, опа сперва отказалась.
«Я буду работать, чтобы жить и содержать дочку»,— ска-
зала она. Но я настаивал, и так упорно настаивал, что
она согласилась. Я предложил ей стать моей экономкой,
жить у меня,— для этого, естественно, надо было уехать
из родных мест подальше. После долгих раздумий она
согласилась и на это.
— И, конечно, начав жить вместе...
— Нет, все произошло много позже. Это было резуль-
татом совместной жизни, чувства мести, отчаяния, сам не
знаю, чего еще... Я привязался уже не к ней, а к ее до*
чери, несчастной дочери любовника моей жены. Я питал
к ней отцовскую любовь, страстную отцовскую любовь,
которую сохранил до сих пор, я люблю ее так сильно,
как, может, не люблю даже собственных детей. Я брал
ее на руки, прижимал к груди, осыпал поцелуями и пла-
кал, плакал над некь А бедная девочка мне говорила:
«Почему ты плачешь, папа?» Я научил ее так называть
меня, и она считала меня своим отцом. А ее бедная мать
смотрела, как я плакал над белокурой головкой дочери
любовника моей жены, похитителя моего счастья.
— Однажды,— продолжал он,— я узнал, что у моей
жены появится ребенок от ее любовника, и в тот день
все перевернулось во мне, я страдал, как никогда раньше,
322
я думал, что схожу с ума, и готов был покончить
с собой. Ревность, самая звериная ревность, какой я не
чувствовал никогда до тех пор... Рана в моей душе, ка-
залось, зарубцевалась, но нет, она открылась и кровото-
чила... кровоточила и жгла! Больше двух лет я прожил
со своей женой, со своей собственной женой, и — ничего!
А сейчас этот вор... Я воображал, что теперь моя жена
совсем проснулась, что теперь она — раскаленные угли.
Та, которая жила со мной, что-то почувствовала и спро-
сила меня: «Что с тобой?» Мы условились говорить друг
другу «ты» из-за девочки. «Оставь меня!» — ответил я.
Но в конце концов рассказал ей все, а она, слушая меня,
дрожала. Мне казалось, я заразил ее своей неистовой
ревностью.
— И конечно, потом...
— Нет, это произошло позже, и другим путем. Однаж-
ды мы были вместе с девочкой, она сидела у меня на
коленях, я рассказывал ей сказки, целовал и говорил
глупости; подошла ее мать и тоже стала ласкать ее,
И тогда девочка положила одну ручонку на мое плечо,
а другую — на плечо матери и говорит: «Папочка, мамоч-
ка, почему вы не принесете мне маленького братика, что-
бы я с ним играла, а то все другие девочки играют со
своими братцами, а у меня нет...» Мы помертвели, по-
смотрели в глаза друг другу таким взглядом, который
обнажает души; потом, чтобы скрыть свой стыд, мы ста-
ли целовать нашу девочку, и некоторые из этих поцелуев
попали не по адресу. В ту ночь в слезах и в припадке
ревности мы зачали первого брата для дочки похитителя
моего счастья.
— Какая странная история!
— Наша любовь, если вам угодно ее так назвать,
была сухой и немой, вся — из огня и ярости, без единого
слова нежности. Моя жена — я хочу сказать, мать моих
детей, потому что она моя жена, а не та, другая,— моя
жена, как вы видели, довольно привлекательна, быть
может, даже красива, но у меня она никогда не вызыва-
ла пылкого желания, хотя мы и жили вместе. Даже когда
случилось то, о чем я рассказал, я думал, будто не слиш-
ком влюблен в нее, но потом убедился в обратном.
Однажды, после очередных родов, после рождения нашего
четвертого ребенка, ей стало плохо, очень плохо, я думал,
она умирает. Она потеряла очень много крови и стала как
11*
323
воск, веки ее закрывались... Я думал, что ее потеряю*
Я едва не сошел с ума, побледнел, как она, кровь стыла
у меня в жилах, Я пошел в угол, где никто не мог меня
увидеть, и, став на колени, молил бога убить меня преж-
де, чем, наступит смерть этой женщины. Я плакал, рвал
на себе волосы, до крови расцарапал себе грудь. Тогда
я понял, как крепко привязалось мое сердце к матери
моих детей. Когда она немного оправилась, была уже
вне опасности и пришла в себя, она, лежа в кровати, улы-
балась возвращающейся жизни, а я наклонился к ее уху
и сказал то, чего никогда раньше ей не говорил и никогда
уже не смогу так сказать. А она все улыбалась, улыба-
лась, глядя в потолок, потом прижалась губами к моим
губам и обняла обнаженными руками мою шею, и тогда
слезы полились из моих глаз. А она мне сказала: «Спа-
сибо, Антонио, спасибо за меня, за наших детей, за всех
наших детей... всех... всех... за нее, за Риту». Рита— это
наша старшая дочка, дочка вора... нет, нет, наша дочка,
моя дочка. Вору принадлежит другая, та, от женщины
которую я когда-то называл своей женой. Теперь вы по-
няли все?
— Да, и еще многое другое, дон Антонио.
— Многое другое?
— Конечно! Просто у вас две жены, дон Антонио.
— Нет, нет. У меня только одна жена, одна жена,
мать моих детей. Другая мне не жена, не знаю, жена ли
она еще отцу своей дочери.
— А ваша печаль...
— Закон всегда печален, дон Аугусто. И еще печаль-
нее любовь, вырастающая на могиле другой любви, по-
добно растению, которое питается перегноем, разложив-
шимися остатками другого растения. Нас соединили пре-
ступления, да, чужие преступления; до разве наша лю-
бовь — тоже преступление? Они разорвали то, чего раз-
рывать нельзя. Почему же мы не должны были связать
оборванные нити жизни?
— И вы больше ничего не узнали?
— Мы не хотели больше ничего узнавать. Наша
Рита стала уже взрослой девушкой, в один прекрасный
день она выйдет замуж... Под моим именем, естествен-
но,— и пусть закон делает что хочет. Она моя дочь* а не
вора. Я ее вырастил.
324
ххп
~ Ну, как? — спросил Виктора Аугусто.— Как вы
встретили «нахала»?
— Ах, никогда бы не поверил, что так будет! Еще на-
кануне родов мы были страшно раздражены. Пока он
боролся, чтобы выйти на свет, какие только оскорбления
не бросала мне Елена. «Ты, ты во всем виноват! — гово-
рила она, А потом снова: — Уйди отсюда, уйди с
глаз моих! И тебе не стыдно стоять здесь? Если я умру,
ты будешь виноват!» И снова: «Это в последний раз, в
последний раз!» Но он родился, и все переменилось.
Как будто мы пробудились ото сна, как будто только те-
перь поженились. Я ослеп, совершенно ослеп: ребенок
ослепил меня. Я настолько ослеп, что, когда все говорят
мне, будто у Елены после беременности серьезно испор-
тилась фигура, будто опа стала настоящим скелетом
и постарела минимум на десять лет, мне она кажется
такой свежей, цветущей, такой молодой и даже полной,
как никогда.
— Это напоминает мне, Виктор, легенду о фогетей-
ру, я слышал ее в. Португалии.
— Расскажи.
— Ты ведь знаешь, что в Португалии фейерверки,
пиротехника — это настоящее искусство. Кто не видел
фейерверка в Португалии, просто не знает, что можно
сотворить из огней. Какое великолепие, боже мой!
— Но расскажи все-таки легенду.
— Сейчас. Так вот, в одном португальском городке
жил пиротехник, фогетейру, у которого была жена-
красавица — его утешение, божество и гордость. Он бе-
зумно любил ее, но еще больше ею гордился. Ему
нравилось вызывать зависть у других смертных; он про-
гуливался с нею, как бы говоря: «Видите эту женщину?,
Нравится? Да? Так она моя, только моя! И пошли все
к черту!» Он только и делал, что превозносил красо-
ту своей жены и даже считал ее вдохновительницей
своих пиротехнических композиций, музой фейерверка*
Однажды он готовил очередной фейерверк, а она, как
обычно, стояла £ядом, вдохновляя его. Вдруг искра попа-
ла в порох, взрыв. Когда извлекли из-под обломков мужа
и жену, они были без сознания и с сильнейшими ожога-
ми. Жене обожгло большую часть лица и груди, так
что она осталась совершенно изуродованной^ но ему,
325
фогетейру, повезло: он ослеп и не мог видеть уродства
своей жены. И он по-прежнему гордился ее красотой,
восхвалял ее перед всеми и ходил рядом с ней, превра-
тившейся в его поводыря, с тем же самым вызывающим
видом и выражением лица, что и раньше. «Вы когда-ни-
будь видели женщину красивее?» — спрашивал он, и все,
зная его историю, из жалости к бедняге, превозносили
красоту его жены.
— Хорошо, но разве она не осталась такой же кра-
савицей для него?
— Быть может, даже больше, чем раньше; как и для
тебя твоя жена после того, как родила «нахала».
— Не называй его так!
— Это твое словечко.
— Да, но я не желаю слышать его от других.
— Так часто бывает — кличка, придуманная нами,
звучит совершенно иначе в устах других.
— Да, говорят, никто не знает своего голоса.
— И своего лица. Я по крайней мере могу сказать
тебе, что испытываю ужасное чувство, когда наедине
смотрюсь в зеркало. Под конец я начинаю сомневаться
в своем собственном существовании, воображаю себя
другим существом, будто я живу во сне, в чьем-то
вымысле...
— Так не смотрись в зеркало.
— Не могу ничего поделать. У меня мания интро-
спекции.
— Ты превратишься в йога, они, говорят, созерцают
собственный пуп.
— Я думаю, раз человек не знает своего голоса, свое-
го лица, он также не знает ничего своего, и самого ему
близкого, того, что составляет часть его существа...
— Свою жену, например.
— Правильно, мне пришло в голову, что, наверное,
невозможно узнать женщину, с которой живешь и кото-
рая в конечном счете составляет часть нашего существа.
Ты не слышал, что говорил по этому поводу один из
наших величайших поэтов — Кампоамор?
— Нет. А что?
— Он говорил так: если человек влюблен по-настоя-
щему, то стоит ему первое время после свадьбы дотро-
нуться до своей жены, как он мгновенно возбуждается и
возгорается желанием. Но проходит время, он привыкает,
и наступает день, когда ему все равно, тронуть ли рукой
326
обнаженное бедро жены или свое собственное. Зато если
Отрезать ногу его жене, то он почувствет такую же боль,
как будто отрезали его собственную ногу.
— Так оно и есть. Ты не представляешь, как я стра-
дал во время родов!
— Она еще больше.
— Кто знает! JH теперь, когда она часть моего суще-
ства, я совсем не замечаю того, что о ней говорят: будто
у нее испортилась фигура, будто она подурнела; точно
так же человек не замечает, что он сам похудел, поста-
рел и подурнел.
— Ты действительно думаешь, что человек не заме-
чает, когда он старится и дурнеет?
— Конечно, даже если он говорит об этом. Особенно
если это происходит медленно и постепенно. Другое дело,
если с человеком неожиданно что-то случается... Но эти
разговоры, будто человек чувствует, как стареет — куда
там! — он только чувствует, что вещи вокруг него либо
стареют, либо молодеют. И это единственное, что чувст-
вую я сам, имея ребенка. Ты ведь знаешь, как обычно
говорят родители, показывая па своих детей: «Это они,
они делают нас стариками!» Видеть, как растет твой ре-
бенок, это, мне кажется, самое приятное и самое страш-
ное. Не женись, Аугусто, не женись, если хочешь наслаж-
даться иллюзией вечной молодости.
— А что же мне делать, если я не женюсь? Как я
буду проводить время?
— Стань философом.
— А разве брак это не лучшая и, быть может, един-
ственная школа философии?
— Нет, дорогой мой, нет! Вспомни, сколько было —
и каких великих! — философов-холостяков? Помимо тех,
что были монахами, назовем Декарта, Паскаля, Спинозу,
Канта...
— Не говори мне о философах-холостяках!
— А Сократ? Ты помнишь, как он прогнал свою жену
Ксантиппу в день смерти, чтобы она не мешала ему
думать?
— И об этом мне тоже не говори. Я предполагаю, что
рассказ Платона об этом— только роман.
— Или руман.
— Как тебе угодно.
И, резко прервав приятную беседу, Аугусто вы-
шел»
327
На улице к нему подошел нищий и попросил: «Подай-
те милостыню, ради бога, сеньорито, у меня семеро де-*,
тей!» — «Не надо было их заводить!» — ответил ему с
досадой Аугусто. «Хотел бы я видеть вас на моем
месте,— отозвался нищий и добавил: — А что же еще нам,
беднякам, делать, как не рожать детей... для богатых?»—•
«Ты прав,— сказал Аугусто,— на, возьми за твою филосо-
фию!» И он дал ему песету, которую нищий тут же
отправился пропивать в ближайшую таверну.
XXIII
Бедный Аугусто был в отчаянии. Мало того, что он,
словно буриданов осел, находился между Эухенией и
Росарио, чувство влюбленности во всех женщин не про-
ходило, а все усиливалось. Под конец он обнаружил нечто
ужасное.
— Уходи, Лидувина! Ради бога, уходи, оставь меня
одного! Уходи,— сказал он однажды служанке.
И как только она вы игла, Аугусто, облокотившись на
стол, сжал голову ладонями в сказал себе: «Это ужасно,
поистине ужасно! Мне кажется, будто я, сам того не со-
знавая, влюбляюсь... даже в Лидувину! Бедный Доминго!
Да, несомненно. Хотя ей пятьдесят лет, она еще недурна
собой, а главное — полная; когда опа выходит из кухни с
засученными рукавами, открываются ее округлые руки...
Ей-богу, с ума сойдешь! А двойной подбородок и складки
на шее! Это ужасно, ужасно, ужасно!»
— Пойди сюда, Орфей,— продолжал он, взяв собаку
на руки,—как ты думаешь, что я должен делать? Как
мне защититься от этой напасти, пока я наконец не ре-
шусь жениться? Ах! Блестящая мысль, Орфей. Превра-
тим женщин, которые стали моим наваждением, в пред-
мет изучения. Как тебе кажется, не заняться ли мне
женской психологией? Да, да, и я напишу две моногра-
фии. Ведь сейчас в моде монографии; одну я назову
«Эухения», а вторую — «Росарио», с подзаголовком:
этюд о женщине. Как тебе правится моя мысль, Орфей?
И он решил посоветоваться с Аптолином G., то есть
Санчесом Папарригодулосом, который в то время зани-
мался изучением женщин — больше, однако, по книгам,
чем на практике.
Антолин С. Папарригопулос был, что называется,
эрудитом; сей молодой человек должен был принести
328
славу своей родине, открыв миру ее дотоле безвестные
достопримечательности. И если* имя С. Папарригопулоса
пока еще не звучало среди имен буйных молодых людей,
которые хотели бы шумом привлечь внимание публики,
то лишь потому, что он был наделен истинным свойством
силы — терпением, и он так уважал публику и самого
себя, что откладывал свой выход в свет до того момента,
когда, совершенно подготовленный, он почувствует себя
уверенно на выбранном им пути.
Антолин С. Папарригопулос был весьма далек от того,
чтобы изобрести какую-нибудь потрясающую новинку,
искать эфемерной и мишурной славы, основанной на
людском невежестве; во всех своих литературных замыс-
лах он стремился к совершенству, насколько оно доступ-
но человеку, а главное — к тому, чтобы не выйти за
пределы благоразумия и хорошего вкуса. Он пе же-
л ал петь фальшиво, лишь бы его услышали, но хотел
подкрепить своим хорошо вышколенным голосом пре-
красную симфонию всего подлинно национального и са-
мобытного.
Ум С.Папарригопулоса отличала ясность, прежде
всего ясность, необыкновенная прозрачность, без туман-
ностей и какой-либо путаницы. Он мыслил на чистом
кастильском, без малейших признаков мерзкого северного
тумана и декадентского привкуса парижских бульваров,
на незамутненном кастильском, а потому его мысль была
основательна, глубока — ведь с ним была душа народа,
который его питал и которому он был обязан своим ду-
хом. Гиперборейские туманы казались ему уместными
среди потребителей крепленого пива, но никак не в сол-
нечной Испании, с ее сверкающим небом и здоровым за-
гипсованным вальдепеньясом. Он придерживался фило-
софии злосчастного Бессерро де Бенгоа, который, назвав
Шопенгауэра чудаком, уверял, что тому и в голову бы не
пришли такие мысли и что он не был бы пессимистом,
если бы вместо пива пил вальдепеньяс, и утверждал так-
же, что неврастения происходит из-за привычки совать
нос не в свое дело и что ее можно вылечить кресс-
салатом.
Будучи убежден, что в конечном счете все сводится к
форме, форме более или менее внутренней, что сама все-
ленная— это калейдоскоп комбинированных форм и что
лишь благодаря форме великие произведения живут в
веках, С.Папарригопулос оттачивал с тщательностью
329
великих мастеров Возрождения язык, на котором соби-
рался писать свои будущие труды.
С доблестной стойкостью он сопротивлялся всем тече-
ниям неоромантического сентиментализма и пагубной
моде на так называемые социальные вопросы. Он был
убежден, что социальный вопрос неразрешим в этом мире,
что всегда будут богатые и бедные и что не может быть
иного спасения, кроме того, которое принесут милосердие
первых и смирение вторых; а потому он удалялся от
споров, ни к чему полезному не ведущих, и укрывался
в чистой области незапятнанного искусства, куда не доле-
тают бурные страсти и где человек находит утешительное
убежище от жизненных разочарований. Еще он ненавидел
бесплодный космополитизм, который только ввергает
умы в обессиливающие грезы и расслабляющие утопии;
а любил он свою божественную Испанию, столь же окле-
ветанную, сколь и незнакомую многим ее сынам, ту
Испанию, которая даст ему в будущем материал для
трудов, залога ого грядущей славы.
Мощную энергию своего духа Папарригопулос напра-
вил па изучение частной жизни испанцев в прошлые
века, и труд его был самоотвержен и основателен. Он на-
деялся — ни больше ни меньше! — восстановить перед
взором своих соотечественников прошлое — иначе говоря,
настоящее наших предков,— и, зная, сколь иллюзорны
были попытки тех, кто делал это на основе чистой фан-
тазии, он неутомимо рылся во всевозможных древних
памятниках, чтобы воздвигнуть здание своей историче-
ской науки на незыблемых столпах. Любое событие про-
шлого, каким бы незначительным оно ни казалось, пред-
ставляло в его глазах бесценное сокровище.
Он знал, что нужно научиться видеть мир в капле
воды, что по одной кости палеонтолог представляет целое
животное, а археолог восстанавливает древнюю цивили-
зацию по ручке от горшка. Он знал также, что не следует
смотреть на звезды через микроскоп и через телескоп на
инфузорий, как это делают юмористы, чтобы затуманить
зрение. Однако, хотя он и знал, что гениальному архео-
логу достаточно ручки от горшка, чтобы реконструиро-
вать искусство, погребенное в пучине забвения, себя он
по скромности гением не считал и предпочитал две руч-
ки одной — чем больше ручек, тем лучше, а лучше всего
целый горшок.
«Все, что по видимости выигрываешь в- широте.
330
проигрываешь в глубине»,— таков был его девиз. Знал
также Панарригопулос, что в самую специальную рабо-
ту, в самую конкретную монографию можно вложить це-
лую философию; он особенно верил в чудеса, возникаю-
щие от разделения труда, и в стремительный прогресс
науки вследствие самоотверженности легиона лягушко-
резов, датоискателей, каплеучетчиков и иже с ними.
Его внимание' привлекали прежде всего самые труд-
ные и сложные проблемы нашей литературной истории—
например, где находится родина Пруденция; хотя в по-
следнее время, как говорили, из-за каких-то любовных
неудач Панарригопулос занялся изучением испанских
женщин прошлых веков.
Как раз в работах, на первый взгляд незначительных,
можно было увидеть и оценить остроту, здравый смысл,
догадливость, великолепную историческую интуицию ц
критическое проникновение С. Наиарригопулоса. Его
качества надо было наблюдать именно там, в приложе-
нии к конкретному, к живому, а не в абстракции и чи-
стой теории; его надо было видеть в его сфере. Каждая
из этих диссертаций являла собой законченный курс
индуктивной логики — монумент столь же поразитель-
ный, как труд Лионне об ивовой гусенице,— и, главное,
была доказательством суровой любви к святой Истине.
Антолин С. Панарригопулос как чумы боялся фантазии
и считал, что, только привыкнув уважать божественную
Истину даже в самом малом, мы можем должным обра-
зом почитать ее в великом.
Он готовил популярное издание басен о Калиле и
Димне с предисловием о влиянии индийской литературы
на средневековую испанскую литературу. О, если б ему
только удалось опубликовать свой труд! Чтение его, я
уверен, отвратило бы народ от таверн и от зловредных
учений о несбыточном экономическом освобождении. Но
два главных опуса, готовившихся к изданию С. Папарри-
гопулосом, были: история «темных» испанских писате-
лей, то есть тех, что не фигурируют в обычных учебниках
литературы или кратко упоминаются ввиду предполагае-
мой незначительности их произведений (таким образом он
исправлял несправедливость времени, несправедливость
столь же прискорбную, сколь и опасную), а также ис-
следование о тех писателях, чьи произведения утрачены,
так что не сохранилось ничего, кроме имен авторов и,
самое большее, названий их произведений. И еще он
331
собирался написать историю писателей, только задумав^
ших свои произведения, но не успевших их написать.
Для лучшего исполнения своих замыслов С. Папар-
ригопулос, насытившись обильной пищей отечественной
литературы, окунулся в литературы иностранные. Это
оказалось для него трудновато, ибо он был неспособен к
иностранным языкам, требующим много времени, которое
ему было нужно для более высоких занятий, и С. Папар-
ригопулос пользовался отличным средством., усвоенным
от знаменитого своего учителя. Он читал основные кри-
тические работы по литературе, выходившие за границей
и переведенные на французский язык, и, обнаружив нечто
общее в мнениях самых уважаемых критиков по поводу
того или иного автора, быстро перелистывал его книги,
чтобы с чистой совестью подхватить чужое суждение без
ущерба для своей щепетильной честности в критике.
Как видите, С. Папарригопулос был вовсе не из тех
юных умов, что, блуждая и путаясь, носятся без руля и
ветрил по просторам мысли и фантазии, разбрасывая то
тут, то там искры своего таланта. Нет! Его шаги были
строгими и хорошо продуманными; он был из тех, кто
твердо идет куда-то. Если в его трудах не проявлялось
ничего выдающегося, то лишь потому, что все в них
было вершиной, вроде как на плоскогорье,— точная ко-
пия обширных, солнечных кастильских равнин, где колы-
шутся золотые тучные колосья.
Пусть провидение подарит Испании множество Анто-
линов Санчесов Папарригопулосов! С ними мы станем
полными хозяевами наших богатых традиций и извлечем
из них великую пользу. Папарригопулос надеялся — и
надеется, ибо он жив и продолжает готовить свои тру*
ды,— вонзить лемех своего критического плуга пусть
только на один сантиметр глубже, чем его предшествен-
ники-пахари на том же поле, чтобы благодаря новым со-
кам нивы были пышнее, колосья лучше наливались, мука
была вкуснее и мы, испанцы, получили бы духовную
пищу получше да подешевле.
Мы сказали уже, что Папарригопулос продолжает
свою работу и готовит книги к выкоду в свет. Так оно и
есть. Аугусто знал через общих друзей о предпринятом
изучении женщин — труде, еще не опубликованном в ту
пору, как, впрочем, и до сих пор.
Немало есть эрудитов, которые со свойственной их
природе жестокостью^ едва зная Папарригопулоса и за*
332
ранее завидуя ожидающей его славе, стараются умалить
его значение. Одни говорят, что Папарригопулос, ' как
лиса, заметает хвостом свои собственные следы, шныряя
и петляя вокруг да около, чтобы сбить охотника со еле-*
да, и никогда, мол, не известно, где он сцапает курицу;
когда на самом деле если он в чем-то и грешен, так лишь
в том, что, закончив строительство башни, оставляет леса,
а зто мешает разглядывать ее и восхищаться. Другой
презрительно, называет его словоплетом, как будто иле-
• тение словес не есть высшее искусство. Иной идет еще
дальше и обвиняет его, будто он переводит или перела-
гает заграничные идеи; при этом забывают, что, облачив
эти идеи в столь чистый, правильный и прозрачный ка-
стильский язык, С« Папарригопулос уже сделал их
кастильскими и, значит, своими, как сделал своим леса-*
жевского «Жиль Бласа» падре Исла. Некоторые насмеш-
ливо говорят, что, мол, его единственная опора'— глубо-
кая вера в невежество окружающих; судьям такого рода
неведомо, что вера сдвигает горы. Но высшая несправед-
ливость многих злобных суждений со стороны людей, ко-
торым Папарригопулос никогда не делал ни малейшего
зла, их явная несправедливость станет совершенно
очевидной, если вспомнить, что Папарригопулос ничего
еще не выпустил в свет и все, кто кусает его за пятки,
злословят, опираясь на слухи и ради красного словца*
Нельзя, наконец, писать об этом исключительном эру-»
дите иначе, как со спокойной ясностью и без всяких
руманических эффектов.
Итак, об этом-то человеке — я хочу сказать, об этом
эрудите — подумал Аугусто, зная, что он занимается изу-
чением женщин, конечно, по книгам, то есть где они наи-
менее опасны, и вдобавок изучением женщин прошлых
времен, которые тоже гораздо безопаснее для исследова-
теля, чем женщины современности.
Вот к этому Антолину, эрудиту и затворнику, который
из-за робости не обращался к женщинам в жизни и,
чтобы отомстить им за свою робость, изучал их по кни-
гам, к нему-то и пошел за советом Аугусто.
Не успел он объяснить цель своего визита, как эру-
дит его перебил:
— Ах, бедный сеньор Перес, как я вам сочувствую!
Вы собираетесь изучать женщин? Ну и задачка, я вам
скажу...
— Но ведь вы-то их изучаете!
333
— Приходится жертвовать собой. Да, труд, труд не-
видимый, терпеливый, безмолвный,— вот смысл моей
жизни. Как вы знаете, я скромный, маленький труженик
мысли, я собираю и упорядочиваю материалы, чтобы те,
кто последует за мной, сумели ими воспользоваться. Че-
ловеческое творчество коллективно, все неколлективное
не может быть прочным и долговечным.
— А творения великих гениев? «Божественная ко-
медия», «Энеида», трагедии Шекспира, картины Велас-
кеса...
— Все они коллективные, гораздо более коллектив-
ные, чем принято считать. Например, «Божественная ко-
медия» была подготовлена целым рядом...
— Да, это я уже слыхал.
— Что же касается Веласкеса... Кстати, вы знакомы
с книгой Жюсти о нем?
В глазах Антолина основная, чуть ли не единствен-*
пая ценность великих шедевров человеческого таланта
состоит в том, что они послужили поводом для какой-
нибудь критической книги или комментария. Великие ху-
дожники, поэты, композиторы, историки, философы роди-
лись для того, чтобы некий эрудит составил их биогра-
фию, а критик прокомментировал их произведения, и
любая фраза великого писателя не имеет никакой цен-
ности до тех пор, пока эрудит не повторит ее со ссылкой
на произведение, издание и страницу. А все разговоры
о солидарности в коллективном труде были не более чем
выражением зависти и бессилия. Панарригопулос при-
надлежал к тому сорту комментаторов Гомера, которые,
если бы сам Гомер ожил и вошел бы со своими песнями
в их кабинет, прогнали бы его взашей, потому что он
помешал им работать над мертвыми текстами его собст-
венных произведений и выискивать там какой-нибудь
апакс-
— Но что же вы думаете о женской психологии? —«
спросил его Аугусто.
— Вопрос столь широкий, столь всеобъемлющий и
абстрактный не имеет точного смысла для скромного ис-
следователя вроде меня, друг мой Перес, для человека,
который, не будучи гением, да и не желая им быть...
— И не желая?
— Да, да, не желая. Это скверное занятие. Так вот:
ваш вопрос лишен для меня конкретного смысла. Чтобы
ответить на него, потребовалось бы...
334
— Ну конечно, припоминаю одного из ваших коллег,
написавшего книгу о психологии испанского народа; сам
он, кажется, испанец и живет среди испанцев, но ни-
чего лучшего он не придумал, как написать, что этот
сказал так, а тот — этак, и составить библиографию.
— Ах, библиография! Да, знаю.
— Нет, не продолжайте, пожалуйста, дорогой Папар-
ригопулос, а скажите мне как можете конкретней, что вы
знаете о психологии женщин.
— Сначала следовало бы сформулировать первый во-
прос. А именно: есть ли у женщины душа?
— Помилуйте.
— Не стоит сразу отвергать его, да так решительно!
«Есть ли душа у него?» — подумал Аугусто и затем
сказал:
— Пусть так, ио о том, что у женщин заменяет душу,
что вы думаете?
— Обещаете, друг мой Перес, хранить в секрете то,
что я вам сейчас скажу? Впрочем, вы ведь не эрудит,
— Что вы хотите этим сказать?
— Что вы не из тех, кто готов украсть у человека
последнюю услышанную мысль и выдать ее за свою.
— А есть и такие?
— Да, друг мой Перес, эрудит по природе своей во-
ришка, это говорю вам я, я, сам эрудит. Мы заняты тем,
что отнимаем друг у друга маленькие находки, проверя-
ем их и пуще всего боимся, чтобы никто другой не опе-
редил нас.
— Это понятно: хозяин склада хранит свой товар с
большим тщанием, чем хозяин фабрики; воду надо хра-
нить, когда она в колодце, а не в источнике.
— Пожалуй. Так вот, если вы не эрудит и обещаете
хранить мой секрет, пока я сам его не раскрою, то рас-
скажу вам, что я нашел у малоизвестного и темного гол-
ландского автора семнадцатого века интереснейшую тео-
рию женской души.
— Любопытно.
— Он пишет — на латыни, естественно,— что если
каждый мужчина обладает своей душой, то женщины все
наделены одной-единственной, коллективной душой —
чем-то вроде деятельного разума у Аверроэса,— распре-
деленной между ними всеми. Он добавляет еще, что на-
блюдаемые различия в образе чувств, мышления и любви
у каждой отдельной женщины происходят всего лишь от
335
различий телесных, обусловленных расой, климатом, пи-
танием и так далее, а потому незначительны. Женщины,
пишет этот автор, схожи меж собой гораздо больше, чем
мужчины, и это потому, что все они — одиа-единствеппая
женщина.
— Теперь я понимаю, дорогой Папарригопулос, попе-
му едва я влюбился в одну женщину, как сразу почув-
ствовал, что влюблен и во всех остальных.
— Естественно! И еще говорит этот интереснейший и
почти неизвестный женовед, что в женщине гораздо боль-
ше индивидуальности, но гораздо меньше личности, чем
в мужчине; каждая из них чувствует себя более индиви-
дуальной, чем любой мужчина, но с меньшим содержа-
нием'.
— Да, да, я, кажется, понимаю.
— А потому, друг мой Перес, все равно, будете ли
вы изучать одну женщину или нескольких. Проблема в
том, чтобы углубиться в ту, изучению которой вы себя
посвятили.
— Л не лучше ли взять двух или больше женщин,
чтобы провести сравнительное изучение? Вы знаете, сей-
час очень увлекаются сравнительным методом.
— Действительно, паука есть сравнение; но в случае
с женщинами нет надобности сравнивать. Кто хорошо
знает одну, тот знает всех. Тот знает Женщину. Кроме
того, вам известно: что выигрываешь в широте, то про-
игрываешь в глубине.
Верно, и я собираюсь заняться изучением женщин
вглубь, а не вширь. Но по крайней мере двух, минимум
двух женщин.
— Нет, двух не стоит. Ни в коем случае! Если уж вам
мало одной — а это мне кажется наилучшим вариантом
и тоже задача нелегкая,— возьмите трех. Парность не
замкнута.
— Как это — парность не замкнута?
— Конечно. Двумя линиями нельзя ограничить про-
странство. Самый простой многоугольник — это треуголь-
ник. Возьмите трех.
— Но у треугольника нет глубины. Самый простой
многогранник — это куб; так что выходит по меньшей
мере четыре.
— Но две не надо, ни в коем случае! Уж если не
одну, то по крайней мере три. Но углубляйтесь в одну.
— Так я и намерен делать.
33G
XXIV
После свидания с Папарригопулосом Аугусто говорил
себе: «Итак, придется отказаться от одной из двух либо
найти третью. Впрочем, для психологического исследова-
ния третьим членом, чисто идеальным третьим членом
сравнения прекрасно может послужить Лидувина. Вот
теперь у меня есть три: Эухения дает пищу моему вооб-
ражению, голове; Росарио дает пищу моему сердцу, а
кухарка Лидувина — моему желудку. Голова, сердце и
желудок символизируют три свойства души, которые ина-
че называют разумом, чувством и желанием. Думают
головой, чувствуют сердцем, желают желудком. Это оче-
видно! А теперь...»
«Теперь,— продолжал он думать,— блестящая мысль!
Великолепнейшая! Притворюсь-ка я, будто снова соби-
раюсь жениться па Эухении; снова сделаю предложение
и посмотрю, согласится ли она избрать меня своим же-
нихом, своим будущим мужем; конечно, я это сделаю
только для проверки, как психологический эксперимент,
ведь я уверен, что она мне откажет... А вдруг?.. Этого
только не хватало! Опа должна мне отказать. После всего
случившегося, после сказанного ею при последнем сви-
дании ее согласие невозможно. Она женщина слова, как
мне кажется. Но разве женщины держат слово? Разве
женщина, Женщина с большой буквы, единственная,
воплощенная в миллионах женских тел, более или менее
красивых — скорее более, чем менее,— разве эта Женщи-
на обязана хранить свое слово? Быть может, это лишь
свойство мужчины? Но нет, нет! Эухения не даст мне
согласия, она меня не любит. Не любит и уже приняла
мой подарок. А если она приняла мой подарок и поль-
зуется им, зачем ей любить меня?
Но если, отказавшись от своих слов, она мне скажет
«да» и возьмет меня в женихи, а в будущем и в мужья?
Ведь надо продумать все. Так если она согласится? Нет
уж, увольте! Она поймает меня на мою собственную удоч-
ку! Вот и получится рыбак на крючке! Но нет, нет, этого
не может быть! А если да? Тогда придется смириться.
Смириться? Да, смириться. Надо уметь смиряться перед
счастливой судьбой. Быть может, умение смиряться перед
счастьем — самая трудная наука. Не говорил ли Пиндар,
что все несчастья Тантала произошли от его неумения
справиться со своим счастьем? Не так-то легко пользо-
ваться своим счастьем. Если Эухения мне скажет «да»,
337
даст согласие, тогда..* победит психология? Да здравст-
вует психология! Но нет, нет, нет! Она не согласится, не
может согласиться, хотя бы потому, что хочет, чтобы
вышло по ее воле. Такой женщине, как Эухения, палец
в рот не клади; Женщина, когда она восстает против
Мужчины, чтобы испытать, кто из них упорнее и посто-
яннее в своих желаниях, способна на все. Нет, она не
даст мне согласия!»
— Вас ждет Росарио.
Этими тремя словами, полными глубокого смысла,
прервала Лидувина размышления своего хозяина.
— Скажи, Лидувина, женщины верны однажды дан-
ному слову? Вы умеете держать свое слово?
— Смотря по обстоятельствам.
— Ага, это поговорка твоего мужа. Но ответь мне
прямо, а не так, как вы, женщины, обычно отвечаете,
даете ответ не на заданный вопрос, а скорее на вопрос,
который, как вам кажется, вам хотели задать.
— А какой же вопрос вы хотели мне задать?
— Умеете ли вы, женщины, держать данное вами
слово?
— Смотря какое слово.
— То есть?
— Очень просто. Иногда дают слово, чтобы сдержать
его, а иногда — нет. И никакого обмана тут нет, таково
условие игры.
— Ладно, ладно, скажи Росарио, пусть войдет.
И когда Росарио вошла, Аугусто спросил ее;
— Скажи, Росарио, считаешь ли ты, что женщина
должна держать свое слово, или нет?
— Я не помню, чтобы я вам давала слово.
— Да не об этом речь, а о том, должна ли женщина
держать данное ею слово.
— А, вы говорите о другой, о той женщине...
— Да о какой угодно. Как ты думаешь?
— Ну, я ничего в таких делах не понимаю.
— Неважно.
— Хорошо, раз вы настаиваете, скажу — лучше всего
не давать никакого слова.
— А если оно уже дано?
— Не надо было этого делать.
«Видно,— сказал себе Аугусто,— мне эту девочку с
места не сдвинуть. Но раз уж она здесь, пустим в ход
психологию, проведем эксперимент»*
3*38
— Садись сюда! — Он показал на свои колени.
Девушка повиновалась спокойно и без смущения,
как будто это было договорено и предусмотрено. Аугусто,
напротив, сконфузился и не знал, как начать психологи-
ческий эксперимент. И, не зная, что сказать, он стал..,
действовать. Он прижал Росарио к своей груди и покрыл
ее лицо поцелуями, говоря про себя: «Кажется, я теряю
хладнокровие, необходимое для психологических исследо-
ваний». Потом неожиданно остановился, успокоившись,
слегка отодвинул от себя Росарио и вдруг спросил:
— Но разве ты не знаешь, что я люблю другую жен-
щину?
Росарио молчала, пристально глядя на него, и только
пожала плечами.
— Разве ты не знаешь? — повторил оя.
— А какое мне теперь дело?
— Тебе нет дела?
— Сейчас нет! Сейчас, мне кажется, вы любите меня.
— И мне тоже так кажется, но...
И тут случилось нечто неожиданное, нечто не предви-
денное Аугусто в его программе психологических исследова-
ний Женщины: Росарио крепко обхватила его за шею и ста-
ла целовать. Бедняга едва успел подумать: «Теперь экспе-
риментируют надо мной; эта девочка занимается исследо-
ванием мужской психологии». И, не сознавая, что он дела-
ет, Аугусто дрожащей рукой стал гладить ноги Росарио.
Вдруг Аугусто поднялся, приподнял Росарио и бросил
ее на диван. Она позволила ему это, лицо ее пылало.
А он, держа ее руки в своих, замер, глядя ей в глаза.
— Не закрывай глаза, Росарио, не закрывай, ради
бога! Открой. Так, так, еще больше. Дай мне увидеть в
них самого себя, такого маленького...
И, увидев себя в ее глазах, как в живом зеркале, он
почувствовал, что первое возбуждение немного улеглось.
— Дай мне увидеть в них себя, как в зеркале, уви-
деть себя таким маленьким... Только так я узнаю себя,
когда увижу себя в глазах женщины.
А зеркало смотрело на него как-то странно. Росарио
думала: «Этот мужчина, мне кажется, не похож на ос->
тальных, наверно, он сумасшедший».
Вдруг Аугусто отодвинулся от нее, оглядел себя, по-
том ощупал и наконец воскликнул:
— А теперь, Росарио, прости меня.
— Простить? За что?
339
И в голосе бедняжки Росарио слышалось больше стра- *
ха, чем других чувств. Ей хотелось убежать, но в голове
пронеслось: «Когда мужчина начинает говорить или де-
лать нелепости, один бог знает, куда его занесет. Этот
способен убить меня в припадке безумия». И слезы вы-
ступили у нее на глазах.
— Вот видишь? — сказал Аугусто.— Вот видишь?
Прости меня, Росарио, прости меня, я не знал, что делаю.
А она подумала: «Чего не знают, того не делают»,
— А теперь уходи, уходи!
—- Вы меня гоните?
— Нет, я защищаюсь. Я не гоню тебя, нет! Боже
упаси! Если хочешь, уйду я, а ты останешься здесь, что-
бы ты видела, я не гоню тебя.
«Ей-богу, он не в своем уме»,— подумала она, и ей
стало жаль его.
— Уходи, уходи и не забывай меня, хорошо? — Он
ласково взял ее за подбородок.— Не забывай меня, не
забывай бедного Аугусто.
Он обнял се и страстно поцеловал в губы. Уходя, де-
вушка посмотрела па него с тайным страхом. И, едва она
вышла, Аугусто подумал: «Она меня презирает, без со-
мненья, она меня презирает; я был смешон, смешон, сме-
шон... Но что она знает, бедняжка, о таких вещах? Что
знает она о психологии?»
Если бы бедный Аугусто мог в ту минуту читать в
душе Росарио, он приуныл бы еще больше. Ибо наивная
девушка думала: «Я готова когда угодно уступить такой
часок той, другой шлюхе».
Возбуждение снова охватывало Аугусто. Он чувство-
вал, что потерянное время не вернется и не вернутся
упущенные возможности. Злость на' самого себя подня-
лась в нем. Не зная, зачем он зто делает, лишь бы за-
- нять время, он позвал Лидувину, но, когда он увидел ее
перед собой, спокойную, дебелую, с лукавой улыбочкой,
его пронзило такое необычное ощущение, что он со сло-
вами: «Уходи, уходи, уходи!»— выскочил на улицу. Он
испугался, что не сможет сдержать себя и набросится на
Лидувину.
На улице Аугусто успокоился. Толпа — как лес, она
сразу ставит человека на место.
«Все ли в порядке у меня с головой? — думал Аугу-
сто.— А вдруг в то время, как мне кажется, что я при-
лично иду до улице, как все нормальные люди — а что
34.0
*гакое нормальный человек? — на самом деле я кривля-
юсь, жестикулирую и гримасничаю, а люди, которые, как
мне кажется, идут, не замечая меня, на самом деле все
на меня смотрят, смеясь или сожалея? А вдруг сама
эта мысль — признак безумия? Неужто я сумасшедший?
А даже если и так, что из того? Если человек с добрым
сердцем, чувствительный, порядочный не сходит с ума,
значит, он совершеннейший болван. Кто не безумен, тот
либо глупец, либо негодяй. Это, конечно, не означает,
что глупцы и негодяи не могут сойти с ума».
«Мое поведение с Росарио,— продолжал он свои раз*
мышления,— было смешным, попросту смешным. Что она
подумала обо мне? А какое мне дело до того, что поду-
мает такая девчонка! Бедненькая! Но с каким простоду-
шлем она мне покорялась! Да, физиологическое существо,
ничего, кроме физиологии, и никакой психологии. Беспо-
лезно брать ее как морскую свинку или лягушку для пси-
хологических экспериментов. Самое большее — для
физиологических... Но разве психология, особенно жен-
ская, есть нечто большее, чем физиология или, скажем,
физиологическая психология? Есть ли у женщин душа?
А мне для психологических экспериментов не хватает
технической подготовки. Я никогда не был ни в одной
лаборатории, кроме того, у меня нет аппаратов. А психо-
физиология требует аппаратуры. Так что, я сошел с ума?»
Облегчив свою душу такими уличными медитациями
среди озабоченной толпы, безразличной к его печалям,
Аугусто почувствовал себя спокойней и вернулся домой*
XXV
J
Аугусто отправился к Виктору, чтобы поиграть с его
запоздалым сыном, отдохнуть, созерцая новое счастье
этой семьи, а заодно и посоветоваться насчет своего ду-
шевного состояния. Оказавшись с приятелем наедине, он
спросил:
— А как обстоит дело с тем романом или — как ты
назвал его? Ах, да, румяном,— который ты писал? Я ду-
маю, после рождения сына ты его забросил?
— Вот тут ты и ошибся. Именно потому, что я стал
отцом, я снова к нему вернулся. И в руман я изливаю
свое хорошее настроение,
— Не прочтешь ли мне что-нибудь?
Виктор достал рукопись и прочел приятелю несколько
отрывков.
341
— Друг мой, да тебя подменили! — воскликнул Ау-
густо.
— Почему?
— Потому что здесь есть вещи почти непристойные, а
иногда просто порнографические.
— Порнографические? Ни в коем случае! Да, здесь
есть места грубоватые, но не непристойные. Иногда кто-
то появляется обнаженным, но ни один не раздевается..«
Зато здесь есть реализм.
— Реализм — да, но еще и...
— Цинизм, не так ли?
— Да, цинизм!
— Но цинизм — не порнография. Мои пряные сцен-
ки — только способ возбудить воображение, чтобы заста-
вить читателя глубже анализировать действительность;
эти сценки... педагогичны. Именно педагогичны!
— И немного гротескны!
— Действительно, с этим не спорю. Я люблю буф-
фонаду.
— А опа в глубине всегда мрачновата.
— За что и люблю. Шутки мне нравятся только мрач-
ные, а остроты — только похоронные. Смех ради смеха
всегда вызывает у меня досаду и даже страх. Смех — не
что иное, как подготовка к трагедии.
— Ну, а мне грубая буффонада отвратительна.
— Потому что ты одинок, Аугусто, одинок, пойми
меня хорошенько, очень одинок... Я так пишу, чтобы ле-
чить других... Нет, нет, я пишу только потому, что мне
приятен сам процесс, и если моя буффонада развлечет
читателей, я буду вознагражден сторицей. Но если буф-
фонада поможет мне направить на путь излечения како-
го-нибудь одинокого человека вроде тебя, одинокого
вдвойне...
— Вдвойне?
— Да, одиночеством души и одиночеством тела.
— Кстати, Виктор...
— Я уже знаю, что ты хочешь сказать. Ты пришел
посоветоваться насчет своего душевного состояния, кото-
рое с некоторых пор стало тревожным, весьма тревож-
ным, не так ли?
- Да.
Значит, угадал. Так вот, Аугусто, женись, и чем
скорее, тем лучше.
— Но на которой?
342
— Ага, значит, их больше одной?
— Как ты сумел угадать и это?
— Очень просто. Если бы ты спросил: «На ком?» —
я не предположил бы, что их больше одной или что есть
хотя бы одна. Но твой вопрос «на которой?» подразуме-
вает, на которой из двух, четырех, десяти или энного ко-
личества.
— Все правда.
— Женись, женись на любой из энного числа жен-
щин, в которых ты влюблен, на той, которая подвернется.
И не слишком раздумывай. Ты же видишь, я женился
не раздумывая, нас просто поженили.
— Я, знаешь, сейчас занимаюсь опытами по женской
психологии.
— Единственный опыт по психологии женщины — это
брак. Не женившись, нельзя попять психологию женской
души. Единственная лаборатория женской психологии,
или гинекопсихологии, это брак!
— Но ведь это же необратимо!
— Всякий настоящий опыт необратим. Кто желает
проделать эксперимент, сохраняя возможность отступле-
ния, не сжигая кораблей, ничего толком не узнает. Не
доверяй хирургу, если он не ампутировал какой-нибудь
орган самому себе, и психиатру, если он сам не сумасшед-
ший. В общем, хочешь познать психологию — женись.
— Выходит, что холостяки...
— У холостяков нет никакой психологии. У них толь-
ко метафизика, то есть нечто по ту сторону физического,
по ту сторону естественного.
— А что это значит?
— Примерно то же самое, что происходит с тобой.
— Я впал в метафизику? Да ведь я, дорогой Виктор,
стою вовсе не по ту сторону естественного, я и до него-
То еще не дошел!
— Это одно и то же.
— Как одно и то же?
— По ту сторону естественного — то же самое, что
по эту. Быть по ту сторону пространства означает то же
самое, что быть по эту сторону его. Вот линия,— и он
начертил ее на бумаге,— продолжи ее по обе стороны до
бесконечности, и концы ее встретятся, пересекутся в бес-
конечности, где все встречается и все связано. Любая
прямая — это кривая, отрезок окружности с бесконечным
радиусом, и в бесконечности она замыкается. Значит,
343
быть по ту или по эту сторону естественного — это одно
и то же. Теперь тебе ясно?
— Нет, темно, совсем темно.
— Ну, раз совсем темно, женись.
'— Да, но столько сомнений одолевает меня!
— Тем лучше, маленький Гамлет, тем лучше. Ты сом-
неваешься — значит, ты мысжшь; ты мыслишь — значит,
ты существуешь.
— Да, сомневаться — значит, мыслить.
— И мыслить — значит, сомневаться, и только сомне-
ваться. Верят, познают, воображают — не сомневаясь; пи
вера, ни знание, ни воображение не предполагают сомне-
ний, сомнения даже могут разрушить их, но мыслить без
сомнений нельзя. Веру и знание, которые сами по себе
статичны, спокойны, мертвы, сомнение превращает в
мысль, которая динамична, беспокойна, жива.
— А воображение?
— Да, здесь возможно некоторое сомнение. Я испыты-
ваю сомнения, когда заставляю действовать или говорить
героев моего румана; в даже лотом я еще сомневаюсь,
хорошо ли получилось и соответствует ли тот или иной
поступок их натуре. Но я это преодолеваю. Да, да, вооб-
ражение — тоже мысль, и сомнение с ним вполне со-
вместимо.
Пока Аугусто и Виктор вели свой руманный разговор^
я, автор этого румана, который ты, читатель, держишь
сейчас в руках, загадочно усмехался, видя, как персона-
жи моего румана выступают в мою защиту, оправдывают
меня и мои собственные приемы. Я говорил себе: «Бед-
няги совсем не понимают, что лишь пытаются оправдать
то, что я с ними делаю! Когда человек ищет себе оправ-
дание, он на самом деле оправдывает только бога. А я —
бог для этих несчастных руманных человечков»^
XXVI
Аугусто направился к Эухении с намерением провести
психологический опыт, последний и решительный, хотя
боялся, что она откажет ему. Он встретил ее на лестнице,
она спускалась, чтобы выйти, а он подымался, чтобы войтщ
—• Вы к нам, дон Аугусто?.
•— Да, к вам. Но, раз вы уходите, отложим на день,
и я пойду домой.
— Почему же? Дома мой дядя.
— Но я хочу поговорить вовсе не с вашим дядей, а
с вами. Отложим разговор до другого раза.
— Нет, нет, вернемся. Дела не надо откладывать.
— Но если ваш дядя дома...
— Так он же анархист! Мы не станем его звать.
И она заставила Аугусто пойти вместе с нею наверх.
Бедняга, он шел к ней как экспериментатор, а теперь
чувствовал себя подопытной лягушкой.
Когда они оказались одни в гостиной, Эухения, во
снимая шляпы и плаща, спросила:
— Что же вы собирались сказать мне?
— Ну... ну...— лепетал бедный Аугусто,— ну..«
— Да что «ну»?
— Я не могу успокоиться, Эухения, тысячу раз я
возвращался к тому, о чем мы говорили в прошлый раз,
и, несмотря на все, не могу с этим смириться. Нет, нет,
я не могу с этим смириться!
— С4 чем же вы не можете смириться?
— С этим самым, Эухения, с этим самым!
1— С чем «с этим»?
— G тем, что мы будем только друзьями.
— Только друзьями! Вам этого мало, дон Аугусто?
Или вы хотите, чтобы мы не были друзьями?
— Нет, Эухения, не в том дело, не в том,
— Ав чем же?
— Ради бога, не заставляйте меня страдать,
— Вы себе сами выдумываете страдания.
— Я не могу смириться, не могу!
Чего же вы хотите?
— Чтобы мы были... мужем и женой!
Хватит, с этим покончено!
— Чтобы покончить, надо сперва начать,
—. Но вы же мне дали слово?
— Я не знал, что говорю.
—• А эта Росарио?
— Ради бога, Эухения, не напоминай мне о ней! Не
думай о Росарио!
Тогда Эухения сняла шляпу, положила ее на столик,
уселась и затем медленно и торжественно сказала:
— Хорошо, Аугусто, раз уж ты, в конце концов, все*
таки мужчина, считаешь для себя не обязательным
345
держать слово, то и я, всего лишь женщина, тоже не обя-
зана держать свое слово. Кроме того, я хочу избавить
тебя от Росарио и всех ей подобных, которые могут тебя
завлечь. Чего не смогли сделать ни благодарность за твое
бескорыстие, ни отчаяние от разрыва с Маурисио — ты
видишь, как я с тобой откровенна,— то сделало сочувст-
вие. Да, Аугусто, мне жаль тебя, очень жаль! — При
этих словах она слегка похлопала правой рукой по его
коленке.
— Эухения!— И он протянул руки, чтобы обнять ее.
— Осторожно!—воскликнула она, увертываясь от не-
го.— Осторожно!
— Но в тот, в прошлый раз...
— Да, но тогда было другое дело!
«Я в роли лягушки»,— подумал психолог-эксперимен-
татор.
— Да,— продолжала Эухения,— мужчине, который
всего-навсего друг, еще можно разрешить известные воль-
ности, по их нельзя допускать с... скажем, с женихом!
— Не понимаю.
— Когда мы поженимся, Аугусто, я объясню тебе.
Л сейчас держи руки при себе, хорошо?
«Дело сделано»,— подумал Аугусто, чувствуя себя
настоящей подопытной лягушкой.
— Теперь,— сказала Эухения, поднимаясь,— я позову
дядю.
— Зачем?
— Вот тебе раз! Чтобы сообщить ему!
— Правильно,— уныло воскликнул Аугусто.
Через минуту она пришла с доном Фермином.
— Дядюшка, послушайте,— сказала Эухения,— вот
перед вами дон Аугусто Перес, он просил моей руки.
Я дала ему согласие.
— Великолепно, великолепно! — воскликнул дон Фер-
мин.— Иди сюда, дочь моя, я обниму тебя! Великолепно!
— Вас так восхищает, дядюшка, наше решение по-
жениться?
— Нет, меня восхищает, поражает, покоряет ваш спо-
соб решения дела, только вдвоем, без посредников... Да
здравствует анархия! Как жаль, как жаль, что вам при-
дется для завершения ваших намерений обращаться к
властям. Конечно, не испытывая в душе никакого к ним
уважения. Pro formula1, только pro formula. Я уве-
1 Ради принятой формы (лат.)^
346
рен, вы считаете себя уже мужем и женой» Во всяком
случае, я сам, во имя бога анархии, женю вас! И этого
достаточно. Великолепно! Великолепно! Дон Аугусто, от-
ныне этот дом — ваш дом.
— Отныне?
— Да, вы правы, он был ваш всегда. Мой дом... Мой?
Дом, где я живу, всегда был вашим, как и всех моих
братьев, но отныне... Вы меня понимаете?
— Да, он вас понимает, дядя.
В эту минуту позвонили, и Эухения сказала:
— Тетя!
Войдя в гостиную и увидев их, тетка закричала:
— Уже догадалась! Итак, дело сделано? Я это знала.
Аугусто думал: «Лягушка, настоящая лягушка! Меня
выловили, как и других».
— Вы останетесь сегодня с нами обедать, конечно,
чтобы отпраздновать...— сказала донья Эрмелинда.
— Ничего не поделаешь,— вырвалось у несчастной
лягушки.
XXVII
Отныне началась для Аугусто новая жизнь. Почти
все время он проводил у своей невесты, изучая уже не
психологию, а эстетику.
А Росарио? Росарио больше не приходила к нему.
Глаженое белье в следующий раз принесла уже какая-то
другая женщина. Он едва осмелился спросить, почему не
пришла Росарио. Зачем было спрашивать, если он дога-
дывался сам? И это презрение — а ничего иного и быть
не могло,— это презрение было ему хорошо знакомо, со-
всем не обидно и даже доставило удовольствие. Уж он
отыграется на Эухении. А та, конечно, по-прежнему гово-
рила: «Успокойся и убери руки!» В этих делах она ему
воли не давала!
Эухения держала его на голодном пайке — смотри,
но не больше,— разжигая в нем аппетит. Однажды он
сказал:
— Мне очень хочется сочинить стихи о твоих глазах!
И она ответила:
. — Сочиняй!
— Но для этого,— добавил он,— мне нужно, чтобы ты
поиграла на пианино. Слушая твою игру, я буду вдох-
новляться.
347
— Но ты же знаешь, Аугусто, с тех пор как твоя
щедрость позволила мне бросить уроки, я больше не са-
дилась за пианино. Я его ненавижу. Сколько я с ним
намучилась!
— Все равно, Эухения, сыграй, чтобы я мог сочинить
стихи,
— Хорошо, это в последний раз!
Эухения села играть, и под ее аккомпанемент Аугусто
ваписал стихи:
Моя душа блуждала вдалеке от тела
в туманах непроглядных чистой мысли,
1 затерянная в отголосках сладких звуков,
рожденных, говорят, в небесных сферах;
а тело одинокое без жизни
покоилось печально на земле.
Рожденные, чтоб вместе жизнь пройти,
они не жили, ибо тело было
лишь плотью бренной, а душа — лишь духом,
они искали встречи, о Эухения!
Но вот твои глаза, как родники, забили
и свет живой пролили па дорогу,
пленили мою душу и спустили
со с небес на землю зыбкую сомнений,
вдохнули душу в тело, и с тех пор лишь,
только с тех пор, Эухения, я начал жить!
Твои глаза, как огненные гвозди,
мой дух надежно прикрепили к телу,
в крови горячие желанья пробудили,
и стали плотью вдруг мои идеи.
Но если жизни свет опять угаснет,
расстанутся материя и дух,
я затеряюсь вновь в туманах звездных,
исчезну в недрах первозданной мглы.
— Как тебе нравится? — спросил Аугусто, прочитав
стихи вслух.
— Как мое пианино, почти совсем не музыкальные^
А это «говорят»...
— Я вставил это слово, чтобы придать простоту.
—- «О Эухения», по-моему, напыщенно.
•— Что? Твое имя —: напыщенное?
— Ах, конечно, в твоих стихах. И потом, все это мне
кажется очень... очень...
— Скажем, очень руманическим*
— Что это такое?
— Ничего, наша с Виктором шутка.
— Послушай, Аугусто, после нашей свадьбы я в сво-
ем доме не потерплю шуток, понятно? Ни шуток, ни со-
бак. Так что можешь уже подумать, куда денешь Орфея,
348
Но, ради бога, Эухения, ведь ты знаешь, как я на-
шел этого несчастного щенка! Кроме того, он мой наперс-
ник! Перед ним я произношу свои монологи!
— Когда мы поженимся, в моем доме не должно быть
монологов. Собака будет совершенно лишней!
— Ради бога, Эухения, хотя бы пока мы не заведем
ребенка!
— Если он у нас будет.
— Конечно, если он у нас будет, А если нет, почему
не иметь собаку? Почему не держать собаку, про кото-
рую столь справедливо сказано, что она была бы лучшим
другом человека, будь у нее деньги?
— Нет, будь у нее деньги, собака не была бы другом
человека, я в этом совершенно уверена. Потому она и
друг, что денег у нее нету.
На другой день Эухения сказала Аугусто:
•— Послушай, я должна с тобой поговорить об одном
серьезном деле, очень серьезном, и заранее прошу проще-
ния, если мои слова.,
— Бога ради, Эухения, говори!
— Ты знаешь, у меня был жених...
— Да, Маурисио.
— Но ты не знаешь, почему мне пришлось прогнать
этого бесстыдника.
— И знать не желаю.
— Это делает тебе честь. Так вот, мне пришлось про-
гнать этого лентяя и бесстыдника, но...
— Он все еще к тебе пристает?
— Да!
— Ах, попадется он мне в руки!
— Да нет, дело не в том, Он пристает ко мне совсем
с другими намерениями,
— Что такое?
— Не волнуйся, Аугусто, не волнуйся. Бедный Мау-
рисио не кусается, он только лает.
— A-а, тогда поступи так, как советует арабская по-
словица: «Если будешь останавливаться перед каждым
псом, который залает, тебе никогда не увидеть конца
пути». Не стоит кидать в него камни. Не обращай па
него внимания.
— Мне кажется, есть средство получше.
—— Какое?
— Держать в кармане корки хлеба и бросать их со-
бакам, которые лают, ведь они лают от голода*
349
— Что ты хочешь этим сказать?
— Теперь Маурисио только просит тебя подыскать
ему любую работу и говорит, что тогда он оставит меня
в покое, если же нет...
— А если нет?
— Грозит скомпрометировать меня.
—- Бессовестная скотина!
— Не волнуйся. Я думаю, лучше всего убрать его с
дороги, подыскав работенку, которая даст ему пропита-
ние, но где-нибудь подальше. Кроме того, я сохранила
к нему некоторое сочувствие, такая уж у этого бедняги
натура и...
— Быть может, ты права, Эухения. И мне кажется,
я смогу все уладить. Завтра же поговорю с одним прия-
телем, и мы, наверное, найдем для него местечко.
И он действительно нашел работу для Маурисио и до-
бился, чтобы его назначили как можно дальше.
XXVIH
Когда однажды утром Лидувина доложила Аугусто,
что его ожидает молодохг человек, он поморщился: это
был Маурисио. Аугусто отказал бы ему без разговоров,
но его интересовал этот человек, еще так недавно быв-
ший женихом Эухении. Она его любила и, быть может,
отчасти любит даже сейчас; Маурисио, наверное, знал о
будущей жене Аугусто такие подробности, которые ему
еще не были известны; этот человек... Было нечто объе-
динявшее их.
— Сеньор, я пришел,— смиренно начал Маурисио,—•
поблагодарить вас за бесценную услугу, которую вы мне,
по просьбе Эухении, оказали.
— Вам не за что благодарить меня, сеньор, и надеюсь,
вы впредь оставите в покое мою будущую супругу.
— Но ведь я ни в малейшей степени не беспокоил ее!
— Я знаю, о чем говорю.
— С тех пор как она мне отказала — и хорошо сде-
лала, что отказала, потому что я вовсе не гожусь ей в
супруги,— я старался, как мог, утешиться в несчастье и,
разумеется, уважать решения вашей невесты. Если же
опа вам сказала что-нибудь иное...
— Прошу вас не упоминать мою будущую супругу
и тем более не измышлять намеков, которые хоть в ма-
350
яейшей степени грешат против истины. Утешайтесь, как
вам угодно^ и оставьте нас в покое.
— Вы совершенно правы. Еще раз благодарю вас обо-
их за работу, которую вы нашли для меня. Я поеду слу-
жить и буду утешаться, как смогу. Кстати, я решил взять
с собой одну девушку.
— А какое мне дело до этого, сеньор?
Мне кажется, вы с нею знакомы.
— Как? Что? Вы шутите?
— Нет, нет. Это некая Росарио, работающая в пра-
чечной, она, кажется, обычно приносила вам белье.
Аугусто побледнел: «Неужели ему все известно?» —
подумал он, и это смутило его еще больше, чем прежние
подозрения насчет отношений Эухении с этим человеком*
Но он быстро оправился и воскликнул:
— Зачем вы мне это говорите?
— Мне кажется,— продолжал Маурисио, как будто
ничего не слышал,— что нам, отвергнутым, позволительно
утешать друг друга.
— Но что вы хотите этим сказать? — И Аугусто по-
думал, а не задушить ли Маурисио на том самом месте,
где разыгралось его последнее приключение с Росарио.
— Не волнуйтесь так, дон Аугусто, не волнуйтесь!
Я хотел сказать только то, что сказал. Она... та, имя ко-
торой вы запрещаете мне упоминать, меня отвергла, про-
гнала меня, и я встретился с этой бедной девочкой, кото-
рую отверг другой, и...
Аугусто не мог больше сдерживаться; сначала он по-
бледнел, потом вспыхнул, поднялся, схватил обеими ру-
ками Маурисио, поднял его и бросил на диван, не пони-
мая толком, что делает, словно собираясь задушить его*
И тогда Маурисио, очутившись на диване, сказал весьма
хладнокровно:
— Посмотрите теперь, дон Аугусто, мне в глаза и
увидите, какой вы маленький...
Бедный Аугусто готов был провалиться сквозь землю*
Руки его бессильно опустились, туман поплыл перед гла-
зами, он подумал: «Я сплю?» — и увидел, что Маурисио
уже стоит напротив него и говорит с саркастической ух-
мылкой:
— Все это ничего, дон Аугусто, ничего! Простите
меня, что на меня нашло... я не знал, что делаю... не
понимал... И спасибо, большое спасибо, еще раз спасибо!
Благодарю вас и... ее! Прощайте!
351
Едва Маурисио вышел, Аугусто позвал Лидувину:
— Скажи, Лидувина, кто здесь был со мной?
— Молодой человек.
— Как он выглядит?
— Вам надо, чтобы я это сказала?
— Нет, иа самом^деле был здесь кто-нибудь со мной?
— Сеньорито!
— Нет, нет, поклянитесь мне, что здесь был молодой
человек с виду именно такой — высокий, блондин, не так
ли? С усами, скорее толстый, чем худой, с горбатым но-
сом.,. Был он здесь?
— Да вы здоровы ли, дон Аугусто?
— Это был не сон?
— Не вдвоем же мы его видели во сне.
— Нет, два человека не могут видеть во сне одно и
то же. Именно так и выясняется, сон это или не сон..
— Ну, так будьте спокойны! Да, здесь был человек!
о котором вы говорите.
— Что оп сказал, уходя?
— Мне он ничего не сказал. Да я его и не видела^
— А ты, Лидувина, знаешь, кто он?
— Да, знаю. Он был женихом...
— Правильно. А теперь чей он жених?
— Ну, уж этого я не могу знать.
— Да ведь вы, женщины, знаете много такого, чему
вас не учили.
— И наоборот, никак не можем выучить то, чему нас
хотят научить.
— Но скажи правду, Лидувина, ты не знаешь, за кем
теперь ухаживает этот... тип?
— Нет, но я догадываюсь.
— Каким образом?
— Да потому, что вы об этом спрашиваете^
— Хорошо, позови Доминго.
— Зачем?
— Чтобы узнать, сплю я еще или нет и правда ли
это ты — его жена Лидувина и...
— Не спит ли также и Доминго? Но мне пришла в
голову мысль поинтереснее.
— Какая?
— Пусть войдет Орфей.
— Ты права, уж он-то не грезит!
Вскоре после того, как Лидувина вышла, появился пес.
352
Иди сюда, Орфей,— сказал ему хозяин,— иди сю-»
да! Бедненький! Как мало времени осталось тебе жить
со мной! Она не желает держать тебя в доме. Куда я
отдам тебя? Что мне с тобой делать? Что с тобой без
меня будет? Ты способен умереть, я знаю. Только пес
способен умереть, лишившись хозяина. Я был для тебя
больше чем хозяином, я был твоим отцом, богом! Она не
желает держать тебя в доме, она прогоняет тебя! Ты,
символ верности, будешь мешать ей? Как это понять?!
Быть может, собака угадывает самые тайные мысли лю-
дей, живущих с ней рядом, и хотя она молчит... А я дол-
жен жениться, у меня нет другого выхода, кроме же*
нитьбы... Если я не женюсь, то никогда не вырвусь из
снов! Мне надо проснуться. Но почему ты так на меня
•смотришь, Орфей? Похоже, будто ты плачешь без слез!
Ты хочешь мне что-то сказать? Я вижу, ты страдаешь от
своей немоты. Зря я сказал, что ты не грезишь! Конечно,
ты грезишь, Орфей! Разве могли бы люди быть людьми,
если бы не было собак, кошек, лошадей, волов, овец и
других животных, особенно домашних? Разве без домаш-
них животных, принимающих на себя всю животную тя-
жесть жизни, смог бы человек достигнуть своей человеч-
ности? Если бы человек не приручил лошадь, разве езди-
ла бы одна половина нашего рода верхом на другой? Да,
вам обязана своим существованием цивилизация. И еще
женщинам. Но, быть может, женщина — это тоже домаш-
нее животное? И без женщин — был бы человек челове-
ком? Ах, Орфей, скоро придет женщина и тебя
прогонит!
И он прижал Орфея к груди, а пес, который и в са-
мом деле будто плакал, лизнул его в подбородок.
XXIX
Все уже было готово для свадьбы. Аугусто хотел от-
праздновать ее скромно и уединенно, но будущая его су-
пруга хотела вроде бы устроить более роскошное и шум-
ное торжество.
С приближением дня свадьбы жених все с большим
пылом добивался маленьких привилегий и доверия, а
Эухения держалась все более чопорно.
— Но ведь через несколько дней мы уже будем при-
надлежать друг другу, Эухения!
Унамуно, т. 1
353
Именно поэтому! Необходимо уже сейчас уважать'
друг друга.
— Уважать, уважать... Уважение исключает любовь.
— Это ты так считаешь. Угомонись же ты, наконец*
И Аугусто замечал в ней иногда нечто странное, ка-
кую-то натянутость. Иной раз казалось, что она избегает
его взгляда. И он вспомнил о своей матери, о своей бед-
ной матери, о ее страстном желании, чтобы сын женился
счастливо. Но сейчас, в преддверии женитьбы на Эухе-
нии, его больше всего мучили слова Маурисио, что тот
возьмет с собой Росарио. Он ревновал, ревновал страстно
и бесился, что пропустил такой случай, что показался
смешным этой девчонке. «Теперь они вдвоем надо мной
смеются,— говорил он про себя,— а он смеется вдвойне,
потому что увозит от меня Росарио». Иногда у него воз-
никало нестерпимое желание разорвать опутавшие его
узы и снова завоевать Росарио, отнять ее у Маурисио.
— А что стало с той девочкой, с Росарио? — спросила
efo Эухения за несколько дней до свадьбы.
— Зачем ты мне напоминаешь о ней сейчас?
Если тебе неприятно, я не буду!
— Нет, нет. Но...
— Просто она однажды прервала наше свидание. Ты
больше ничего о ней не слышал? — И она посмотрела на
него пронизывающим взглядом.
— Нет, ничего не слышал.
— Кто покоряет ее сердце или уже покорил его? —
И, отведя взгляд от Аугусто, она устремила его в про-*
странство, куда-то очень далеко.
В голове жениха мелькнуло странное предчувствие.
«Она, наверное, что-то знает»,— сказал он себе и потом
вслух:
— Ты что-нибудь знаешь?
— Я? — ответила она, притворяясь безразличной, и
снова посмотрела на него.
Между ними пролегла тень тайны.
— Надеюсь, ты ее уже забыл...
— Почему ты так упорно все спрашиваешь о ней?
— Не знаю! Но если уж говорить о другом, скажи,
что происходит с мужчиной, когда другой увозит женщи-
ну, на которую он претендовал?
Волна крови прилила к голове Аугусто, когда он ус-
лышал это. У него возникло желание выскочить, побе-
жать, найти Росарио, вернуть ее и привести к Эухении,
354
«чтобы сказать: «Вот она, она моя, а не..< твоего Маури-
сио!»
До свадьбы оставалось три дня. Аугусто вышел из
дома невесты, тяжело задумавшись. В эту ночь ему едва
удалось заснуть. Утром, едва он проснулся, Лидувина
вошла к нему в комнату.
— Тут вам письмо, сеньорито, только что принесли.
Мне кажется, от сеньориты Эухении.
— Письмо? От нее? От нее письмо? Оставь здесь и иди!
Лидувина ушла. Аугусто бросило в дрожь. Странная
тревога проникла в сердце. Он вспомнил Росарио, потом
Маурисио. Но ему не хотелось трогать письмо, и он с
ужасом смотрел на конверт. Он встал, умылся, оделся,
велел подать завтрак, съел его. «Нет, нет, я не хочу чи-
тать его здесь»,— сказал он. Аугусто вышел из дома, на-»
правился в ближайшую церковь и там, подле нескольких
человек, слушавших мессу, распечатал письмо. «Здесь я
должен буду сдерживаться,— сказал он себе,— ах, на
сердце у меня ужасные предчувствия». В письме гово-
рилось:
Уважаемый Аугусто!
Когда ты станешь читать эти строки, я уже буду
ехать вместе с Маурисио туда, где он получил работу
благодаря твоей доброте, которая также вернула мне рен-
ту; вместе с его заработком это позволит нам жить не
слишком бедно Я не прошу у тебя прощения, ибо после
этого, я уверена, ты убедишься, что ни я не могла тебя
сделать счастливым, ни, уж конечно, ты — меня. Когда
у тебя пройдет первое потрясение, я напишу тебе, поче-
му я совершила этот шаг теперь и в такой форме. Мау-
рисио хотел, чтобы мы бежали в самый день свадьбы,
сразу после венчания; но план его был слишком сложен
и показался мне, кроме того, ненужной жестокостью. Как
я уже говорила тебе когда-то, надеюсь, мы останемся
друзьями. Твой друг
Эухения Доминго дель Арко
Р. S. Росарио с нами не едет. Она остается тебе, и
можешь с нею утешиться.
Аугусто повалился на скамью совершенно уничтожен-
ный. Потом стал на колени и начал молиться.
Когда он вышел из церкви, ему казалось, что он спо-
коен. Но то было ужасное спокойствие позора. Он пошел
12*
355
I
I
к дому Эухении, где застал ее родственников в полном ;
унынии. Племянница сообщила им письмом свое реше- *
ние и ночевать не пришла. Парочка уехала поездом,
который отправлялся вечером, сразу же после последнего /
свидания Аугусто с невестой.
— Что же нам теперь делать? — сказала донья Эр-
мелинда,
— Нам остается, сеньора,— ответил Аугусто,— только
теппеть*
— Это недостойно! — воскликнул дон Фермин.— Та-
кие поступки нельзя оставлять без возмездия!
— И это говорите вы, дон Фермин, анархист?
— При чем тут анархизм? Так не поступают. Так
нельзя обманывать мужчин!
— Другого она и не обманула! — сказал холодно Ау-
густо, и его ужаснула холодность, с которой он произнес
эти слова.
— Но она его обманет, обманет, не сомневайтесь!
Аугусто почувствовал демоническую радость при мыс-
ли, что Эухения в конце концов обманет и Маурисио.
«Но уже не со мной»,— сказал он очень тихо, так что
едва ли сам себя услышал.
— Что ж, я сожалею о случившемся и еще больше —«
о вашей племяннице, но я должен удалиться...
— Вы понимаете, дон Аугусто, что мы... *
! — Да, я все понимаю, но...
Пора было уходить. Еще несколько слов, и Аугусто
ушел.
Он был в ужасе от самого себя и от того, что с ним
происходило, точнее, от того, чего с ним не происходило.
Эта холодность, по крайней мере внешняя, с которой он
встретил неожиданную и наглую выходку, это спокойст-
вие заставили его усомниться даже в собственном сущест-
вовании. «Будь я такой же мужчина, как все,— говорил
он себе,— мужчина с характером, будь я просто Челове-
ком и существуй на самом деле, разве я мог бы встре-
тить такой удар так спокойно?» И он начал, не отдавая
себе в том отчета, ощупывать себя и даже щипать, чтобы
проверить, чувствует ли он боль.
И вдруг кто-то потерся о его ногу. Это был Орфей,
вышедший ему навстречу, чтобы утешить. Увидев Орфея,
Аугусто, как ни странно, очень обрадовался. Он взял егц
на руки и сказал: х
356
Радуйся, мой Орфей, радуйся! Будем радоваться
вместе! Уже никто тебя не выкинет из моего дома! Ни-
кто нас не разлучит! Мы проживем вместе и вместе
умрем. Нет худа без добра, даже если худо велико, а
добро очень маленькое, и наоборот. Ты верен мне, Орфей,
ты верен! Я понимаю, иногда ты будешь уходить и ис-
кать себе подругу, но из-за этого ты не убежишь из
дому, не оставишь меня; ты верен мне, только ты. По-
слушай, чтоб ты не уходил, я принесу домой суку; да,
я принесу тебе подругу. Ведь сейчас я не знаю, вышел
ли ты встречать меня, чтобы утешить мое горе, или
встретил меня, возвращаясь со свидания с твоей сукой?.
Во всяком случае, ты верен, и никто не выкинет тебя из
моего дома, ничто не разлучит нас.
Он вошел в дом и лишь тогда ощутил одиночество;
буря разразилась в его душе, которая раньше казалась
спокойной. Его охватило чувство, в котором смешались
грусть, горечь, ревность, ярость, страх, ненависть, любовь,
сожаление, презрение и, главное, стыд, безмерный стыд
и нестерпимое сознание своего смешного положения.
— Она меня убила! — сказал он Лидувине.
— Кто?
— Она.
И он заперся у себя в комнате. И рядом с образами
Эухении и Маурисио в его мыслях возник образ Росарио,
которая тоже посмеялась над ним. И он вспомнил свою
мать. Бросился ничком на кровать, зубами вцепился в
подушку. Ни слова не мог он произнести, монологи за-
стыли в нем, душа как будто онемела. Аугусто разразил-
ся слезами. И плакал, плакал, плакал. И в бесшумном
плаче растворялись его мысли.
V VV
ллл
Когда Виктор вошел к Аугусто, тот сидел на диване,
забившись в угол, и смотрел в пол.
— Что с тобой? — спросил Виктор, кладя руку ему
на плечо.
— И ты еще спрашиваешь? Разве ты не знаешь, что
со мной случилось?
— Знаю, но я знаю о случившемся извне, то есть я
знаю, что сделала она; а вот что произошло с тобой,
изнутри, так сказать, этого я не знаю;' не знаю, почему
да так сидишь.
— Да, это невероятно!
357
—- Тебя бросила любимая, обозначим ее буквой «а»,
но разве не осталась тебе «б>>, или «в», или любая дру-
гая из энного числа?
— По-моему, не время шутить.
— Напротив, самое время пошутить.
— Меня мучит вовсе не любовь, а эта злая шутка,
злая, злая. Они надо мной подшутили, высмеяли, выста-
вили меня дурачком; они хотели доказать мне, что я...
что я не существую.
— Какое счастье!
— Не шути, Виктор.
•— Почему это я не должен шутить? Дорогой мой экс-
периментатор, ты хотел поступить с нею, как с лягуш-
кой, а она сделала лягушкой тебя. Ну, так прыгай в
лужу — квакать и жить!
— Умоляю!
— Не шутить? А я буду шутить! Шутка и существу-
ет для таких ситуаций.
— Но это так сбивает с толку.
— И надо, чтобы сбивало. Надо все смешать. Глав-
ное — смешать: сон с явыо, выдумку с жизнью, правду
с ложью, смешать все в сплошном тумане. Если шутка
не путает и не сбивает с толку, она никуда не годится.
Ребенок смеется над трагедией, а старик плачет на водеви-
ле. Ты хотел сделать ее лягушкой, а она сделала лягуш-
кой тебя; пусть так — стань лягушкой для самого себя.
— Что ты хочешь этим сказать?
\ — Поставь опыт на самом себе.
/ •— Покончить самоубийством?
Не стану говорить ни да, ни нет. Одно решение
равно другому, ни одно не лучше.
— Тогда найти их обоих и убить?
•— Убийство ради убийства — безумие. Правда, это
лучший способ освободиться от ненависти, которая только
разъедает душу. Ведь не один злодей успокоил свою зло-
бу и почувствовал жалость и даже любовь к своей, жерт-
ве, как только выместил на ней свою ненависть. Дурной
поступок освобождает от дурного чувства. И потому за-
кон порождает грех.
— Так что же мне делать?
— А разве ты не слышал, что в нашем мире так за-
ведено: либо ты сожрешь, либо тебя сожрут.
— Понятно^ либо ты дурачишь других, либо тебя ду-ч
рачат*
358
— Нет. Есть и третий выход: сожрать самого себя,
одурачить самого себя. Сожри себя! Тот, кто жрет, на-
слаждается, но его не покидает мысль о конце его на-
слаждений, и он становится пессимистом; тот, кого жрут,
страдает, и его не покидает надежда освободиться от
страданий, потому он тоже становится пессимистом. Со-
жри самого себя, тогда наслаждение смешается со стра-
данием и нейтрализует его, ты достигнешь полного
равновесия духа, атараксии, ты станешь исключительно
зрелищем для самого себя.
— И это ты, ты, Виктор, ты приходишь ко мне с та-
кими идеями?
— Да, я, Аугусто, я!
— Но раньше ты не думал так... путано.
— Тогда я еще не был отцом.
— Ну, а став отцом...
— У любого отца, если он не безумен и не глуп, про-
сыпается самое страшное из человеческих чувств — ответ-
ственность! Я вручаю своему сыну бессмертные заветы
человечества. Размышляя о таинстве отцовства, можно
потерять разум. И если большинство отцов не сходят с
ума, то лишь потому, что они глупы или... не причастны
к отцовству. Можешь радоваться, Аугусто, ведь бегство
твоей Эухении избавило тебя от прелестей отцовства,
Я уговаривал тебя жениться, но не уговаривал становить-
ся отцом. Брак — это эксперимент, скажем... психологиче-
ский, а отцовство — патологический. -
— По я уже стал отцом, Виктор!
— Как? Чьим отцом?
— Да, да, я стал отцом для самого себя. И таким об-
разом родился по-настоящему. Чтобы страдать, чтобы
умереть.
— Второе рождение, подлинное — это рождение бла-
годаря страданию, когда мы осознаем, что смерть непре-
рывна, что мы постоянно умираем. Но если ты стал своим
собственным отцом, значит, ты стал и своим собственным
сыном.
— Мне кажется невероятным, Виктор, просто неверо-
ятным, что в моем состоянии, после всего, что она со
мной сделала, я еще способен спокойно выслушивать твои
парадоксы, твои словесные выверты, макаберные шутки.
Но еще хуже другое...
— Что же?
Что они меня забавляют и я злюсь на самого себя!
359
•£- Все — комедия, Аугусто, комедия, которую мы ра-
зыгрываем сами перед собою, перед судом совести, на
подмостках нашего сознания, мы одновременно и актеры
и зрители. В сцене горя мы представляем горе, и нам
кажется фальшивой нотой возникающее желание вдруг
посмеяться. А смех душит нас особенно в этой сцене*
Комедия, комедия горя!
А если комедия горя приводит к самоубийству?
— Тогда это комедия самоубийства!
— Но умирают-то на самом деле!
И это комедия!
— Но где же тогда реальное, истинное, пережи-
ваемое?
— Кто тебе сказал, что комедия не бывает истинной,
реальной и переживаемой?
— Что ты хочешь сказать?
— Что все едино и тождественно: надо все путать,
путать, Аугусто, надо путать. А кто не путает, запуты-
вается сам.
—- И кто путает, тоже запутывается.
Возможно.
— Что же тогда делать?
— А то самое: болтать, острить, играть словами и шн
питиями... проводить хорошо время!
— Вот они его действительно хорошо проводят!
— Ты тоже! Разве ты был когда-нибудь так интересен
самому себе, как сейчас? Может ли человек ощутить лю-
бую часть своего тела, пока она не заболит?
— Да, но что же мне теперь делать?
— Делать... делать... делать!.. Ну вот, ты уже почув-
ствовал себя героем драмы или романа! Будем довольны,
оставаясь героями... румана! Делать... делать... делать!
Тебе кажется, мы мало делаем, когда разговариваем^
У тебя мания действия, то есть мания пантомимы. Счи-
тается, будто в драме много действия, когда актеры там
могут всячески жестикулировать, расхаживать, изобра-
жать дуэли, прыгать и прочее. Пантомима! Пантомима!
В других случаях замечают: «Слишком много разгово-
ров!» Как будто говорить не значит делать. Вначале было
Слово, и из Слова возникло все. И если бы, например,
сейчас какой-нибудь... руманист спрятался за этим шка^
фом и застенографировал все, что мы говорим, а потом
опубликовал, вполне вероятно, что читатели сказали бы§
.«Там ничего не происходит»,— и, однакр».
360
s- О, если бы оии могли заглянуть в мою душу, Вик*
тор, уверяю тебя, они бы так не сказали!
— Душу? Чью душу? Твою? Мою? У нас нет души.
Они смогут это сказать только тогда, когда увидят свою
душу, душу тех, кто читает. Душа героя драмы, романа;
или румана наполнена только тем, что в нее вкладывает.^
— Автор.
Нет. Читатель.
1 ь- Но я уверяю тебя, Виктор..?
— Не уверяй, а пожирай самого себя, так будет вер*
нее?
— Я пожираю, пожираю. Я начал свой путь, Виктор,
как тень, как выдумка; много лет я бродил, как призрак,
как туманная марионетка, не веря в свое собственное суз
ществование, воображая себя фантастическим персонаж
жем, изобретенным каким-то тайным гением для своего'
утешения или развлечения судьбы. Но теперь, после все-
го, что со мной сделали, после этой насмешки, после этой
жестокой насмешки, теперь я чувствую себя, осязаю себя
и не сомневаюсь в реальности моего существования.
—. Комедия! Комедия! Комедия!
— То есть?
— Ну да! Ведь в комедии играющий короля мниз?
себя королем.
— Что же ты мне предлагаешь?
— Развлекайся. И, кроме того, я уже тебе говорил*
что если бы какой-то руманист, подслушивая нас, все за*
писал и опубликовал, то читатель его .румана в конце;
концов хоть на один миг да усомнился бы в своей соб-
ственной реальности и в свою очередь подумал бы, что
и он не более как персонаж румана, подобный нам с тобой,
Но зачем это ему?
Чтобы освободиться.
— Да, я слышал, что освободительная сила искусства
главным образом в том, что оно заставляет человека за-
быть о своем существовании. Некоторые погружаются в
чтение романов, чтобы отвлечься от самих себя, забыть;
свои горести.
— Нет, освободительная сила искусства главным об*
разом в том, что оно заставляет человека усомниться в
своем существовании.
— А что такое — существовать?
— Видишь, ты уже начал выздоравливать: уже начал
пожирать себя. Доказательство — твой вопрос. Быть или
361
не быть?— как сказал Гамлет, один из тех, кто придумал
Шекспира.
— Ну а мне, Виктор, эти слова «быть или не быть»
всегда казались высокопарной пустышкой.
— Чем глубже изречение, тем оно пустее. Самый
глубокий колодец — без дна. Что тебе кажется самой
великой истиной?
— Ну... слова Декарта: «Мыслю — следовательно,
существую».
— Вовсе нет, самое истинное: «А равно А».
— Но в этом ничего нет!
— И потому это самая великая истина, потому что в
цей ничего нет. Но считаешь ли ты эту пустую фразу
Декарта столь непререкаемой?
— Ну, знаешь ли!
— Ты уверен, что это сказал Декарт?
- Да!
— Но это же неправда. Ведь сам Декарт только вы-
думанное существо, вымысел истории, стало быть, он не
существовал и не мыслил!
— А кто же это сказал?
— Никто, само сказалось.
— Значит, существовала и мыслила сама мысль?
— Конечно! И пойми, это все равно что сказать: су-
ществовать— значит мыслить, а кто не мыслит — не су-
ществует.
— Я понял!
— Потому не думай, Аугусто, не думай! А если при-<
мешься размышлять...
— Что тогда?
— Сожри сам себя!
— То есть покончить самоубийством?
— Ну, это уж тебе решать. Прощай!
И Виктор ушел, оставив смешавшегося Аугусто на-
едине с его размышлениями.
хххт
Буря в душе Аугусто улеглась, за нею, словно гроз-
ный штиль, пришло решение покончить с собой. Так он
решил, ибо в себе видел источник своих несчастий. Но,
прежде чем осуществить роковое намерение, он, подобно
утопающему, схватился за соломинку: ему вздумалось
посоветоваться со мной, автором этого повествования^
362
Как раз в ту пору Аугусто прочел одно эссе, где я, хотя
и мельком, писал о самоубийстве. И впечатление от этого
эссе, как и от других моих вещей, было, видимо, таким
сильным, что он решил не отправляться к праотцам, пок^
не познакомится и не поговорит со мной. С этой целью
Аугусто приехал в Саламанку, где я живу уже более
двадцати лет.
Когда мне доложили о нем, я загадочно улыбнулся и
велел проводить гостя в кабинет. Словно призрак, вошел
Аугусто, посмотрел на мой портрет, написанный маслом,
который висит над книжными полками, и, по моему
приглашению, сел напротив меня.
Он начал говорить о моих литературных и философ-
ских — более или менее — произведениях, обнаружив
достаточное с ними знакомство, что — ясное дело!—мне
польстило. Потом Аугусто стал рассказывать о своих
несчастьях, но я прервал его, посоветовав не тратить по-е
пусту время, потому что о превратностях его жизни я,
мол, знаю столько же, сколько он сам, что я тут же
доказал, сообщив ему некоторые интимные детали его
биографии, которые он считал своей тайной. Аугусто
смотрел на меня с искренним ужасом, будто увидел васи-f
лиска. Мне показалось даже, что цвет и черты его лица
изменились, он весь дрожал, не сводя с меня глаз, слов-
но завороженный.
— Этого не может быть! — повторял он.— Не может
быть. Если бы я сам не видел вас, то никогда бы не по-
верил. Сплю я- или бодрствую?
— Не спите и не бодрствуете,— отвечал я. '
— Не могу понять, не могу попять... Но раз уж вы
знаете обо мне столько же, сколько я сам, быть может,
вы угадаете цель моего визита.
— Да, угадаю,—ответил я —Ты,—я постарался
властным тоном подчеркнуть это обращение,—ты, удрут
ченный своими несчастьями, внушил себе дьявольскую
мысль о самоубийстве. Но, прежде чем исполнить это
решение, ты приехал ко мне посоветоваться, потому что
тебя привлекла некая идея в моей статье.
Бедняга глядел на меня безумными глазами и дрожал^
как отравленный ртутью. Он попытался подняться
наверное, чтобы убежать,— но не смог. Он уже не вла-
дел собой.
— Не двигайся!— приказал я.
— Но я.,, я...— лепетал он»
— Ты не можешь покончить с собой, даже если за*
хочешь.
— Почему? — воскликнул Аугусто, поняв, до какой
степени унижен.
— Очень просто. Что нужно человеку для самоубий-
ства?
— Мужество,— отвечал он.
— Нет, прежде он должен быть живым!
Естественно!
— А ты разве живой?
— Что же, я умер, что ли? — И он машинально стал
ощупывать себя.
— Нет, конечно, нет, приятель! Раньше я сказал тебе,
что ты не спишь и не бодрствуешь, а теперь говорю, что
ты не живой и не мертвый.
— Объяснитесь же наконец, ради бога! — молил он в
отчаянии,— Ведь я сейчас вижу и слышу такое, от чего
можно сойти с ума.
•— Хорошо, дорогой Аугусто,*- сказал я как можно
мягче.—Дело в том, что ты не можешь покончить с со-
бой, ибо не живешь — ты не живой и не мертвый, ибо
не существуешь.
— Как это я не существую? — воскликнул он.
— Потому что ты выдуманное существо, бедный
Аугусто. Ты только плод моей фантазии и фантазии
.читателей моего повествования о твоих вымышленных
приключениях и злосчастьях. Ты всего лишь герой ро-
мана или румана — называй мою книгу, как тебе угодно^
Ну вот, теперь ты знаешь свой секрет.
Услышав эти слова, бедняга некоторое время смотрел
как будто сквозь меня, потом перевел взгляд на портрет,
висевший над книжными полками, лицо его снова приоб-
рело нормальный цвет, дыхание стало ровным. Он явно
приходил в себя — облокотился на столик, за которым
сидел напротив меня, и, зажав голову ладонями, погля-
дел на меня, улыбаясь глазами, и медленно произнес:
— Послушайте, дон Мигель, не ошибаетесь ли вы?
Быть может, происходит совершенно противоположное
тому, НТО вы думаете и говорите?
— Что — противоположное? — спросил я с тревогой,
видя, что он обретает самостоятельность.
— А может быть, мой дорогой дон Мигель, вовсе не
я, а вы — вымышленный персонаж, которого нет в дей-
ствительности, этот ни живой, ни мертвый.,. Может быть,
864
вы всего лишь предлог для того, чтобы моя история ста*
ла известна миру...
— Этого только не хватало! — запротестовал я не
слишком уверенно.
— Не горячитесь так, сеньор Унамуно,—заметил
он.—Будьте спокойнее. Вы ведь выразили сомнение в
моем существовании,..
— Сомнение?—перебил я его.— Да я совершенна
уверен, что ты не существуешь вне моего ррмана.
— Тогда не обижайтесь, если я,, в свою очередь*
усомнюсь в вашем существовании, а не в своем. Давай*
те рассудим, разве не вы повторяли много раз, что Доц
Кихот и Санчо гораздо реальнее Сервантеса?
—- Не отрицаю, но ото было сказано в ином смысле.^
— Не будем спорить о смысле, поговорим о другому
Когда спящий человек лежит без движения в постели 1$
видит сон, что реальнее: он как грезящее сознание или
его сон?
— А если он видит во сне свое существование, само*
го себя?
— В таком случае я вас спрашиваю, дон Мигель, как
существует человек: как спящий, который грезит, или как
нечто, увиденное им самим во сне? Заметьте, кстати, что,
затеяв со мной спор, вы признаете тем самым мое неза*
висимое существование.
— Ну нет уж! — ответил я с горячностью.— Мне
просто необходимо спорить, без споров и противоречий я
жить не могу. И когда мне не с кем поспорить, я при*
думываю себе оппонента. Мои монологи — всегда диалоги*
— И, наверное, диалоги, написанные вами,— это
монологи?
— Может быть. Но я говорю и повторяю, ты не су*
ществуешь вне меня.
— А я все же хочу убедить вас, что это вы не суще*
ствуете вне моего сознания и сознания других ваших пер*
сонажей, которых, по вашему мнению, вы выдумали. Не
сомневаюсь, со мной согласятся и дон Авито Карраскаль,
и великий дон Фульхенсио.
— Не упоминай этого... »
— Хорошо, не буду, и вы тоже не оскорбляйте его,
Скажите лучше, что вы думаете о моем самоубийстве?
— Повторяю, что ты не существуешь вне моего ру$
мана и потому не должен, да и не можешь делать ни*
чего, кроме того, что я пожелаю, а я как раз не желаю*
365
I
чтобы ты кончал с собой. Значит, нечего и говорить
о самоубийстве. Я все сказал!
— Желаю, не желаю — это так по-испански, дон
Мигель, и так невежливо. Кроме того, даже если принять
вашу странную теорию, будто я на самом деле не суще-*
ствую, а вы существуете, будто я всего лишь выдуман-
ный персонаж, плод романической, или руманической,
вашей фантазии, даже в этом случае я не обязан подчи-
няться вашему желанию, вашему капризу. Ведь так на-
зываемые вымышленные существа тоже имеют свою
внутреннюю логику.
— Да, да, слыхали и мы эти песенки.
— Романист, драматург не могут поступать абсолют-
но произвольно с вымышленными героями; по законам
искусства, вымышленный персонаж не может поступить
так, как не ожидает ни один читатель...
— От романического персонажа. Возможно.
| — Стало быть?
f —- Но персонаж руманический...
— Оставим эти шутки, они меня оскорбляют, задева-
ют за живое. По моей воле, как я считаю, или по вашей,
как считаете вы, но я все-таки наделен своим характером,
образом жизни, внутренней логикой, и эта логика требу-
ет, чтобы я покончил с собой.
— Это ты так считаешь, но ты ошибаешься!
— Почему ошибаюсь? В чем ошибаюсь? Покажите, в
чем моя ошибка. Поскольку самая трудная наука — это
самопознание, я, весьма возможно, ошибаюсь, и вовсе
не самоубийство — самое логическое завершение моих
несчастий, но докажите это. Конечно, дон Мигель, по-
знать самого себя трудно, но не менее трудно, мне ка-
жется, познать...
— Что именно?— спросил я.
Он посмотрел на меня с загадочной и лукавой усмеш-
кой и медленно произнес: f
— Трудно познать самого себя, но еще трудней ро-
манисту или драматургу познать героев, которых он вы-
думывает или считает, будто выдумывает.
Выходки Аугусто внушали мне тревогу, и я начал
терять терпение.
— Я стою на своем,—добавил он,—пусть вы дали
мне бытие, вымышленное бытие, все равно вы не може-
те просто так, по своему желанию и произволу, как вы
говорите, помешать моему самоубийству^
Ж-
Довольно! Хватит!—-ударил я кулаком по столиш-
ку.— Замолчи! Я не желаю больше выслушивать такие
дерзости! Да еще от моего собственного создания! Раз уж
ты меня взбесил и, кроме того, я не знаю, что с тобой де-?
лать, я решаю так: ты не покончишь самоубийством, но
я убью тебя. Ты умрешь, и очень скоро! Очень скоро?
— Как?— вздрогнул Аугусто.— Вы позволите мне
умереть, заставите меня умереть, вы убьете меня? j
— Да, я сделаю так, что ты умрешь!
—» Ни за что! Никогда! Никогда!—крикнул он.
— Ах, так!—сказал я, глядя на него с жалостью и
гневом.— Ты готов был убить себя сам, но не хочешь,
чтобы я тебя убил? Ты хотел лишить себя жизни, но со*
противляешься моему желанию отнять ее у тебя? л
— Но это не одно и то же.
— Согласен, я слышал несколько аналогичных исто«
рий. Например, о человеке, который вышел ночью из
дому с револьвером, чтобы покончить с собой. На него
напали воры, он защищался, убил одного, остальные бе-
жали, и, когда он увидел, что купил себе жизнь1
ценой жизни другого, у него пропала охота стреляться*
— Это понятно,—заметил Аугусто,— ему. надо былц
кого-нибудь лишить жизни, убить человека. И когда ой
убил другого, зачем было убивать себя? Большинству
самоубийц — это неудавшиеся убийцы; они убивают себя
из-за того, что им недостает мужества убить других...
— Ага! Мне понятна твоя мысль, Аугусто! Ты хочешь'
сказать, что, если б у тебя хватило мужества убить Эухе-i
нию, или Маурисио, или их обоих, ты не думал бы о са*
моубийстве?
— Да нет, вовсе не их!
— Кого же тогда?
— Вас! — И он посмотрел мне в глаза.
— Как? — воскликнул я, вскочив на ноги.— Значит,
в твоем воображении родилась мысль убить меня, меня
самого?
— Сядьте и успокойтесь. Неужели вы думаете, друг
мой дон Мигель, что это будет первый случай, когда вы-
мышленный персонаж, как вы меня называете, убье^
того, кто вообразил, будто дал ему вымышленное
бытие?
— Это уж слишком! — повторял я, бегая по кабине^
ту.— Это переходит всякие границы! Это бывает только.^
— Только в руманах9— закончил он ехидно*
367
Довольно! Хватит! Хватит! Нет сил больше тер-
петь! Ты приехал посоветоваться со мной, а начинаешь
оспаривать мое собственное существование, потом— мое
право делать с тобой все, что мне придет в голову, да,
именно так, поступать с тобой по моему желанию!
— Ну, это уж слишком по-испански, дон Мигель!
— Ты опять за свое, глупец! Да! Я — испанец, йена-»
нец по рождению, воспитанию, испанец телом и душой,
по языку, профессии и по занятиям, испанец прежде все-
го и несмотря ни на что; испанизм — это моя религия.
И небо, в которое я хочу верить,— это вечная и звезд-
ная Испания, и мой бог —это испанский бог нашего
сеньора Дон Кихота, бог, который думает по-испански и
по-испански сказал: «Да будет свет!»—и его Слово было
испанским!
— Ну, и что из этого? — прервал он, возвращая меня
к реальности.
— Кроме того, ты задумал убить меня. Убить меня?
Меня? Ты? Чтоб я умер от руки одного из моих собствен-
ных созданий! Этого я не потерплю. Чтобы наказать тебя
за дерзость и 'разрушительные идеи, экстравагантные и
анархические идеи, с которыми ты приехал ко мне,
я решаю и подписываю: ты умрешь. Как только при-
едешь домой, так и умрешь. Ты умрешь, говорю тебе,
умрешь!
— Но, ради бога, дон Мигель!—воскликнул Аугусто
уже умоляющим голосом, бледный и дрожащий от страха»
— Никакой бог тебе не поможет. Ты умрешь!
; —- Да ведь я хочу жить, дон Мигель, хочу жить, хочу
жить...
— Разве ты не собирался покончить с собой?
— О, если в этом дело, клянусь вам, сеньор Унамуно,
что я не буду самоубийцей, я не лишу себя жизни, ко-
торую мне дал бог или вы; клянусь вам! Сейчас, когда
вы решили убить меня, мне хочется жить, жить, жить!
— Тоже мне жизнь!—воскликнул я.
— Какая б она ни была. Я хочу жить, пусть
надо мной снова смеются, пусть другая Эухения и другой
Маурисио терзают мое сердце. Я хочу жить, жить...
— Это уже невозможно, невозможно.
— Я хочу жить... жить... и быть самим собой, самим
собой.
— Да ведь ты не можешь быть ничем другим, поми-
мо моего желания.
ЗС8
Хочу быть самим собой, самим собой! Хочу
жить! -Ив его голосе послышались слезы.
— Невозможно, невозможно.
— Послушайте, дон Мигель, ради ваших детей и
жены, ради всего, что вы любите! Ведь вы тоже пере-
станете быть самим собой и тоже умрете.
Он упал на колени к моим ногам и взмолился:
— Дон Мигель! Ради бога! Я хочу жить, хочу быть
самим собой!
— Это невозможно, бедный Аугусто.— Я взял его за
руку и поднял.— Невозможно! Так у меня написано
и обжалованию не подлежит; ты не можешь больше
жить. Что с тобой делать, я уже не знаю. Когда господь
не знает, что с нами делать, он убивает нас. И я, кроме
того, не мегу забыть о твоем намерении убить меня.
— Но ведь я, дон Мигель...
— Это не важно, я знаю, что говорю. Если я тебя не
убью, да побыстрей, боюсь, как бы ты в конце концов не
убил меня.
— Но разве мы не договорились?
— Это невозможно, Аугусто, невозможно. Пришел
твой час. Все уже написано, я не могу отступать. Ты
умрешь. Да и что хорошего осталось тебе в жизни?
— Ио умоляю вас! Ради бога!
Никакой бог тебе уже не поможет. Уходи!
—. Так, значит, нет?-— сказал он мне.— Значит, нет?
Вы не хотите оставить мне мое «я», не дадите мне выйти
из тумана, жить, жить, видеть себя, слышать с^бя, ося-
зать, ощущать себя, страдать, жить. Значит, вы этого не
хотите? Значит, я должен умереть выдуманным персона-
жем? Хорошо же, дорогой мой создатель дон Мигель, вы
тоже умрете, вы тоже. И вернетесь в ничто, откуда вы-
Бог перестанет видеть вас во сне! Вы умрете, да,
шли
умрете, хотя и не желаете того; умрете вы и все, кто чи-
тает мою историю, все, все, все до единого! Вымышленные
существа, как и я, такие же, как я! Умрете все, все, все!
Это говорю вам я, Аугусто Перес, вымышленный персо-
наж, как и вы, руманический герой, как и вы. Ибо вы,
дон Мигель, мой создатель, тоже не что иное, как рума-
цическое существо, и руманические существа все ваши
читатели, как и я, как Аугусто Перес, ваша жертва.
— Жертва? — воскликнул я.
— Да, жертва! Придумали меня, чтобы затем убить!
Вы тоже умрете! Тот, кто выдумывает, выдуман сам, а
369
кто выдуман, тот умрет. Вы умрете, дон Мигель! Умрете
вы и все, кто обо мне думает. Раз так — умрете все(
Такой мощный порыв страсти к жизни, жажды бесг
смертия обессилил несчастного Аугусто.
Я подтолкнул его к выходу, и он понуро повиновался*
В дверях он вдруг ощупал себя, как будто уже сомневал-»
ся в своем существовании. И я смахнул набежавшую
слезу.
XXXII
Той же ночью Аугусто покинул Саламанку, где про-
изошла наша встреча. Он уезжал со смертным пригово-
ром в сердце и был убежден, что, даже если он попыта-
ется покончить с собой, это ему не удастся. Бедняга,
вспоминая о приговоре, старался оттянуть возвращение
домой, но некое таинственное, влечение, внутренний
импульс подгоняли его туда. Путешествие было печаль-
ным. В поезде он буквально считал минуты: одна, две^
три, четыре... Все его несчастья, весь печальный сон о
любви к Эухении и к Росарио, вся трагикомическая исто-
рия с неудавшимся браком стерлись в его памяти или,
вернее, растворились в тумане. Вряд ли он ощущал по-
верхность скамьи, на которой сидел, вряд ли он чувство-
вал тяжесть собственного тела. «Быть может, я и вправе
ду не существую?— говорил он себе.— Быть может, этот
человек прав, и я действительно всего лишь плод его
фантазии, чистый вымысел?»
Такой печальной и горестной была его жизнь в по-
следнее время, но еще печальней, еще горше была мысль,
что все это был лишь сон, и сон не его, а мой. Небытие
казалось ему страшнее, чем горе. Видеть самому во сне
будто живешь,— куда ни шло, но чтобы это был сон
другого!..
«А почему я не должен существовать?—говорил он
себе.—Почему? Предположим, этот человек действитель-
но меня выдумал, увидел меня во сне, вообразил меня;
но разве я теперь не живу в воображении других людей,
тех, кто читает рассказ о моей жизни? И если я живу в
сознании многих, быть может, реально то, что думают
многие, а не один? И раз уж я возник на страницах кни-
ги, где изложен рассказ о моей выдуманной жизни, или
в мозгу тех, кто ее читает — в вашем мозгу, если вы
читаете сейчас эту книгу,— почему бы мне не существом
370
вать, подобно вечной и вечно страдающей душе? Почему?®
Бедняга не мог даже отдохнуть. Пробегали перед его
взором кастильские степи, дубравы, сосновые леса; он
созерцал заснеженные вершины горных цепей, и, глядя
назад, поворачивая голову, он видел во мгле образы своих
спутников и спутниц в жизни и чувствовал, как притя-
гивает его смерть.
Он подъехал к дому, позвонил, и вышедшая ему
навстречу Лидувина побледнела, увидев его.
— Что случилось, Лидувина, чего ты испугалась?
— Господи Иисусе! Сеньорито, да вы похожи больше
на мертвеца, чем на живого! У вас такое лицо, будто вы
с того света.
— С того света я пришел, Лидувина, и туда уйду,
Я не живой и не мертвый.
— Да вы с ума сошли? Доминго! Доминго!
— Не надо звать его, Лидувина. Я не сумасшедший,
нет! Я повторяю тебе, я не мертвый, хотя скоро умру,
и не живой.
— Что вы говорите?
— Что я не существую, не существую; я только вы-
думка. Как герой романа...
— Ба! Книжные штучки! Примите что-нибудь под-
крепляющее, ложитесь, хорошенько укройтесь и не ду-
майте об этих бреднях.
— Отвечай мне, Лидувина, ты веришь, что я суще-
ствую?
— Бросьте эти умствования, сеньорито, поужинайте-—
и в кровать! А завтра наступит новый день!
«Я мыслю — следовательно, существую,— проговорил
про себя Аугусто и добавил: — Все, что мыслит, суще-
ствует, и все, что существует, мыслит. Да, все существую-
щее мыслит. Я существую— следовательно, мыслю».
Неожиданно у него пропал аппетит, только по при-
вычке и уступая настояниям верных слуг он попросил
Два яйца всмятку, самую легкую еду, и больше ничего.
Но когда он начал есть, у него появился необычайный
голод — ел бы и ел без конца. Он попросил еще пару
яиц, а потом — бифштекс.
— Вот давно бы так,—приговаривала Лидувина.—
Ешьте побольше, у вас, наверное, просто слабость. Кто
не ест, умирает.
— Кто ест — тоже, Лидувина,— грустно заметил
Аугусто*
371
Да, но не от голода* _ J
— Какая разница, умереть от голода или от дру* ч
гой напасти? > 1
Потом он подумал: «Но нет, нет! Я не могу умереть^ я
умереть может тот, кто живет, кто существует, а я, раз 1
меня нет, умереть не могу— я бессмертен! Нет лучшего J
бессмертия, чем то, которое дано нерожденному и несу* 1
ществующему вроде меня. Выдуманное существо — эта
идея, а идея всегда бессмертна».
— Я бессмертен! Я бессмертен!—воскликнул Лугу-*
сто.
— Что вы сказали?— спохватилась Лидувина.
— Чтоб ты мне принесла сейчас же... что-нибудь
такое... Ветчины, холодных закусок, foie gras1, все, что
найдется... У меня волчий аппетит!
— Вот теперь вы мне нравитесь, сеньорито. Ешьте,
ешьте, ведь у кого аппетит — тот здоров, а кто здоров,
тот и жив!
— Но я, Лидувина, вовсе не живу! i
— Что вы говорите?
— Конечно, я не живу. Мы, бессмертные, не живем,
и я не живу, но переживу всех. Я — идея, идея!
Он принялся за ветчину и паштет. «Но если я
ем,— говорил он себе,— как же я не живу? Ем — следом
вательно, существую! Нет никакого сомнения. Edo ergo
sum. Откуда у меня такой зверский аппетит?» И тогда он
4
*
вспомнил, что, судя по книгам, приговоренные к смерти
накануне казни очень много едят. «Вот этого,— думал
он,— я никогда не мог понять. Другое, о чем рассказал
Ренан в «Аббатисе Жуарре», это мне понятно. У пароч-*
ки, приговоренной к смерти, пробуждается инстинкт про-^
должения рода. Но есть?.. Хотя да, это тело защищаем
себя. Душа, узнав про предстоящую смерть,, чувствует;
грусть или возбуждение; но тело, если только оно здоров
вое, ощущает бешеный аппетит. Потому что тело тоже
предчувствует близость смерти. Да, мое тело защищаем
себя. Я жру ненасытно, потом умру!»
— Лидувина, подай мне сыр, и вермишель, и.*<
фрукты.
— Мне кажется, это чересчур, это уж слишком много^
Вам будет плохо, сеньорито.
— Разве ты не говорила: кто ест — будет жить?
1 Паштет (фр.).
372
F
f
Да, но не так, как вы сейчас едите. Вы ведь знае*
те, сеньорито, пословицу: «Больше людей погибло от
ужина, чем вылечил Авиценна».
—- Меня ужин убить не может.
Почему?
— Потому что я не живу, меня нет; ведь я тебе это
уже говорил.
Лидувина пошла за своим мужем и сказала ему!
— Доминго, мне кажется, сеньорито сошел с ума#
Он говорит странные вещи, все из книг, будто он не су-
ществует... Бог знает что!
Что с вами, сеньорито? спросил его Доминго,
входя в столовую.— Что с вами?
— Ох, Доминго!— отвечал Аугусто замогильным го*
лосом.— Не могу с собой справиться, мне страшно ло-
житься в постель!
Ну так не ложитесь.
Нет, я должен лечь, я не держусь на ногах.
Я думаю, вам следует после ужина погулять. Вы
слишком много съели.
Аугусто попытался встать на ноги.
* — Ты видишь, Доминго, ты видишь? Я не могу
Стоять на ногах.
Еще бы, вы так набили себе желудок.
— Наоборот, с балластом больше устойчивости. Дело
в том, что я не существую. Послушай, сейчас, во время
ужина, мне казалось, будто вся еда через мой рот прова-
ливается в бездонную трубу. Кто ест, тот живет — Ли-
дувина права; но кто ест так, как только что поел я, ест
с отчаяния, тот не существует. Меня нет...
•— Да полно, бросьте вы эти глупости; выпейте кофе,
потом—-рюмочку, чтобы вся пища хорошенько улеглась,
д пойдем гулять. Я вам составлю компанию.
Нет, нет, я не могу стоять. Ты же видишь?,
•—* И вппавду.
> — Иди, я обопрусь на тебя. Я хочу, чтобы ты сего-
дня спал в моей комнате, положим для тебя матрас, ты
будешь прислушиваться.
—* Лучше будет, сеньорито, мне не спать, а посидеть
возле вас в кресле.
— Нет, нет, я хочу, чтоб ты лег и заснул; я хочу
чувствовать твой сон, слышать твой храп, так будет
ручше.
~ Как вам угодно.
373
— Еще вот что, принеси мне листок бумаги. Я напи-
шу телеграмму, ты пошлешь ее по адресу, как только я
умру.
— Да что вы, сеньорито!
— Делай как сказано!
Доминго повиновался. Он принес бумагу, чернила, и
Аугусто написал:
Саламанка. Унамуно.
Все вышло по-вашему. Я умер.
Аугусто Перес
— Как только я умру, пошлешь это, понял?
— Как вам угодно,—отвечал слуга, чтобы больше не
спорить с хозяином.
Они вместе пошли в спальню. Несчастный Аугусто*
раздеваясь, так дрожал, что не мог справиться с одеждой*
— Раздень меня!—сказал он Доминго.
— Да что с вами такое, сеньорито? Вы как будто с
дьяволом повидались! Побелели и стали холодным, как
снег. Может, позвать доктора?
— Нет, нет, бесполезно.
* — Мы нагреем вам постель.
— Зачем? Не надо! И раздень меня совсем, донага*
пусть я останусь таким, каким меня родила мать, каким
я родился... Если я родился!
— Не говорите так, сеньорито!
— Теперь уложи меня, уложи в постель, я уже не в
силах двигаться.
Бедный Доминго, сам перепуганный, уложил хозяина.
— А теперь, Доминго, прочти-ка мне на ухо, толькд
медленно, «Отче наш», «Пресвятую богородицу» и «Спа-
си, господи». Так, так, не спеши, не спеши...—И после
того, как он мысленно повторил все молитвы: — Послу?
шай, возьми-ка сейчас мою правую руку, мне кажется,
она чужая, как будто я ее потерял... и помоги мне пе-
рекреститься. Так, так. Эта рука, должно быть, уже от-
мерла... Посмотри, пульс еще есть? Теперь оставь меня,
оставь, посмотрим, смогу ли я поспать немного; только
укрой меня, укрой... хорошенько...
— Да, лучше вам заснуть,— сказал Доминго, под?
тягивая одеяло.— Поспите, и все пройдет.
— Да, посплю, все пройдет. Ведь я в своей жизни
только спал и видел сны. Было ли что-нибудь еще, кро-
ме тумана?.
374
— Ладно, ладно, оставьте эти разговоры. Все это
книжные штучки, как говорит моя Лидувина.
— Книжные штучки... книжные штучки... А что не
книжное, Доминго? Разве до книг в том или ином виде,
до рассказов, слов, мыслей что-нибудь было? Разве оста-*
нется что-нибудь после исчезновения мысли? Книжные
штучки! А кто не книжный? Ты знаешь дона Мигеля де
Унамуно, Доминго?
— Да, читал, о нем в газетах. Говорят, он довольно
странный господин, изрекает истины, но всегда некстати,
— Но ты знаком с ним?
— Я? А зачем мне?
— Так вот, Унамуно — это тоже книжная штучка.
Все мы таковы. И он тоже умрет, да, умрет тоже, хотя
того не желает... умрет! И это будет моя месть. Он не
позволяет мне жить? Так пусть же умрет, умрет, умрет!
— Ладно уж, оставьте в покое этого господина, пусть
себе умирает, когда бог того захочет, а вы спите!
— Спать... спать... видеть сны... Умереть... заснуть.,»
спать... и видеть сны, быть может! Я мыслю — следова-
тельно, существую; я существую — следовательно, мыс-
лю... Я не существую, нет! Меня нет... Мамочка! Эухе-
ния... Росарио... Унамуно...— И он заснул.
Через некоторое время Аугусто приподнялся с посте-
ли; бледный, задыхающийся, вглядываясь в темноту ши-
роко раскрытыми, испуганными глазами, он вскрикнул:
«Эухения! Эухения!» Доминго бросился к нему. Голова
бессильно упала на грудь, и Аугусто умер.
Приехал врач и, вообразив, будто пациент еще жив,
собирался пустить ему кровь, ставить горчичники, но
вскоре сам убедился в печальной истине.
— Это сердечный приступ,—сказал врач.
— Нет, сеньор,—отвечал Доминго,— все случилось от
несварения. Он поужинал чересчур обильно, как никог-
да, совершенно для него необычно, будто собирался...
— Собирался наверстать все, что ему уже не съесть
в будущем, не так ли? Быть может, сердцем он предуга-
дал свою смерть.
— А я,— сказала Лидувина,— думаю, причина в го-
лове. Он и вправду поужинал за троих, но как будто не
понимал, что делает, и нес всякие глупости.
— Какие глупости? — спросил врач.
— Что он не существует и еще всякое...
Глупости? — процедил врач сквозь зубы, словно
375
'говоря с собой. — Кто знает что-либо о своем существовав
нии? Человек меньше всего знает, существует он или нет«
Ведь каждый существует только для других,.
Потом громче добавил:
— Сердце, жедудок и голова образуют вместе одно1
целое. :
Ага, они образуют тело,— сказал Доминго.
— А тело и есть одно целое.
*—• Без сомнения!
— И единство это гораздо важнее, чем вы думаете*
— А вы, сеньор, знаете, что именно я думаю?
И это верно, теперь я вижу, что вы вовсе не дурак,
— Я себя за такого не считаю, сеньор доктор, и во-*
обще я не понимаю тех людей, которые любого встречно-5
го считают за идиота, пока не поймут, что все наоборот.
— Как я уже говорил,— продолжал врач,— желудок
производит соки, из которых образуется кровь; сердце
снабжает кровью голову и желудок, чтобы они могли ра-
ботать, а голова управляет работой сердца и желудка.
А поэтому могу сказать, что сеньор Аугусто умер от
слабости всех трех органов, в синтезе — всего тела.
— А я считаю,— вмешалась Лидувина,— что нашему
сеньорито втемяшилось в голову умереть, ну и, конечно4
кто захочет умереть, тот в конце концов и помрет.
— Естественно!-— сказал врач.— Когда человек не
верит в свою смерть, то, даже если он в агонии, ему
иногда удается спастись. Но если у него нет никаких
сомнений в том, что он умрет, тогда все потеряно.
Смерть нашего сеньорито— это чистое самоубийц
ство, и все. Поставил-таки на своем!
— Наверное, были неприятности...
— И какие! Очень серьезные! Женщины!
— Понятно, понятно! Теперь остается только припн
товиться к похоронам.
Доминго зарыдал.
хххш
После того как пришла телеграмма с известием о1
смерти несчастного Аугусто и я узнал все обстоятельства
его кончины, я серьезно задумался. Хорошо ли было о
моей стороны говорить ему в тот вечер, когда он приехал
обсудить со мной идею самоубийства, такие жестокие;
слова? Я даже пожалелж что убил его. Я подумал, чтц
376
прав был Аугусто и следовало позволить ему поступите
по-своему, покончить самоубийством. Потом мне пришла
в голову мысль воскресить его.
— Да,—сказал я,— надо его воскресить, и пусть дез
лает что хочет, пусть кончает с собой, раз уж такова erQ
воля.
Решив воскресить Аугусто, я заснул.
Чуть только сон коснулся меня, Аугусто сам явился
ко мне, белый, как облако, и весь как бы освещенный
заходящим солнцем. Он пристально посмотрел на меня
и сказал:
— Я снова здесь.
— Зачем пришел?
—. Попрощаться с вами, дон Мигель, попрощаться до
встречи в вечности и приказать — да, приказать ваМ|
а не умолять,— чтоб вы написали руман о моих похож*,
дениях.
— Он уже написан.
— Я знаю, все уже написано. И еще я пришел сказ
зать вам, что идея воскресить меня, с тем чтобы я сам
лишил себя жизни, это ерунда; более того, это невоз*
можно.
— Невозможно?—спросил я, конечно, во сне.
— Да! В тот вечер, когда мы беседовали у вас в ка-
бинете— помните? — вы тогда не спали и не грезили, а
бодрствовали, и я вам объяснил тогда, что мы, вымыш-
ленные, на ваш взгляд, существа, обладаем своей соб-
ственной логикой, и если те, кто нас придумывает, будут
с нами Делать все, что пожелают, ничего хорошего не
выйдет. Припоминаете? :
Припоминаю. г!
— И. теперь, я уверен, что, хотя вы самый настоящий
испанец, у вас нет никаких желаний, не правда ЛИ|
дон Мигель? !
— Да, сейчас у меня нет никаких желаний.
Кто спит и видит сны, тот ничего не желает,:
И вы, и ваши соотечественники спите и видите сны; вам
снится, будто у вас есть желания, а на самом деле ника-
ких желаний у вас нет.
Скажи спасибо, что я сплю,— заявил я, — а тц
бы я...
— Неважно. А насчет вашей идеи воскресить меня
должен сказать—^ это неосуществимо; вы не можете,
377
этого сделать, даже если хотите или вам снится, что вы
хотите.
— Но, дорогой...
— Да, да, вымышленное существо, как и человека из
плоти и крови — то, что вы называете человеком из пло-
ти и крови, а не из выдуманной плоти и выдуманной кро-
ви,— можно породить и можно его убить. Но раз уж вы
его убили, то воскресить нельзя, нельзя! Создать челове-
ка из плоти и крови, обычного смертного, который ды-
шит воздухом,— это легко, очень легко, слишком легко,
к сожалению. Убить человека из плоти и крови, обычно-
го смертного, который дышит воздухом, тоже легко, очень
легко, слишком легко, к сожалению... но воскресить
его — невозможно!
— Действительно,—сказал я ему,—это невозможно.
— Ну, так то же самое,— отвечал он,— то же самое
и с нами, теми, кого вы называете вымышленными су-
ществами; легко дать нам жизнь, быть может, даже
слишком легко, и совсем легко лишить нас жизни, навер-
ное, чересчур легко; ио воскресить нас? Дудки! Еще
никому не удавалось по-настоящему воскресить вымыш-
ленное существо, если оно по-настоящему умерло. Как
по-вашему, можно воскресить Дон Кихота? — спро-
сил он.
— Невозможно,—отвечал я.
— Ну так все мы, вымышленные существа, находим^
ся в том же положении.
— А если я снова увижу тебя во сне?
— Два раза нельзя увидеть один сон. Тот, кто вам
приснится и покажется мною, на самом деле будет дру-
гой человек. А теперь, теперь, дорогой дон Мигель, когда
вы спите и грезите, когда вы сами признаете, что спи-
те и грезите, признаете, что я— сон, и я признаю, что
я — сон, теперь я повторю столь возмутившие вас ело-*
ва: глядите, дорогой дон Мигель, как бы вам не стать
вымышленным персонажем, не существующим в действи-
тельности ни живым, ни мертвым; как бы вам не оказать-
ся только предлогом, для того чтобы моя история и дру*
гие подобные истории пошли гулять по свету. А то потом,
когда вы совсем умрете, мы унесем с собой вашу душу.,
Нет, нет, не волнуйтесь! Хотя вы спите и видите сны, вы
еще живы. А теперь — прощайте!
И он растворился в черном тумане.
378
Потом мне привиделось, будто я умираю, и в тот
миг, когда мне снилось, что я испускаю последний вздох,
я проснулся с некоторым стеснением в груди.
Такова история Аугусто Переса.
НАДГРОБНОЕ СЛОВО ВМЕСТО ЭПИЛОГА
По обычаю, в конце романа, после того как герой, или
протагонист, умирает или женится, полагается рассказать
о судьбе остальных персонажей. Мы не собираемся сле^
довать этому обычаю и не станем сообщать, что случив
лось потом с Эухенией и Маурисио, с Росарио, с Лиду*
виной и Доминго, с доном Фермином и доньей Эрмелиндой.
с Виктором и его супругой и со всеми другими людьми^
которые предстали перед нами вместе с Аугусто; мы
даже не расскажем, что подумали они и почувствовали ц
связи с его необычной смертью. За одним исключением—
и оно коснется того, кто глубже и искренней всех горевал
о смерти Аугусто,— речь идет о его собаке Орфее.
Орфей, тот на самом деле осиротел. Когда, вспрыгнув
на постель, он понюхал своего мертвого хозяина, когда
он учуял < смерть своего хозяина, собачью душу окутад
густой черный туман. Орфею уже приходилось встречать^
ся со смертью, он нюхал и видел мертвых собак и кошек,
сам убивал иногда крыс, слышал запах мертвых людей,
но своего хозяина он считал бессмертным. Ибо хозяин
был для него почти богом. И, увидев теперь его смерть,
пес почувствовал, что в душе его пошатнулись самые
основы веры в жизнь и представлений о мире. Страшное
отчаяние наполнило собачью грудь.
Свернувшись у ног покойного хозяина, пес думал так$
«Бедный хозяин! Несчастный мой хозяин! Он умер, умер!
Все умирают, все, все, все умирают! Когда все вокруг,
меня умирают, это хуже, чем если бы я умер для всех»
Бедный мой хозяин! Несчастный хозяин! То, что лежит
здесь, белое и холодное, уже слегка пахнущее гниением,
мясом, которое съедят, это уже не мой хозяин. Нет, нет,
это не он. Куда же ушел мой хозяин? Где сейчас тот,
кто ласкал меня и говорил со мной? Какое странное жи-
вотное человек! Никогда не вникнет в то, что перед
ним. Он ласкает нас, а мы не знаем—почему, и ласкает,
не тогда, когда мы сами больше всего к нему ластимся^
когда же мы больше всего ему покоряемся, он нас либо
379
отталкивает, либо наказывает. И никак не поймешь, че«
го же он хочет, да и знает ли он это сам. Всегда кажет-
ся, он думает не о том, о чем думает, и смотрит не туда,
куда смотрит. Как будто для него существует другой
мир. Ну и, естественно, если есть другой мир, то нет
этого.
Кроме того, он лает, или говорит, очень сложно. Мы
скулим, а чтобы подражать ему, учимся говорить, но
даже после этого не можем его понять. Мы его понимаем
только тогда, когда он сам скулит. Когда человек скулит,
кричит или угрожает, мы, остальные животные, очень
хорошо его понимаем. Еще бы, ведь тогда он не погру-
жен в свой другой мир!.. Но лает он на свой манер, он
говорит, и это помогает ему выдумывать вещи, которых
нет, и не замечать того, что есть. Стоит ему дать какой-
то вещи имя, он уже ее не видит, он только слышит ее
имя или видит его написанным. Язык помогает ему лгать,
выдумывать то, чего нет, и запутывать самого себя*
И все для пего — только предлог, чтобы поговорить с
другими или с самим собой. Он даже нас, собак, заразил
своей болезнью.
Нет сомнения, человек— больное животное. Он болен
всегда! Лишь во сне, кажется, он становится чуть здоро-
вей, и то не всегда: иной раз даже во сне разговаривает,
И нас этим тоже заразил! Он заразил нас столькими
болезнями!
Кроме того, он нас оскорбляет! Цинизмом, то есть
собачизмом или псивостью, он называет наглость и
бесстыдство, он — это животное лицемерное по преиму-
ществу. Речь превратила его в лицемера. Если уж бес-
стыдство называть цинизмом, то лицемерие стоило бы
назвать антропизмом. Он и нас хотел превратить в лице*
меров, нас, собак, сделать комиками и шутами! А ведь
мы не были укрощены и приручены человеком, как бык
или лошадь, мы объединились с ним добровольно, к обоюд*
ной выгоде, чтобы вместе охотиться. Мы находили для
него добычу, он убивал ее и отдавал нам нашу часть. Вот
так, в общественном договоре, родилось наше содруже-
ство. А он отплатил нам, развращая нас и оскорбляя! За-
хотел сделать нас шутами, обезьянами, учеными собака-
ми. Учеными собаками называют тех, которые обучены
разыгрывать штуки; для этого собак одевают и обучают
родить неподобным образом — на* задних лапах, стоймя!
Ученые собаки! И это у людей называется ученостью!
кривляться и ходить на двух ногах.
Ну и, естественно, собака, которая ходит на двух но-
гах, бесстыдно и цинически показывает всем свою сра-
моту! Так было и с человеком, когда он встал на ноги
и превратился в прямоходящее млекопитающее; он тут
же почувствовал стыд и моральную потребность при-
крыть свою срамоту. И потому написано в его Библии,
слышал я, что первый человек, то есть первый вставший
на две ноги, ощутил стыд и не смог предстать нагим пе-
ред своим богом. Тогда они изобрели одежду, чтобы,
прикрыть свои половые признаки. Но потом стали оде-
ваться одинаково и мужчины, и женщины, и они уже не
могли различить, где кто, какого кто пола, и отсюда
тысячи человеческих гадостей, которые люди называют
канальством или цинизмом. Люди сами развратили собак,
это они сделали нас канальями и циниками, что и есть’
лицемерие в среде собак. Ибо цинизм в собаке — это ли-
цемерие, так же как лицемерие в человеке — это цинизм^
Мы заразили друг друга.
Сначала люди одевались одинаково, и мужчины, и
женщины; но из-за путаницы им пришлось изобрести
различия в мужской и женской одежде. Штаны — это
прямое последствие того, что человек встал на ноги.
Что за странное животное человек! Он всегда отсут-
ствует там, где ему следует находиться, то есть там, где
находится его тело; речь ему служит для лжи, и еще он
носит одежду!
Бедный хозяин! Скоро его зароют в особом, предна-
значенном для этого месте. Люди сохраняют или пря-
чут своих мертвецов, не позволяя собакам и воронам со-
жрать их! А потом остается только то, что остается от
всякого животного начиная с человека,— горстка кос-
тей. Они сохраняют своих мертвецов! Животное, которое
говорит, одевается и сохраняет мертвецов! Несчастный
человек!
Бедный мой хозяин, бедняга! Он был человеком, да-да,
он был всего лишь человеком! Но он был моим хозяином!
И скольким, сам того не подозревая, скольким он
мне обязан! Очень многим! Сколь многому я научил его
тем, что молчал или лизал его, пока он говорил, говорил,
говорил... «Поймешь ли ты меня?»—спрашивал он. Да,
я его понимал, все понимал, пока он, говоря с собой, го-
381
ворил со мной, все говорил, говорил, говорил... Говоря со
мной, а на самом деле с собой, он говорил с собакой,
сидевшей внутри него самого. Я не давал уснуть его ци-
низму. Собачью жизнь он вел, одно слово, собачью!
И преподлые собаки, или, лучше сказать, преподлые лю-
ди, те двое, что проделали с ним такую штуку! Мужскую
подлость с ним проделал Маурисио, женскую — Эухения!
Бедный мой хозяин!
И вот теперь он здесь, белый и холодный, неподвиж-
ный и одетый, и уже ничего не говорит ни другим, ни
себе. Тебе уже нечего сказать Орфею. И Орфею нечего
сказать тебе своим молчанием.
Бедный мой хозяин! Что с ним теперь будет? Куда
денется то, что в нем говорило и мечтало? Быть может,
вознесется ввысь, в чистый мир высочайших сфер, где
все окрашено только в чистые цвета, как видел это Пла-
тон, прозванный среди людей божественным; он вознесет-
ся под самую оболочку мира, откуда падают к нам дра-
гоценные камни, где обитают только чистые и очищенные
люди, они пьют воздух и вдыхают эфир. Еще там живут
чистые собаки, псы святого Губерта, покровителя охотни-
ков, пес святого Доминика де Гусмана, у которого факел
в зубах, и пес святого Роха, о котором говорил один про-
поведник, указывая на его изображение: «Здесь перед
вами святой Рох с его собачкой и всем прочим!» Там, в
чистом платоническом мире, мире, воплощенных идей,
находится истинная собака, собака, поистине циническая.
И там сейчас мой хозяин!
Я чувствую, душа моя очищается, соприкасаясь с этой
смертью, с этим очищением моего хозяина, она стремится
в туман, в котором он растворился, в туман, откуда он
возник и куда вернулся...»
На Орфея нахлынул сумеречный туман... И вот он
уже спешит к своему хозяину, прыгая и махая хвостом.
«Мой хозяин! Бедный человек!»
Доминго и Лидувина подобрали несчастного мертвого
песика, он лежал у ног хозяина, такой же чистый и оку-
танный сумеречным облаком. А бедный Доминго, глядя
на них, умилился и заплакал— неизвестно, правда, то ли
из-за смерти хозяина, то ли из-за смерти собаки. Хотя,
вероятнее всего, он плакал от зрелища столь великолеп-
ной верности и преданности. И он сказал:
— А еще говорят, что горе не убивает!
882
ПРИЛОЖЕНИЕ
ИНТЕРВЬЮ С АУГУСТО ПЕРЕСОМ
(
Мои читатели уже привыкли к моим вольностям и
персонализму, порождению моей личности. Поэтому они
читают меня, а не кого-нибудь другого. Кроме того, мои
читатели знают, что, защищая и превознося столь настой-
чиво собственную личность, я защищаю и превозно
всякую личность: личность каждого, кто меня читает, и
личности всех тех, кто меня не читает. Все мы наделены
своим «я»; каждый из вас, читатели, имеет свое «я», а
потому эготизм является самой всеобъемлющей и альт-
руистической позицией в мире. Я не защищаю и не про-
поведую чистое «я», как это делал Фихте, апостол гер-
манизма; у него «я» не более чем «я», между тем как я
защищаю и проповедую «я» смешанное, включающее на-
равне со мною всех остальных людей. Ибо я жажду —•
о мои читатели! — быть собой и вами одновременно,
быть чем-то и в то же время быть каждым из вас. Ведь
если б я был только самим собой, Мигелем де Унамуно,
каждый из вас, читающих мои книги, меня бы не читал.
Ведь если я не скажу вам нечто уже записанное в глу-
бине души вашей, хотя сами вы этого и не знаете, вряд
ли вы станете меня читать. Итак, я желаю придать фор-
му темным и смутным мыслям ваших душ. И если иног-
да вы раздражаетесь против сказанного мною и негодуе-
те — значит, я нащупал нечто глубоко спрятанное в из-
гибах и складках вашего сознания, что вас му-
чает.
«Зачем, собственно, такое предисловие?» — спросит
кто-нибудь из читателей. Я ему отвечу: а почему всей
моей книге не быть всего лишь предисловием? Почему
нельзя написать произведение, которое будет только пре-
дисловием или прологом? Разве большинство написанных
книг не являются попросту прологами? Лучшие кни-
ги — это всегда лишь пролог. Пролог к другой книге,
которую, к счастью, никогда не напишут.
Не знаю, известен ли вам, дорогой читатель, опублико*
ванный несколько месяцев назад роман, или руман, под
названием «Туман». «Э!—скажете вы.— Так вы просто
рекламируете свой роман!» Я предпочитаю скорее
прослыть циником, чем лицемером, и ненавижу всяческой
притворство, а потому отвечу: «Да!», и раз уж завзятые
критики, истые критики, по доброте или по злобе, ничего:
383
не сказали о моем романе, так я сам его прокомменти-
рую. А почему бы и нет?
Этот роман, или руман — насчет румана я уже все
объяснил в самой книге,— тоже лишь пролог, пролог
к другой книге, которую я, слава богу, никогда не
напишу.
Дело в том, что однажды внутри меня возникло не-
счастное вымышленное существо, истинный персонаж
для романа, гомункулус, просивший жизни. Бедняжка
жаждал быть, существовать. А я не очень-то знал, как
удовлетвсфить его жажду. Мне вспомнилась идея Шопен-
гауэра, что двух любовников заставляет отдаваться друг
другу потенциальный человек, будущий человек. Гений
рода порождает любовь, и точно так же гений вымысла по-
буждает нас писать. Пером Сервантеса водил Дон Кихот.
И мой бедный гомункулус, мой Аугусто Перес — так я
его назвал, или окрестил,— возник в глубинах моего моз-
га, вымаливая у меня жизнь. И началась наша борьба.
В своем романе я объясняю, как этот несчастный ли-
тературный персонаж догадался в конце концов, что он
всего лишь вымышленное существо, плод моей фантазии,
как охватило его трагическое чувство, когда он очнулся
от своего заблуждения, а также всю дальнейшую траге-
дию. И когда он плакал, мне тоже хотелось плакать, и,
чтоб меня не увидели в слезах, я смеялся над ним,
и даже над самим собой, и над своим смехом.
Когда этот бедный Аугусто Перес увидел освободи-
тельную силу искусства в том, что оно заставляет чело-
века забыть о своем существовании — ведь погружаются
многие в чтение романов, чтобы отвлечься от самих себя
и забыть свои горести,— ему ответил его приятель Вик-
тор Готи, автор пролога к моему «Туману»: «Наивысшая
освободительная сила искусства в том, что оно застав-
ляет человека усомниться в своем существовании». Я ду-
маю, он был прав. Мне кажется, человек, никогда не
сомневавшийся в своем материальном существовании и в
том, что он нечто большее, чем вымысел, тень, сон или
сон некоей тени, как сказал Пиндар, такой человек не
достиг освобождения. И, наверное, бедный Аугусто был
весьма близок к истине, когда, узнав от меня о неизбеж-
ной своей смерти, воскликнул, что все прочитавшие его
историю тоже всего лишь вымышленные существа. Ибо
ужасен человек, слишком уверенный в своей материаль-
ной реальности.
384
Ну, так вот, Аугусто Перес снова стал появляться в
моих снах. Когда я говорю, что он явился ко мне во сне,
как ангел господень явился Иосифу (Матф., 1,20), я хочу
сказать, я грезил, будто он ко мне явился. И он сказал,
обращаясь теперь на ты:
— Вот и снова я перед тобой. Я пришел помочь тебе*
Я знаю, что после путешествия на родину ты вернулся
умственно опустошенный и тебе ничего не приходит в
голову. Я знаю, тебя так осаждают мысли о войне, что
ни о чем другом ты и не думаешь, и почти все, что ты
пишешь, превращается в размышления о войне.
— А каково тебе живется на том свете?— спросил я*
— Где — на том свете?—спросил он.— Который тот,
а который этот? Что мы называем тем светом? Ты ду-
маешь, их больше одного?
— На том, где ты оказался после похорон,—сказал я*
— А это тот же самый, что и до моего рождения. Но
давай оставим философию. Я пришел рассказать тебе, как
умножились на вашей земле вымышленные персонажи,
туманные, руманные герои. Похоже, будто большинство
из вас живет вне реальности.
— А где реальность? — осмелился я спросить.
— Ты прав,— отвечал он.— Кто разберет, где реаль-
ное, а где идеальное! Особенно сейчас, когда столько
людей повторяет, что надо отказаться от сантиментов и
думать о выгоде, будь то выгода индивидуума или кол-
лектива, человека или народа, нации. Поверь мне, чув-
ство — поводырь куда надежнее, чем так называемая
выгода. Человек гораздо лучше знает, что он чувствует,
любит или ненавидит, и гораздо хуже, что ему выгодней*
Сейчас большинство европейских народов ведут кровавую
борьбу, и некоторые считают, будто их привела к ней за-
щита своей выгоды. А я говорю, люди не знают своей
выгоды, зато чувствуют страсти. И даже когда они дума-
ют, что повинуются выгоде, они повинуются страсти..*
— К счастью! —отважился я вставить.
— Конечно, к счастью! Всегда ошибается гораздо
больше тот, кто думает, будто руководствуется своей вы-
годой. Кто знает, что ему выгодно? И напротив, любой
человек знает, что он любит или ненавидит. Но здесь, у
тебя на родине... Мы-то, вымышленные существа, вряд ли
имеем родину...
— Имеете. Вымышленную родину,— перебил я.
13 Унамуно, т. 1
385
— Любая родина — вымышленная. Ну хорошо: здесь,
у тебя на родине, нашлись нейтралы, или, лучше сказать,
бесполые, утверждающие, что надо не поддаваться сим-
патиям или антипатиям, а думать только о выгодах
родины. Как будто есть выгода более высокая, чем симпа-
тия или антипатия! Как будто симпатия или антипатия
не лучший плод выгоды, не высшее ее проявление!
И, оказывается, те, кто в основном стоят на этой точке
зрения и день и ночь толкуют о выгоде, сами больше
всего движимы страстями, и вдобавок дурными, они—
чистые дураки, или дураки положительные и агрессив-
ные...
— А что это такое?— спросил я.
— Ты же изучал немецкую философию, ты должен
знать идею чистоты которую немцы взяли у Платона—
Reinheit, не так ли ее называют? Есть чистые идеи, чи-
стая наука, чистый разум... А есть еще чистые дураки,
дураки исключительные, дураки по преимуществу, без
примеси какого-либо другого качества, кроме дурости.
Сущность чистого дурака в том, что он нисколько не по-
дозревает о своей дурости, он искренне считает себя
умным, и чем большую глупость он повторяет — а глупо-
сти не просто говорят, ио повторяют — тем искреннее он
верит, что высказывает глубочайшую мысль. Поэтому
чистый дурак — это дурак положительный, агрессивный
и наступательный, в противоположность дураку нечисто-
му, который не выходит за пределы отрицания иобороны.
— А в чем суть нечистых дураков?
— Сейчас поймешь. У тебя на родине, как и во всех
остальных странах мира, дураки были, есть и будут; но
до сих пор все считали, что они в огромном боль-
шинстве — дураки нечистые, вегетативные и обороняю-
щиеся, дураки, знающие про свою дурость и старающие-
ся притвориться умными ради самозащиты...
— Но разве есть дурак, знающий о своей дурости?—
прервал я.
— Ну конечно! Есть много, очень много дураков,
знающих, что все считают их таковыми, и даже сами
они, наедине с собой, перед зеркалом своей совести,
признают себя дураками. Вовсе не так уж верно, что
человек не знает самого себя. Я склонен думать, что че-
ловек перед судом своей совести скорее недооценивает
себя. Но перед всеми остальными он свою глупость скры-
вает, и если чувствует себя дураком; то притворяется
386
умным — а вдруг удастся кого-нибудь обмануть. И порой,
убеждая других в том, что он не дурак, он под конец и
сам убеждается в том же. Ведь человек верит в себя
постольку, поскольку в него верят другие. Ты слышал
когда-нибудь о ящерице, которую зоологи называют
Moloch horridus?
— Да,— промолвил я,— такое безобидное животное,
которое, мимикрируя, притворяется хищником; она зади-
рает хвост, напускает на себя свирепый вид, когда на нее
нападают, и старается напугать других своим страхом,
— Правильно. Так вот: ей подобен дурак негативный,
или обороняющийся. Когда ему в голову приходит глу-
пость и он знает, что это глупость, когда он собирается
повторить одно из общих мест здравого смысла, этого
зеркала пошлости, он произносит свою глупость торже-
ственно и напыщенно, словно изрекает глубокий афоризм
или открывает блистательный принцип, полный нового
смысла: все это ради того, чтобы какой-нибудь глупец,
равный ему, попал в ловушку. «Вы считаете меня дура-
ком? Ну а я, обороняясь, притворюсь умным или, еще
лучше, человеком со здравым смыслом». И он это дела-
ет превосходно. Таков дурак обороняющийся, или нега-
тивный.
А теперь у вас в Испании стали появляться дураки
положительные и агрессивные, чистые дураки, дураки,
которые не просто притворяются умными, но искренне в
это верят. И поверь мне, агрессивность нынче вошла в
моду.
Я помню, задолго до начала войны, когда никто в Ис-
пании еще не говорил о Трейчке, ты часто цитировал его...
— И правда,— ответил я.— Я не ждал войны, чтобы
прочитать Трейчке, как не ждал войны, чтобы предупре-
дить своих соотечественников об опасностях, которыми
для нас чревата Kultur1 с четырехконечной буквой
«К». В начале тысяча девятьсот тринадцатого года я уже
забил тревогу.
— Тогда ты, вероятно, читал в «Политике» этого
Трейчке строки, посвященные дуракам. А уж он-то их
знал. В одном месте из пятидесятой главы первой книги
он говорит, что, по всей видимости, пределы человеческой
глупости в девятнадцатом веке намного расширились, а
в семидесятой главе — что , девятнадцатый век проде-
1 Культура (нем.).
13*
387
монстрировал широчайшую глупость — Stupiditat, сохра*
няя его слово,— в среде ученых людей. И добавляете
«Никогда раньше люди не были столь глупы, как в наше
время».’ Потом он говорит о партиях глупости, Partein
der Dummheit. Насчет партий глупости — это восхити-
тельно! И после этого утверждают, будто пруссаки
лишены психологического чутья! Правда, Бунд со всей его
экспериментальной или физиологической психологией—
чистой психологией!— не додумался до партии глупости,
зато додумался Трейчке, такой же немец, как Вундт. Го-
ворю тебе, термин «партия глупости» — просто находка!
— И ты думаешь, у нас уже есть или начала образо-
вываться такая партия?
— Что-то вроде нее уже есть. У дураков появилось
самосознание. Все жалкие вымышленные существа,, не
подозревающие о своей ирреальности, все те, кто ни разу
не усомнился не только в своем существовании, но даже
в своей значительности; все чистые дураки, или дураки
положительные и агрессивные, собираются под знаменем
глупости, которую они называют здравым смыслом. Па-
роль и заповедь этой глупости: национальная выгода
превыше всего! Но в чем эта выгода, они не знают
и именуют так всего лишь одну из дурных страстей
глупости.
— То есть зависть,— закончил я его мысль.
— Именно. Чистого дурака раздражает прежде всего
чужая личность, все субъективное. Естественно! Ведь
сам дурак может быть только объектом, и вдобавок весь-
ма удобным для классификации, нумерации и организа-
ции с ему подобными. У этих людей нынче заклятием
служит магическое слово «организация»!
— А что же им, беднягам, остается?—спросил я«
— Как что? Самоубийство!
— Самоубийство?— воскликнул я, припомнив, как не
позволил покончить с собой Аугусто Пересу и заставил
его умереть по моей авторской воле.
— Да, самоубийство! Но не такое, какого жаждал я,
а ты мне не позволил. Их должны прикончить их соб-
ственные безнадежные усилия выбраться из глупости.
Моральный долг дурака, поскольку он человек,—пере-
стать быть дураком, или, иначе говоря, превратить прин-
ципы здравого смысла в выводы собственного разума;
продумать самостоятельно общие места, которые тогда
перестанут быть общими; подвергнуть критике всяческие
388
пошлости. Дурак силится все это одолеть, но груз слиш-
ком тяжел для него, и кончает дурак не только со своей
глупостью, но и со своим умом и даже с жизнью, то есть
кончает самоубийством. С ним происходит то же, что с
лягушкой из басни, которая хотела превзойти вола и
лопнула. Вот и дураки должны так же лопнуть.
Совсем недавно сюда, в наш мир замогильных вымы-
слов, принесли книгу Панини «Мужественность». Ты
ведь знаешь, я, сын твоей фантазии или воображения,
питаю большую склонность к мастерам парадоксов, иначе
говоря к людям, культивирующим самостоятельность
мышления. Папини меня чарует и развлекает. В его
книге я прочел следующее: «Серьезно говоря, мне очень
жаль, что так мало людей стараются быть гениями».
Прекрасно сказано! Каждый человек должен стремиться
к гениальности.
— Но такой, как ты...— отважился я намекнуть.
— Так считаешь ты, полагая, будто создал меня как
вымышленное существо. Но ведь ты сам не раз утверж-
дал, что Дон Кихот заставил писать Сервантеса, который
так и не понял до конца своего героя, по крайней мере
не понял Санчо; вот и я, Аугусто Перес, утверждаю, что
ты, Мигель де Унамуно, уверенный, будто создал меня,
плохо меня знаешь...
— А сам-то ты хорошо себя знаешь?— прервал я его.
— Куда там! Я еще не настолько чистый дурак, что-
бы уверять, будто познал самого себя. Можешь думать
иначе, но и я в своем бренном, вымышленном существова-
нии, тобою дарованном, я тоже стремился к гениально-
сти, старался на свой лад обрести гений. И именно из-за
этого меня настигла смерть. Тебе пришлось убить меня,
потому что ты не нашел другого способа наделить меня
гениальностью. Вместо человека ты создал гомункулуса,
а мое стремление к совершенству, к человечности приве-
ло меня к смерти. Смерть была для меня самоутвержде-
нием. И только так должны утверждать себя дураки. Им
следовало бы не подавлять чужую личность, а стараться
раздуть свою собственную, пока она не лопнет. По любо-
му поводу они болтают об анархичности романских наро-
дов, но о себе забывают. Кто умеет организовать самого
себя, тот не станет прибывать к насильственной органи-
зации, навязанной извне. Мы верим в чудеса случая
и импровизации и потому ненавидим эту внешнюю меха-
389
ническую организацию. Я, как тебе известно, всегда до-
верялся случаю...
— Но я и хотел сделать из тебя дитя случая,— сказал
я.— Ведь когда моя фантазия рождала тебя, я размыш-
лял над философией случая и читал Курно.
— Оставь ты свои книги! Верь в случай, а стало быть,
верь в провидение, ведь случай и провидение — это одно
и то же. Случай провиденциален, а провидение — слу-
чайно. И верь в импровизацию! Если какой-нибудь
чистый дурак добрых сорок лет готовился нанести тебе
удар, и упражнялся, и примерялся, думая, будто ты
неспособен сымпровизировать защиту, встречай его сме-
хом. В любом случае он провел эти сорок лет рабом сво-
ей собственной глупости и глупости вообще, а ты, ни о
чем не забогясь, жил по-настоящему. И пусть ему удаст-
ся нанести тебе удар, он все равно останется чистым ду-
раком.
— Но выйдет все так, как он задумал?—восклик-
нул я.
— Задумал? А что он задумал? Что мог он задумать
вообще? Ах, как мало ты в себя веришь! Если бы я,
которого ты считаешь выдуманным существом, порож-
денным твоей юмористической фантазией, мог внушить
тебе столько же веры в свои силы, сколько есть у меня!
Какой вред нанесли тебе занятия философией чистоты и
идеализма! И как ты веришь, несчастный, в метафизиче-
ские победы!
— Что ты там несешь о метафизических победах? —
спросил я.
— Как, ты разве не знаешь? Не так давно в «Берли-
нер тагеблатт» писали: «Немецкая победа — это не воп-
рос случая, это метафизическая необходимость. Если
силы, управляющие судьбой народов, действительно за-
висят от высшей воли, способной проводить различие,
мы можем и должны верить, что провидение уготовило
нам великие свершения». Прелестный текст, только надо
уметь его толковать. Ведь здесь говорится, что Германия
уготовила провидению великую роль, поскольку прови-
дение, видимо, принялось изучать кантовскую филосо-
фию; с другой стороны, слова про метафизическую не-
обходимость победы немцев означают лишь, что для
немцев необходима метафизическая победа. А метафизи-
ческая победа — это вера в то, что ты победил.
390
— А разве неверно изречение, приписываемое одному
генералу, что победа — это вера в то, что ты уже побе-
дил? — спросил я.
— Вот это и есть генеральная глупость. Наоборот, по-
беда часто состоит в том, чтобы вообразить себя побеж-
денным. Только дурак считает себя непобедимым. Вспом-
ни, как здесь, у тебя на родине, во времена гражданских
войн все эти жалкие безумцы прежде всего объявляли
себя непобедимыми, ибо против веры, говорили они,
не устоит никто, а потом, потерпев поражение, они вопи-
ли: «Предательство!» — или уверяли, будто морально
они вышли победителями. «Если бы не...»— говорили они«
Если бы да кабы, то во рту б росли грибы. Готовь**
ся к тому, что все чистые дураки запоют скоро на этот
манер. И не забывай, теперь дураков уже не легион, но,
партия.
И опять Аугусто Перес растворился в черном облаке.,
И, проснувшись, я спросил себя: «Кто вносит порядок
логику и связь, то есть организует все это?»
АВЕЛЬ САНЧЕС
Истории одной страсти
После смерти Хоакина Монегро в бумагах покойно-
го были обнаружены записи о темной, душераздирающей
страсти, которою он терзался всю жизнь. Предлагаемая
читателю история перемежается извлечениями из «Испо-
веди» — как озаглавил автор эти свои записи. Приводи*
мые отрывки являются своего рода авторским коммента-
рием Хоакина к одолевавшему его недугу. Отрывки из
«Исповеди» выделены кавычками. «Исповедь» была об-
ращена к дочери покойного,
Уж и не помнили Авель Санчес и Хоакин Монегро,
когда они познакомились. А познакомились они в раннем
детстве, почти в колыбели, когда кормилицы их сходи-
лись посудачить и сосунки лежали рядом, не умея еще
сказать ни слова. Постепенно узнавая друг друга, они
научились познавать себя. Так, с младенческих лет, росли
они вместе, стали закадычными друзьями, почти молоч-
ными братьями.
В играх, прогулках, любых совместных затеях заводи-
лой и верховодом был, казалось, более волевой ХоакинJ
однако ж на поверку все неизменно выходило по Авелю.
И случалось это так потому, что важнее ему было не под-
пасть под влияние, чем приказывать. Они почти никогда
не ссорились. «По мне, как хочешь!..» — говорил Авель'
Хоакину. И это «как хочешь», пресекавшее возможные
споры, порой приводило Хоакина прямо-таки в бешенство.
— Почему ты никогда не ’ скажешь «нет»? — злился
Хоакин.
— А зачем? — отвечал его друг. г
392
Однажды, когда компания ребят собралась на прогуЖ
ку, Хоакин сказал:
— Прекрасно, но. он не хочет идти в лес. ’
— Я? Почему не хочу? — воскликнул Авель.— Ра#
ты хочешь... Я готов...
— Э, нет, при чем тут хочу я или не хочу! Мне на^
доело! Хватит с меня этих «как хочешь»! Признайся>
что ты не желаешь идти!
— Отчего же? Я вовсе не против...
— Зато я против...
— Ну что ж, тогда, пожалуй, и я не пойду...
— Этак я не желаю! — не выдержав, вскипел Хоа*
кин.— Кто хочет — пусть идет с ним, кто хочет — оста-
ется со мной!
И все отправились с Авелем, оставив Хоакина:
ОДНОГО.
Вспоминая этот случай из детства, Хоакин писал в
своей «Исповеди»: «С тех самых пор, уж не знаю почему,
все признали его милым и славным, а меня — противным
и неприятным. Так я и рос в одиночестве. Товарищи из-
бегали меня». I
В институте, на подготовительных курсах, которые f
они посещали вместе, готовясь к сдаче экзаменов на ба-*
калавра, Хоакин отличался усидчивостью, стремлением it
наградам и похвалам — словом, был первым в аудитории.
Зато за пределами аудиторий первенствовал Авель: он
был первым в университетском дворе, на улицах, на про-
гулках, на бое быков, в кругу товарищей. Авель смешил
друзей своими милыми шутками, особенным же успехом
пользовались его карикатуры на профессоров. «Хоакин
прилежнее, но Авель куда способнее... Если бы он не
ленился...» Это общее суждение товарищей, хорошо из-
вестное Хоакину, переполняло его сердце горечью,
У Хоакина даже закралось желание забросить учение и
посостязаться со своим соперником на том поприще, где
Авель одерживал столь блистательные победы. Однако*
поразмыслив здраво — «ах, стоит ли считаться с глупца-
ми!»— он решил твердо следовать врожденной своей
склонности. К тому же, как Хоакин ни старался пре-
взойти своего соперника в выдумках, остроумии и весе-
лости, ничего у него не получалось. Шутки его не вызы-
вали смеха, да и сам он продолжал слыть человеком на
редкость угрюмым. «Твой юмор,— часто говаривал ему
Федерико Куадрадо*— юмор висельника»,
393
Когда оба они сдали бакалаврские экзамены, пути их
разошлись. Авель решил посвятить себя живописи. Хоа-
кин поступил на медицинский факультет. Виделись они
по-прежнему часто и любили поболтать о своих успехах*
Хоакин нередко пытался втолковать Авелю, что медици-
на — тоже искусство, и даже изящное искусство, требу-
ющее поэтического вдохновения. Порой же пускался в
очернение изящных искусств, как расслабляющих разум,
и восхвалял науку, которая возвышает, укрепляет и
облагораживает человеческий дух истиной.
— Но ведь и медицина — сомнительная наука,— воз-
ражал тогда Авель.— Скорее это тоже искусство — искус-
ство применять на практике выводы научных исследо-
ваний.
— Но я вовсе не собираюсь заниматься лечением
больных,— парировал Хоакин.
— А почему? Ведь это такое благородное и полезное
занятие...
— Ты прав, конечно, но занятие это не для меня*
Пусть оно будет самим благородством и самой пользой,
по я презираю и это благородство, и эту пользу. Быть
может, для иных щупать пульс, смотреть язык и выписы-
вать рецепты — недурной способ зарабатывать деньги*
Я же мечу на большее...
— На большее?
— Да, я надеюсь проторить новые пути. Хочу посвя-
тить себя научным занятиям. Подлинная слава в медици-
не принадлежит тем, кто открывает секрет какой-нибудь
болезни, а не тем, кто с большим или меньшим успехом
применяет на практике это открытие...
— Мне нравится твоя одержимость.
— А ты думал, только вы, художники, живописцы,
грезите о славе?
— Чудак, кто тебе сказал, что я мечтаю о славе?..
— Как кто сказал? А для чего же ты в таком случае
занялся живописью?
— Видишь ли, овладей я достаточно этой профессией,
она даст мне...
— Что она тебе даст?
— Приличный достаток.
— Другим рассказывай сказки, Авель. Тебя-то я знаю
еще с пеленок. Меня не проведешь! Я тебя знаю.
— А разве я когда-нибудь пытался тебя об-
мануть?
— Нет, но можно обманывать и бессознательно. Ты
водь только делаешь вид, будто тебя ничто не касается,
будто жизнь для тебя — игрушка, будто ты поплевываешь
па все. На самом же деле ты чудовищно честолюбив..,
— Я честолюбив?
— Да, да, честолюбив! Ты обожаешь славу, успех,
похвалы... Ты сызмальства был честолюбив. Но только
ты скрытничал и лицемерил.
— Послушай, Хоакин, и скажи по совести: разве я
оспаривал у тебя награды? Разве ты не был всегда пер-
вым в классе? Мальчиком, подающим надежды?
— Это правда, но всеобщим любимцем, которого все
готовы были на руках носить, был ты, а не я...
— А разве в этом моя вина?..
— Неужели ты хочешь заставить меня поверить, буд-
то ты не искал популярности?..
— Уж если на то пошло, то это ты ее домогался...
— Я? Я? Я презираю людей, а потому презираю и
успех!
— Ну будет, будет тебе! Давай оставим этот глупый
разговор. Лучше расскажи мне о своей невесте.
— Невесте?
— Ну да, о твоей кузине, которую ты хотел бы видеть
своей невестой.
Хоакин, желая овладеть сердцем Елены, вкладывал в
свои домогательства весь пыл своей целеустремленной и
подозрительной души. И вполне понятно, что неизбежны-
ми в таких случаях душевными излияниями он делился
со своим другом Авелем.
Любовь была мучительной. Елена заставляла его так
страдать!
— С каждым днем я все меньше понимаю ее,— жало-
вался он Авелю.— Эта девушка для меня — сфинкс...
— А знаешь, что говорил в подобных случаях Оскар
Уайльд? Да, кажется, он. Всякая женщина — это сфинкс
без загадки.
— А вот в Елене .есть загадка. Похоже на то, что опа
тайно в кого-то влюблена. Убежден, что она любит дру-
гого.
— Почему ты так думаешь?
— Иначе я не могу объяснить ее поведения со мной..*
— То есть только потому, что она не хочет тебя лю-
бить... любить как жениха, хотя как кузена она, быть мо-
жет, и любит тебя...
395
i
л
Оставь свои шуточки!
— Но рассуди сам: лишь только потому, что она не
£очет полюбить тебя как жениха, или, точнее, как мужа,
'Она непременно должна быть влюблена в кого-то друго-
го? Хороша логика!
— Я знаю, что говорю!
\ — Зато я знаю тебя.
- Ты?
— Конечно! Разве ты не претендуешь на то, что зна-
ешь меня лучше всех? Так что же удивительного, если и
я думаю, что знаю тебя? Мы ведь знаем друг друга оди-
наково давно.
— Говорю тебе, что эта женщина сводит меня с ума,
испытывает мое терпение. Она играет со мной! Если б с
самого начала она сказала «нет» — ладно; но держать
меня так, в неведении, говорить, что еще «видно будет»,
Что она «подумает»... Чего тут думать?.. Кокетка!
— А может, она присматривается к тебе.
; — Присматривается ко мне? Она? А что, скажи на
Милость, во мне такого, чтобы присматриваться? К чему
Ъна может присматриваться?
— Эх, Хоакин, Хоакин, зачем ты принижаешь себя
и ее!.. Или ты полагаешь, что достаточно девушке на
тебя взглянуть, послушать тебя да знать, что ты ее лю-
бишь, как уж и спешить с согласием?
— Я знаю, что всегда был ей неприятен...
I — Зря, Хоакин, не надо так говорить...
? — Эта женщина просто играет со мной! Неблагород-
но играть с таким человеком, как я, искренним, правди-
вым, открытым... Но если б ты знал, как она красива!
|И чем холоднее и презрительнее она держится, тем она
красивее! Временами я даже не знаю, чего у меня в сер-
дце больше: любви или ненависти! Хочешь, я тебя позна-
комлю с ней?..
— Конечно, если только..,
— Хорошо, я познакомлю вас.
•— И если она захочет..,
— Захочет —- чего?
— Я напишу ее портрет.
— Конечно, ей это будет очень приятно.
Вот и еще одну ночь Хоакин плохо спал, размышляя
у том, что Авель Санчес, столь обаятельный — без вся-
ких к тому стараний, избалованный всеобщим вниманием
и любовью, будет писать портрет Елены...
396
Чем кончатся эти сеансы? Быть может, и Елена, по-
добно многим другим их общим знакомым и друзьям,
предпочтет Авеля? Подумал он даже отказаться от этого
знакомства, но поскольку слово было дано„«
II
— Ну, как тебе понравилась моя кузина? — спросил
Хоакин на следующий день после того, как знакомство
состоялось и Авель предложил Елене написать ее пор-
трет, на что она, зардевшись от удовольствия, ответила
согласием,
— Хочешь, чтобы я сказал правду?
— Только правду, Авель! Если бы мы всегда говори-
ли правду, одну только правду, на земле бы уже давно
наступил рай.
— Да вдобавок еще — если б каждый говорил правду
самому себе...
— Итак, выкладывай правду!
— Видишь ли, твоя кузина и будущая невеста, а мо-
жет быть, и жена, Елена, кажется мне королевским пав-
лином... павой... Ты понимаешь...
— Понимаю, Авель.
— Я не сумею тебе объяснить, мне проще выразить
это кистью...
— И ты напишешь ее павой, или самкой королевско-
го павлина, с крохотной головкой...
— Лучше модели не сыщешь! Просто великолепная!
Какие глаза! Какой рот! Чувственный и в то же время
плотно‘сжатый... Глаза, которые смотрят и словно не ви-
дят тебя... Какая шея! А этот бронзовый оттенок кожи!
Если ты не обидишься...
— А на что я должен обижаться?
— Можно подумать, что в жилах ее течет индейская
кровь. Да, да, есть в ней что-то от непокорной индианки
или, скорее, дикого, неприрученного зверя, что-то от пан-
теры, в лучшем смысле этого слова. И в то же время
вся она — сама бесстрастность.
— И еще какая!
— Так или иначе, но я надеюсь, милый, сделать для
тебя прекрасный портрет.
— Почему же для меня? Для нее!
— Нет, портрет с нее, но предназначается он тебе.
397
Ни в коем случае! Пусть ее портрет ей и принад-.]
лежит! ;
— Хорошо, пусть он принадлежит вам обоим. Кто i
знает... быть может, именно он вас соединит.
— Ладно, ладно! Видно, ты из портретиста хочешь
переквалифицироваться...
— В кого угодно, Хоакин, хоть в сводника! Лишь бы
ты перестал мучиться. Мне больно видеть тебя в таком
состоянии.
Начались сеансы, которые сводили их всех троих
вместе. Елена располагалась на помосте, величавая и
надменная, словно богиня, склоняющаяся перед веле-
нием рока. Гордое и холодное лицо ее, казалось, излуча-'
ло презрение.
— Можно мне разговаривать? — спросила она на пер-
вом же сеансе у Авеля.
— Да, конечно, прошу вас... И двигаться тоже може-
те; мне даже лучше, если вы будете двигаться и гово-
рить — оживает ваше лицо... Я ведь не фотографией за-
нимаюсь, да и вообще, признаюсь, мне бы ужасно не хо-
телось писать статую...
И она принялась болтать, болтать без умолку. Но
двигалась Елена мало, боясь потерять назначенную ей
позу. О чем она болтала? Друзья затруднились бы ска-
зать. Они буквально пожирали ее глазами, но слов не
слышали.
А она все болтала и болтала, полагая, вероятно, что
молчание может быть сочтено за отсутствие светскости.
Но, болтая, она не упускала случая поддеть Хоакина.
— Везет ли тебе на пациентов, кузен? — спрашивала
она его.
— А разве тебя это интересует?..
— Почему же я не могу поинтересоваться!.. Пред-
ставь, например...
* — Не представляю.
— Если ты можешь интересоваться моими делами, то
почему же я не могу интересоваться твоими? Да и, кро-
ме того, кто знает...
— Как понять это «кто знает»?
— Будет вам,— прервал их пикировку Авель,— толь-
ко и знаете подкусывать друг друга.
— Между родственниками так и должно быть,— ска-
зала Елена.— Да и к тому же, говорят, что так всегда
начинается..,
398
— Что начинается? — спросил Хоакин.
— Ты начал, тебе и знать, чем это должно кончиться,
— Будь уверена, что я сумею и кончить.
— Есть разные способы кончать, кузен.
— И разные — начинать.
— Бесспорно. Скажите, Авель, а это словесное фех*
тование с кузеном не мешает вам работать?
— Нет, нет, напротив! Это, как вы его называете,
фехтование придает вашему взгляду и вашим жестам
больше живости. Но, впрочем...
Через два дня Елена и Авель говорили уже друг дру-
гу «ты»— так пожелал Хоакин, который на третий сеанс
не пришел вообще.
— Посмотрим, посмотрим, как подвигается пор-
трет,— сказала Елена, подходя к мольберту.
— Ну как, нравится?
— Сама не пойму, да и откуда мне знать — похожа я
или нет?
— Как? У тебя нет зеркала? Ты никогда не гляде-
лась в него?
— Да, но...
— Что значит «но»?
— Разве я могу судить..,
— А тебе • не кажется, что вот в этом зеркале ты до-
вольно красива?
— Оказывается, ты еще и льстец!
— Хорошо, спросим у Хоакина.
— Только не упоминай о нем, прошу тебя. Он просто
невыносим!
— А я как раз хотел поговорить о нем.
— В таком случае я ухожу!
— Нет, подожди и выслушай меня. Зачем ты за-
ставляешь беднягу страдать?
— А, так ты еще и адвокатствуешь за него? Уж не
плата ли это за портрет?
— Понимаешь, Елена, может быть, ты зря так иг-
раешь с кузеном. Конечно, в нем есть...
— Что-то на редкость тяжелое!
- Нет, он просто очень замкнут, немного высокоме-
рен, резок, слишком поглощен своими переживаниями,
но он хороший, безупречно честный, талантливый. Его
ждет блестящее будущее, он любит тебя до безумия...
— А если, несмотря на все, я не люблю его?
— Тогда не нужно его обнадеживать.
399
— Да разве я его обнадеживаю? Мне уж надоело 1
твердить ему, что он славный малый, но именно потому, ]
что он славный малый, превосходный кузен — и это я ;
говорю серьезно,— я не желаю терпеть его в качестве '
поклонника и тем более жениха. !
— Но Хоакин утверждает... ’
— Если он утверждает что-либо другое, то он лжет,
Авель. Ведь не могу же я запретить кузену разговари- ;
вать со мной? Вот свалился же этот кузен на мою го- .
лову!
— Не надо так, Елена!
— Все это до того опротивело мне...
— Хоакин подозревает — он просто убежден,— что
раз ты его не любишь, значит, ты втайне влюблена в
другого.
— Он тебе это сказал?
। — Да, сказал.
Елена сердито поджала губы, смутилась и на мгнове-
ние замолчала.
— Да, он мне сказал,— повторил художник, не сни-
мая правой руки с муштабеля, и пристально взглянул па
Елену, словно желая разгадать тайные ее мысли.
— Ну, если' он так твердо убежден, что я влюблена
в кого-то, тогда...
— Тогда что?..
— Тогда я постараюсь оправдать его подозрения...
В тот вечер Авель уже не писал портрет. Из дому они
вышли женихом и невестой.
J ш
Успех портрета, написанного Авелем, превзошел все
ожидания. Перед стендом, где он был выставлен, всегда
толпился народ. «Одним великим художником боль-
ше»,— говорили в толпе. А Елена при всяком удобном
случае норовила пройти мимо выставочного зала, чтобы
послушать разговоры публики. Она прогуливалась по
улицам города, словно ожившее изображение, словно про-
изведение искусства, по волшебству вышедшее на про-
тулку. Разве не для этого она родилась?
Хоакин потерял сон.
— Она обращается со мной хуже, чем когда-либо,—
жаловался он Авелю.— Играет со мной в кошки-мышки.
Она хочет моей смерти!
400
— Еще. бы! Теперь она чувствует себя профессио-
нальной красавицей...
— Ты же ее обессмертил! Новая Джоконда!
— Но ты как медик можешь продлить ей подлинную
Жизнь...
— Или приблизить ее смерть.
. <— Зачем же так трагично?
•— Что мне делать? Авель, что мне делать?..
— Набраться терпения...
— Между прочим, из ее слов я понял, что ты расска-
зал ей, будто я считаю ее влюбленной в кого-то...
— Я хотел тебе помочь...
— Мне помочь?.. Ах, Авель, ты с ней заодно... Вы
вместе меня обманываете...
— Обманываем тебя? В чем мы тебя обманываем?
Она тебе обещала что-нибудь?
— А тебе?
— Разве она твоя невеста?
— Может быть, она стала твоей?
Изменившись в лице, Авель промолчал.
— Вот видишь! — воскликнул Хоакин дрожащим го-
лосом.— Вот видишь!
— Что я должен видеть?
— И ты еще будешь отпираться? У тебя хватает со-
вести смотреть мне в глаза?
— Хорошо, Хоакин, давай начистоту. Ведь мы с то-
бой давнишние друзья, почти братья...
— А брату — первый кинжал, не правда ли?
— Не горячись, Хоакин, наберись терпения...
— Терпения? А что такое вся моя жизнь, как не не-
прерывное терпение, непрерывное страдание?.. Ты всем
симпатичен, всеми обласкан, ты победитель, ты ху-
дожник... А я...
Слезы помешали ему закончить.
— Что я мог поделать, Хоакин? Как, по-твоему, дол-
жен был я поступить?
— Не домогаться ее, раз уж ты знал про мои чувства
К ней!..
— Но ведь зто она, Хоакин, она сама...
— Еще бы! Ты художник, ты счастливчик, ты бало-
вень судьбы. Конечно, все женщины тебя домогаются.
Словом, ты ее покорил... *
— Даю слово, это опа покорила меня, а не я ее по-
корил.
401
Да, да! Она сама покорила тебя, эта королевская
пава, профессиональная красавица,. Джоконда... Ты буч
дешь ее придворным художником... Будешь писать ее во
всех видах, во всех позах, при любом освещении, одетую
и раздетую.
.— Хоакин!
—* И так обессмертишь ее! Она будет жить столько,
сколько будут жить твои холсты! То есть не жить, а су-
ществовать!.. Она будет существовать, как существует
мрамор, из которого она сотворена. Она из камня, холод-
ная и жестокая, кДк холоден и жесток ты сам. Она...
Она просто кусок бездушной плоти!..
— Я прошу тебя, Хоакин, успокойся!
— И у тебя хватает совести просить меня успокоить-
ся! Ты же поступил подло, бесчестно!
Тут Хоакин почувствовал себя обессиленным и умолк,
словно раздиравшая его страсть убила способность гово-
рить.
— Подойди сюда, послушай,— сказал Авель тем мяг-
ким тоном, который сейчас был для Хоакина всего
страшнее,— послушай и подумай сам. Разве я мог бы
заставить ее полюбить тебя, если она не любит? Она о
тебе и слышать не хотела как о женихе...
— Я знаю, что всем противен. Я родился отвер-
женным.
— Клянусь тебе, Хоакин...
— Не клянись!
— Клянусь, что если бы это зависело только от меня,
то Елена уже сегодня была б твоей невестой, а завтра
женой. Если бы я мог переуступить ее...
— Ты бы ее продал за чечевичную похлебку, не
так ли?
— Нет, Хоакин, я бы не продал ее! Уступил бы без-
возмездно и был бы рад видеть вас счастливыми, но
если...
— Тебя она любит, а меня не любит! Это ты хотел
сказать?
— Это самое!
— Она отвергла меня — меня, котбрый так ее домо-
гался! — и сама домогается тебя, хотя ты и отвергал ее...
— Правильно, и зря ты мне не веришь. В этом деле я
был стороной пассивной.
— Противно слушать, уж помолчал бы!
Противно^
402
*- Именно противно. Вести себя так — куда хуже,
чем быть соблазнителем. Подумаешь, несчастная жертва!
Ведь бабы из-за тебя дерутся...
— Не выводи меня из терпения, Хоакин...
— Тебя? Да ведь ты совершил подлость, бесчестность,
преступление... Между нами все кончено!
И вдруг, изменив тон, со слезами в голосе он прого-
ворил:
— Пожалей меня, Авель, пожалей! Пойми, что все
смотрят на меня косо, враждебно, все отворачиваются от
меня... Ты молод, счастлив,, избалован... Тебя обожают
женщины... Оставь мне Елену... Пойми, что к другой
меня никогда не потянет... Оставь мне Елену.,.
— Но если я и оставлю ее...
— Постарайся устроить так, чтобы она выслушала
меня, чтобы узнала меня'лучше; скажи, что я умираю по
ней, что без нее я не проживу и дяя...
— Ты не знаешь Елены... 1
— Знаю вас обоих! Поклянись богом, что не женишь-
ся на ней...
— Кто тебе говорил о женитьбе?
— Ах, так все это, значит, только для того, чтобы
заставить меня ревновать? Если так, то она всего-навсе-
го записная кокетка... Хуже, чем кокетка, она просто...
— Замолчи! — рявкнул Авель.
Интонация была такой, что Хоакин невольно замолк,
удивленно уставившись на друга.
— Так нельзя, Хоакин, ты решительно невменяем!
И Авель ушел.
В «Исповеди» у Хоакина записано: «Я провел ужас-
ную ночь, ворочаясь с боку на бок, кусая подушку, по-
минутно вскакивая пить,— вода была в кувшине на умы-
вальном столике. Меня трясла лихорадка. Временами я
забывался, погружаясь в кошмарные сны. Я хотел убить
их обоих и обдумывал это убийство, словно схему новой
пьесы или романа, изобретая все новые детали ужасной,
кровавой своей мести, разговаривая со своими жертвами.
Временами мне казалось, что Елена просто хотела насо-
лить мне и вскружила голову Авелю, чтобы посмеяться
надо мной, а в действительности она никого не могла лю-
бить. Ведь она была всего-навсего куском бездушной,
самовлюбленной плоти. И я мечтал о ней более чем когда-
либо, с большей страстностью и вожделением, чем когда-
либо. В одном из кошмаров мне приснилось, что я
403
овладел ею, а рядом лежало распростертое, бездыханное
тело Авеля. Ночь превратилась в нескончаемый ураган
кровавых замыслов, бессильной ярости, грязных вожде-
лений. Под утро, измучившись вконец, я принялся рас^
суждать и понял, что на Елену не имею никаких прав,
но Авеля возненавидел всей душой, решив, однако, что
буду таить эту ненависть в себе, лелеять ее, пестовать,
растить. Ненависть? Тогда я еще не решался дать назвав
ние этому чувству, не хотел признаться, что оно родилось
вместе со мною, что оно было предопределено... Той ночью
я породил в своей душе ад».
IV
— Елена,— говорил Авель,— мне не дает покоя
мысль о Хоакине.
— А что такое?
— Когда я сообщу ему, что мы собираемся поженить'*
ся, не знаю, что он станет делать. Хоть сейчас и кажет-*:
ся, что он успокоился и как будто примирился с нашими
отношениями... }
— Спасибо ему и на том.
— Но ведь, по правде говоря, с нашей стороны это
было не совсем хорошо.
— Как? И ты тоже? Да разве мы, женщины, должны
превращаться в покорных животных, которых можно;
брать и одалживать, нанимать и продавать?
— Нет, но...
— Что — но?
— Ведь это он познакомил меня с тобой, чтобы я на-
писал твой портрет, и вот выходит, что я воспользовался..,
— И очень хорошо, что так случилось! Разве у меня
были какие-то обязательства по отношению к нему?]
А даже если б и были! Каждый стремится к своей цели,
- Да, но...
— Как? Ты жалеешь? Послушай... Даже если теперь’
ты бросишь меня, теперь, когда все знают, что ты уха-
живаешь за мной, что мы почти жених и невеста и что
со дня на день ты должен просить моей руки, я все рав-
но не пойду за Хоакина. Ни за что! Он мне противен бо-
лее чем когда-либо! У меня хватит искателей — их у
меня вот столько, сколько пальцев на обеих руках.—i
И с этими словами она воздела крупные свои руки с
удлиненными, веретенообразными пальцами, те самые
404
руки, которые с такой любовью писал Авель, и потрясла
ими перед его лицом,
Авель взял эти руки своими жесткими ладонями, под-
нес их к губам и приник к ним долгим поцелуем. Затем
йоцеловал ее в губы...
— Успокойся, Авель!
— Ты права, Елена, не будем омрачать наше счастье
мыслями о том, что чувствует и из-за чего страдает не-
счастный Хоакин.
— Несчастный! Он всего лишь завистник!
— Но есть сорт зависти, Елена..,
— Ничего, пусть погрустит!
И после минутного недоброго молчания она добавила:
— Утешим его тем, что позовем на свадьбу...
— Елена!
— А чего же тут плохого? Он мой кузен и твой бли-
жайший приятель, друг детства; ему мы обязаны нашим
знакомством. Если ты его не пригласишь, приглашу я.
Если он не придет — хорошо. Если придет? Тем лучше!..
V
Когда Авель сообщил Хоакину о своей женитьбе, тот
ответил:
— Так и должно было случиться. Другого я не
ожидал.
— Ты ведь хорошо понимаешь...
— Да, да, я понимаю, уж не считаешь ли ты меня
безумцем или завистником? Я все понимаю и желаю вам
счастья... Сам уж я не смогу быть счастлив...
— Ради бога, Хоакин, только не об этом...
— Ладно, поставим точку. Сделай Елену счастливой,
и пусть она сделает счастливым тебя. Я вам уже про-
стил..
— Правда?
— Святая правда. Хочу вас простить. Попробую как-
нибудь устроить свою жизнь иначе.
— А если я отважусь пригласить тебя на свадьбу
От своего...
— И от ее имени, не правда ли?
) — Да, и от ее тоже.
— Понимаю. Я приду умножить ваше счастье. Приду
непременно, z
405
В день свадьбы Хоакин прислал Авелю в подарок
пару великолепных пистолетов с богатой золотой насеч-
кой. Прислал как художнику,
— Он прислал их для того, чтобы ты мог пристре-
лить меня, когда я тебе надоем,— заметила Елена буду-
щему своему супругу, '
— Что ты говоришь, Елена?
— Кто разгадает его мысли! Он всю жизнь что-то за-
мышляет...
«В дни, которые последовали за днем, когда он сооб-
щил о женитьбе,— записал в своей «Исповеди» Хоа-
кин,— я себя чувствовал так, словно душа моя преврати-
лась в лед. И лед сковывал сердце. Меня сжигали языки
ледяного пламени. Я с трудом дышал. Ненависть, холод-
ная ненависть к Елене и в особенности к Авелю камени-
ла меня, холодная ненависть, корни которой обвивали
мою душу. Она выросла во мне, эта ненависть, как злой
плевел, и корни ее оплели мою душу. Но нет, даже не
плевелом была она во мне: она вошла в мою душу, хо-
лодная и огромная, как айсберг, или, вернее, моя душа
вмерзла в этот айсберг ненависти. И был тот айсберг на-
столько кристально чистым, что я видел все сквозь его
жуткую прозрачность. Я полностью, например, сознавал,
что по-своему они совершенно правы, в том смысле по
крайней мере, в каком люди понимают свою правоту; я
понимал, что никаких прав на нее не имел; что не по-
зволено и невозможно силой расположить к себе женщи-
ну; что раз они любят друг друга, они должны поженить-
ся. Но в то же время я очень хорошо ощущал, что это
именно я их подвигнул не только на знакомство, но и
на любовь; что именно презрение ко мне толкнуло их в
объятия друг друга, что решение Елены во многом объяс-
нялось желанием заставить меня пояриться и постра-
дать, вызвать во мне зависть, унизить меня до Авеля — до
удивительного его эгоизма, который никогда не позволял
ему взволноваться чужими страданиями. Непроизвольно
и незаметно для самого себя он просто не отдавал
себе отчета в том, что существовали другие люди. Все,
мы существовали для него в лучшем случае на правах
модели. Он даже и ненавидеть-то не умел — настолько
был полон самим собой. . (
На свадьбе душу мою сжигала ненависть, сердце обра-
тилось в лед, да и весь я был охвачен смертельным стра-
хом в ожидании, что, услышав «да» новобрачных, дед
406
расколется на тысячу кусков, сердце мое разорвется и я
паду мертвым или сойду с ума. Я шел на свадьбу, как
осужденный — на эшафот. И то, что там произошло со
мной, было ужаснее самой смерти; нет, лучше, куда
лучше было бы умереть!
Она была прекрасна. Когда она поклонилась мне, я
почувствовал, как ледяной клинок — ледяной даже по
сравнению со льдом, в который превратилось мое серд-
це,— пронзил меня; это была ее улыбка, улыбка пре-
зрительного сострадания. «Спасибо»,— сказала она. Для
меня это звучало как «бедный Хоакин!». Что касается
Авеля, то даже не знаю, заметил ли он меня. «Я ценю
твою жертву»,— продолжала она, чтобы хоть что-то ска-
зать еще. «Нет, жертва тут ни при чем,— ответил я,—
я сказал, что приду, и пришел. Видишь, я человек здра-
вомыслящий, не мог же я отказать старому моему другу,
моему брату». Вероятно, ей показалась забавной эта моя
новая и, увы, не слишком-то завидная позиция. Скорее
всего я походил там на Каменного гостя.
Церемония приближалась к фатальному моменту, и я
считал секунды. «Сейчас для меня все кончится»,— го-
ворил я себе. Мне казалось, что сердце мое остановилось,
Я услыхал их ясные и отчетливые «да» — ее и его. Про-
износя «да», она смотрела на меня. Я чувствовал, как
холод сковывал меня все сильнее, но я не вздрогнул, не
сказал ни слова, будто не слышал ничего такого, что бы
меня касалось. И это наполнило все мое существо ад-
ским страхом. Я ощутил себя хуже любого чудовища, мне
показалось, будто я перестал существовать, будто я окон-
чательно превратился в глыбу льда. Тогда я начал щи-
пать себя, ощупывать, считать пульс. «Но ведь я жив!» —
подумал я.
Не хочу вспоминать все, что произошло в тот день«
Они попрощались со мной и уехали в свадебное путеше-
ствие — справлять свой медовый месяц. Я погрузился в
книги, опыты, занялся пациентами, которых к тому вре-
мени у меня появилось достаточно. Умственное раскре-
пощение, которое принес мне этот удар, уже непоправи-
мый, открытие в себе самом отсутствия души побудили
меня искать в научных занятиях не утешения — в уте-
шении я не нуждался, да и не желал его,— но возмож-
ности для достижения беспредельных своих честолюби-
вых замыслов. Я желал славой своего имени затмить
поднимающуюся славу Авеля; мои научные открытия,
407
1
шедевры врачебного искусства, плоды подлинного вдозй |
новения, должны были затмить холсты Авеля. Пусть о1
нажды Елена поймет, что именно я, медик, такой анти* ;
патичный, мог дать ей настоящую славу, а вовсе не он*
художник. Я погрузился в науку. Мне стало казаться
даже, что я начинаю их забывать! Я пожелал сделать из
науки наркотик и одновременно стимулирующее сред*
ство!»
Вскоре после возвращения молодоженов из свадебного
путешествия Авель захворал какой-то непонятной тяже*
лой болезнью, и тогда позвали Хоакина, чтобы он осмо*
трел его и взялся лечить.
— Я очень боюсь, Хоакин,— сказала Елена,— всю
ночь он бредил и в бреду все время звал тебя.
Хоакин осмотрел своего друга со всевозможным тща*
нием, а затем, взглянув кузине в глаза, сказал:
— Положение серьезно, но думаю, что спасу его. Вот
для меня спасения нет...
— Спаси его! — воскликнула Елена.— Знаешь... :
— Я все знаю! — ответил Хоакин и вышел.
Елена подошла к постели мужа, положила ладонь ня
его пылавший от жара лоб; ее самое колотила лихорад*
ка. «Хоакин, Хоакин! — восклицал в бреду Авель.-*:
Прости нас, прости меня!»
— Успокойся,— прошептала ему на ухо Елена,-*:
успокойся; он приходил осмотреть тебя и сказал, что вы*
лечит... Сказал, чтобы ты успокоился...
— Сказал, что вылечит меня?..— машинально пере*
спросил больной.
Хоакин вернулся домой; его тоже била лихорадка, но
это была какая-то леденящая лихорадка. «А что,
если он умрет?..»—размышлял он. Хоакин, не разде*
ваясь, бросился на кровать. В его воспаленном вообра-
жении проносились картины того, что произошло бы в
случае смерти Авеля: траур Елены, свидания с вдовой,
ее угрызения совести и неожиданное открытие, которое
она совершит однажды, когда вдруг откроет, кто такой он,
Хоакин, какое безысходное отчаяние владеет им и как
сильно нуждается он в возмещении утраченного счастья,
нуждается в ней, Елене, и как она в конце концов бро-
сится ему в объятия и признает, что тот, другой, был
408
лишь случайной изменой, мимолетным увлечением, ми-
нутным капризом кокетки, что на самом деле она всегда
любила только его, Хоакина, и никого другого. «Но он
не умрет! Я не допущу, чтобы он умер, не должен допу-
стить, здесь поставлена на карту моя честь, и, кроме
того... мне нужно, чтобы он жил!..»
При этих словах: «Мне нужно, чтобы он жил!» — ду-
ша его затрепетала, как трепещет листва дуба, сотрясае-
мого бурей.
«То были ужасные дни, дни болезни Авеля,— записы-
вал в своей «Исповеди» Хоакин,— дни, исполненные не-
выразимых мучений. Жизнь его была в моих руках. Я мог
просто оставить его умирать, а моги ускорить его смерть,
причем ни одна живая душа не заподозрила бы меня, да
я бы и не оставил следов, по которым можно было бы
меня уличить. В своей медицинской практике я знавал
случаи странных, подозрительных смертей, причины кото-
рых освещались для меня трагическим светом последу-
ющих событий — например, поспешной свадьбы вдовы и
другими подобными фактами. Я начал бороться, как еще
никогда не боролся с самим собой — с этой ядовитой гид-
рой, которая отравляла и омрачала мне жизнь. Здесь
были замешаны моя честь врача, честь человека, мое ум-
ственное здоровье, мой разум. Я понял, что меня терзают
когти подкравшегося безумия; я уже чувствовал его жало,
вонзившееся в мое сердце. Но я победил. Я спас Авеля
от смерти. Никогда еще не был я так счастлив, так ду-
шевно спокоен. Избыток несчастья обернулся к моей же
пользе. Успех сделал меня счастливейшим челове-
ком».
— Он... твой муж... вне опасности,— объявил в один
прекрасный день Хоакин.
— Спасибо, Хоакин, спасибо тебе.— И она взяла его
за руку, которую он оставил в ее ладонях.— Ты даже не
подозреваешь, как мы тебе обязаны...
— Вы тоже не знаете, скольким я вам обязан...
— Ради бога, не надо, Хоакин... Теперь, когда мы так
тебе признательны, не надо ворошить прошлое...
— Да я и не ворошу его. Я очень обязан вам. Бо-
лезнь Авеля многому меня научила...
— Ах, так ты рассматриваешь ее как особо интерес-
ный случай! ?
— Нет, Елена, нет,— только как случай со мной!
Не понимаю тебя.
409
— Я и сам не понимаю. Просто я хотел сказать, что?
борясь эти дни за жизнь твоего мужа...
— Называй его лучше Авелем!
— Хорошо. Так вот, борясь с его болезнью, я одно-
временно изучал свою. И, глядя на ваше счастье, решил..,
жениться!
— У тебя есть невеста?
— Нет, пока еще нет, но я решил искать. Мне нужно
свое гнездо. Поэтому я хочу жениться. Или ты считаешь,
Елена, что я не найду женщины, которая бы меня полю-
била?
— Конечно, найдешь; почему же не найти?..
— Я имею в виду женщину, которая бы меня полю-
била...
— Конечно, я так и поняла, конечно,— женщину, ко-
торая бы тебя любила...
— Видишь ли, как партия...
— Ну, разумеется, ты очень хорошая партия... моло-
дой, с достатком, впереди у тебя хорошая карьера, скоро
ты станешь знаменитостью, ты добр...
— Добр... По при этом не слишком симпатичен, вер-
но, Елена?
— Почему же, Хоакин?.. Откуда ты взял, что несим-
патичен?
— Ах, Елена, Елена, где мне найти такую
женщину?..
— Которая бы тебя полюбила?
— Нет, хотя бы такую, которая не обманывала меня,
говорила мне правду, не смеялась надо мной, Елена, не
смеялась бы надо мной... Которая вышла бы за меня с
отчаяния, чтобы я ее содержал, и она сама бы это пони-
мала...
— Ты и в самом деле болен, Хоакин. Женись!
— А ты думаешь, Елена, что найдется какой-нибудь
человек, который смог бы полюбить меня?
— На свете нет ничего такого, чего нельзя было бы
добиться. Каждый человек может найти кого-то, кто его
полюбит.
— А я буду любить свою жену? Смогу я ее полюбить?
Скажи...
— Странный ты человек, еще бы не хватало...
— Видишь ли, Елена, не быть любимым или не уметь
добиться любви — это еще не самое страшное, самое
страшное — не уметь любить.
410
— Вот и дон Матео, наш приходский священник, го-
ворит, что дьявол не умеет любить.
— А дьявол, как известно, бродит по земле, Елена,
— Замолчи, не говори мне об этом.
— Хуже, что я постоянно твержу об этом себе.
— Замолчи, Хоакин!
VII
Пытаясь найти убежище, спастись от терзавшей его
страсти, Хоакин отдался поискам жены, заботливой супру-
ги, в чьих материнских нежных объятиях он нашел оы
защиту от бушевавшей в нем самом ненависти и на чьей
груди он, как ребенок, испугавшийся буки, мог бы спря-
тать голову, чтобы не видеть адских, леденящих глаз дра-
кона.
Бедная Антония!
Антония, казалось, родилась для материнства: была
она самой нежностью, самим состраданием. Каким-то не-
постижимым чутьем она угадала в Хоакине страждущего
душевного инвалида, одержимого и безотчетно полюбила
Хоакина за несчастливую его долю. Она чувствовала ка-
кую-то таинственную притягательность в острых, обжи-
гающих холодом словах этого медика, не верившего в че-
ловеческую добродетель.
Антония была единственной дочерью вдовы, которую
пользовал Хоакин.
— Вы думаете, она сумеет выкарабкаться? — спраши-
вала Антония у Хоакина.
— Мало шансов^ очень мало. Бедняжка слишком из-
мучена, совсем измождена... Видно, ей много пришлось
перестрадать... Уж очень слабое у нее сердце...
— Спасите ее, дон Хоакин, спасите ее, ради бога!
Если бы я только могла, я бы жизнь отдала за нее!
— Увы, такие вещи невозможны. Да и, кроме того,
кто знает? Быть может, ваша жизнь, Антония, кому-то
кажется еще нужнее...
— Моя жизнь? Кому? Зачем?
. — Кто знает!..
Вскоре несчастная больная умерла.
— Так должно было случиться, Антония,— сказал
Хоакин,— наука тут бессильна!
, — Да, видно, так судил господь!
— Господь?
411.
J
— Ax! — И глаза Антонии, наполненные слезами, 1
©пились в глаза Хоакина, сухие й жесткие.— Как, разве
вы не верите в бога?
— Я?.. Не знаю!..
Чувство благочестивого сострадания к врачу, которое
возникло в этот момент в душе Антонии, заставило ее на
минуту забыть о смерти матери.
— Что сталось бы теперь со мной, если бы я не верп-'
ла в бога?
— Жизнь всемогуща, Антония.
—- Думаю, что смерть еще более могущественна! Вот
теперь... совсем одна... без близких...
— Я тебя понимаю, Антония, одиночество ужасно. Но
у тебя хоть осталось святое воспоминание о матери, ты
можешь молить за нее господа... А ведь есть одиночество
другого рода, куда более страшное!
— Какое же?
— Одиночество человека, которого все презирают,
над которым все потешаются... Одиночество человека,
которому никто никогда не скажет слова правды...
— А какую правду вы хотели бы услышать?
— Вот ты можешь сказать мне правду, здесь, рядом с
еще не остывшим телом твоей матери? Ты клянешься
сказать мне правду?
— Конечно, скажу.
— Отлично. Скажи, я ведь малоприятный человек,
правда?
— Нет, неправда!
— Правда, Антония...
— Нет, неправда!
— Так какой же я человек в таком случае?..
— Вы? Вы несчастный человек, страдалец...
Лед в душе Хоакина растопился, и на глаза наверну-
лись слезы. Душа его будто встряхнулась, радостно за-
трепетав.
Вскоре Хоакин и сирота решили узаконить свои отно-
шения и пожениться, когда пройдет срок траура.
«Несчастная моя женушка,— записывал много лет
спустя Хоакин в своей «Исповеди»,— должна была не
только любить меня и лечить, но и бороться с отвраще-
нием, которое я, без сомнения, ей внушал. Она никогда
не* жаловалась, никогда не давала мне это понять. Но как
я мог не вызывать у нее отвращения, особенно после
того, как я признался в зачумленности своей души, в
412
гангрене своей ненависти? Она вышла за меня, как вы-
шла бы за прокаженного — я в этом не сомневаюсь,—
только по велению божественной своей благостности,
христианской жертвенности и духа самоотречения. Она
жаждала спасти мою душу, а тем самым и свою через
героизм святости. И она поистине была святой! И тем
не менее она не излечила меня ни от Елены, ни от Аве-
ля! Мало того — ее святость обернулась для меня новым
поводом для угрызений совести, стала для меня вечным
укором.
Ее кротость выводила меня из себя. Иной раз — да
простит мне бог! — я предпочел бы видеть ее злой, раз-
гневанной, презирающей».
VIII
Между тем слава Авеля продолжала расти и распро-
страняться. Он стал одним из самых почитаемых худож-
ников Испании, молва о нем перешагнула границы. И эта
растущая слава отзывалась в душе Хоакина острой
болью, «Да, Авель очень рассудочный художник, отлично
владеет техникой, эрудит, превосходно знает свое ремес-
ло»,— говаривал он о своем друге тоном, смахивавшим
на змеиное шипение. Восхваляя Авеля, он стремился
опорочить его.
Хоакин считал себя художником, настоящим поэтом в
медицине, гениальным экспериментатором, творцом, че-
ловеком редчайшей интуиции и потому мечтал оставить
клиентуру, чтобы всецело отдаться чистой науке — теоре-
тической патологии, исследованию. Но ведь клиентура
давала ему столько денег!..
«И тем не менее вовсе не заработки,— говорится в
«Исповеди»,— были главным препятствием на пути к
научному исследованию. К науке тянуло меня желание
славы и почета, стремление завоевать имя ученого, кото-
рое бы затмило имя художника Авеля! В сущности, мной
руководило стремление наказать Елену, отомстить за
себя, отомстить им обоим, а заодно и всем прочим; так
завязался узел самых безумных моих мечтаний. Но, с
другой стороны, эта нечистая страсть, избыток злобы и
ненависти лишали меня спокойствия духа. Нет, душа моя
не была подготовлена для научных штудий, которые тре-
буют ее всю целиком, чистой и уравновешенной. Клиен-
тура отвлекала меня,
413
Клиентура отвлекала меня, но подчас я вздрагивал
при мысли о том, что состояние рассеяния и беспокой-
ства, в котором держала меня моя страсть, помешает мне
оказать должную помощь моим несчастным пациентам.
Как-то произошел со мной случай, который букваль-
но перевернул мне душу. Я лечил одну даму, заболев-
шую серьезной болезнью, далеко, однако, не смертель-
ной. По какому-то совпадению вышло так, что с этой
дамы Авель сделал портрет, портрет превосходный, один
из лучших его портретов — из тех, что наверняка войдут
в число самых удачных его вещей. Так вот, портрет этот
был первым, что бросилось мне в глаза, едва я вошел в
дом этой дамы. На портрете она была совершенно жи-
вой — куда более живой, чем та страдающая плоть, что
лежала в постели. Портрет, казалось, говорил мне:
«Взгляни! Он дал мне жизнь. А вот посмотрим, сумеешь
ли ты продлить жизнь моего двойника, там внизу, подо
мною». И, сидя рядом с больной, выслушивая ее и счи-
тая пульс, я видел перед собой только другую — ту, что
на портрете. Я был глух и слеп ко всему, и больная
вскоре умерла; я позволил ей умереть; всему виной была
моя слепота, моя преступная невнимательность. Я почув-
ствовал ужас и отвращение к самому себе, к своему ни-
чтожеству.
Через несколько дней после смерти этой дамы я от-
правился с визитом в тот же дом, к другому больному.
Я вошел, заранее решив не смотреть на портрет. Но все
было напрасно, ибо портрет сам смотрел на меня и при-
тягивал мой взор. Распрощавшись, я направился домой.
До дверей меня пошел проводить вдовец, хозяин дома.
Возле портрета мы задержались, и я, словно подталки-
ваемый какой-то непреодолимой силой, воскликнул:
— Какой портрет! Это лучшее из того, что написал
Авель!
— Да,— ответил вдовец,— этот портрет — величайшее
мое утешение. Я провожу долгие часы, разглядывая его.
И мне кажется, что она вот-вот заговорит со мной.
— Да, да,— прибавил я,— Авель — удивительный ху-
дожник.
По выходе я сказал себе: «Я позволил ей умереть, а
вот он воскресил ее!»
Мучился Хоакин всякий раз, когда умирал кто-либо
из его больных, особенно детей, но смерть чужих па-
циентов оставляла его почти равнодушным. «Да и зачем,
414
собственно, было ему жить?..— говаривал он в таких слу-
чаях.— Ведь смерть для него — настоящее благодеяние...»
Собственное душевное состояние до того обострило его
способности психолога-наблюдателя, что он легко мог рас-
познавать самые потаенные нравственные недуги. Маска
внешней благопристойности вовсе не мешала Хоакину
разглядеть, что мужья без особой печали — если не без
восторга — предвкушают смерть своих жен, а жены ждут
не дождутся смерти своих мужей, лишь бы побыстрее за-
получить заранее намеченного избранника. Когда в го-
довщину смерти его пациента Альвареса вдова вышла за-
муж за Менендеса, ближайшего друга усопшего, Хоакин
подумал: «То-то странной мне показалась эта смерть..<
Теперь понятно... Вряд ли на земле есть животное более
омерзительное, чем человек! Взять, к примеру, эту добро-
детельную госпожу. Такая благородная дама!..»
— Доктор,— сказал ему однажды один из его боль-
ных,— прикончите меня, ради бога, прикончите меня, я
больше не могу... Дайте чего-нибудь такого, что разом
прекратило бы мои страдания...
«А почему бы и в самом деле не сделать того, что про-
сит этот несчастный,— размышлял Хоакин,— если он
только мучится? Мне жаль его! Ну и свински же устроен
мир!»
И нередко случалось, что в судьбах больных он узна-
вал самого себя.
Однажды явилась к нему соседка, бедная женщина,
сломленная годами и заботами, муж которой на два-
дцать пятом году совместной жизни вдруг спутался с ка-
кой-то уличной девкой. Покинутая жена пришла поведать
ему свои горести.
— Дон Хоакин! — умоляла она.— Ведь вы, говорят,
знаете все: можете ли вы дать средство, чтобы излечить
бедного моего мужа от зелья, которым опоила его эта
вертихвостка?
— О каком зелье ты говоришь?
— Да раз он бросил меня, прожив целых двадцать
пять лет, и перебрался к ней, то рассудите сами...
— Знаешь, ведь куда хуже было бы, если б он бросил
тебя, когда вы только поженились и ты была молода...
— Ах, нет, господин доктор! Она наверняка опоила
его каким-то приворотным зельем, которое вскружило
ему голову; иначе ничего подобного не могло бы случить-
ся...не могло бы быть...
415
Зельем... зельем...— пробормотал Хоакин- Я
— Именно, дон Хоакин, именно зельем... Вы же челоЯ
век ученый; дайте мне средство против этого зелья! Я
— Эх, милая! Еще далекие наши предки тщетно пы-Я
тались отыскать живительную влагу, которая бы возвра-Я
щала молодость. Я
И когда несчастная ушла, погруженная в свое горе, Я
Хоакин подумал; «Неужели бедняжке не придет в голося
ву хотя бы разок взглянуть на себя в зеркало? То-то Я
бы она увидела, что сделали из нее долгие годы тяжких Я
трудов! Простонародье, оно все приписывает колдовскому Я
зелью, дурному глазу, зависти... Работы не найдут — ви- 1
новата зависть... Случается что-то дурное? Зависть. Тот, Я
кто все свои неудачи приписывает чужой зависти, сам Я
завистник. А разве мы все не завистники? Разве меня, Я
например, не опоили зельем?» 1
Еще много дней он думал только о зелье. И в конце I
концов заключил: «Это и есть первородный грех!» |
5 IX 1
Хоакин женился на Антонии в надежде обрести ти- 1
хую гавань, и бедняжка сразу же поняла свое место и |
назначение в сердце супруга. Она должна была стать щи- 1
том, возможным утешением. Антония получила в мужья '
человека больного, неизлечимого душевного инвалида. Ее
судьба — быть сиделкой при нем. И она смиренно согла-
силась на это, движимая состраданием, преисполненная
жалостливой любви к тому, кто пожелал соединить с ней
свою жизнь.
Антония и сама чувствовала, что между нею и ее Хоа-
кином воздвигнута как бы незримая перегородка, как бы
кристально прозрачная ледяная стена. Этот человек не
мог принадлежать своей жене, ибо этот безумец, этот
одержимый не принадлежал даже самому себе. Вдруг в
самых интимных порывах супружеской жизни какая-то
незримая тень возникала между ними. Ей казалось, что
она похищает у него поцелуи или отбирает силой.
При жене Хоакин избегал говорить об Елене, и Анто-
ния, заметив это, словно нарочно поминала ее при каж-
дом удобном случае в разговорах за столом.
Но так было только вначале; впоследствии она избе-
гала заговаривать об Елене.
Как-то раз Елене понадобились услуги Хоакина как
врача. Осмотрев ее, Хоакин убедился, что Елена зачала.
416
Мысль о том, что собственная его супруга, Антония, все
еще бесплодна, привела беднягу в отчаяние, и он пере-
жил минуту постыднейшего унижения, вогнавшего его в
краску, ибо искушающий голос дьявола нашептывал ему:
«Вот видишь? Он и как мужчина-то не чета тебе! Он, он,
который своим искусством может воскресить и обессмер-
тить тех, кому ты позволил умереть из-за твоей преступ-
ной глупости, он вскоре будет иметь сына, подарит миру
нового живого человека, плоть от плоти и кровь от крови
своей, а ты... Быть может, ты и неспособен на это... Он
и как мужчина-то не чета тебе!»
Грустный и мрачный вернулся Хоакин в тихую га-
вань своего домашнего очага.
— Ты был у Авеля? — спросила жена.
— Да. А как это ты догадалась?
— По выражению твоего лица. Этот дом — сущее му-
чение для тебя. Ты не должен был туда ходить...
— А что я мог сделать?
— Извиниться и сказать, что не можешь! Пойми, что
главное — это твое здоровье и спокойствие...
— Тебе просто мерещится...
— Нет, Хоакин, зачем ты скрываешь от меня?..—
Слезы помешали ей говорить.
Несчастная Антония опустилась на стул. Рыдания со-
трясали ее.
— Что с тобой, Антония, чего ты?..
— Лучше сам скажи, что с тобой происходит, Хоа-
кин, откройся, расскажи мне...
— Мне не в чем себя винить...
— Уж будто, Хоакин! Признайся, расскажи мне всю
правду!
Хоакин некоторое время колебался, словно борясь с
каким-то невидимым врагом, какой-то нечистой силой,
стоящей за его спиной, затем прерывистым голосом, с
отчаянием, срываясь на крик, выговорил:
— Да, я расскажу тебе всю правду, одну лишь
правду!
— Ты любишь Елену, ты все еще влюблен в Елену!
— Нет, я вовсе не влюблен! Вовсе не влюблен! Я был
влюблен, но теперь уже не влюблен! Нет! Нет!
— Так в чем же дело?.«
— В чем дело?
— Я спрашиваю, в чем же тогда причина всех твоих
страданий? Я же вижу, что этот дом, дом Елены,—
14 Унамуно, т. 1
417
единственная причина мрачного твоего настроения, этот J
дом не дает тебе спокойно жить, значит, Елена...
— При чем тут Елена! Все дело в Авеле!
— Ты ревнуешь ее к Авелю?
— Да? я ревную к Авелю, я ненавижу его, ненавижу,
ненавижу,— сквозь зубы выдавил Хоакин, потрясая кула-
ками.
— Ты ревнуешь к Авелю... Значит, ты любишь
Елену.
— Нет, я не люблю Елену. Если бы она вышла за-
муж за другого, я бы ее не ревновал. Нет, я вовсе не
люблю Елену, я презираю ее, презираю эту королевскую
паву, эту профессиональную красавицу, эту натурщицу
модного художника, эту возлюбленную Авеля...
— О, боже, Хоакин, подумай, что ты говоришь!..
— Да, да, возлюбленную... пусть признанную зако-
ном. Неужели ты воображаешь, будто благословение свя-
щенника что-нибудь меняет в существе брака?
— Но посуди сам, Хоакин, ведь и мы с тобой поже-
нились, как они...
— Нет, вовсе не как они, Антония, вовсе не как
они! Они поженились для того, чтобы унизить меня,
втоптать в грязь, плюнуть мне в лицо, чтобы ославить
меня, они женились только для того, чтобы насмеяться
надо мной... Словом, они женились, только чтоб мне на-
солить...
И Хоакин разразился рыданиями, которые душили
его и не давали говорить. Ему показалось, что он уми-
рает.
— Антония... Антония...— едва слышно прошептал он.
— Бедный мой мальчик! — воскликнула Антония,
обнимая его.
И она прижала его к себе, словно больного ребенка,
приговаривая:
— Успокойся, мой Хоакин, успокойся... Я здесь, твоя
женушка, твоя и только твоя. Теперь, когда я все знаю,
я еще больше твоя, чем раньше, и люблю тебя больше,
чем раньше... Забудь их... Не обращай на них внимания,
они не стоят того... Было бы куда хуже, если бы подоб-
ная женщина полюбила тебя...
— Да ведь дело в нем, а не в ней, Антония..*
— Забудь и его!
— Не могу я забыть его... Он преследует меня... Его
слава, его громкое имя преследует меня по пятам..*
418
Работай, и такая же слава и имя придут к тебе,
ведь ты стоишь не меньшего! Брось своих пациентов, мы
в них не нуждаемся, уедем в Ренаду, поселимся в доме
моих родителей, и там ты отдашься любимому своему
делу, науке, займешься открытиями, которые заставят о
тебе говорить..* Я буду тебе помогать во всем, в чем смо-
гу... Я сделаю так, что никто не будет тебе мешать...
И ты станешь еще более знаменитым, чем он...
— Не могу, Антония, не могу, его успехи лишают
меня сна и все равно не дадут работать спокойно... При-
зрак его удивительных холстов будет стоять перед моим
взором, между моими глазами и микроскопом, и не даст
мне увидеть того, чего не видели бы до меня другие...
Не могу, не могу...
И, понизив голос до шепота, как ребенок, поверяющий
свою тайну, запинаясь, словно оглушенный унижением,
в бездну которого он был низвергнут, Хоакин всхлипнул:
— А еще у них будет ребенок, Аптопия...
- И у нас тоже когда-нибудь будет ребенок,— шеп-
нула она ему на ухо, запечатав свои слова поцелуем.—
Пречистая дева не откажет мне в этом: ведь тому, кто
просит каждодневно... Да к тому же святая лурдская
вода...
— Неужто и ты веришь в приворотные зелья да свя-
тую воду, Антония?
— Я верю во всемогущество господа нашего!
«Господа! — повторил Хоакин, оставшись один —
один на один со своим вторым я.— Что значит верить
в бога? Где он, бог? А что, если попробовать его найти?»
X
«Когда у Авеля родился сын,— записывал в своей
«Исповеди» Хоакин,— я почувствовал, что ненависть моя
достигла предела. Авель позвал меня помочь при родах
Елены, но я извинился под предлогом того, что мне ни-
когда не приходилось принимать — что, кстати, соответ-
ствовало истине,— и потому я не сумею сохранить надле-
жащее хладнокровие (я мог бы сказать: холодность моего
заледенелого сердца) при виде опасности, которая может
угрожать моей кузине. Однако дьявол, стоящий за моей
спиной, стал внушать мне дикое искушение пойти и не-
заметно удушить младенца. Но я поборол эту чудовищ-
ную мысль.
14*
419
' Новый триумф Авеля — на этот раз уже мужчины, а'
не художника,— ребенок был образцом красоты, шедев-
ром здоровья и силы, сущий ангелочек, как называли его
все,— сильнее привязал меня к моей Антонии, от которой
я ждал своего ребенка. Я жаждал, чтобы несчастная
жертва моей слепой ненависти — а этой жертвой была
моя супруга — стала матерью моих детей, моей собствен-*
ной плоти, раздираемой демоном. Антония должна была
стать матерью моих детей, и уже только поэтому она дол-
жна была стать выше всех других матерей. Ведь бедняж-
ка предпочла меня, такого антипатичного, всеми прези-
раемого, отверженного; она взяла то, что та, другая, от-
бросила с презрением и насмешкой. И при этом Антония
еще говорила о них с теплотой!
Сын Авеля, Авелин — ему дали имя отца, словно на-
рочно для того, чтобы он продолжил род и славу отца,—’
так вот, этот сын Авеля, которому предстояло со време-
нем стать орудием моей мести, был просто чудо-ребенком.
И я нуждался в таком же, только еще более красивом и
милом».
XI
Однажды Хоакин пришел навестить сына Авеля.
Встретившись в мастерской с его отцом, Хоакин спросил:
— Над чем ты сейчас работаешь?
— Собираюсь писать картину на исторический сюжет,
или, лучше сказать, на сюжет Ветхого завета, и вот сей-
час собираю материалы...
— Что? Ты разыскиваешь модели, относящиеся к той
эпохе?
— Нет, я просто читаю Библию и комментарии к ней.
— Вот видишь, я же говорил, что ты рассудочный ху-
дожник...
— А ты врач-художник, не правда ли?
— Нет, ты хуже, чем рассудочный художник... Ты ли-
тератор! Смотри, как бы твоя кисть не превратилась в
перо!
— Спасибо за предостережение.
— И какой же именно сюжет ты выбрал?
— Смерть Авеля от руки Каина, первого брато-
убийцы.
Хоакин побледнел и, пристально глядя на своего луч-
шего друга, спросил вполголоса:
420
Г & Почему тебе пришло это в голову?
— Очень просто,— ответил Авель, ие обратив внима-
ния на волнение друга,— совпадение имен. Ведь и меня
зовут Авелем... Два эскиза обнаженной натуры...
— Просто два обнаженных тела?..
— Нет, прежде всего мне бы хотелось обнажить их
души...
— Ты что — думаешь написать их души?
— Конечно! Душу Каина — зависть, и душу Авеля...
I — А что же будет выражать его душа?
— Вот над этим я и бьюсь сейчас. У меня еще нет
определенного решения. Я хочу написать его умираю-
щим, повергнутым наземь родным братом. Вот тут, под
рукой у меня, книга Бытие и «Каиц» лорда Байрона.
.Читал?
— Нет, «Каина» лорда Байрона я не читал. А что ты
выудил из Библии?
— Очень немного... Суди сам.— И, взяв со стола кни-
гу, он прочел: — «Адам познал Еву, жену свою; и она
зачала, и родила Каина, и сказала: приобрела я человека
от господа. И еще родила брата его, Авеля. И был Авель
пастырь овец; а Каин был земледелец. Спустя несколько
времени Каин принес от плодов земли дар господу.
И Авель также принес от первородньхх стада своего и от
тука их. И призрел господь на Авеля и на дар его. А на
Каина и на дар его не призрел...»
— А это почему? — прервал его Хоакин.— Почему
господь одобрительно взглянул на дар Авеля и с прене-
брежением — на дар Каина?
— Здесь не объясняется...
— А тебя самого это не заинтересовало, раз уж ты
принялся за свою картину?
— Да как-то нет... Ну, может, оттого, что господь сра-
зу увидел в Каине будущего убийцу Авеля... увидел за-
вистника...
— Так, значит, это он сам создал его завистником,
значит, он сам опоил его каким-то зельем... Ну, читай
дальше.
— «И сказал господь Каину: почему ты огорчился?
И отчего поникло лицо твое? Если делаешь доброе, то не
поднимешь ли лица? А если не делаешь доброго, то у
дверей грех лежит; он влечет тебя к себе, но ты господ-»
ствуй над ним...»
421
. ‘—И грех победил,— прервал его Хоакин,— ибо гос- I
подъ сам попустил это. Читай дальше! 1
— «И сказал Каин Авелю, брату своему: пойдем в |
поле. И когда они были в поле, восстал Каин на Авеля, ч
брата своего, и убил его. И сказал господь Каину...» j
— Хватит! Дальше не продолжай. Меня не интересу- I
ет, что сказал Иегова Каину после того, как было уже ;
поздно.
Хоакин положил локти на стол, подпер руками голову
и, пристально глядя своим ледяным, сверлящим взором в .
глаза почему-то встревожившегося Авеля, сказал:
— Ты знаешь шутку, которую проделывают над
школьниками, зазубривающими наизусть Священную ис-
торию? Их спрашивают: «Кто убил Каина?»
— Нет, не знаю!
— Так вот, когда их так спрашивают, дети без запин-
ки отвечают: «Его брат Авель».
— Первый раз слышу.
— Так вот, знай теперь. И скажи сам, раз уж ты воз-
намерился писать эту библейскую сцену... Тебе не прихо-
дило в голову, что если бы Каин не убил Авеля, то,
вполне возможно, Авель убил бы Каина?
— Что за чепуха!
— Ягнята Авеля были угодны богу, и тем самым
Авель, пастырь овец, попал к всевышнему в милость, но
плоды земли, которые возделывал Каин, землепашец, не
пришлись ему по душе, и Каину нечего было рассчиты-
вать на милость всевышнего. Обласканным, приближен-
ным был у бога Авель... Лишенный милости — Каин...
— А разве Авель виноват в этом?
— Так ты полагаешь, что счастливчики, взысканные
судьбой любимчики совсем в этом неповинны? Они повин-
ны уже в том, что не скрывают своего незаслуженного
успеха, своего преимущества, не подтвержденного собст-
венными заслугами. Мало того, что они не скрывают нис-
посланных им милостей — а их нужно было бы скры-
вать, как самый тяжкий позор,— они еще хвастают ими,
выставляют их напоказ. Я, например, лично не сомнева-
юсь в том, что Авель здорово намозолил Каину глаза, по-
хваляясь перед ним милостью божьей, дразнил его дымом
костров, когда приносил ягнят в жертву господу. Тот, кто
полагает себя добродетельным и справедливым, на повер-»
ку оказывается высокомерным и нетерпимым. Показной
свой добродетелью он стремится посрамить других. Кто-<
422
то уже сказал, что нет больших каналий, чем так назы-
ваемые порядочные люди...
— А ты уверен,— спросил его Авель, захваченный
серьезностью разговора,— что Авель похвалялся своим
успехом, милостью, в которую он попал?
— Ни на минуту не сомневаюсь! Он никогда не вы-
казывал требуемого почтения к старшему своему брату,
никогда не просил у господа милости для него. Мало того,
все эти последователи Авеля, все эти маленькие авельчи-
ки, выдумали ад и адские мучения для маленьких каин-
чиков только потому, что без этого их собственная слава
казалась им бессмысленной. Высшая радость авельчиков,
свободных от страданий, заключается в созерцании того,
как страдают другие...
— Ах, Хоакин, Хоакин, какой же ты, право, жесто-
кий!
— Ну, от подобного недуга, как и от всякого другого,
сам себя никто исцелить не может. А теперь дай мне это-
го байроновского «Каина», я хочу его прочитать.
— Вот, возьми!
— А между прочим, Авель, твоя жена ничего тебе не
подсказывает для этой картины? Не пробуждает в тебе
никаких ассоциаций?
— Моя жена? Но ведь в этой трагедии женщина не
участвовала.
— Она участвует в любой трагедии, Авель.
— Ну, разве Ева...
— Вот именно... Ева, которая вскормила их своим мо-
локом. Зельем...
XII
Хоакин прочитал «Каина» лорда Байрона, и в «Испо-
веди» его появилась такая запись:
«Впечатление от этой книги было жутким. Я почув-
ствовал настоятельную потребность излить свою душу и
тогда же сделал некоторые записи, которые я сохранил, и
вот сейчас они здесь, передо мной. Впрочем, только ли из-
лить душу? Нет, я сделал эти записи с целью воспользо-
ваться ими впоследствии, полагая, что они смогут послу-
жить мне материалом для какого-нибудь замечательного
произведения. Все мы снедаемы тщеславием. Самые со-
кровенные и постыдные наши язвы мы готовы выставлять
на всеобщее обозрение. Я убежден! что легко может
423
.А*»»
найтись человек/который пожелал бы покрыться самыми!
чудовищными струпьями, каких еще никто не видывал, 1
лишь бы обратить на себя внимание. Да, впрочем, разве 1
сама эта «Исповедь» не есть нечто большее, чем простое г
желание излить душу?
Иной раз я подумывал разорвать свою «Исповедь», ос- ,
вободиться от нее. Но разве это освободило бы меня?.
Нет! Сто раз нет! Уж лучше выставить себя на всеобщее
обозрение, взобраться на подмостки, чем мучиться от неу-
довлетворенного тщеславия. Ведь в копце-то концов вся
наша жизнь — это подмостки, спектакль.
Байроновский «Каин» потряс меня. Подумать только,
с какой правотой Каин обвинял своих родителей в том,
что они вкусили плода от древа познания, вместо того ?
чтобы вкусить плода от древа жизни! Что касается меня, '
например, то научные занятия лишь еще сильнее разбе- '
редили мою рану. 1 '
— Да, по мне бы, хоть и вовсе не родиться на свет! —*
восклицаю я вместе с Каином.— Зачем они меня породи-* !
ли? Зачем мне жить? А вот чего я не могу понять — как ’
это Каин не отважился на самоубийство? Это было бы са-
мым подходящим началом для истории человеческого ро-
да. Впрочем, почему же после грехопадения не покончили
с собой Адам и Ева? По крайней мере не было бы
ни Каина, ни Авеля!.. Ах, все равно Иегова создал бы
тогда другого Каина и другого Авеля! Интересно, не пов-
торится ли эта трагедия в иных мирах, на других пла*
нетах других звездных систем? Быть может, трагедия
эта имеет и другие постановки, отличные от земной?,
Да, впрочем, постановкой ли это было?
Когда я дошел до места, где Люцифер объясняет Каи-
ну, что он, Каин, бессмертен, я с ужасом подумал, что
вот если и я буду бессмертным, то будет ли бессмертной
во мне моя ненависть? «Неужели у меня есть душа,—
сказал я себе,— и неужели этой душой является моя не-
нависть?» И тогда я подумал, что иначе и быть не может,
что подобная ненависть не простая функция тела. То, че-
го я не смог обнаружить в других с помощью скальпеля,
теперь я обнаруживал в самом себе. Бренный организм
не мог бы ненавидеть так, как ненавидел я. Люцифер хотел
свергнуть бога и занять его престол, а я, разве не стре-
мился я еще с самых младенческих лет к первенству ере*
ди своих сверстников? И как мог бы я стать таким не*
424
счастным, если бы не воля всевышнего, создателя всякого’
несчастья?
Насколько легко и просто было Авелю пасти своих
овец, настолько же легко и просто было нынешнему
Авелю писать свои картины. А мне? Мне недешево обхо-
дились диагнозы недугов моих больных.
Каин сетовал, что даже Ада, столь любезная его серд*
цу моя Ада, моя бедная Ада, понимала душевные мои
муки. И это потому, что она была верующей. Но, подоб-,
но Каину, не находил и я в сердце жены созвучия своим
страстям.
Пока я, видевший столько предсмертных судорог и
столько смертей, не прочитал и не перечитал байронов-^
ского «Каина», до тех пор я никогда не думал о смерти,
никогда не понимал ее. А вот теперь я думал: умрет ли
вместе со мною моя ненависть или переживет меня; ду*
мал о том, может ли пережить ненависть носителя этой
ненависти, есть ли в ней что-нибудь субстанциальное, что
передается потомству; я спрашивал себя: быть может, не^
нависть — это и есть душа, самая сущность души? И я
начал верить и в ад, и в то, что смерть есть некое суще-
ство, есть Демон, есть олицетворенная Ненависть, есть'
бог души. Всему, чему не научило меня знание, научила
меня страшная поэма этого величайшего ненавистника,
лорда Байрона.
И моя Ада тоже нежно упрекала меня, когда я не
работал, когда я не мог работать. И Люцифер так же сто-
ял между мной и моей Адой. «Нет, не’ ходи за ним, за
этим Духом!» — восклицала моя Ада. Бедная Антония!!!
И она тоже просила, чтобы я уберег ее от этого Дуя
ха. Бедная моя Ада так и не научилась ненавидеть их о
тою же силою, с какой ненавидел их я. Но вот стал ли
я любить мою Антонию по-настоящему? Ах, если б я был
способен на это, я был бы спасен! Но я видел в ней всего*
навсего орудие мести. Я любил ее только как будущую
мать моего сына или дочери, которые отомстят за меня«
А ведь я, безумец, надеялся, что, став отцом, я смогу из*
лечиться от ненависти. Но, быть может, я и женился лишь
только затем, чтобы стать отцом подобных же ненави*
стников, чтобы передать им свою ненависть, обессмер*
тить ее?
Сцена эта между Каином и Люцифером, происхо*
дившая в бездне пространства, опалила мою душу,
словно огнем. Неожиданно наука, которой я занимался.
425
представилась мне в свете моего греха, и я понял всю I
тщету спасения жизни тех, кто все равно обречен на стра-« I
дание и гибель. Понял я и то, что бессмертная ненависть, |
терзавшая меня, и была, в сущности, моей душой. Нена- 1
висть эта, которая, как я был убежден, наверняка предше- 1
ствовала моему рождению, переживет меня и после смер^
ти. Я холодел при мысли о бессмертии, которое бы сопро- -
вождалось вечной ненавистью. Ведь это и был ад! А я-то j
столько потешался над верой в него! Ведь это и был ад! \
Когда я прочитал разговор Ады и Каина об их сыне |
Енохе, я подумал о будущем своем сыне или о будущей 1
своей дочери. Подумал о тебе, дочь моя, мое искупление, J
мое единственное утешение; подумал о том, что однаж- ]
ды ты появишься на свет, чтобы спасти меня. А читая i
то, что Каин говорил спящему невинному сыну, не ведав-
тему своей наготы, я подумал: уж не преступление ли я
совершаю, зачав тебя, несчастная моя дочь! Простишь ли
ты меня за то, что я породил тебя? А прочитав то, что
Ада говорила своему Каину, я вспомнил блаженные годы,
когда я еще не гнался за наградами, когда я еще не стре-
мился превзойти всех своих сверстников. Нет, дочь моя,
нет, я не поверг свои научные искания к стопам всевыш-
него с чистым сердцем; я не искал правды и знания, но
искал славы и наград и стремился превзойти его, Авеля.
Он, Авель, любил свое искусство и лелеял его, руко-
водствуясь самыми чистыми помыслами, никогда не стре-
мясь с помощью своего искусства вознестись надо мной.
Нет, это не он отнял у меня славу, нет! А я-то, безумец,
возмечтал поколебать алтарь Авеля! Боже, как я ошибал-
ся! И все оттого, что никогда не думал ни о ком, кроме
себя.
Рассказ о смерти Авеля в байроновском изложении
меня ошеломил. Все перевернулось во мне. И с того са-
мого дня благодаря безбожному Байрону я обрел веру»-
ХШ
Антония родила Хоакину дочь. «Дочь,— сказал он
себе,— а у него — сын!» Но тут же отогнал от себя дур-
ные мысли, которые принялся нашептывать ему злокоз-
ненный дух. И Хоакин возлюбил свою дочь со всей силой
присущей ему страсти, а с дочерью вместе и мать. «Она
отомстит за меня»,— решил он, вначале даже не зная, ко-
му, собственно, должна она будет мстить, но затем пере-
426
думал: «Нет, поможет духовному моему обновлению»,
«Впоследствии я начал записывать все это,— расска-
зано в «Исповеди»,— для моей дочери, чтобы после моей
смерти она могла узнать правду о несчастном своем от-
це, могла пожалеть его и полюбить его. Глядя, как она
спит в колыбели, такая невинная и безгрешная, я раз-
мышлял о том, чтобы вырастить ее незапятнанно чистой,
А для этого мне надо самому очиститься от своей сквер-
ны, излечить зачумленную свою душу. И вот я решил
сделать так, чтобы она любила всех и прежде всего их.
Тут-то, над безгрешною ее колыбелью, я поклялся освобо-
диться от адских своих цепей. Я должен был стать гла-
шатаем славы Авеля».
Закончив свою картину, Авель Санчес отнес ее на вы-
ставку, где она завоевала всеобщее признание и где ею
восторгались как великим произведением. Авелю была
присуждена медаль.
Хоакин ходил на выставку и подолгу простаивал пе-
ред картиной. Он смотрел на нее, словно гляделся в зер-
кало, стремясь перехватить пытливые взоры посетителей,
которые, как ему казалось, злорадно смаковали сходство
между ним, Хоакином, и тем Каином, что был изображен
на холсте.
«Меня мучило подозрение,— записал он в своей
«Исповеди»,— что, создавая своего Каина, Авель Санчес
думал обо мне, припоминал самые неуловимые оттенки
давнего нашего разговора, состоявшегося в его мастер-
ской, когда он поведал мне о своем желании писать эту
картину и когда он прочел мне отрывки из книги Бытие,
а я, забыв про библейского Каина, настолько погрузился
в себя, что обнажил перед ним свою больную душу. Но
нет! Не было в Авелевом Каине даже малейшего сходства
со мной, он вовсе не думал обо мне, когда работал!
А значит, он вовсе и не презирал меня, не писал
его, презирая меня, и Елена тоже ничего не говорила ему
обо мне. С них довольно было и того, что они заранее
предвкушали триумф. Они и думать-то не думали обо
мне!
И мысль о том, что они даже не думали обо мне, да-
же не ненавидели меня, всего более заставляла меня
страдать. Я бы предпочел, чтобы он ненавидел меня
с той же силой, с какой ненавидел его я. Это уже было
бы что-то. И это «что-то» даже могло стать моим спасе-
нием».
427
После мучительных раздумий Хоакин измыслил нако- \
нец хитроумный план. Он предложил почтить триумф
‘Авеля банкетом. На правах стариннейшего друга все
хлопоты по его устройству Хоакин взял на себя.
Как оратор Хоакин пользовался некоторой славой.
В медицинской академии он превосходил всех своих кол-
лег острым, рассудочным словом, точным и, как правило,
саркастическим. Его выступления нередко бывали для
увлекающихся неофитов холодным душем, запоминаю-
щимся уроком пессимистического скептицизма. Обычно он
развивал ту мысль, что в медицине нет ничего точного,
что все в ней построено на одних лишь гипотезах, более
или менее остроумных догадках, что единственно серьез-
ный подход — это сомнение. И потому, когда разнесся
слух, что устроителем банкета будет Хоакин, большинство
ожидало услышать язвительную, двусмысленную речь,
саркастическое восхваление сухой, рассудочной живопи-
си, заранее предвкушая удовольствие от того, какому без-
жалостному, хотя и облеченному в лестную форму, анато-
мированию эта живопись подвергнется. И какая-то ехид-
ная ухмылка появлялась на лицах тех, кто хоть однажды
слышал отзыв Хоакина о живописи Авеля. О возможной -J
опасности дали понять Авелю.
— Вы ошибаетесь,— ответил Авель.— Я знаю Хоаки-
на и не верю, что он способен на гадость. Знаю некоторые
его чудачества, но у него настоящее художественное
Чутье, и он скажет такое, что стоит послушать. Кстати,
я собираюсь написать его портрет.
— Портрет?
— Да, да, вы ведь не знаете его так, как я. У Хоаки-
на огненная, мятущаяся душа.
— Более холодного человека...
— Так только кажется. И под холодным покровом мо-
Жет полыхать такой внутренний огонь, который сжигает...
Суждение Авеля дошло до ушей Хоакина и внесло в
его душу еще больше сомнений и колебаний. «Действи-
тельно, каково его мнение обо мне? — рассуждал Хоа-
кин.— Неужто и вправду он принимает меня за человека
с огненной, мятущейся душой? Быть может, он и впрямь
считает меня жертвой капризов судьбы?»
И тут он совершил то, что заставило его впоследствии
глубоко устыдиться. Произошло это так: к ним в дом по-
ступила прислуга, ранее служившая у Авеля. Хоакин
стал обхаживать ее, делать какие-то двусмысленные на-
428
меки — впрочем, не компрометирующие его,— и все это
только для того, чтобы выведать у нее, что говорили о
нем, Хоакине, в доме Авеля.
— Ну не стесняйся, скажи: разве ты не слышала, что
они там говорили обо мне?
— Ничего не слышала, хозяин.
— Неужели они никогда обо мне не говорили?
— Да нет, упоминать-то, кажется, упоминали, но ни-
чего особенного не говорили.
— Так-таки ничего и не говорили?
— Я по крайней мере ничего не слыхала. За столом
они разговаривают мало, а если и говорят, так все обык-
новенное... Да еще про картины хозяина...
— Понятно. Так, значит, обо мне ни слова?
— Я по крайней мере не вспоминаю.
Расставшись со служанкой, Хоакин почувствовал к
себе непреодолимое отвращение. «Должно быть, я выгля-
жу совершенным идиотом,— решил он.— Что подумает
обо мне эта девчонка?» И так стала его угнетать эта
мысль, что он настоял на том, чтобы под первым же бла-
говидным предлогом служанка была уволена. «А что*
если,— спохватился Хоакин вскоре после того, как ее
уволили,— она вернется к Авелю и все расскажет?» И он
уже готов был просить жену, чтобы она вернула служан-
ку. Но так и не решился. И теперь он с опаской выходил
на улицу, боясь ее повстречать*
XIV
Наступил день банкета. Накануне Хоакин не спал всю
ночь.
— Иду давать бой, Антония,— сказал он жене, про-
щаясь.
— Да просветит тебя господь, и да не оставит он те-
бя советом, Хоакин.
— Только взгляну на дочку, на бедную мою Хоаки-
питу...
— Да, да, пойди взгляни на нее. Она спит...
— Бедняжка! Она еще не знает, что значит быть одер-
жимым! Но я клянусь тебе, Антония, что сумею изгнать
беса, вселившегося в меня. Я его вырву, задушу и брошу
к ногам Авеля... С какой радостью я поцеловал бы ее,
если б не боялся разбудить...
— Не бойся, Хоакин! Поцелуй ее!
429
Отец наклонился и поцеловал спящую дочь, а она от-
ветила ему во сне сладкой улыбкой.
— Видишь, Хоакин, она тоже благословляет тебя<
— До свидания, жена! — И он поцеловал ее долгим-
долгим поцелуем. 1
А когда он ушел, Антония опустилась на колени не- ;
ред изображением богоматери.
За обычной банкетной болтовней угадывалось злорад-
ное ожидание. Хоакин, сидевший по правую руку от Аве-
ля,. был очень бледен. Он почти не ел и все время молчал.
Сам Авель начал мало-помалу чего-то опасаться.
После десерта послышалось шиканье, и начала уста-
навливаться тишина. Кто-то сказал: «Пусть скажет
речь!» Хоакин поднялся. Он начал дрожащим, глухим го-
лосом, но постепенно голос окреп и зазвучал с какой-то
совершенно новой, неожиданной интонацией. В тишине,
заполнившей зал, был слышен только его голос. Удив-
ление было всеобщим. Еще никогда не произносилась
хвала столь зажигательная, столь пылкая, преисполнен-
ная такой восторженности и тепла к произведению и его
автору. Когда же Хоакин стал вспоминать о годах дет-
ства, проведенных вместе с Авелем, о годах, когда еще
ни тот, ни другой не подозревали, что им сулит гряду-
щее, многие почувствовали, как на глаза у них наверты-
ваются слезы...
— Никто не знает его лучше, чем я,— говорил Хоа-
кин.— Мне кажется, что тебя, Авель, я постиг глубже,
чем самого себя, во всяком случае — объективнее, а тем
самым и чище, ибо, копаясь в себе, мы замечаем лишь
грязь, прах, из которого мы сотворены. Только в других
мы способны заметить то лучшее, что заключено в нас
самих, способны полюбить его. И способность эта выра-
жается в преклонении и восторге. В своем искусстве он
достиг того, чего я хотел достигнуть в своем. Уже по од-
ному этому он для меня великий образец; его слава слу-
жит мне стимулом в работе и утешает меня, когда я ду-
маю о той славе, которой сам я добиться не смог. Он при-
надлежит нам всем; но мне — больше других, и я, во-
сторгаясь его картиной, тем самым присваиваю ее себе,
делаю ее настолько же своей, насколько она принадлежит
ему, ее создателю. И в этом я нахожу утешение для своей
посредственности.
Его голос временами звучал как стон. Присутствую*
430
щие были подавлены, смутно прозревая гигантскую дра-
му этой души, пребывающей в борении с демоном^
— Взгляните на фигуру Каина,—» продолжал Хоакин,
как бы по капле роняя рдеющие от жара слова,— траги-
ческого Каина, странствующего землепашца, первого
градостроителя, отца всякого ремесла, прародителя за-
висти и гражданского общежития! Взгляните на эту фи-
гуру! Взгляните, с какой нежностью, с каким сострадани-
ем, с какой любовью к несчастному написана эта карти-
на. Бедный Каин! Наш Авель Санчес любуется Каином,
подобно тому как Мильтон любовался Сатаной, он влюб-
лен в своего Каина, как Мильтон был влюблен в своего
Сатану, ибо любование означает любовь, а любовь озна-
чает сострадание. Наш Авель проникся пониманием ка-
тастрофы, незаслуженного несчастья того, кто убил пер-
вого Авеля. А ведь, согласно библейской легенде, с убий-
ством Авеля на землю ступила смерть. Наш Авель дает
нам понять вину Каина— ибо он был виновен,— но в то
же время он вызывает сочувствие к нему, заставляет его
полюбить... Эта картина — акт великой любви!
Когда Хоакин кончил, в зале воцарилось молчание,
которое сменилось шквалом аплодисментов. И тогда под-
нялся Авель и, бледный, смущенный, взволнованный, со
слезами на глазах, сказал своему другу:
— Хоакин, то, что ты сейчас сказал, куда выше моей
картины, всех картин, которые я написал, всех, которые
я напишу... Твоя речь — вот, вот подлинное произведе-
ние искусства, творение великой души. А ведь до сих пор
я и сам не подозревал, что у меня вышло. Не я, а
ты истинный создатель этой картины, только ты!
Закадычные друзья, зарыдав, обнялись под грохот
аплодисментов и приветственные возгласы собравшихся,
которые от избытка чувств повскакали со своих мест*
И пока они обнимались, дьявол шептал Хоакину: «Если
бы ты мог задушить его в своих объятиях...»
— Изумительно! — раздавалось со всех сторон.-—’
Какой оратор! Какая речь! Кто бы мог ожидать? Как
жаль, что никто не догадался пригласить стенографов*
— Это необыкновенно! — восклицал один из гос-
тей.— Наверное, мне уже никогда не доведется услышать
ничего подобного.
— У меня,— восклицал другой,— по телу мурашки
бегали!
— Но смотрите, смотрите, как он, однако, побледнел!
.431
И это была правда. Хоакин почувствовал себя поело |
победы побежденным, почувствовал, как погружается в |
бездну грусти. Нет, дьявол его не покинул. Эта речь бы- j
ла таким успехом, какого он никогда не испытывал и ка- j
кого он никогда не испытает. Успех пробудил в нем не- \
кушение целиком отдаться ораторскому искусству, чтобы
на этом поприще снискать славу, которая бы затмила
славу Авеля-живописца.
— Ты видел, как плакал Авель? — спрашивал уже
при выходе один из присутствовавших.
— Это оттого, что речь Хоакина стоит всех его кар-
тин. Своей речью он создал эту картину. Надо будет так
и назвать ее: «Картина па мотив речи...» Отбрось речь —
и что останется от картины? Ровнехонько ничего, за иск-
лючением первой премии!
Когда Хоакин вернулся домой, Антония поспешила
ему навстречу и обняла его:
— Мне уже все известно, мне рассказали. Вот ви-
дишь! Теперь ты убедился, кто стоит большего! Пусть
знает, что если его картина чего-нибудь да стоит, то
только благодаря твоей речи.
— Верно, Антония, верно, но...
— Какое же «но»? И ты все еще...
— Да, я все еще... Не хочу рассказывать вещи, кото-
рые злой демон нашептывал мне, пока мы обнимались...
— Нет, нет, лучше не рассказывай, молчи!
— Так закрой мне рот.
И Антония закрыла ему рот долгим, жадным, влаж-
ным поцелуем; глаза ее были затуманены слезами.
— Что же, может быть, так тебе и удастся изгнать
злого демона, выпить его из меня поцелуями...
— Чтобы он вселился в меня, не так ли? — попыта-
лась отшутиться бедняжка.
— Да, попробуй высосать его из меня, тебе он не
принесет вреда, в тебе он наверняка умрет — утонет в
твоей крови, как в святой воде.
Когда же Авель, вернувшись домой, остался наедине
с Еленой, она сказала:
— Ко мне заходили и рассказывали о речи Хоакина.
Он чуть было не испортил твое торжество... чуть было не
затмил тебя!..
— Не говори так, жена, раз ты сама не слышала*
— Какая разница? Мне же все рассказали.
Он говорил от чистого сердца, Он потряс меня*
432
Даю слово, что я сам не подозревал, что я пиш^ пока
не услышал его объяснений. ’
— Не верь Хоакину... Не верь ему... Если он Свалит
значит, он что-то задумал... ’
— А почему он не мог сказать то, что чувствует?
— Ты сам знаешь, что он просто лопается от Зависти
К тебе...
— Замолчи!
— Да, да, лопается, подыхает от зависти...
— Замолчи, немедленно замолчи, Елена!
— И это вовсе не из ревности — он меня уже не
бит, если только он вообще когда-нибудь меня Злобил...
а из простой зависти... зависти...
— Замолчи! Немедленно замолчи! — прорычал; Авель.
— Хорошо, я замолчу, но ты сам увидишь...
— Я уже видел, слышал, и хватит с меня. Замолчи
говорю я тебе!
XV
Но увы! Героическое усилие на банкете не Излечило
несчастного Хоакина.
«Я начал раскаиваться в своей речи,— записал он в
;«Исповеди»,— сожалеть о том, что не дал выходу затаен-
ной своей страсти и не попытался таким образо^ от нее
избавиться,— сожалеть, что не решился покончи^ь с ним
как художником, обнажив всю фальшивую нарочитость
его искусства, его подражательность, его холодЦуЮ, рас-
судочную технику, отсутствие в нем подлинной души и
‘Человеческого тепла. Одним словом, я раскаивал^я в том
дао не убил его славу художника. Сказав правду опреде-
лив его заслуги по справедливой цене, я бы мог Избавить-
ся от снедающей меня ненависти. Кто знает, бьц\ь может
Каин — тот, библейский, убивший другого Авеля _ быть
может, он даже возлюбил своего брата, когда увидел его
поверженным. Но, так или иначе, речь на банке^е дослу-
жила причиной моего обращения. С того врем^ни я об-
рел веру».
То, что Хоакин назвал в своей «Исповеди» Обращени-
ем, было вот чем: Антония, его супруга, видя, что печь
на банкете исцеления не принесла, и опасаяц, что ис_
Деление тут вообще невозможно, стала склонят^ Хоакина
к религии предков, к собственной ее религии,
религии
его дочери, к молитве.
— Ты должен сходить на исповедь...
433
f Ты же знаешь, что вот уже много лет я не бывал !
в церкви... 1
— Тем более. / I
— Но если я не верю во все это... ]
— Так тебе кажется. Святой отец говорил мне, что ;
все вы, люди науки, воображаете, будто не верите, а на I
самом деле верите. Я знаю, что вера, которой тебя об уч а- |
ла мать, которой я обучу нашу дочь... ]
— Хорошо, хорошо, оставь меня! i
— Нет, не оставлю. Сходи на исповедь, прошу тебя.
— А что скажут те, кто знает мой образ мыслей? ;
— Ах, вот в чем дело! Давно ли ты стал считаться с
чужим мнением?
Разговор этот, однако, запал Хоакину в душу, и он
стал вопрошать себя, действительно ли он не верит, а ес-
ли и не верит, то не попробовать ли все же обратиться
за исцелением к церкви. И он начал посещать храм, под-
час даже демонстративно, как бы бравируя перед теми,
кто знал его далеко не религиозные настроения. Так в
конце концов отправился он к исповеднику. И там, в ис-
поведальне, он обнажил свою душу.
— Я ненавижу его, отец, ненавижу всей душой, и, не
верь я, как верю, не желай я верить, как хочу верить,
я убил бы его...
— Но согласитесь, сын мой, это не есть ненависть:
это же зависть...
— Всякая ненависть есть зависть, отец; всякая нена-
висть есть зависть.
— Вот и надо вместо нее воспитать в себе дух благо-
родного соревнования, попытаться достичь совершенства
в своей профессии и, служа господу, служить ей как
можно лучше...
— Не могу, не могу я работать! Его слава не дает мне
покоя.
— Надо сделать над собой усилие... Для этого-то и да-
рована человеку свобода...
— Я не верю в свободу воли, отец. Я врач.
— Однако...
— В чем провинился я, что бог создал меня таким
злобным, завистливым, скверным? Что за отравленную
кровь передал мне отец!
— Сын мой... сын мой...
— Нет, не верю я в человеческую свободу, а тот, кто
не верит в свободу, не бывает свободен. Нет, я не свобо*
434
ден! Быть свободным — значит верить в то, что ты сво«
боден! ।
— Вы злой, потому что не верите в бога. ।
— А разве неверие в бога есть злоба, отец?
— Я не хочу этого сказать, но то, что ваша злобная
страсть проистекает от неверия в бога...
— Но тогда я снова могу спросить: разве неверие в
бога есть злоба?
— Да, злоба.
— Но я ведь разочаровался в боге потом, оттого что
он сотворил меня злым, подобно тому как он сотворил
злым и Каина. Сам бог сотворил меня неверующим...
- Он сотворил вас свободным...
— Да, свободным для зла.
— Но и для добра!
— Зачем я родился, отец?
— Спросите-ка лучше, для чего вы живете...
XVI
Авель написал деву Марию с ребенком. Это был точ-
ный портрет Елены с маленьким Авелем на руках. Кар-
тина имела успех, с нее были сделаны фоторепродукции,
и вот перед одной из таких роскошных фоторепродукций
стоял на коленях Хоакин и восклицал, обращаясь к бого-
родице: ’
— Спаси и помилуй мя!
Но в то время как он так молился, бормоча вполго*
лоса какие-то слова, словно прислушиваясь к ним, дру-
гой голос, более глубокий, шедший откуда-то изнутри, на-
юптывал ему: «Если бы он умер!
и
свободной!» И слова молитвы не
Если бы он оставил ее
могли заглушить этот
голос.
— Ты что, решил заделаться мракобесом? — однаж-
ды спросил Хоакина Авель.
- Я?
— Да, да, ты! Я слышал, будто ты бросился в объя-
тия церкви, ходишь ежедневно к обедне... Ну, а поскольку
ты никогда не верил ни в бога, ни в черта, да и вообще
так просто обращения не совершаются, то вот я и решил,
что ты заделался мракобесом!
— А тебе что?
— Ничего, я вовсе не требую отчета, но,., скажи, ты
действительно веришь?
u . Мне необходимо верить.
435
Тогда другое дело. Но веришь ли ты в самом деле?3
— Я тебе ответил, что мне необходимо верить, а по*
тому лучше не спрашивай.
— А вот мне так хватает своего искусства; в нем и
заключается моя вера.
— То-то ты пишешь пречистых дев..,
— Да, я написал Елену.
— Ну, такой, пожалуй, ее не назовешь...
— Для меня она именно такая. Она мать моего сына.,<
— И только?
— Всякая мать — пречистая дева, поскольку она мать^
— Ты, кажется, ударился в теологию?
— Черт его знает, но я ненавижу мракобесие и хан* ;
жество. Мне сдается, что все это — порождение зависти, '
и меня, признаться, очень удивляет, что и ты вырядился
в общий мундир, ты, который так отличаешься от толпы
жалких посредственностей.
— Интересно, интересно, объясни-ка это получше,
Авель!
— Все очень просто. Умы примитивные, вульгарные^
не могущие возвыситься над посредственностью, не пе-
реносят успеха других и стремятся поэтому напялить и
на них мундир общепринятой догмы, скроенный по едино*
му образцу, лишь бы те ничем не выделялись. В основе
всякой ортодоксии — поверь, будь то в религии, будь то'
в искусстве — лежит зависть. Все мы имеем возможность’
одеваться как нам заблагорассудится, но один шьет себе
наряд, оттеняющий природное изящество фигуры его
владельца, и таким образом привлекает к себе внимание
женщин, другому же человеку, вульгарному и безвкус*
ному, вздумай он подражать, тот же костюм пошел бы
как корове седло. Потому-то люди вульгарные, бездарные
и безвкусные — а это все завистники — и измыслили не-
кое подобие мундира, некую единообразную моду, а мо*
да — один из видов ортодоксии. Не обманывайся, Хоакину
то, что именуют опасными, безбожными, неправедными
идеями, это лишь те идеи, которые не подходят для ни-
щих разумом, для тех, кто не имеет ничего своего, ни кап-
ли оригинальности, а разве только обычный так называв*
мый здравый смысл да запас общепринятых суждений*
Всего больше ненавидят они воображение, ибо сами от*
родясь его не имели.
—. А даже если бы так оно и было на самом деле,-*»
воскликнул Хоакин,—разве те, кого презрительно называл
430
ют вульгарными, примитивными посредственностями,
разве не имеют они права на самозащиту?
— А ты помнишь, как в прошлый раз ты защищал в
моем доме Каина, этого великого завистника, а потом еще
в своей незабываемой речи, которую я и умирая буду
помнить, в той речи, которой я так обязан своей репута-
цией, разве ты не учил нас, не учил меня понимать душу
Каина? Но ведь Каин уж ни в коем случае не был при-
митивным, не был вульгарным, не был посредствен-
ностью...
— Зато он был отцом всех завистников...
— Да, но это была совсем иная зависть, ничего не
имеющая общего с завистью этих людишек... В зависти
Каина было величие; зависть же фанатичного инквизи-
тора — нечто ублюдочно жалкое, ничтожное. И мне гру-
стно видеть тебя среди подобных инквизиторов.
«А ведь он,— размышлял по его уходе Хоакин,— про-
сто читает в моей душе! И притом, кажется, вовсе не по-
дозревает того, что происходит во мне. Он размышляет
и говорит, как рисует, не зная, что говорит и что рисует.
.Он весь — интуиция, хоть я и пытаюсь усмотреть в нем
рассудочного ремесленника...»
i XVII
Хоакину стало известно, что Авель завел интрижку с
одной своей натурщицей, и это еще больше утвердило его
в прежнем мнении, что женился он на Елене вовсе не по
любви. «Они поженились,— рассуждал Хоакин,— нароч-
но, чтобы унизить меня. Ведь совершенно очевидно,—
продолжал он рассуждать,— что Елена не любит его и не
может любить... Она никого не любит, она неспособна на
нежные чувства; она всего лишь красивый футлярчик
для тщеславия... Только из тщеславия и презрения ко
мне она вышла за него замуж, из тщеславия или просто
из каприза она способна и изменить, мужу,.. Пожалуй, да-
же со мной, Хоакином, руку которого она когда-то отверг-
ла...» И в нем снова вспыхнуло прежнее чувство к Еле-
не, которое, казалось, и не тлело уже под слоем давно
остывшего пепла, которое, казалось, давно заморозил лед
ненависти. Да, да, несмотря на все, он продолжал оста-
ваться влюбленным в эту королевскую паву, кокетку, на-
турщицу своего мужа. Конечно, Антония была во всех
отношениях достойнее ее, но Елена осталась Еленой...
437
К тому же месть... Что может быть сладостней мести? Я
Ничто так не согрело бы заледенелое сердце! 1
И как-то, улучив час, когда Авель отсутствовал, Хоа-1
кин отправился к нему домой. Его встретила Елена, та Я
самая Елена, перед божественным ликом которой он |
столь тщетно молил о защте и спасении. |
— Авель мне говорил,— сказала ему кузина,— что ты 1
ударился в религию. Это Антония склонила тебя к рели- 1
гии, или, наоборот, религия помогает тебе избегать Ан- |
топни? |
— Не понимаю. ;
— Дело в том, что мужчины часто становятся благо- 5
честивыми либо по наущению своих супруг, либо стре-
мясь под любым предлогом видеться с ними пореже...
— Есть и такие, которые бегут от своих супруг во-
все не для того, чтобы посещать церковь.
— Есть и такие.
— Да, есть. Впрочем, твой муж, который наболтал
тебе обо мне, кое-что мог бы по этому поводу порасска-
зать... Да и, кроме того, молюсь я не только в церкви,..
— Еще бы! Всякий благочестивый человек должен
молиться прежде всего дома.
— Я и молюсь дома. Главные свои молитвы я обра-
щаю к пресвятой деве, которую прошу защитить и спа-
сти меня.
— Мне очень нравится это твое благочестие.
— А ты знаешь, перед чьим образом я возношу свои
молитвы?
— Откуда же мне знать...
— Перед образом, который написал твой муж...
Зардевшись, Елена как-то беспокойно взглянула на
сына, спавшего в углу кабинета. Внезапность атаки обе-
скуражила ее. Но, несколько оправившись от своего
смущения, Елена ответила:
— Знаешь, Хоакин, поступок твой кажется мне бес-
стыдным и лишь доказывает, что все твое благочестие —
всего-навсего непристойный фарс, а может быть, и хуже...
— Клянусь богом, Елена...
— Вторая заповедь гласит: не произноси имя господ-
не всуе.
— И тем неменее я клянусь, Елена, что мое обраще-
ние было истинным, я искренне пожелал верить, пожелал
защитить себя верой от пожирающей меня страсти..,
— Знаю я твою страсть!
438
— Нет, ты не знаешь ее!
— Отлично знаю. Ты просто ненавидишь Авеля,
— Почему же ненавижу?
- Тебе лучше знать. Ты всегда его терпеть не мог,
даже еще до того, как познакомил нас.
— Неправда!... Неправда!
— Нет, правда, святая правда!
— Но все же почему я должен был его ненавидеть?
— Потому что у него имя, успех... А разве у тебя нет
клиентуры? Разве ты мало зарабатываешь на ней?
—- Видишь ли, Елена, я открою тебе всю правду, без
утайки. Мне этого мало! Я мечтал о настоящей славе, о
науке, о том, чтобы имя мое было связано с каким-ни-
будь необычайным научным открытием...
— Так займись наукой! Чего-чего, а таланта тебе не
занимать.
— Займись наукой... займись наукой... Да, Елена, я
бы занялся наукой, если бы свою славу я смог сложить к
твоим ногам...
— А почему не к ногам Антонии?
— Не будем говорить о ней.
— А, так вог до чего ты докатился! Ты подстерегал,
пока мой Авель,— Елена сделала особое ударение на сло-
ве мой,— уйдет из дому, чтобы прийти сюда с гнусными
объяснениями?
— Твой Авель... твой Авель... Да твой Авель на тебя
плюет, если хочешь знать!
— Как? Вдобавок ко всему ты еще и сплетник, науш-
ник, соглядатай?
— У твоего Авеля есть и другие натурщицы, кроме
тебя.
— Ну и что из этого? — взорвалась Елена.— Что из
того, что у него есть другие? Значит, он умеет их завое-
вать! Может, ты и в этом завидуешь ему? Уж не оттого
ли, что ничего другого тебе не остается, кроме как доволь-
ствоваться своей Антонией? А, теперь я понимаю! Толь-
ко потому, что он сумел найти другую, ты тоже поспешил
сюда в надежде получить другую? И ты явился сюда с
грязными сплетнями? Тебе не стыдно, Хоакин? Уходи,
уходи прочь, Хоакин, меня тошнит от одного твоего
вида!
— Ради бога, Елена, пожалей меня,,, не обрекай на
смерть!
439
Уходи, уходи, отправляйся в церковь, лицемеру
жалкий завистник! Иди, пусть Антония полечит тебя,а
если тебе так плохо! 1
— Елена, Елена, ты одна можешь меня вылечить!1 1
Поступай как знаешь, Елена, но подумай только, что ты 1
навсегда теряешь человека... j
— Неужели ты хочешь, чтобы ради твоего спасения я 1
навсегда потеряла мужа? 1
— Ну, его тебе нечего терять; его ты уже потеряла* л
От тебя ему ничего не нужно. Он неспособен тебя любить. |
Я, только я один, люблю тебя, люблю всей душой, люблю 1
с нежностью, о какой ты даже не могла мечтать. I
Елена поднялась, подошла к сыну и, разбудив его, j
взяла на руки; затем, обращаясь к Хоакину, сказала^ 1
— Уходи! Сын Авеля приказывает тебе уйти! Уби- ;
раися! ;
XVIII
Хоакин захандрил еще пуще. Злость на то, что он
обнажил свою душу перед Еленой, позор, который дове*
лось ему претерпеть в доме Елены, когда его просто вы-»
ставили за дверь, из чего он с очевидностью усмотрел, что
она всегда его презирала, еще больше разбередили ему
душу. Но и тут он сумел взять себя в руки, стремясь об-
рести в супруге и дочери утешение и поддержку. Однако
домашняя жизнь стала казаться ему еще более мрачной,
да и сам он стал более желчным и раздражительным,
В то время служила у них в доме горничной одна
очень богобоязненная женщина, которая старалась не
пропустить ни одной обедни, а все свободное от работы
время проводила за молитвой у себя в комнате. Ходила
она всегда, не поднимая глаз, и отвечала на все вопросы,
с необычной кротостью, каким-то чуть гнусавым голосом*
Хоакин не переносил ее и старался выговаривать ей вся-,
кий раз, едва представлялся к тому случай. «Вы правы,
хозяин»,— отвечала она, по обыкновению.
— Как это я прав? — воскликнул однажды потеряв-
ший терпение хозяин.— Вот уж на этот раз я вовсе не
прав!
— Хорошо, хорошо не сердитесь: значит, вы н0
правы.
— И все?
»— Не понимаю вас*
— Как это не понимаешь, лицемерка, ханжа ты эта-
кая? Почему ты не защищаешься? Почему не возразишь
мне? Почему не бунтуешь?
— Бунтовать? Господь и пречистая дева запрещают
мне это.
— Ты хочешь большего,— вмешалась в разговор Ан-
тония,— чем просто признания в своих ошибках!
— Нет, она не признает. Она преисполнена гордыни!
— Я преисполнена гордыни?
— Вот видишь? Это и есть гордыня, и притом самая
лицемерная,— не признавать ее. Тебе хочется упражнять-
ся в долготерпении и кротости. И ты решила проделывать
это за мой счет? Ведь ты каждый мой приступ раздражи-
тельности и гнева принимаешь как некую власяницу, ко-
торая дает тебе удобную возможность поупражняться в
собственной добродетели и смирении. Но за мой счет —
спасибо! Нет, нет и нет! За мой счет — слуга покорный!
Напрасно ты думаешь, что я буду для тебя лестницей, по
которой ты сможешь взобраться на небо! Это и есть хан-
жество!
Бедная служанка рыдала, бормоча между всхлипыва-
ниями какие-то молитвы.
— Но что же делать, Хоакин,— сказала Антония,—•
если она и в самом деле такая безответная... Зачем же
ей восставать? Если бы она восстала, ты бы осердился
еще сильнее.
— Нет! Ни за что на свете! Ведь это же бесчестно —
использовать слабости своего ближнего с целью поупраж-
няться в собственной добродетели. Пусть спорит, пусть не
будет покорной, пусть будет человеком... а не рабой...
— Я же говорю, Хоакин, что это привело бы тебя в
еще большее раздражение. ।
— Нет, что и в самом деле меня раздражает, так это
претензии на высшее совершенство.
— Вы ошибаетесь, хозяин,— сказала служанка, не
подымая глаз,— я не считаю себя лучше кого бы то ни
было.
— Нет? А я вот считаю себя лучше! И тот, кто не
считает себя лучше других,— просто безмозглый тупица.
Скажи, вот ты согласилась бы, например, считать себя
самой большой грешницей среди женщин? Ответь-ка, по-
жалуйста !
— Таких вещей не спрашивают.
Нет, изволь ответить; говорят же, что даже свя-ЗИ
той Луиджи Гонзага считал себя величайшим грешникомИ
среди мужчин. Так что не увиливай и отвечай: считаешьЯ
ли ты себя самой большой грешницей среди женщин?»
— Грехи других меня не касаются. Я
— Идиотка, хуже, чем идиотка! Убирайся отсюда™
вон! Я
— Да простит вам бог, как я вам прощаю. I
— Прощаешь? Скажи, в чем ты меня прощаешь? За Я
что меня должен прощать господь? Скажи-ка! Я
— Что же, хозяин, мне очень жаль покидать вас, но 1
я не могу служить в вашем доме. я
— Вот с этого ты и должна была начать,— заключил I
Хоакин. 1
Оставшись наедине с женой, Хоакин сказал: ' Я
— А разве эта ханжа не будет теперь повсюду расска- 1
зывать, что я рехнулся? А может быть, я и в самом деле |
рехнулся, Антония? Скажи, я сошел с ума или нет? 1
— Ради бога, Хоакин, прекратим этот разговор... j
- Да, да! Я сам чувствую, что рехнулся... Запри 1
меня. Ведь я непременно сойду с ума!
— Возьми себя в руки, Хоакин!
XIX
Он сосредоточил все свои помыслы на единственной
дочери, на ее воспитании и обучении, на ограждении ее
от грязи и пороков человеческого рода.
— Гляди,— нередко говаривал он жене,— ведь это
счастье, что она у нас одна, что больше у нас нет детей.
— А разве тебе не хотелось бы сына?
— Нет, нет, лучше дочь: ведь ее куда легче держать
в стороне от дрязг и непристойностей этого мира. Да и
потом, будь у нас двое, непременно явилась бы между
ними зависть...
— Ну нет!
— Да, да, непременно явилась бы! Ведь никак- невоз-
можно поделить между ними ласку поровну: то, что дает-
ся одному, неизбежно отнимается от другого. Каждый про-
сиг все для себя, и только для себя. Нет, нет, я бы нипо-
чем не хотел очутиться в положении господа бога...
— В каком положении?
— Иметь такое количество детей. Разве не говорят
что все мы божьи дети?
—• Пожалуйста, не богохульствуй, Хоакин.,* ./
442
F
— Одни здоровы только для тогоЛ чтобы другие были
больны... Стоило бы присмотреться к распределению не-
дугов!
Хоакин не пожелал, чтобы его дочь училась вместе с
другими детьми. Поэтому он.пригласил учительницу до-
мой, а иногда и сам в свободные минуты занимался с до-
черью.
Бедняжка Хоакинита быстро угадала в своем отце
страдальца. От него же она восприняла горькую концеп-
цию жизни и мироустройства.
— Говорю тебе,— твердил Хоакин жене,— что, имея
одного ребенка, нам не нужно распылять ласку...
, — А говорят, что чем больше распылять, тем лучше -
урожай...
— Пустые россказни! Помнишь этого несчастного Ра-
миреса, того, что занимал должность црокурадора? Так
вот, отец его имел двух сыновей, двух дочерей и почти
пустой карман. В доме — хоть шаром покати, второго
блюда за обедом не знали; только Рамирес-отец получал
второе, от которого он иной раз давал отведать одному из
сыновей и одной из дочерей, и при этом всегда одним и
тем же. Иногда же, по праздничным дням, давали две
порции второго на всех и еще одну — специально для не-
го, главы дома, который должен же был чем-то отличать-
ся от остальных. Иерархию нужно соблюдать. Вечером,
отходя ко сну, Рамирес-отец всегда целовал одного сына
и одну дочь, но никогда не двух других.
— Какой ужас! И почему же?
— Откуда я знаю?.. Видно, они казались ему краси-
вее, лучше...
— Вроде как Карвахаль, который не переносит даже
вида своей младшей дочери...
— Это потому, что она родилась поздно, через шесть
лет после предыдущей, когда дела его пошатнулись. И вот
вдруг новая обуза, да к тому же еще и неожиданная*
Поэтому-то ее и называют втирушей.
— Боже, какой ужас!
— Такова жизнь, Антония, рассадник всевозможных
ужасов. Так восславим господа, что он ниспослал нам
только одного ребенка.
— Замолчи!
— Заставь меня замолчать.
И она заставила его замолчать.
443
XX
Сыи Авеля пошел по медицинской части, и отец его
часто рассказывал Хоакину об успехах молодого челове-
ка. Иногда беседовал Хоакин и с самим юношей и даже
проникся к нему известной симпатией: настолько ничтож-
ным показался ему этот юноша.
— И как это ты решил пустить его по медицине, а
не приохотил к живописи? — спросил он Авеля.
— Не я решил пустить его по медицине, он сам этого
захотел. К искусству у пего нет склонности.
— Понятно, для занятий медициной, конечно, не тре-
буется никакой склонности...
— Я этого не сказал. Уж больно ты любишь все вы-
ворачивать наизнанку. К живописи у пего нет не только
склонности, но даже простого любопытства. Хорошо, если
он на секунду задержится, чтобы хоть краешком глаза
взглянуть на мою работу. Он даже не спрашивает, над
чем я работаю.
— А может, это и лучше, что он не интересуется жи-
вописью...
— Почему?
— Представь себе, что он занялся живописью, и тог-
да одно из двух: или он будет писать лучше тебя, или
хуже. Если хуже, то это значит быть Авелем Санчесом-
сыном, которого все будут называть Авелем Санчесом
Плохим, или просто Санчесом Плохим, или, наконец,
Авелем Плохим. А ведь согласись, что попасть в такое по-
ложение и в самом деле не слишком приятно...
— А если бы он превзошел меня?
— Тогда бы ты этого не потерпел.
— Не нужно мерить на свой аршин.
— Кому-кому, а мне-то уж не рассказывай эти бред-
ни. Ни один художник не переносит славы другого, осо-
бенно когда дело касается сына или брата. Уж лучше
пусть это будет посторонний. Одна мысль о том, что кто-
то твоей же собственной крови превосходит тебя... Только
не это! Чем это объяснить? Нет, ты разумно сделал, что
пустил его по медицинской части.
—- Да, пожалуй, это и выгоднее в смысле денег.
— Уж не хочешь ли ты меня уверить, что живопись
тебя плохо кормит?
— Да нет, кое-что она, конечно, дает.
— А славу ты ни в грош не ставишь?.
444
Славу? Пока она держится...
— Деньги еще меньше держатся.
— Но все же они надежнее.
— Брось комедию ломать, Авель, не прикидывайся
безразличным к славе.
— Даю тебе слово, что сейчас меня заботит одно —•
оставить сыну наследство.
— Ты оставишь ему громкое имя.
— В наше время это небольшая ценность.
— Твое имя — ценность!
— Моя подпись, пожалуй... «Санчес»! Хорошо еще,
что не надо подписываться «Авель С. Пуиг», чтобы все
принимали его за маркиза из дома Санчесов. Да и, кроме
того, имя Авель снимает двусмысленность с фамилии
Санчес. Авель Санчес — звучит неплохо.
XXI
Стремясь бежать от самого себя, изгнать из своих мы-
слей вечно присутствовавшего *в них Авеля и тем самым
освободить свое сознание от всего мучительного и больно-
го, что было в нем, Хоакин зачастил в одну компанию,
постоянно собиравшуюся в казино. Ему казалось, что ца-
рившая там атмосфера беспечности и непринужденной
беседы послужит ему чем-то вроде наркотика, будет пья-
нить его. Разве не бывает людей, которые в вине ищут
забвения от иссушающей страсти, топят в нем безнадеж-
ную любовь? Вот и он, Хоакин, решил потопить свою
страсть в застольных разговорах, предпочитая, правда,
больше слушать, чем принимать в них активное участие*
Но оказалось, что лекарство было хуже самой болезни*
Шел он туда всегда с твердой решимостью не давать
воле скверному настроению, смеяться, шутить, словно не-
взначай вставлять свои замечания, разыгрывать незаин-
тересованного стороннего наблюдателя жизни, добродуш-
ного, как и всякий профессиональный скептик, и вполне
согласного с тем, что понимать — это и значит прощать;
во всяком случае, Хоакин собирался и виду не подавать,
что душу и волю его подтачивает рак. И тем не менее бо-
лезнь срывалась, можно сказать, у него прямо с языка,
она обнаруживалась в словах его в момент, когда этого
меньше всего можно было бы ожидать, и все присутст-
вующие мигом улавливали в них гнилостный запах тяже-
лого недуга. А Хоакин возвращался домой раздраженный
самим собою, упрекал себя в трусости, в неумении влаЛ
деть собой и решал, что никогда в жизни он больше не!
пойдет в эту компанию. «Нет,— твердил себе Хоакин,—И
нет, больше я туда ни ногой, я не должен туда ходиться
эти разговоры только ухудшают мое самочувствие, за*Я
ставляют больше страдать, подливают масла в огоньи
Атмосфера там ядовитая, насквозь пропитанная всякими^
темными страстями и страстишками; нет, эти сборища !
не для меня! Единственно, в чем я нуждаюсь,— это в!
одиночестве, и только в одиночестве! Благодатном одино-1
честве!» 1
И Хоакин снова и снова возвращался в казино. 1
Возвращался оттого, что не мог снести одиночества. 1
Ведь, оставаясь один, он никогда не оставался наедине с
собой, неизменно присутствовал и тот, другой. Другой!
Однажды Хоакин даже поймал себя на том, что ведет са- <
мый настоящий диалог с тем, другим! И вот тот, другой, i
в этих одиночных диалогах, в этих диалогизированных мо- |
нологах, говорил ему вещи безразличные или необязатель- 1
ные, не выказывал никакого недружелюбия. «Интересно,
почему он не ненавидит меня, боже ты мой! — спраши-
вал себя Хоакин.— Почему он не ненавидит меня?»
Однажды он сам поймал себя на том, что в какой-то
гнусной, дьявольской молитве просил бога вселить в душу
Авеля ненависть к нему, Хоакину. Как-то в другой раз
у него вырвалось: «Ах, если бы он стал завидовать мне...
Если бы он стал завидовать мне!..» И при этой мысли,
которая, подобно белой молнии, прорезала сумрак его
души, он почувствовал радость, словно в душе его все
потеплело и оттаяло... радость, которая заставила трепе-
тать все его существо, до мозга костей. «Внушать за-
висть!.. Внушать зависть!..»
«А вдруг дело совсем не в этом,— тут же подумал
Хоакин,— вдруг я ненавижу самого себя, завидую само-
му себе?» Он подошел к двери, запер ее на ключ, огля-
делся вокруг и, убедившись, что никого нет, опустился на
колени и сквозь слезы забормотал жаркую молитву:
«Господи, господи! Ты же сам говорил: возлюби своего
ближнего, как самого себя! А я не люблю своего ближ-
него, не могу его любить, ибо не люблю самого себя, не
умею любить себя, не могу любить себя. Что ты сотворил
со мной, господи?»
Затем он взял Библию и раскрыл ее на том месте, где
сказано: «И сказал господь Каину: где твой брат Авель?»
Затем медленно закрыл ее, пробормотав: «А где я?»
Вдруг снаружи он услышал какой-то шум и поспешил
отпереть дверь. «Папа, папочка!» — защебетала его доч-
ка, вбегая в комнату. Ее чистый детский голосочек, ка-
залось, вернул его к жизни. Хоакин поцеловал девочку и,
склонившись к ней, прошептал на ухо: «Молись за своего
отца!»
— Папа! Папа! — жалобно воскликнула девочка,
крепко обнимая его за шею.
Уткнувшись головой в плечо дочери, Хоакин зарыдал.
— Что с тобой, папа, ты болен?
— Да, я болен. Но лучше оставь меня в покое и не
спрашивай.
XXII
И Хоакин снова вернулся в казино. Упорствовать бы-
ло бесполезно. Каждый раз он измысливал всевозможные
предлоги, чтобы пойти туда. И мельница этой компании
продолжала перемалывать его.
Наведывался туда и язвительный Федерико Куадрадо,
который, слыша, например, что кто-то кого-то хвалит, не-
изменно спрашивал:
— А интересно, против кого направлена эта хвала?
Я, например, твердо знаю,— говорил он своим бесстраст-
ным, режущим голосом,— ведь стреляного воробья на мя-
кине не проведешь, что, если хвалят одного, значит, не-
пременно имеют в виду другого, кого хотят этой хвалой
унизить. Это еще в том случае, когда восхваляют без не-
добрых намерений... С чистыми помыслами никто не хва-
лит.
— Ну, как сказать! — подхватил Леон Гомес, которо-
му нравилось подыгрывать цинику Куадрадо.— Вот здесь,
среди нас, находится дон Леовихильдо, из уст которого
еще никто не слышал хулы по адресу ближнего...
— Эка невидаль! — вмешался депутат местной про-
винции.— Все дело в том, что дон Леовихильдо — поли-
тик, а политики вынуждены со всеми поддерживать доб-
рые отношения. А ты что скажешь, Федерико?
— Скажу, что дон Леовихильдо хотя ни о ком и не
говорит плохо, зато обо всех плохо думает... Разумеется,
он никогда не столкнет ближнего своего в яму, более
того — не подтолкнет его к ней даже в том случае, если
Этого никто не увидит, ибо дон Леовихильдо не только
447
я
боится уголовного кодекса, но и сильно побаивается адая
Но если кто-нибудь упадет в эту яму сам и проломит сеч
бе череп, дон Леовихильдо будет визжать от восторгав
А чтобы в полной мере насладиться зрелищем проломан-^
ного черепа, он первым явится выразить свое соболезно-j
вание и «искреннее» сочувствие.
— Не понимаю, как можно жить с такими воззрени-
ями,— сказал Хоакин.
— С какими воззрениями? — немедленно отпарировал
Федерико.— Какие есть у Леовихильдо, у меня и у тебя?
— Обо мне никто не говорил! И мне не хотелось бы
подливать масла в огонь.
— Но зато я говорю, сын мой, ведь здесь мы все зна-
ем друг друга отлично...
Хоакип почувствовал, что бледнеет. Это «сын мой»,
которое употребил Федерико, его черный ангел, и кото-
рое он всегда употреблял, когда собирался наложить на
кого-нибудь лапу, пронзило Хоакина, словно ледяной
кинжал.
— Не пойму, откуда у тебя такая ненависть к дону
Леовихильдо,— прибавил Хоакин, впрочем, тут же рас-
каявшись, едва он это произнес, ибо почувствовал, что
сам способствует обострению спора.
— Ненависть? У меня к нему ненависть? Ненависть
к этому ничтожеству?
— Да, да, не понимаю, чего он тебе дался...
— Во-первых, сын мой, возненавидеть человека мож-
но и без того, чтобы он причинил тебе зло. В сущности,
стоит человека возненавидеть, как ты уже без всякого
труда можешь вообразить все то зло, которое он мог бы
тебе причинить... Я вовсе не питаю к дону Леовихильдо
ненависти больше, чем к кому-либо другому. Он человек,
и этого довольно. К тому же еще порядочный человек!
— Ну, знаешь, для тебя, профессионального человеко-
ненавистника... — начал было депутат местной провин-
ции.
— Я уже сотню раз имел случай заметить вам, что
человек — это самое непристойное и испорченное живот-
ное на свете. А порядочный человек — это худший из
людей.
— Ну, сел на своего конька! А ты что скажешь, ты,
который прошлый раз разглагольствовал тут о честном
политике и приводил в пример дона Леовихильдо — об-
ратился Леон Гомес к депутату.
448
— О честном политике! — взорвался Федерико.— Вот
уж чего не бывает!
— Почему это? — разом спросили три голоса.
— Как почему? Да он же сам ответил на этот вопрос.
Ведь он сам в своей речи имел нахальство назвать себя
честным. Разве это честно давать такие эпитеты самому
себе? Ибо сказано в Евангелии, что Христос, господь
наш...
— Прошу, хоть Христа-то не приплетай сюда! — обо-
рвал его Хоакин.
— Как? Тебе и имя Христа тоже неприятно, сын мой?
На миг установилась тишина, мрачная и холодная.
— Иисус Христос,— отчеканил Федерико,— наказал,
чтобы его не называли милосердным, ибо милосерден
один только предвечный. А вот среди христиан встреча-
ются свиньи, которые имеют нахальство сами себя вели-
чать порядочными и благородными.
— Но ведь порядочность и благородство — это не то
же, что милосердие,— вставил словечко дон Висенте, чи-
новник местного самоуправления.
— Браво, дон Висенте. Счастлив слышать от должно-
стного лица хоть одно справедливое и разумное суж-
дение.
— Следовательно,— заметил Хоакин,— никто не дол-
жен признаваться в своей порядочности и благородстве.
А в бесчестности?
— Нет нужды, это и так очевидно.
— А нашему Куадрадо хотелось бы,— сказал дон Ви-
сенте,— чтобы люди признавали свою подлость, но не
думали меняться в лучшую сторону, не правда ли?
— Точнее не выразишь! — воскликнул депутат.
— А я вам скажу, сын мой,— протянул Федерико,
выгадывая время на ответ.— Вы должны знать, чем за-
мечательно таинство исповеди в нашей благомудрой ма-
тери церкви...
— Обычная дикость,— прервал его чиновник.
— Почему же дикость? Напротив, весьма мудрое
учреждение. Исповедь дает возможность грешить без-
боязненно, поскольку любой согрешивший заранее знает,
что грех ему будет прощен. Разве не так, Хоакин?
— Понятно, если человек не покается, то и не...
— Да, да, сын мой, человек покается, затем согрешит,
снова покается и снова согрешит, а так как он знает, что,
согрешив, покается и, покаявшись, снова согрешит, то
Унамуно, т. 1
449
вот он и начинает каяться и грешить одновременно. Пра-Я
вильно? Я
— Человеческая душа — потемки,— наставительное
произнес Леон Гомес. Я
— Сделай милость, не говори пошлости! — перебил Я
его Федерико. Я
— Почему же я говорю пошлости? Я
— Всякая философическая сентенция, всякая аксио- Я
ма, всякое напыщенное обобщение, да еще облеченное в|
форму афоризма,— пошлость. Л
— А что же в таком случае представляет собой сама I
философия? 1
— Нет никакой философии, кроме той, что мы тут 1
разводим...
— И заключается она в перемывании косточек своего
ближнего. ' \
— Правильно. Зато ничто другое и не идет ему так 1
на пользу. '
Когда пришла пора расходиться, Федерико подошел
к Хоакину и спросил, не собирается ли тот домой, по-
тому что он с удовольствием бы его проводил хотя бы
часть пути. Когда же Хоакин ответил, что ему еще нуж-
но нанести визит тут, совсем неподалеку, Федерико
сказал:
— Понятно, ты просто хочешь отделаться от меня.
Хочешь остаться один. Понимаю тебя.
— Что же тут понятного?
— Одиночество — это лучшее, что может быть на
Свете. Но когда одиночество станет тебе невмоготу, при-
ходи ко мне. Никто не сумеет отвлечь тебя от твоих
горестей лучше меня.
— А как же собственные твои горести? — поддел его
Хоакин.
— Вздор! Кого они могут интересовать?..
И они расстались.
ххш
Бродил но городу один бедный-пребедный человек,
родом из Арагона, отец пятерых детей; зарабатывал он
на жизнь чем мог, когда — перепиской, когда — чем при-
дется. Бедняга частенько обращался к своим друзьям и
знакомым — если, конечно, предположить, что таковые
Могут быть у подобного человека,— выклянчивая у них
450
под различными предлогами два-три дуро а долг. Или,
что было самое грустное, посылал кого-нибудь из своих
сыновей, а то и жену с просительными записочками.
Хоакин иной раз оказывал ему помощь, чаще всего тог-
да, когда его просили осмотреть кого-либо из заболевших
членов этого семейства. Хоакин получал какое-то особен-
ное удовольствие, оказывая помощь этому несчастному
человеку. Он угадывал в нем жертву человеческой не-
справедливости.
Однажды он заговорил о нем с Авелем.
— Да, я знаю его,— ответил Авель,— некоторое вре-
мя я даже давал ему работу. Но ведь он лодырь,
бездельник. Под предлогом того, что ему необходимо от-
влечься от своих горестей, он ежедневно шляется в кафе,
хотя дома в это время нет ни крошки. Он не может от-
казать себе даже в ежедневной коробочке сигар. Горести
свои он превращает в сигарный дым и выпускает коль-
цами к потолку.
— Это еще ничего не значит, Авель. На это дело
нужно взглянуть поглубже, вникнуть в самую суть...
— Все это одни красивые слова. Надоело постоянное
его вранье и кривлянье — берет деньги и непременно до-
бавит: «При первом же удобном случае верну...» Уж
лучше просить милостыню. Это куда честнее и благород-
нее. Прошлый раз он попросил у меня три дуро в долг;
я дал ему три песеты и сказал: «Отдавать не нужно!»
Нет, что ни говори, а он просто бездельник!
— Но разве он виноват?
— Ну, начинается: в чем виноват да его ли это
вина...
— Вот именно. Кто первопричина всякой вины?
— Лучше бросим этот разговор. Если хочешь помо-
гать ему — помогай, я не возражаю. Да, пожалуй, я и
сам при случае дам ему денег.
— Это-то я знаю, ибо внутренне ты...
— Что мы такое внутренне — говорить не будем*
Я художник и мало интересуюсь тем, что там у человека
внутри. Более того, скажу тебе прямо, я убежден в том,
что внешность любого человека — это точный сколок
того, что человек являет собой внутренне.
— Ну еще бы! Давно известно, что для тебя чело-
век — всего лишь натура, модель...
— Тебе кажется, этого мало? А для тебя каждый
человек — всего лишь клинический случай. Тебе прихо-
451
Дится изучать, выслушивать, выстукивать людей, пыта-Я
ясь проникнуть к ним внутрь. я
— Незавидное занятие... Л
— Почему? -|
— Потому что, привыкнув разбираться во внутрен- Л
ней сути других людей, понемногу начинаешь прислуши-«
ваться к самому себе, ощупывать, изучать себя... ♦
— Рассматривай это как преимущество. По мне, так
и простого зеркала достаточно... 1
— А ты и правда смотришься иногда в зеркало? ;
— Конечно! А разве ты не знаешь, что я напи- *
сал автопортрет? |
— Разумеется, настоящий шедевр... 1
— Он и в самом деле недурен... А ты, ты хорошо из- 3
учил себя изнутри? |
И
На следующий день после этого разговора Хоакин
вышел из казино вместе с Федерико, которого он
хотел расспросить об этом бесстыдном нищем попро-
шайке.
— Только скажи мне правду и, прошу тебя, на время
оставь свой цинизм — ведь нас никто не слышит.
— Видишь ли, этому беспорточнику место в тюрь-
ме — там по крайней мере он бы и питался лучше, да
и жил бы куда спокойнее.
— А чего он такого натворил?
— Ничего не натворил; но должен был бы натворить,
потому я и говорю, что место его в тюрьме.
— А что он должен был бы натворить?
— Убить своего брата.
— Ну, опять ты сел на своего конька!
— Обожди, сейчас поясню. Этот бедняга, как ты
знаешь, родом из Арагона. А там, в Арагоне, существует
полнейшая свобода в праве наследования. Он имел не-
счастье родиться первенцем, быть главным наследником,
а затем еще имел несчастье полюбить одну девицу, бед-
ную, красивую и, по-видимому, порядочную. Отец вос-
противился браку всеми силами и пригрозил сыну лише-
нием наследства, если тот женится на своей возлюблен-
ной. А сын, ослепленный любовью, сперва сильно ском-
прометировал свою зазнобу, полагая таким образом вы-
нудить отца дать согласие на брак и заодно отделиться
452
от дома* И так Цродолжал он жить в селе, работал
у тестя и тещи, надеясь со временем умаслить отца.
А этот, как истый твердолобый арагонец, даже и ухом
не повел. Так и умер старик, оставив все свое состояние
младшему сыну, а состояньице вполне приличное. Когда
же умерли родители жены нашего попрошайки, то по-
бежал он к брату своему просить работы и помощи,
а братец-то ему откажи наотрез! Так вот, чтобы не убить
своего братца, как того требовало сердце, он и пересе-
лился сюда клянчить милостыню да подаяние. История,
как видишь, куда Как поучительная.
— Да, ТУТ есть над чем задуматься!
— Если бы он убил своего братца, эту разновидность
Иакова, было бы Плохо, но то, что он его не убил, тоже,
как видишь, не лу^ше...
— А быть может, и хуже...
— Да, да, именно так! Ведь дело не только в том, что
он живет презренной, позорной жизнью попрошайки,
но он живет, ненавидя своего брата.
— А если бы он убил его?
— Тогда по крайней мере он излечился бы от нена-
висти, и теперь, раскаявшись в своем преступлении, он
бы боготворил его память. Действие излечивает от дур-
ных чувств, а ведь именно дурные чувства отравляют
душу. Поверь мне, Хоакин, я-то знаю это очень хо-
рошо...
Хоакин пронзительно. взглянул на него и спросил:
— Уж не по Собственному ли опыту?
— Знаешь, дорогой, лучше не спрашивай о том, что
тебя не касается. Довольно будет с тебя, если я скажу,
что весь мой цинизм — вещь чисто оборонительная. Я во-
все не сын того, кого вы все считаете моим отцом; я по-
явился на свет от любовной связи моей матери и никого
в мире не ненавижу так, как своего отца — отца по кро-
ви, который был настоящим палачом того, другого, чье
имя из подлости и трусости было передано мне... Про-
клятое имя, которое я ношу и поныне...
— Но ведь отец не тот, кто зачинает, а тот, кто вос-
питывает...
— Тот, который, как ты полагаешь, воспитал меня,
вовсе меня не воспитал, но лишь заразил ядом ненави-
сти к зачавшему меня — тому, кто заставил его жениться
на моей матери.
15 Унамуно, т« 1
453
XXIV
Когда Авель завершил свое образование, отец попро-
сил Хоакина взять сына ассистентом, дабы тот работал
с ним бок о бок. Хоакин согласился.
«Я взял его,— записывал позднее Хоакин в своей
«Исповеди», обращенной к дочери,— из странной смеси
любопытства, отвращения к отцу, гимпатии к юноше,
который казался мне тогда посредственностью, из жела-
ния разделаться таким образом с сжигавшей меня сквер-
ной. Где-то в тайниках души злой дух нашептывал мне,
что поражение сына с лихвой оплатит непомерную славу
отца. Мне хотелось, с одной стороны, вниманием к сыну
искупить свою ненависть к отцу, а с другой — я заранее
предвкушал удовольствие видеть поражение Авеля Сан-
чеса младшего в медицине, поражение, которое было бы
равно триумфу, одержанному в живописи его отцом.
Тогда я еще не мог предположить в себе глубочайшей
нежности к сыну того, кто всегда омрачал и отравлял
жизнь моего сердца».
Случилось же так, что Хоакин и сын Авеля почув-
ствовали друг к другу необыкновенное влечение. Авелин
оказался на редкость сообразительным, проявил глубокий
интерес к занятиям с Хоакином, которого он вскоре стал
называть учителем. И вот учитель вознамерился воспи-
тать из Авелина превосходного медика, передать ему весь
огромный опыт, накопленный им в клиниках. «Помогу
ему,— размышлял Хоакин,— сделать те открытия, кото-
рые проклятая моя душевная смятенность помешала
сделать самому».
— Учитель,— спросил его однажды Авелин,— почему
вы не соберете воедино все эти разрозненные наблюде-
ния, все эти данные и заметки, которые вы мне показы-
вали, и не напишете книгу? Это была бы интереснейшая
и полезнейшая книга. Ведь там есть вещи почти гени-
альные, необычайные по своей научной прозорливости.
— Видишь ли, сынок,— ответил Хоакин,— я просто
не могу, не могу... Для этого мне недостает спокойствия
духа, не хватает целеустремленности, мужества, выдерж-
ки, уж не знаю, чего еще...
— Надо погрузиться в работу с головой...
— Да, да, сынок.— С некоторых пор Хоакин стал
называть Авелина сыном.— Конечно, надо погрузиться
в нее с головой; сколько раз я и сам уже думал об 3T0Mf
454
но все как-то не решусь. Засесть за книгу... У нас,
в Испании... О медицине!.. Пустое дело! Ничего путного
из этого не выйдет...
— Нет, учитель, у кого-кого, а у вас-то получится
наверняка^ я вам ручаюсь, учитель.
— То, что должен был сделать я, сделаешь ты: надо
бросить эту несносную клиентуру и посвятить себя чи-
стому исследованию, настоящей науке, физиологии, ги-
стологии, патологии, а не ставить диагнозы за плату.
У тебя есть кое-какое состояние — ведь отцовские кар-
тины, несомненно, должны были принести доход,— посвя-
ти себя целиком науке.
— Возможно, вы и правы, учитель; но ведь это вовсе
не отменяет тогог что вы сами обязаны обобщить опыт
своей работы в клинике.
— Послушай, если хочешь, мы можем сделать так:
я отдам тебе все свои заметки, дополню их некоторыми
объяснениями. Я буду помогать тебе всем, чем смогу, и
ты опубликуешь книгу. Согласен?
— Прекрасно, учитель! С тех пор как вы стали моим
руководителем, я записываю все ваши слова, все ваши
замечания.
— Вот и отлично, сынок, отлично!— И взволнован-
ный Хоакин обнял юношу.
После этого разговора Хоакин подумал: «Вот, вот кто
явится подлинным моим творением! Моим, и только моим,
а вовсе не своего родного отца. Он станет боготворить
меня и в конце концов поймет, насколько большего
я стою, чем его отец, и насколько больше искусства
в моей медицинской практике, чем в живописи его отца.
А в довершение всего я отниму у Авеля сына: он отнял
у меня Елену, а я у него — сына. Он будет моим, и кто
знает, быть может, он даже и вовсе отвернется от своего
отца, когда хорошенько узнает его и поймет его губи-
тельную роль в моей судьбе».
XXV
— Скажи, пожалуйста,— спросил однажды Хоакин
своего ученика,— почему ты решил заняться медициной?
— Да, в общем, я и сам не знаю...
— Было бы куда естественнее, если бы ты обнаружил
склонность к живописи. Дети часто испытывают тягу
15*
455
к профессии своих отцов; тут сказывается дух подражав -Jj
ния и среда...
— А вот меня живопись никогда не
учитель.
— Знаю, знаю, еще твой отец жаловался
И менее всего — отцовская живопись.
«— Вот это странно! Почему же?
— Я не чувствую ее и не убежден, что сам он
ее чувствует...
— Интересно, интересно! Объясни-ка почему.
— Мы тут вдвоем, никто нас не слышит... Вы, учи-
тель, для меня как бы второй отец... второй... Ну так
вот. Кроме того, вы ведь самый старый друг отца, я часто
слышал от него, что вы всегда, всю жизнь были его дру-
гом, еще с пеленок... как родные братья.
— Да, да, мы с Авелем — братья... Продолжай, про-
должай.
— Сегодня мне хочется открыть вам свое сердце,
У
интересовала, 1
учитель.
— Все, что бы ты ни сказал, канет в бездонный ко-
лодец. Никто не узнает о нашем разговоре!
— Ну так вот, я сомневаюсь, чтобы отец чувствовал
живопись или вообще искусство. Он пишет словно маши-
на, просто у него природный дар... Но чувствовать —
дело другое!
— Я всегда это подозревал.
— Кроме того, как говорят, громкой своей славой
отец обязан именно вам, учитель, вашей знаменитой ре-
чи, о которой все еще продолжают вспоминать.
— А что я мог еще сказать?
— Не знаю, но, так или иначе, мой отец решительно
ничего не чувствует — ни в живописи, ни в чем-либо
другом! Иногда мне начинает казаться, учитель, что
отец сделан из каменного дуба.
Ну, это уж ты слишком!
Да, да, именно из каменного дуба! Слава — это
единственное, что его прельщает в жизни. При этом он
прикидывается, что терпеть не может славы, однако это
все притворство, чистое притворство... На самом же деле
он ищет только рукоплесканий. Он эгоист, законченный
эгоист. Никого он не любит...
— Будто уж никого?..
— Никого, никого на свете, даю вам слово, учитель!
456
Я до сих пор не понимаю, как это он женился на мате-
ри. Сомневаюсь, что это было по любви.
Хоакин побледнел.
— Да,— продолжал Авелин,— у него были всякие
там интрижки с натурщицами; но и это все одна сплош-
ная прихоть, отчасти рисовка... Никого он не любит.
— Но мне кажется, что именно тебе следовало бы...
— На меня он никогда не обращал внимания. Он
содержал меня, платил за обучение, никогда не жалел
денег, да не жалеет их и теперь, но если говорить
всерьез, то я едва ли для него даже существую... Когда,
бывало, я задавал ему какой-нибудь вопрос, связанный
с живописью ли, историей, наукой или собственными его
путешествиями, он неизменно отвечал: «Оставь меня в
покое!» А однажды он даже прикрикнул на меня: «Учись
по книгам, как это делал я!» Какая большая разни-
ца между ним и вами, учитель!
— А быть может, ему просто нечего было ответить.
Видишь ли, случается иной раз так, что отцы грубо от-
талкивают своих детей, лишь бы только не обнаружить
перед ними своего невежества, не выставить себя в
смешном свете.
— Нет, вы ошибаетесь. За этим стоит кое-что похуже.
— Похуже? Интересно, что же может быть хуже?
— Хуже, куда хуже. Он, например, никогда не выго-
варивал мне, что бы я ни вытворял. Я не кутила и
не вертопрах какой-нибудь и никогда не был кутилой и
вертопрахом, но с кем из нас не приключалось ошибок
и падений? Так вот он никогда не замечал моих провин-
ностей, а если даже и замечал, то никогда о них не
заикался.
— Но ведь это можно рассматривать и как знак ува-
жения к твоей личности, знак доверия к тебе... Быть
может, полное доверие — это и есть наиболее великодуш-
ный и благородный способ воспитания сына...
— Нет, учитель, дело тут не в великодушии и благо-
родстве, а в самом обыкновенном безразличии к людям.
— А по-моему, не стоит преувеличивать, Авелин...
Да и что, собственно, он мог тебе сказать, чего бы
ты сам не знал? Ведь отец не должен быть судьей...
— Но товарищем, советником, другом, наставником,
как вы, например, он должен быть!
— Однако есть вещи, о которых стыд мешает разго-
варивать даже отцу с сыном.
457
— Я понимаю, конечно, что вы, стариннейший и
самый близкий друг отца, почти брат его, берете его
под защиту, хотя..»
— Что— хотя?
— Могу я ничего не скрывать?
— Конечно, говори, не бойся.
— Так вот, о вас, например, я слышал его высказы-
вания только самые хорошие, даже чрезмерно хорошие,
и вместе с тем...
— Что — вместе с тем?
— Он всегда говорил о вас даже чрезмерно хорошо.
— Что значит «чрезмерно хорошо»?
— Дело в том, что до того, как я познакомился
с вами, я думал о вас совсем иначе.
— Поясни свою мысль.
— Для моего отца вы какой-то трагический персонаж,
раздираемый глубоко сокрытыми страстями... «Ах, если
бы я мог написать душу Хоакина!» — часто восклицал
он. Он говорил о вас всегда в таком тоне, будто между
вами существует какая-то тайна...
— Просто тебе так показалось...
— Нет, мне не показалось.
— А твоя мать? х
— Мать...
XXVI
а
— Знаешь, Хоакин,— сказала однажды Антония му-
жу,— мне кажется, что в один прекрасный день дочка
' покинет нас или кто-нибудь ее похитит...
— Хоакина? Нас покинет?
— Да, уйдет в монастырь!
— Ну, этого быть не может!
— Очень даже может. Ты настолько погрузился в
j свои дела, столько возишься с этим Авелином, которого
ты вроде как усыновил... Можно подумать, что его ты
любишь больше, чем родную дочь...
— Это оттого, что я хочу спасти Авелина, избавить
от дурного влияния его домашних...
— Нет, ты озабочен только тем, как отомстить. Ты
такой мстительный! Ничего-то ты не можешь забыть и
простить! Боюсь, что господь накажет тебя, накажет
всех нас...
Z
458
— А, так уж не потому ли Хоакина решила уйти в
монастырь?
— Я этого не сказала.
— Зато я говорю. Уж не из ревности ли к Авелину
собралась она в монастырь? Неужели она боится, что его
я полюблю больше, чем ее? Если так...
— Нет, нет.
— Так в чем же дело?
— Почем я знаю? Уверяет, что таково ее призвание,
предназначение ’свыше...
— Предназначение свыше... Господня воля... Навер-
ное, это все штучки ее исповедника. Кто ее исповедник?
— Отец Эчеварриа.
— Тот, что и меня исповедовал?
— Тот самый!
После этого разговора Хоакин еще долго сидел пе-
чальный, понурив голову* а на следующий день он по-
звал жену и с глазу на глаз сказал ей:
— Я как будто доискался причины, почему Хоакина
хочет уйти в монастырь, вернее — понял, почему отец
Эчеварриа настаивает на ее монашеском призвании.
Помнишь, как я искал в религии утешения и помощи
против проклятого наваждения, которое опутало мою
душу, против того отчаяния, которое с годами все чер-
ствело, становилось неподатливым, непреодолимым, и как,
несмотря на все мои страдания, так ничего из этого и не
вышло. Нет, не дал мне утешения отец Эчеварриа,
не мог мне его дать. Против подобного зла лишь одно
средство, о дно-единственное.
На минуту Хоакин остановился, как бы выжидая, но,
так как жена молчала, он продолжал:
— Против этого зла есть только одно средство —
смерть. Кто знает... возможно, я с ним и родился, с ним
и умру. А этот жалкий исповедничек, который не смог
помочь мне и даже не смог облегчить мои страдания, те-
перь — я в этом убежден — толкает мою дочь, твою дочь,
, нашу дочь в монастырь, чтобы там она молилась за меня,
чтобы своим самопожертвованием спасла меня...
.— Но при чем же тут самопожертвование... Она го-
ворит, что в этом заключается ее призвание...
— Это ложь, Антония, уверяю тебя, чистейшая ложь.
Большинство из тех, кто идет в монашки, идет туда,
чтобы не работать и вести жизнь хотя и бедную, но
беспечную, предаваться отдохновению и мистическим
,459
грезам... Есть и такие, которые стремятся туда, чтобы вы<Я
рваться из опостылевшего им дома. И вот наша дочь11
тоже бежит, бежит от нас. Я
— От тебя бежит... ‘ Я
— Да, бежит от меня! Она разгадала мою душу! .1
— К тому же теперь, когда у тебя появилась новая 1
привязанность, этот... 1
'— Ты хочешь сказать, что она бежит от него? * I
1 — Нет, просто от твоего очередного каприза... ' |
— Каприза? Каприза, говоришь? Обо мне можно ска* |
зать все, что угодно, кроме того, что я капризен, Анто- |
ния. Я все принимаю всерьез, Антония, все — абсолютно а
всерьез! 3
— Да и, может быть, даже слишком всерьез,— при* .]
бавила его жена, заливаясь слезами. (
— Будет, не надо плакать, Антония, святая моя, мой
добрый гений... Прости, если я что-нибудь сказал не
так...
— Нет, нет, Хоакин, во сто крат хуже, когда ты
просто молчишь.
— Ради бога, Антония, ради всего святого, сделай
так, чтобы дочь не покидала нас; если она уйдет в мона-
стырь, это меня убьет, наверняка убьет. Если она оста-
нется, я сделаю все, что она пожелает... Если она захо-
чет, чтобы я расстался с Авелином, я расстанусь с ним.
— Я помню, как ты радовался, что у нас всего одна
дочь и что нам не надо распылять свою любовь.. <
— Да ведь я и не распыляю ее!
— Тогда еще хуже...
— Да, Антония, наша дочь хочет пожертвовать собой
ради меня и не знает, что, если она уйдет в монастырь,
она доведет меня до отчаяния, погубит меня. Ее мона*
стырь — здесь, в этом доме!
XXVII
Два дня спустя в кабинете Хоакина состоялся разго-
вор с женой и дочерью.
— Отец, так хочет господь! — решительно воскликну*
ла дочь, прямо глядя в глаза Хоакину.
— Неправда! Вовсе не господь, а этот твой исповед-
ничек,— ответил отец.— Откуда тебе, желторотому цы-
пленку, знать, чего хочет или не хочет господь? Когда:
это ты успела побеседовать с ним?
460
Я причащаюсь, отец, каждую неделю.
— За господние откровения ты принимаещь фанта-*
зии, которые приходят тебе в голову оттого, что твой
желудок иссушен постом,
— Когда постом иссушено сердце, то приходят фан-
тазии и похуже.
— Нет, нет, этого не может быть£ этого господь не
требует и не может требовать.., Говорю тебе — не может
требовать!
— Странно. Выходит, что я, отец, не знаю, чего же-*
лает господь, а ты знаешь, чего он не может желать! Как
же это получается? Во всем, что касается вещей, связан-
ных с плотью, ты, отец, разбираешься отлично, но как
только речь заходит о боге, о душе...
— Душе? Так, значит, ты полагаешь, что я ничего
не смыслю в человеческой душе?
•— Как тебе сказать, но, быть может, для тебя было,
бы лучше вовсе не разбираться в ней.
ь-н Ты в чем-то обвиняешь меня?
Нет, отец, это ты сам обвиняешь себя.
Видишь, Антония, видишь? Разве я тебе не го-
ворил?
— А что он тебе говорил, мама?
— Ничего, дочка, ровным счетом ничего; просто мни-
тельность, душевные колебания твоего отца..*
— Отлично! — воскликнул Хоакин, как человек, па
что-то наконец решившийся.— Ты уходишь в монастырь,
чтобы спасти меня, разве не так?
— Возможно.
— От чего же ты хочешь спасти меня?
- Я и сама еще хорошо не знаю.
— Давай выясним! От чего? От кого?
— От кого, отец, от кого? Да от твоего Же злого ге-
ния, от тебя самого, наконец.
— Что ты можешь об этом знать?
«— Ради бога, Хоакина, ради бога! — взмолилась со
слезами на глазах Антония, которую взгляд и тон ее
супруга преисполнили страха.
— Оставь нас, Антония, мы сами решим этот спор<
Тебя он не касается!
— Как это — не касается? Кажется, она моя дочь..*
— Прежде всего моя дочь! Оставь нас вдвоем! Она
Монегро, и я Монегро. Ты не разбираешься и не можешь
разбираться в подобных вещах,..
461
.— Отец, если ты будешь при мне так обращаться ся
матерью, я уйду. Не плачь, мама! Л
— Однако скажи, дочка, ты и в самом деле веришь?!
— Сейчас я верю только в одно — в то, что я на-а
столько же твоя дочь, насколько и ее. |
— Настолько же? 1
— Нет, пожалуй, больше ее, чем твоя. |
— Ради бога, не смей так говорить,— воскликнула!
мать, заливаясь слезами,— иначе я уйду!
— Это было бы самое лучшее,— поддержала ее Хоа-
кина.— С глазу на глаз нам, Монегро, легче разговари- j
вать друг с другом, легче понять друг друга. 1
Мать поцеловала дочь и вышла из кабинета. 1
— Ну-с,— холодно начал отец, как только они оста- 1
лись наедине,— так от чего или от кого ты собираешься i
меня спасать в своем монастыре?
— Видишь, отец, я не знаю точно, от чего или от
кого, но знаю, что тебя нужно спасти. Я не знаю, что
происходит у нас тут в доме, что происходит между то-
бой и матерью, не знаю, что происходит в тебе самом,
знаю только, что происходит что-то плохое...
— Это тебе нашептал твой исповедничек?..
— Нет, исповедничек тут ни при чем, он даже не
заикался об этом; мне вообще никто ничего не говорил,
но я с самого рождения чувствовала, что происходит
что-то неладное. Здесь, в этом доме, бродишь, как в ду-
ховных потемках!
— Все эти бредни ты вычитала*из своих книг...
— Равно и ты свои бредни почерпнул из своих книг.
Неужели ты думаешь, что только книги, которые говорят
о том, что происходит в нашем теле, под бренной челове-
ческой оболочкой, эти твои книги с такими уродливыми
картинками, разными там скелетами, костями да кишка-
ми способны научить истине?
— Нет, прежде скажи, что ты называешь духовными
потемками?
— Ты это знаешь лучше, чем я, отец; ты ведь не
будешь отрицать, что в доме у нас что-то происходит,
что здесь как бы сгустился какой-то туман, какая-Tq
грусть, которая заполнила все, расползлась по всем
щелям, что ты никогда не бываешь доволен, что ты стра-
даешь, словно над тобой тяготеет тяжкий грех...
— Первородный грех!— саркастически добавил Хоа-
кин,
4W
— Вот, вот,— воскликнула дочь,— он самый, от кото-
рого ты так и не избавился!
— Но ведь раз меня крестили!..
— Это не имеет значения.
- И для того чтобы излечить меня, ты собираешься
постричься в монахини, не так ли? Так вот, прежде чем
давать лекарство, нужно поставить точный диагноз, уста-
новить происхождение болезни...
— Да избавит меня господь от этого, отец, меньше
всего бы я хотела быть твоим судьей.
— Однако осуждать меня можно? Разве не так?
— Осуждать тебя?
— Да, да! Осуждать... Вот так взять и уйти в мона-
стырь — это и значит осудить меня...
— Ну, а если бы я вышла замуж? Если бы я броси-
ла тебя ради мужа?..
— Смотря ради какого мужа.
Наступила короткая пауза.
— Так вот, дочка,— продолжал Хоакин,— со мной и
в самом деле творится что-то неладное; я страдаю, стра-
даю уже давно, почти всю свою жизнь. Многое из того,
о чем ты догадалась,—правда. Но своим решением по-
стричься в монахини ты прикончишь меня, доведешь ме-
ня до отчаяния. Имей сострадание в своему отцу, несча-
стному отцу...
— Именно из сострадания...
— Нет, из чистого эгоизма. Ты видишь, как я стра-
даю, и тем не менее бежишь. Желание ничего не видеть
и не. слышать влечет тебя в монастырь. Разве это не есть
чистейший эгоизм? Представь себе, что я заболел тяже-
лой, затяжной болезнью — ну, к примеру, проказой, что
ли; разве ты ушла бы от меня в монастырь под предло-
гом вымолить мне у бога здоровья? Ответь, бросила бы
ты меня?
— Нет, конечно, я бы тебя не бросила. Ведь я твоя
единственная дочь.
— Так вот считай, что я болен проказой. Останься
ухаживать за мной. Я перейду под твою опеку, буду
делать все, что ты пожелаешь.
— Ну, если так...
Отец поднялся и, глядя на дочь увлажнившимися от
слез глазами, обнял ее и прошептал на ухо:
— Хочешь вылечить меня?
— Конечно, отец.
463
w— Выйди замуж за Авелина, !
— Что? — воскликнула Хоакина, высвобождаясь
отцовских объятий и оторопело глядя на Хоакина.
— А что... что, собственно, тебя удивляет? >— несколь-
ко смущенно пробормотал отец.
— За Авелина? За сына твоего врага?
— Кто тебе сказал, что его отец — мой враг?
— Твое упорное молчание на протяжении многих!
лет. .1
— Так вот именно потому, что он сын того, кого ты Я
называешь моим врагом... |
— Я не знаю, что происходит между вами, и не хочу I
знать, но последнее время ты так обхаживаешь его сына, |
что меня обуял страх... Я боюсь... даже сама не знаю,
чего боюсь. Твоя привязанность к Авелину показалась 1
мне чудовищной, какой-то зловещей..
— Да пет же, Хоакина, нет! В Авелине я думал \
найти искупление. И поверь, что если бы тебе удалось $
навсегда привести его в наш дом, если бы удалось еде- J
лать его моим сыном, для меня это было бы спасением, j
обновлением души.
— Неужели ты, мой отец, хочешь, чтобы я искала
его любви, стремилась завлечь его?
— Нет, я вовсе не это имел в виду.
— А что же?
— Ну, если он сам, например...
— Уж не сговорились ли вы оба за моей спиной,
даже не потрудившись справиться* о моих чувствах?
— Нет, нет, это только я, твой несчастный отец, по-
смел подумать...
— Мне очень жаль, отец.
— Мне тоже. Все теперь оборачивается против меня...
Но разве ты не хотела пожертвовать собой ради моего
спасения?
— Конечно, ради тебя я готова на любую жертву!
Располагай мною как хочешь!
Отец хотел поцеловать ее, но она, высвободившись из
его объятий, воскликнула:
— Нет, только не теперь! Тогда, когда ты этого за-
служишь. Или, быть может, ты хочешь, чтобы и я тоже
заставила тебя замолчать своими поцелуями?
— Откуда ты этому научилась дочка?
— И стены имеют уши, отец.
— И обвиняют!
464
XXVIII
Эх, если б я мог стать вами, дон Хоакин,— сказал
однажды, получив от Хоакина очередную денежную по-
дачку, бедняга арагонец, тот самый, которого лишили на-
следства, отец пятерых детей.
— Неужели моя судьба так завидна?
— Да я отдал бы все на свете, чтобы очутиться на
вашем месте, дон Хоакин.
— Ну, что бы, например, вы отдали, чтобы очутиться
на моем месте?
— Все, что у меня есть,
— А что у вас есть?
— Жизнь!
— Отдать свою жизнь, чтобы стать мною! — А сам
про себя Хоакин добавил: «Быть может, и я бы отдал
свою, чтобы перевоплотиться кое в кого!»
—* Да, я отдал бы жизнь, чтобы стать вами.
— В ваших словах я не понимаю одного, друг мойг
не понимаю того, как человек может отдать жизнь за
то, чтобы превратиться в другого; еще менее понимаю я,
как это человек может пожелать расстаться с самим со-
бой; превратиться в другого — значит перестать быть
самим собой, отказаться от себя.
— Конечно.
— А это значит — перестать существовать.
— Бесспорно.
—< Но не для того, чтобы стать другим...
— Правильно. Я хочу сказать, дон Хоакин, что я
охотно перестал бы существовать или, скажу яснее,
всадил бы себе пулю в лоб либо утопился в реке, если б
точно знал, что дети мои, которые одни только и привя-
зывают меня к этой собачьей жизни, одни только и удер-
живают меня от самоубийства, найдут в вас второго
отца, Теперь понятно?
Понятно. Так, значит...
— Значит, мне осточертела эта жизнь, и я, с ра-
достью бы с ней расчелся и навсегда избавился от тяж-
ких своих воспоминаний, когда б не мои близкие. Да, по-
жалуй, удерживает меня и еще одна вещь.
— Какая?
— Боязнь того, что воспоминания о пережитом будут
преследовать меня и после смерти. Эх, если бы я
мог стать вами, дон Хоакин! ,
485
— A 4T0j друг мой, если меня привязывают к жизниЯ
причины того же сорта, что и вас? Я
— Не может этого быть! Вы же человек богатый. Я
! — Богатый... богатый... я
— А человек богатый никогда не имеет причин жало*Я
ваться. Ваша жизнь — полная чаша. У вас есть все: я
жена, дочь, хорошая клиентура, громкое имя... Чего еще I
желать? Отец не лишал вас наследства, родной брат не Я
вышвыривал вас из отчего дома и не вынуждал просить я
милостыню... Никто не доводил вас до необходимости я
протягивать руку за подаянием. Да, если бы я мог стать 1
вами, дон Хоакин! 1
Оставшись один, Хоакин подумал: «Если бы он мог 1
стать мною! Этот человек завидует мне, завидует! А я, |
кем бы я хотел стать?» I
Z
; xxix -
Вскоре состоялась помолвка Авелина и Хоакины, !
В «Исповеди», обращенной к дочери, имеется по этому i
случаю такая запись:
«Теперь мне боязно объяснить, каким образом уда- 1
лось мне склонить Авеля, ставшего ныне твоим супру-
гом, на то, чтобы он попросил твоей руки. Пришлось
дать ему понять, что ты влюблена в него или по мень-
шей мере что тебе было бы приятно видеть его у своих
ног; при этом я ни ^словом не выдал нашего с тобой
разговора с глазу на глаз, который произошел у нас
после того, как Антония открыла, что из-за меня ты со-
бираешься уйти в монастырь. В этом ты видела мое спа-
сение. Я же надеялся обрести спасение, только соединив
твою судьбу с судьбой единственного отпрыска того, кто
отравил мне самый источник жизни, только породнив-
шись и смешав нашу кровь с их кровью. Я думал, что,
быть может, однажды твои дети, мои внуки, дети его
сына, тем самым и его внуки, унаследовав мою и его
кровь, окажутся в борении с самими собой, столкнутся
с ненавистью к самим себе. Разве ненависть к себе, к соб-
ственной своей крови не есть единственное средство
против ненависти к другим? В Писании сказано, что
Исав начал свою распрю с Иаковом еще во чреве Ревек-
ки. Кто знает, не зачнешь ли ты однажды близнецов, в
жилах одного из которых будет течь моя кровь, а в жи-
лах другого — его кровь, и вот эти близнецы станут
466
драться и ненавидеть друг друга еще в твоем чреве, еще
до того, как родятся на свет и обретут сознание? Ибо
это и есть человеческая трагедия, и всякий человек, по-
добно Иову, всего лишь порождение противоречия.
Я содрогался при мысли, что вдруг я соединил вас
вовсе не для того, чтобы слить враждующую кровь во-
едино, ио, напротив, еще больше разделить ее, увекове-
чить ненависть. Прости меня! Я брежу.
Нет, не только нашу кровь, его и мою,— еще и
ее кровь, кровь Елены! Кровь Елены! Вот что более
всего смущает меня: кровь, которая окрашивает ее ще-
ки, лоб, губы, кровь, сияние которой ослепило меня.
И еще кровь Антонии— многострадальной Антонии,
твоей святой матери. Ее кровь — как вода для крещения,
кровь искупительная. Лишь кровь твоей матери, Хоа-
кина, может спасти твоих детей, наших внуков. Только
эта незапятнанная кровь и может принести искуп-
ление.
И пусть Антония никогда не увидит этой «Испове-
ди», никогда! И если ей суждено пережить меня, пусть
покинет этот мир, так и не узнав всей правды о нашей
постыдной тайне...»
Молодые люди быстро поняли друг друга и проник-
лись взаимной симпатией. В задушевных беседах выясни-
ли они, что оба стали жертвами домашнего своего вос-
питания: он — легкомысленного бесстрастия, она — глу-
боко упрятанной, леденящей душу страсти. У Антонии
молодые нашли полную поддержку. Они призваны были
возжечь настоящий домашний очаг, свить гнездо безмя-
тежной, чистой любви, живущей в себе самой, никому
не завидующей и никому не мешающей, построить замок
любовного уединения, в котором бы нашли приют и
покой два несчастных дотоле семейства.
Авелю должны они были доказать, что интимная до-
машняя жизнь всегда будет ценностью непреходящей,
а искусство — всего лишь тусклым ее отблеском, если не
тенью. Елене — что вечная молодость заключена в душе,
умеющей самозабвенно отдаваться семье, погружаться
в ее радости и заботы. Хоакину — что имя наше исчезает
со смертью, для того, однако, чтобы возродиться в име-
нах и жизнях наших потомков. Антонии же ничего не
нужно было доказывать, ибо она сама словно родилась
для сладостной семейной жизни, уюта и домашнего
тепла.
467
Хоакин чувствовал, что возрождается к жизни. О своем
закадычном друге Авеле говорил он теперь с нежностью,
а однажды даже признался в том, что сейчас он просто
счастлив, что из-за Авеля он не связал свою жизнь
с Еленой.
— Ну вот,— сказал как-то Хоакин своей дочери,
оставшись с ней наедине,— теперь, когда все приняло
другой оборот, я могу тебе признаться. Я был влюблен
в Елену или по крайней мере думал, что влюблен, даже
домогался взаимности — правда, без всякого успеха.
Справедливость требует заметить, что она никогда не
давала поводов для малейшей надежды. И вот тогда-то
я познакомил ее с Авелем, будущим твоим свекром...
твоим вторым отцом... и они мигом столковались. Я вос-
принял это как оскорбление, как пренебрежение к себе..,
А какое, собственно, право я имел на нее?
— Верно, отец, но ведь вы, мужчины, так уж уст-
роены.
— Правда твоя, дочка, правда. С тех пор я жил слов-
но в бреду, все пережевывая п передумывая то, что
казалось мне личным оскорблением, предательством...
— И это все, отец?
— Как — все?
— И больше ничего не было, только это?
— Сколько знаю... больше ничего!
Однако, произнося эти слова, бедняга как-то странно
зажмурился и не мог сдержать сердцебиения.
— Теперь вы поженитесь,— продолжал он,— и буде-
те жить со мной... Да, да... Будете жить со мной, и из
твоего мужа, нового моего сына, я сделаю великого
медика, мастера врачевального искусства, настоящего
художника, который наверняка сравняется славой со
своим отцом.
— И он допишет твой труд, отец, он мне сам сказал.
*— Да, тот самый труд, который я так и не сумел на-
писать...
— Он говорил мне, что ты в. своей медицинской прак-
тике сделал гениальные находки, что твои открытия...
— Ну, уж это ты приукрашиваешь..
— Нет, нет, он мне именно так и сказал. Он считает,
что ты заслуживаешь большей известности, что надо рас-
сказать о твоей работе, и тогда тебя оценят по достоин-
ству. Он говорит, что напишет книгу, которая принесет
тебе всеобщее признание.
468
— Теперь уже поздно,..
— Никогда не бывает поздно.
—- Ах, дочка, дочка, если б вместо того чтобы зани-
маться зтой своей дурацкой клиентурой, этой отупляю-
щей практикой, которая не оставляет времени ни пораз-
мыслить, ни позаниматься... если б вместо этого я все-
цело посвятил бы себя чистой науке, исследованию!.. То,
что открыл доктор Альварес-и-Гарсиа — а смотри, как
за это его превозносят! — я, твой отец, мог открыть куда
раньше, я бы мог легко сделать это открытие, я ведь
стоял на пороге его... Но мне приходилось трудиться,
чтобы зарабатывать на жизнь...
— А разве мы так уж нуждались в деньгах?
— Нет, конечно... Но видишь ли... Однако теперь
уж все это безвозвратно миновало, и начинается новая
жизнь... Теперь-то уж я брошу свою клиентуру.
— Правда, отец?
— Да, когда вы поженитесь, я передам всю практику
твоему будущему мужу. Конечно, на первых порах он
будет работать под моим руководством. Я буду его на-
правлять и заниматься своим делом! И мы будем жить
все вместе, и у нас наступит совсем новая жизнь... совсем
новая... Теперь-то я только и начну жить по-настоящему!
И я буду совсем другим... другим...
— Ах, отец, как бы это было чудесно! Как я
рада слышать от тебя такие слова! Наконец-то!
" W V
' Л.А.А.
*
— Ты даже не представляешь, зачем я к тебе при-
шел,— сказал Хоакину Авель, появившись в дверях его
кабинета.
— Представляю. Твой сын уже известил меня о твоем
визите.
— Не только мой, но скоро и твой тоже. Ты. не пред-
ставляешь, как я рад! Именно так и должна была увен-
чаться наша дружба! Мой сын теперь уже почти твой
сын; он уже и сейчас любит тебя как отца, а не только
как учителя. Я бы даже сказал, что тебя он любит боль-
ше, чем меня...
— Ну, это уж ты хватил!.. Нет... нет... по говори так.
— Почему? Неужели ты думаешь, я ревную? Нет, я
не ревнив. Видишь ли, Хоакин, если между нами и про-
бежало что-то...
469
— Не будем об этом, Авель, заклинаю тебя, не
надо...
— Нет, Хоакин, надо. Именно теперь, когда мы долж-
ны породниться, теперь, когда мой сын станет твоим
сыном, а твоя дочь станет моей дочерью, именно теперь
мы должны совершенно искренне и откровенно объяс-
ниться друг с другом.
— Нет, ни в коем случае! Если ты только заговоришь
об этом, я немедленно ухожу!
— Ну ладно, будь по-твоему! Не думай только, что
я забыл или когда-нибудь забуду ту твою речь на бан-
кете о моей картине.
— Не хочу, чтобы ты и об этом вспоминал.
— Почему же, Хоакин?
— Я так хочу уйти от прошлого! Давай говорить
только о будущем...
— Но если в нашем возрасте не говорить о про-
шлом — о чем же тогда говорить? Ведь у нас с тобой,
кроме прошлого, ничего не осталось!
— Ты не прав! — почти выкрикнул Хоакин.
— Нет, теперь мы можем жить только воспомина-
ниями!
— Замолчи, Авель, замолчи!
— А если правду тебе сказать, уж лучше жить вос-
поминаниями, чем надеждами. То, что было, то было,
а что должно быть, еще сбудется ли?
— Нет, нет, никаких воспоминаний!
— В таком случае поговорим о наших детях; в них
вся наша надежда.
— Вот о них — с радостью!
— Он получит в тебе разом отца и учителя...
— Да, я думаю передать ему свою клиентуру, по
крайней мере ту ее часть, которая пожелает у него
лечиться и которую я уже подготовил к этому. В самых
тяжелых случаях я буду ему помогать.
— Спасибо, Хоакин, спасибо.
— В сущности, это и есть приданое, которое я могу
дать за своей дочерью. Но жить они будут со мной.
— Сын уже сказал мне об этом. И тем не менее
я думаю, что они должны обзавестись своим домом?
знаешь поговорку: женился— отделился.
— Нет, с дочерью я не могу расстаться.
— Но ведь и нам не хотелось бы расставаться с сы-
ном, как ты думаешь?
470
— Однако вы же так редко с нш^ виделись.., Сам
знаешь, мужчина не очень-то сидит дома, а женЩина
почти всегда. Дочь мне необходима.
— Пусть будет по-твоему. Видишь, я человек покла-
дистый.
— Нечего и говорить, дом этот, конечно, будет и
твоим домом... твоим и Елены...
— Спасибо, Хоакин. Иного я и не ожидал.
После длительных переговоров, в х^де которых было
обговорено все, что касалось будущего устройства детей,
уже расставаясь, Авель посмотрел на Хоакина открытым*
искренним взглядом, протянул ему ру^у и задушевным
голосом, звучащим как эхо их далеких деТских лет про-
шептал: «Хоакин!» Хоакин пожал пр>оТЯНуТу10 руку, и
на глаза его навернулись слезы непод^ельного волнения.
— Я знаю тебя с колыбели и еще ни разу не видел,
чтобы ты плакал.
— Больше мы уже не будем детьми двель
— Да, и это самое грустное.
На этом они расстались.
YYYT
ОТ» ЛЬ» от» Jb» Ла
Казалось, что с замужеством дочцрИ когда-то такой
пронзительно холодный домашний оч^г Хоакина начало
согревать запоздалое осеннее солнце и Хоакин зажил
настоящей жизнью. Он передал врачебнуЮ практику
зятю, приходя в особо тяжелых случцях на ППмптпк ему
в качестве консультанта. Впрочем, оц охотно давал по_
нять, что зять работает под его руководством.
Авелин, пользуясь записями тест^
которого он уже
величал отцом и называл на ты, а таю^е некоторыми уст-
ными его разъяснениями и указащ1ЯМИ, работал над
книгой, обобщающей медицинскую практику доктора
Хоакина Монегро. В свою книгу Аве^ин вносил оттенок
восторженного преклонения перед учи^д^ чег0? разуме-
ется, не было бы в ней, если бы книгу написал сам Хоа-
кин. «Быть может, оно ’и лучше,-размы1ПЛЯЛ иногда
Хоакин,—гораздо лучше, что книгу пишет другой. Ведь
в конце концов именно Платону, а не самОму Сократу
удалось так исчерпывающе убедителдно изложить сокра-
товское учение». И в самом деле, не ему же со всей над-
лежащей свободой — тут всегда есть риск оказаться
471
претенциозным и нескромным — браться за такой труд?
ведь не мог же он сам восхвалять собственный опыт и
знания. Свой писательский дар он берег для иного трудая
Именно в ту пору он и засел за написание своей
«Исповеди», как он ее называл, обращенной к дочери.
Дочь должна была вскрыть рукопись только после его
смерти. Эта «Исповедь» должна была стать повестью
о том непрерывном борении со страстью, которым была
вся его жизнь, борении с тем демоном, с которым
он сражался почти с малолетства и вплоть до момента,
когда приступил к работе над «Исповедью». Хоакин
писал «Исповедь» для своей дочери, но он был глубоко
проникнут сознанием высокого трагического смысла
собственной жизни, прожитой им под знаком одной стра-
сти, страсти, ставшей единственным содержанием его
жизни, и это сознание заставляло его лелеять надежду,
что однажды дочь или внуки предадут «Исповедь» печат-
ному станку, дабы читатель преисполнился восхищения
и ужаса перед ее многострадальным героем, этим мрач-
ным страстотерпцем, который не был достаточно распоз-
нан своими современниками. Хоакин полагал себя лич-
ностью исключительной, а потому и более подверженной
мукам и страданиям, душой, от рождения отмеченной
божественной печатью высокого предопределения.
«Вся моя жизнь,— писал он в «Исповеди», обращаясь’
к дочери,— была одним непрестанно сжигавшим меня
огнем, но я не променял бы ее ни на чью другую. Я нена-
видел, как никто другой не сумел бы ненавидеть, и это
потому только, что я, как никто другой, чувствовал
высшую несправедливость мирской славы и милостей,
раздаваемых судьбой. Нет, нет, то, что причинили мне
родители твоего супруга, не было ни гуманно, ни благо-
родно, это было подло; но еще стократ хуже было то, что
причиняли мне другие, с чем я столкнулся уже в дет-
стве, когда, будучи доверчивым ребенком, я искал под-
держки и любви у своих сверстников. Почему они отво-
рачивались от меня, избегали, гнали меня? Почему они
так холодно меня встречали, будто кто-то их к тому при-
нуждал? Почему они предпочитали мне мальчишку ле-
гковесного, непостоянного, эгоистичного? Все> все они
отравляли мне жизнь. И тогда я понял, что мир неспра-
ведлив по изначальной своей природе и что родился я
среди людей мне чуждых. В этом — в невозможности ро-
диться среди своих — и заключалось мое несчастье. Преь
472
смыкательотво, неприкрытая грубость ок^уЖа1Ощих СГу.
били меня».
Одновременно с «Исповедью» Хоакиц; подготавливал
другое сочинение — на случай, если «Исповедь» не уда-
лась бы,— которое могло бы открыть ему двери в пан-
теон бессмертных его соотечественников. Труд этот дол-
жен был называться «Воспоминания старого врача» и
служить сгустком знания мира, его буднеЙ1 открытых
и скрытых преступлении, людских радостей и ГОрестей -
словом, всего того, что в изобилии поставляла ему дол-
голетняя медицинская практика. «Воспоминания» долж-
ны были явиться зеркалом жизни, отрцжаЮщим сокро-
венные ее глубины, да при этом еще наиболее темные,
исследованием человеческой подлости. Э^о должна была
быть книга высокой литературы и одновременно самой
горькой философии. В нее он вложит вск^ рвою душу, ни-
где не говоря о себе прямо. Но чтобы обнажить души
других, он обнажит и свою душу, Он отмстит подлому
миру, в котором вынужден был жить. Л^да, увидев себя
изображенными без всяких прикрас, сцачала придут в
изумление, а затем станут благодарить ТрГ0, кто сумел
так обнажить их. Он навсегда — разумееуСЯ} под вымыш-
ленными именами — запечатлеет Елену и Авеля. Его
портреты превзойдут все портреты, написанные самим
Авелем. И Хоакин упивался мыслью о ТОм, что, сумей
он завершить литературный портрет Аделя ’Санчеса, он
обессмертит его больше, чем обессмерти^ gbI Авеля все
собственные его творения, ибо несомненно, Что будущие
комментаторы и исследователи откроют ПОд легким по-
кровом вымысла подлинный историч^ский прототип.
«Да, да, Авель,— рассуждал сам с собой Хоакин,— тебе
просто повезло, ведь это самое верное средство достичь
того, чего ты так домогался всю жизнь, ггого, чего, в сущ-
ности, ты единственно домогался, что Единственно тебя
Занимало и почему ты всегда презирав меня или, еще
хуже, попросту не замечал; да, самое верное для тебя
средство утвердить свою славу в веках вовсе не твои
Полотна, дорогой, а именно моя попытка написать по-
длинный твой портрет. И я сумею его Записать, ибо хо-
рошо знаю тебя, ибо из-за тебя наст1)адалсЯ1 иб0 всю
жизнь ты стоял у меня поперек дороги. я тебя увеко-
вечу, не волнуйся, но будешь ты слдвен уже не под
именем Авеля Санчеса, но под тем именем, которое
я тебе дам, И даже когда о тебе будуч говорить как об
473
авторе тех или иных картин, люди будут неизменно при-
бавлять: «Ах, это тот, которого изобразил Хоакин Моне-
гро!» Будь спокоен, тебя будут воспринимать на мой
манер, и таким ты будешь жить в веках, покуда будет
жива моя книга, и твое имя будет влачиться по земле,
по грязи, вслед за моим... подобно тому как за Данте вла-
чились имена тех, которыми он населил ад. И превра-
тишься ты в символ зависти!»
Зависти!.. Хоакин уверил себя в том, что истинной
страстью, которой руководился Авель, несмотря да по-
кров эгоистической бесстрастности, была зависть, зависть
к нему, Хоакину, и что, именно руководимый завистью,
он еще в детстве старался оттолкнуть от Хоакина това-
рищей, а потом из-за одной только зависти отнял у него
Елену. «Но как же в таком случае Авель решился от-
дать мне сына?» — «Ах, да,— говорил себе Хоакин,— это
все оттого, что он вовсе не озабочен своим сыном,
его заботит лишь молва, собственная слава; он не верит,
что жизнь его будет продолжена в потомках, и полагает
истинными своими наследниками тех, кто будет востор-
гаться его холстами! Он отдает мне сына, чтобы безмя-
тежнее упиваться своей славой! Но я выставлю его перед
людьми во всей его наготе!»
Сперва Хоакина несколько смущал возраст, в котором
он засел за написание своих записок,— ему стукнуло
уже пятьдесят пять... Но разве Сервантес не принялся
за своего «Дон Кихота» в пятьдесят семь? И тогда
он стал искать подтверждений тому, что величайшие
произведения авторы создавали в возрасте после пяти-
десяти пяти лет. Отыскав их, он почувствовал уверен-
ность в своих силах, основанную на богатстве опыта и
зрелости суждений и к тому же одушевленную бурной
страстью, которая вызревала в нем столько лет под-
спудно.
Теперь, чтобы завершить книгу, он приложит, все
усилия. Бедный Авель! Его ожидала такая книга!..
И Хоакин даже начал испытывать к Авелю сострадание,
смешанное с презрением. Он стал относиться к нему как
к модели, как к жертве, наблюдать за ним, изучать его.
Правда, не так часто, как того бы хотелось, ибо Авель
не баловал сыновний дом посещениями.
— Видно, твой отец слишком занят,— говаривал Хоа-
кин зятю,— он почти не заходит. Быть может, он чем-то
474
обижен? Может, я, или Антонид, или дочь обидели его?
Если это так, то я очень сожалев^...
— Нет, нет, отец,— так называл его Авелин,— ничего
подобного! Он и домой-то являемся редко! Разве я не го-
ворил тебе, что его заботят только собственные дела?
Кроме живописи, он ничего...
— Нет, сынок, нет. Это ты зря... Думаю, что,
кроме живописи, и еще что-нибудь...
— Ровнехонько ничего.
Но Хоакин продолжал настаивать на своем, однако
для того только, чтобы еще раз цасладиться негодующим
протестом сына.
— А почему нас совсем за^ыл Авель? — спрашивал
он у Елены.
— Да он так со всеми поступает! — отвечала Елена.
Сама она часто навещала молодых.
XXXII
— Скажи,— спросил Хоакиц зятя,— как это случи-
лось, что отец не пожелал приохотить тебя к живописи?
— Меня к ней никогда не тянуло.
— Неважно; было бы так естественно, чтобы он по-
желал приобщить тебя к своему искусству...
— Вовсе нет, даже наоборот: когда я в детстве пы-
тался рисовать, его это раздражало. Он никогда не по-
ощрял меня, когда я, как и полагается всякому ребенку,
лепил фигурки или пачкал бумдГу.,,
— Странно... странно... Впрочем...
Авелин почувствовал какуккто тревогу при виде вы-
ражения лица тестя, зловещего блеска его глаз. Он по-
чувствовал, что Хоакина что-то подтачивает изнутри,
переполняет что-то зловредное, что он хотел бы выплес-
нуть наружу,— какой-то тайный Яд. Наступило тягостное
молчание. Нарушил его Хоакин:
— И все-таки я не могу понять, почему он не поже-
лал приобщить тебя к живописи...
— Он не хотел, чтобы я занимался тем, чем занима-
ется он...
И снова воцарилось молчание, которое, как и в про-
шлый раз, нарушил Хоакин. Как человек, вдруг реши-
вшийся на исповедь, он воскликнул:
. -г- Знаешь, я понимаю его!
475
Уловив выражение, б которым были произнесены этй
слова, Авелин испуганно вздрогнул,
— Понимаешь? — с удивлением переспросил он.
— Да нет..* я так просто...— Хоакин снова замкнулся
в себе.
— Нет, ты скажи! — умоляюще произнес зять, кото-
рый по просьбе Хоакина давно уже говорил ему «ты»,
как другу-отцу, «другу и единомышленнику».— Скажи!—
настаивал молодой человек, хотя и трепетал при мысли
о возможном ответе.
— Нет, нет! Мне бы не хотелось, чтобы ты думал по-
том, будто я...
— А мне кажется, отец, что уж лучше сказать пря-
мо, пусть самое страшное, чем вот так намекать... Впро-
чем, кажется, я догадываюсь...
— О чем ты догадываешься? — спросил тесть, сверля
его взглядом.
— Быть может, он боялся, что со временем я смогу
затмить его славу...
— Ты угадал,—обрадованно подтвердил Хоакин,-—1
в этом все дело! Авель Санчес-сын или Авель Санчес-
младший? Подумать только! А вдруг люди будут гово-
рить о нем лишь только как о твоем отце? В семьях уже
не раз случались подобные трагедии. И все оттого, что
сыновья подчас затмевали своих отцов...
— В этом-то все и дело...— робко согласился Авелин,
чтобы хоть что-нибудь сказать.
— Это называется завистью, сынок, самой обыкновен-
ной завистью.
— Странно, однако, как это отец может завидовать'
сыну!..
— Может, и к тому же зависть эта самая естествен-
ная. Между людьми, которые едва знают друг друга,
зависти быть не может. Никогда не завидуют ни другим
землям, ни другим временам. Не завидуют чужестран-
цам, но лишь своим землякам; не завидуют другим по-
колениям, но лишь своим сверстникам, своим товарищам.
Однако величайшая зависть существует между братьями.
Не случайно возникла легенда об Авеле и Каине.*,
Самая ужасная ревность, поверь, возникает тогда, когда
один из братьев вообразит, будто брат покушается на его
жену. Да еще, пожалуй, между отцами и детьми...
— Ну, а как быть с разницей в возрасте в этом
случае?
— Здесь это не имеет значения! Тут уж возникает
недоброжелательство к тому, кого мы сами породили..,
— А между учителем и учеником? — спросил Авелин.
Хоакин замолчал на мгновение, уставился в землю
и затем, словно обращаясь к ней, произнес:
— Без сомнения, зависть — это одна из форм суще-
ствования родства.— И затем: — Давай поговорим о чем-
нибудь другом, а о нашем разговоре забудь, как если бы
обо всем этом ничего не было сказано вовсе. Хорошо?,
— Конечно..»
— Что — конечно?..
— Я ничего не слышал, ты мне ничего не говорил..»
— Я тоже! — Голос Хоакина дрогнул»
хххш
Елена часто навещала детей. Она старалась благо-?
устроить дом, где жил теперь ее сын, внести в этот не-
затейливый буржуазный домашний очаг недостающее
ему изящество, придать ему элегантность. Словом, жела-
ла исподволь влиять на Хоакину, которая, как она счи-
тала, была дурно воспитана отцом, исполненным неопра-
вданной гордыни, и несчастной, забитой матерью, выну-
жденной терпеть человека, которым когда-то сама Елена
пренебрегла. В каждое свое посещение она преподносила
урок хорошего тона и изящных манер.
— Хорошо, пусть будет так,-— обычно соглашалась
Антония,
А Хоакина, хотя и недовольная, тоже подчинялась.
Но однажды ее чуть было не прорвало, и, если бы не уго-
воры мужа, она наверняка устроила бы скандал.
— Вам виднее,— сказала Хоакина, делая особое уда*
рение на обращении «вам», отказаться от которого ее не
могли заставить никакие уговоры,— в этом я ничего не
смыслю, да, впрочем, мне все равно. Достаточно того, что
это соответствует вашему вкусу...
— При чем тут мой вкус? Это вкус...
— Какая разница! Меня воспитали в доме врача, и
во всем, что касается гигиены, здоровья и того, что нуж-
но будет, когда у нас родится ребенок, я отлично разби-
раюсь; но в том, что вы называете вкусом, изяществом
и благородством манер, я всецело готова подчиниться
тому, кто провел всю свою жизнь в доме художника, ар-
тиста.
477
— Не нужно сердиться, дочка.., Я
— Да я не сержусь. Только зачем вы попрекаете наев
тем, что и то не так, и се не так... А ведь мы не соби-в
раемся устраивать ни раутов, ни вечерних приемов, в
— Не понимаю, откуда у тебя, дочка, это деланноев
презрение... Да, да, именно деланное... в
— Но ведь я же ничего такого не сказала... в
— Деланное презрение к изяществу, к светским ус-Я
ловностям, без которых нам было бы куда как трудно, Я
без которых в жизни не обойдешься. Я
Отец и муж настояли, чтобы Хоакина больше гуляла, Я
как можно больше дышала свежим воздухом, грелась на Я
солнышке. Они считали это необходимым для будущего Я
ребенка. Но поскольку сами они не всегда могли сопро- я
вождать ее в этих прогулках, а Антония вообще не люби- Я
ла выходить из дому, то чаще всего случалось так, что Я
Хоакину сопровождала Елена, свекровь. Елене нравилось я
прогуливаться с невесткой, словно с младшей сестрой — ,1
а прохожие неизменно принимали их за сестер,— затме- Я
вать ее зрелым великолепием своей красоты, почти не 3
тронутой годами. Рядом с ней в глазах прохожих невест- I
ка меркла. В красоте Хоакины не было ничего броского, 4
обаяние молодой женщины раскрывалось лишь присталь- |
ному и внимательному взгляду, между тем как у Елены 1
самый наряд*уже был рассчитан на то, чтобы привлекать 1
к ней взоры всех и каждого. «Я бы предпочел мать!» —• |
услышала она однажды игривое восклицание какого-то 1
молодого повесы, отпущенное им, когда, проходя мимо, 1
он услыхал, как Елена назвала Хоакину дочерью. При ']
этом замечании Елена даже задышала чаще и кончиком I
языка увлажнила губы.
— Послушай, дочка,— не раз говаривала она Хоаки- ;
не,— старайся скрывать свое положение. Молоденькая ?
женщина не должна выставлять свою беременность на-»
показ... Это выглядит вызывающе нескромно...
— Скромно или нескромно, но я забочусь только о
том, чтобы мне было удобно, а что обо мне подумают —
меня не волнует... Находясь в положении, которое люди
называют «интересным», я вовсе не. намерена, подобно
некоторым, скрывать то, что есть. Поверьте, все это ни-
сколько меня не занимает.
— А надо бы, чтоб занимало! Ведь мы живем в об-
ществе...
478
— Ну и что из того? Пусть люди знают... Вы, напри-
мер, разве так уж боитесь стать бабушкой? — прибавила
она не без ехидства.
Елену даже передернуло при этом неприятном слове
«бабушка»; тем не менее она сдержалась.
— Видишь ли, по возрасту я...— сказала она,
вспыхнув.
— Конечно, по возрасту вы вполне могли бы стать
матерью еще разок,— съязвила невестка.
— Конечно, конечно,— растерянно пробормотала Еле-
на, обезоруженная столь неожиданной атакой.— Я ведь
только потому так сказала, что на тебя все смотрят...
— Нет, уж будьте спокойны, если и смотрят, то на
вас. Вероятно, вспоминают тот великолепный портрет, то
великое произведение искусства...
— Я бы на твоем месте...— начала было свекровь.
— Вы на моем месте, мама? То есть если бы вы были
в таком положении? Так что же тогда?
— Если ты будешь, дочка, продолжать в том же духе,
то лучше давай вернемся домой, и я больше никогда не
буду ни гулять с тобой, ни даже посещать твой дом..,
вернее — дом твоего отца.
— Именно мой дом, мой и моего мужа, хотя, между
прочим, это и ваш дом тоже...
— Интересно, с каких это пор ты стала так умничать?
— Умничать? Ах, да, настоящим умом наделены, ко-
нечно, другие!
— Какова тихоня! А еще в монахини собиралась, по-
камест отец не выловил для нее моего сына...
— Я уже просила вас не касаться этой темы. Мне
лучше знать, как мы поженились.
— Но мой сын тоже об этом кое-что знает.
— Да, он тоже знает. И впредь, прошу, об этом ни
слова.
XXXIV
У Авелина и Хоакины родился сын, в жилах которого
смешалась кровь. Авеля Санчеса и Хоакина Монегро.
Первая же распря разгорелась из-за имени, которым
надлежало его наречь; молодая мать хотела, чтобы он
звался Хоакином. Елена настаивала, чтобы его назвали
479
Авелем, а Авель, Авелин и Антония решили в выборе^Я
имени положиться на решение Хоакина. И в душе МнН
негро разгорелась борьба. Столь простое, казалось бы^^Н
дело, как выбор имени новому человеку, разрослось улИ
Хоакина до размеров какого-то таинства, какой-то вещей^И
ворожбы, словно речь шла о будущей судьбе новорожденной
ного, о его душе. -iM
«Если назвать его Хоакином,— рассуждал он.— Хоа-]И
кином, как я, затем он будет называться просто Хоаки*!йИ
ном С. Монегро, а потом постепенно исчезнет и эта буква ре
«С», к которой сведется ненавистная фамилия Санчес..в>^В
Затем, уже у его сына, имя это и вовсе исчезнет, и по-|И
томство Авеля Санчеса растворится в моем... Но, быть^И
может, лучше назвать его Авелем Монегро, Авелем
Монегро и таким образом окончательно искупить имя -Я
Авеля? Его деда, врага моего, зовут Авель, но ведь Аве- Я
лем зовут и отца ребенка, моего зятя, моего сына, и это Я
уже новый, дорогой мне Авель, теперь целиком принадле- ,Я
жащий мне, созданный моими руками... Что из того, что Я
он будет называться Авелем, если тот, другой, его дед, Я
уже не будет Авелем, по крайней мере никто не будет Л
его знать под этим именем, а будут знать лишь только Я
под тем, под которым я выведу его в своих записках, Я
под тем, которое я запечатлею на его лбу огненными Я
письменами? Однако, с другой стороны...» Я
И вот пока он так колебался, не кто иной, как сам 1
Авель Санчес, художник, неожиданно разрешил этот во- |
ирос. Он сказал: < 1
— Наречем его Хоакином. Авель — дед, Авель J
отец, Авель — сын... Целых три Авеля... Это слишком. |
Да и, помимо всего, мне не нравится это имя... Это имя 1
жертвы... <
— Почему же ты разрешил дать его своему сыну? — 1
запротестовала Елена. а
— Это было твое желание, и я, чтобы не спорить..* 1
Хотя, представь себе, например, что, вместо того-чтобы
посвятить себя медицине, он вдруг занялся бы живо-
писью... И были бы Авель Санчес-отец и Авель Санчес-
сын...
— В то время как может быть только один Авель
Санчес,— добавил с едва заметной издевкой Хоакин.
— По мне, так пусть будет их целая сотня, — ответил
художник.— Я всегда останусь самим собой.
— Кто же в этом сомневается! — отозвался его друг.
480
Да, да, назовем его Хоакином и покончим с этим.
— И пусть только не посвящает себя живописи, не
правда ли?
— Или медицине,— заключил Авель, делая вид, что
подхватывает шутну.
И мальчика нарекли Хоакином.
XXXV
Первое время ребенка выхаживала Антония. Она
часто брала его на руки, горячо прижимала к груди, слов-
но стремясь защитить его от какой-то неведомой напасти,
которую она будто предчувствовала, и приговаривала:
— Спи, мой маленький, спи. Чем больше ты будешь
спать, тем лучше. Вырастешь сильным и здоровым. Да
и всегда лучше спать, чем бодрствовать, особенно в этом
доме. Что-то сулит тебе жизнь? Дай бог, чтобы в тебе
не взыграла кровь родителей, не стали в тебе бороться
Санчесы и Монегро!
И, даже когда ребенок засыпал, она продолжала дер-
жать его на руках и молилась, молилась.
И ребенок рос, по мере того как росли «Исповедь» и
«Воспоминания» его деда с материнской стороны и слава
его второго деда — художника. А слава Авеля еще нико-
гда не была столь громкой, как в ту пору. Казалось, что
Авель Санчес очень мало интересовался всем, чти не было
связано с его репутацией художника.
Но однажды он вгляделся внимательнее в своего вну-
ка. Как-то утром, увидев его спящим, Авель воскликнул:
— Какая прелесть! — И, схватив альбом, начал де-
лать набросок со спящего ребенка.— Как жалко, что со
мной нет палитры и красок! Чего стоит только эта игра
света на его щечке, так похожей на персик! А цвет во-
лос! Локончики — прямо как лучики солнца!
— Скажи,— спросил его Хоакин,— как бы ты назвал
свое полотно? «Невинность»?
— Пусть названия картинам дают критики, подобно
тому как медики дают названия болезням, впрочем, не
излечивая их.
— А кто тебе сказал, Авель, что делом медицины яв-
ляется лечение болезней?
— Так в чем же тогда заключается ее дело?
•— Знать их. Целью любой науки является знание.
481
А я-то полагал, что знание это только и нужно дляЯ
того, чтобы лечить. Для чего же нужно было нам отве^Я
дывать от плода познания добра и зла, если не для осво-Я
бождения от зла? Я
—-Ав чем заключается конечная цель искусствами
Какова цель этого наброска с нашего внука, который ты Я
сейчас закончил? Я
— Конечная цель заключена в себе. Достаточно того,Я
что это красиво! Я
— Что красиво? Рисунок или наш внук? И
— И тот и другой! Я
— Ты, быть может, воображаешь, что твой рисунок Я
красивее нашего Хоакинито? Я
— Опять ты за свое! Эх, Хоакин, Хоакин! л
В этот момент вошла Антония, бабушка, вынула ре- 1
бейка из колыбельки, прижала его к груди, словно желая Я
защитить от дедов, и запричитала: 1
— Ах ты мой сыночек, сынуленька, миленький ты 1
мой ягненочек, солнышко этого дома, безвинный ангело- 1
чек! Пусть тебя не рисуют, пусть тебя не лечат, не для 1
портретов и лечения ты родился... Брось, брось их с их I
искусством и с их наукой и пойдем со мной, твоей бабу- *
ленькой, жизнь моя, радость моя, котеночек мой! Ты моя |
жизнь, ты наша жизнь, ты солнышко этого дома! Я на-
учу тебя молиться за твоих дедов, и господь услышит \
тебя. Пойдем со мной, жизнь ты моя, невинный ягнено- \
чек, ягненочек божий! — И Антония даже не пожелала :
взглянуть на рисунок Авеля. '
XXXVI
Хоакин следил с болезненной тревогой за телесным и
духовным развитием своего внука Хоакинито. Что из
него выйдет? На кого он будет похож? Чья кровь возьмет
верх? Особенно стал он пристально следить за ним, когда
тот начал лепетать.
Тревожило Хоакина и то, что другой дед, Авель, с
тех пор как родился внук, зачастил к ним в дом и даже
нередко забирал малыша к себе. Этот величайший эго-
ист — а именно таковым считали его собственный сын
и Хоакин,— казалось, смягчился сердцем и в присутствии
внука, играя с ним, сам делался похож на ребенка. Он
часто рисовал внуку картинки, чем приводил того в не-
описуемый восторг. «Авелито, нарисуй что-нибудь!».
482
клянчил он. И Авель без устали рисовал ему собак, ко-»
шек, лошадей, быков на арене, человечков. То он просил
деда нарисовать человечка на лошади, то дерущихся ре-
бятишек, то собачку, которая гонится за мальчишкой, и
так без конца.
— Никогда в жизни не рисовал с таким удовольстви-
ем,— признавался Авель.— Вот это и есть чистое искус-
ство, а все остальное — тлен!
— Ты можешь издать целый альбом рисунков для
детей,—’заметил Хоакин.
— Нет, если для альбома — тогда это неинтересно!
Вот еще, стану я рисовать альбом для детей! Это уже
будет не искусством, а...
— Педагогикой.
— Педагогикой или чем другим — не знаю, но только
не искусством. Искусство — вот оно, в этих рисунках,
которые через полчаса наш внук изорвет в клочья.
— А если я сохраню эти рисунки? — спросил Хоакин.
— Сохранишь? Чего ради?
— Ради твоей славы. Мне доводилось слышать, уж не
помню о каком знаменитом художнике, что, когда опуб-
ликовали рисунки, которые он делал своим детям так,
для забавы, это оказалось лучшим из всего, что он
оставил.
— Я их делаю не для того, чтобы потом их публи-
ковали, понятно? Что же касается славы, к которой, судя
по твоим постоянным намекам, я будто бы стремлюсь, то
знай, Хоакин, я за нее ломаного гроша не дам.
— Лицемер! Что же еще, кроме славы, тебя заботит?..
— Что меня заботит?.. То, что ты сейчас говоришь,—
просто невероятная нелепость. Теперь меня интересует
только этот малыш. Поверь мне, он станет великим ху-
дожником!
— Конечно, унаследовав твою гениальность, не так
ли?
— И твою тоже!
Ребенок непонимающе посматривал на кипятящихся
дедов, лишь смутно, по их внешнему виду, догадываясь
о какой-то размолвке.
— Не пойму, что происходит с отцом,— сказал однаж-
ды Хоакину зять,— он так нянчится с внуком, он, кото-
рый не обращал на меня почти никакого внимания. Когда
я был ребенком, я не помню, чтобы он сделал для меня
хотя бы один рисунок,..
433
— Просто дело вдет к старости, сынок,— отвечал Хо-1
акин,— а старость многому научает, 1
>- Вот вчера, например уж и не знаю, какой вопроса
задал ему Хоакинито,— он вдруг расплакался. На глазах]
у него выступили слезы. Первые слезы, которые я у него|
видел. \
— Похоже что у него что-то не в порядке с сердцем^
— Не может быть! *
— Увы, организм твоего отца подточен годами, рабо-^
той, понятно, что все это, вместе взятое, очень повлияло:
на работу сердечной мышцы, и однажды, совсем неожи<
данно... • j
— Что — совсем неожиданно? :
— Это может принести вам, вернее — всем нам, боль-*
шие огорчения. Я рад, что подвернулся случай сказать,
тебе об этом, я уже не раз подумывал... Предупреди мать<
— Теперь понятно. То-то он часто жалуется на уста-1
лость, на одышку. Так, значит, это...
— Именно это. Он попросил осмотреть его, но тебе
ничего не говорить. Ему требуются полный покой и уход*
И теперь часто случалось так, что, когда портилась
погода, Авель не выходил из дому и требовал внука к
себе. А это на весь день портило настроение другому
деду. «Он хочет отучить его от меня,— размышлял Хоа-
кин,— хочет отнять его любовь, хочет быть первым в его
сердце, хочет отомстить за сына. Да, да, все это только
из мести, только из мести. Он хочет отнять последнее
мое утешение. Он снова становится тем Авелем, который
еще в детстве отбивал у меня всех друзей».
А в это время Авель не уставал повторять внучонку,
чтобы тот любил своего дедушку Хоакина.
— А я все равно люблю тебя больше,— сказал ему
однажды внук.
— Вот уж нехорошо! Ты не должен любить меня
больше других: надо всех любить одинаково. Прежде все-
го папу и маму, а потом дедушек и бабушек, и всех их
одинаково. Твой дедушка Хоакин очень хороший, он тебя
любит, покупает столько игрушек...
— Ты тоже покупаешь...
— Он рассказывает тебе сказки...
— А я люблю больше твои рисунки, чем его сказки.
Ладно, нарисуй-ка мне лучше быка, лошадку и на ней
пикадора!
XXXVII
— Послушай, Авель,— торжественно начал Хоакин,
когда они как-то остались наедине,— я хочу поговорить
с тобой об одной важной, очень важной вещи... Это во-
прос жизни и смерти.
— Хочешь поговорить о моей болезни?
— Нет, но если угодно, о своей.
— Твоей?
— Да, моей! Хочу поговорить о нашем внуке. И что-
бы не бродить вокруг да около, скажу: прошу, умоляю
тебя, уходи отсюда, не возвращайся, забудь нас!
— Я? Да ты с ума сошел, Хоакин? С чего вдруг?
— Ребенок тебя любит больше, чем меня. Это ясно.
Я не знаю, как ты этого добился... и не желаю знать...
— Считай, что я приворожил его или опоил каким-
нибудь зельем...
— Не знаю. Ты делаешь для него рисунки — эти про-
клятые рисунки! — искусно завлекаешь его с помощью
своего дьявольского искусства...
— А что ж тут плохого? Нет, Хоакин, ты больной,
больной человек!
— Быть может, я и больной человек, но не в этом
сейчас дело. Мне уже поздно лечиться. Но если я и в
самом деле больной, как ты говоришь, ты должен пожа-
леть меня. Ведь это ты, Авель, отравил мне детство, ты
преследовал меня всю жизнь...
- Я?
— Да, да, ты, и никто другой.
— А я и не подозревал об этом.
— Не притворяйся. Ты всегда меня презирал.
— Послушай, Хоакин, если ты будешь продолжать,
я и в самом деле уйду, потому что ты делаешь мне боль-
но. Ты знаешь лучше всякого другого, что я не из тех,
кто способен выслушивать подобные сумасбродные речи.
Сходи в психиатрическую лечебницу, подлечись, а пока
оставь нас в покое.
— Вспомни, Авель, ты отнял у меня Елену только
для того, чтобы унизить меня, оскорбить...
— А разве ты не женился на Антонии?..
— Нет, дело не в этом! Ты женился на Елене, чтобы
унизить меня, оскорбить, насмеяться надо мной.
— Ты болен, Хоакин, говорю тебе, ты болен...
— Но ты еще хуже. .
485
Да, здоровьем я куда хуже. Я знаю, что мне оста* 1
лось жить совсем недолго. 1
— Достаточно... I
— Значит, ты желаешь моей смерти? 1
-— Нет, Авель, нет, я вовсе не то хотел сказать...— 1
И переходя на жалобно-просительный тон: — Уходи, уез- I
жай отсюда, поселись где-нибудь в другом месте, оставь i
меня с ним... Не разлучай нас... Ведь тебе остается еще:.. 1
— Вот на тот небольшой срок, который мне еще от- I
пущен, оставь меня с ним. 1
— Нет, ты отравляешь его своим лукавством, отуча- |
ешь от меня, учишь презирать меня... 1
— Ложь, ложь, чистая ложь! Никогда он не слыхал 1
и не услышит от меня ни одного дурного слова о тебе. ]
— Довольно и того, что ты опутал его своей лестью. ;
— И ты думаешь, что, если я уйду, перестану его ;
видеть, он станет больше тебя любить? Нет, Хоакин, даже
если кто и захотел бы — никогда бы не смог тебя полю-
бить... Ты отталкиваешь людей...
I— Вот видишь, видишь...
— И если ребенок не любит тебя так, как тебе бы
хотелось — а тебе хотелось бы, чтобы, кроме тебя, он ни-
кого не признавал,— это значит, что он что-то чувствует,
чего-то боится...
— Чего он может бояться? — спросил Хоакин, по-
бледнев.
— Заразиться твоей отравленной кровью.
Тогда Хоакин поднялся, бледный, дрожащий, подошел
к Авелю и обеими руками, словно двумя когтистыми ла-
пами, схватил его за горло, прорычав:
— Негодяй!
Но ему тут же пришлось разжать пальцы: Авель
вскрикнул, схватился руками за грудь и, едва успев про-
шептать: «Я умираю», испустил дух. Хоакин автоматиче-
ски поставил диагноз: «Приступ грудной жабы, спасти
невозможно, он уже кончился!»
И в этот момент он услыхал голос внука; «Дедушка!
Дедушка!»
Хоакин обернулся:
— Кого ты? Какого дедушку? Меня?
И, поскольку ребенок молчал, пораженный увиденным
таинством, Хоакин продолжал допытываться:
—. Так какого же дедушку? Меня?
— Нет, дедушку Авеля.
*— Авеля? Вот он... мертвый. Ты знаешь, что зна-
чит — мертвый?
Устроив безгласное тело Авеля в кресле, Хоакин сно-
ва повернулся к внуку и замогильным голосом сказал:
— Он умер! И убил его я. Твой дед Каин убил Авеля.
Теперь, если хочешь, можешь убить меня. Он хотел по-
хитить тебя у меня, хотел отнять твою любовь. И отнял
ее у меня. Это он во всем виноват.— И, зарыдав, доба-
вил: — Он хотел похитить тебя, тебя, единственное уте-
шение, которое еще оставалось несчастному Каину! Не-
ужели Каину ничего не останется? Подойди обними меня.
Ребенок убежал, ничего не поняв, как убегают от ума-
лишенных. На бегу он звал Елену:
— Бабушка, бабушка!
— Да, я убил его,— бормотал в каком-то бреду Хо-
акин,— но ведь он сам... вот уже более сорока лет он
медленно убивал меня... Он отравил мне жизнь своим
счастьем, своими успехами. Он хотел отнять у меня
внука...
Заслышав поспешные шаги, Хоакин очнулся. Вошла
Елена.
— Что случилось?.. Что тут происходит?.. О чем это
ребенок?..
— О том, что болезнь твоего мужа привела к фаталь-
ной развязке,— холодно произнес Хоакин.
— И ты?..
— Помочь я уже не мог. В таких случаях помощь
всегда запаздывает.
Елена пристально посмотрела на него и сказала:
— Ты... ты виноват...
И затем, бледная, подавленная, но не теряя гордели-
вой осанки, она склонилась над телом мужа.
XXXVIII
Прошел год, как Хоакин впал в глубокую меланхо-
лию. Он забросил свои «Записки» и избегал видеться с
людьми, не исключая собственных детей. Смерть Авеля
казалась естественным разрешением его душевного не-
дуга, известного дочери. Однако густая завеса тайны опу-
стилась на дом. Елена вскоре убедилась, что траурное
платье очень ей к лицу, и деловито принялась за распро-
дажу мужниных работ. Казалось, что к внуку она не
только охладела, но даже стала испытывать какое-то
487
отвращение. Между тем у мальчика появилась и малень-Я
кая сестренка. Я
Наконец непонятная, таинственная болезнь уложила 1
Хоакина в постель. Почувствовав приближение смерти, он 1
вызвал однажды детей, жену и Елену. 1
— Ребенок сказал вам правду,— начал Хоакин,— этол
я убил его деда. 1
— Не говори таких вещей, отец,— умоляюще перебил 1
его Авель-зять. 1
— Сейчас не время для споров, пора вам знать прав- I
ду. Я убил его. Или все равно что убил, ибо умер он в J
моих руках... ' |
— Это совсем другое дело. 1
— Он умер в тот момент, когда я схватил его за ;
горло. Произошло это как во сне. Да и вся моя жизнь
была сплошным сном, каким-то ужасным кошмаром, ко- г!
торые иногда одолевают нас незадолго до* пробуждения, |
на рассвете, между сном и бодрствованием. Я не жил и н
не спал... Увы! Но нет мне и пробуждения. Я не помню ;
своих родителей, не хочу их вспоминать и верю, что,
умерев, и они забыли меня. Интересно, забудет ли меня
господь? Быть может, вечное забвение было бы лучшим
исходом. Забудьте меня, дети!
— Никогда! — воскликнул Авель, целуя ему руку.
— Брось руку! Она сжимала горло твоего отца в ми-
нуту его смерти. Брось ее! Но меня не бросайте. Моли-
тесь за меня.
— Отец, отец! — горестно шептала дочь.
—- Почему я был таким завистливым, таким злым?
В чем я провинился? Каким молоком был вскормлен? Уж
не было ли оно эликсиром ненависти? Кровавым зельем?
Кто догадал меня родиться на земле ненависти? На зем-
ле, девизом которой является: «Возненавидь ближнего
своего, как самого себя». Я жил, вечно ненавидя самого
себя; здесь мы все ненавидим друг друга. Однако;.. По-
зовите ребенка.
— Отец!
— Позовите ребенка!
Когда прибежал внук, умирающий попросил его по-
дойти поближе.
— Ты прощаешь меня? — спросил Хоакин.
— Не за что тебя прощать,— вмешался Авель.
— Подойди к дедушке и скажи «да»,— приказала
мать.
488
Да,— прошептал ребенок.
. — Скажи ясно, отчетливо, прощаешь ли ты меня?
Прощаю.
— Только твое, одно твое — хоть ты и не знаешь
пока, что такое разум,— только твое прощение мне и
нужно, прощение невинного существа. И никогда не за-
бывай своего дедушку Авеля, который делал тебе столько
рисунков. Не забудешь его?
— Нет!
— Никогда не забывай его, сынок, никогда. А ты,
Елена...
Елена, потупив глаза, молчала.
— А ты, Елена?..
— Я, Хоакин, уже давно простила тебя.
— Я не об этом. Я только хотел посмотреть па тебя
рядом с Антонией. Антония...
Несчастная женщина с мокрыми от слез глазами об-
няла мужа, словно желая защитить его.
— Во всей этой истории ты была главной жертвой.
Ты не могла меня излечить, не могла сделать меня доб-
рым...
— Но ведь ты был добрым, Хоакин... Ты столько пе-
ренес!..
— Да, перенес чахотку души. Но ты не могла сделать
меня добрым, потому что я не любил тебя.
— Не надо, Хоакин, умоляю тебя!
— Нет, я скажу, я должен сказать и скажу здесь,
перед всеми: я не любил тебя. Если бы я любил тебя, я
излечился бы. Но я не любил тебя. И теперь мне очень
жаль, что не любил. Ах, если бы можно было начать все
сначала...
— Хоакин, Хоакин! — причитала убитая горем
жена.— Не говори так. Пожалей меня, пожалей детей,
внука, который слышит тебя... Сейчас он вроде не пони-
мает, но, наверное, завтра уже...
— Именно жалея вас всех, я и говорю. Да, я не лю-
бил тебя, не захотел полюбить. Если бы можно было на-
чать все сначала! Но теперь, теперь, когда...
Жена не дала ему закончить, прильнув устами к ус-
там умирающего, словно хотела вдохнуть в него свое
дыхание.
— Желание начать все сначала спасет тебя, Хоа-*
кин!
— Спасет! Что ты называешь спасением?
J0 Унамуно, т, 1
489
1
— Если ты захочешь, ты сможешь прожить еще по- 1
сколько лет. *
— Чего ради? Чтобы превратиться в развалину? j
Впасть в старческий маразм? Нет, только не старость! j
Эгоистическая старость подобна детству, в котором при- !
сутствует сознание обреченности. Старик — всего лишь
ребенок, знающий, что умрет. Нет, не хочу я дожидаться ц
старости. Чего доброго, начну по пустякам ссориться с 1
внуками, возненавижу их... Нет, нет и нет... Хватит не- j
нависти! Я мог тебя полюбить, должен был полюбить,— «
в этом заключалось единственное мое спасение, которое J
я сам отверг.
Хоакин умолк. Продолжать он не захотел или не смог.
По очереди расцеловался с родными. Через несколько
часов истомленная душа его отлетела вместе с последним
усталым вздохом.
СУДИТЕ САМИ!
КОММЕНТАРИИ
СТИХОТВОРЕНИЯ
г
При жизни Унамуно вышли следующие поэтические книги:
«Стихи» (1907), «Четки лирических сонетов» (1911), поэма «Хри-
стос Веласкеса» (1920), «Рифмы изнутри» (1923), поэма «Тереса.
Стихи о любви неизвестного поэта, подготовленные к печати’Ми-
гелем де Унамуно» (1924), «От Фуэртевентуры до Парижа» (1925),
«Романсеро изгнания» (1928). Кроме того, цикл стихов и стихо-
творений в прозе под названием «Ритмические образы» включен
в книгу «Хождения и образы Испании» (1922). В 1936 году Уна-
муно готовил к печати новую книгу стихов под названием
«Кансьонеро» («Песенник»). Сохранился набросок пролога к этому
сборнику. Однако начавшаяся гражданская война помешала осу-
ществлению издания. После окончания войны родственники Уна-
муно в течение ряда лет тщетно пытались опубликовать эту кни-
гу в Испании. Затем удалось переправить рукопись с приложе-
нием стихов, написанных Унамуно в последние месяцы жизни,
бывшему ученику Унамуно, видному филологу Федерико де Они-
су, руководившему в это время Испанским институтом в США.
В 1953 году «Кансьонеро», последняя книга Унамуно, была из-
дана в Буэнос-Айресе. - ;
«Ни во что не вложил я столько любви, как в мои стихи»,— пи-
сал Унамуно каталонскому поэту Ж. Марагалю. В градации духов-
ных ценностей высшее место, по Унамуно, занимала поэзия: «...са-
мое великое, что есть у людей, это поэт, лирический поэт. то есть
настоящий поэт... Его песни — это твои песни, это мои песни».
«В лирике никогда не лгут, даже если намереваются солгать»,—
такая мысль не раз повторяется в эссе Унамуно. И в самой струк-
туре поэтических книг отразилось окрепшее в годы зрелости убеж-
дение Унамуно в исповедальной сущности лирической поэзии.
Сборник «Стихи» состоит из жанрово-тематических разде-
лов: «Кастилия», «Каталония», «Бискайя», «Песни», «Псалмы»,
«Размышления», «Домашние сцены», «Детские сценки», «Со-
неты» и т, п. А начиная со сборника «Четки лирических сонетов»
16*
491
1
Унамуно располагает стихи в строго хронологическом порядке**
помечая дату написания. Его поэзия обретает явственный дневии-
новый характер, о чем говорит и подзаголовок книги «От Фуэр-
тевентуры до Парижа» — «Интимный дневник ссылки и изгнания,
вылившийся в сонеты». В последние годы жизни Унамуно обычно
записывал стихи на узких полосках бумаги, которые носил в кар-
мане на манер записной книжки. С 1928 года и до дня смерти он
сделал более 1700 таких стихотворных записей.
Первая книга Унамуно открывалась стихотворной деклара-
цией эстетических принципов («Поэтическое кредо», «Плотнее и ;|
круче» и др.). Хотя в целом Унамуно до конца жизни оставался J
верен своей общей идее поэзии как «мыслящего чувства и чув- 1
ствующей мысли», на практике он впоследствии проявил гибкость J
и чуткую восприимчивость. Это в особенности касается музыкаль- I
ной стороны стиха. В первых поэтических декларациях Унамуно
резко возражал против увлечения музыкальностью стиха, харак- "
терного для постверленовской европейской поэзии. Музыка рас-
слабляет и одурманивает, препятствует восприятию смысла, пи-
шет Унамуно, навевает «сладкое забвение». Но позже его точка
зрения меняется. «Возможно, именно в музыке выражается самая
душа пейзажа, его ритм. И даже молчание полей. Но во мне, чи-
татель, может быть, есть кое-что от поэта и от безумца, но нет
ничего от музыканта. И все-таки мое чувство ритма, в некотором
роде музыкальное, заставило меня обращаться не к прозе, а к
стиху, чтобы передать зрительные впечатления от пейзажа и дру-
гих вещей. Если в моих стихах есть музыка, то особая, углова-
тая, жесткая и прерывистая. Но ведь ритм не требует обязатель-
но плавных изгибов...» — писал он в помеченном 1920 годом про-
логе к «Хождениям и образам Испании». В дальнейшем Унамуно
все решительнее выявлял ритмическое начало в стихе, признавал
И подчеркивал песенность своих композиций. «Детством, сохра-
нившимся в моем сознании, вдохновлены многие из этих пе-
сен»,— пишет он в наброске пролога к «Кансьонеро». Ритмы дет-
ских считалок, колыбельных, народной четырехстрочной «коплы»
воспроизводятся в стихах последних лет Унамуно.
Круг поэтических пристрастий Унамуно чрезвычайно широк.
Были поэты, сопровождавшие его на протяжении всего творче-
ского пути. К другим отношение Унамуно менялось, иногда весь-
ма резко. «Гете и английская лирика (прежде всего Вордсворт) —
вот где я охотнее всего пасусь» (письмо к Марагалю от 1900 го-
да). А 10 апреля 1928 года Унамуно записал в своем поэтическом
дневнике такую строку: «Я хотел бы сочетать Шекспира с Сер-
вантесом и Браунинга с Кеведо». В стихах и эссе Унамуно мно-
жество эпиграфов, цитат, реминисценций из английских поэтов:
492
цаще всего из Шекспира, Вордсворта, Кольриджа, Байрона, в по-
следние годы — из Блейка, реже из Мильтона, Бернса, Шелли, Кит-
са, Суинберна. Одно из стихотворений Кольриджа и одно стихо-
творение Вордсворта Унамуно перевел на испанский язык. Не
менее стойкой была привязанность Унамуно к итальянской поэ-
зии. Еще в 1907 году он опубликовал несколько своих переводов
из Кардуччи и Леопарди. Отправляясь в ссылку, Унамуно взял
с собой всего три книги: Евангелие на греческом языке, «Боже-
ственную комедию» Данте в подлиннике и томик стихов Дж. Кар-
дуччи также на итальянском языке. В последние годы Унамуно,
кроме Данте, Леопарди и Кардуччи, которых неизменно вспоми-
нал и цитировал, использует и поэтические строки Микеланджело.
Из немецких поэтов Унамуно особенно интересуется Новалисом:
в 1907 году он просит X. Ортегу-и-Гассета, учившегося тогда в
Марбурге, прислать ему самое полное издание Новалиса. Эта
просьба была выполнена. В «Кансьонеро» несколько раз вспомина-
ется и цитируется Гельдерлин («Смерть Эмпедокла»). Одно сти-
хотворение Унамуно посвящено Г. Гейне. Унамуно, профессор
греческой филологии, нередко ставит эпиграфом строки из антич-
ных поэтов: Эсхила, Софокла, Гесиода, Пиндара. К французской
Поэзии на протяжении всей своей жизни Унамуно относился от-
рицательно, открыто враждебно, но в одном из самых последних
стихов — в «Кансьонеро» он значится под № 1754, — вспоминая
дни, проведенные в «свободной Франции», Унамуно прибегает к
реминисценциям из двух сонетов: Ронсара и Нерваля. Интересо-
вался Унамуно также У. Уитменом, хотя и не принимал пол-
ностью его поэтического языка. В «Кансьонеро» есть колыбельная
песня первому внуку, написанная, как следует из пометки са-
мого поэта, под впечатлением от понравившихся ему стихов
К. Сэндберга. К сожалению, чрезвычайно мало данных накоплено
пока о знакомстве Унамуно с русской поэзией, но цитата из
/«Бориса Годунова» в биографической повести-эссе «Как делается
роман» (см. вступ. статью к наст, изд.) свидетельствует о том,
что такое знакомство все же состоялось и отпечаталось в творче-
ском сознании Унамуно.
Отношение Унамуно к испанской классической традиции в
поэзии претерпело серьезные изменения. Вначале Унамуно был
склонен скорее отталкиваться от нее: «Кастильская поэзия меня
не привлекает: я нахожу ее сухой и холодной»,— пишет он Ма-
рагалю в первые годы века. Исключение Унамуно делает лишь
для Луиса де Леона, «вероятно, нашего величайшего лирического
Поэта классической эпохи», и Кеведо. Решительно отвергает он
романтическую поэзию XIX века за выспренность и театраль-
ность. Но уже в поэме «Тереса» Унамуно призывает тень поэта-
493
романтика Густаво Адольфо Бекера. А в «Кансьонеро» Унамуно Я
посвящает по стихотворению почти всем испанским поэтам на* Я
чиная с безымянного автора «Песни о моем Сиде», как бы про*/я
вожая взглядом эту вереницу дорогих ему фигур: Гарсиласо де ‘1
ла Вега, Хуан де Мена, Хуан де ла Крус, Лопе де Вега, Кальде* 1
рон, снова Кеведо... Нет, правда, Гонгоры — его виртуозно-бароч* 1
ную образность Унамуно не приемлет (в 1927 году, находясь в |
изгнании, он высказал свое неодобрение молодым испанским поэ- j
там, организовавшим празднование трехсотлетнего юбилея Гон- j
горы). Зато великолепное стихотворение посвятил Унамуно Эс* $
пронседе, романтику из романтиков, оправдывая теперь даже
его «театральную скорбь», поскольку она «проросла из самых глу- .
бин плоти». Это еще одно подтверждение изменившегося отноше-
ния Унамуно к лиризму в поэзии: в старости Унамуно стал го-
раздо больше ценить открытое, напряженно-эмоциональное само-
выражение.
Значительна была роль Унамуно как своего рода собирателя
сил общеиберийской культуры. Унамуно постоянно интересовался
литературой на языках всех народов, населяющих Пиренейский
полуостров и Латинскую Америку, и особенно много сделал для
пропаганды поэзии на этих братских для каждого испанца, как
он считал, языках. Это было тем более важно, что внутри Испа-
нии не затухали, а временами и резко обострялись национальные
противоречия: Унамуно, отвергавший сепаратизм, всегда подни-
мал голос против подавления и недооценки баскской, каталонской
и галисийской культуры. Унамуно цитирует песни и баскского
поэта Ипаррагирре, и многих каталонских поэтов начиная от
Аусиаса Марка (XV в.). Тесная дружба связывала Унамуно с
выдающимся каталонским поэтом Жоаном Марагалем (1860—
1911), чье стихотворение «Слепая корова» Унамуно перевел на
испанский язык. Из португальских поэтов Унамуно особенно це-
нил Антеро де Кинтала (1842—1891), Абилио Герра Жункейро
(1850—1923), также своего близкого друга, и Жоакина Тейшейру
де Паскоайш (1878—1952). Унамуно неизменно откликался, в
стихах или в статьях, на появление всего яркого и значительного
в поэзии Латинской Америки. Самые восторженные приветствен-
ные слова обратил он к молодой поэтессе Габриеле Мистраль.
Неоднозначным было отношение Унамуно к творчеству выдающе-
гося поэта Рубена Дарио и к возглавляемому Дарио поэтическому
течению, известному под названием «испано-американский модер-
низм». В 1900—1910-е годы Унамуно неоднократно атаковал эсте-
тику модернизма (иногда называя, но чаще не называя имени
Дарио), высмеивая литературщину, претенциозность, искусствен-
ное стилизаторство, «мифологическое комедиантство», как писал
494
I I
он, модернистов. Однако Дарио поднялся выше полемических раз-
ногласий и встретил первую поэтическую книгу Унамуно «Стихи»
с горячим одобрением: «Немногие сумели, подобно этому баску,
проникнуть в самую сердцевину жизни и смерти. Его мистика
полна поэзии, как' мистика Новалиса... Я слышал, как о стихах
Унамуно злословят, что они тяжелые. Железо и золото тоже тяже-
лые». Фрагмент из этой рецензии Дарио Унамуно предпослал
публикации своей поэмы «Тереса» в 1924 году. И это был не
просто акт благодарности и почитания памяти уже скончавшегося
к тому времени поэта, но и признание его влияния, явственно
ощутимого в пластической и эмоциональной атмосфере «Тересы»
и особенно в версификации.
Из испанских поэтов-современников Унамуно ценил Мануэля
Мачадо и бесконечно почитал его старшего брата Антонио Ма-
чадо, в поэзии которого, по словам Унамуно, «исконно испанской
и народной в благородном смысле этого слова», «обладающей по-
истине библейским величием», «человек и земля составляют не-
разрывное трагическое единство». Дружеские отношения Унамуно
и А. Мачадо, запечатленные в их переписке, в стихах и прозаи-
ческих фрагментах А. Мачадо, в нескольких эссе Унамуно, мно-
гое определили в духовной эволюции и Унамуно, и Мачадо.
Унамуно отчужденно и в целом отрицательно относился к по-
искам молодых поэтов 10—20-х годов, к «этим футуризмам, уль-
траизмам и прочим умствованиям без сердца». «Я пощупал их
метафоры и не уловил лихорадочного биения под ними», — гово-
рит Унамуно устами героя своей поэмы «Тереса» Рафаэля. Од-
нако эта упрямая и временами ворчливая независимость от вея-
ний литературной моды не помешала Унамуно на склоне лет
расслышать голоса подлинно талантливые и новаторские и пора-
доваться их смелости. В 1932 году молодой кубинской поэт Ни-
колас Гильен послал Унамуно свою книгу «Сонгоро косонго».
Унамуно ответил теплым письмом: «Ваши стихи я принял как
поэт и как лингвист. Ведь сам язык — поэзия. Мне кажется, я
начинаю ощущать чувство ритма, словесную музыку, свойствен-
ную неграм и мулатам. Это дух плоти, чувство живой, непосред-
ственной, земной жизни. Это целая философия и целая религия».
А в 1934 году Унамуно написал стихотворное послание Федерико
Гарсиа Лорке «Здравствуй, завтрашнее утро!».
Кастилия и Бискайя, родимая земля (с. 31). Еще
до переезда в Саламанку Унамуно в путевых очерках (очерк
1889 года о поездке в Алькала де Энарес) начал сопоставлять
пейзаж Бискайи и Кастилии, ища в этом сопоставлении ключ к
особенностям испанской истории, испанского национального ха-
495
рактера. Когда Унамуно окончательно покинул родной Бильбао’
и поселился в Саламанке, эта тема стала неизменной в его твор-
честве, преображаясь в ряд оппозиций: например, Бискайя —
цветущее, ласковое, зеленое детство, корни, исток, Кастилия — су-*
ровая, каменистая, выжженная зрелость и т. п. В 1906 году Уна”
муно писал Марагалю: «Не забудьте, что я не кастилец, хотя впи-
тал в себя душу Кастилии. Песнь кантабрийских волн качала
мою колыбель, я родился и вырос на берегу моря, среди гор, а
ни моря, ни зеленых гор нет в Кастилии... Но эта земля, эта
земля меня завоевала!»
Сонет к судьбе (с. 33). Здесь дан поэтический образ
«агонии» (см. вступ. статью) как внутренней жизни, протекаю-
щей в постоянном борении противоречий. «Я не ищу того ду-
шевного мира, той гармонии, согласия и компромиссов, которые
приводят к инертной стабильности, я не хочу, чтобы помирились
мое сердце и мой разум, нет, пусть борются друг с другом...» —
писал Унамуно в одном из писем. Здесь, как и в сонетах «Одино-
чество», «Былое будущее» Унамуно использует образ жизни-вой-
йы, жизни — ратной службы. Этот образ восходит к библейской
книге Иова (начало VII главы). Парафраз этого изречения встре-
чается и в «Тумане», и в «Истории бумажных птичек» (см,
т. 2 наст, изд.): «...ратной повинностью была их жизнь на земле».
Глядя на Ордунью (с. 33). Этот сонет из сборника
«Четки лирических сонетов» был написан, как гласит пометка
Унамуно, «20/1Х 1910 г. в поезде по пути из Бильбао в Саламанку,
проезжая Ордунью». Ордунъя — горный район неподалеку от
Бильбао. Армунъя— сельский район близ Саламанки. В сонете
опять развивается тема противостояния и неразрывного соединен
ния Кастилии и Бискайи в жизни и сознании поэта.
Молитва атеиста (с. 34). Сонет является своего рода
поэтическим эскизом эпизода из романа «Туман» — спора Аугу-
сто Переса с автором-творцом Мигелем де Унамуно.
Португалия (с. 35). Унамуно неоднократно бывал в Пор-
тугалии, любил эту страну. В XVI веке, после морских экспедиций
Васко да Гамы в Индию, открытия Кабралом Бразилии и других
походов, Португалия обладала обширными колониями в, Аф-:
рике, Америке и Индии, которые потом утратила. Началом упад-
ка португальской империи послужило поражение в битве с ара-
бами при Алказаркивире в 1578 году. В этом сражении погиб
юный король Себастьян I. В Португалии и в Бразилии вплоть до
XX века было распространено поверье, что Себастьян не погиб,
а спит, заколдованный, в пещере, откуда явится когда-нибудь,
чтобы восстановить справедливость и могущество португальского
королевства,
496
1
Кровь души (с, 35). Сенека Луций Анней (ок. 4 до н. э.
65 н. э.)— римский философ и писатель, уроженец города Кор*»
дуба (ныне Кордова) в Испании. Рисалъ Хосе (1861—1896)— вы-»
дающийся филиппинский писатель, активно выступавший против
испанского владычества на Филиппинах. Был казнен испанскими
властями. Хуарес Бенито (1806—1872) — мексиканский государе
ственный деятель, трижды избиравшийся президентом Мексикан-
ской Республики. Руководил борьбой против французской интер-
венции в 1863—1867 годах. Упоминанием Риса ля и Хуареса Уна*
муно подчеркнул, что провозглашенное им вечное родство наро-
дов, говорящих на испанском языке, не имеет ничего общего с
колониальным владычеством Испании.
Разум и вера (с. 37). Сонет написан в октябре 1910 года,
В 1913 году вышла книга Унамуно «О трагическом чувстве жиз-
ни», в которой Унамуно объявляет основой своей морали «по-
стоянный бой с тайной нашего конечного назначения, с умствен-
ным отчаянием». В сонете предвосхищается философская пробле-
матика будущей книги.
Летние сумерки в Саламанке (с. 38). .„благолепием
неба Платонова... — Великий древнегреческий философ Платон
учил, что небо — родина душ, где души непосредственно созер-
цают идеи всех вещей. В земном существовании души лишь со-
храняют воспоминание об этой идеальной красоте. Фрай Луис —
фрай (брат) Луис де Леон (1527—1591), выдающийся испанский
поэт и писатель. Учился, а затем преподавал теологию в универ-
ситете Саламанки, подвергался суровым инквизиционным пресле-
дованиям. Как философ и как лирический поэт испытал сильное
влияние неоплатонизма.
О чем ты все нашептываешь, море? (с. 41). Испа*
ния, хлебнувшая стыда.— Имеется в виду поражение Испании в
испано-американской войне 1898 года и утрата Кубы, последней
заокеанской колонии Испании.
Придет в ночи и Пусть я умру с открытыми
глазами (с. 43 и 46). Эти стихи, включенные в сборник «Ро-
мансеро изгнания», написаны весной 1925 года в Париже: здо-
ровье Унамуно в эмиграции резко ухудшилось.
Душа, они отравили... (с. 47). Из сборника «Романсеро
изгнания». Направлено против диктатуры Примо де Риверы.
Доктор Примо де Ривера! (с. 47). Из сборника «Ро-
мансеро изгнания». Поводом послужила состоявшаяся в Саламанк-
ском университете 30 сентября 1926 года торжественная церемо-
ния присвоения диктатору Примо де Ривере степени почетного
доктора (гонорис кауза) наук. На этой церемонии Примо де Ри-
вера заявил, что считает себя «доктором в науке жизни». Возму*
497
идейный Унамуно назвал ту часть профессуры, что согласиласяш
присутствовать на этом позорном акте, «безграмотными рабамиД
из покойного Саламанкского университета». «Власть власти»Л
«доктрина дисциплины» — политические лозунги Примо де Ри*Я
веры. Я
Ах, Кеведо, Кеведо... (с. 48). Яеведо-и-Вильегас Фран-Я
сиско (1580—1645) — выдающийся испанский сатирик. Вонсеп-Я
тизм — стилевое течение в испанской литературе XVII века, тре- Я
бовавшее от словесного образа неожиданной и смелой ассоциа-1
ции идей. Консептисты ценили в литературном стиле остроумие, fl
метафоричность, игру слов. Я
Фромиста, Куэнка, Торт оса... (с. 50). Фромиста,
энка, Тортбса — названия испанских городов и сел. Я
В одном селенье Ламанчи (с. 50). В одном селенье я
Ламанчи... — начало первой строки Дон Кихота». В стихотворе- 1
нии Унамуно воспроизводятся эпизоды из различных глав ро- 1
мана Сервантеса. Святейшая служба — инквизиция. Романсеро — 1
собрание лиро-эпических песен, слагавшихся испанским народом 1
на протяжении его многовековой истории. |
Вы и под небом родины... (с 51). Написано в эмигра- 3
ции 7 августа 1928 года. Включено в сборник «Кансьонеро». J
С 1928 года Унамуно начинает культивировать малые (гномиче-
ские) формы стиха: четверостишия, иногда трех- и двустишия. I
Еще в 1912 году в рецензии на книгу А. Мачадо «Поля Касти- |
лии» Унамуно восхищался «пословицами и поговорками» Мачадо, I
написанными «в манере дона Сем Тоба, еврея из Карриона, на- 1
шего классического гномического поэта. К этому жанру рифмо- 1
ванных сентенций относятся, строго говоря, все пословицы и мно- 1
гие дидактические песенки. В Испании гномическая поэзия имеет '
длинную и славную родословную и заключает в себе цвет народ- ;
ной мудрости». Сем Тоб (ок. 1290 — ок. 1369) — испанский поэт, 1
автор книги «Поучительные поговорки». '
Самора (с. 51). Самора — старинный город на берегу реки
Дуэро. В 1061 году достался в наследство дочери короля Фернан- :
до I донье Урраке, которая вела борьбу за власть со своим бра-
том королем Санчо II. Географическое положение и крепостные
стены делали Самору неприступной. После смерти Урраки Сан-
чо II вновь попытался взять город, но был предательски убит у
стен Саморы. В свите Санчо находился рыцарь Родриго Диас де
Бивар, впоследствии прозванный Сид Воитель и ставший героем
испанского национального эпоса «Песнь о моем Сиде» и множе-
ства народных романсов. Легенда гласит, что после смерти Сан-
чо II Сид потребовал от короля Альфонса VI торжественной
клятвы в его непричастности к предательскому убийству брата.
498
Сан-Мартин-де-Кастаньеда.** (с. 53). Впечатления
от этой поездки отразились в замысле романа «Святой Мануэль Доб-
рый, мученик» (см. т. 2 наст. изд.). Селение, в котором происхо-
дит действие этого романа, Унамуно назвал Вальверде-де-Лусер-
на — по имени затонувшего селения, легенду о котором он услы-
шал на берегах озера Сан-Мартин-де-Кастаньеда, близ города Са-
моры, в округе Санабрия.
Эй, испанцы! Пробил час! (с. 55). Написано 25 августа
1934 года. В этот день, возвращаясь из Сантандера, где он высту-
пал на открытии Международного летнего университета, в городе
Паленсии Унамуно встретил передвижной студенческий театр
«Ла Баррака» («Балаган»), руководимый Федерико Гарсиа Лор-
кой. «Ла Баррака» показывал в глухих испанских деревнях ин-
термедии Сервантеса, «Жизнь есть сон» Кальдерона. Исполнялись
также народные песни. Об этом и говорится в стихотворном по-
слании Федерико Гарсиа Лорке.
ЛЮБОВЬ И ПЕДАГОГИКА
Роман закончен в начале 1902 года. Обстоятельства опубли-
кования романа изложены самим автором в эпилоге. В 1932 году,
для второго издания, Унамуно написал пролог. Замысел романа
сложился к 1900 году, о чем свидетельствует письмо Унамуно к
другу юности Хименесу Илундайну: «У меня пять детей, и я жду
шестого. Им я обязан, кроме многого другого, еще и тем, что они
заставляют меня отложить заботы трансцендентного порядка
ради жизненной прозы. Необходимость окунуться в эту прозу на-
вела на мысль перевести трансцендентные проблемы в гротеск,
спустив их в повседневную жизнь... Хочу попробовать юмористи-
ческий жанр. Это будет роман между трагическим и гротескным,
все персонажи будут карикатурными». Определенную роль в
складывании замысла книги сыграли впечатления от романов
Эмиля Золя и других французских натуралистов. В статье «Со-
временный роман и социальное движение» (1903) Унамуно пи-
сал: «Ошибка так называемого натурализма состоит не в том,
что он опирается на науку, а в том, что он постоянно опирается
на плохо понятую, отрывочно усвоенную, расхожую науку... и
становится добычей отвратительного сциентизма, псевдонаучного
педантизма...» Сциентизм — слепая вера во всемогущество и са-
модостаточность науки — многие годы оставался мишенью атак
Унамуно. В статье «Сциентизм» (1907) говорится: «Это болезнь,
от которой не свободны даже люди подлинной науки, но которой
особенно подвластны средние классы культуры? интеллектуаль-
499
ная буржуазия». И, в частности, Унамуно указывает, что спутнике
ком сциентизма является непонимание и отрицание искусствами
поэзии: «В гений Леопарди они не верят, но верят в гений Эди*Я
сона, идола этих забавнейших субъектов». Именно таков донЯ
Авито Карраскаль. Отчасти он напоминает заглавных героев ро-Я
мана Флобера «Бювар и Пекюше». Унамуно любил эту книгу и Я
Часто ссылался на нее в эссе и письмах. Я
Вместе с тем в романе, безусловно, отразился переход Уна-* Я
муно от просветительского рационализма, характерного для пер* 'Я
вого этапа его творчества, к поискам иного, до конца ему еще Ц
Не ясного наполнения человеческой духовности. «Есть люди, ко-Я
торые мыслят только мозгом, в то время как другие мыслят всем 9
телом и всей душой... но философия, как и поэзия, либо созда* J1
ется целостным единством всех человеческих сил, либо превраща* 1
ется в псевдофилософскую эрудицию»,— писал он несколько я
позже, в эссе «О трагическом чувстве жизни» ' (1912). Критика 1
самоупоенного интеллектуализма всегда оборачивалась для Уна* J
муно и самокритикой. В одном из писем 1900 г. он говорит о себе 1
И третьей лице: «Интеллектуал, интеллектуал прежде всего и б о- i
лее вбёго... бросается в кампании против интеллектуализма, а 1
^аже его антиинтеллектуализм на поверку оказывается в высшей £
степени интеллектуальным». -
Уже в замысле романа Унамуно отводил центральное место ;
«гротескному философу, который на каждом шагу отпускает аб-
сурдные афоризмы... Это будет персонаж вроде Петрония у Сен- 1
кевича (Имеется в виду роман Г. Сенкевича «Камо грядеши?».— ]
И. Г.). Я Довожу его доктрины до парадоксов и часто смешных i
парадоксов...» (цитированное письмо к Хименесу Илундайну).
Многие из парадоксальных афоризмов дона Фульхенсио предвос-
хищает лейтмотивные темы творчества Унамуно. Даже для ха-
рактеристики внешней эксцентричности дона Фульхенсио Уна-
муно использовал образ, который позже повторил в статье «На-
счет пузырей на коленях», высмеивающей поборников литератур-
ной моды: «Каждый вытягивает пузыри на коленях по-своему.
И у костюма не может быть никакой индивидуальной вырази-
тельности, пока ее не передаст ему тот, кто этот костюм носит».
В целом проблематика бесед дона Фульхенсио с отцом и сыном
Карраскалйми развита в более систематической форме в эссе
«О трагическом чувстве жизни». Таким образом, в монологах дона
Фульхенсио содержится первый очерк складывающихся к началу
века Персоналистских и экзистенциалистских убеждений Унамуно.
(Обращает на себя внимание параллелизм некоторых идей дона
Фульхенсйо: о моменте свободы, необходимом для «отсебятины»,
то есть самоосуществления человека, — с тезисами других ран-
500
них экзистенциалистов.) Унамуно считал, что единственная про-
блема, которая глубоко, по-настоящему волнует каждого филосо-
фа, —это проблема личной судьбы, проблема бессмертия созна-
ния. «Каждый из нас — не наша жизнь, но наша душа — стоит
всего Универсума». Личное бессмертие — тема последнего разго-
вора Фульхенсио и Аполодоро. В эссе «О трагическом чувстве
жизни» Унамуно дословно повторит рассуждения своего «абсурд-
ного философа»: «Если со смертью тела мое сознание возвратится
в абсолютную бессознательность, из которой оно когда-то вы-
плыло, и если то же самое произойдет со всеми моими братьями
по человечеству, то тогда весь наш род людской не что иное, как
утомительная процессия призраков, шествующих из ничто в ни-
что...» — и уже от своего имени издаст тот же крик: «А я хочу
жить вечно — я, я, а не какое-то всемирное или божественное со-
знание!» Однако в эссе «О трагическом чувстве жизни» Унамуно
преодолевает беспросветно пессимистическое переживание чело-
веческой судьбы: «Из бездны отчаяния может возникнуть надеж-
да и стать источником действия, и человеческого труда, и соли-
дарности, и даже прогресса». В монологе дона Фульхенсио лишь
брезжит этот вывод, к которому впоследствии придет Унамуно.
С. 58. Моратин.— Эту фамилию носили два испанских пи-
сателя: Николас Фернандес де Моратин (1737—1780) и его сын
Леандро Фернандес де Моратин (1760—1828). Унамуно имеет в
виду более знаменитого Моратина-младшего, прославившегося
классицистическими комедиями.
Ксенофонт (ок. 430 — ок. 355 до н. э.) — древнегреческий пи-
сатель и историк.
С. 60. ...попросил хозяина оставить для него несколько экзем*
пляров его романа «Мир во время войны» и книги «Три очер*
на»... — Роман Унамуно «Мир во время войны» вышел в 1897 г.$
сборник «Три эссе» — в 1900-м.
Пикон Хасинто Октавио (1852—1924)—весьма посредственный,
но невероятно плодовитый испанский романист. Упоминание его
имени в одном ряду с именами выдающихся испанских прозаи-
ков Бенито Переса Гальдоса, Хуана Валеры, Хосе Мария Переды
и Армандо Паласио Вальдеса содержит явную издевку. Но, как
будто приняв всерьез рассказанный Унамуно эпизод, издатель-
ство «Ренасимьенто», издававшее книги Унамуно, в 1909 году
выпустило роскошное издание полного собрания сочинений Ха-
синто Октавио Пикона...
С. 71. Комитет лопесистов.— Хосе Лопес Домингес (1829—«
1911)—испанский военный и политический деятель, бывший во-
енным министром, а в 1906 году ставший премьер-министром. а
501
С. 89.
Р. Йёринг ~ Рудольф фон Йеринг
(1818-1892), не«;
мецкий историк права, автор книг «Дух римского права», «Борь-Я
ба вокруг права» и др. Унамуно неоднократно упоминает работыИ
Йеринга. Я
С. 93. Ломброзо Чезаре (1836—1909)—известный итальян-Я
ский антрополог и психиатр. Здесь имеется в виду его работав
«Гений и безумие» (1864), в которой гениальность связывается ся
отклонениями от психической нормы. Я
С. 104. Спенсер Герберт (1820—1903)—видный английский Я
философ, один из родоначальников позитивизма. В молодости !
Унамуно увлекался идеями Спенсера, особенно социологическими, Я
над чем теперь посмеивается. Я
С. 106. Quesnay— Кене Франсуа (1694—1764), французский 1
экономист. я
Qve+elet — Кетеле Адольф (1796—1874), бельгийский матема^ 1
тик и астроном. , 1
G. 113. Шопенгауэр Артур (1788—1860) — немецкий фило- 1
соф-идеалист, автор книги «Мир как воля и представление». Ро- 1
дом из Данцига. Отец философа, богатый купец Флорис Шопен- 1
гауэр покончил с собой в 1805 году. Мать — Иоганна Шопенгау- ]
эр, была известной в свое время писательницей, встречалась с Гете. *
С. 125. Трепещут кроны тополей прибрежных... — Цитиру- J
ется юношеское - стихотворение Унамуно, впоследствии опублико- »
ванное им под названием «Вечная элегия». '
С. 128. Джульетта, Беатриче, Дидона... — В ряду великих жен- а
ских образов, кроме шекспировской Джульетты и дантевской
Беатриче, упомянуты также Дидона, героиня поэмы Вергилия -1
«Энеида», Исабель де Сегура, героиня популярной в Испании ро- '
мантической драмы Хуана Эухенио Артсенбуча «Теруэльские
влюбленные» (1837), Шарлотта из романа Гете «Страдания моло-
дого Вертера» и Манон Леско из романа Прево «История кава-
лера де Грие и Манон Леско».
С. 152. Вейсман Август (1834—1914) — немецкий биолог,
изучал проблемы наследственности. В работе «Протоплазма»
(1892) выдвинул идею бессмертной порождающей протоплазмы,
передающей от поколения к поколению наследственные качества.
С. 168. Некий английский мыслитель. — Имеется в виду
Г. Спенсер (см. примеч. к с. 104), в эстетической теории которого
красота связана с полезностью.
С. 169. Рёскин Джон (1819—1900) — английский теоретик и
историк искусства. В конце жизни выступал за сохранение руч-
ного труда, в противовес машинному производству, как способ-
ствующего моральному и эстетическому оздоровлению общества.
С. 172. Господин Журдён — центральный персонаж комедии
502
Мольера «Мещанин во дворянстве» (см. его диалог с учителем
философии о поэзии и прозе — действие 2, явление 3).
С. 183. Как-то не очень давно я бросил клич: «Смерть Дон
Кихоту!» — Статья Унамуно «Смерть Дон Кихоту!» была опубли-
кована в 1898 году и была вызвана поражением Испании в испа-
но-американской войне. «Испания, рыцарская историческая Испа-
ния, должна, как Дон Кихот, возродиться в вечном идальго Алон-
со Добром, в испанском народе, который живет под историей, в
большинстве своем не замечая ее, к своему благу. Да, умереть
как нация и жить как народ», — писал тогда Унамуно, неправо-
мерно отождествляя имперские притязания Испании с «донкихо-
товским безумием».
РАССКАЗЫ
Сборник рассказов Унамуно «Зеркало смерти» вышел в
1913 году в издательстве «Ренасимьенто». Название сборнику дал
директор издательства, поэт и художник Грегорио Мартинес Сьер-
ра, сделавший рисунок для обложки книги: молодая женщина в
саду смотрится в водную гладь пруда, но вместо своего отраже-
ния видит скелет. Большая часть рассказов печаталась ранее в
периодике, многие были написаны еще в Бильбао, до переезда в
Саламанку.,
Простодушный дон Рафаэль, охотник и игрок
(с. 186). Рассказ написан в 1912 году. Значительно позже та же
тема будет развита в новелле «Бедный богатый человек, или Ко-
мическое чувство жизни». Унамуно считал «Простодушного дона
Рафаэля» одним из «самых удачных моих произведений, так как
он был мною написан легко, в один присест», в деревенском кафе,
где Унамуно ждал свидания с сестрой, монахиней ' в провинци-
альном монастыре.
Злоключения Сусина (с. 196). Рассказ впервые опуб-
ликован в Бильбао в 1892 году. «Чувство, которым проникнут этот
рассказ, — писал Унамуно в 1897 г.,— может быть, лучшее, что
есть во мне...»
Ох уж эти французы! (с. 200). Рассказ опубликован в
1893 году. В письме к итальянскому переводчику Джильберто
Беккари в 1920 году Унамуно дает ключ к этой побасенке: «Это
сатира, пожалуй, несколько жестокая. Но, к нашему несчастью,
все, о чем здесь рассказано, — истинная правда... Дон Перес —
это Исаак Пераль, изобретатель подводной лодки. «Анисовая взрыв-
чатка Перес» на самом деле именовалась «Анисовой подлодкой
503
t
Пераль», Все, что сказано о прессе, именно так и происходило^]
геометр дон Лопес — это дон Хосе Эчегарай, и даже тореро такойЯ
был... Вы простодушно поверили, что это сатира на то, как изобра-Я
жают Испанию французы, а это сатира совсем не на французов...» Я
Исаак Пераль (1851—1895) — испанский морской инженер, в Я
1888 году построивший подводную лодку. Изобретение Пераля не Я
нашло в Испании признания при жизни ученого. Хосе Эчегарай я
(1832—1916) — знаменитый в свое время драматург и поэт, лау-
реат Нобелевской премии. \
I >
I
: туман * 1 |
История создания и прижизненных публикаций романа «Ту- ?
ман» изложена автором в предисловии к третьему изданию (1935), ‘
ныне включенном в текст романа под заглавием «История „Ту-
мана11». В приложении публикуется также эссе Унамуно «Ин-
тервью с Аугусто Пересом», написанное в 1915 году для буэнос-
айресской газеты «Ла Насьон».
«Туман» был написан и издан в 1914 году. Однако замысел ’
его начал складываться задолго до того. Еще в дневнике за
1897 год Унамуно записал: «Разве стану я чем-нибудь большим,
чем вымышленные мной персонажи моих произведений? Значит
ли сегодня на земле Сервантес больше, чем Дон Кихот?» В дру-
гой дневниковой записи (см. вступ. статью к наст, изд.) и в сти-
хотворении «Молитва атеиста» намечается тема бунта против
бога, творца, навязавшего своему созданию участь марионетки.
Многие идейные мотивы «Тумана» разрабатывались Унамуно в
эссе 900-х годов и особенно в книге «О трагическом чувстве жиз-
ни». «Туман» есть своего рода художественный эксперимент, про-
веряющий теоретические положения унамуновской теории лич-
ности.
В художественном становлении романа участвовали разнооб-
разные компоненты, о чем свидетельствует множество прямых и
замаскированных реминисценций. О явном влиянии книги Сё-
рена Кьеркегора «Или — или» было уже сказано во вступитель-
ной статье. В начале пролога, написанного от имени персонажа
Виктора Готи, угадывается реминисценция из романа Бенито
Переса Гальдоса «Милый Мансо», начинающегося словами героя:
Х<Я не существую... я детище фантазии, я дьявольское порожде-
ние человеческого разума». Унамуно высоко ценил эту книгу Пе-
... I ..—>
1 Комментарий к романам «Туман» и «Авель Санчес» состав-
лен С. Ереминой (под редакцией И. Тертерян).
504
реса Гальдоса и заимствовал имя заглавного героя для своего
рассказа «Хуан Мансо». Через весь «Туман» проходит тема «ма-
ленького Гамлета», наиболее рельефно выступая в двух эпизодах.
«...Я вовсе не инструмент, на котором может играть любой чело-
век...» — заявляет Аугусто, начиная ощущать, что ему готовится
ловушка. Это чуть измененные слова Гамлета: «Объявите меня
каким угодно инструментом, вы можете расстроить меня, но иг-
рать на мне нельзя» (действие 3, явление 2. Перевод Б. Пастер-
нака). Слова из предсмертного бреда Аугусто: «Умереть... за-
снуть... спать... и видеть сны, быть может!» — также цитата из
гамлетовского монолога «Быть или не быть?»: «Скончаться. Сном
забыться. Уснуть... и видеть сны?» (действие 3, явление 1). Не-
однократно упоминаемый на страницах «Тумана» «Дон Кихот»
Сервантеса, конечно, во многом послужил Унамуно моделью ху-
дожественного мира: сочетание трагизма и буффонады, введение
вставных новелл, вхождение личности автора в повествование и
«выход» героя из вымышленного повествования в реальность —
все это, как и сама идея соперничества автора и персонажа в
жизненности, изначально связывалось в сознании Унамуно с
«Дон Кихотом». Наконец, в тексте романа Унамуно упоминает
диалоги (в частности, диалог «Федон») древнегреческого фило-
софа Платона как образец того повествовательного жанра, к ко-
торому устремлен «Туман». Думается, что, кроме этих, осознан-
ных и зафиксированных самим автором влияний, в генезисе ро-
мана участвовали и неосознанные, прямо не отмеченные писате-
лем впечатления — прежде всего от «Записок из подполья» и «Бе-
сов» Достоевского.
Когда в 1922 году «Туман» был переведен в Италии, рецен-
зенты обратили внимание на удивительные совпадения между
романом Унамуно и пьесой Пиранделло «Шестеро персонажей в
поисках автора» (1920). «Пиранделло и я» — называется статья
Унамуно, в которой он выражает восхищение тем, что два пи-
сателя, ничего о творчестве друг друга не знающие, шли по од-
ному пути и пришли к аналогичным результатам. Эти совпадения
не случайны — они порождены общей или, во всяком случае,
сходной концепцией личности. «...Мы видели и показывали лич-
ность... как живой поток противоречий, как серию «я», как ду-
ховную реку. Это противоположно тому, что в традиционной дра-
матургии понимается под характером». Так, именно в связи с
«Туманом», Унамуно формулирует отличие своего творческого ме-
тода от того, что он считает традиционным реализмом. Подробнее
это отличие рассмотрено им в прологе к «Трем назидательным но-
веллам». Если понимать личность как замкнутое духовное целое,
кай сгусток страсти, а не как производное реального момента и
505
реальной среды, то литературный персонаж может быть истин-* я
нее живого человека, потому что «я» персонажа выявлено с боль-1
шей полнотой. Поэтому Аугусто Перес, как и персонажи в драме 1
Пиранделло, может спорить с автором, требуя себе права на 1
жизнь и утверждая свою реальность — более истинную, чем ре-
альность автора или читателей. Хотя впоследствии Унамуно от*
казался* от многих художественных принципов, положенных в
основу «Тумана» и предыдущего, тесно связанного с ним романа
«Любовь и педагогика»: от явной параб о личности, двуплановости
повествования, от марионеточности персонажей, от сочетания тра*
гизма и буффонады, пародии, — но концепцию личности, которую
он попытался воплотить в образе Аугусто Переса, он сохранил и
развивал в последовавших за «Туманом» произведениях.
С. 217. В связи со статьями дона Мигеля в «Мундо графи*
ко»... комментируют фразу сеньора Унамуно, что, мол, сеньор
Сервантес... был не без таланта... — В номере от 10 апреля 1912 го-
да мадридского еженедельника «Мундо графике» была опублико-
вана статья Унамуно «Размышления о стиле», в которой, скрыв-
шись под маской ученого-педанта — излюбленного объекта коми-
ческих выпадов писателя, — автор статьи в снисходительно-поуча-
ющем тоне рассуждал о «недостатках» сервантесовского стиля:
Сервантес-де не знал грамматических времен, позволял себе по-
вторять по нескольку раз на странице одно слово, был несведущ
в социологии и т. п. Эта пародийная статья открывалась утвер-
ждением критика, что он склонен признать наличие у сеньора .
Сервантеса некоторых способностей. Провинциальные читатели
«Мундо графике» восприняли эту статью Унамуно всерьез.
...пишет слово «культура»... «Kultura»...— Kultura (нем. Kul-
tur) — германизированное написание слова, которое в испан-
ском языке начинается с буквы «С» — cultura. В статье, опубли-
кованной в 1913 году в «Мундо графике» и называвшейся «Эру-
диты, ерудиты и эррудиты», Унамуно объяснил, что он пользу-
ется словом «культура» для различения культуры (cultura) и ци-
вилизации (Kultura), то есть внешней стороны, организующей
формы жизнедеятельности духа. В статье «Интервью с Аугусто
Пересом» писатель прямо связывает первую мировую войну с на-
ступлением отвлеченно-рассудочных, формальных институтов на
личностное, духовное начало, отсылая читателей к названной
статье 1913 года. «Я не ждал начала войны, — пишет он,— чтобы
предупредить своих соотечественников об опасностях, которые не-
сет в себе слово «Kultura», начинающееся с четырехконечной бук-
вы ,,К“».
С. 218. Табоада Луис (1848—1906) — испанский писатель, ав-
506
тор юмористических развлекательных рассказов, черпавший ма-
териал для своих комических сценок из мелкобуржуазного быта.
Пользовался при жизни большим успехом у Цублики.
Не говоря уже о попытках считать идиомой выражение
«зари занимался уже», открывающее одну и$ глав, когда преды-
дущая кончается словом «час».— Словом «ча<^>> (псп. bora) закан-
чивается третья глава первой части «Дон Кихота», а выражением
«уже занималась заря» (исп. la del alba sen а) открывается соот-
ветственно четвертая глава романа Сервантеса. Игра слов, осно-
ванная на прямом и переносном значении Испанского слова йога
служила исследователям поводом для разнообразных толкований.
С. 219. Отсюда же и отвращение к жизни, у Леопарди... — Лео-
парди Джакомо (1798—1837) — итальянский поэт-романтик, созда-
тель пессимистической теории inf elicita —s универсального зла,
господствующего во вселенной. Своим интересом к проблемам мо-
рали, преклонением перед классической древностью, острым ощу-
щением преходящего характера всего сущего и поисками выс-
шего оправдания человеческого существования Леопарди был
очень близок Унамуно и оказал непосредственное влияние на
поэтическое творчество последнего.
...любимые авторы дона Мигеля — Сенанкур, Кентал и Лео-
парди. — Сенанкур Этьен де (1770—1846), французский писатель-
романтик, автор романа в письмах «Оберм^н» (1804) — одной из
первых «исповедей сына века». Этическая проблематика творче-
ства Сенанкура, подчеркнуто несистематический стиль мышле-
ния, созерцательность его героя и ярко выраженная автобиогра-
фичность его прозы сделали Сенанкура одним из любимых пи-
сателей Унамуно. «Это для меня одна из Глубочайших книг, ка-
кие только существуют в мире,— писал Унамуно об «Оберма-
не».— В ней есть страницы, исполненные величия, почти непре-
взойденного во французской литературе, более чем величия — ин-
тимности и самоуглубленности. Это потрясающая исповедь». Кен-
тал Антеру Таркину ди (1842—1891) португальский поэт.
В конце жизни пережил глубокий духовный кризис, пришел к
пессимизму и мистицизму, что нашло выражение в последних
частях его полного собрания сонетов и в цикле «Скорбные сти-
хи», изданном уже после самоубийства Кентала. Для Унамуно
Кентал — «автор бессмертных сонетов, самая трагическая фигура
в нашей иберийской литературе». v
С. 220. Висенте Пастор Дуран — один йз прославленных мата-
доров начала века.
С. 221. Порнографические, или, попросту, эротические, писате-
ли... самые тупые, самые глупые. — В 1907 году Унамуно опубли-
507
ковал в «Ла Насьон» статью «О порнографии», в которой объясИ!
нял «развитие порнографии» в испанской литературе «отсум
ствием высоких и плодотворных идеалов». |
Консептизм — одно из основных направлений в испанской лих|
тературе XVII века, представители которого выдвигали требова*)
ние обновления литературного стиля путем обогащения значений!
поэтического слова, что внешне выступало в осложнении формы,)
затрудняло
непосредственно восприятие их произведении.
С. 222. Все это было хорошо известно афинской куртизанке Я
Феодоте, о которой поведал в «Воспоминаниях» Ксенофонт...— 1а
Ксенофонт в молодости был учеником философа Сократа, образ
которого воссоздал в «Сократических сочинениях», куда входят
«Воспоминания о Сократе», «Защита Сократа на суде» и «Пир», $
Приведенный Унамуно эпизод составляет содержание одиннадца-
той главы третьей книги «Воспоминаний» — «Разговор с Феодо- |
той о друзьях». |
С. 224. ...второе издание, 1928 года... — Второй раз «Туман» |
был издан в третьем томе первого полного собрания сочинений
Унамуно.
...был в Андайе.— Аидайя — французский городок на побе-
режье Бискайского залива, поблизости от испанской границы, где
Унамуно жил в 1926—1930 годах, находясь в добровольном из-
гнании.
Война разделила испанцев на германофилов и антигермано*
филов — или ант ант о фило в... — Унамуно был сторонником стран
Антанты, прежде всего Франции.
С. 225. Другим? О, как этот другой преследовал меня, да и
теперь преследует! Достаточно посмотреть мою трагедию «Др у*
гой». — Трагедия «Другой» (написана в 1926 году, поставлена в
1932-м) подводит итог развитию одной из основных тем творче-
ства Унамуно — темы «другого», тесно связанной с темой Каина
и Авеля, темы раздвоения человеческой личности, распадения ее
на два враждующих и одновременно неотъемлемых друг от друга
начала.
..сервантесовского героя, как мне кажется, я воскресил... —«
В книге «Жизнь Дон Кихота и Санчо» (1905) Унамуно как бы
заново совершает с Дон Кихотом весь его путь, восстанавливая
всю последовательность событий романа Сервантеса, но вклады-
вая в них совершенно новый, зачастую чуждый самому Серван-
тесу смысл.
- ...как христиане воскрешают Христа вслед за Павлом из Тар*
са. — Павел из Тарса — апостол, один из первых проповедников
христианского вероучения и авторов наиболее ранних памятни-
ков христианской литературы — Посланий. В эссе «О трагическом;
508
чувстве жизни» Унамуно особо Подчеркивал роль Посланий для
решения проблемы бессмертия, указывая, что своей проповедью
воскрешения Христа Павел заложил основы для интерпретации
этой проблемы во всей христианской философии.
С. 226. ...карлистские войны, которых я был свидетелем в дет-*
стве... — Унамуно девятилетним ребенком был свидетелем второй
карлистской войны 1873—1876 годов, вызванной выступлением
против правительства кар листов — сторонников претендента на
Престол дона Карлоса, опиравшегося на самую реакционную часть
земельной аристократии и духовенства. В декабре 1873 года кар-
листы осадили Бильбао^ где жил а семья Унамуно. Взрыв карлист-
ской бомбы на крыше соседнего дома был, по воспоминаниям
писателя, первым важным впечатлением в его жизни? а услы-
шанный им в тот миг «запах пороха» преследовал его всю жизнь
как символ истории его родины.
С. 227. трагикомический т^манно-ру манный дон Авито Кар-*
раскалъ... — Авито Карраскаль -ч_ герой романа «Любовь и педа-
гогика».
Эдуардо Гомес де Бакеро (1866—1929)—критик, писавший
под псевдонимом «Андренио», автор книг «Романы и романисты»з
«Возрождение романа в XIX веде» и др.
С. 228. Книги мои удостоились переводов... — При жизни Уна-
муно на русский язык были переведены с французского издания
«Три назидательные новеллы и один пролог» под названием «Три
повести о любви» (перевод М, в. Коваленской; «Федерация»,
1929), а также непосредственно с языка оригинала — одна из этих
новелл—«Две матери» (перевод с. Игнатова; М., 1927).
*..куда входит и «Настоящий мужчина». — Первоначально эта
новелла вышла отдельным издднием (1916).
С. 229. Мир, где живут.,. Имеются в виду персонажи Уна-
муно: Педро Антонио и Хосефа Игнасия — герои романа «Мир
во время войны», дон Авито Карраскаль и Марина — герои ро-
мана «Любовь и педагогика», Аугусто Перес, Эухения Доминго,
Росарито — герои «Тумана», Алехандро Гомес, Хулия — герои но-
веллы «Настоящий мужчина», Хоакин Монегро, Авель Санчес и
Елена — герои романа «Авель Санчес», тетя Тула — героиня од-
ноименного романа, святой Мануэль Добрый и Анхела Карбаль-
Пно — герои романа «Святой Мануэль Добрый», дон Сандальо —
герой «Новеллы о доне Санд^льо? игроке в шахматы», Эметерио
Альфонсо и Селедонио Ибанес - герои новеллы «Бедный бога-
тый человек, или Комическое чувство жизни», Рикардо и Лиду-
вина— герои рассказа «История одной любви»; но персонажи с
Теми же именами появляются и в «Тумане »л
509
Кановас дель Кастильо Антонио (1828—1897) — испанский по-* -
литический деятель, глава консервативной партии, способствовав- 1
П1ий реставрации монархии Бурбонов в 1874 году.
Сагаста Пракседес Матео (1827—1903)—испанский политиче-
ский деятель, глава либеральной партии.
Альфонс XIII (1886—1941) — испанский король, свергнутый
с престола в ходе революции 1931 года.
Примо де Ривера Мигель (1870—1930)—глава диктаторского
режима 1923—1929 годов (так называемой Директории), установ-
ленного в результате военного переворота. Примо де Ривера лично
подписал приказ о ссылке Унамуно на Канарские острова.
Галъдос Перес Бенито (1843—1920) — крупнейший представи-
тель критического реализма в испанской литературе. Унамуно
высоко ценил творчество Гальдоса как основоположника совре-
менного испанского романа, хотя временами и критиковал стиль
его романов, который казался Унамуно чересчур риторическим и
«обезличенным».
Переда Хосе Мариа де (1833—1906) — испанский писатель-
реалист. Унамуно высоко оценивал некоторые его романы, в то
же время противопоставляя «монологическому» внешнему пейза-
жу Переды свои новые принципы изображения природы на осно-
ве духовного диалога человека и окружающего мира.
Менендес-и-Пелайо Марселино (1856—1912) — испанский ис-
торик литературы и эстетик.
С. 230. ...взятого из таргумического изложения Библии... —
Таргумические изложения возникли в процессе переводов (тар-
гум по-древнееврейски «перевод») Библии в древности на арамей-
ский язык. Переводы эти были устными и представляли собой
скорее пересказы, нежели дословное воспроизведение древнеев-
рейского текста, причем переводчики вставляли в них различные
легенды и сказания, отсутствовавшие в оригинале. Впоследствии
таргумы были записаны и составили цикл апокрифических тек-
стов на библейские сюжеты.
С. 233. ...где согласование родов? — В необычайном — муж-
ском — окончании фамилии Эухении уже таится намек на ту не-
свойственную женским персонажам роль, которую она играет в
романе, роль активного, деятельного начала, подчиняющего себе
безвольного, склонного к созерцательности героя.
С. 236. Пиндарическая ода. — Пиндар — греческий поэт V ве-
ка до н. э., прославившийся своими эпиникиями — светскими ода-
ми, написанными сложными, сменяющимися размерами со мно-
жеством мифологических отступлений, соединенных с основным
сюжетом трудноуловимыми ассоциативными связями.
510
" С. 238. „.между Хуаном и Дон Хуаном целая пропасть.
Хуан — одно из наиболее распространенных в Испании имен, Дои
Хуан Тенорио — персонаж комедии «Севильский озорник, или Ка-
менный гост» испанского, драматурга XVII века Тирео де Мо-
лины. После пьесы Тирео этот сюжет стал предметом многочис-
ленных переработок (Мольер, Соррилья, А. С. Пушкин и др.), а
его герой (по-французски — Дон Жуан) — одним из «вечных об-
разов» мировой литературы.
С. 242. Nihil volitum quim praecognitum... Nihil cognitum quim
praevolitum.— «Старая схоластическая поговорка,— писал Унаму-
но в статье «Души молодых» (1904), — гласила, что ничто не мо-
жет стать предметом желания прежде, чем будет познано. Nihil
volitum quim praecognitum — и это-то и есть высший принцип вся-
кого интеллектуализма. Мы, молодые, должны противопоставить
этому принципу другой, противоположный, и утверждать, что не-
возможно познать ничего, что не станет прежде желаемым. Nihil
cognitum quim praevolitum. На первом месте желание, а затем
уже его исполнение».
Что поведали друг другу при встрече... — Христианские
историографы относят время ссылки Иоанна на Патмос ко
времени правления императора Домициана, то есть примерно к
95 году; с Патмоса Иоанн бежал в город Эфес в Малой Азии, где
и умер в глубокой старости. Незадолго до ссылки Иоанна, в
в 93 году, Домициан изгнал философов из Рима и из Италии. Ви-
димо, к этому периоду Унамуно и приурочивает метафорическую
встречу восточного мистицизма и греко-римской мудрости, веры
ц разума, — встречу, которую он считал основополагающей для
формирования христианской религии и европейской культуры,
пришедшей на смену греко-римскому миру.
Патмос — остров, на котором был в ссылке Иоанн Богослов,
автор Евангелия от Иоанна. Согласно церковной традиции, Иоанн
является и автором Апокалипсиса, одной из книг Нового завета,
которую он написал на острове Патмос.
С. 243. Сова Минервы. — У древних греков сова за ее ночной
и уединенный образ жизни считалась символом созерцательного
размышления и была посвящена богине мудрости Афине, высту-
павшей в римской мифологии под именем Минервы.
Туте — карточная игра.
С. 246. Еоркубион — приморский город в Испании (провинция
К орунья).
С. 249. Институт — в Испании нечто вроде школы второй сту-
пени, куда принимаются дети, достигшие десятилетнего возра-
ста. Различаются институты общие и технические. Весь цикл обу-
чения в институте состоит из шести курсов.
511
C. 251. Затем Аугусто велел купить соску для Орфея —таЯ$1
он неизвестно почему окрестил песика.— Орфей — мифический^!
греческий певец, легендарный основатель религиозной секты ор* <1
фиков, которая проповедовала идеи душевного очищения, аскезы Ц
и освобождения от земной греховности. Очевидно, прозвище «на*
перснику» Аугусто дано не «неизвестно почему», а как намек на
роль песика в «Тумане». Орфей символизирует в романе есте* 3
ственное, природное состояние человечества, а его любовь к хо- I
зяину, лишенная как материального, так и интеллектуального
расчета, является контрастом к корыстной или чрезмерно рацио*
нализированной, «головной» любви других героев. |
С. 301. Сайнет — одноактная пьеса, нередко шутливого содер- *
жания. Жанр этот получил распространение в Испании в J
XVIII веке.
С. 302. Мануэль Мачадо (1874—1947) —поэт и драматург, один
из представителей модернистского направления в испанской
поэзии XX века.
Антонио Мачадо (1875—1939) — один из самых значительных
испанских поэтов XX века.
Эдуардо Бено (1822—1907) — испанский филолог .и политиче-
ский деятель.
С. 307. Селестина — сводня, один из основных персонажей
«Трагикомедии о Калисто и Мелибее» Фернандо де Рохаса (пол-
ное издание в 1502 году) — крупнейшего памятника испанской
литературы раннего Возрождения. Уже с XVI века имя Селестина
стало в Испании нарицательным.
С. 326. Кампоамор Рамон де (1817—1901) — испанский поэт,
С. 329. ...и здоровым загипсованным валъдепеньясом. — Валь*
депеньяс — распространенное в Испании вино, обязанное своим
названием городу Вальдепеньясу (провинция Сыодад-Реаль). Для
предохранения вин от порчи в них добавляют небольшое количе-
ство гипса, но для южных испанских вин количество гипса мо-
жет быть увеличено.
С. 331. Пруденций Аврелий Клемент (348 — ок. 405)—созда-
тель латинской христианской поэзии, испанец по происхождению,
...издание басен о Калиле и Димне с предисловием о влиянии
индийской литературы на средневековую испанскую литератур
ру. — «Калила и Димна» — собрание сказок, притч и апологов
санскритского происхождения, которое широко распространилось'
в средние века в европейских литературах через персидскую и
арабскую версии. В Испании первый перевод сборника был осу*
ществлен еще в 1251 году по распоряжению наследника престола*
будущего короля Альфонса Мудрого,
512
С. 333. ...как сделал своим лесажевского «Жиль Бласа» падрё 1
Бела. — Исла Франсиско Хосе де (1703—-1781) — испанский пи-
сатель-просветитель. Находясь с 1767 года до самой смерти в из-
гнании в Италии в связи с принадлежностью к ордену иезуитов,
Исла сделал вольную переделку-перевод французского плутов-
ского романа «Жиль Блас» Лесажа под названием «Приключения
Хиль Бласа из Сантильяны, похищенные у Испании, приспособ-
ленные для Франции мосье Лесажем и возвращенные на родину,
и переведенные на родной язык ревностным испанцем, который
не потерпит, чтобы смеялись над его народом». Несостоятельное
в своих претензиях на испанское происхождение переложение
романа французского писателя на испанский язык, осуществлен-
ное Ислой, было издано лишь посмертно, в 1787 году.
С. 334. Все они коллективные, гораздо более коллективные,
чем принято считать. — Антолин С. Папарригопулос механически
распространяет модные в XIX и в начале XX века теорий о том,
что ни Гомер, ни Шекспир не существовали как реальные лично-
сти и что гомеровские поэмы являются плодом коллективного
творчества, на произведения, индивидуальное авторство которых
никогда не подвергалось сомнению. Унамуно, страстный поборник
личного, индивидуального начала в творчестве, делает, таким об-
разом, эти теории — в случае с Гомером вовсе не необоснованные
с научной точки зрения — объектом пародирования и высмеи-
вания.
Апакс— термин для обозначения слова, лишь один раз встре-
чающегося в каком-либо тексте.
С. 335. ...чем-то вроде деятельного разума у Аверроэса...
Аверроэс — принятое в Западной Европе обозначение арабского
мыслителя, выходца из Средней Азии, Ибн Рошда (1129—1198),
создавшего, в частности, учение о «едином интеллекте», согласно
которому бессмертен не отдельный индивид, а человеческий род
в целом, бессмертен всеобщий разум как воплощение преемствен-
ной связи духовной жизни всех человеческих поколений, как
сверхиндивидуальный интеллект, посредством которого человече-
ство в любой момент созерцает абсолютную истину.
С. 337. Не говорил ли Пиндар, что все несчастья Тантала
произошли от его неумения справиться со своим счастьем? — Тан-
тал — мифический царь Лидии, сын Зевса, согласно преданию,
пригласил богов на пир и, желая испытать их прозорливость,
Йредложил им блюдо, приготовленное из мяса своего собствен-
ного сына Пелопа. Боги разгадали замысел Тантала. В наказание
он был лишен бессмертия и свергнут Зевсом в Тартар, где испы-
тывал страшные муки голода и жажды, стоя по горло в воде и
стараясь схватить ускользающую от него ветвь, полную пло-
513
III
U)
дов. В «Первом Олимпийском эпиникии» Пиндар приводит cdj
ственную версию этого мифа. Тантал, по его мнению, был лиш$
бессмертия за то, что украл у богов нектар и амврозию, с п8
мощью которых боги сделали его бессмертным, и предложив
пищу богов на пиру своим друзьям. «Если только кто из смерш
ных был возвеличен стражами Олимпа, — говорит поэт, — то бык
Тантал, но не смог он вместить великое благо пресыщения!» (не
ревод В. Майкова). В интерпретации Пиндара Тантал сходен 1
Прометеем, решившим похитить для человечества огонь.
С. 344. Ты сомневаешься — значит, ты мыслишь; ты
лишь — значит, ты существуешь... — 1
Софии Декарта, выраженное в его знаменитой формуле
лю — следовательно, существую». Здесь и далее Унамуно
гает учение Декарта в ироническом аспекте, стремясь развенчат^Я
попытку Декарта поставить существование в полную зависимостью
от разума. 1
С. 372. ...о чем рассказал Ренан в «Аббатисе Жуарре»...— Ре-»>1
пан Жозеф-Эрнест (1823—1892)—французский философ, пи-1
сатель, автор многотомного труда «Происхождение христианства». |
«Аббатиса Жуарре» — одна из философских драм Ренана. 3
С. 373. Авиценна — Ибн Сина (980—1037), арабский философ, 1
врач, естествоиспытатель, известный в Западной Европе под име- ]
нем Авиценны. Крупнейшее из сочинений Ибн Сины, «Медицин- J
ский канон», в течение пяти веков считалось важнейшим руко- ;
водством для врачей.
С. 382. ...как видел это Платон... — Описание «вышнего ми- -
ра», которое дает Орфей со ссылкой на Платона, действительно =
целиком соответствует платоновскому диалогу «Федон». .
С. 383. Я не защищаю и не проповедую чистое «я», как это
делал Фихте... — Фихте Иоганн Готлиб (1762—1814) — немецкий
философ-идеалист, создатель концепции абсолютного или недели-
мого «я», синтезирующего в себе «я» — деятельного субъекта и
«не-я», то есть эмпирическую природу.
С. 387. Трейчке Генрих Готтард (1834—1896) — немецкий ис-
торик и публицист, официальный прусский историограф.
С. 388. Вундт Вильгельм (1832—1920) — немецкий философ-
идеалист, физиолог и фольклорист, один из основателей экспери-
ментальной психологии.
С. 389. Папини Джованни (1881—1956)—итальянский пи-
сатель, публицист, переводчик и пропагандист произведений Уна-
муно в Италии.
С. 390. Курно Антуан-Огюстен (1801—1877)—французский ма-
тематик, известный своими трудами в области теории вероят-
ности.
___
Основное построение филоиМ
! «мыс-я
изла-Я
Ь'.
514
АВЕЛЬ САНЧЕС
1
Библейская легенда о Каине и Auej'jg составляет одну из
центральных тем творчества Унамуно, оди'н из тех мифов, в ко-
торых писатель видел прообраз судьбы Отдельного человека и
всего человечества, разгадку движущих с^ил человеческой исто-
рии. Первые обращения писателя к ветхозаветной истории отно-
сятся еще к началу 900-х годов (книга «Пейзажи»; статья «Го-
род и поле», 1902). Затем писатель неоднократно возвращался к
легенде о Каине и Авеле в стихах трагедии «Другой» (1926), в
эссе «О трагическом чувстве жизни» и сжатьях. Всякий раз ис-
тория первого братоубийства, лишившега человечество бессмер-
тия, оборачивалась новыми гранями. Наиболее разителен перепад
от прославления «каинизма» как движущей силы развития чело-
вечества к тревожному предчувствию будущего братоубийствен-
ного кровопролития, охватившему писател я Еа рубеже 20-30-х го-
дов. Повесть «Авель Санчес. История оцЕой страсти», впервые
опубликованная в 1917 году, основана ца интерпретации каин-
ского мифа, которую Унамуно сжато изложил в прологе к пьесе
«Брат Хуан, или Весь мир — театр» (1929): «Каин-земледелец
убил Авеля, пастыря овечьих стад, потоку, что Иегова, владыка,
призрел приношения Авеля, а дары Катана не призрел, то есть
окинул добрым взором одного и не взглянул на другого. Каин
убил Авеля из чувства зависти. В основе лежит борьба за лич-
ность, за самовыражение. Здесь играет р^дь не материальный ин-
стинкт «— жажда сохранения или воспроизводства, но психическая
или духовная потребность проявить се(5я, остаться в вечности,
потребность выставить свою жизнь на ^еатр человеческой исто-
рии. Или, как в этом библейском случае, стремление запечат-
леться в сознании и памяти творца». В $<Авеле Санчесе» Унамуно
переходит от вневременной интерпретации библейской легенды
к человеческому документу, к исповеди, «в моем романе, — писал
он об «Авеле Санчесе» в прологе к ромдну «Тетя Тула». (1921),—
мне хотелось добраться до таких подвалов и тайников человече-
ского сердца, спуститься в такие катдКОмбы души, в которые
большинство людей боится войти» (перевод А. Шадрина). «Веч-
ный миф» оказался в «Авеле Санчесе^ выросшим из «трагиче-
ской повседневной жизни... маленьких городков», из которой Уна-
муно, по его признанию в одном из пи^ем 1917 ГОда, «извлек ма-
териал для создания образа Хоакина Монегро, современного Каи-
на-мученика». В статье «Испанская зависть» (1909) (см. т. 2 на-
стоящего издания) Унамуно подробно говорит о зависти — этой
самоубийственной страсти, которая исцеПелила душу Хоакина,—
515
,'Г
как о социальном явлении, как о «национальной проказе». АйЗИ
томия зависти, данная в этой статье, соответствует основным чв]^Н
там характера Хоакина Монегро, но в образе Хоакина зависйИ
перевоплотилась в трагическую страсть, оказалась облагороже]^И
ной пафосом страдания. И здесь Хоакин-Каин имеет предшеИ
ственника — Каина из одноименной трагедии Байрона, о котородИ
идет речь и в самой повести Унамуно. Критики нередко связки
Вают замысел «Авеля Санчеса» с байроновским «Каином». Саг™
Унамуно в прологе ко второму изданию «Авеля Санчеса» решиД
тельно отверг существование какого-либо литературного протоД
типа его повести. Действительно, образ байроновского Каина-боЯ
гоборца весьма отличается от Каина-мученика Унамуно. Но суЯ
ществует и важная точка, в которой произведения Байрона и УнаЯ
муно соприкасаются: это проблема бессмертия, затронутая в траЯ
гедии Байрона и составляющая центральный нерв повести УнаИЯ
муно. Испанский писатель устами героя сам выделил ту сцену Я
уга- Я
~ ж
й
*
из первого акта «Каина», в которой Люцифер — ангел зла,
дывая тайные помыслы героя, сулит человеку бессмертие:
...Но ты живешь и будешь жить: не думай,
Что прах земной, что плоть твоя есть сущность.
Прах твой умрет, а ты вовек пребудешь...
(Перевод И, Бунина)
ft
Г
!
К
СОДЕРЖАНИЕ
77. Тертерян. Мигель де Унамуно: личность, свершения, драма к
СТИХОТВОРЕНИЯ
П оэтическое кредо. Перевод С. Гончаренко.............29
П лотнее и круче. Перевод С. Гончаренко...............30
* Кастилия. Перевод А. Косс.............................31
Б искайя, родимая земля. Перевод С. Гончаренко .... 31
С онет к рифме. Перевод С. Гончаренко.................32
С онет к детству. Перевод С. Гончаренко...............32
* Сонет к судьбе. Перевод Д. Шнеерсона..................33
* Глядя на Ордуныо. Перевод Д. Шнеерсона................33
М олитва атеиста. Перевод А. Косс ....................34
♦ Лоза на моем балконе. Перевод Д. Шнеерсона............34
* Португалия. Перевод Вс. Багно........................35
К ровь души. Перевод С. Гончаренко ...................35
* Одиночество. Перевод А. Косс . .......................36
* Былое будущее. Перевод А. Косс........................36
* Разум и вера. Перевод А. Косс.................... ... 37
« Немая сладостная мысль». Перевод С. Гончаренко ... 37
* Мое небо. Перевод Д. Шнеерсона........................38
♦ Летние сумерки в Саламанке. Перевод А. Косс .... 38
♦ На сельском кладбище в Кастилии. Перевод А. Косс . , 39
* «О чем ты все нашептываешь, море?,.» Перевод Д. Шне-
ерсона ................................................41
♦ «Да облако двугорбое ли это...» Перевод Д. Шнеерсона . 41
«Гудит, как пламя, пальма на ветру...» Перевод С. Гонча-
я ж ~
ренко.............................................. 42
♦ «О путник, обернись, взгляни назад...» Перевод А. Косс . 42
♦ «Не ты ли, милосердная волна...» Перевод Д. Шнеерсона 43
* Придет в ночи. Перевод А. Косс........................43
♦ «Чем ты жива, душа? Что обретешь в труде?..» Перевод
А. Косс................................................45
♦ «Ход времени — всего лишь дней уход...» Перевод Вс. Баг-
но ....................................................45
«Пусть я умру с открытыми глазами...» Перевод С. Гон-
чаренко ...........................................46
517
«Душа, они отравили...» Перевод С. Гончаренко . . . ,
«Доктор Примо де Ривера!» Перевод С. Гончаренко , , .
«Ах, Кеведо, Кеведо...» Перевод С. Гончаренко . . . .
* «Мне снилось: пора проснуться, и я проснулся; безмер-
на...» Перевод В, Михайлова . ...........................
«Зачем же рифма нам дана?» Перевод С. Гончаренко . ,
«Фромиста, Куэнка, Тортбса...» Перевод С. Гончаренко . ,
*В одном селенье Ламанчи. Перевод А. Косс................
«Вы и под небом родины...» Перевод С. Гончаренко . . .
* Самора. Перевод В. Андреева............................
* «Хочу уснуть, как столетья...» Перевод В. Михайлова . .
Фашизм. Перевод С, Гончаренко..........................
«Я скоро буду сослан в память...» Перевод С. Гончаренко
* «Читать, читать... В судьбу героя вправе...» Перевод
С. Гончаренко........................................
* «Откройся мне, о строй народной речи...» Перевод В, Ми-
хайлова .................................................
* «Сан-Мартин-де-Кастаньеда...» Перевод А. Косс . * . .
«Саламанка! Саламанка!» Перевод С. Гончаренко . . . .
«Грамматика пейзажа...» Перевод С. Гончаренко . . . .
«На горизонте — горы...» Перевод С. Гончаренко . . . .
* «Земля моей души...» Перевод С. Гончаренко.............
«Кристаллы, кристаллы, соцветья...» Перевод С. Гонча-
ренко ..................................................
«Эй, испанцы! Пробил час!..» Перевод С. Гончаренко « а
* ЛЮБОВЬ И ПЕДАГОГИКА. Перевод В. Федорова . . , ♦
РАССКАЗЫ. Из сборника «Зеркало смерти»
Простодушный дон Рафаэль, охотник и игрок. Перевод
С. Николаевой........................................
Рамон Ноннато, самоубийца. Перевод С. Николаевой . .
Злоключения Сусина. Перевод Н. Ф арф ель...............
Ох уж эти французы! Перевод С. Николаевой..............
Хуан Мансо. Перевод С. Николаевой.................. , .
Сатисфакция. Перевод С. Николаевой.....................
ТУМАН. Перевод А. Грибанова...........................: .
АВЕЛЬ САНЧЕС. Перевод Н, Томашевского......................
Комментарии
Унамуно М.
Избранное: В 2-х т./Пер. с йен. Сост. В. Столбов;
Вступ. статья, коммент. И. Тертерян; Оформ. худож.
Г. Губанова. — Л.: Худож. лит., 1981.
Т. 1. «Любовь и педагогика», «Туман», «Авель
Санчес»: Романы; Рассказы; Стихотворения. 1981.—
520 с.
Мигель де Унамуно (1864—1936) ** знаменитый испанский шь
сагель, философ, поэт.
70304-055
у - АооУп^ 04 - 172-81 4703000000 ББК 84.34 Ис
028(01)-81
Мигель де Унамуно
ИЗБРАННОЕ В ДВУХ ТОМАХ
ТОМ 1
Редактор Н. Снеткова
Художественный редактор Р. Чумаков
Технический редактор Н. Литвина
Корректор И. Каган
ИВ № 2137
Сдано в набор 31.10.80. Подписано в ^печать 14.08.81. Формат 84хЮ87з2.
Бумага тип. № 2. Гарнитура «Обыкновенная». Печать высокая. 27,3+
1 вкл.—27,352 усл. печ. л. 27,772 усл. кр.-отт. 29,051+1 вкл.=29,11 уч.-изд. л.
Тираж 50 000 экз. Заказ № 872. Цена 2 р. 50 к. Ордена Трудового Красного
Знамени издательство Художественная литература», Ленинградское
отделение. 191186, Ленйиград, Д-186, Невский пр., 28. Ленинградская
типография № 2 головное предприятие ордена Трудового Красного Зна-
мени Ленинградского объединения «Техническая книга» им. Евгении
Соколовой Союзполиграфпрома при Государственном комитете СССР
по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. 198052, Ленин-
град, Л-52, Измайловский проспект., 29.