/
Author: Гершензон М.О.
Tags: художественная литература русская литература история литературы культура россии эпистолярный жанр избранные произведения
ISBN: 5-7914-0034-9
Year: 2000
Text
Серия основана в 1998 г.
В подготовке серии принимали участие ведущие специалисты Центра гуманитарных научноинформационных исследований Института научной информации по общественным наукам, Института всеобщей истории, Института философии Российской академии наук.
ЖЭоссийские П иропилеи
Академия исследований культуры
Михаил
ГЕРШЕНЗОН
Избранное
ТомЗ
Образы прошлого
Университетская книга Gesharim Москва - Иерусалим 2000
ББК 84 Pl-4
УДК Г-42
882
Главный редактор и автор проекта «Российские Пропилеи» С.Я. Левит
Редакционная коллегия серии:
Л.В. Скворцов (председатель), С.С. Аверинцев, В.В. Бычков, Т.П. Григорьева, А.Я. Гуревич, И.В.Кондаков, О.Ф. Кудрявцев,
С.В. Лёзов, Л.Т.Мильская, Г.С. Померанц, П.В. Соснов.
Соиздатель М.Л. Гринберг
Редакционная коллегия тома: Составитель тома: С.Я. Левит Ведущий редактор издания: Л.Т Мильская Комментарии: Е.Н. Балашова, Ю.В. Литвин, И.Б. Павлова, В.Ю. Проскурина
Послесловие: В.Ю. Проскурина
Художник: П.П. Ефремов
Г 42 Гершензон Михаил. Избранное. Т. 3. Образы прошлого. Москва — Иерусалим: Университетская книга, Gesharim, 2000. 704 с. — (Российские Пропилеи)
ISBN 5-7914-0034-9 (Российские Пропилеи)
ISBN 5-93273-038-2
ISBN 5-7914-0035-7
Издание избранных произведений М.О. Гершензона предпринимается впервые.
Михаил Осипович Гершензон (1869-1925) - историк русской литературы и общественной мысли XIX века, писатель, философ, публицист, переводчик, неутомимый собиратель эпистолярного наследия многих деятелей русской культуры, редактор и издатель.
В том 3 входят книги «Образы прошлого», «Исторические записки», «Мечта и мысль И.С. Тургенева». «Образы прошлого» открываются циклом статей о Пушкине, затем перед читателем проходит целая галерея писателей, общественных деятелей, мыслителей, поэтов и музыкантов, оставивших неизгладимый след в российском самосознании. Книга об И.С. Тургеневе ведет от воссоздания ранних этапов его творчества и мировоззрения до одного из самых проникновенных и мудрых его рассказов «Живые мощи». С «Историческими записками» - книгой, многие выстраданные мысли которой поражают своей злободневностью и теперь, -хорошо корреспондирует статья «Славянофильство». Как и предыдущие тома, издание снабжено статьей В.Ю. Проскуриной о месте Гершензона в истории российской культуры, комментариями и указателем имен. Книга рассчитана на широкий круг читателей, а равно и на исследователей, преподавателей и студентов.
ISBN 5-7914-0035-7 © С.Я. Левит, составление серии и тома, 2000
© В.Ю. Проскурина, послесловие, 2000
© Университетская книга, 2000
Образы прошлого
А. С. Пушкин, И. С. Тургенев, П.В. Киреевский,
А.И. Герцен, Н.П. Огарев
Есть игры, сопряженные с усильем, Но то усилье тешит; труд иной Хоть низок, но по цели благороден, И бедных дел итог порой богат.
Так этот труд мне мог бы в тягость быть; Но госпожа, которой я служу, Все мертвое волшебно оживляет И делает работу мне отрадой.
Шекспир, Буря. Действие III, сцена. I1'
Северная любовь А.С. Пушкина*
В биографии Пушкина есть много темных мест, но нет ни одного, которое было бы менее освещено, чем тот эпизод, которому посвящены настоящие заметки. Мы говорим о первой поездке Пушкина на Кавказ и в Крым, в 1820 году. Здесь ничего не обследовано — ни душевное состояние Пушкина в эти первые дни изгнания, ни влияние на него новой обстановки, ни даже внешняя история поездки. Правда, документальные сведения об этом периоде жизни Пушкина чрезвычайно скудны: два-три места в его письмах, несколько заметок в путевых записках Геракова, который путешествовал по Кавказу и Крыму в одно время с Пушкиным и несколько раз встретился с ним там, наконец, коротенький рассказ врача, сопровождавшего Раевских в этой поездке — Рудыковского — вот и все, что у нас есть. Но и этими сведениями биографы Пушкина далеко не воспользовались вполне, а главное — они оставили без внимания весь тот обильный биографический материал, который заключен в самих стихах Пушкина. Пушкин необыкновенно правдив, в самом элементарном смысле этого слова; каждый его личный стих заключает в себе автобиографическое признание совершенно реального свойства, — надо только пристально читать эти стихи и верить Пушкину. Такой опыт «медленного чтения» и представляет наш очерк. Мы не думаем исчерпать вопрос о первой поездке Пушкина на юг, но, может быть, наша попытка побудит и других исследователей заняться этим предметом и осветить его всесторонне.
I
Как известно, в начале мая 1820 года Пушкин, высланный из Петербурга в распоряжение главного попечителя колонистов Южного края, генерала Инзова, отправился по месту назначения в Екатеринослав. Здесь он вскоре схватил жестокую лихорадку, выкупавшись в Днепре. Недели две
* В связи с большим объемом работы «Образы прошлого» примечания и комментарии помещаются после циклов статей (4 статьи, посвященные А.С. Пушкину) или отдельных очерков — см. Содержание [Ред.].
7
по его приезде проезжал через Екатеринослав генерал Н.Н. Раевский, герой 12-го года, направлявшийся с частью своей семьи (сыном Николаем и дочерьми Марией и Софьей, в сопровождении врача, гувернантки и прислуги) на кавказские минеральные воды, где должен был уже застать старшего своего сына, Александра Николаевича, который его опередил. Н.Н. Раевский-сын был еще в Петербурге близок с Пушкиным. Найдя последнего больным в Екатеринославе, Раевские, с разрешения Инзова, взяли его с собой. С ними Пушкин прожил два месяца на минеральных водах, и с ними же в половине августа переехал в Крым, в Гурзуф, где находились остальные члены семьи Раевского: его жена и другие две дочери — старшая Екатерина и Елена. В Гурзуфе Пушкин прожил три недели, после чего, расставшись с Раевскими, отправился на новое место своей службы — в Кишинев.
Такова общеизвестная история этой поездки. Начнем с важнейших фактов и постараемся, прежде всего, установить возможно подробно «итинерарий» поэта.
4 мая помечено письмо графа Каподистрия к Инзову о переводе Пушкина к нему на службу (это письмо должен был доставить Инзову сам Пушкин), а 7 мая Екатерина Николаевна Раевская, посылая из Петербурга письмо брату Александру в Киев, поясняла, почему оно идет почтой: «мама забыла послать его с Пушкиным». Это показывает, что Пушкин выехал из Петербурга после 4-го и раньше 7-го, то есть 5 или 6 мая1). В те времена пользование «оказиями» для пересылки писем было, как известно, очень распространено. Раевские, конечно, знали Пушкина, хотя бы через Н.Н. Раевского младшего, с которым он был близок, знали и о его высылке; но ничто — и эта приписка в письме Екатерины Николаевны в том числе - не дает оснований думать, что в Петербурге он был вхож в это семейство. Напротив, все показывает, что только на юге он не только сблизился, но даже познакомился с Раевскими. Достаточно вспомнить, в каком тоне он рассказывает о них брату тотчас по приезде в Кишинев (в письме от 24 сентября).
Несколько лет назад, в «Новом Времени» (№ 8285) было напечатано письмо в редакцию из Бахмута, оставшееся, к сожалению, незамеченным. Автору этого письма (он подписался: «бывший предводитель дворянства в одном из уездов Екатеринославской губернии») в 1820 году было только десять лет, значит свои сведения о пребывании Пушкина в Екатеринославе он мог почерпнуть только из чужих рассказов или из какой-нибудь современной записи. Но сведения, заключающиеся в его письме, чрезвычайно любопытны. Вот оно.
«Пушкин проживал в Екатеринославе в 1820 году, с половины мая до начала июня, что длилось дней 18, до приезда в Екатеринослав генерала Раевского, который ехал со своим семейством на Кавказ из Петербурга и проездом остановился в Екатеринославе по просьбе своего сына, который ехал повидаться со своим приятелем Пушкиным, которого, по указанию генерала Инзова, нашли в доме, или скорее в домике, на Манд-рыковке. Когда генерал Раевский с сыном вошли в комнату, то глазам их представилось следующее: Александр Сергеевич лежал на досчатой скамейке или досчатом диване. Он был болен. На Раевских он произвел уд
8
ручающее впечатление при этой обстановке. При виде Раевских у него от радости показались слезы. Раевский выхлопотал ему отпуск, и четвертого или пятого июня он вместе с ними уехал на Кавказ».
В этом сообщении есть сведения, которыми мы раньше не располагали. Во всем, что было известно раньше, оно совершенно точно, и даже освещает кое-что, что было не совсем ясно; так, например, автор пишет, что навестить Пушкина отправился не только Раевский-сын, но и сам генерал, его отец, — и это подтверждается словами самого Пушкина в упомянутом уже письме к брату: «Генерал Раевский... нашел меня в жидовской хате», и т.д. Эта точность сообщения в его известной части внушает доверие и к новым сведениям, которые оно содержит: что Раевский заехал в Екатеринослав по просьбе сына, который хотел повидаться там с Пушкиным; что Пушкин был до слез обрадован их приездом, и что из Екатеринослава они выехали 4 или 5 июня.
Мы имеем теперь возможность с точностью установить дальнейший маршрут наших путешественников. В семейном архиве внуков М.Ф. Орлова, который, как известно, в начале двадцатых годов женился на старшей дочери генерала Раевского, Екатерине Николаевне, сохранились письма, писанные Раевским-отцом к этой самой дочери с кавказских минеральных вод в течение этого лета. В главной своей части они представляют как бы дорожный дневник. Имя Пушкина в этих письмах не упоминается ни разу — без сомнения потому, что, кроме самого Николая Николаевича, писали Екатерине Николаевне с дороги и с места и брат Николай, и сестры, ехавшие с отцом, они вероятно и описали ей встречу с поэтом в Екатеринославе и дальнейшее совместное путешествие с ним. По той же причине старик не упоминает и о встрече с сыном Александром в Горячеводске, и вообще ничего не пишет о бывших с ним членах семьи. На всех его письмах — надпись «Катеньке»; очевидно, полный адрес (и не на ее имя, а на имя матери, С.А.) писался на общем пакете, заключавшем и его письма к жене, и письма молодежи.
Эти письма Н.Н. Раевского читатель найдет в приложении к настоящей статье. Они любопытны, как итинерарий Пушкина и как живая речь его амфитриона. В них — точно движущаяся панорама тех мест, через которые проезжал поэт, и отзвук тех пояснений, которые, может быть, давал старик Раевский своим молодым спутникам.
Эти письма позволяют, прежде всего, устранить одно недоразумение, связанное с ссылкой Пушкина на юг. Опираясь на слова Карамзина в письме к кн. Вяземскому, что Пушкин «благополучно поехал в Крым», многие думают, что Пушкин еще в Петербурге знал о предстоящей ему поездке на Таврический полуостров. Эта догадка без сомнения ошибочна. Сам Пушкин, в упомянутом письме к брату, рассказав о своей встрече с Раевскими в Екатеринославе, пишет: «Сын его... предложил мне путешествие к Кавказским водам», то есть предложил тут же, при встрече; следовательно, предварительного уговора не было. Что же касается Крыма, то, как показывают помещаемые ниже письма Раевского, последний и сам до конца лета не был уверен, что попадет в Крым: его жена с двумя дочерьми оставались в Петербурге, и их приезд в Гурзуф, по-видимому, не был окончательно решен с весны. Выражение Карамзина объясняется, конеч
9
но, простой неточностью; он имел в виду больше служебное звание Инзо-ва, к которому прикомандировывался Пушкин («попечитель колоний южного края»), нежели точное обозначение места.
По этим письмам маршрут Раевских и Пушкина может быть определен довольно точно. В Екатеринослав Раевские приехали в десятом часу вечера, и еще в тот же вечер (как свидетельствует Рудыковский) старик с сыном разыскали Пушкина: любопытная черта для характеристики отца-Раевского; этот превосходный человек, сильный духом и вместе нежный, видно, с теплым участием отнесся к больному приятелю сына, если ночью, усталый с дороги, пошел вместе с сыном разыскивать его; неудивительно, что Пушкин был тронут.
Согласие Инзова на отпуск Пушкину было получено, конечно, без труда, и уже на другой день после завтрака путешественники выехали из Екатеринослава; по всей вероятности, это было именно 4 июня. От Ека-теринослава ехали, как видно из нижеприводимых писем, весь остальной день и затем всю ночь. Утром 5 июня приехали в Таганрог, провели здесь день и ночевали. 6-го утром выехали из Таганрога, проехали Ростов-на-Дону, и вечером того же дня приехали в Аксай; здесь переночевали, и следующий день провели в Новочеркасске. Утром 8-го числа выехали из Аксая; 9-го приехали в Ставрополь и, проехав далее, ночевали не доезжая Георгиевска; 10-го приехали в Георгиевск, здесь переночевали и, выехав утром 11-го, в тот же день прибыли на Горячие воды. С этим расчетом вполне согласуется то, что 13-го Раевский-отец принялся писать свое обстоятельное письмо дочери.
На Горячих водах Раевские с Пушкиным прожили, как показывают те же письма, несколько больше трех недель; 3 июля они переехали в Железноводск, рассчитывая пробыть там две недели и затем перебраться в Кисловодск, тоже на две недели. Вероятно, около 1 августа Раевские оставили Кисловодск и двинулись в обратный путь, опять через Горячие воды, где, по-видимому, провели день или два; здесь Гераков, 2 августа, виделся с Пушкиным («Путевые записки», с. 99-100). По этим же запискам Геракова мы можем восстановить весь обратный маршрут Раевских с Кавказа в Крым: 8 августа он встретился с ними в Темижбеке и потом в крепости Кавказской. 14-го — в Тамани, 15-го — в Керчи, 17-го — в Феодосии. Из письма Пушкина к брату видно, что ехали они до Тамани в каретах, отсюда до Керчи морем, затем опять в каретах до Феодосии. Если и допустить, что в Феодосии они несколько задержались (младший Раевский захворал в дороге), то все-таки морской переезд из Феодосии в Гурзуф они совершили, без сомнения, числа 18-го или 19-го. Во время этого ночного переезда, как известно, была написана Пушкиным элегия «Погасло дневное светило». Эту элегию Пушкин потом послал брату для передачи Гречу, и вероятно уже брат выставил под нею ту ошибочную пометку: «Черное море, 1820, сентябрь», с которой она была напечатана в «Сыне Отечества» и печатается доныне.
Итак, в Гурзуф Пушкин прибыл около 19-го августа. Здесь уже ждали их жена Раевского с остальными двумя дочерьми, Екатериной и Еленой, по которым старик так скучал на Кавказе. В письме к брату Пушкин говорит, что прожил в Гурзуфе три недели; значит, он должен был уехать
10
оттуда, считая с 19 августа, около 10 сентября, и в Кишинев он прибыл, вероятно, около 15-го. И действительно, 24 сентября он пишет из Кишинева брату неоднократно упомянутое нами письмо, которое по всему своему характеру заставляет думать, что он в Кишиневе уже по крайней мере несколько дней. Все эти даты почти абсолютно точны; но почему в черновых рукописях Пушкина два раза встречается пометка под стихами: «Юрзуф, 20 сентября», мы не можем себе объяснить. Чтобы писать брату из Кишинева 24 сентября, он должен был выехать из Гурзуфа во всяком случае раньше 20-го.
Из Гурзуфа Раевские поехали, как известно, в Каменку. В Пушкинской литературе было много споров о том, сопровождал ли их туда и Пушкин, чтобы уже оттуда направиться в Кишинев. Но этот вопрос решается без труда. Исследователи упустили из виду, что у Геракова есть, кроме всем известных «Путевых записок», еще и «Продолжение путевых записок», изданное отдельной книгой в 1830 г. Здесь он рассказывает о своих встречах с Раевскими в Симферополе и Бахчисарае еще 19 и 20 сентября (с. 24, 29), когда Пушкина уже несомненно не было в Крыму; значит, он не мог сопровождать Раевских в Каменку. Упустили из виду еще и то, что И.М. Муравьев-Апостол («Путешествие по Тавриде в 1820 г.», с. 47-48) рассказывает о своей встрече с Раевскими в Саблях, у А.М. Бороздина (в пятнадцати верстах от Симферополя). Муравьев выехал из Одессы в Крым 11 сентября, раза два останавливался на сутки в дороге, и, следовательно, не мог приехать в Сабли раньше 18—20 сентября; а он прожил в Саблях четверо суток и, уезжая, по-видимому, еще оставил там Раевских. Что с ними тогда уже не было Пушкина, видно из слов самого Пушкина, в письме к Дельвигу 1824 г.: «Я был на полуострове в тот же год и почти в то же время, как и И.М. Очень жалею, что мы не встретились».
II
От этих внешних фактов перейдем к внутренней, к душевной жизни Пушкина в первые месяцы его ссылки.
Уже В.Д. Спасович обратил внимание на то, что в стихах Пушкина задолго до ссылки, едва ли не с 1817 года, временами сказывается неудовлетворенность рассеянной петербургской жизнью. Инстинктивно он, по-видимому, давно уже рвался вон из этой обстановки. К концу петербургского периода это чувство в нем крепнет, овладевает сознанием и обнаруживается с полной ясностью. Весь последний год перед ссылкой Пушкин уже сознательно стремится вон из Петербурга. Мы знаем, что в марте 1819 года он собирался вступить в военную службу и уехать на Кавказ; потом, оставив это намерение под влиянием авторитетных советов, он решает удалиться в отцовскую деревню:
Смирив немирные желанья, Без доломана, без усов, Сокроюсь с тайною свободой, С цевницей, негой и природой
Под сенью дедовских лесов, Над озером, в спокойной хате, и т.д.
Летом этого же года, жизни в деревне, он пишет:
Приветствую тебя, пустынный уголок, Приют спокойствия, трудов и вдохновенья. Где льется дней моих невидимый поток
На лоне счастья и забвенья!
Я твой: я променял порочный двор Цирцей, и т.д.
И здесь опять звучит у него тот же мотив — жажда свободы:
Я здесь, от суетных оков освобожденный, Учуся в истине блаженство находить...
Он впервые сблизился с Чаадаевым, еще будучи в лицее, и затем тесно подружился с ним уже в Петербурге, в 1818-1819 гг.; и вот как он, в послании к Чаадаеву, характеризует эти два момента своей жизни:
Ты сердце знал мое во цвете юных дней;
Ты видел, как потом в волнении страстей Я тайно изнывал, страдалец утомленной...
Эта строка, в которой Пушкин изображает свое душевное состояние за время перед ссылкой, не оставляет ничего желать в смысле ясности: он «тайно изнывал»: в «суетных оковах» — он жаждал «свободы».
И вот он покидает Петербург. Правда, он не сам расторгнул оковы, — он выброшен отсюда грубой рукой; но он так долго, так страстно рвался вон, что важность самого факта застилает для него причину: ему кажется, что он сам бежал, в поисках свободы и свежих впечатлений. В том же послании к Чаадаеву (апрель 1821 г.) он говорит:
И, сети разорвав, где бился я в плену, Для сердца новую вкушаю тишину.
Еще определеннее он говорит об этом в элегии, написанной на пути из Феодосии в Гурзуф:
Искатель новых впечатлений,
Я вас бежал, отечески края, Я вас бежал, питомцы наслаждений. Минутной младости минутные друзья.
И еще долго спустя, в «Бахчисарайском Фонтане», он упорно повторяет: «Покинув север наконец...»
Это — капитальный факт из внутренней биографии Пушкина: мы увидим дальше, какую важную роль он сыграл в творчестве нашего поэта.
12
Итак, он на воле, он вырвался из душной атмосферы «света», он свободен от «стеснительных условий и оков». Как же он чувствует себя в первые месяцы ссылки? Счастлив ли он своей свободой? вбирает ли он жадно те новые впечатления, которых так искал? — Нет; в нем произошла какая-то глубокая перемена, которую он сам не в силах себе уяснить. На протяжении многих месяцев после приезда на юг его стихи и письма говорят об одном: о полной апатии, об омертвелости духа, о недоступности каким бы то ни было впечатлениям.
Это началось, по-видимому, тотчас по приезде. На Горячих водах он пишет эпилог к «Руслану и Людмиле» — и здесь мы находим такие строки:
Забытый светом и молвою, Далече от брегов Невы, Теперь я вижу пред собою Кавказа гордыя главы. Над их вершинами крутыми, На скате каменных стремнин, Питаюсь чувствами немыми И чудной прелестью картин Природы дикой и угрюмой; Душа, как прежде, каждый час Полна томительною думой — Но огнь поэзии погас.
Ищу напрасно впечатлений: Она прошла, пора стихов. Пора любви, веселых снов, Пора сердечных вдохновений!
Недолго спустя, на южном берегу Крыма, он в стихотворении «Чаадаеву» говорит о себе:
...в сердце, бурями смиренном, Теперь и лень и тишина.
И там же, в Гурзуфе, пишет он великолепное стихотворение «Мне вас не жаль», где, перечислив без сожаления утехи своей бурной юности, говорит:
Но где же вы, минуты умиленья, Младых надежд, сердечной тишины, Где прежний жар и нега вдохновенья?.. Придите вновь, года моей весны!
Его обычная впечатлительность как бы атрофирована. Несколько лет спустя, он так — сам удивляясь своей бесчувственности — рассказывал в письме к Дельвигу (черновом) о своем переезде с Кавказа в Крым. В Керчи он посетил гробницу Митридата. «Воображение мое спало; хоть бы одно чувство, нет! там сорвал цветок для памяти и на другой день потерял его без всякого сожаления. Развалины Пантикапеи подействовали на мое
13
воображение еще того менее». Ночью, плывя из Феодосии в Гурзуф, он не спал, но когда капитан указал ему вдали Чатырдаг, он не различил его, «да и не любопытствовал». И дальше, среди тех строк, где он описывает свою жизнь в Гурзуфе, есть неоконченная фраза: «Холодность моя посреди прелестей природы...» Только на минуту, в ту бессонную ночь на корабле, ожила его душа при воспоминании о прошлом — и «в очах родились слезы вновь».
Надо заметить, что это состояние безчувственности, безочарованно-сти, осложняясь и углубляясь, длилось у Пушкина затем еще очень долго, — но это для нас теперь не важно: мы изучаем только первое время его ссылки.
В эти первые месяцы бесчувственность сказывалась у него еще косвенно: временной утратой поэтического вдохновенья. Ему самому казалось, что он утратил вдохновенье навсегда. Мы уже видели в эпилоге к «Руслану и Людмиле»: «огнь поэзии погас» и т.д. Этот эпилог кончается такими строками:
Восторгов краткий день протек — И скрылась от меня навек Богиня тихих песнопений...
И это сознание, опять-таки, еще долго звучит в его стихах:
И ты, моя задумчивая лира...
Найдешь ли вновь утраченные звуки.
(«Желанье», 1821 г.)
Предметы гордых песнопений Разбудят мой уснувший гений...
(«Война», 1821 г.)
и еще в первой песни «Онегина»:
Адриатические волны!
О, Брента! нет, увижу вас, И, вдохновенья снова полный, Услышу ваш волшебный глас!
Пушкин, разумеется, старался дать себе отчет — откуда эта мертвенность его духа, — и ответ напрашивался сам собой: бурные страсти опустошили его душу;
...рано в бурях отцвела
Моя потерянная младость,
говорит он в элегии «Погасло дневное светило», и повторяет это потом многократно: «в волнении страстей я тайно изнывал», и т.д. Но к этому мы еще вернемся.
14
Ill
Надо ясно представить себе душевное состояние Пушкина в эти первые месяцы ссылки, чтобы не исказить перспективы его настроений. Эту самую мертвенность духа надо понимать условно. Пушкин писал потом о своей жизни в Крыму, что это были «счастливейшие минуты его жизни», что он «наслаждался» южной природой. Но это было наслаждение пассивное: он сам прибавляет, что сразу привык к южной природе «и ни на минуту ей не удивлялся». Его душа была закрыта для очарований, но красоты природы, мир, счастливый круг семьи, в которую он вошел, — все это действовало на него благотворно.
А в глубине души он в эти самые дни внешней безчувственности свято лелеял какое-то живое и сильное чувство.
Не подлежит никакому сомнению, что Пушкин вывез из Петербурга любовь к какой-то женщине, и что эта любовь жила в нем на юге еще долго, во всяком случае — до Одессы. Он говорит о ней с ясностью, не оставляющей места никаким толкованиям. Почему он не спал в ту ночь на военном бриге, везшем его и Раевских в Гурзуф? Он плыл в виду полуденных берегов — но Чатырдаг оставляет его равнодушным: «воспоминаньем упоенный», он думает о своей любви — он «вспомнил прежних лет безумную любовь», и это-то воспоминание вызвало слезу на его глаза. Он говорит о том, что бежал от минутных друзей юности, бежал из отеческого края,—
Но прежних сердца ран, Глубоких ран любви ничто не излечило.
В посвящении к «Кавказскому Пленнику» он говорит Раевскому-сыну, вспоминая свою ссылку и время, проведенное с ним на Кавказе и в Крыму:
Когда кинжал измены хладный, Когда любви тяжелый сон Меня терзали и мертвили, Я близ тебя еще спокойство находил;
и образ этой же женщины «преследовал» его тогда, когда он стоял перед фонтаном слез в Бахчисарае, и о ней он говорит в заключительных строках «Бахчисарайского Фонтана» (1822 г.)
Я помню столь же милый взгляд
И красоту еще земную2;
Все думы сердца к ней летят Об ней в изгнании тоскую...
Эти намеки слишком содержательны и слишком тождественны, чтобы можно было ими пренебречь. Эти сейчас приведенные стихи («любовный бред», как назвал их Пушкин в одном письме) он выключил при
15
первом издании поэмы - как делал всегда со стихами, содержащими личный намек. Что женщина, которую он любил, жила на севере, показывает стих:
Об ней в изгнании тоскую.
Кто была эта женщина? Биографы не знают за Пушкиным никакой северной любви на юге. Напротив, они утверждают, что Пушкин в Крыму влюбился в Екатерину Николаевну Раевскую (другие думают, что в Елену), и к ней относят все эротические места в стихах Пушкина за 1820-1821 гг. Мы сейчас видели, что это была старая любовь, что воспоминание о ней преследовало Пушкина и на Кавказе, и на пути в Крым, то есть до встречи с Екатериной и Еленой Раевскими, наконец, что любимая им женщина несомненно жила далеко («в изгнании тоскую»). Но и помимо этих прямых указаний, все говорит против предположения о любви Пушкина к какой-либо из Раевских. Единственное стихотворение, которое с некоторым правом можно отнести к одной из Раевских — «Увы, зачем она блистает», — не содержит ни малейшего намека на любовь. Уже позднее, в Каменке, Пушкин написал элегию: «Редеет облаков летучая гряда», полную воспоминаний о Крыме. Разрешая Бестужеву напечатать эту элегию, он потребовал, чтобы последние три стиха были выпущены, - и очень рассердился, когда увидел их в печати. Вот эти три стиха:
...Когда на хижины сходила ночи тень И дева юная во мгле тебя (звезду) искала И именем своим - подругам называла.
Это был конкретный намек, возможно - на одну из Раевских (и тогда — на Елену: «дева юная»). Но и в этих трех стихах нет намека на любовь; напротив, весь характер воспоминания исключает мысль о каком-либо остром чувстве: «Над морем я влачил задумчивую лень», говорит Пушкин о себе. В ближайшие месяцы после Гурзуфа Пушкин раза два ездил из Кишинева к Раевским в Киев, но и тут ни одним стихом не обмолвился о своей любви. Наконец, его дальнейшие отношения к Екатерине Николаевне уже совершенно исключают мысль о любви к ней. Через несколько месяцев после Гурзуфа она вышла замуж за М.Ф. Орлова и с тех пор жила в Кишиневе, Пушкин был ежедневным гостем в их доме и очень дружен с мужем, но ни из чего не видно, чтобы он страдал, ревновал и т.п.3.
Главным основанием легенды о любви Пушкина к Екатерине Николаевне Раевской служат те строки в его стихах и письмах, где он говорит о женщине, впервые рассказавшей ему историю Бахчисарайского фонтана. Теперь даже трудно доискаться, кто первый пустил в ход этот аргумент. Все дело заключается в следующем. 8 февраля 1824 года Пушкин писал Бестужеву: «Радуюсь, что мой Фонтан шумит. Недостаток плана не моя вина. Я суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины.
16
Aux douces lois des vers je pliais les accents De sa bouche aimable et naive»*.
Эти строки из Пушкинского письма неизвестно каким путем попали к Булгарину, который и напечатал их в своем журнале с пояснением: «П. Писал к одному из своих приятелей в Петербурге: «Недостаток плана...» и т.д. Когда Пушкин узнал об этом, его бешенству не было предела, и 29 июня он пишет Бестужеву (выговаривая и за другую нескромность — за напечатание тех трех заключительных стихов): «Чорт дернул меня написать еще кстати о Бахчисарайском фонтане какие-то чувствительные строчки, и припомнить тут же элегическую мою красавицу. Вообрази мое отчаяние, когда увидел их напечатанными. Журнал может попасть в ее руки. Что ж она подумает, видя, с какой охотою беседую об ней с одним из П.Б. моих приятелей... Признаюсь, одной мыслью этой женщины дорожу я более, чем мнениями всех журналов на свете и всей нашей публики. Голова у меня закружилась».
И вот, биографы Пушкина, сопоставляя эти строки с его словами в письме к Дельвигу, что о фонтане слез он впервые услыхал от какой-то К**, решили, что это и была Екатерина Николаевна Раевская, и что следовательно, в последнюю и был влюблен тогда Пушкин.
Между тем о Бахчисарайском фонтане Пушкин впервые услыхал несомненно в Петербурге. Об этом с полной ясностью свидетельствует черновой набросок начала «Бахчисарайского Фонтана».
Давно, когда мне в первый раз Любви поведали преданье, Я в шуме радостном уныл И на минуту позабыл Роскошных оргий ликованье. Но быстрой, быстрой чередой Тогда сменялись впечатленья, и т.д.
Здесь так ясно обрисована петербургская жизнь Пушкина, что сомнений быть не может. В письме к Дельвигу Пушкин говорит, что К** поэтически описывала ему фонтан, называя его «1а fontaine des larmes»", а в самой поэме он говорит об этом:
Младыя девы в той стране Преданье старины узнали, И мрачный памятник оне Фонтаном слез именовали.
Эти выдержки, думается, решают вопрос. Да и как можно было относить этот эпизод к Екатерине Николаевне, которую мы хорошо знаем за
‘ Стихов законам нежным подчинял я произношенье Уст ее, милых и наивных (франц.).
“ Фонтан слез (франц.).
2-1756
17
натуру холодную, положительную, строгую, когда сам Пушкин ту женщину, которая рассказывала ему о Бахчисарайском фонтане, характеризует выражениями: «поэтическое воображение К**», «элегическая моя красавица», и применяет к ней стих: «bouche aimable et naive?» Какою представлялась ему Екатерина Николаевна, можно судить по тому, что Пушкин писал кн. Вяземскому по поводу «Бориса Годунова»: «Моя Марина славная баба: настоящая Катерина Орлова».
Итак, кто же был предметом этой северной любви Пушкина на юге? Если до сих пор мы стояли на почве несомненных фактов и категорических показаний самого Пушкина, то теперь мы вступаем в область предположений, очень соблазнительных, более или менее достоверных, но требующих во всяком случае еще всесторонней проверки.
Мы решаемся думать, что этой женщиной была княгиня Мария Аркадьевна Голицына, урожденная Суворова-Рымникская, внучка генералиссимуса. В переписке Пушкина нет никакого намека на его отношения к ней или к ее семье, биографы Пушкина ничего не говорят о ней. Она родилась 26 февраля 1802 г., значит, в момент ссылки Пушкина ей было 18 лет. Она вышла замуж 9 мая 1820 г., то есть дня через три после высылки Пушкина, за кн. Михаила Михайловича Голицына и умерла она в 1870 году4. Среди стихотворений, написанных Пушкиным на юге, есть три, несомненно относящиеся к ней. Приводим здесь же эти три стихотворения, так как нам придется в дальнейшем не раз ссылаться на них.
I
Умолкну скоро я. Но если в день печали Задумчивой игрой мне струны отвечали; Но если юноши, внимая молча мне, Дивились долгому любви моей мученью; Но если ты сама, предавшись умиленью, Печальные стихи твердила в тишине И сердца моего язык любила страстной. Но если я любим: позволь, о милый друг, Позволь одушевить прощальный лиры звук Заветным именем любовницы прекрасной, Когда меня навек обымет смертный сон; Над урною моей промолви с умиленьем: «Он мною был любим; он мне был одолжен И песен, и любви последним вдохновеньем».
23 авг. 1821.
II
Мой друг, забыты мной следы минувших лет И младости моей мятежное теченье.
Не спрашивай меня о том, чего уж нет, Что было мне дано в печаль и в наслажденье,
18
Что я любил, что изменило мне. Пускай я радости вкушаю не вполне; Но ты, невинная, ты рождена для счастья. Безпечно верь ему, летучий миг лови: Душа твоя жива для дружбы, для любви, Для поцелуев сладострастья;
Душа твоя чиста: унынье чуждо ей;
Светла, как ясный день, младенческая совесть. К чему тебе внимать безумства и страстей Незанимательную повесть?
Она твой тихий ум невольно возмутит;
Ты слезы будешь лить, ты сердцем содрогнешься; Доверчивой души беспечность улетит, И ты моей любви, быть может, ужаснешься. Быть может, навсегда... Нет, милая моя, Лишиться я боюсь последних наслаждений.
Не требуй от меня опасных откровений: Сегодня я люблю, сегодня счастлив я!
24-25 авг. 1821 г., в ночь.
III
Давно об ней воспоминанье Ношу в сердечной глубине; Ее минутное вниманье Отрадой долго было мне. Твердил я стих обвороженный, Мой стих, унынья звук живой, Так мило ею повторенный, Замеченный ее душой.
Вновь лире слез и тайной муки Она с участием вняла — И ныне ей передала Свои пленительные звуки... Довольно! в гордости моей Я мыслить буду с умиленьем: Я славой был обязан ей, А может быть, и вдохновеньем.
Одесса, 1823 г.
Из этих трех стихотворений только последнее отмечено самим Пушкиным, как посвященное кн. М.А. Голицыной; первые два отнесены к ней уже позднейшими издателями сочинений Пушкина5 по соображениям, убедительность которых, кажется, не может быть оспариваема. В самом деле, конец I и III тождественны; далее, в I есть ясный намек на то, что данная женщина была очарована какими-то печальными стихами Пушкина, и этот самый случай вспоминает Пушкин и в III, несомненно посвященном Голицыной. Что же касается II, то есть среднего стихот
2*
19
ворения, то оно хронологически так тесно связано с первым, что их невозможно отнести к разным лицам: первое написано 23 авг., второе 24-25-го. Притом, их нераздельность удостоверяется еще следующим обстоятельством: в черновом наброске первая пьеса начиналась так: «Нет, поздно, милый друг, узнал я наслажденье» - и о наслажденьи же говорит и вторая пьеса: «Лишиться я боюсь последних наслаждений» (слово «наслажденье» и там, и здесь употреблено не в чувственном смысле, а в значении радости, счастья). Итак, есть все основания относить те три стихотворения к кн. М.А. Голицыной, как это и делают П.А. Ефремов и П.О. Морозов.
По этим трем пьесам мы можем до некоторой степени уяснить себе и личность женщины, которую любил Пушкин, и характер самой его любви. Это была, по-видимому, очень молодая женщина, еще полу-ребенок, с ясным духом, с тихим умом, нежная и полная участья, неопытная в страстях и зле. Пушкин давно ее любил («дивились долгому любви моей мученью»). Любила-ли она его? Он этого долго не знал. Была только одна минута, когда ему показалось, что он любим: он узнал, от нее самой или чрез другое лицо, что ей понравились какие-то (определенные) его стихи и что она твердила их про себя (или пела). В августе 1821 года случилось что-то, что почти уверило его в ее взаимности; возможно, что это был именно тот случай с его стихами. Как бы то ни было, 23 августа он пишет первую элегию: он слишком поздно узнал о ее любви, он мертв духом, жизнь кончена для него. Вторую пьесу он пишет через два дня: она просила его рассказать ей о его бурной молодости, о том, сколько раз и в кого он был влюблен до нее; нет, он не расскажет ей этого; его рассказ омрачил бы ее светлый дух, ее испугала бы его любовь, в которой его последнее наслажденье. Но о ее любви к нему он все время, и в I, и во II, говорит неуверенно: в I - «если я любим», а во II — ни разу о ее любви, все только о своей: «моей любви, быть может, ужаснешься», «сегодня я люблю...»
Эти два стихотворения составляют, очевидно, один этюд. Они написаны в Кишиневе, - как уже сказано, 23-25 августа 1821 г.; и они свидетельствуют, что предмет его любви был тут же, - в этом не может быть никакого сомнения. Пушкин слишком правдив и слишком конкретен в своем творчестве, чтобы выдумывать сюжеты для своих стихотворений. Но у нас нет никаких сведений о том, была ли М.А. Голицына в Кишиневе в августе 1821 г. Мы знаем только, что ее семья имела близкие отношения к югу, к Одессе и Крыму. Ее мать — во втором браке тоже Голицына — по крайней мере, в 30-х годах жила в Одессе, и там же умерли и она, и ее муж6. Сестра Марии Аркадьевны, по мужу Башмакова, уже в 1823 г. жила с мужем в Одессе7 (и часто встречалась с Пушкиным у Воронцовых); один из братьев некоторое время был адъютантом Воронцова8, с которым они были в довольно (близком родстве). Пьеса «Давно об ней воспоминанье» дает основание думать, что в данный момент (1823 г.) Мария Аркадьевна была в Одессе9.
Нам остается сказать два слова о третьем из стихотворений, посвященных кн. М.А. Голицыной. Оно написано почти чрез два года после первых пьес. Чувство Пушкина уже остыло. Он вспоминает тот давний,
20
памятный ему случай, когда он узнал, что его стихи ее очаровали; теперь случилось нечто другое — об этом втором случае Пушкин говорит неясно:
Вновь лире слез и тайной муки Она с участием вняла — И ныне ей передала
Свои пленительные звуки10
Это последнее стихотворение он лично передал или через Башмакову переслал Голицыной. По крайней мере в 1825 году, готовя издание своих стихотворений, он поручает брату взять эту пьесу у Голицыной.
IV
Теперь, зная настроения Пушкина в первый период ссылки, зная и его омертвелость, и его северную любовь, мы глубже и вернее поймем его »Кавказского пленника», написанного непосредственно после поездки на Кавказ и в Крым (начат еще в Гурзуфе).
Если бы нужны были еще доказательства поразительной, щепетильной, почти педантической правдивости Пушкина, лучшим из них могла бы служить эта поэма. Она верна действительности до мелочей. Пушкин сам, в письме к Гнедичу, указал на одну такую черту: как ни соблазнительно было избрать местом действия горы и ущелья Кавказа, — он «поставил своего героя в однообразных равнинах, где сам прожил два месяца». И подобных черт много. Например, действие поэмы происходит летом, в период гроз, косьбы (может быть, второй) — когда и Пушкин был на Кавказе. Он описывает Байрам — от Герако-ва мы знаем («Путевые Записки», с. 153), что в тот год Байрам начался 5 или 6 сентября, и, следовательно, Пушкин мог его видеть у крымских татар.
Пушкин неоднократно признавался, что в лице Пленника он изобразил самого себя. Соглашаясь с мнением Горчакова, что характер Пленника неудачен, он замечает: «Это доказывает, что я не гожусь в герои романтического стихотворения», и, посвящая поэму младшему Раевскому, он говорит:
Ты здесь найдешь...
Мечты знакомые, знакомые страданья И тайный глас души моей.
Мы видели, каково было душевное состояние Пушкина на Кавказе и в Крыму — и каким оно представлялось ему самому. Три чувства преобладали в нем: 1) он чувствовал себя на свободе, и был интимно уверен, что сам бежал от «стеснительных условий и оков»; 2) он чувствовал себя нравственно мертвым, недоступным никакому очарованью, никакой радости; 3) наконец, он лелеял какую-то давнюю, неразделенную любовь. Этими тремя элементами всецело исчерпывается и психологический сюжет «Кав
21
казского пленника». Больше в нем нет ничего. Замечательно, что в своей бессознательной правдивости Пушкин и Пленника сделал поэтом, каким был сам: «Охолодев к мечтам и лире», говорит он о Пленнике.
В стихотворениях, написанных Пушкиным за это первое время его ссылки, можно подобрать ряд признаний, почти буквально совпадающих с характеристикой, которую он дает своему Пленнику. И Пленник, как сам Пушкин, «бежал» с севера — и по той же причине:
Отступник света, друг природы,
Покинул он родной предел
И в край далекий полетел
С веселым призраком свободы.
И то, что дальше говорится о Пленнике:
Свобода! он одной тебя
Еще искал в подлунном мире, —
это самое Пушкин, в 1821 г., писал Дельвигу о себе:
К неверной славе я хладею — Одна свобода мой кумир.
Общ ему с Пленником и «души печальный хлад». Как в нем самом, это — самая резкая черта в душевном состоянии Пленника: она проходит красной нитью через всю поэму. В ответ на любовь черкешенки Пленник говорит:
Но поздно: умер я для счастья, Надежды призрак отлетел;
Твой друг отвык от сладострастья, Для нежных чувств окаменел.
Когда, в августе 1821 г., Пушкину показалось, что кн. М.А. Голицына готова отвечать на его любовь, он писал ей (в первом из посвященных ей стихотворений, — эти стихи были потом отброшены):
Нет, поздно, милый друг, узнал я наслажденье: Ничто души моей не воскресит.
Ей чуждо страсти упоенье И счастье тихое меня не веселит.
И он объясняет эту душевную мертвенность Пленника так же, как собственную разочарованность: действием страстей, рано опустошивших душу:
Без упоенья, без желаний,
Я вяну жертвою страстей,
22
Или:
Страстями сердце погуби...
Или:
Где бурной жизнью погубил
Надежду, радость и желанье... и т.д.
Но, как и он, Пленник унес с собою из родного края долгую, мучительную страсть — и также без взаимности, как Пушкин. То, что Пушкин говорит о себе в элегии «Погасло дневное светило», — то самое он почти буквально говорит и о Пленнике:
...в нем теснились
Воспоминанья прошлых дней... Лежала в сердце, как свинец, Тоска любви без упованья.
Даже романтическую фабулу своей поэмы (которую надо отличать от психологического сюжета) Пушкин не выдумал, а взял, по-видимому, из собственного опыта. В объятиях женщины думать о другой — такова эта фабула:
Как тяжко мертвыми устами Живым лобзаньям отвечать, И очи, полные слезами, Улыбкой хладною встречать! Измучась ревностью напрасной, Уснув безчувственной душой, В объятиях подруги страстной Как тяжко мыслить о другой!..
Вся эта фабула in писе* заключена в стихотворении «Дорида», которое было написано Пушкиным еще в Петербурге, за несколько месяцев до ссылки: в объятиях Дориды ему «другие милые... виделись черты» и «имя чуждое уста» его «шептали».
Надо обратить внимание на те два стиха о Пленнике:
Измучась ревностью напрасной, Уснув безчувственной душой...
В них вся история «северной» любви Пленника — и Пушкина.
* В зародыше (лат.).
23
V
Этой северной любовью вдохновлялась поэзия Пушкина на юге целых два года, ею внушен был не только «Кавказский Пленник», но и «Бахчисарайский Фонтан». Чудным светом озаряется для нас его творчество — мы нисходим до таинственных источников вдохновения.
Но их даже не надо искать, их показывает нам сам Пушкин. Он увез на юг только смутный облик любимой женщины, не настоящую страсть, а глубокое томление, сладкое очарованье недостижимой, нежной, кроткой красоты. И, может быть, именно этой безбурной полнотой волшебного очарованья, этой туманностью чарующего образа и питалось больше всего вдохновенье поэта. Реальная страсть узка, нетерпима, в ней нет такой дали. В черкешенке и в Марии Потоцкой Пушкин возвел в «перл созданья» женщину своей северной любви.
Он сам говорит это. Стоя перед фонтаном в Бахчисарае, он равнодушно смотрел кругом:
...не тем
В то время сердце полно было.
Ему чудилась тень девы:
Чью тень, о, други, видел я?
Скажите мне: чей образ нежный Тогда преследовал меня, Неотразимый, неизбежный?
То были не Мария и Зарема, — то был образ другой, живой женщины:
Я помню столь же милый взгляд И красоту еще земную;
Все думы сердца к ней летят; Об ней в изгнании тоскую... Безумец! полно, перестань, Не растравляй тоски напрасной). Мятежным снам любви несчастной Заплачена тобою дань — Опомнись! долго ль, узник, томный, Тебе оковы лобызать, И в свете лирою нескромной Свое безумство разглашать?
Это — та самая любовь, о которой он говорил в первом стихотворении кн. Голицыной:
Но если юноши, внимая молча мне, Дивились долгому любви моей мученью...
24
Пушкин сам рассказывает (1823 г.), что, прочитав Туманскому отрывки из своего «Бахчисарайского Фонтана», он сказал ему, что не желал бы напечатать эту поэму, «потому что многие места относятся к одной женщине, в которую я был очень долго и очень глупо влюблен, и что роль Петрарки мне не по нутру». То самое, что он говорит в заключительных стихах поэмы, он повторил и в стихотворении «Фонтану Бахчисарайского дворца»:
Или Мария и Зарема Одни счастливые мечты? Иль только сон воображенья В пустынной мгле нарисовал Свои минутные виденья, Души неясный идеал?
В черновом было: «Любви безумной идеал».
И уже позднее, в «Онегине», вспоминая обе свои поэмы — и «Пленника», и «Фонтан», — он писал:
Замечу кстати: все поэты — Любви мечтательной друзья. Бывало, милые предметы Мне снились, и душа моя Их образ тайный сохранила; Их после муза оживила: Так я, беспечен, воспевал И деву гор, мой идеал, И пленниц берегов Салгира...
Не потому ли Пушкин в том стихотворении кн. Голицыной, 1821 г., писал:
...Но если в день печали Задумчивой игрой мне струны отвечали,
— и упорно говорил, что, может быть, ей был обязан вдохновеньем?
На юге Пушкин, как известно, впервые узнал Байрона, и отсюда начинается «байронический» период его творчества. Вопрос о байронизме у Пушкина требует коренного пересмотра. Нельзя — как это большею часть делалось до сих пор — говорить о влиянии, не изучив предварительно ту психическую почву, на которую легло это влияние; чтобы выделить байронические элементы в поэзии Пушкина, надо знать, чем был Пушкин в момент своего ознакомления с Байроном. Этот вопрос требует специального исследования, но основные линии уже теперь ясны. Мы видели, как много «байронических элементов было в душе Пушкина уже в 1819 г. и начале 1820 г., то есть прежде, чем Раевские познакомили его с поэзией Байрона; и с другой стороны, легко заметить, что одна из основных черт Байроновского настроения осталась чужда ему и после этого
25
знакомства: бурный протест, мятеж против социального насилия. Высылка Пушкина из Петербурга была соединена с ужасными оскорблениями, доводившими его до мыслей о самоубийстве или убийстве, да и, помимо этого, самая ссылка была насильственным актом. Пять лет спустя, Пушкин заговорит о мести и назовет ее: «бурная мечта ожесточенного страданья». Но на первых порах, на Кавказе и в Крыму, у него не только не вырывается ни одной ноты возмущения, протеста, но, как мы видели, он игнорирует даже самый факт ссылки, и чтение Байрона в этом отношении нимало не влияет на него; по его стихам никто не догадался бы, что он — жертва грубого произвола. Таким образом, мы думаем, что влияние Байрона не внесло в психику Пушкина ни одного нового элемента; оно только помогло ему яснее осознать его собственное душевное состояние, в каком он был тотчас по приезде на юг.
В заключение привожу упомянутые выше письма Н.Н. Раевского-отца к Ек.Н. Раевской.
1
13-го июня. Горячие воды. — Где ты, милая дочь моя Катенька? каково твое здоровье и сестры твоей Аленушки? — вот единственная мысль моя, которая и во сне меня не оставляет. Я никаких планов не делаю, пока не получу от вас известия; последнее имел в Киеве от 6-го мая. Выехал я 19-го11, 21-го ночевал в Смеле, отпустил сестер по утру в Каменку, сам же поехал в Сунки для некоторых испытаний на винном заводе, и приехал к матушке вечером.
Из сего начала ты видишь, мой друг, что я пишу род журнала, род, потому что для оного недовольно подробно, а для письма слишком обстоятельно и длинно.
О Каменке тебе ни слова, все по прежнему — хуже быть не может, разве новые мерзости.
Я выехал из Болтышки12 после ночлега, позавтракал у Аграфены Ивановны13 и пустился в путь. В «Елисаветграде остановился у Фундуклея, где нашел доктора Бетриха. Первый жаловался, что люди мало пьют водки, второй — что мало больных!
Из Елисаветграда ехал я некоторое время Николаевской дорогой, потом повернул влево на Кременчугскую, не доезжая его, повернул вправо на Екатеринославль в виду Днепра нагорным берегом; места прекрасные, река излучистая, во всей своей красоте. В Екатеринославль приехал в десятом часу ночи, к губернатору Карагеоргию, который имел удар от паралича, но болезни своей не знает. Екатеринославль на прекрасном месте расположен вдоль Днепра. Город не обширный, улицы и дома чистые, и при каждом сад, что составляет картину весьма приятную. С горы, которую предположено застроить, в хорошую погоду виден Павлоград в 70-ти верстах расстояния. На сей высоте заложена была церковь императрицей Екатериной, которой величиной мало в Европе равняться могут, — она оставлена; тут валится дворец, в котором жил князь По
26
темкин, при нем прекраснейший, но запущенный сад, обширный, с прекрасными деревьями, коим окружающие степи цену прибавляют! Великий князь Николай Павлович, смотря на дворец, повторил слышанные слова: этот человек все начинал, ничего не кончал. — Потемкин заселил обширные степи, распространил границу до Днестра, сотворил Екатери-нославль, Херсон, Николаев, флот Черного моря, уничтожил опасное гнездо неприятельское внутри России приобретением Крыма и Тавриды, а не докончил только круга жизни человеческой, не достигнув границы, ей предназначенной, умер во всей силе ума и тела!
В Екатеринославле переночевал, позавтракал и поехал по Мариупольской дороге. В 70-ти верстах переправился через Днепр при деревне Нейенбург, — немецкая колония в цветущем положении, уже более 30-ти лет тут поселенная. Тут Днепр только что перешел свои пороги, посреди его — каменные острова с лесом, весьма возвышенные, берега также местами лесные; словом, виды необыкновенно живописные, я мало видал в моем путешествии, кои бы мог сравнить с оными.
За рекой мы углубились в степи, ровные, одинаковые, без всякой перемены и предмета, на котором бы мог взор путешествующего остановиться; земли способные к плодородию, но безводные и посему мало заселенные. Они отличаются от тех, что мы с тобой видали, множеством травы ковылем называемой, которую и скот пасущийся в пищу не употребляет, как будто бы почитает единственное их украшение. Надобно признаться, что при восходе или захождении солнца, когда смотришь на траву против оного, то представляется тебе чистого серебра волнующееся море.
Близ Мариуполя открыли глаза наши Азовское море. Мариуполь, как и Таганрог, не имеет пристани, но суда пристают по глубине ближе к берегу. 40 лет, как населен он одними греками, торгуют много хлебом, скотом, в 120-ти верстах от Таганрога, окружены землями плодородными, а хлеб, то есть пшеница, и в теперешнее дешевое время продается до 16-ти рублей. На первой почте за Мариуполем встретили мы жену Гаевского, которая дожидалась меня трое суток и отправилась к мужу; ей не дали лошадей, для меня приготовленных. Она за то приготовила нам завтрак, мы поели, я написал с нею вам письма, и поехали.
В Таганрог приехал я утром. Город на хорошем месте, строеньем бедный, много домов покрытых соломой, но торговлей богат и обыкновенно вдвое приносит правительству против Одессы. Способов ей не дают, купцы разных наций не имеют общественного духа, от сего нет никакого общественного заведения, пристани нет, а по мелководью суда до берега далеко на доходят, а при мне сгружали и нагружали оные на подмощенных телегах, которые лошади в воде по горло подвозили к судам.
Обедал я у градоначальника Папкова, ночевал и поутру рано отправился в Ростов, что прежде было предместьем крепости Святого Димитрия.
Крепость сия есть то место, где 37 лет тому назад жил я почти год с матушкой по той причине, что Лев Денисович, командовавший полком, ходил на Кубань под командой Суворова, а чтоб рассмешить
27
тебя, мой друг, напомню песенку, мной сочиненную девице Пеленки-ной и тебе известную, в которой я назвал ее Лизетой, потому что к ее имени, то есть Алены, я рифмы приискать не мог. В первый раз ехав на Кавказ при жизни ее мужа тому 25 лет, я у них обедал; нынче узнав, поехал к ней, застал у них гостей; одна дочь замужем, другая же, 17 лет, в девицах, и так хороша, как мало видал я хороших. Я посидел, посмеялись насчет ребяческих лет наших и... расстались без слез, ни сожаленья.
За крепостью есть другой форштат, или город армянский, Нахичевань называемый, пространный, многолюдный и торговлей весьма богатый. Образ жизни, строенье, лица, одеянье, все оригинальное. Мы его проехали и прибыли на ночлег в станицу Аксай на устье реки Аксай, вверх по которой в 35-ти верстах перенесена столица донских казаков и названа Новым Черкасском. В Аксаях должен был я переправляться чрез Дон; послал тотчас письмо с казаком к атаману Денисову, что буду назавтра к нему обедать, куда всей гурьбой на утро отправился. Новый Черкасск, заложенный Платовым, — город весьма обширный, регулярный, но еще мало населенный, на высоком степном месте, на берегу реки Аксай, которая теперь в половодье разливами соединяется с Доном, но различить их весьма можно по разности цвета воды. Пообедав, выпросил шлюпку и поехали назад водой. Вообрази ты себе берег нагорный, с разнообразными долинами, холмами, рощами, виноградными садами, и застроенный безпрерывными дачами на расстоянии сорока верст, в степном уголку земного шара, — ты можешь легко представить чувства смотрящего на сии картины человека, коего сердце к приятным чувствам открыто быть может. Мои все были в восхищении, и я был бы также, когда б вы были со мной и здоровы! — На пути, спросив на даче графини Катерины Дмитриевны Орловой, вдовы атамана, тещи Палена, и узнав, что с час как приехал сосед наш Орлов Алексей Петрович, который теперь здесь на водах, мы вышли на берег, я с ним повидался, потом сел в шлюпку и приехали уже ночью довольно поздно в Аксай.
На другой день рано, отправив кареты на большом судне на другой берег, до коего было 18 верст, сели опять в шлюпку и поехали в Старый Черкасск. Сей разжалованный город в станицу еще более обыкновенного залит водою. В нем осталось домов до 700, в том числе несколько старых фамилий чиновников, как-то Ефремовых и пр., другие же перевезены в Черкасск. Но церквей не перевезли и их богатства, но не могли увезти память, что это первое было гнездо донских казаков. Словом, Старый Черкасск останется вечно монументом как для русских, так и для иностранных путешественников. — Обойдя все, что там есть достойного, отправились и мы на левый берег Дона и приплыли в Азию в одно время с нашими каретами.
Тут кончу, друг мой Катенька, первое описание мое; продолжение впредь, я устал писать, ты устанешь читать, — отдохнешь, опять примешься за чтение, а я за перо. Прощайте, милые мои дочки, обнимаю вас.
28
2
Продолжение. — Мы вышли на левый берег Дона, сели в кареты и пустились в путь, 200 верст ехали землями, принадлежащими донскому войску, кои в мое время, равно и 170 верст Кавказской губернии до называемой Донской крепости, составляли степь безводную и необитаемую, и на всем сем расстоянии кроме одних землянок ничего не было, ныне же нашел я большие селенья, колодцы, пруды и все необходимо нужное для жизни проезжающего. На другой день приехал в Ставрополь, уездный город, на высоком и приятном месте и лучшем для здоровья жителей всей Кавказской губернии. В нем нашел я каменные казенные и купеческие дома, сады плодовитые и немалое число обывателей, словом, преобразованный край, в который едущего ничего кроме отдаленности страшить не должно. Сильная гроза и дождь заставили меня остановиться ночевать за сорок верст от Георгиевска, куда я отправил кухню и на другой день приехал на готовый обед в дом генерала Сталя, начальника Кавказской линии. Тут я обедал, ходил по городу, но не нашел и следов моего жилища и места рождения брата твоего Александра; запасся всем нужным, переночевал и на другой день приехал на Горячие воды в нанятый для меня дом.
Воды горячие истекают из горы, называемой Мечук, над рекой Под-кумком лежащей; самый низкий ключ, не менее 6 или 7 сажень вышины, истекает от подошвы небольшой долины, в которой все селение расположено в 2 улицы; я приметил до 60 домов, домиков и лачужек, и как сего недостаточно для приезжающих, то нанимают калмыцкие кибитки, палатки, и располагаются лагерями, где кому полюбится, и как будто подделываются нестройной здесь природе. Ванны старые, хотя стоят казне довольно дорого, ни вида, ни выгод не имеют, новые же представляют и то, и другое, и возможную чистоту и опрятность. Вид из оных наи-приятнеший на Бештовую гору или Пятигорию, ибо по оной бывшее тут в древности некое княжество называлось. Я расположил мою жизнь следующим бразом: встаю в 5 часов, иду купаться, возвратясь через час, пью кофий, читаю, гуляю, обедаю в 1-м часу, опять читаю, гуляю, купаюсь, в 7-м пью чай, опять гуляем и ложимся спать. Сестры купаются по одному разу, а когда жарко — по два, в воде кисло-серной, теплотою как парное молоко, единственно для забавы, я — в горячей, имеющей выше 38-ми градусов, и часто прихожу заблаговременно пользоваться с галле-рей видом наиприятнейшим гор и забавным сего селения и жителей, каррикатурных экипажей, пестроты одеяний; смесь калмыков, черкес, татар, здешних казаков, здешних жителей и приезжих — все это под вечер движется, встречается, расходится, сходится, и все до безделицы с галлерей новых ванн глазам вашим открыто.
Мы ездили в называемую неправильно шотландскую колонию ибо их только две фамилии, кои миссионеры лондонского Библейского общества, остальные же разные немцы. Ездили мы на благодетельный железный горячий ключ, в Бештовой горе находящийся. При первом хорошем дне положено ехать на верх шпица Бештового, с которого верст на сто открывается во все стороны. В первых числах переселюсь на Железные
29
воды, где, пробыв две недели, поеду на Кислые, и там только решительно могу сказать о пользе здешнего моего лечения, теперь же, кроме надежды, ничего иметь положительного нельзя. Железные воды делают чудеса во всяком роде расслабления, как и в том случае, в каком и ты, мой друг, находишься; я для тебя полную имею на них надежду. Кислые ж, полагаю, и для Аленушки могут быть полезны, употребление ж всех оных испытав на себе, могу быть путеводителем. Возьму заблаговременно все меры для приятности жизни, и нам, кроме пользы здоровья, верно будет весело. Прощай, милая моя Катенька, хотя письмо адресую в Киев, но надеюсь, что оно найдет вас в Крыму, куда явлюсь я в половине августа молодец молодцом.
3
29-го июня. Горячие воды. — От матери вчерась получил письмо с полковником Преображенским, от 24-го, по почте же две недели не имею об вас известия и не вижу, чтоб вы сбирались ехать в Крым, посему все адресую письма в Киев. Сам же я переезжаю чрез пять дней на Горячие железные воды на две недели, оттоль на Кислые также недели на две, а оттоль в Крым.
О себе, друг мой Катенька, ничего еще сказать не могу; рюматизм не чувствую, но это может только в здешнем климате, а избавился ль их, это покажет время... Жизнь наша та же, ездили мы на Бештовую высокую гору, ходим, спим, пьем, купаемся, играем в карты, словом, кое-как убиваем время. Нынче Петров день, вечером будет маленький фейерверк. Все это хорошо, когда ничего нет лучшего. Прощай, милая Катенька, обнимаю тебя, мой друг.
4
6-е июля. Железные воды бештовые. — Вот четвертый день, как мы здесь, милая Катенька; купаемся, и я немного пью воду. Здесь мы в лагере, как цыгане, на половине высокой горы. 10 калмыцких кибиток, 30 солдат, 30 казаков, генерал Марков, сенатор Волконский, три гвардейских офицера и нынче приезжающий Карагеоргий составляют колонию. Места так мало, что 100 шагов сделать негде — или лезть в пропасть, или лезть на стену. Но картину перед собою имею прекрасную, то есть Гору Бештовую, которая между нами и водами, которые мы оставили. Купаюсь три раза, ем один раз, играю в бостон, — вот физическое упражнение, а душою с вами. Большое для меня будет удовольствие узнать, что вы из Петербурга выехали. Я к вам пишу всякую неделю, то-есть всякую почту, а вы не вздумали делать то же. Я сердит. Прощай.14
30
Пушкин и гр. Е.К. Воронцова
I
Обстоятельства, результатом которых явилась высылка Пушкина из Одессы на родину в июле 1824 года, остаются до сих пор невыясненными. В этой истории несомненно есть какое-то темное место. Факты, нам известные: оскорбительное отношение Воронцова к Пушкину и взаимная антипатия между ними — объясняют не все. Есть достаточно оснований думать, что острая ненависть к Пушкину, заставившая надменного и выдержанного «лорда» унизиться до жалкой мести человеку, стоявшему так неизмеримо ниже его по общественному положению, была вызвана каким-то личным столкновением между ними на интимной почве. Эта уверенность заставляет отвести данному эпизоду видное место не только во внешней биографии Пушкина, но и в истории его душевной жизни. Тем важнее разобраться в обстоятельствах этого дела.
В Пушкинской литературе прочно установилось мнение, что причиною высылки Пушкина из Одессы была ревность, возбужденная в Воронцове отношениями поэта к его жене, гр. Елизавете Ксаверьевне Воронцовой. Считается доказанным, что Пушкин, во вторую половину своего пребывания в Одессе, приблизительно с конца 1823 года (то есть после отъезда Ризнич), полюбил Воронцову и пользовался ее взаимностью. Большинство биографов думает даже, что чувство, внушенное Пушкину Воронцовой, и было той единой, сильнейшей любовью Пушкина, которая, начиная с одесского времени, не покидала его всю жизнь и которую он так тщательно скрывал. Насколько справедливы эти два утверждения?
Прежде всего, они должны быть строго разделены. Что в жизни Пушкина была такая «вечная» таинственная любовь, это не подлежит сомнению: она оставила много следов в его поэзии. Но, как справедливо указал уже П.Е. Щеголев15, женщина, внушившая Пушкину эту любовь и, по-видимому, отвечавшая ему взаимностью, рано умерла. Чрез все позднейшее творчество Пушкина, начиная с 1825 года (отрывок: «Все в жертву памяти твоей»), проходит ряд пьес, вдохновленных воспоминанием
31
об умершей женщине. Такова, кроме названного сейчас отрывка, в особенности трилогия 1830 года: «Расставание», «Заклинание» и «Для берегов отчизны дальной». Тайна, которою Пушкин окружал эту любовь, позволяет думать, что как раз имя этой женщины он скрыл под буквами N.N. в составленном им списке женщин, которых от любил. Это, очевидно, была не Воронцова: Воронцова пережила поэта на много лет (она умерла только в 1880 г.) Но в том же списке значится и Воронцова («Элиза»): доказательство, что Пушкин действительно был в нее влюблен.
Эта запись в «дон-жуанском» списке, да отметка в записной книге Пушкина под 8 февр. 1824 г.: «soupe chez С. Е. V.» — вот и все, что мы знаем достоверного об отношениях Пушкина к гр. Воронцовой. Все остальное, что биографы умеют рассказывать об этих отношениях, — легенда и домысел. Этот факт необходимо установить, чтобы очистить поле исследования. Надо твердо помнить, что легенда эта не опирается ни на какие документальные сведения. Посмотрим же, чего она стоит.
Ее первоисточником являются показания двух человек, из которых один был очевидцем событий, другой передает слышанное им от современников: это Вигель2’ и гр. П. Капнист3’. В основном оба показания сходятся. Оба свидетеля согласно показывают, что дело было так: живший тогда в Одессе Александр Раевский, друг Пушкина и родственник Воронцовой, любил последнюю и пользовался некоторой взаимностью; чтобы отвлечь внимание мужа и общества, он прикрылся Пушкиным; действительно, введенный им в салон Воронцовой, поэт не замедлил влюбиться в графиню, и вот на него-то и обрушилась мстительная ревность Воронцова. Показание Капниста очень лаконично; напротив, Вигель расцветил свой рассказ эффектными драматическими подробностями. Раевский, говорит он, не довольствовался прямым успехом своей уловки: с адским злорадством он еще разжигал страсть Пушкина, тешился его муками, играл роль его поверенного и помощника в отношениях к Воронцовой. Словом, Раевский является у Вигеля если не дьяволом, то, по крайней мере, Яго. Надо заметить, что Вигель вообще страстно ненавидит этого Раевского, может быть потому, что, благодаря «тайным наговорам» Раевского, для Вигеля, по его собственным словам, закрылась гостиная графини. Надо думать, что именно сплетни, которые Вигель распространял об отношениях Раевского к графине, и заслужили ему ненависть обоих.
Такова легенда. Биографы и издатели сочинений Пушкина придают ей полную веру. Мало того, они находят ей подтверждение в поэтическом свидетельстве самого Пушкина — в его стихотворении «Коварность» (1824 г.). Напомню основную часть этой пьесы:
Но если ты святую дружбы власть Употреблял на злобное гоненье, Но если ты затейливо язвил Пугливое его вображенье И гордую забаву находил
В его тоске, рыданьях, униженье, Но если сам презренной клеветы
32
Ты про него невидимым был эхом, Но если цепь ему накинул ты И сонного врагу предал со смехом, И он прочел в немой душе твоей Все тайное своим печальным взором, — Тогда ступай, не трать пустых речей: Ты осужден последним приговором.
В этих строках, говорят нам, Пушкин заклеймил коварное предательство Раевского. Итак, мы должны верить, что Пушкин и сам видел в Раевском своего Яго и поэтически рассчитался с ним.
Все это сложное построение, то есть и Вигелевская легенда, и домысел комментаторов, разрушается неопровержимым фактом: отношения между Пушкиным и А.Раевским остались тесно-дружескими и после высылки поэта из Одессы, и оставались такими еще много лет спустя. Через три недели после высылки Пушкина в Михайловское, Раевский пишет ему теплое, задушевное письмо (оно дошло до нас), полное дружеских ободрений, известий об одесских знакомых, простых и искренних уверений в своей привязанности4*. Одного этого письма достаточно, чтобы без дальнейших рассуждений отвергнуть показание Вигеля и Капниста. Но, странное дело: все знают письмо Раевского, и тем не менее все повторяют Вигелевскую легенду, без критики повторяют, и ищут ей подтверждений, и потому что ищут — находят. Еще совсем недавно ее в полной неприкосновенности и с полной верою повторил такой знаток Пушкина, как Н.О. Лернер, во втором томе Венгеровского «Пушкина». Здесь, в статье: «Пушкин в Одессе» и в обширном примечании к стихотворению «Демон», воспроизведен весь рассказ Вигеля. Г. Лернер чужд всяких сомнений и в своей слепой доверчивости игнорирует факты, которых он не может не знать. Так, он указывает на то, что Липранди, написавший «Замечания» на мемуары Вигеля, не опровергает сведений последнего о причинах высылки Пушкина из Одессы, что он не преминул бы сделать, если бы эти сведения были ложны. Это соображение было бы очень ценным, если бы оно не противоречило элементарной возможности: дело в том, что Липранди писал свои замечания на первое издание «Воспоминаний» Вигеля, в котором весь эпизод высылки Пушкина был опущен (этот пропуск был восстановлен только во втором издании, вышедшем уже после смерти гр. Воронцовой (в 1891-93 гг.), так что Липранди просто не знал легенды, передаваемой Вигелем. Далее: г. Лернер утверждает, что упомянутое выше письмо Раевского к Пушкину от 21 августа 1824 г. — единственный след их переписки после Одессы. Это неверно: 18 октября того же года кн. С. Волконский переслал Пушкину другое письмо Раевского16, и мы вправе думать, что этому второму письму предшествовал ответ Пушкина на первое письмо Раевского. Нечего говорить, что «Коварность» в глазах г. Лернера «подтверждает рассказ Вигеля и Капниста», что Раевский «был в душе Пушкина осужден последним приговором», и «близости между ними с тех пор не было». Это все — уже домысел, естественно вытекающий из принятой на веру легенды.
33
3-1756
Ничего подобного в действительности не было. Мы уже знаем, что Раевский, в ближайшие месяцы после одесской разлуки, по крайней мере дважды писал Пушкину. Несколько лет после этого они не встречались, живя в разных местах, но Пушкин сохранял самое теплое чувство к Раевскому. Летом 1825 года, отвечая на письмо Н.Н. Раевского, брата Александра, он в первых строках письма спрашивает: «Что делает ваш брат? Вы ничего не пишете мне о нем в письме от 13 мая. Лечится ли он?» Когда в январе 1826 года до Пушкина в Михайловское дошли первые слухи об арестах, связанных с событием 14 декабря, он второпях писал Дельвигу письмо, содержавшее один тревожный вопрос: не случилось ли чего с Раевским. Вот это письмо, опрокидывающее все догадки об охлаждении Пушкина к Раевскому, о приурочении к последнему пиесы «Коварность» и пр.; привожу его целиком. «Милый Барон! Вы обо мне беспокоитесь и напрасно — я человек мирный. Но я беспокоюсь — и дай Бог, чтоб было понапрасну — мне сказывали, что А. Раевский под арестом. Не сомневаюсь в его политической безвинности — но он болен ногами и сырость казематов будет для него смертельна. Узнай, где он, и успокой меня. Прощай, мой милый друг. П.»5* Так не пишут о человеке, нанесшем смертельную рану. И точно так же, если бы Пушкин таил горечь против Раевского, он не вспомнил бы в «Путешествии в Арзрум» — без другой надобности, кроме прелести воспоминания, — как он в 1820 году сиживал с Раевским на берегах Подкумка. В последние годы своей жизни Пушкин, наезжая в Москву, не раз дружески встречался с Раевским, о чем свидетельствуют его письма к жене.
Итак, предание о роли, которую будто бы сыграл А. Раевский в истории высылки Пушкина из Одессы, должно быть безусловно отвергнуто, несмотря на согласные показания Вигеля и Капниста. Это согласие двух свидетелей можно объяснить тем, что Вигель выдумал сплетню и пустил ее в ход (а потом воспроизвел в своих записках), Капнист же нашел ее уже готовою и укоренившеюся в умах одесситов; пущенная Вигелем, она легко могла упрочиться, как в силу своей эффектности, так и потому, что согласовалась с общеизвестным фактом любви Раевского к Воронцовой.
Как бы то ни было, главная часть легенды падает, и остается только ее зерно — именно утверждение, что Пушкин был влюблен в Воронцову и тем навлек на себя ненависть ее мужа, следствием чего и была его высылка. В виду несомненного факта любви Пушкина к Воронцовой, удостоверяемого присутствием ее имени в «дон-жуанском» списке, это утверждение по существу не может быть оспариваемо. Оно правдоподобно и если прямо ничем не подтверждается, то и не противоречит достоверным фактам. Общий голос современников объяснял враждебное чувство Воронцова к Пушкину ревностью, и того же взгляда держался, по-види-мому, сам Пушкин. И.И. Пущин, навестивший его в Михайловском в январе 1825 года, так передает разговор с ним о причинах его высылки из Одессы: «Пушкин сам не знал настоящим образом причины своего удаления в деревню; он приписывал удаление из Одессы козням графа Воронцова из ревности; думал даже, что тут могли действовать некоторые смелые его бумаги по службе, эпиграммы на управление и неосторожные
34
частые его разговоры о религии»17. Под ревностью надо понимать, очевидно, ревность к жене, — а то к кому же?
Но вот какое обстоятельство ускользнуло от внимания биографов. Год спустя после своей высылки из Одессы, в «Воображаемом разговоре с имп. Александром», Пушкин сам — и не для чужих глаз, а единственно для себя — изложил причины своей вражды с Воронцовым. На вопрос царя: «Как это вы могли ужиться с Инзовым, а не ужились с графом Воронцовым?» — Пушкин отвечает характеристикой Инзова, представляющей определение от противного тех свойств Воронцова, которыми и была, по убеждению Пушкина, вызвана эта вражда. И вот тут, отрицательно изображая Воронцова в лице Инзова, Пушкин, в числе причин, почему он с Инзовым мог ужиться, называет и такую: «Он (то есть Ин-зов) уже не волочится, ему не 18 лет; страсти, если и были в нем, то уж давно исчезли». И важно то, что это сображение он ставит на одно из первых мест (ему предшествует одно, главное: «он (Инзов) не предпочитает первого английского шалопая всем известным и неизвестным своим соотечественникам»18.
Это показание слишком важно и слишком конкретно, чтобы можно было им преребречь. Здесь ясный намек на какую-то романтическую историю, на соперничество в любви — но к кому? Вся фраза в целом и слово «волочиться» исключают мысль о жене. Прямой смысл этих слов указывает на какую-то другую женщину, ставшую яблоком раздора между Пушкиным и Воронцовым. Указывая на это странное свидетельство Пушкина, я отнюдь не желаю обогащать его и без того легендарную биографию еще одной досужей выдумкой: я хочу только собрать воедино все разрозненные данные о причинах одесской истории. Построить из них правдоподобную гипотезу мы не можем, и вопрос должен пока оставаться открытым.
II
Пушкин несомненно был влюблен в Воронцову, но, повторяю, мы ничего не знаем об этом, кроме голого факта. Имя Воронцовой фигурирует в «дон-жуанском» списке — вот и все. Это еще ничего не говорит ни о продолжительности, ни о характере этой любви. В этом списке много имен; рядом с женщинами, которых Пушкин любил глубоко и долго, здесь отмечены и героини его мимолетных увлечений, вероятно вовсе не увенчанных взаимностью. Но биографы и здесь не отступились. Стремление «округлить» эпизод, разработать голый факт в полную романтическую историю, породило целый ряд догадок, со временем превратившихся в факты, о которых более не спорят. В 1825 году Пушкин в Михайловском написал стихотворение «Сожженное письмо» («Прощай, письмо любви, прощай! Она велела...»). А сестра Пушкина рассказывала Анненкову, что когда получалось из Одессы письмо с печатью, носившей точно такие же каббалистические знаки, какие были на перстне ее брата, Пушкин запирался у себя в комнате и никого не пускал к себе. Этот перстень Пушкину подарила Воронцова; отсюда заключили, что письма из
35
з*
Одессы были от Воронцовой. Это повторяют все биографы до П.Е. Щеголева включительно19, и в любом издании сочинений Пушкина можно найти указание, что стихотворение «Сожженное письмо» относится к Воронцовой, а в монументальном Венгеровском издании эта пьеса, для большей ясности, даже сопровождается портретом Воронцовой. Нужна весьма малая острота ума, чтобы понять нелепость этой басни. Есть ли малейшая вероятность, что гр. Воронцова имела два одинаковых перстня с древнееврейской надписью: «Симха, сын почтенного рабби Иосифа старца, да будет его память благословенна», или что прежде чем подарить перстень Пушкину, она заказала себе дубликат? Правда, в стихотворении упоминается перстень:
Уж перстня верного утратя впечатленье, Растопленный сургуч кипит...
Но в те времена все запечатывали письма сургучной печатью, и множество людей — именно печатью, вырезанной на перстне, как это сплошь и рядом можно видеть на письмах 20-х-ЗО-х годов. Но такова сила традиции, что даже покойный Ефремов, сам же в примечаниях указывающий на невероятность существования двух одинаковых перстней, — в тексте сочинений Пушкина, под заглавием: «Сожженное письмо», печатает в скобках: «Гр. Е.К. Воронцовой»™.
До каких натяжек доходит изобретательность биографов — показывает следующий курьез. В черновой тетради Пушкина, на той же странице, где набросаны 32-я и 33-я строфы третьей главы «Онегина», записано его рукою: «5 сент. 1824, и. 1. de», то есть une lettre de... И вот новое подтверждение того, что Пушкин в Михайловском получал письма от Воронцовой! Так рассуждает еще и г. Щеголев в упомянутой выше статье. Почему «письмо от...» означает письмо именно от Воронцовой, это остается тайной веры. В рукописи21 за предлогом de следовала одна прописная французская буква, потом несколько раз зачеркнутая. Возможно, что Пушкин отметил здесь день получения того письма А. Раевского, о котором мы выше говорили; это письмо, писанное в Александрии, близ Белой Церкви, 21 августа, должно было получиться в Михайловском как раз около 5 сентября; кстати, и зачеркнутая в тетради буква инициала очень похожа на R.
Чтобы покончить с легендой, мне остается еще сказать несколько слов об этом самом письме Раевского. Оно содержит в себе одно место, справедливо привлекающее внимание всех исследователей. Сообщив Пушкину некоторые одесские новости, Раевский продолжает22: «Отлагаю до другого письма удовольствие рассказать тебе деяния наших прекрасных землячек; теперь же поговорю о Татьяне. Она приняла живое участие в твоей беде и поручает мне передать тебе об этом; пишу с ее ведома и согласия. Тихая и добрая душа ее сознает лишь несправедливость, которая тяготеет над тобою, и она выразила мне все это с чувством и грацией, свойственной характеру Татьяны. Даже ее прелестная дочка вспоминает о тебе и часто мне говорит о «полоумном Пушкине» и о трости с собачьим рыльцем, что ты ей подарил. Я
36
каждый день поджидаю образка с двумя первыми стихами, которые ты для нее написал».
Полагают, что под «Татьяной» (конечно, с намеком на «Онегинскую» Татьяну) Раевский разумеет здесь гр. Воронцову. Действительно в пользу этого предположения говорит многое: и тон, в котором Раевский пикнет эти строки (видно, что он считает разговор о «Татьяне» особенно интересным для Пушкина), и характер ее отзыва о несправедливости, постигшей Пушкина, и упоминание о ребенке: у Воронцовых, действительно, была тогда 4-летняя дочка, — и, наконец, то, что письмо писано из Александрии, имения матери Воронцовой, где последняя часто гостила. Все это — веские доводы. Правда, Вигель определенно говорит, что Воронцовы в половине июня увезли свою выздоравливавшую после тяжелой болезни девочку в Крым»23] но возможно, что графиня прожила в Крыму не все лето, и к 21 августа уже была в Киевской губернии, у матери.
Если это так, то есть если Раевский пишет Пушкину действительно о Воронцовой, то эти строки письма являются лишним аргументом против Вигелевской легенды: они всем содержанием противоречат этой легенде, — это ясно с первого взгляда, и здесь даже не требуется подробного анализа. Укажу только на одно обстоятельство. Из слов Раевского явствует, что Воронцова (назовем так «Татьяну» письма) узнала о высылке Пушкина только post factum, то есть что в момент высылки (конец июля) ее не было в Одессе; это совпадает и сообщением Вигеля об ее отъезде в Крым в половине июня. Но в таком случае — как могла она сговориться с Пушкиным о переписке, раз она, уезжая из Одессы, еще вовсе и не знала, что больше не застанет его в Одессе?
Итак, безусловно отвергая легенду, я считаю возможным — исключительно на основании «дон-жуанского» списка — утверждать только то, что Пушкин, долго ли, коротко ли, был влюблен в гр. Воронцову. Существование каких-нибудь интимных отношений между ними приходится решительно отвергнуть, хотя бы уже на том основании, что такие отношения не могли бы ускользнуть от ревнивых взоров Раевского, безумно любившего Воронцову и близкого к ней по родственному; результатом их была бы неизбежно жестокая ненависть Раевского к Пушкину, чего мы в действительности не видим и тени. Эти соображения заставляют отрицать всякую законность за приурочением к Воронцовой каких бы то ни было стихотворений Пушкина, в особенности тех, где есть намек на обоюдную страсть. Г. Щеголев относит к Воронцовой четыре пьесы. Об одной из них — «Сожженное письмо» — мы уже говорили. Другое, «Ненастный день потух», написанное осенью, вероятно 1824 г., рисует пейзаж несомненно не одесский, а крымский: ни один человек, видавший одесское взморье, не усумнится в этом, ибо там нет ни «гор», ни «брегов, потопленных шумящими волнами», и конечно, не вид с дачи Рено рисуют эти строки:
Там море движется роскошной пеленой Под голубыми небесами.
37
Остальные две пьесы, о которых говорит г. Щеголев, — «Желание славы» и отрывок: «Все кончено». В обеих речь идет о разделенной любви, о ласках («любовию и негой упоенный», «в последний раз обняв твои колени»), и потому, как сказано, он не могут быть относимы к Воронцовой, по крайней мере, до тех пор, пока какие-нибудь новые материалы не дадут нам на это права.
III
Как известно, четыре года спустя после высылки Пушкина из Одессы, был выслан оттуда, также по проискам Воронцова, А. Раевский. Оба эти эпизода представляют совершенное сходство: здесь, как и там, Воронцов из ревности устраняет ненавистного ему человека при помощи доноса, направленного в Петербург. Это тожество мотивов и действий заслуживает внимания. О причинах высылки Пушкина мы знаем мало, историю же высылки Раевского мы можем восстановить в подробностях, и это ценно для нас, если не в смысле раскрытия фактов, то в другом, не менее важном отношении: она проливает свет на психологию действующих лиц Пушкинского эпизода, и как раз в области тех чувствований и действий, которые составляют содержание этого эпизода.
Наши сведения о гр. Воронцовой скудны. Из приведенного выше письма А. Раевского к Пушкину многие заключают, что Воронцова послужила Пушкину первообразом для Татьяны. Мы этого не думаем; теперь известно, что конкретные черты для облика Татьяны Пушкин взял из разных лиц и даже книг, а если может быть речь об одной главной модели (на что, как известно, намекает сам Пушкин), то ее, судя по намекам в его письмах, надо искать среди женщин, которых Пушкин знал в Крыму. Замена имени Воронцовой именем Татьяны в письме Раевского представляет собою, конечно, отголосок его дружеских бесед с Пушкиным в Одессе. Но и в этом смысле она, разумеется, не случайна: очевидно, что в характере Воронцовой были какие-нибудь черты, сближавшие ее с героиней «Онегина».
Я уже в другом месте24 цитировал слова Раевского о Воронцовой: «Она очень приятна, у нее меткий, хотя и не очень широкий ум, а ее характер — самый очаровательный, какой я знаю». Приведу теперь отрывок из другого его письма (неизданного), от 17 июня 1822 года. Это письмо писано по-французски из Александрии, где в то время у ее матери, гр. Браницкой, гостили и она и он.
«Я изрядно скучаю, и, может быть, впал бы в уныние, если бы не пример графини Воронцовой; мужество, с которым она переносит бессмысленность своего здешнего существования, служит мне укором. Ровность ее светлого настроения поистине удивительна: будучи так долго лишена удовольствий в лучшие годы своей жизни, она тем более, казалось бы, должна жаждать всех тех благ, которыми наслаждалась в Париже; между тем возобновление старого, необыкновенно скучного образа жизни нимало ни отразилось на расположении ее духа, и даже отсутствие своего мужа (который недавно покинул ее на пять-шесть дней для объезда
38
своих имений) она переносит с той же ровностью нрава. Правда, она имеет некоторые внутренние ресурсы, которых у меня нет, например, удовлетворенную гордость, чувство своей личной значительности. Если она сейчас не пользуется никакими утехами света, она может утешать себя мыслью, что они доступны ей в каждую минуту, когда она того пожелает, — а это уже большое облегчение». Воронцова была на три года старше Пушкина и замужем с 1819 года25.
Раевский издавна был близок и с Воронцовой, и с ее мужем, еще до их супружества, и с ним - раньше, нежели с нею: он состоял адъютантом при Воронцове во время Отечественной войны и особенно сблизился с ним во время совместной стоянки во Франции. С нею он был в родстве; мать Воронцовой, гр. Браницкая, приходилась ему двоюродной бабкой26, очень любила его, и в начале 20-х годов он подолгу проживал у нее в Александрии. Здесь и полюбил он молодую Воронцову, часто приезжавшую к матери. Когда, в мае 1823 года, Воронцов был назначен новороссийским генерал-губернатором, вслед за ними переехал в Одессу и Раевский. Его любовь к графине не была тайной для семьи, и вместе с его праздным, неслужебным положением являлась для его отца, известного по 12-му году генерала Н.Н. Раевского, предметом постоянных страданий. Знал о ней, разумеется, и Воронцов. Отношения между ними начали постепенно портиться. Если верить Вигелю, Воронцов уже весною 1824 года был сильно раздражен против Раевского. Во всяком случае, это верно для начала 1826 г., когда Воронцов, сообщая Закревс-кому об арестовании А. Раевского в связи с делом 14 декабря, писал: «Сожалею о нем и еще более об отце его; но не удивляюсь, ибо в последнее время я столько в нем заметил странного и нехорошего, что перестал почти с ним говорить»27. Но внешние отношения еще долго оставались корректными: после своего освобождения из-под ареста Раевский, весною и летом этого года, долго жил у Браницкой, где гостила в то время и Воронцова с детьми и куда неоднократно приезжал к своей семье и Воронцов28.
Отношения обострились, по-видимому, в конце 1826 года. В нашем распоряжении есть два неизданных письма старика Раевского к дочери, показывающие, что между Раевскими и Браницкою произошла какая-то размолвка, виновником которой являлся А. Раевский. 2 января 1827 г. старик пишет из своей усадьбы Болтышки, Киевской губ.: «Брат Александр приехал накануне меня. Вот что я в нем приметил. Он не спросил ни про вас, ни про Машеньку29, он смущен и скучен, однакож весьма охотно играет в вист и тут бывает весел. Вы видите, друзья мои, что его болезнь не отчаянная. Откровений никаких он еще не делал. Едет со мной в Киев и заезжает к графине Браницкой. Графиня Браницкая приняла меня весьма ласково, расспрашивала про вас, и никакого вида о происшедшем». Две недели спустя, 19 января, он же пишет из Киева: «Я здесь с Алексашей на контрактах, были в Белой Церкви, он был принят как собака, но хотел оправдываться, она сказала: nous devons etre etrangers. Я думаю, после сего должно б все оставить, mais il у tient, il а une arriere-pensee, но я не хочу к ней заезжать на обратном пути; мне кажется, что она права, виновата только была предо мной в своих болтань
39
ях моим дочерям на мой счет. Il est cense que je ne sais rien, et elle est bien exterieurement avec moi, спрашивала про жену и дочерей».
Прошло, однако, еще более года, прежде чем разрыв принял внешнюю форму. Раздражение Воронцова, по-видимому, росло, и отношения между гр. Браницкой и семьей Раевских все более обострялись. В мае 1828 г. старик пишет сыну Николаю, что решил окончательно порвать с Браницкою и больше не бывать у нее; дальше он пишет, что сестры (то есть дочери его) были в Одессе на несколько дней, хотели не видеться с Воронцовой, но она до этого не допустила и они виделись каждый день30. Два месяца спустя все было кончено: разразился скандал, обошедшийся очень дорого самому Воронцову. Нижеследующие письма (неизданные) ясно рисуют образ действий последнего и косвенно бросают свет на историю высылки Пушкина из Одессы.
27 июня старик сообщает дочери: «На последней почте получил я письмо от В., в котором весьма умеренно описывает все поступки его (то есть Александра Раевского) и последний, по которому он был принужден препоручить обеспечение своего спокойствия полицеймейстеру, который был у него (то есть у А.Р.) и объявил ему о сем. Ты можешь судить, каково мне; я отвечал, что поступки сии почесть должно человека в горячке и что он там (то есть в Одессе) находится ни по желанию, ни по согласию моему. Может быть, его посадят в сумасшедший дом при первом его сумасшедшем поступке, которого я ожидаю».
О каком поступке Раевского писал Воронцов его отцу, мы в точности не знаем. Современная сплетня гласила, что он, с хлыстом в руке, остановил на улице карету графини, которая с приморской дачи ехала к императрице, бывшей тогда в Одессе, и наговорил ей дерзостей; в семье сохранилось предание, что он крикнул ей: «Soignez bien nos enfants» или «ma fille»* 31. Ответ Раевского полицеймейстеру (письменный) сохранился. «Вчерашнего числа вечером, — писал Раевский32, — вы изволили приехать, чтоб прочитать мне просьбу, вам поданную графом Воронцовым, в которой, как частный человек, он требует от вас защиты за мнимые мои дерзости против почтеннейшей его супруги; в случае продолжения оных его сиятельство угрожает мне прибегнуть к высшей власти. На сие имею честь вам отвечать, что я ничего дерзкого не мог сказать ее сиятельству, и я не понимаю, что могло дать повод такой небылице. Мне весьма прискорбно, что граф Воронцов вмешивает полицию в семейственные свои дела и чрез то дает им столь неприятную гласность. Я покажу более умеренности и чувства приличия, не распространяясь далее о таковом предмете. Что же касается до донесений холопий его сиятельства, то оные совершенно ложны».
Для нас, конечно, не представляет никакого интереса вопрос, что произошло между Раевским и графиней. Важно только то, что в начале июня Воронцов окончательно потерял самообладание: иначе нельзя объяснить его обращение к помощи полицеймейстера.
И тут произошло странное стечение обстоятельств: три недели спустя, то есть ровно чрез столько времени, сколько нужно было для сноше
* «Хорошо заботьтесь о наших детях» (или: «о моей дочери») (франц.).
40
ния из Одессы с Петербургом, в Одессе получено было Высочайшее повеление о немедленной высылке А. Раевского в Полтаву за разговоры против правительства и военных действий. Это был донос, и не могло быть сомнений, кем и для чего он был сделан. Повторилась в точности история высылки Пушкина.
Воронцов, по-видимому, чувствовал себя скверно и, желая обелить себя, написал старику Раевскому; вот это письмо: «Входя совершенно в чувства, изъясняемые в благосклонном письме вашего превосходительства, полученном мною вчерашнего числа, я бы никогда не коснулся более до материи, которая ни вам, ни мне не может быть иначе, как неприятною, ежели бы последствия поведения Ал. Ник. здесь не принудили меня в собственную мою защиту изъяснить вам то, что, конечно, чрез него иначе на мой счет вам донесено будет; и делая сие, я начинаю покорнейшей просьбой не отвечать мне на письмо сие, которое будет последнее. — Александр Ник. выслан отсель в Полтаву по Высочайшему Повелению, полученному здесь кн. П. Мих. Волконским; я не только не был ничем причиною сего, но о том, что касается до разговоров его здесь против правительства и насчет военных действий, я сперва не знал и потом, услышав, не верил до самого того времени, пока участь его по другим о том донесениям уже была решена. Правда, что после того я удостоверился в справедливости сих донесений; но никогда не писал и не буду писать в подкрепление оным, ибо в моем с Ал. Н. положении сие было бы совершенно невозможно».
Эти строки старик Раевский сообщил дочери в письме своем от 10 июля. Несколько дней перед тем он писал ей, что, по дошедшим до него слухам, Александр проехал по кременчугской дороге; он думал, что сын едет к ней, в Калужскую губернию. Теперь, узнав о высылке сына, он пишет ей: «Я уже писал тебе, мой друг Катенька, что Алексаша, по своей неблагоразумной страсти к гр. В-ой, продолжает делать непростительные дурачества, что сие доставило мне письмо о нем от гр. В.; потом, услышав, что Ал. проехал чрез Елизаветград в Полтаву, я счел, что он образумился и проехал к тебе. Как вдруг получаю иезуитское письмо от гр. В., при сем прилагаемое, что он по Высоч. пов. отправлен в Полтаву. Между тем Машенька П. пишет к Катеньке, сестре ее, о происшествии, в котором уведомляет, что В. не обманул публику, что все говорят, что это — его действие, и между тем все ругают его и жену его. Из сего ты видишь, что, сделавши мерзкий поступок, В. и себя и жену осрамил... Воронцову я не отвечаю. Пошлю нарочного в Полтаву узнать о брате .и, буде нужно, удержать его от какой-нибудь неосторожности против Воронцова. Извинительно несколько в его лета, будучи жертвою такой мерзкой клеветы, выйти из себя, когда я сам чуть нс написал Воронцову все, что он заслуживает». Приведя затем письмо Воронцова, помещенное выше, он прибавляет: «Ты знаешь, мой друг, в состоянии ли Алекс, говорить про правительство или осуждать военные действия. Каково иезуитство Воронцова: он плакал, получив сие известие, пишут мне из Одессы».
Если бы тожество образа действий Воронцова в обоих случаях — при высылке Раевского в 1828 году и Пушкина в 1824 — казалось еще недостаточно ясным, дальнейшие строки цитируемого письма могут
41
устранить последнее сомнение. Здесь старик приводит текст письма, посланного им государю. Письмо это напечатано33; но в подлиннике, которым я пользуюсь (то есть в этой самой копии, которую старик сообщает дочери), оно содержит несколько зачеркнутых слов, заслуживающих нашего особенного внимания. Старик пишет царю, что несчастная страсть его сына к гр. Воронцовой вовлекла его в неблагоразумные поступки, что он непростительно виноват перед графинею, но если Воронцов желал удалить его, он мог это сделать благородным способом, не прибегая к клевете. И вот тут в рукописи было сначала написано так: «Графу Воронцову нужно было удалить моего сына, на средства он не разборчив, что уже доказал прежде» (подчеркнуто в рукописи), — и сюда под строкою сделана выноска: «То есть Пушкина история», а дальше следует: «и может по богатству подкупить доносчика», и т.д.34
Эти строки — важный документ. Раевский чрез сына должен был в подробностях знать историю высылки Пушкина из Одессы, и если он свидетельствует, что Пушкин был выслан благодаря низкой интриге (то есть ложному доносу) Воронцова, то этот факт можно считать установленным.
Старик Раевский потом имел случай убедиться в лживости уверений, заключавшихся в письме к нему Воронцова: никакого стороннего доноса на Александра Раевского в Петербург не поступало. Весною следующего, 1829 года, он ездил в Петербург ходатайствовать за сына и по возвращении оттуда писал другому сыну, Николаю35: «Я ездил в Петербург, чтоб представить истину, и хотя был принят с благоволением, но мне сказано было, чтоб я о сем не говорил ни слова; между тем я уже был извещен, что не было ни слова государю, ни от него о мнимых неприличных разговорах, о коих я писал тебе, следственно все состоит в esclandre его истории с Воронцовой».
Воронцов, как уже сказано, дорого заплатил за свою победу. Сам царь, по-видимому, не поверил его доносу; это старик Раевский справедливо заключал из легкости наказания, которому подвергся Александр (он был выслан в Полтаву «на жительство до рассмотрения» и без указания о надзоре над ним). «Сие самое снисхождение государя — писал старик (рукоп.) — доказывает, что он или сомневается, или знает истину; к тому ж она столь публична, что нельзя, чтоб не дошло сие до него... Из Одессы уведомляют меня, что императрица также не в том виде принимает сие происшествие. Будучи в Одессе, где вся публика не имеет ни малейшего заблуждения насчет его, знает Вор., императница лично распознает клевету, на брата взнесенную... Воронцов, говорят, в уме потерян совершенно; правда, что поступки его — и подлые, и сумасшедшие».
Скандал, действительно, получился огромный. В петербургском и московском «свете» некоторое время только и было разговора, что об этой истории. Переписка А.Я. Булгакова с братом сохранила нам отголоски этих толков. 1-го октября 1828 г. Булгаков писал из Москвы: «Точно, что нет счасья совершенного на земле. Кажется, что не достает нашему милому Воронцову?.. Но ежели справедлива история, которую на ухо
42
здесь рассказывают о поступке глупом молодого Раевского с графинею, то не должно ли это отравить спокойствие этого бесценного человека? Даже по тому, как мне Волков рассказывал, я ему доказал, что графиня совершенно невинна; но все очень неприятен эдакий эскландр». Несколько позднее, 7 декабря, он пишет: «Жена была вчера у Щербининой, которая сказывала Наташе, что Воронцов убит известною тебе историей графини, что он все хранит в себе для отца и для старухи Браницкой, но что счастье его семейное потеряно... Щ. говорит, что это пишет Нарышкина жена сюда»36.
Как отнесся к этой истории Пушкин, мы не знаем: единственная строчка в его письмах, где он (1 сентября 1828 г.) спрашивает кн. Вяземскую, что она думает «о происшествиях в Одессе», ничего не говорит.
43
Друг Пушкина Нащокин
I
Павел Воинович Нащокин, друг Пушкина и приятель Гоголя, заслуживает внимания не только по своей близости к двум нашим великим писателям, но и по своеобразию и богатству его натуры, которыми и была обусловлена эта близость. Он заслуживает внимания еще и потому, что обоим названным поэтам его личность послужила первообразом для поэтических созданий.
Сведений о Нащокине сохранилось немного: письма Пушкина к нему, его письма к Пушкину, большое письмо к нему Гоголя, несколько слов, посвященных ему П.И. Бартеневым в «Русском Архиве», наконец, воспоминания Куликова в «Русской Старине», да случайные сведения, рассеянные в обширной Пушкинской литературе, — вот и все известные до сих пор материалы для его характеристики37. Биография его так же проста, как была сложна и разнообразна его жизнь. Он происходил из старинного дворянского рода, родился годом позднее Пушкина, и первоначальное воспитание получил в лицейском пансионе; выступив до окончания курса, он некоторое время прослужил в Измайловском полку, потом вышел в отставку и, вероятно, в половине 20-х годов переселился в Москву, где и прожил в совершенной праздности лет 30, до смерти своей в 1854 г.
Унаследовав от матери изрядное богатство, он быстро спустил его в кутежах, стяжавших ему почетную известность среди бонвиванов обеих столиц, потом снова несколько раз попадали ему в руки большие суммы в виде неожиданных наследств или крупных выигрышей, и все это опять проматывалось и проедалось, так что под конец жизни от всех этих богатств не осталось и следа, и Нащокин умер почти в нищете. Из писем к нему Пушкина известно, что в Москве Нащокин обзавелся красавицей-цыганкой, Ольгой Андреевной, от которой у него был и сын; через несколько лет она ему надоела, да к тому же он влюбился в хорошенькую Веру Александровну Нарскую; в один прекрасный день он исчез из дому, оставив цыганке весь свой дом в Москве с хорошей суммой денег, и в подмосковной у приятеля обвенчался с Верой Алек
44
сандровной, после чего некоторое время из осторожности прожил в Туле. Вера Александровна на много лет пережила мужа: она умерла только недавно (19 ноября 1900 г.), и еще в 1898 году кем-то были напечатаны с ее слов довольно бессодержательные воспоминания о Пушкине и Гоголе38.
Воспоминания Куликова, не лишенные живости, недурно характеризуют Нащокина в его московский период, но, кажется, еще более яркий портрет его дают воспоминания некоего В.Т-на, помещенные в Искре Курочкина за 1866 год, № 47, под заглавием: «Московские оригиналы былых времен» (заметки старожила). Из трех очерков В.Т-на один посвящен Нащокину, фамилия которого не названа. Вот этот очерк, остававшийся до сих пор неизвестным большинству авторов, писавших о Нащокине.
Павел Воинович
Человеку этому Гоголь посвятил несколько лучших глав во втором томе своих «Мертвых Душ». Но не один Гоголь был близок с Павлом Войновичем. С ним было близко все, что считалось в двадцатых годах лучшего и замечательного в литературном, художественном, артистическом и музыкальном мире. Он был одним из ближайших друзей Пушкина, часто выручал его из хлопот холостой жизни и словом, и делом, и только одна смерть поэта прекратила их долголетнюю дружбу.
Живя в Москве, уже в недостаточном положении, Павел Воинович часто любил вспоминать, как втроем — он, П(летнев) и кн. В(яземский) разделили между собою последние деньги, нашедшиеся у Пушкина в бумажнике после кончины, с клятвою хранить их навсегда, в знак памяти о постигшей их утрате. То были три двадцати-пяти рублевые ассигнации, на которых они написали год, день, число и час его смерти. Оригинальный синодик этот сохранился у прочих, — не сохранился он только у Павла Войновича.
Как же это? По какому случаю? — спрашивали его, бывало, знакомые с изумлением.
«Обстоятельства — наши деспоты! — отвечал он на этот щекотливый для него вопрос со вздохом. — Такие тяжелые дела подошли, что не только эту дружескую ассигнацию, собственную бы свою душу заложил. Совершенное безденежье, холод, голод, жена и дети чуть хлебом одним не питаются. Что было делать? Не мебель же продавать? Думал, думал, и, как на зло, подвернулся мне на глаза конверт, в котором была у меня запечатана заветная ассигнация. Приказал подавать карету и велел ехать к Павлу Петровичу, закладами и ростовщичеством он занимается. Заложу я этому скряге, думал я, эту редкость, авось рублей сто, по крайней мере, даст. Не тут-то было! Объявляю ему всю для меня ценность бумажки, всю мою любовь к ней, все уважение, — плечами только невежда пожимает. «Да я, говорит, не только что-нибудь ей ценности дам, но и в промен даже не возьму: может быть, ее и сбыть нельзя. Эка вы на ней какую эпитафию написали! Поезжайте к В., он до редкостей охотник, недавно обезьяну себе купил; может быть, он что-нибудь вам под эту асигнацию
45
и даст». Что было делать с этим канальей! Однако же послушался его, поехал я к В. Объявляю ему в чем дело. «Позвольте посмотреть!» спрашивает. Подал я конверт. В. осмотрел ассигнацию внимательно на свет, языком даже ее лизнул. «Нет, говорит, не фальшивая! Извольте, пожалуй, ухо на ухо поменяемся; я вам за нее новенькую, с молоточка дам». «Мне только оставалось поблагодарить этого подлеца и вернуться домой. Тут меня самая печальная картина ждала: повар в прихожей торчит за приказанием, что в тот день готовить. — Готовь, что хочешь. «Денег на провизию пожалуйте». - В долг возьми. - «Не дают, слишком много задолжали, говорят». Пришлось расстаться окончательно с моею драгоценностью; поплакал перед мраморным бюстом Александра Сергеевича, поцеловал его и отдал ассигнацию на закупки к обеду, приказывая повару просить пообождать и сохранить несколько дней. Со дня на день я ждал получения денег, по векселю, - так маленькую суммишку, тысяч в тринадцать, но дождался, к несчастью, только через неделю. Послал выкупать... Моей бумажки и след простыл. Глупый купчина отдал ее, вместе с прочими деньгами, за свиные туши и черкасскую говядину... Как на беду, это мое горе как раз перед Рождеством случилось. Поневоле вспомнишь про прежнюю петербургскую жизнь, когда у меня золото только куры не клевали...»
Петербургская молодая жизнь Павла Войновича была завидною жизнью! Наследник громадного родового имения, гвардейский кавалерийский офицер, принятый в лучшем обществе, он удивлял многих и обстановкою своей холостой квартиры, и своими рысаками, и своими экипажами, выписанными прямо из Вены. И своими вечерами, на которых собирались литераторы, художники, артисты и французские актрисы, до которых Павел Воинович был очень падок. Деньги были ему нипочем. Умный, образованный, человек со вкусом, он бросал их, желая покровительствовать художникам и артистам. Он любил жить и давал жить другим. Залы его были наполнены произведениями начинающих художников; одних собственных его портретов и масляными красками, и акварелью было до тридцати; молодыми живописцами перерисованы были все его кучера, прислуга, лошади и собаки. Эту коллекцию, совершенно ему ненужную, которую Павел Воинович раздаривал первому встречному, называл он «выставкою молодых талантов». Он покупал все, что попадалось ему на глаза и останавливало чем-нибудь его внимание: мраморные вазы, китайские безделушки, фарфор, бронзу, — что ни попало и сколько бы ни стоило; в особенности дорого ему обходились бенефисные подарки актрисам. Причудам его не было конца, так что однажды за маленький восковой огарок, пред которым Асенкова учила свою лучшую роль, он заплатил ее горничной шальную цену и обделал в серебряный футляр, который вскоре подарил кому-то из знакомых. Между замечательнейшими редкостями, находившимися в квартире Павла Войновича, был один двухэтажный стеклянный домик, аршина два длины, каждая отдельная часть и украшения которого были заказаны им за границей, в Вене, Париже и Лондоне. На этот домик, стоивший ему до сорока тысяч, съезжалось любоваться все лучшее тогда петербургское общество39.
46
Подобные дорогие причуды, да, в прибавок, карточная игра, в которой Павел Воинович являлся, впрочем, не игроком, алчущим выигрыша, а страстным любителем сильных ощущений, сильно, в начале тридцатых годов, порасстроили его состояние, тем более, что он обзавелся цыганкой. Наконец, когда цыганка ли сама его оставила, или он поставил ее, на честное слово, на карту, — вскоре по смерти А.С. Пушкина, он переселился в Москву40. Тут только начала видеться ему оборотная, не радужная сторона жизни. Но Павел Воинович, ставший втрое беднее прежнего, не унывал, и вел почти ту же самую петербургскую жизнь. Он ездил почти ежедневно в английский клуб, выписал себе из Парижа дорогой кий, хранившийся всегда под сбережением маркера, проигрывая и выигрывая, ни о чем не заботясь, памятуя утешительную русскую поговорку: «курочка по зернышку клюет, сыта бывает».
А насытиться Павлу Войновичу, «как курочке», было трудно, потому что он не отвык еще от прежних своих привычек, и при первых появившихся у него деньгах мотал по-старому, задавал обеды, покупал дорогие уборы жене и раздавал взаймы деньги всякому, кто ни подвернется в такую счастливую пору. Старая его экономка, жившая еще у него в Петербурге, и также никогда не оставляемая в такое время щедротами барина, бывало, частенько ворчала при виде такой добродушной расточительности. «Нашел кого сужать! Разве на том свете угольками ему отдадут. Уж подлинно у нашего старика-дурака разве только кобель на привязи ничего не вымаклачит».
Но горбатого исправит только могила, говорит пословица. И Павел Воинович продолжал играть, то привозя жене в подарок шкатулку с червонцами, то занимая у экономки подаренные им же ей деньги; несколько раз, в самые критические минуты падали ему на долю то какое-нибудь незначительное наследство в сотню душ, от какого-нибудь дальнего родственника, то уплачивал ему кто-нибудь старинный долг по заемному письму, о котором сам он давно перестал уже думать. Но все эти неожиданные пособия судьбы скоро исчезали. Павел Воинович начинал вести снова непродолжительную роскошную жизнь и потом все более и более впадал в недостаток и распродавал понемногу все, что было у него более драгоценного: богатую коллекцию золотых и серебряных старинных монет и медалей, дорогое собрание разного оружия, свои венские экипажи, последние женины экипажи и пр., и пр. На эти продажи он и продолжал существовать несколько времени роскошно.
Во время своих житейских невзгод он познакомился где-то случайно с одним евреем, называвшим себя доктором, высланным за город за разные обманы и мошенничества. Этот доктор В. жил в отдаленном захолустье Сокольников и привлекал к себе богатых москвичей уверением, что он, занимаясь алхимией, нашел средство делать золото и при лунном свете, помощью розы, сгущать его на ладони левой руки в настоящие изумруды. Павел Воинович был один из самых легковерных добряков, еще верующих в людскую честность, и скоро очень коротко сошелся с В., который, для начальных необходимых приготовлений к разоблачению таинств природы, обирал у него последние крохи, но составление золота нисколько не подвигалось вперед.
47
— Плохо! — признался наконец В. — Недостает нам одного только растения, которого не найдешь в целой России.
— А какого же это? — спрашивает Павел Воинович.
— Мандрагоры.
— Что это за мандрагора?
— Трава, которая пищит по зарям, как ребенок, когда вытаскиваешь ее корень.
— А где бы можно было ее достать? — спрашивает Павел Воинович.
- Только в Германнии, в горах Гарца, на вершине скалы, на которой ведьмы совершают свой шабаш.
— Что ж! — произносит решительно Павел Воинович, — мы можем туда съездить. В скором времени я должен получить тысяч десять от князя Г. Он проиграл их мне давно, на честное слово. Будем надеяться.
Павел Воинович точно получил, наконец, эти деньги и вероятно повез бы В. на Гарц; но В. уже в то время не было в Сокольниках. За разные новые мошенничества он сослан был на жительство в Уфу41. Павел Воинович приуныл. Полученные деньги были истрачены, кредита уже нигде не было. Жил тогда в Москве полковник К., человек более чем богатый, известный франт и волокита до поездки за границу, и ставший отъявленным филантропом по возвращении в Москву. Про него ходили по городу слухи, будто он, как Ч(аадаев), принял католицизм. К. по первому требованию вручал пять рублей ассигнациями бедным обер-офицерам и десять рублей — штаб-офицерам. Павел Воинович не преминул воспользоваться таким благим настроением духа в критические свои минуты.
«Подай вспомоществование бедному штаб-офицеру, Александр Степанович», говорил он серьезным голосом.
И Павел Воинович постоянно получал от К. этот пенсион, когда приходила ему крайняя нужда, а эта нужда приходила очень часто. К. тоже был большой оригинал. В последние годы своей жизни Павел Воинович опять получил довольно порядочное наследство, принимал к себе перехожих калик, странников, странниц и разных бродяг, которые всегда что-нибудь у него крали.
II
По словам П.И Бартенева42, Пушкин познакомился и подружился с Нащокиным еще в Царском Селе, навещая своего брата, который учился в том же пансионе Гауэншильда, где воспитывался некоторое время и Нащокин. С отъездом Пушкина на юг их знакомство прервалось, но по возвращении Пушкина в Москву в 1826 году дружба между ними возобновилась и не ослабевала уже до смерти поэта. Нет сомнения, что за последние 7-8 лет своей жизни Пушкин не имел друга более близкого, более любимого и преданного, чем Нащокин. Дружба эта носила совершенно братский характер. Дошедшие до нас 25 писем Пушкина к Нащокину, равно как и письма последнего к поэту, дышат такой сердечной, почти нежной привязанностью и обнаруживают такую простоту равно
48
правных отношений, какие можно найти разве еще только в дружбе Пушкина с Дельвигом. Нащокин не только исполняет всевозможные поручения поэта, часто весьма щекотливые, не только выручает его во всякую трудную минуту: Пушкин подробно извещает его о своих семейных, литературных и денежных делах, о своих замыслах и заботах. Они братски делят друг с другом тревогу и радость. «Когда бы нам с тобой увидаться! — пишет Пушкин в конце 1834 г. — Много бы я тебе наговорил, много скопилось для меня в этот год такого, о чем не худо бы потолковать у тебя на диване, с трубкой в зубах, вдали цыганских бурь и Рахма-новских наездов!» И по приезде в Москву, в мае 1836 г., поэт сообщает жене: «Я остановился у Нащокина... Мы разумеется друг другу очень обрадовались и целый вчерашний день проболтали Бог знает о чем». Пушкин принимает горячее участие в деле Нащокина с Ольгой Андреевной, беспрестанно осведомляется о ходе этого дела, торопит его с развязкой. «Что твои дела? За глаза я все боюсь за тебя. Все мне кажется, что ты гибнешь, что Веер (ростовщик) тебя топит, а Рахманов на плечах у тебя. Дай Бог мне зашибить деньгу, тогда авось тебя выручу. Тогда авось разведем тебя с сожительницей, заведем мельницу в Тюфлях, и заживешь припеваючи и пишучи свои Записки». «Не смею надеяться, а можно надеяться, — пишет Пушкин о том же деле в другой раз. — Vous etes eminement un homme de passion — и в страстном состоянии духа ты в состоянии сделать то, о чем и не осмелился бы подумать в трезвом виде, как некогда пьяный переплыл ты реку, не умея плавать. Нынешнее дело на то похоже, — сыми рубашку, перекрестись и бух с берега; а мы, князь Федор (Гагарин) и я, будем следовать за тобою в лодке, и как-нибудь выкарабкаемся на противную сторону». Когда, наконец, бежав от своей цыганки, Нащокин женился на любимой девушке, Пушкин с сердечною радостью приветствует перемену в его судьбе, и еще через полтора года, осенью 1835 г., пишет ему: «Желал бы я взглянуть на твою семейную жизнь и ею порадоваться. Ведь и я тут участвовал, и я имел влияние на решительный переворот твоей жизни». А Нащокин еще до этой развязки, в январе 1833 года, кончал свое письмо к Пушкину такими словами: «Прощай, воскресенье нравственного бытия моего!» В письмах своих к жене из Москвы Пушкин постоянно отзывается о Нащокине с искренней любовью: «Он все тот же, очень мил и умен»; «Нащокин мил до чрезвычайности... Он смешит меня до упаду, но не понимаю, как можно жить окруженным такою сволочью»; «Нащокин здесь одна моя отрада»; «Любит меня один Нащокин», и т.п. Как искренно принимал Пушкин к сердцу дела друга, показывает запись, сделанная им в записной книжке под июнем 1834 года: «19 числа послал 1000 Нащокину. — Слава Богу! Слухи о смерти его сына ложны». У Нащокина была, кроме этого сына, еще дочь от цыганки — крестница Пушкина, а старшего сына Пушкина крестил Нащокин, нарочно приезжавший для этого в Петербург. Известно, что с начала 30-х годов Пушкин, приезжая в Москву, почти неизменно останавливался у Нащокина.
Нащокин платил своему великому другу такою же сердечной привязанностью. «Ты не можешь вообразить, как много я вам предан», пишет он в одном письме, — и в другой раз: «Как я охотно к тебе пишу, ты себе
49
4— 1756
не можешь представить». Он называет Пушкина: «удивительный Александр Сергеевич», «мой славный Пушкин», и кончает свои письма, например, так: «Прощай еще раз, утешитель мой, радость моя!» О Чаадаеве он пишет: «Тебя очень любит, но менее, чем я», о другом общем знакомом — «он почти столько же тебя знает и любит, как и я, что доказывает, что он не дурак: тебя знать не безделица». В таком роде все его письма; он живо радуется семейному счастью поэта, тревожится по поводу отсутствия писем, и т.п.
Пушкин любил в Нащокине не только веселого товарища по карточной игре и холостым похождениям и не только преданного друга: он рано полюбил, как говорит П.И. Бартенев, «своеобразный ум Нащокина, его талантливую, широкую натуру и превосходное сердце». Письма поэта свидетельствуют о том, как высоко он ценил благородство его характера. Когда в 1831 г. Нащокин улаживал в Москве денежные дела Пушкина с Догановским и Жемчужниковым, Пушкин писал ему по этому поводу: «Они не поверили тебе, потому что тебя не знают; это в порядке вещей. Но кто, знав тебя, не поверит тебе на слово своего имения, тот сам не стоит никакой доверенности». Позднее, вскоре после женитьбы Нащокина, Пушкин писал ему: «Рад я, Павел Воинович, твоему письму, по которому вижу, что твое удивительное добродушие и умная терпеливая снисходительность не изменилась ни от хлопот новой для тебя жизни, ни от виновности дружбы перед тобою». Не менее высоко ценил Пушкин, по-видимому, ум и тонкий вкус Нащокина. По словам Куликова43, Павел Воинович много читал, хорошо знал французскую и русскую литературу, и при широком врожденном уме, при своем знании жизни и страстной любви к искусству, обладал замечательным для его времени критическим чутьем. Куликов рассказывает, что в то время, когда вся Россия увлекалась сочинениями Марлинского, Нащокин хохотал над фантастическими персонажами и вычурным изложением этого автора, а сам зачитывался Бальзаком; точно так же он высмеивал позднее знаменитые три повести Н.Ф. Павлова. Таким рисуют его и его письма к Пушкину. Прочитав вышедший в 1831 году разбор «Бориса Годунова» в виде диалога между учителем и помещиком, он пишет поэту: «Очень хорошо, а кто написал, никак сего не воображает, что лучше и похожее описать разговор, суждения наших безмозглых грамотеев-семинаристов никак нельзя: это совершенный слепок с натуры. Думая написать на тебя злую критику, написал отрывок, достойный поместить в роман. Прочти, сделай одолжение; ты по разговору узнаешь говорящих и если бы осталось место, я бы рассказал рост их, в чем одеты, словом сказать, прекрасно: Вальтер-Скот совершенный»44. О повестях Мухина он пишет: «Я их читал, они мне очень понравились, в них много чувства, а автора в них совсем нет».
Естественно, что Пушкин дорожил отзывами Нащокина о своих произведениях, как сообщает Куликов. Из писем мы знаем, что ему был послан первый экземпляр повестей Белкина. Несмотря на то, что Нащокин лично не имел непосредственного отношения к литературе, Пушкин постоянно извещал его о своих литературных занятиях и планах и говорил с ним о литературных делах, как с равным. По поводу упомянутого выше
50
критического разговора о «Борисе Годунове» он пишет ему: «Если бы ты читал наши журналы, то увидел бы, что все, что называют у нас критикой, одинаково глупо и смешно. С моей стороны я отступился; возражать серьезно — невозможно, а плясать перед публикой не намерен. Да к тому же ни критика, ни публика недостойны дельных возражений. Нынче осенью займусь литературой, а зимой зароюсь в архивы, куда вход дозволен мне царем». По выходе первого номера Современника Нащокин, одобрив его в общем, советует Пушкину ввести в нем отдел об искусстве, а в мае того же 1836 года Пушкин пишет ему: «Второй номер Современника очень хорош и ты скажешь мне за него спасибо». По-видимому, именно Нащокин первый обратил внимание Пушкина на молодого Белинского; по крайней мере, чрез него Пушкин «тихонько от Наблюдателей» переслал Белинскому экземпляр первого № своего журнала, и Нащокин же, как видно из одного его письма, вел переговоры о приглашении московского критика в Современник.
Была в Нащокине черта, делавшая его особенно привлекательным для Пушкина: он мастерски рассказывал, а богатый жизненный опыт и тонкое знание людей доставляли ему, конечно, обильный материал для рассказов. Пушкин заслушивался этих Нащокинских рассказов; описывая жене свое времяпровождение в Москве, он неоднократно отмечает: «забалтываюсь с Нащокиным», или: «хлопочу по делам, слушаю Нащокина и читаю «Memoires de Diderot». Собственная жизнь Нащокина, полная самых неожиданных превратностей и треволнений, представляла большой драматический интерес; у этой широкой и даровитой натуры все должно было выходить так колоритно, так полно стихийной удали и легкости, эта беззаботность среди тревог при ясном уме и теплом сердце была до такой степени полна поэзии, что Пушкин не мог не быть очарован. Неудивительно, что он настойчиво убеждал Нащокина описать свою жизнь. Склонить к этому Нащокина, при его неспособности и неохоте к писанию, было нелегко; и вот, живя в Москве лето и осень 1830 г., Пушкин заставил его диктовать себе начало этих записок. Писаны они, без сомнения, не совсем под диктовку: мы видели, как плох слог Нащокина в письмах, да и сам по себе слог записок отличается всеми признаками Пушкинской прозы, и притом вполне обработан. По-видимому, уезжая, Пушкин взял слово с Нащокина, что он будет продолжать записки, и осенью 1832 г. напоминал ему об этом: «Что твои мемории? - пишет он. - Надеюсь, что ты их не бросишь. Пиши их в виде писем ко мне. Это будет и мне приятно, да и тебе легче: незаметным образом вырастет том, а там, поглядишь, и другой»6*. Разумеется мемории остались ненаписанными. Даже по письмам Нащокина можно видеть, что его повествование отличалось такой живой изобразительностью, какая встречается не часто. Вот, например, как он передает Пушкину сведения о своем старшем брате, полученные им из вторых рук: «Вообрази его засаленного, в табаке, с впалыми щеками, с синим лицом в прыщах, с ужаснейшей бородой, в ежеминутном раздражении, трясении в руках, всех и всего боится, окружен дьяконами, дьячками, кабачными, отставными обер-офицерами; еще какой-то обрюзглый демидовский студент с ним пьет и имеет на него большое влияние»; к тому же он попал под следствие и
4*
51
должен из-за этого жить в городе, а его жена «в деревне и утешается свободою — ходит гулять с камердинером бывшим князя Грузинского: щеголь, в куртке, в плисовых шароварах, весь в бронзовых цепях и говорит басом. Дома же она прядет вместе с девками, под песню посиделки-девки и проч., сам-друг с кучером Кирианом: молодой парень, грубиян, вершков 10. Вся дворня ахают, говорит мне Павел камердинер: Петрушка все еще ничего, а от Кириана житья нет никому. Вот главные лица, владельцы той усадьбы, откуда мой отец чванно выезжал, где он и похоронен... Андрей Христофорович был у него, видел его. Я этого не желаю, заочно содрогаюсь; у человека 80 т. чистого дохода; не завидую, а жалею»7*. Пушкин, еще только узнав о посылке человека к брату Нащокина, писал последнему: «Напиши мне обстоятельно о посольстве своего немца. Дело любопытное»**. Последние слова показывают, что история эта интересовала Пушкина не только из участия к делам Нащокина, но и сама по себе, своей яркой характеристичностью, совершенно так же, как по поводу дела с цыганкой он несколько позднее писал Нащокину: «Мочи нет, хочется узнать развязку: я твой роман оставил на самом замечательном месте»9’. И получив цитированное сейчас письмо Нащокина, Пушкин отвечал ему: «Письмо твое о твоем брате ужасно хорошо»10*.
Существует предание, что сюжетом для «Домика в Коломне» послужил Пушкину рассказ Нащокина о том, как, будучи влюблен в актрису Асенкову, он облекся в женский наряд и прожил у нее в качестве горничной более месяца. Достоверно известно, что Нащокиным сообщена была поэту история белорусского дворянина Островского, послужившая фабулой для «Дубровского». Но всего любопытнее предположение Анненкова о том, что именно с Нащокина Пушкин намеревался списать портрет своего Пелымова45.
Догадка Анненкова представляется вполне основательной. Как известно, мысль и общую схему «Русского Пелама» Пушкин заимствовал из романа Бульвера «Пельгам или приключения одного джентльмена», вышедшего в 1835 г.; в этом же году были составлены Пушкиным четыре наброска программы и написано начало первой главы романа. Сколько можно судить по этим остаткам, Пушкин задумал изобразить в своем романе русского богатого и даровитого юношу 20-х годов, наделенного пылкими страстями и благородной душой, который сквозь бесшабашный разгул, сквозь ошибки, граничащие с преступлением, сквозь все превратности бурной судьбы выносит незапятнанным свое чистое сердце, неизвращенным ясный ум, свежим и чутким свое чувство. Кипучая натура бросает Пелымова из одного увлечения в другое, запутывает его в чужие преступления, низводит его на время в мир шулеров, аферистов и танцовщиц. Потом сближает с кружком будущих декабристов, - и всюду он быстро осваивается, всюду сохраняет ясность мысли и благородство души; он точно заворожен против грязи и лжи, и при всей мягкости и неустойчивости своего характера обнаруживает удивительную нравственную стойкость. Мы видели, что таков был и Нащокин и что именно таким считал его Пушкин. Высказав упомянутое выше предположение о близком сходстве Пелымова с Нащокиным, Анненков, который должен был знать о Нащокине больше нашего по многочисленным
52
устным рассказам, говорит: «Действительно, по количеству необычайных похождений, по числу связей, знакомств всякого рода, по ряду неожиданных столкновений с людьми, катастроф и семейных переворотов, испытанных им, друг Пушкина, насколько можно судить по преданиям и слухам о нем, очень близко подходил к типу «бывалого человека» Буль-вера, уступая ему в стойкости характера, в дельности и полноте внутреннего содержания. Зато он еще лучше отвечал намерению Пушкина олицетворить идею о человеке нравственно, так сказать, из чистого золота, который не теряет ценности, куда бы ни попал, где бы ни очутился. Редкие умели так сберечь человеческое достоинство, прямоту души, благородство характера, чистую совесть и неизменную доброту сердца, как этот друг Пушкина, в самых критических обстоятельствах жизни, на краю гибели, в омуте слепых страстей и увлечений и под ударами судьбы и несчастия, большею честью им самим и накликанными на себя»46.
Искать в программах и отрывке «Русского Пелама» прямые намеки на конкретные черты из биографии Нащокина, конечно, дело рискованное. Из записок Нащокина мы знаем, что он, как и Пелымов, был «сын русского барина, воспитан французами», и что отец его, как и отец Пелы-мова, был «frivole в русском роде»; но то же самое можно было сказать о любом дворянском сынке 1810-20-х годов. Однако, в этих отрывках есть черта, невольно наводящая мысль на сопоставление Пушкинского романа с жизнью Нащокина. Сохранившееся начало первой главы «Пелама» обнаруживает разительное сходство с началом записок Нащокина, писанных в 1830 г. Пушкиным: в обоих случаях герой начинает свою автобиографию по совершенно одинаковому плану, приблизительно так: «Я начинаю помнить себя (этими словами начинаются оба отрывка) с раннего возраста», затем следует одна (или две) выхваченная живьем бытовая картинка, у каждого другая, и затем опять почти буквально одинаково: «с тех пор мои воспоминания становятся сбивчивы, и снова проясняются лишь около восьми или десятилетнего моего возраста». Близкое сходство этих двух отрывков невозможно отрицать.
III
Автор очерка, помещенного в «Искре», говорит, что Гоголь посвятил Нащокину несколько лучших глав во втором томе «Мертвых Душ»; проф. Алексей Николаевич Веселовский высказал догадку, что П.В. Нащокин послужил прототипом Хлобуева во втором томе «Мертвых Душ»47. Внимательное исследование вполне подтверждает эту мысль. Разумеется, о портретном сходстве здесь, как и в отношении Пушкинского романа, говорить не приходится: для обоих поэтов Нащокин служил лишь ярким представителем целого типа, соответственно чему и облик его подвергся у каждого из них требуемой обработке.
Если Пелымов — Нащокин в молодости, вивер и картежник, то Хло-буев — Нащокин в возрасте лет за сорок (кстати, и Хлобуеву 45 лет), Нащокин семейный, обедневший и опустившийся. Гоголь, конечно, не раз слышал о Нащокине от Пушкина, да и сам хорошо знал его. В 1842 г. ему
53
пришла в голову странная мысль выручить Нащокина из нужды путем определения его в воспитатели к сыну известного откупщика Бенардаки; дело это, конечно, не состоялось, — по всей вероятности Нащокин отклонил предложение, — но по этому поводу Гоголь написал Нащокину обширное (6 печатных страниц) письмо, содержащее чрезвычайно подробную характеристику Павла Войновича. Письмо это не прибавляет ничего нового к нашим сведениям о нравственной личности Нащокина, почерпнутым из воспоминаний Т-на и Куликова, из писем Пушкина и пр., но оно важно для нас, как портрет Нащокина, нарисованный будущим творцом Хлобуева.
По самому характеру письма48 в нем собраны преимущественно положительные черты Нащокина. Гоголь начинает с изложения причин, побуждающих его хлопотать о Нащокине. «Это не вследствие дружеских отношений наших, — пишет он, — но вследствие одного личного уважения качеств души вашей, но вследствие ваших сведений, познания людей и света, верного взгляда на вещи и ясного, светски-просвещенного, опытного ума, которые должны быть употреблены в дело». Он уже давно размышляет об участи Нащокина и о крайности его теперешнего положения и, изыскивая средства ему помочь, пришел к заключению, что служба, казенное место, ему (как позднее Хлобуеву) не годится; теперь он остановился на мысли сблизить его с Бенардаки, и уже говорил о нем последнему. «Я ему рассказал все, ничего не скрывая, что вы промотали все свое имение, что провели безрассчетно и шумно вашу молодость, что были в обществе знатных повес и игроков и что среди всего этого вы не потерялись ни разу душою, не изменили ни разу ее благородным движениям, умели приобрести невольное уважение достойных и умных людей и с тем вместе самую искреннюю дружбу Пушкина, питавшего ее к вам преимущественно перед другими до конца своей жизни. И будучи низринуты в несчастье, в самые крайние положения, от которых бы закружилась и потерялась у всякого другого голова, вы не впали в отчаяние, не прибегнули ни к одному бесчестному средству, которое могло бы вас выпутать из крайности, не вдались ни в один из тех пороков, в которые способен вдаться русский, приведенный в отчаяние; что вы умели вынести с высоким христианским терпением испытания, умели благословлять свои несчастья и несете свой крест с тою покорностью и верою, какая не является ныне». Далее Гоголь приступает к обстоятельному исчислению тех свойств Нащокина, которые будто бы делают его идеальным воспитателем. Он богат опытом и как немногие изучил людей и свет, он истинный, глубоко верующий христианин, он обладает светлой ровностью характера, светлыми идеями и верными понятиями, он вращался среди лучших художников и артистов и приобрел познания в области искусства, наконец, ему свойствена «настоящая простота светского обращения, чуждая высокомерия и гордости или изменчивой неровности». Единственный большой недостаток Нащокина Гоголь видит в неподвижности, лени и трудности подняться на дело.
Таковы черты, которые Гоголь считал присущими Нащокину. Если мы теперь обратимся к Хлобуеву, то с первого взгляда увидим, что его нравственный облик до мельчайших подробностей совпадает с этой ха
54
рактеристикой. Общие черты его жизни и настоящего положения совершенно таковы же, как у Нащокина: кутеж, игра и мотовство в молодости, теперь почти нищета, молодая сравнительно семья, и старые привычки роскоши и праздности среди крайней нужды; у Хлобуева нет обеда, а для гостей найдется шампанское. Ему нечем засеять поле, а завтра он дает обед «всем сословиям в городе» — совершенно так, как рассказывает Куликов о Нащокине. Он глубоко религиозен, умен и наблюдателен, всегда готов помочь другому, чист и честен: ему больно за его крестьян, он не хочет искать службы между прочим потому, что и без него довольно чиновников, чье жалованье ложится бременем на податную массу, и потому что не умеет брать взяток; как и Нащокин, он имеет вкус к меценатству, к собиранию художественных коллекций и т.д. Но в Хлобуе-ве Гоголь, ради своей художественной или идейной цели, выдвинул на первый план как раз те черты, которые в Нащокине казались ему отрицательными: неподвижность, лень и трудность подняться на дело.
При чтении некоторых страниц из тех, которые посвящены Хлобуе-ву, вам невольно покажется, что речь идет попросту о Нащокине. В письме своем к Нащокину Гоголь говорит между прочим: «Уже одно множество происшествий, случившихся в виду и на глазах ваших, истории разорившихся владельцев, множество нечаянных случаев и событий, которые рассказываете вы так живо и увлекательно и с такою верностью, в которых так отражается наш современный русский барин и человек, со всею своею оплошностию и недостатками, которых виною всегда почти сам, — одни эти живые рассказы могут подействовать глубоко на душу» и т.д. А вот каков Хлобуев в хорошую минуту: «Шампанское было принесено. Они выпили по три бокала и развеселились. Хлобуев развязался: стал умен и мил (слова Пушкина о Нащокине!); остроты и анекдоты сыпались у него беспрерывно. В речах его оказалось столько познания людей и света! Так хорошо и верно видел он многие вещи, так метко и ловко очерчивал в немногих словах соседей-помещиков, так видел ясно недостатки и ошибки всех, так хорошо знал историю разорившихся бар: и почему, и как, и отчего они разорились; так оригинально и метко умел передавать малейшие их привычки — что они оба (то есть Чичиков и Платонов) были совершенно обворожены его речами и готовы были признать его за умнейшего человека»49. Разве это не Нащокин, которого заслушивался Пушкин и каким знал его и Гоголь?
Или вот другая страница из характеристики Хлобуева, с поразительной точностью воспроизводящая картину жизни Нащокина: «Только на одной Руси можно было существовать таким образом. Не имея ничего, он угощал и хлебосольничал, и даже оказывал покровительство, поощрял всяких артистов, приезжавших в город, давал им у себя приют и квартиру. Если бы кто заглянул в дом его, находившийся в городе, он бы никак не узнал, кто в нем хозяин. Сегодня поп в ризах служил там молебен; завтра давали репетицию французские актеры; в иной день какой-нибудь неизвестный никому почти в доме поселялся в самой гостиной с бумагами и заводил там кабинет, и это не смущало и не беспокоило никого в доме, как бы было житейское дело50. Иногда по целым дням не бывало крохи в доме, иногда же задавали в нем такой обед, который удовлет
55
ворил бы вкусу утонченнейшего гастронома, и хозяин являлся праздничный, веселый, с осанкой богатого барина, с походкой человека, которого жизнь протекает в избытке и довольстве. Зато временами бывали такие тяжелые минуты, что другой давно бы на его месте повесился или застрелился. Но его спасало религиозное настроение, которое странным образом совмещалось в нем вместе с беспутною его жизнью»; и дальше Гоголь рассказывает, что в такие минуты почти всегда приходила Хлобу-еву откуда-нибудь неожиданная помощь: «или кто-нибудь из старых друзей вспоминал о нем и присылал ему деньги, или какая-нибудь великодушная барыня, тронутая слухами о его нужде, выручала его из беды, или выигрывалось где-нибудь в его пользу дело, о котором он никогда и не слыхал. И тогда Хлобуев служил благодарственный молебен и снова начинал свою беспутную жизнь». Все это, как мы видели, — подлинные черты жизни и личности Нащокина.
В 1842 г. Гоголь полагал, что из Нащокина должен выйти образцовый воспитатель; позднее, когда писались для второго тома «Мертвых Душ» главы о Хлобуеве, он держался уже другого взгляда: устами Муразова он говорит Хлобуеву: «Как воспитать детей тому, кто сам себя не воспитал?» Приблизительно так должен был ответить Нащокин на письмо Гоголя. Но дело, которое предлагает Муразов Хлобуеву (собирание денег на постройку храма), по существу своему в мысли Гоголя тождественно с тем, которое он сам предлагал Нащокину, и в том письме он писал Нащокину почти то же, что Муразов говорит Хлобуеву: нельзя человеку жить в праздности; ты накопил много опыта, и должен употребить его в дело; ты еще ни разу не наложил на себя подвига, который свидетельствовал бы о твоем самопожертвовании и христианской любви к брату, не предпринял дела во имя Бога, внутренно угодного Богу, — теперь предстоит тебе такой подвиг. И в обоих случаях, рядом с религиозно-нравственной стороной, Гоголь выдвигает и практическую: там - воспитать богатого юношу, от которого, может быть, будет зависеть счастье многих; здесь — разузнать народную жизнь, чтобы потом это знание отдать на службу государству.
В.И. Шенрок в третьем томе своих «Материалов для биографии Гоголя», в гл. 8, собрал все сохранившиеся сведения о живых лицах, послуживших Гоголю как бы остовами для типических обобщений. В ряду этих сопоставлений Нащокин-Хлобуев должен занять первое место: здесь сходство и наиболее велико, и может быть прослежено с наибольшей подробностью. По своеобразному сочетанию своих характерных черт П.В. Нащокин несомненно представлял собою и вообще, и особенно в кругу лиц, доступных наблюдению Гоголя, — своего рода unicum, и та почти фотографическая точность, с какою воспроизведены в Хлобуеве его личность и материальная обстановка, кажется, не оставляет места сомнению в верности проведенной нами параллели.
Невольно напрашивается на мысль сравнение Пушкинского Пелымова с Гоголевским Хлобуевым. Перед нами редкий в истории литературы случай, когда два поэта воспроизводили один и тот же живой образ. Каждый из них преследовал при этом другую художественную цель, и каждый воспроизводил другие стороны живого первообраза.
56
Пушкина Нащокин интересует явно своими чисто-художественными особенностями: живописной яркостью своей фигуры и жизни, гармонической игрой сравнительно крупных душевных сил и своей бытовой типичностью. Пушкин прежде всего бескорыстно любуется Нащокиным, как роскошным явлением, а затем изучает его, вдумывается в механику этого явления, ища в ней действия некоторых общих психологических и исторических законов. Невозможно отрицать, что и Гоголя привлекала живописность Нащокина; но сознательно он пренебрегает этой стороной дела и спешит обратить яркий образ, представлявший для Пушкина драгоценность поэтическую, — в орудие практической пользы, в орудие устроения общества. Пушкина мог очаровывать в Нащокине самый процесс его бурных переживаний, полный драматизма или типичности,-Гоголя эти переживания отталкивают своей греховностью или общественной зловредностью; он и не станет их изображать ради них самих. Но они интересуют его своим пророческим смыслом и своими утилитарными результатами, и он обращает Хлобуева частью в пугало, поскольку Хлобуев дурно жил, частью в образец, поскольку он, благодаря этой дурной жизни, стал опытен и нравственно закален. Художественная бескорыстность Пушкина и идейный утилитаризм Гоголя - таков, на наш взгляд, главный пункт различия в отношении того и другого к личности Нащокина; и этот вывод, как легко понять, не лишен более общего значения.
57
Пиковая дама
JU*
Зачем понадобилось Пушкину рассказать такой странный, малоправдоподобный анекдот? Или в самом деле это — не более, как «шалость гениального пера», подобно «Графу Нулину», хотя и в другом, фантастическом роде? Белинский писал о «Пиковой даме»: «Собственно, это не повесть, а анекдот: для повести содержание «Пиковой дамы» слишком исключительно и случайно»; но анекдот, прибавляет он, мастерски рассказанный. Как бы хорошо ни был рассказан анекдот, как бы тонко ни были очерчены действующие в нем лица, от этого его сущность не меняется: его содержание всецело исчерпывается фабулой; он лишен художественной идеи. Итак, Белинский хотел сказать, что в «Пиковой даме» нет художественной идеи, а есть только мастерски изложенная фабула.
Если бы это было так, «Пиковую даму» надо было бы признать единственным исключением среди творчества зрелой поры Пушкина. Сюжет этой повести, рассматриваемый как фабула, как рассказ о фактах, есть прямая нелепость. Эта старуха, знающая три верные карты, появление ее посмертной тени перед Германном — что это: объективно рассказанные происшествия, или намеренная фантастика? В обоих случаях факты слишком невероятны, чтобы Пушкин, с его трезвым умом, с его любовью к простому и реальному, мог соблазниться таким Гофмановским сюжетом. Как «анекдот», «Пиковая дама» представляла бы плохую и не идущую к Пушкину выдумку. Но «Пиковая дама» - совсем не анекдот: на этот раз Белинский ошибся.
II
За ужином, после карт в офицерской компании, Томский рассказал анекдот о своей бабушке: как она в молодости, прожигая жизнь с мужем в Париже, проиграла однажды герцогу Орлеанскому большую сумму, как муж отказался платить и она в отчаянии решилась на скользкий шаг -
58
обратиться к графу Сен-Жермену, который слыл за чудодея, но, впрочем, «был в обществе человек очень любезный»; и будто бы граф выручил ее, открыв ей тайну трех верных карт, что и помогло ей отыграться; и будто тайны этой она потом никому не открывала, даже своим четырем сыновьям, которые все были отчаянные игроки, — открыла только раз молодому Чаплицкому, когда он сильно проигрался, и тем, действительно, спасла его.
Разумеется, пустая сказка, шитая белыми нитками. Какой-нибудь положительный, пошловатый человек, выслушав ее, вероятно, подумал бы: «Знаем мы эти чудеса. Разумеется, Сен-Жермен просто дал ей деньги за нежную плату, а Чаплицкому она сама в трудную минуту помогла за снисхождение к ее увядшим прелестям. Миф о трех картах пущен в ход, конечно, ею самой, и в этом смысле он, действительно, не лишен остроумия».
Так, вероятно, и подумали слушатели, и, может быть, они были правы. Пушкин намеренно оставляет факты под дымкою. О чем говорила наедине молодая красавица с Сен-Жерменом, этого, разумеется, никто не мог знать, — разве что она сама потом рассказала; а случай с Чаплицким Томский передает со слов своего дяди, графа Ивана Ильича, который «уверял его в том честью».
Итак, вся история о трех таинственных картах представляла собою, вероятно, не более, как комочек житейской пошлости. Остальные присутствовавшие взглянули, увидали комочек пошлости или, на иной взгляд, обыденного быта, и без особенного внимания прошли мимо. Но одному из слушателей анекдот глубоко запал в память — и здесь, в душе, насыщенной взрывчатыми газами, комочек грязи получил силу динамита. Он разорвет вдребезги эту душу и всего человека.
Таков художественный замысел «Пиковой дамы»: соприкосновение души, определенно настроенной, с соответствующим этому настроению элементом действительности. Вся грядущая драма Германна — его безумие и гибель - уже до начала действия заложена в его душе потенциально, но для того, чтобы она разразилась, нужен толчок извне, хотя бы самый незначительный. В высшей степени любопытно видеть, с каким старанием Пушкин позаботился ослабить этот внешний толчок. Добро бы Германну предстал живой кусок действительности: здесь было бы, по крайней мере, непосредственное впечатление, способное увлечь наперекор рассудку. Но нет, душа Германна вспыхивает от пустой, явно выдуманной сказки, рассказанной легкомысленным офицером перед разъездом.
Облик Томского, обстановка, в которой он рассказывает свой анекдот, и самый характер его рассказа — все это как бы снимает с реальности одну оболочку за другой, чтобы оставить только тень реальности. И этой тени оказалось довольно, чтобы сыграть для Германна роль искры, брошенной в пороховой погреб. Пушкин как бы хочет сказать: мы все ходим, ежеминутно готовые для драмы; наша насыщенная страстью душа жадно ищет в мире пищи для своей страсти — так жадно, что даже тень вещи способна соблазнить ее, и тогда она мгновенно вспыхивает вся и сгорает в мучительном счастии, одна медленнее, другая сразу, как этот
59
Германн. Таков закон человеческого духа. Таков, между прочим, — это все знают — закон любви; так Таня уже до встречи с Онегиным была готова для любви:
«Душа ждала... кого-нибудь».
Та исключительность и случайность, которую Белинский ставит в вину «Пиковой даме» - очевидно, только кажущаяся; здесь есть преувеличение в количестве, но оно служит только для более резкого обнаружения вечной нормы — того непреложного закона, которому подчинена жизнь человеческой души. В этом свойстве ее — от соприкосновения с подходящим элементом действительности загораться пожаром, испепеляющим и ее самое, и все смежное с ней в мире, — залог ее могущества и корень ее безумия. Человек толпы живет мелкими вспышками, медленно тлея; чем сильнее личность, тем больше горючего материала в ней и тем неизбежнее она сгорит вся от ничтожнейшего толчка извне. Не так ли и душа самого Пушкина под конец была насыщена и готова для драмы, так что пошлейшей интриги оказалось довольно, чтобы взорвать его и испепелить?
III
С той минуты, как душа Германна соприкоснулась с нужным ей отрывком действительности (в данном случае — даже только с «тенью вещи»), он уже не владеет собою: он одержим, он обезумел. Степень его безумия Пушкин показывает нам не только в том, что он поверил глупой басне о трех картах, что он решается пробраться к старухе, грозит ей пистолетом и пр. Воспитанница графини, Лизавета Ивановна, очевидно не была нужна для развития драмы; можно было придумать десять других правдоподобных способов, чтобы дать возможность Германну проникнуть днем или ночью в этот плохо охраняемый дом, и конечно не для этого Пушкин осложнил драму романом. Но роман был ему нужен, чтобы в полной силе обнаружить одержимость героя. Между героем и его навязчивой мыслью он ставит сильнейший для пылкого молодого человека соблазн - соблазн обладания прелестной девушкой. На первых стадиях безумия Германн еще доступен очарованию любви: он искренно влюбляется в Лизавету Ивановну. И вот, когда в одной минуте для него сосредоточиваются две возможности: достигнуть цели своей любви, и вынудить у старухи ее тайну, он даже не колеблясь, отказывается от первой ради второй — и во всех дальнейших сценах Лизавета Ивановна для него просто не существует. Кто внимательно перечтет эти страницы, тот без труда заметит, как старательно Пушкин подчеркнул и то, что Германн был страстно увлечен девушкой, и то, как в эти минуты он ее не чувствует и не видит: он весь во власти своей мании.
Смертью старухи завершается первый акт драмы. Она еще не кончена, ее роковая развязка впереди. Сознание, что тайна утеряна навеки, не только не гасит пожара в душе Германна, но, наоборот, разжигает его.
60
Эта внешняя неудача делает только то, что его энергия, направившаяся было на действие, теперь вся сосредоточивается внутри его, еще бесконечно более напряженная. Так Пушкин говорит и о любви Маши Троекуровой к Дубровскому: «Она не была еще влюблена, то при первом случайном препятствии или внезапном гонении судьбы пламя страсти должно было вспыхнуть в ее сердце». Так и Таня, убедившись в равнодушии Онегина, не только не остывает: —
Нет, пуще страстью безотрадной Татьяна бедная горит.
Всюду те же две стадии хотения или страсти: сначала неопытно рвущейся наружу, а потом, встретив преграду, уходящей внутрь, и именно там, в этой второй стадии, достигающей зенита.
Какая глубокая правда в этом! И как верно изображен в «Пиковой даме» весь этот переход от внешнего обнаружения страсти — через поступок (типичная для всякой страсти первая попытка осуществления) к внутреннему ее разгару, где самый поступок своими многообразными последствиями весь идет на ее усиление. Смерть старухи, боязнь ее загробной мести, присутствие на ее похоронах, ее щурящийся глаз, расстройство нервов от этого видения, излишне выпитое вино — все эти мелкие события с неотразимой последовательностью вытекают из поступка и, как шпоры коня, гонят обреченную душу в пропасть. Этот поднятый поступком вихрь тревожных, полубезумных чувств окончательно отдает Германна во власть его навязчивой идеи; и тут как нельзя естественнее возникает в нем галлюцинация, в которой наконец разрешается безмерное напряжение его воли. В этой галлюцинации нет ни тени фантастики: она реальна или психологична до малейшей черты. Лучшее в ней то, что старуха говорит: «Я пришла к тебе против своей воли: мне велено исполнить твою просьбу». Так — как высшее веление — должен быд чувствовать Германн свою страсть; так более или менее отчетливо, чувствует каждый человек свое непреодолимое хотение. Все остальное, что говорит старуха, внушено Германну его памятью и бессознательным чувством. Она велит ему ставит те три карты одну за другою и после того уже никогда не играть: это те самые условия, которые она, по рассказу Томского, поставила Чаплицкому; и еще она велит ему жениться на Лизавете Ивановне: так расстроеный мозг Германна отразил в себе его страх перед убитой им и, может быть, его смутное чувство вины пред оскорбленной им девушкой. Что в галлюцинации ему померещились эти, а не другие три карты, это, конечно, случайность: не все ли равно, какие?
Но вот что странно: эти случайные карты действительно дают ему выигрыш. Что это: случайность? — Я думаю, нет. Мысль, руководившая Пушкиным, представляется мне в таком виде.
Страсть Германна, подстрекаемая внешними обстоятельствами, вошла внутрь и здесь достигла своего апогея; на высшей своей точке она рождает галлюцинацию, которая и разрешает мучительную полноту чувства тем, что дает Германну иллюзию объективности. Таков вечный закон человеческого духа: всякое хотение порождает иллюзию объективности
61
(объективной истины или объективного блага); притом, чем напряженнее хотение, тем увереннее сама объективация, Уверенность Германна в объективной истине померещившихся ему карт беспредельна, в соответствии с необычайной напряженностью его мечты. Он абсолютно уверен в своих трех картах - так уверен, что сразу ставит на первую карту, очевидно, весь свой капитал — 47 тысяч, — он, живший до сих пор одним жалованьем, не трогавший даже процентов с наследства, никогда не рисковавший играть в карты. И мне кажется, что, по мысли Пушкина, сам космос склоняется перед такой непреклонной верой, слепой случай, как пес, лижет властную руку: вот почему Германн выигрывает. Германн мог выиграть и на третьей карте, мог и не выиграть по собственной оплошности, как действительно случилось; на этой безумной высоте у человека не может не кружиться голова, ему слишком легко оступиться; но горе ему. Если он оступился: малейший неверный шаг, — движение Наполеона на Москву или, как здесь, ошибочно вынутая карта — и он летит в бездну, увлекаемый порождениями собственного возмущенного духа. Что Германну открылась пиковая дама, это была, конечно, чистая случайность, да и вид этой карты вероятно не имел никакого сходства с мертвой старухой в гробу; все равно — раз сорвавшись с высоты, человек должен погибнуть, и тогда для гибели ему достаточно любого внутреннего образа, самого ничтожного или обманчивого. Их много, больных и призрачных, в мозгу маниака.
Слово маниак здесь, может быть, неуместно. Всякий человек — более или менее маниак в каждом своем хотении. Пушкин, повторяю, избрал форму настоящей мании только затем, чтобы нагляднее представить универсальный закон, по которому растет и действует всякое человеческое хотение.
IV
Первые наброски «Пиковой дамы» находятся в тетради Пушкина, занятой произведениями 1832-33 годов («Гасуб», «Родословная моего героя», «Воевода»). Надо думать, что повесть была начата, и кончена осенью 1833 года. Появилась она во II книге «Библиотеки для чтения» 1834 года (ценз, помета: 31 генваря 1834). Вот эти первоначальные наброски51.
Первый набросок
(Год два) (Лет 5) Года 4 тому назад [жил я (находясь) в П.Б. и вел я жизнь (очень) довольно беспорядочную]. (В П.Б.) собралось нас в П.Б. несколько молодых людей (независимых по состоянию) (связанных) (недавно сближенных) между собою обстоятельствами. Мы вели жизнь довольно беспорядочную. Обедали у Андриэ без аппетита, пили без (завлечения) веселости, ездили к С.А. (без нужды) (чтобы позевать и) побесить (ее) бедную старуху своею притворной безразборчивостию; день убивали кое-как, а вечером по очереди собирались друг у друга (и до зари) (и всю ночь проводили за картами).
62
Второй набросок
Теперь позвольте мне покороче (ближе) познакомить вас с героиней моей повести.
В одной из etc.
(Шарлота Миллер была четвертая дочь (обанкротившегося) обрусевшего немца). Отец ее был некогда купцом второй гильдии (потом учителем в кад. корп.), потом аптекарем, потом директором пансиона, наконец (журналистом) корректором в типографии и умер, оставив (жене) кой-какие долги (и несколько рукописей, касающихся ботаники) и довольно полное собрание бабочек и насекомых. Он был человек добрый (и честный) и имел много основательных сведений, которые ни к чему хорошему (его) не привели. (Вдова его, продав рукописи лавочнику) расплатилась с табачной лавочкой и стала (жить) кормиться с Шарлотою (трудами своих рук). Германн жил (с ними) на одном дворе с его вдовою, познакомился с Шарлотой, и скоро они полюбили друг друга, как только немцы могут еще любить в наше время.
Но в сей день, или справедливее etc. И когда милая немочка отдернула белую занавеску (окна своего), Германн не явился у своего васисдаса и не приветствовал ее обычной улыбкою.
Отец его, обрусевший немец, оставил ему после себя (60 тысяч капиталу) маленький капитал; Германн оставил их в ломбарде, не касаясь и процентов, а жил одним жалованьем.
Германн был твердо etc.
Оба эти отрывка любопытны. Первый из них показывает, что первоначально Пушкин думал придать своей повести характер личного рассказа. Потом он оставил эту мысль, по понятной причине: было бы слишком трудно от лица рассказчика обрисовать сложную психологию героя, изобразить его безумные переживания и его поступки, напр. галлюцинацию, свидание с Лизаветой Ивановной в ее комнате и пр. Любопытно далее, что в этой первой редакции, где рассказчик должен был являться если не действующим лицом, то по крайней мере свидетелем происшествий, Пушкин совершенно точно, и с конкретными подробностями, воспроизвел картину своего собственного недавнего опыта: именно так, в кругу военных, проигрывая ночи напролет и навещая веселый приют Софьи Астафьевны, жил он в Петербурге перед женитьбой. В январе 1832 г. Пушкин писал Судиенку: «Надобно тебе сказать, что я женат около года, и что вследствие сего образ жизни моей совершенно переменился, к неописанному огорчению Софьи Астафьевны и кавалергардских шаромыжников. От карт и костей отстал я более двух лет; на беду мою я забастовал будучи в проигрыше». Решив придать рассказу объективную форму, Пушкин выбросил это вступление, рисующее образ жизни участников: в окончательном виде повесть начинается прямо с действия; и соответственно с этим исчезли те конкретные, автобиографические черты. Из них уцелела только одна — в первой строке: «Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова».
63
Еще больше света на процесс Пушкинского творчества бросает второй из приведенных выше набросков. Эта немочка и любовь к ней Германна в повести совсем исчезли: их заменила интрига с воспитанницей графини. Соображения, которыми руководился Пушкин при этой замене, не трудно восстановить.
Как я уже сказал, Пушкин для вящей наглядности эксперимента выбрал характер исключительный, то есть такой, в котором хотение или страсть достигают предельного напряжения, поглощают всю волю без остатка. Поэтому Германн был с самого начала задуман, как контрастная натура. В нем сочетаются твердость воли и самообладание с одной стороны — сильные страсти и «огненное» воображение с другой, то есть в обыденной жизни рассудочная трезвость, но в потенции — оргиазм, и именно оргиазм одной какой-нибудь страсти, потому что такая собраная воля неделима: либо она вся владеет собою, и тогда Германн — филистер из самых педантических, либо она вся же срывается в пропасть, устремившись за каким-нибудь призраком. Первую черту — трезвость и самообладание, как общий фон характера Германна — Пушкин мотивирует и рисует чрезвычайно внимательно. Именно для этого он делает Германна немцем — и дважды обращает на это внимание читателя. В первой же сцене Германн говорит о себе: «Игра занимает меня сильно, но я не в состоянии жертвовать необходимым в надежде приобрести излишнее», — и Томский замечает: «Германн немец: он расчетлив — вот и все». Дальше Пушкин еще подробнее выписывает этот фон: «Германн был сын обрусевшего немца, оставившего ему маленький капитал. Будучи твердо убежден в необходимости упрочить свою независимость, Германн не касался и процентов, жил одним жалованьем, не позволял себе малейшей прихоти»; и, конечно, это самое убеждение «в необходимости упрочить свою независимость» заставило его стать не просто офицером, а инженером.
Второй набросок показывает, что Пушкин первоначально имел в виду провести эту черту еще дальше. Филистерство Германна должно было вступить на путь осуществления. Он влюбляется в милую немочку, свою соседку, разумеется находит взаимность, ждет по утрам, когда Шарлотта отдернет белую занавеску у своего окна, и приветствует ее улыбкою. Словом, банальный, чисто-немецкий роман, который вскоре увенчается свадьбою. И вот, из самой глубины этого филистерства Германна вырывает вспыхнувшая в нем страсть. Таков, по-видимому, был начальный замысел.
Этот план имел серьезные художественные основания. Пушкину надо было на деле, а не только путем авторской характеристики, показать обыденную трезвость Германна, а роман с немочкой превосходно удовлетворял этой цели. Но это была частичная художественная задача, и в конце-концов Пушкин решил пожертвовать ею ради стройности целого. В окончательной редакции филистерство Германна характеризуется тем, что он не играет в карты, живет одним жалованьем и пр. Из первоначального замысла Пушкин удержал только одну черту, самую существенную: ему нужно было, как мы видели, вложить в Германна любовь к женщине, для того, чтобы представить его в пароксизме страсти прохо-
64
дящим мимо любимой девушки. Эту коллизию он облек теперь в новую форму — в форму романа с Лизаветой Ивановной, и это был несомненный выигрыш, потому что в романе с Лизаветой Ивановной данная психологическая черта оказалась непосредственно вплетенной в фабулу рассказа, тогда как роман с немочкой развивался бы параллельно с этой фабулой, в стороне от нее.
Решив оставить эти первые наброски и начать заново, Пушкин вынул из-под спуда давнишнюю свою тетрадь, где 15 лет назад им была начата и на первой же странице брошена такая же повесть из быта кутящих и играющих петербургских офицеров («Наденька»).
Этим началом Пушкин теперь воспользовался. Оно было хорошо тем, что без прелюдий, без описаний сразу вводило in medias res*. Пушкин только придал ему более строгий вид, выкинув все лишние детали; вспомним, что он писал около этого времени о «манерности в описаниях», о «близорукой мелочности нынешних французских романистов»52. Использовать в зрелых своих произведениях обрывки старого, свои давние наброски и записи, было как известно, в привычках Пушкина. Так, и в «Пиковой даме» он, кроме наброска 1819 года, употребил в дело свои старые шуточные стихи: «А в ненастные дни», сообщенные им Вяземскому еще в 1828 году, и еще другую шутку — французский эпиграф к 3-й главе, — записанную им среди строк неоконченной повести «На углу маленькой площади» (1832)53.
V
Скажу, не обинуясь, что на мой взгляд «Пиковая дама» — одна из замечательнейших русских повестей, достойная быть поставленной рядом, если не выше, с такими перлами, как «Тамань» Лермонтова и «Казаки» Л. Толстого. Нельзя достаточно надивиться на эту сжатость, стремительность, сосредоточенность рассказа, на эту ясность линий и целомудрие слога, словом на недосягаемую экономию средств, употребленных здесь поэтом для воплощения глубокой художественной идеи. Ни одной лишней черты, но всякая черта, как радиус, стремится к центру повествования; ни одного психологического описания, но все действие насыщено психологией; беспредельное напряжение сил, почти математическая художественная расчетливость — и ни малейшей нарочитости, но все течет естественно, как в самой жизни. Я не знаю ничего совершенее, как завязка повести, нежели начало «Пиковой дамы». Как естественно завязывается здесь, за ужином, разговор о шансах в карточной игре, как незаметно сразу дается характеристика будущего героя и как непринужденно выступает затем узел драмы, рассказ Томского о его бабушке! Я уже говорил о том, с каким искусством Пушкин тут же показывает ничтожный удельный вес этого анекдота, вкладывая его в уста ветреного Томского и пр. Этот анекдот, содержащий такую малую долю реальности, есть как бы микроскопическая доза чрезвычайно ослабленной вакцины, приви
* В суть вещей (лат.).
: - 1756
65
ваемой душе Германна. И смотрите, как медленно и неотвратимо начинает действовать в нем яд. В первую минуту, выслушав рассказ, он решительно заявляет: «Сказка»! Но анекдот не выходит из его головы. Он мечтает— и сам себя останавливает: можно ли верить такой басне! Потом, случайно набредши на дом графини, он опять охвачен желанием, он ходит около дома, потом долго не может заснуть, ему снятся карты и груды червонцев, и на утро он опять у того дома, точно »неведомая сила привлекала его к нему». Яд уже вошел в кровь, Германну не спастись; но ближайшие стадии процесса скрыты от нас: яд, войдя в организм, начинает действовать в глубине, недоступной взору. В ближайшие дни Германн, по-видимому, всецело поглощен интригой с Лизаветой Ивановной; он влюбляется искренно и сильно, но тем временем, помимо его сознания, процесс внутри его завершается. Получив письмо с указанием, как войти в дом графини, Германн «трепетал, как тигр». Пушкин не говорит нам отчего трепетал Германн: от мысли, что через несколько часов любимая девушка будет в его объятиях, или от надежды выпытать у старухи тайну: Германн, конечно, сам не знал этого. Но, очутившись между кабинетом старухи и лестницей, которая вела в комнату Лизаветы Ивановны, он даже не стал колебаться в выборе. Перевес страсти в его душе над увлечением девушкой давно был решен в нем, — теперь он только послушно следовал неотвратимому решению; «он окаменел».
Не буду говорить о мастерстве в обрисовке остальных действующих лиц — графини, Лизаветы Ивановны, Томского, Чекалинского: оно бросается в глаза. Портрет графини на все века останется классическим изображением старости, на ряду с гениальнейшими типами мировой литературы — Скупым рыцарем и Плюшкиным, Отелло и пр. Вообще «Пиковая дама» представляется мне во многих отношениях венцом прозаического творчества Пушкина. Ее художественное совершенство так велико, что три четверти века, протекшие со времени ее написания, почти не состарили ее; в ней нет ни одного унца рыхлой плоти, которая от лет могла бы стать дряблой, ничего «литературного», что выдохлось бы с годами. Напротив, поскольку она устарела, ее старомодность обусловлена как раз ее излишней сухостью. Я разумею то отсутствие воздуха и глубины, тот недостаток сочности, который присущ всем повестям Пушкина, не исключая даже — хотя в меньшей степени — «Капитанской дочки». Повесть Пушкина, в отличие от нашей современной повести, — не картина, а рисунок пером; в ней нет мазков, передающих полутоны, — все сухие, четкие линии, рисующие как бы остов события, обстановки или характера. Отчасти эта особенность Пушкинской прозы объясняется, без сомнения, тем, что прежде, чем заняться прозой, Пушкин долго работал стихом и привык к тому способу описания, какого требует — и какой единственно допускает — стихотворная повесть: описания именно линиями, а не широкими мазками. Но была и другая, более общая причина: такова была вообще беллетристическая техника 20-х-30-х годов. Искусство воспроизводить полноту жизни, передавать воздух и глубину картины было достигнуто позднее. Нужен был гений Гоголя и вся черная работа «физиологической» беллетристики 40-х и 50-х годов, чтобы дать эту сочность.
66
Пушкин, по-видимому, сам сознавал этот недостаток и местами старался восполнить его, впрочем, не всегда удачно. В «Пиковой даме» есть два таких места. Рассказ Томского о его бабушке по деталям превосходен, но именно как рассказ Томского он не может быть оправдан. Ветреный Томский, конечно, не стал бы, да и не сумел бы, выписывать эти очаровательные, искусно подобранные черты быта версальской эпохи: он должен был рассказать свой анекдот проще, грубее. Дело в том, что Пушкин хотел передать картину быта, и сделал это некстати. Такою же художественной ошибкой надо признать описание графининой спальни, в которую вошел Германн. Современный художник, например Чехов, нарисовал бы здесь только те черты обстановки, которые мог и должен был в эту минуту величайшего напряжения заметить Германн. Так поступил и сам Пушкин, рисуя приготовления к дуэли Онегина с Ленским:
Вот пистолеты уж блеснули, Гремит о шомпол молоток. В граненый ствол уходят пули И щелкнул в первый раз курок. Вот порох струйкой буроватой На полку сыплется. Зубчатый, Надежно ввинченный кремень Взведен еще...
Это — не объективная картина, которую мог бы от себя, для читателя, нарисовать художник: здесь воспроизведены лишь те звуки и движения, за которыми напряженно следят Онегин и Ленский, ожидая призыва к дуэли. Современный художник сделал бы больше: он воспроизвел бы эти черты не фотографически, как Пушкин, а с той целью, чтобы подбором замеченных черт уяснить нам душевное состояние героя. В этом отношении образцом могут служить те строки «Войны и мира», где рассказан приезд молодого Ростова с театра войны в отпуск домой. Он бежит «по сеням и знакомым, покривившимся ступеням. Все та же дверная ручка замка, за нечистоту которой сердилась графиня, так же слабо отворялась. В передней горела одна сальная свеча. Старик Михайло спал на ларе. Прокофий, выездной лакей, тот, который был так силен, что за задок поднимал карету, сидел и вязал из покромок лапти». Самые элементарные зрительные впечатления, схваченные на лету (Ростов бежит) — и вихрем возникающие обрывки воспоминаний: все та же слабая ручка, грязная — за это мама не раз сердилась... Прокофий — а, это тот, силач!..
С этой точки зрения подробное объективное описание графининой спальни, как ни хорошо оно само по себе, — серьезный художественный промах; всего, что здесь перечислено, Германн, конечно, не мог тогда видеть и сопоставлять в своем уме.
67
5*
Примечания
1 «Он завтра отправляется курьером к Инзову», писал А.И. Тургенев 5 мая. Ос-таф. Арх., II, 37.
2 «Еще земную» — в противоположность теням Марии и Заремы.
3 См. нашу «Историю Молодой России». М. 1908. С. 26-28. [См. Т. 2 наст. изд. — Ped.]
4 В. Саитов. Петербурский Некрополь. М., 1883. С. 36.— Кн. Н.Н. Голицын. Материалы для полной родословной росписи кн. Голицыных. Киев, 1880. С. 31. Эту Голицыну не надо смешивать с другой — кн. Евдокией Ивановной Голицыной, которой Пушкин увлекался в 1817 году. Подробнее о кн. М.А. Голицыной см. в статье П.Е. Щеголева: «Из разысканий в области биографии и текста Пушкина», в 14-м выпуске «П. и его современники».
5 Второе было впервые напечатано в 11-й кн. «Новостей литературы» за 1825-й год под названием «К ***», см. цитир. ст. П.Е. Щеголева, с. 81.
6 Русская Старина. 1878, дек. С. 749. - Н.Н. Голицын. Материалы. С. 78.
7 Вигель, нов. изд. Ч. VI. с. 188-189.
8 Русская Старина. 1894, март. С. 70.
9 Так думает и П.Е. Щеголев, цит. ст., с. 97, прим. Муж Марии Аркадьевны, кн. М.М. Голицын 2-й, как видно из его формулярного списка, любезно оставленного мне Н.П. Чулковым, 4 марта 1833 года был назначен «для особых поручений» к Новороссийскому и Бессарабскому генерал-губернатору.
10 Быть может спела, как предполагает П.Е. Щеголев? Он прибавляет: «Быть может (это только предположение!), она сама создавала музыку к нравившимся ей стихам»; предположение мало правдоподобное.
11 То есть из Киева; это же число указывает и Рудыковский (Русский Вестник. 1841 г. Ч. I).
12 Имение Н.Н. Раевского, Киевской губ.
13 Величковской.
14 Настоящая статья была впервые напечатана в «Вестнике Европы», январь 1908 года. В 14-м выпуске «Пушкин и его современники» (1911 г.) П.Е. Щеголев посвятил ее разбору обширное исследование, на которое я там же отвечал. При пересмотре статьи для настоящего издания я воспользовался некоторыми фактическими указаниями г. Щеголева. По существу его критика не поколебала моих выводов и догадок [См. комментарий, с. 70-73 ].
15 «Амалия Ризнич в поэзии А.С. Пушкина», Вестник Европы 1904, янв.
16 Переписка Пушкина. Изд. Имп. Акад. Наук. Под ред. В.И. Саитова. Т. I. С. 138.
17 Записки И.И. Пущина. СПб., 1907. С. 59. Курсив в подлиннике.
18 Сравн. слова Пушкина в письме к Казначееву (по поводу ссоры с Воронцовым): «je suis ennuye d’etre traite dans ma patrie avec moins d’egard que le premier (imbecile) galopin anglais...» (Мне надоело, что на моей родине ко мне относятся с меньшим уважением, чем к первому попавшемуся [глупому] английскому шалопаю. - франц.)
19 См. указ, статью. С. 311-312.
20 Издание 1903-5 гг. Т. II. С. 9; Т. VIII. С. 266.
21 Рукопись Моск. Румянц. музея. № 2370. Лист 11 об.
22 Подлинник - по-французски. Цитирую по переводу в «Русском Архиве», 1881, 1.
23 Воронцов (а значит и его семья) действительно были в Крыму и 29 июля, и еще 12 августа. См. Русская Старина. 1887, январь, 246.
24 История Молодой России. М., 1908. С. 44.
25 Щербинин. Биография ген.-фельдм. кн. М.С. Воронцова. 1858. С. 164.
68
26 См. Архив Раевских, под ред. Б.Л. Модзалевского. Т. I, 1908. С. 259.
27 Сборн. И.Р. Истор. Общ. Т. 73. С. 506.
28 История Молодой России. С. 60 и сл.
29 То есть про сестру, М.Н. Волконскую.
30 Щукинский Сборник. IV. С. 296.
31 Русский Архив. 1901. Кн. 10. С. 185, прим. П.И. Бартенева. Русская Старина. 1885, ноябрь. С. 402. Моя «История Молодой России». С. 72-73.
32 Русская Старина. Там же.
33 Русская старина. 1885, ноябрь. С. 403.
34 В чистовой форме это место гласит так: «Графу Воронцову нужно было удалить моего сына, по всей справедливости, что мог он сделать образом благородным: графиня Браницкая могла о сем просить вас для спокойствия семейного; но он не рассудил сего. Граф Воронцов богат, военный генерал-губернатор, может деньгами и другими награждениями найти кого донесть и присягнуть в чем угодно графу Воронцову» (Русская Старина. Там же).
35 Щукинский Сборник, IV, 298; ср. Русский Архив. 1908. IV. С. 307-319.
36 Русский Архив. 1901. Кн. 10. С. 185 и 207. См. также Остафьевский Архив. III. С. 179.
37 См. также: Русская Старина. 1880, июль., С. 615-616, рассказ Нащокина о его увлечении спиритизмом в 1854 г.: ему, между прочим, нередко являлся дух Пушкина и даже диктовал стихи. Также Русский Архив. 1884. № 6. С. 352-353 -письмо Н. к Полторацкому, где он рассказывает о том, как у себя в доме свел Пушкина с полковником Спичинским, который и рассказал поэту о краже Булгариным (в Ревеле, по разжаловании в солдаты) шинели у его камердинера; этим рассказом воспользовался Пушкин в программе «Настоящего Выжи-гина». - Барсуков. Жизнь М.П. Погодина. Т. VII. С. 310, письмо Н. к Погодину о вещах, доставшихся ему после смерти Пушкина (здесь и о пушкинской ассигнации).
38 Новое Время. 1898. №№ 8115, 8122 и 8129 (и здесь о пушкинских вещах, присланных Нащокину. Между прочим, она рассказывает, что серебряные часы, бывшие на Пушкине во время дуэли, Нащокин подарил Гоголю, а после смерти последнего передал, по просьбе студентов, в московский университет. Где они?). Некролог В.А. Нащокиной - в Историческом Вестнике. 1901. № 2.
39 Опускаем следующее здесь подробное описание домика. Об этом домике не раз упоминает Пушкин в своих письмах к жене из Москвы (8 дек. 1831 г., 30 сент. 1832 г., 1832 г., 4 мая 1836 г.); ср. также его стихотворение «Новоселье». Домик цел и поныне: в 1910-1911 гг. он выставлялся в Петербурге и Москве художником С.А. Голяшкиным; см. впрочем статью г-жи А. Шипиловой «Нащокинский домик» в Историческом Вестнике. 1911, июль.
40 Это ошибка. Нащокин переселился в Москву в 20-х годах.
41 Об этом мнимом докторе, очевидно, писал Пушкин Нащокину в октябре 1835 г.: «Что Куликов и твой жиденок-лекарь, которого Наталья Николаевна так не любит? А у ней пречуткое сердце. Смотри, распутайся с ним. Это необходимо».
42 «Девятнадцатый век», изд. П. Бартеневым. М., 1872. Кн. 1. С. 383.
43 А.С. Пушкин и П.В. Нащокин - Очерки и воспоминания Н.И. Куликова.-Русская Старина. 1880 г., дек., 1881 г., авг.
44 Письма П.В. Нащокина к А.С. Пушкину. - Русский Архив. 1904, ноябрь.
45 П.В. Анненков и его друзья. СПб., 1892. С. 462 и сл.
46 Там же. С. 470.
47 Веселовский А.Н. Этюды и характеристики. 2-е изд. М., 1903. С. 584.
48 Письма Н.В. Гоголя. Под ред. В.И. Шенрока. Т.П. С. 188-194.
49 Соч. под ред. Н.С. Тихонравова. Изд. X. Т. III. С. 365.
69
50 В декабре 1831 г. Пушкин писал жене из Москвы: «Нащокин занят делами, а дом его такая бестолочь и ералаш, что голова кругом идет. С утра до вечера у него разные народы: игроки, отставные гусары, студенты, стряпчие, цыганы, шпионы, особенно заимодавцы. Всем вольный вход. Всем до него нужда; всякий кричит, курит трубку, обедает, поет, пляшет: угла нет свободного». См. также очерк в «Искре».
51 Воспроизвожу по рук. Румянц. музея № 2373.
52 В статье «О трех повестях г. Павлова».
53 См. «Рукописи А.С. Пушкина в Румянцовском музее» В.Е. Якушкина. - Русская Старина. 1884, июль. С. 52. Любопытно отметить, что фамилию «Нару-мов» Пушкин в первый раз употребил в черновом наброске начала «Дубровского», написанном, по-видимому, в одно время с черновым началом «Пиковой дамы»: в этом наброске позднейший Троекуров назван Нарумовым (см. Русская Старина. Там же. С. 329). Потом, решив переделать начало «Пиковой дамы», Пушкин использовал здесь эту фамилию; самодуру же из «Дубровского» дал имя Троекурова.
Комментарии
Печатается по изданию М.О. Гершензон. Образы прошлого. М., 1912. Комментарии составлены Е.Ю. Литвин [Пушкинский цикл].
1* Эпиграф.
Ко времени выхода книги Гершензона известно пять переводов пьесы Шекспира «Буря» - три поэтических и два прозаических. Их авторы: Н.М. Сатин, П.А. Каншин, Т.Л. Щепкина-Куперник, А.Л. Соколовский и переводчик под псевдонимом М.Г. (возможно, М. Григорьев). См. Пантеон русских и всех европейских театров. Ч. I. № 3. Издание книгопродавца В. Полякова. В тип. А. Плю-шара. СПб., 1840.
В 1840 г. появился и перевод Н.М. Сатина, который затем неоднократно перепечатывался; в том числе в издании: Библиотека великих писателей. Под ред. С.А. Венгерова. Шекспир. Т. IV. Изд. Брокгауза-Ефрона. СПб., 1904.
Полное собрание сочинений В. Шекспира в прозе и стихах. Перевел П.А. Каншин. Т. X. Издание С. Добродеева. СПб., 1894.
А.Л. Соколовский: Сочинения Вильяма Шекспира в переводах и объяснениях А.Л. Соколовского. Императорской Академией перевод А.Л. Соколовского удостоен полной пушкинской премии. Изд. 2-е в 12-ти томах. Т. XII. СПб., [1913]. Изд. т-ва А.Ф. Маркса.
Т.Л. Щепкина-Куперник: Вильям Шекспир. Избранные произведения. Государственное из-во художественной литературы. М.;Л., 1950.
По всей видимости, ни один из указанных переводов этого отрывка из «Бури» не удовлетворил Гершензона и вполне вероятно, что он перевел его сам.
Северная любовь А.С. Пушкина
Впервые: Вестник Европы. 1908. № 1. С. 276-302. Статья вызвала множество откликов (см. Берман. № 181). Наиболее интересная полемика развернулась между автором и П.Е. Щеголевым (см. примеч. 14, с. 68).
Сразу же по выходе статьи Гершензона с ним собирался полемизировать Николай Осипович Лернер. В письмах к Михаилу Осиповичу от 3 февраля, 12 и 17 марта 1908 г. он сообщал: «Брюсов писал мне, чтобы я присылал отзыв на Вашу «Северную любовь». На днях пришлю. Поспорим! <...>»; «По поводу Вашей «Се
70
верной любви Пушкина» делаю Пушкину обстоятельную ревизию и в особой статье о Вашем методологическом приеме биографического толкования Пушкина постараюсь показать что, что Вы на очень скользкой почве. Но жду обещанных оттисков»; «Спасибо за оттиски. О «Северной любви Пушкина» и о Вашем методологическом приеме буду писать на днях. Поэтому не стану возражать Вам. Брюсов покажет Вам мою статью в подлиннике или в корректуре. <...> (РГБ. Ф. 746.36.27. Лл. 19, 23об.-25). В письме от 15 июня 1908 г. Лернер информирует П.Е. Щеголева о том, что собирается полемизировать с Гершензоном (И МЛ И. Ф. 28. Оп. 3. № 254. Л. 1). И тогда же, 15 июня 1908 г. из имения Верки неподалеку от Вильно уведомляет Гершензона: «Статья о «Северной любви» уже готова; на днях будет переписана начисто и отправлена в «Весы». Буду писать, чтобы Вам прислали корректуру» (РГБ. Ф. 746.36.27. Л. 32об.). Однако, за последующие две недели произошло нечто для нас неизвестное, что отменило полемическую статью Лернера. 30 июня из Юрьева Щеголев пишет Гершензону: «Лернер писал мне, что он ополчается на Вас за «Северную любовь» (РГБ. Ф. 746.44.28. Л. 5), а буквально на следующий день, 1 июля 1908 г. из Гунгербурга Гершензон отвечает ему: «Лернер о «Северной любви Пушкина» уже не будет писать: он сдается и переходит в мою веру, то есть методологически» (ИРЛИ. Ф. 627. Оп. 4. № 679).
К концу 1908 г. у Щеголева наметился план работы, полемизирующей со статей Гершензона. 22 декабря 1908 г. из Любани, где он в то время находился, Щеголев сообщал Гершензону: «Собираюсь печатать кое-что о Голицыной, где ополчаюсь на Вас и на Вашего критика Лернера» (РГБ. Ф. 746.44.28. Л. 14). 27 декабря Гершензон отвечает Щеголеву: «Разносить меня за Голицыну неправосудно, ибо я о ней говорил с обильной осторожностью; а что была северная любовь, это верно. Впрочем, Вы Пушкина знаете лучше меня, и я заранее готов поучиться. Вы заметили слова Пушкина в письме к Вяземскому: «даже для Голицыной никогда не переписывал?» (ИРЛИ. Ф. 627. Оп. 4. № 685).
Свою знаменитую работу «Из разысканий в области биографии и текста Пушкина», в которой он подробно аргументировал свое несогласие с методологией и выводами Гершензона Щеголев писал уже будучи узником одиночной камеры Санкт-Петербургской тюрьмы «Кресты», куда был посажен по приговору Петербургской судебной палаты 13 января 1909 г. за издание и редактирование журнала «Былое». Здесь Щеголев провел два года и четыре месяца. Над статьей Щеголев работал почти два года. В письме от <20-22> марта 1910 г. Щеголев страстно апеллирует к своему оппоненту: «Ну, Вы — неубедимый человек! Неужели же Вы продолжаете думать, что Голицына играла какую-то роль в жизни Пушкина? Ведь на моей стороне факты, как-никак, а на Вашей их решительное отсутствие. В моей статье могут быть, конечно, ошибки, но я ценю в ней метод работы, который единственно пригоден для Пушкинистов. Свои возражения пишите скорей и присылайте. Вы, конечно, ничего не будете иметь, если я в случае необходимости отвечу Вам тут же на Ваше возражение и этим закончу наш инцидент <...>» (РГБ. Ф. 746.44.29. Л. 10). В письме от 1 ноября 1910 г. Щеголев указывает на то, что его статья еще не закончена, велика по объему: «Кажется выйдет около 9 академических листов» (Там же, л. 16).
Работа Щеголева появилась в периодическом издании «Пушкин и его современники», вып. XIV. СПб., 1911. С. 53-193. Здесь же был напечатан отклик Гершензона «В ответ П.Е. Щеголеву» — С. 194-198. Ответ Гершензона заставил Щеголева сделать «Дополнения к «Разысканиям в области биографии и текста Пушкина» — Там же. С. 199-216. В своих работах, базируясь на разборе черновых рукописей Пушкина, Щеголев пришел к выводу, что тайной любовью поэта была М.Н. Волконская. 17 января 1911 г. Щеголев пишет письма М.О. Гершензону и В.Я. Брюсову. В послании к Гершензону Щеголев краток и конкретен: «Вы меня озадачили своим ответом. Ваша конъектура не лишена остроумия, но глубоко нео
71
сновательна, что я и показываю в своем возражении на Ваш ответ. Думаю не столько разъяснениями, сколько точной транскрипцией и снимком. Снимки задержали мой ответ: очень хлопотливо было мне из тюрьмы этим заниматься. Надеюсь, что этим ответом со снимками будет положен конец нашей распре <...>» (РГБ. Ф. 746.44.29. Л. 19). В письме к Брюсову Щеголев сообщает о посылке ему и Андрею Белому экземпляров своих работ и спрашивает: «Получили ли Вы то и другое? Меня очень интересует Ваше мнение о моей работе: согласны ли Вы 1) с моей критикой Гершензона и 2) с моими выводами о М.Н. Раевской?» (В. Брюсов и его корреспонденты // Литературное наследство. Т. 98. Кн. 2. М.: «Наука», 1994. С. 237). Ответа от Брюсова пришлось ждать почти два месяца. Он ответил Щеголеву только 12 марта (см. ниже), а в феврале произошло «решительное объяснение» в эпистолярной форме между Гершензоном и Щеголевым. 13 февраля Гершензон отвечает на письмо своего корреспондента от 17 января: «Полемика наша, на мой взгляд, представляет очень малый интерес, потому что и вопрос мал и вертимся мы на предположениях. В Волконскую Пушкин конечно не был влюблен и пр. Все это пустяки. Но что меня глубоко огорчило, не за себя, разумеется, это морально-недопустимый тон вашей полемики. Вы хотите сказать: это все фельетон, а вот научно я покажу как обстоит дело; и Вы часто говорите о «научности». Павел Елисеевич, научности в истории литературы нет, она есть в точных знаниях, и только. У нас есть наукообразность, и прежде всего две вещи: честное отношение к делу, и здравый смысл в приемах (сюда равно относятся и «медленное чтение» и знакомство с черновым). Почему же Вы думаете, что эти два условия отсутствуют во всякой работе, кроме Вашей? И я читаю черновик, когда пишу о Пушкине. — Вы вообще не умеете уважать чужой работы', тут я говорю уже не только о себе; и это великий грех. Ведь мы стараемся работать добросовестно и дать наше лучшее; и если ошибаемся, то ведь и Вы ошибаетесь; зачем же этот пренебрежительный тон ко всякой чужой работе? А ум у Вас был всегда, и теперь для меня не явился новостью. Так побеждать — невыгодно, да и нехорошо.
Я написал это, чтобы не носить молча дурного чувства против Вас; и Вы меня извините. Очень рад, что работа Ваша продвигается, и еще больше — что приближается день Вашего освобождения. Пожалуйста не заключите из вышесказанного, что я лично обижен; ведь мое личное чувство совсем тонет в общем чувстве, которое вызывает во мне Ваш литературный образ. Ваш М. Гершензон» (ИРЛИ. Ф. 627. Оп. 4. № 697). Письмо Гершензона взволновало и задело П.Е. Щеголева по-настоящему. 22 февраля из «Крестов» он пишет: «Многоуважаемый Михаил Осипович, Ваше письмо меня и расстроило и огорчило. Я всегда считал Вас за справедливого человека, а тут Вы решительно несправедливы по отношению ко мне. Полагаю, что в моем полемическом тоне нет ничего не только моральнонедопустимого или обидного, но даже просто ничего такого что могло бы отозваться на личных отношениях. Настоящая неправда - утверждение, что я не уважаю чужих трудов и чужой работы. <...> Я только с грустью вижу, что Вы принадлежите к таким людям, которые не уступают своих взглядов даже тогда, даже когда их неистинность обнаружена с дневной ясностью. Наш вопрос — маленький, - согласен - о Голицыной, но мне кажется, что Вы тут окончательно неправы, и мне думается, что я доказал это. Ну, чтобы Вам отказаться от своей теории Пушкинско-Голицынской любви! А Вы - неубедимы и упорны в отстаивании того, что нельзя отстоять. <...> Я скажу Вам, что Вы не уважаете фактов. Вы просто не считаетесь с ними в своем возражении, как не считались и в статье. И потом Ваша статья о страстной любви! Простите меня, но я не вижу в ней следов труда и работы. Мне для моих замечаний понадобилось несколько месяцев кропотливой работы; пришлось перевернуть сотни мелких фактов, а Вы в моей работе (см. «возражение» мне) не нашли ничего кроме внешнего анализа, натяжек,
72
(правды) и неправды. Мало того: Вы, именно Вы заявили о моей ошибке, которая по элементарности своей могла бы вогнать меня в краску, если бы по счастию, Ваше указание на ошибку не явилось ошибочным. <...> Ужасно жаль, что Ваше отношение ко мне и к моей работе оказалось таким, каким я готов был встретить в ком угодно, а не в Вас, которого я считал за одного из немногих справедливых людей. Но эта несправедливость ко мне, конечно, не может изменить ни моего общего хорошего мнения, ни доброго моего отношения к Вам. Надеюсь и верю, что и Вы отдадите мне должное. Будьте здоровы. Искренне Ваш П. Щеголев». (РГБ. Ф. 746.44.29. Лл. 17-18).
В уже упоминавшемся письме от 12 марта Валерий Брюсов высоко оценивает щеголевскую работу, но при этом замечает: «Разыскания» Ваши очень интересны, очень серьезно обставлены, — но, — простите, — все же спорны. В издании Пушкина, которое я сейчас готовлю <...> я буду говорить о Вашей гипотезе. Но как важно и как радостно, что изучение Пушкина наконец стало на научную почву, что от общих фраз совершился переход к собиранию фактов и серьезному сопоставлению данных! Примет ли будущее или нет Ваши выводы, оно всегда будет Вам благодарно за Ваши доводы и за самый метод Вашей работы. <...> («Брюсов и его корреспонденты...». С. 238).
В конце жизни, при переиздании своих пушкиноведческих работ П.Е. Щеголев отметил: «Виновник моих разысканий М.О. Гершензон в первые моменты после их появления отстаивал с упорством, достойным лучшего применения, свои выводы, но в конце концов должен был согласиться со мной во всем, что я утверждал о Голицыной и перепечатывая в 1920 году свою статью в книге «Мудрость Пушкина» («Мудрость Пушкина» вышла в 1919 г. — Е.Л.), опустил без всяких оговорок всю часть своей статьи - о Голицыной». (П.Е. Щеголев. Из жизни и творчества Пушкина. М.; Л., 1931. С. 254).
Пушкин и гр. Е.К. Воронцова
Впервые: Вестник Европы. 1909. № 2. С. 530-547.
2* Вигель Филипп Филиппович (1786-1856) - чиновник Московского архива Коллегии иностранных дел, с мая 1823 г. чиновник по управлению Новороссийской губ. , Бессарабской обл. Автор «Записок» с воспоминаниями о Пушкине.
3* Капнист Петр Иванович (1830-1898) — публицист, драматург, поэт, цензор; внук писателя В.В. Капниста, внучатый племянник Г.Р. Державина. В 1852 г. окончил юридический факультет Московского университета и начал службу в Одессе в канцелярии генерал-губернатора П.И. Федорова, где в частности, на основе архивных документов составил заметку «К эпизоду о высылке Пушкина из Одессы в его имение Псковской губернии», опубликованную Л.Н. Майковым (Русская старина. 1899. Т. 98. № 5. С. 241-245). В отличие от «Записок» Вигеля этот текст ни разу с момента его первой публикации не перепечатывался. Поэтому приводим текст заметки целиком по единственной журнальной публикации.
«Покойный дядя мой А.В. Капнист служил в молодости своей в военной службе и был адъютантом знаменитого героя 12-го года, генерала Н.Н. Раевского. Весьма естественно поэтому, что он был очень дружен с семейством генерала и особенно — с сыном его Александром Николаевичем Раевским, которого я видел часто, когда он был уже в преклонных летах, в доме у дяди моего и у моего отца. Одна наружность этого Раевского была такова, что невольно, с первого взгляда, легко могла привлечь внимание каждого, кто даже не был с ним лично знаком; высокий, худой, даже костлявый, с небольшой круглой и коротко обстриженной головой, с лицом темно-желтого цвета, с множеством морщин и складок, - он всегда (я думаю даже когда спал) сохранял саркастическое выражение, чему быть может, немало способствовал его очень широкий, с тонкими губами рот. Он, по обычаю 20-х годов, всегда был гладко выбрит, и хотя носил очки, но они ниче
73
го не отнимали у его глаз, которые были очень характеристичны. Маленькие, изжелто-карие, они всегда блестели наблюдательно живым и смелым взглядом, с оттенком насмешливости и напоминали глаза Вольтера. Раевский унаследовал от отца своего резкую морщину между бровей, которая никогда не исчезала. Вообще он был скорее безобразен; но это было безобразие типичное, породистое, много лучше казенной и приторной красоты иных бесцветных эндимонов, — безобразие, которое так мастерски создал Лермонтов в «Герое нашего времени», в наружности доктора Вернера. К этому не лишне еще присовокупить, что Раевский одевался обыкновенно несколько небрежно и даже в молодости своей не был щеголем, что однако не мешало ему иметь всегда заметное положение в высшем обществе. Он же был один из тех двух сыновей славного генерала Раевского, которые, как всем известно, в нежной юности, почти в детстве, были выведены отцом своим в самый гром и пыл сражения. Независимо от этого Александр Николаевич был человек замечательно тонкого, острого ума и той образованности, которая так отличала в свое время среду декабристов.
Я не раз имел случай слышать о том впечатлении, какое Раевский производил в обществе женщин и вообще на всех его окружавших; но меня особенно интересовало в нем другое. Я всегда был страстным поклонником поэзии и знал, что Пушкин был в самых искренних, дружеских отношениях с семейством генерала Раевского, которое, как сам поэт рассказывает в записках своих, любезно приютило его в то время, когда он, высланный из столицы, странствовал, больной лихорадкой, на юге России. Я слышал, что Пушкин был влюблен в одну из дочерей генерала Раевского и провел несколько времени с его семейством в Крыму, в Гурзуфе, когда писал свой «Бахчисарайский фонтан». Мне говорили, что впоследствии, создавая «Евгения Онегина», Пушкин вдохновился этой любовью, которой он пламенел в виду моря, лобзающего прелестные берега Тавриды, и что к предмету именно этой любви относится художественная строфа, начинающаяся стихами:
Я помню море пред грозою, Как я завидовал волнам, Бегущим бурной чередою С любовью лечь к ее ногам и проч.
Но что для меня по преимуществу было знаменательно в Александре Николаевиче Раевском, — это то, что мне передал мой дядя и что после того не один раз слышал я от людей вполне компетентных, — тот положительный факт, что Пушкин имел в виду нравственную личность и направление ума А.Н. Раевского в известном стихотворении своем «Демон».
В те дни, когда мне были новы Все впечатленья бытия... и проч.
Однажды, в разговоре об этом-то Раевском, дядя мой мне сказал, что Раевский был невольной причиной высылки Пушкина, в 1824 году, князем, в то время еще графом Воронцовым, тогдашним Новороссийским генерал-губернатором, из Одессы на жительство в Псковскую губернию, в село Михайловское. Понятно, как любопытство мое было этим возбуждено, и то, что по просьбе моей дядя мне рассказал, заслуживает действительно серьезного внимания.
Князь М.С. Воронцов, как известно, имел во многих отношениях качества, свойственные вельможам того типа, который уже не существует. Замечательно богатый, блестяще образованный, внутренно-надменный, но с самыми
74
изящными внешними формами; приветливый со всеми низшими и учтивосдержанный с равными себе и с высшими, он, заключая в себе многие черты английской аристократии, мог еще считаться и некоторым продолжателем таких вельмож Екатерининского века, какие исчезли уже, сперва под давлением Аракчеевщины, потом вследствие неразборчивого предоставления атрибутов вельможи людям, не имевшим ровно никаких для того данных, а затем, — под действием последующего нового направления. Конечно такие вельможи не чужды были и некоторых недостатков, как мы это сейчас увидим, но вместе с тем они, несмотря на всю благосклонность к ним судьбы, не брезгали серьезным, добросовестным трудом, для приобретения основательных и даже глубоких познаний и развития своих талантов. Князь Воронцов может служить в этом отношении примером, так как, несмотря на многие, присущие ему черты барина, он выносливо нес, когда это было нужно, бремя боевой, военной жизни, и сам в своей деятельности мог считать такой свой день, как например Краон, где он остался победителем такого знатока своего дела, каковым был Наполеон I. Как бы то ни было, но известно, что князь Воронцов любил окружать себя блеском представительства и общественных удовольствий. В 1823 и 1824 годах все слои одесского общества, среди непрерывных увеселений, равно соединялись в доме своего генерал-губернатора и его любезной супруги, которая не оставалась вполне равнодушной к блестящей молодежи, несшей с увлечением к ее ногам дань восторгов и преданности. Александр Николаевич Раевский был отличен графиней в окружавшей ее среде, и она относилась к нему симпатичнее, чем к другим; но как это нередко бывало и будет в маневрах большого света, прикрытием Александра Николаевича служил друг его, молодой, но уже гремевший в то время славою на всю Россию поэт Пушкин. На него-то и направился с подозрением взгляд графа. И отсюда возникли своего рода преследования и усилия удалить каким-нибудь способом Пушкина из Одессы. Поэт со своей стороны не оставался в долгу и на разные довольно веские прижимки, отвечал жалом такой эпиграммы, как например:
Полу-милорд, полу-глупец... и проч.
В другой раз, когда граф, желая отделаться от Пушкина, дал ему вовсе не поэтическое поручение, послав его истреблять где-то саранчу, Пушкин, как рассказывают, наскучив таким занятием в глуши, прислал своему принципалу довольно оригинальное донесение о ходе дела. Он в заглавии листа написал крупным почерком «САРАНЧА»; потом выставил столбцом месяц и числа и против каждого числа отметил в форме стихотворения:
Летела, Летела И села. Сидела, Сидела, Все съела И вновь улетела и т.д.
Затем, хотя Пушкин и возвращался в Одессу, но уже ненадолго, и граф Воронцов, преследуя свою цель, добился наконец, высылки поэта на жительство в село Михайловское Псковской губернии, в июле 1824 года. Забавнее же всего то, что Пушкин таким образом был удален, а А.Н. Раевский продолжал пребывать в Одессе, постоянно посещая дом графа Воронцова.
75
Такова неофициальная сторона этого события. Думаю, что слово «событие» здесь совершенно у места, потому что продолжительное пребывание гениального поэта нашего в уединении, лицом к лицу с жизнью народа, на лоне матери-природы, в постоянном сообществе его старой няни Родионовны, отразилось для нашей литературы такими громадными последствиями, которые никогда из нее не изгладятся.
Судьбе угодно было, чтобы позднее я узнал и официальную процедуру, могущую служить достойною подкладкою вышеизложенной неофициальной стороне дела высылки Пушкина из Одессы. В 1852 году, окончив курс в Московском университете, поехал я в Одессу купаться в море. Последствием этого было то, что я поступил на службу в канцелярию новороссийского и бессарабского генерал-губернатора. И вот, однажды, сидя в архиве канцелярии и разговаривая с архивариусом о том, о сем, услышал я от него, что в архиве хранится, между прочим, дело о высылке Пушкина в Псковскую губернию. Известно, что Пушкин, в бытность свою в Одессе, служил в канцелярии Новороссийского и бессарабского генерал-губернатора. Зная все то, о чем я рассказал выше, я с особенным интересом прочел выданное мне архивариусом «дело». В то время я не имел в виду, что буду когда-либо писать мои воспоминания, и потому не сделал подробных извлечений из этого дела; но то, что всего существеннее, я выписал и все обстоятельства помню хорошо. Было перехвачено письмо Пушкина к кому-то из его друзей, или родных, в котором между прочим, сказано: «читая Шекспира и Библию, святый дух иногда мне по сердцу, но предпочитаю Гете и Шекспира. -/.../ пишу пестрые строфы романтической поэмы — и беру уроки чистого афеиз-ма. Здесь англичанин, глухой философ, единственный умный афей, которого я еще встретил. Он исписал листов тысячу, чтобы доказать: qu’il ne peut exister d’etre intelligent Createur et regulateur (что не может быть существа разумного, творца и правителя), мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души. Система не очень утешительная, как обыкновенно думают, но, к несчастию, более всего правдоподобная».
Вслед за этим помещено в «деле» письмо графа Воронцова к тогдашнему шефу жандармов, графу Бенкендорфу. Письмо это очень характерно. Сперва граф сообщает в письме, что у него в канцелярии служит молодой человек — Пушкин, обладающий замечательным поэтическим талантом, но что, к сожалению, в произведениях своих он не берет в пример таких поэтов, как Corneille и Racine, но следует непохвальному образцу — Байрону. Затем сказано, что талант Пушкина не может благоприятно развиться в той среде, которая окружает поэта в Одессе, так как вся молодежь увлечена им, льстит ему безмерно и тем самым способствует к укоренению вредного для таланта самолюбия; а потому, чтобы сохранить для славы России такого замечательного поэта, необходимо уединить его от одесского шумного общества. В заключение граф считает полезным испросить высочайшее повеление на высылку Пушкина в Псковскую губернию, в принадлежащее его матери село Михайловское на жительство.
Последствия этого письма известны. Нельзя однако же сказать, чтобы граф Воронцов достиг в этом деле того, что называется «d’une pierre deux coups» (ударить дважды одним камнем).
Граф Петр Капнист
Александровка, 21-го сентября 1883 года».
4* Речь идет о письме А.Н. Раевского к А.С. Пушкину из Александрии, близ Белой Церкви от 21 августа 1824 года: «Вы совершили большую оплошность, дорогой друг, не дав мне своего адреса, и воображая, что я не сумею разыскать вас в глуши Псковской губернии; вы избавили бы меня от лишней траты времени на розыски и раньше получили бы мое письмо. Вы пишете, что боитесь скомпрометировать меня перепиской с вами. Такое опасение ребячливо во многих отно
76
шениях, а к тому же бывают обстоятельства, когда не приходится считаться с подобными соображениями. Да и что может быть компрометирующего в нашей переписке? Я никогда не вел с вами разговоров о политике, вы знаете, что я не слишком высокого мнения о политике поэтов, а если и есть нечто, в чем я могу вас упрекнуть, так это лишь в недостаточном уважении к религии - хорошенько вспомните это, ибо не впервые я об этом говорю. Я испытываю настоящую потребность писать вам. Нельзя безнаказанно прожить вместе столько времени, даже оставляя в стороне множество причин, которые заставляют меня питать к вам истинную дружбу, одной привычки было бы достаточно, чтобы создать между нами [истинную] прочную привязанность. Теперь, когда мы так далеко друг от друга, я не стану сдерживаться в выражении чувств, которые питаю к вам; знайте же, что не говоря уже о вашем прекрасном и большом таланте, я с давних пор проникся к вам братской дружбой, и никакие обстоятельства не заставят меня отказаться от нее. <...>
<...> Единственное, чего я страшусь для вас, это скуки в данный момент; поэтому я и берусь за перо лишь для того, чтобы развлечь вас, рассеять, поговорить с вами о прошлом, о нашей жизни в Одессе; хоть она, по правде говоря, и не была блестяща, однако воспоминание и сожаление несомненно должны приукрасить ее в ваших глазах. <...> Ради Бога, дорогой друг, не предавайтесь отчаянию, берегитесь, чтобы оно не ослабило вашего прекрасного дарования, заботьтесь о себе, будьте терпеливы: ваше положение изменится к лучшему. Поймут несправедливость той суровой меры, которую применили к вам. Ваш долг перед самим собой, перед другими, даже перед вашей родиной - не падать духом; не забывайте, что вы - украшение нашей зарождающейся литературы и что временные невзгоды, жертвою которых вы оказались, не могут повредить вашей литературной славе. Я знаю, что ваша первая ссылка пошла на пользу вашему характеру; что вы теперь уже не такой взбалмошный, опрометчивый. Продолжайте в том же роде <...> (Пушкин. XIII. С. 529-530).
5* Речь идет о письме Пушкина Дельвигу из Михайловского от 20 января 1826 г. (Пушкин. XIII. С. 256).
Друг Пушкина Нащокин
Впервые: Русская мысль. 1904. Кн. 4. С. 109-124.
6* Письмо от 2 декабря 1832 г. из Петербурга в Москву (Пушкин. 10. С. 328).
7* Письмо от конца декабря 1831 года из Москвы (Пушкин. XIV. С. 251).
8* Письмо от 8-10 января 1832 г. из Петербурга в Москву (Пушкин. 10. С. 310). 9* Письмо от 24 ноября 1833 г. из Петербурга в Москву (Пушкин. 10. С. 356).
|0* Письмо от 29 января 1832 г. из Петербурга в Москву (Пушкин. 10. С. 312-313).
"* Очерк «Пиковая дама» повторяет (хронологически - предваряет) публикацию в сборнике «Мудрость Пушкина» и здесь не комментируется - см. Т. 1 настоящего издания.
77
П.В. Киреевский
НП. Колюпанов1*, в своей биографии Кошелева, начинает рассказ о братьях Киреевских такими словами: «Род Киреевских принадлежит к числу самых старинных и значительных родов Белевских и Козельских дворян. В старину Киреев-• ские служили по Белеву, владели в Белевском уезде многими вотчинами и поместьями: предку их, Белевскому дворянину Василию Семеновичу, в начале XVII века пожаловано за осадное сиденье бывшее его поместье село Долбино, в 7 верстах от Белева, в вотчину: это и было великолепное родовое имение Киреевских, сохранившееся за ними до сих пор. В Долбине прошли все первые детские годы И.В. и П.В. Киреевских».
Совершенно так, только переменив имена и названия, приходится начинать биографию любого из первых славянофилов. Они все вышли из старых и прочных, тепло-насиженных гнезд. На тучной почве крепостного права привольно и вместе закономерно, как дубы, вырастали эти роды, корнями незримо коренясь в народной жизни и питаясь ее соками. Вершиною достигая европейского просвещения, по крайней мере в лучших семьях — а именно таковы были семьи Киреевских, Кошелевых, Самариных2*. Это важнейший факт в биографии славянофилов. Он во многом определял и их личный характер, и направление их мысли. Такая старая, уравновешенная, уверенная в себе культура обладает огромной воспитательной силой; она с молоком матери внедряется в ребенка. И юношу окружает теплой атмосферой, так что прежде, чем он успеет сознать себя, он уже сформирован; она заранее отнимает у своего питомца гибкость, но за то обеспечивает ему сравнительную цельность и последовательность развития. Нам, нынешним, трудно понять славянофильство, потому что мы вырастаем совершенно иначе — катастрофически. Между нами нет ни одного, кто развивался бы последовательно: каждый из нас не вырастает естественно из культуры родительского дома, но совершает из нее головокружительный скачек, или движется многими такими скачками. Вступая в самостоятельную жизнь, мы обыкновенно уже
78
ничего не имеем наследственного, мы все переменили в пути — навыки, вкусы, потребности, идеи; редкий из нас даже остается жить в том месте, где провел детство, и почти никто — в том общественном кругу, к которому принадлежали его родители. Это обновление достается нам не дешево; мы, как растения, пересаженные — и может быть, даже не раз — на новую почву, даем и бледный цвет, и тощий плод, а сколько гибнет, растеряв в этих переменах и здоровье, и жизненную силу! Я не знаю, что лучше: эта ли беспочвенная гибкость, или тирания традиции. Во всяком случае, разница между нами и теми людьми очевидна; в биографии современного деятеля часто нечего сказать о его семье, биографию же славянофила необходимо начинать с характеристики дома, откуда он вышел.
Петр Васильевич Киреевский родился 11 февраля 1808 года в том самом Долбине, о котором только-что была речь1. Он был вторым ребенком в семье, на два года моложе своего брата Ивана. Отец, Василий Иванович, в молодости служил, при Павле вышел в отставку с чином секунд-майора и поселился в родовом Долбине, где выстроил себе новый дом — огромный, на высоком фундаменте, с мраморной облицовкой стен внутри, со множеством надворных строений и великолепными садами. Это был, по-видимому, сильный и оригинальный человек, нравственно из одного куска2. Его образованность надо признать редкой для его времени: он знал пять языков, любил естественные науки, имел у себя лабораторию, занимался медициной и довольно успешно лечил; на смертном одре он говорил старшему сыну о необходимости заниматься химией, и называл ее «божественной наукой». Он много читал, и его знания были, говорят, очень многосторонни. Пробовал он и писать, переводил повести и романы, и даже сам сочинял. Он был англоман — любил английскую литературу и английскую свободу. Вместе с тем был очень набожен, ненавидел энциклопедистов и скупал в Москве сочинения Вольтера с тем, чтобы жечь их. Свой дом он вел строго по заветам старины; занятия химией и англоманство нисколько не поколебали в нем патриархального духа и не заставили с пренебрежением отвернуться от простонародного быта; напротив, он сохранил во всей силе ту близость усадьбы с народом, тот открытый приток народного элемента в господскую жизнь, которые отличали помещичий быт старого времени. «Из 15 человек мужской комнатной прислуги 6 были грамотны и охотники до чтения; книг и времени было у них достаточно, слушателей много. Во время домовых богослужений, которые были очень часты (молебны, вечерни, всенощные, мефимоны и службы Страстной недели), они заменяли дьячков, читали и пели стройно старым напевом: нового Василий Иванович у себя не терпел, ни даже в церкви. В летнее время двор барский оглашался хоровыми песнями, под которые многочисленная дворня девок, сенных девушек, кружевниц и швей водили хороводы и разные игры: в коршуны, в горелки, «заплетися плетень, заплетися, ты завейся труба золотая», или «а мы просо сеяли», «я еду во Китай-город гуляти, привезу ли молодой жене покупку» и др.; а нянюшки, мамушки, сидя на крыльце, любовались и внушали чинность и приличие. В известные праздники все бабы и дворовые собирались на игрища, то на лугу, то в
79
роще крестить кукушек, завивать венки, пускать их на воду и пр. Вообще народу жилось весело, телесных наказаний никаких не было, ни батогов, ни розог. Главные наказания в Долбине были земные поклоны перед образом до 40 и более, смотря по вине, да стул (дубовая колода, к которой приковывали виновного на цепь рукою). Крестьяне были достаточны, многие зажиточны. К весельям деревенской жизни надо прибавить, что церковь села Долбина, при которой было два священника, славилась чудотворною иконой Успения Божией матери. К Успеньеву дню стекалось множество народа из окрестных сел и городов, и при церкви собиралась ярмарка, богатая для деревни. Купцы раскидывали множество палаток с красным и всяким товаром, длинные, густые ряды с фруктами и ягодами; не были забыты и горячие оладьи и сбитень. Но водочной продажи Василий Иванович не допускал у себя. Даже на этот ярмарочный день откупщик не мог сладить с ним и отстоять свое право по цареву кабаку. Никакая полиция не присутствовала, но все шло порядком и благополучно. Накануне праздника смоляные бочки горели по дороге, ведшей к Долбину, и освещали путь, а в самый день Успения длинные, широкие, высокие, тенистые аллеи при церкви были освещены плошками, фонариками, и в конце этого сада сжигались потешные огни, солнца, колеса, фонтаны, жаворонки, ракеты по одиночке и снопами, наконец бурак. Все это приготовлял и всем распоряжался Зюссбир (немец из Любека, управлявший сахарным заводом Киреевского). Несмотря на все эти великолепия, постромки у карет, возжи у кучера и поводья у форейтора были веревочные3.
Семейные предания изображают Василия Ивановича человеком твердой воли и непреклонных убеждений. Рассказывают, что вскоре после его женитьбы в 1805 г. заехал в Долбино губернатор Яковлев, объезжавший губернию и пожелавший в Долбине переночевать; с ним была многолюдная свита, в том числе и его возлюбленная: Василий Иванович не впустил ее в свой дом, и губернатор принужден был уехать дальше искать ночлега, и потом не решился мстить Киреевскому. Одно время Василий Иванович был судьей в своем уезде, по выборам; он и здесь внушил уважение к себе своей справедливостью и страх своей строгостью; «нерадение в должности — вина перед Богом», говорил он — и назначал неисправным чиновникам земные поклоны, как своим дворовым. Ляс-ковский3*, просматривавший его записную книгу, встретил в ней две трогательные заметки, где он упрекает себя в несправедливости — раз по отношению к дворовому, которого разбранил, другой раз — к крестьянину, которому запретил ехать лугом. Это непоколебимое сознание своего нравственного долга простиралось в нем далеко за пределы семейного и помещичьего обихода: он чувствовал как гражданин, и при случае умел поступать как гражданин. Сохранилось его черновое прошение на имя государя, где он предлагал способы для борьбы с повальными болезнями. В 1812 году, переехав с семьей для безопасности из Долбина в Орел, он самовластно принял в свое заведование городскую больницу в Орле, куда по множестве свозили раненых французов. В госпитале царили вопиющие неурядицы и злоупотребления; не щадя сил и денег, всех подчиняя своей твердой воле, Киреевский улучшил содержание раненых,
80
увеличил число кроватей, сам руководил лечением, словом, работал неутомимо; попутно он обращал якобинцев на христианский путь, говорил им о будущей жизни, о Христе, молился за них. Здесь, в госпитале, он и заразился тифом, который свел его в могилу (в ноябре 1812 г.).
Еще несколько анекдотических черт дополнят его портрет. В нем было много странного. Он был чрезвычайно неряшлив в своей наружности. Он очень много читал — и любил читать затворившись в своей комнате, лежа на полу; вокруг него на полу стояли недопитые чашки, потому что он не позволял убирать в кабинете, подметать и стирать пыль; после его женитьбы на молоденькой Авдотье Петровне Юшковой ездившие к ним гости говорили, что единственный чистый предмет в доме, это хозяйка. В обыденных житейских обстоятельствах он был наивен как ребенок. Так, живя в Москве с молодой женой, почти ребенком, для ее первых родов, он уезжал с утра из дома, не оставив ей денег на расходы, и она не знала, как накормить свою многочисленную дворню; а он, засидевшись в какой-нибудь книжной лавке, возвращался поздно, с кучей книг, а иногда со множеством разбитого фарфора, до которого был большой охотник.
Вот какого дуба отростком был П.В. Киреевский. Я с умыслом говорил подробно об отце: сын унаследовал от него так много черт, как это редко встречается. Важно не это сходство само по себе, но та переспек-тива вглубь быта и времени, которую оно открывает. Как и отец, Петр Киреевский представляет собою яркий моральный тип: та же внутренняя цельность, не подрываемая скепсисом, та же непоколебимая убежденность неизменно положительного свойства, та же непреклонная верность долгу; и дальше — живой умственный интерес, и вместе крепкое «земле своей своеземство», — какой-то инстинктивный патриотический консерватизм, насильственно подчиняющий себе все завоевания ума и знания; еще дальше — одинаковый дилетантизм в занятиях, непрактичность в житейских делах, известное чудачество во внешних проявлениях личности, и пр. Здесь чувствуется нечто большее, нежели фамильное сходство: это целая культура в двух, правда, незаурядных, но вполне типичных своих представителях, — культура старого поместного дворянства, еще не оторванная от народной почвы, напротив, во многом близкая к ней и сознательно дорожившая этой близостью. Так духовный склад и самое мировоззрение Петра Киреевского всеми своими корнями уходят вглубь народной жизни. И, что особенно важно, - не только чрез отца, но и чрез мать. Здесь не было перекрестного влияния двух различных традиций: отец и мать вышли из недр одной и той же культуры4.
Авдотья Петровна Юшкова также принадлежала к старинному дворянскому роду (притом, того же Белевского уезда); по отцу она была в родстве с Головкиными и Нарышкиными4*, ее дед по матери, приятель Екатерининских Орловых5*, был белевским воеводой. И ее семья6*, как Киреевских, соединяла с почвенностью замечательную по времени образованность: отец Авдотьи Петровны был в переписке с Лафатером7*, ее мать была отличной музыкантшей и, говорят, много читала на разных языках; бабушка, у которой она, осиротев, жила с 5-ти летнего возраста, вдова того самого белевского воеводы, важная и богатая барыня, была
81
6- 1756
женщина по тогдашнему начитанная. Сама Авдотья Петровна получила прекрасное образование, опять-таки двойственное: воспитанная французскими гувернантками из эмигранток, она рано освоилась с французской классической литературой, и с другой стороны, живя по зимам в Москве, в дружеском кружке Тургеневых8* * и Соковниных, она, по словам ее биографа, не могла не разделять общего восторга к Дмитриеву9* и Карамзину, который, на правах родственника, бывал в доме ее бабушки. Вообще, литературные и эстетические элементы преобладали в ее воспитании, и это как нельзя более соответствовало ее живой, восприимчивой натуре. В этом же направлении сильно повлиял на нее, как легко понять, В.А. Жуковский, побочный сын ее деда, росший вместе с нею; он был другом ее юности и руководителем в занятиях. Шестнадцати лет она была выдана замуж за вдвое старшего Киреевского. Он представлял собою по преимуществу моральный тип, она - тип эстетический. Влияние мужа, без сомнения, во многом и на всю жизнь определило ее положительные взгляды, в особенности укрепило в ней глубокую религиозность; но она до старости сохранила свой легкий, ясный, живой нрав. Она любила цветы, поэзию, живопись, шутку, и сама была остроумна и готова на проказы, сама прекрасно рисовала. «Чувство любви к красотам Божьего мира было необыкновенно развито в Авдотье Петровне: до преклонной старости не могла она равнодушно видеть цветущий луг, тенистую рощу. Цветы были ее страстью; она окружала себя ими во всех видах, составляла букеты, срисовывала, наклеивала, иглой и кистью передавала их изображения». Так же сильно был развит в ней вкус к поэзии, вообще к литературе. По словам К.Д. Кавелина, близко знавшего ее, она была основательно знакома со всеми важнейшими западными литературами, не исключая новейших. Она и сама любила писать; ее письма к сыновьям и их друзьям очаровательны10*. Всю жизнь она переводила с иностранных языков. Еще в юности она, под руководством Жуковского, перевела много пьес модного тогда Коцебу11*; в 1808-1809 г. она помогала Жуковскому перепиской и переводами при издании «Вестника Европы»12*; когда подрастали ее дети, она перевела «Левану» Ж.П. Рихтера13*, позднее перевела двухтомную «Жизнь Гуса» Боншоза14*, отрывки из мемуаров Стефенса15* для «Москвитянина» 1845 г., и пр., и пр.; ее переводы, большею частью ненапечатанные, составили бы много томов.
П.В. Киреевский мог бы сказать о себе словами Гёте: от отца он унаследовал моральный тип, des Lebens emstes Fiihren*. Этот тип унаследовали все трое детей: и его брат, Иван Васильевич, основатель философской доктрины славянофильства, и сестра Мария, умершая девицей в пятидесятых годах, ревнительница древнего благочестия, дважды собственноручно переписавшая Макариевский перевод Библии, в то время запрещенный цензурой. Но поэтическое чутье, страстную любовь к музыке, склонность к безобидной шутке — словом, die Frohnatur**, позднее, впрочем, заглохшую в нем, он унаследовал, конечно, от матери. Это ее легкая кровь сказывалась в нем, когда, придя, например, однажды к Ека
’ Серьезное отношение к жизни (нем.).
* Веселая натура (нем.).
82
терине Ивановне Елагиной16* вечером в день ее именин, он извинялся, что не принес подарка, и вдруг, показав в окно, сказал: «Но дарю тебе всю chevrefeuille (жимолость) на свете, и еще полярную звезду».
Эта общая наследственность со стороны отца и матери в характере П.В. Киреевского непосредственно бросается в глаза. Гораздо труднее определить те частные черты, которые были обусловлены в нем духом семьи. Если вообще атмосфера родительского дома могущественно влияет на ребенка, то тем сильнее это влияние в семьях столь крепкой и насыщенной культуры, какова была семья Киреевских. Что семья развила и укрепила в нем религиозное чувство и преданность православию, это разумеется само собою. В этом доме, несмотря на легкий характер матери, гнездились какие-то темные предчувствия и страхи. Семейная хроника Киреевских и их родных полна всяких мистических историй, неожиданных совпадений и чудес5. В Долбинском доме являлись духи каких-то бабушек, умерших за сто лет. Говорили, что Василий Иванович в минуту смерти (он умер, как сказано, в Орле) приехал в Долбино в карете, прошел в дом и крикнул своего человека; все дворовые видели его и слышали его голос. На его свадьбе с Авдотьей Петровной шафером был у него Николай Андреевич Елагин; свадьба была 13 января (1805 г.) в Долбине; шафер простудился, занемог горячкой и чрез несколько дней умер в доме молодых. В 1817 году, 11 января, в день рождения Авдотьи Петровны, должна была состояться в Дерпте свадьба ее лучшего друга, Марьи Андреевны Протасовой, которую так долго любил Жуковский, с Иваном Филипповичем Мойером17*. Почему-то свадьба в этот день не могла состояться и была перенесена на 14 января. Авдотья Петровна спешила из Долбина на эту свадьбу, но лед Оки подломился под ее повозкой, она едва не утонула, страшно простудилась и была принуждена долго оставаться в Козельске; здесь она сблизилась со своим троюродным братом, родным братом того самого шафера, Алексеем Андреевичем Елагиным, за которого и вышла вскоре затем по второму браку. Такие совпадения запоминались, им, по-видимому, придавали в семье таинственное значение. Все, начиная с самой Авдотьи Петровны, видели пророческие или предостерегающие сны. Общей особенностью всей семьи была также взаимная мнительность относительно здоровья, державшая всех в постоянном беспокойстве и превращавшаяся в панический страх при малейшем поводе. Письма П.В. Киреевского, можно сказать, на три четверти наполнены тревожными запросами, увещаниями и пр. насчет здоровья матери, братьев, вообще родных; пустячное нездоровье кого-нибудь из них заставляет его скакать на место — в Бунине, Петри-щево, Москву, — бросая все дела, и это повторялось много раз ежегодно. Иван Васильевич тоже был мучеником этих страхов. Кажется, будто тяжелая серьезность их отца в соединении с нервной возбудимостью матери породила в сыновьях эту тревогу, которая ложилась черной тенью на их жизнь и на их мышление.
83
6*
II
Без сомнения, покажется странным, если я скажу, что ни образование, ни внешние влияния, которым в молодости подвергался П.В. Киреевский, по существу ничего не изменили в нем. Во всяком случае, их действие на него было ничтожно, — до такой степени его душевный склад и самое его миросозерцание были предопределены наследственностью и духом семьи. Более, чем о каком-либо человеке, о нем можно сказать, что он остался неизменным от рождения до могилы. Мы слишком мало знаем о его молодости, чтобы можно было восстановить картину его развития; но то, что мы знаем, с достаточной убедительностью показывает, что его развитие было только раскрытием и осознанием его врожденных наклонностей, в которых нашел себе форму и волю целый мир национальной и сословно-дворянской истории.
В 1812 году, когда умер отец, П.В. Киреевскому было четыре года6. Ближайшие полтора года Авдотья Петровна прожила с детьми у своей тетки Протасовой18* в ее имении под Орлом; маленький Петя, говорят, очень скучал там по родному Долбину. С ними жил там и Жуковский, тогда уже прославленный автор «Певца во стане русских воинов», и когда Авдотья Петровна, в середине 1814 года, перебралась назад в Дол-бино, он поселился у нее. П.В. был еще слишком мал, чтобы Жуковский мог непосредственно повлиять на него. Но влияние Жуковского, чрез Авдотью Петровну, вошло в семью и, например, очень сильно отразилось на старшем Киреевском; оно в значительной степени определило его вкусы, литературные приемы и даже характер его позднейшей философии. В Петре Киреевском не заметно ни малейших следов этого влияния; немецкий романтизм оказался столь же не заразительным для него19*, как позднее германская философия. В 1817 году, как сказано, Авдотья Петровна вышла замуж за А.А. Елагина. Это был, по-види-мому, заурядный человек, не внесший новой струи в семью; но он был любитель философского чтения, почитатель Канта и Шеллинга. Нет сомнения, что он много содействовал раннему пробуждению философского интереса в Иване Киреевском. Вероятно и Петр Васильевич читал Шеллинга, — тогда в его кругу все увлекались Шеллингом; возможно, что он заимствовал у Шеллинга некоторые историко-философские идеи; но общий дух шеллингизма опять-таки остался ему совершенно чужд и нимало не определил его направления. Он мог бы и никогда не слыхать о Жуковском, мог бы не прочитать ни строки из Шеллинга, — его мировоззрение и его деятельность были бы те же. Об Иване Киреевском этого нельзя сказать.
Братья Киреевские получили чрезвычайно тщательное воспитание. Еще в Долбине они основательно изучили немецкий и французский языки и их классическую литературу. В 1821 году семья переселилась в Москву; здесь юноши брали уроки у лучших профессоров университета — у Снегирева, Мерзлякова, Цветаева, Чумакова20*, учились английскому, латинскому и греческому языкам. Старший в 1824 году сдал экзамен в университете и поступил на службу в архив министерства иностранных дел; младший пошел тем же путем несколько позже.
84
В те годы умственная жизнь Москвы отличалась большим оживлением. Было бы соблазнительно рассказать, как начала пробуждаться мысль в передовых представителях молодого поколения, как стали возникать первые московские кружки — Раича, Веневитинова, В.Ф. Одоевского21*, — как эти юноши, вышедшие из самых недр патриархального быта и нисколько ему не враждебные, в силу какой-то инстинктивной потребности со страстью предались отвлеченному философствованию, которое в конце концов приведет их к выработке совершенно нового мировоззрения, как они, в поисках истины, жадно набросились на современные им философские и эстетические теории Запада, и как своеобразно они приспособляли эти учения к своим нуждам. Рассказать об этом было бы тем более соблазнительно, что братья Киреевские стояли в самом центре движения, были дружны с его вождями, входили в состав этих кружков. — Но в биографии П.В. Киреевского такой рассказ, я боюсь, был бы совсем неуместен. Мало того, что у нас нет ни одного прямого показания об его роли в этих кружках, об его интересе к ним или об их влиянии на его развитие, — но даже предположительно ни одна черта его позднейшего мировоззрения не может быть поставлена в связь с этим движением (опять-таки в отличие от его брата). Общего влияния, разумеется, нельзя отрицать, — но оно неуловимо; утверждать же что-нибудь положительное нет оснований. Петр Васильевич был в молодости, да и всю жизнь, нелюдим и застенчив; эта молодежь были не его друзья, а друзья его брата; весьма вероятно, что он вовлекался в их кружки, так сказать, механически, вслед за братом, и оставался чужд их интимной жизни.
Вообще, повторяю, внутренняя жизнь П.В. Киреевского в его молодые годы остается для нас закрытой22*. Несколько больше сведений сохранилось об его литературных занятиях за это время. По-видимому, первой его работой, попавшей в печать, было изложение небольшого курса ново-греческой литературы, изданного по-французски в Женеве в 1827 году Ризо Нерулосом23*; это изложение было напечатано, за полной подписью: П. Киреевский, в двух книжках «Московского Вестника» 1827 года, 13 и 15-й. Выбор книги был очень удачен. В этот момент вся передовая часть европейского общества с глубоким участием следила за героическими усилиями греков отстоять свою едва добытую независимость. Борьба партий в самой Греции облегчила задачу турок: в 1825 году они снова перешли в наступление, в 1826 г. взяли Миссолонги и овладели Мореей24*, и в то самое время, когда печаталась статья Киреевского — в июне 1827 г., — взятие Акрополя снова отдало Грецию во власть мусульман. Книга фанариота25* Ризо вовсе не была простой историей литературы: он хотел познакомить Европу с историей умственного возрождения своей родины и доказать ей, что восстание Греции было «неизбежным следствием нравственного усовершенствования народа, а не действием фанатической черни, возмущенной умами беспокойными»; по тогдашнему настроению европейского общества, особенно правительств, это был со стороны Ризо очень искусный прием. Во всяком случае, выбор такой книги свидетельствует о значительной развитости девятнадцатилетнего Киреевского. Статья почти сполна занята переводом выдержек из книги Ризо; они выбраны умно и переданы прекрасным слогом.
85
В этом же или в следующем (1828) году Петр Васильевич перевел и издал отдельной книжкой повесть Байрона «Вампир»26* со своими примечаниями (я не видел этой книжки). В 19—20-й книге «Московского Вестника» за 1828 год напечатан его прозаический перевод с испанского значительной части комедии Кальдерона «Трудно стеречь дом о двух дверях»27*, сопровождаемый таким примечанием редакции: «Считаем за долг сообщить приятную новость любителям словесности, что П.В. Киреевский, которому мы обязаны сим отрывком, намерен заняться переводом всех лучших произведений Кальдерона». Действительно, в бумагах П.В. после его смерти были найдены, по словам Н.А. Елагина7, несколько оконченных драм Кальдерона, а также Шекспира, переведенных им в молодости8; почему он не напечатал их — мы не знаем.
Все эти работы носят, очевидно, случайный характер и не проливают света на внутреннюю жизнь молодого Киреевского. Были ли у него в это время какие-нибудь определенные планы на будущее, неизвестно. Весною 1829 года он решил было вступить в военную службу9. Это намерение, конечно, стояло в связи с только-что начавшейся (в 1828 г.) войной против Турции; но что именно прельщало Киреевского в этой войне: мечтали о восстановлении креста на Св. Софии (как императора Николая), или же, что вероятнее, надежда на освобождение Греции русским оружием, — судить невозможно. Жуковский, узнав об его намерении, обещал помочь ему в определении на службу, но родители, по-видимо-му, противились10. По намеку водном письме Рожалина11 можно догадываться, что в конце-концов Авдотья Петровна дала согласие, но тем временем война кончилась; во всяком случае, Петр Васильевич остался штатским человеком. И все-таки, в половине июля он надолго покинул родительский дом. Тогда только что начиналась тяга русской молодежи в германские университеты: П. Киреевский был одним из первых.
Он пробыл заграницей больше года, и за это время не только он сам, как естественно, писал матери письма более обстоятельные, чем обыкновенно, но и о нем много писали ей брат Иван, съехавшийся с ним там, и их товарищ, друг их семьи Рожал ин, которого Петр Васильевич уже застал в Германии, - так что из этих писем его образ выступает пред нами явственнее, нежели в какой-нибудь другой период его жизни12.
III
Он ехал в Германию несомненно под обаянием ее поэзии и науки. Первый немецкий город, где он решил остановиться, был Дрезден; он рассчитывал найти здесь Рожалина, но разыскал его только на третий день; через час после встречи они были уже в театре: давали «Фауста» в честь 80-летия со дня рождения Гёте. Восхищению Петра Васильевича не было границ; «невозможно было не забыться», писал он брату об этом представлении; «едва ли какая-нибудь трагедия может действовать сильнее»; дирекция обещала дать «Фауста» еще два раза, и они ждали с нетерпением, но власти запретили вторичную постановку. Ему было очень досадно, когда какая-то дама, с которой он познакомился в Дрездене, — обе
86
щав дать ему письмо к сестре Жан-Поля Рихтера в Мюнхен, обманула. Вместе с Рожалиным он исходил пешком Саксонскую Швейцарию; она ему очень понравилась. Он был вообще очень оживлен. После его отъезда в Мюнхен (в Дрездене он провел несколько больше двух недель) Ро-жалин пишет о нем Шевыреву: «У меня был П.В. Киреевский, здоровый, веселый, нетерпеливый слышать Шеллинга и его Мюнхенскую братию... Я многого ожидаю от его твердого, постоянного и умеренного характера, которому Мюнхен придаст электричества. План его — учиться политическим наукам, особенно истории, и особенно средней истории». Но и в эти первые дни своей заграничной жизни, когда, казалось бы, блеск европейской культуры должен был ослепить 20-летнего юношу, впервые увидевшего свет, Киреевский остается верен своим задушевным пристрастиям. В России лучше! В Германию можно приехать за делом, на время, поучиться, но жить хорошо только в России. Он уже в Дрездене «успел посердиться на немцев»: в Бреславле ему сшили сапоги, но едва он, под Дрезденом, взошел на горы, подошвы отвалились. И лошади нехороши: поехали верхом к Богемским горам, «Петр Васильевич перепробовал всех наших лошадей и проклял всех до единой». Немецкие города кажутся ему мизерными, даже Мюнхен, который «на Москву самый похожий»: «очень много красоты отнимает у здешних городов недостаток колоколен и златоверхих церквей, которые так много украшают наши. Правда, здесь есть прекрасные готические здания, но их во всем городе три или четыре, и при взгляде на город издалека они совсем не производят такого действия, какое множество колоколен и башен в Москве, или даже Смоленске».
В начале сентября (1829 г.) Киреевский приехал в Мюнхен, где решил основаться надолго. Наняв квартиру из двух комнат, побывав в театре, посетив Тютчевых28*, он наконец занялся делом: отправился к ректору университета, филологу Тиршу29*, просить позволения слушать лекции. Визит сошел благополучно, только уходя Киреевский «чуть-чуть было не вышиб дверь», толкнувшись о нее. По заведенному тогда обычаю, он должен был посетить и Шеллинга, которого собирался слушать. Это посещение он подробно описал в письме к брату, остававшемуся еще в Москве13. Я должен привести это письмо целиком; оно ближе и, главное, непосредственнее познакомит читателя с молодым Киреевским, нежели это мог бы сделать самый искусный рассказ. Этот юноша двадцати одного года, очевидно, очень умен и развит не по летам; он зорок в своих наблюдениях, самостоятелен и спокоен в суждениях, и однако сколько молодости в его письме, какая теплая задушевность! Шеллинг наверное не часто видал таких юношей; недаром он сразу заметил его и надолго запомнил.
«7/19 октября. Я сейчас возвратился от Шеллинга. Ходил просить позволения слушать его лекции, и проговорил с ним около часа. Узнаёшь ли ты меня в этом подвиге? И что всего удивительнее, не запнулся ни разу. Но что тебе сказать о Шеллинге? Не можешь вообразить, какое странное чувство испытываешь, когда увидишь наконец эту седую голову, которая, может быть, первая в своем веке, когда сидишь с глазу на глаз с Шеллингом! Так как завтра уже начинается курс, следовательно
87
откладывать моих визитов профессорам было долее нельзя, то я и отправился сегодня прямо к Шеллингу. Меня встретила девушка лет девятнадцати, недурная собой, с маленькой сестрою лет девяти. И когда я спросил, здесь ли живет der Herr geheime Hofrath von Schelling*, сказала маленькой: Sieh doch nach, ob der Papa zu Hause ist?** А сама между тем начала говорить со мною по-французски о погоде. Наконец маленькая дочка Шеллинга возвратилась и сказала, что Шеллинг просит меня взойти на минуту в приемную комнату, а сам сейчас выйдет. Гостиная Шеллинга — маленькая комнатка. Шагов в одиннадцать вдоль и поперек, и не только имеющая вид простоты, но даже бедности; вся мебель состоит в маленьком диванчике и трех стульях, а на голых стенах, несколько за-копченых, висит один маленький эстамп, представляющий очерки какой-то фигуры, едва видной в лучах света, и вокруг нее молящийся народ. Но я не успел рассмотреть этот эстамп хорошенько. Минут пять я ходил взад и вперед по комнате, наконец отворилась дверь — и взошел Шеллинг! — но совсем не такой, каким я себе воображал его. Я часто слыхал от видевших его, что никак нельзя сказать по его наружности: это Шеллинг, и я думал найти старика дряхлого, больного и угрюмого, человека, раздавленного под тяжелой ношей мысли, какого видал на портретах Канта; но я увидел человека, по наружности лет сорока, среднего роста, седого, несколько бледного, но Геркулеса по крепости сложения, с лицом спокойным и ясным. Глаза его светло-голубые, лицо кругловатое, лоб крутой, нос несколько вздернутый кверху сократически; верхняя губа довольно длинная и несколько выдавшаяся вперед, но, несмотря на то, черты лица довольно стройные, и лицо, хотя округлое, но сухое; вообще он кажется весь составлен из одних жил и костей. Определить выражение его лица всего труднее; в нем ничего определенного не выражается, и вместе с тем лицо ко всем выражениям способное. Лихонин30*, говоривший, что выражение лица на портрете Жан-Поля слишком индивидуально, назвал бы выражение Шеллингова абсолютным. Только в нижней части лица видна какая-то энергия, и легкий оттенок задумчивости в глазах, когда он перестает говорить. Но когда он, опустив на минуту глаза в землю, вдруг взглянет, — какое-то молние блеснет в его глазах, обыкновенно совершенно спокойных. Вот все, что можно сказать о наружности Шеллинга; но если будет случай заметить хорошенько его профиль, постараюсь вырезать его силуэт, и тогда пришлю.
«Он встретил меня извинением, что заставил дожидаться, и просил взойти в другую комнату, которая, как кажется, его кабинет. Здесь, говоря с Шеллингом, я ничего не мог заметить, кроме кипы бумаг на большом столе, и нескольких рядов книг на досках, прибитых к стене. Когда я сказал, что желаю слушать его лекции, он отвечал, что очень рад, если хотя чем-нибудь может мне быть полезен, и просил адресоваться к нему во всем, что он может сделать. Он посадил меня на диван, а сам сел передо мною на стуле, и с вопроса, долго ли я намерен остаться здесь, начал говорить о здешних способах, собраниях по части искусств и биб
* Господин тайный советник фон Шеллинг?
** Посмотри, дома ли папа? (нем.).
88
лиотеках; потом, спросивши, в каком состоянии осталась библиотека Московского Университета после пожара, начал расспрашивать об Москве, об Лодере31*, с которым был знаком, на каком языке немецкие профессора читают у нас лекции, много ли занимаются Латинским языком в Университете. «Ну хорошо!» сказал он между прочим, «в медицинском отделении искони уже введен Латинский язык, и необходим; но если бы, например, читать в Москве философию на Латинском языке, думаете ли вы, что нашлись бы слушатели?» Я отвечал, что большая часть слушателей, способных понимать лекции философические, были бы способны понимать их и на Латинском языке, но что впрочем Немецким языком занимаются в России еще гораздо больше. — От Университета он перешел к образу жизни Москвичей, говорил, что воображает в Москве большое разнообразие во всех отношениях, смешение Азиатской роскоши и обычаев с Европейским образованием, расспрашивал о состоянии нашей литературы, говорил, что он слышал, что она делает быстрые шаги, и что он слышал также, что у нас драматическое искусство процветает, особенно что есть отличные комики; но в последнем по несчастью я не мог подтвердить его мнения. Потом он перешел к настоящей войне. «России, сказал он, суждено великое назначение, и никогда еще она не выказывала своего могущества в такой полноте, как теперь; теперь в первый раз вся Европа, по крайней мере все благомыслящие, смотрят на нее с участием и желанием успеха; жалеют только, что, в настоящем положении, ее требования, может быть слишком умеренны». Он говорил о трудностях Русского языка для иностранцев, и как важно между тем было бы его изучение; хвалил его звучность; говорил, что очень много слышал о нашем Жуковском и что по всем слухам это должен быть человек отличный. Очень хвалил Тютчева. Das ist ein sehr ausgezeichneter Mensch, сказал он между прочим, ein sehr unterrichteter Mensch, mit dem man sich immer geme unterhalt*. И когда наконец я встал, чтобы идти, он спросил мое имя, и сказал, что ему очень приятно было бы, если бы я иногда навещал его по вечерам; и это приглашение повторил два раза.
«Вот тебе покуда все, что я мог запомнить из слов Шеллинга. Голос его довольно тихий и густой; он говорит не медленно и не скоро, и несколько отрывисто. Разговор его так прост, жив и неразмерен, что невольно забываешь, что говоришь с этим огромным Шеллингом; и вообще он очень умеет сделать положение своего соразговаривающего ловким.
«Зачем не ты был на моем месте?»
Петр Васильевич записался в университете и начал, по-видимому, усердно посещать лекции Шеллинга, Окена, Тирша, Гёрреса32* и др.; дома он занимался латинским языком, отчасти испанским и итальянским, читал по философии (Шеллинга) и по истории. Изредка он бывает на приемных вечерах у Шеллинга33* и Окена, но чаще - раза два в неделю — проводит вечера в семье Ф.И. Тютчева, принявшей его с родственной теплотой. Время его распределено по часам, и он трудится упорно.
* Это - весьма значительный человек, весьма образованный человек, с которым йсегда приятно беседовать (нем.).
89
Уже теперь, как потом всю жизнь, он до робости скромен и самого низкого мнения о своих способностях. Ему тяжело чувствовать, пишет он брату, как мало он оправдывает высокое понятие, которое тот имеет о нем. Он во всем считает себя ниже брата: «Судьба уже давно разделила нас неровным наделом способностей; ты далеко опередил меня; какая-то тяжелость ума и беспрестанно грызущее чувство сомнения в самом себе оставили меня назади». Он жалуется на медленность своего чтения, его приводят «в отчаяние» его дурной французский язык, заиканье, неумение разговаривать. Сообщая о том, что побывал на нескольких карнавальных балах и маскарадах, он пишет матери: «Не подумайте однако-же, читая, что я так часто бываю на балах, что я пустился в большой мюнхенский свет, сделался развязен, многоглаголен и танцующ; напротив: язык мой костян попрежнему, неловкость та же, и я возвращаюсь с бала, не произнеся ни одного слова. Они (то есть балы) интересны для меня только как немецкие панорамы. Это не значит однакоже, чтобы я думал, что общество для общества и без других отношений ненужно и бесполезно; я давно убежден в важности светских качеств, и даже до некоторой степени в их необходимости. Но чем больше я в этом убеждаюсь, тем больше убеждаюсь и в своей совершенной к ним неспособности, которая заключается не в неловкости, не во французском языке, с которыми бы можно было сладить, но в несообщительности, которая лежит в характере, которой нельзя помочь наружными средствами и действия которой идут дальше светского общества».
По одному этому признаку можно предсказать, какой тип человека представит собою Киреевский в зрелом возрасте. Такая замкнутость в себе всегда обозначает целомудрие и упрямство. Такой человек, если только он сильная натура, какою несомненно был Киреевский, непременно разовьется существенно, то есть из коренных задатков своего духа, без примеси наносных элементов, и в своих сознательных выводах будет неподатлив, недоступен сомнениям и критике, — именно потому, что его мысль - органический плод его существа. Какая-то отчужденность и строгость, часто соединенная с грустью, отличают этих людей; они не сливаются с окружающей их толпой, им чужды ее суетные интересы и утехи. Если в таком человеке зародится мысль большого калибра, — все равно, нравственная, философская или практическая, — он предается ей всецело, больше того — он становится ее рабом, он одержим ею, и пойдет осуществлять ее с неимоверным упорством, которое можно принять за ограниченность ума. Таков был Киреевский, и в 21 год он не только был совершенно сформирован в смысле характера, но уже обладал и той мыслью, которой он останется подвластен всю жизнь.
Эта мысль, выросшая, если можно так выразиться, из насыщенных далекой наследственностью глубин его духа, в 1829-30 гг. еще неясно рисовалась его уму, но в своих общих очертаниях уже предстояла ему, как безусловная истина и единая цель. Он уже за границу приехал с определенной задачей - запастись знаниями и окрепнуть духовно для служения родине. Им не руководят ни самодовлеющий теоретический интерес, ни забота о собственной карьере; его цель сразу ставится сверхлично и, притом, практически: сослужить службу России, как целому. Это ре
90
шение предполагает, конечно, известные предпосылки, то есть известное знание того, что такое русский народ и чего ему не достает. В тот период, о котором идет речь, Киреевский еще далек от философского обоснования своих взглядов, но исходная точка им уже найдена; в дальнейшем он только разовьет эту зачаточную мысль.
Уже с первых месяцев его заграничной жизни начинают мелькать в его письмах насмешки над «немецкой флегмой», над немецкой «расчи-танностью и холодностью». Им он противопоставляет русскую беспечность, русский хохот и русскую ясность. О брате своем, после того, как тот пожил некоторое время в Германии, он пишет родителям: «Он тот же энергический, высокий и горячий душою, и ясный, но вместе с этим прежним Русским, и Европеец, то есть деятельный». Это значит, что главной и драгоценнейшей особенностью русского национального характера он считает нравственную страстность, в противоположность ни теплым, ни холодным, или вовсе холодным, каковы, например, по его наблюдению немцы. Эту черту он, кажется, считает в русских стихийным элементом; по крайней мере, ту же биологическую особенность он отмечает и в русской природе. Так, сообщая о раннем наступлении весны в Мюнхене, он пишет14: «Несмотря однакоже на здешнее раннее тепло, я не променял бы нашей весны на здешнюю. В ручейках, которые теперь у нас в Москве бегут повсюду, в этом быстром, бодром переходе, в живительной свежести нашего весеннего воздуха есть прелесть, которой здешняя весна не имеет. У нас природа спит долго, зато просыпается свежее, бодрее, и быстрота перехода от спокойствия к жизни чувствуется живее. Здесь все просыпается понемногу, немецкая прирорда ленится бодро вспрыгнуть с постели и еще долго остается между сном и бдением; ясные дни сменяются с серыми, и не знаешь, в самом ли деле она проснулась, или заснет опять». Совершенно то же различие видит он между немцами и русскими в духовной области: там равнодушие, безжизненность, сухость, здесь — живое одушевление и страстная восприимчивость. «Только побывавши в Германии, вполне понимаешь великое значение Русского народа, свежесть и гибкость его способностей, его одушевленность. Стоит поговорить с любым немецким простолюдином, стоит сходить раза четыре на лекции Мюнхенского Университета, чтобы сказать, что недалеко то время, когда мы их опередим и в образовании. — Здесь много великих ученых, но все они собраны из разных государств Германии одним человеком — королем, который делает все, что может; это еще не Университет: что могут они сделать, когда их слова разносятся по ветру? Надежды, которые Университет подавать может, должны мериться и образовательностью слушателей: — а знаешь ли, что в Московском Университете едва ли найдешь десяток таких плоских и бездушных физиономий, из каких составлен весь Мюнхенский? Знаешь ли, что во всем Университете едва ли найдешь между студентами человек пять, с которыми бы не стыдно было познакомиться? Что большая часть спит на лекциях Окена и читает романы на лекциях Герреса? что дни три тому назад Тирш, один из первых ученых Германии, должен был им пропове-дывать на лекции, что для того, чтобы сделать успехи в филологических науках, не должно скупиться и запастись по крайней мере латинской
91
грамматикой! потому что многие из них приходят к нему, прося позволения просмотреть грамматику Цумпта, которая стоит 1 талер! — И это тот Университет, где читают Шеллинги, Окены, Герресы, Тирши. Что если бы один из них был в Москве? Какая жизнь закипела бы в Университете! Когда и тяжелый, педантический Давыдов34* мог возбудить энтузиазм»15. Это писано чрез три месяца по приезде Киреевского в Германию.
Итак, полнота и страстность душевной жизни — вот драгоценная особенность русских. Но они инертны и ленивы: им не достает европейской активности. Мы видели только что, как, говоря о брате, Киреевский употребляет слово «европеец», как синоним понятия «деятельный». Очевидно, что без европейской «деятельности» те прекрасные качества русского характера навеки останутся бесплодными; значит, важнейшая очередная задача России заключается в том, чтобы стряхнуть с себя лень, чтобы закипела в ней бодрая, живая работа. Отсюда Киреевский выводит свою идею служения родине: каждый русский гражданин, и в частности он сам, обязан по мере сил содействовать пробуждению России. Он пишет брату: «Ты хорошо знаешь все нравственные силы России: уже давно она жаждет живительного слова, и среди всеобщего мертвого молчания - какие имена оскверняют нашу литературу! Тебе суждено горячим, энергическим словом оживить умы русские, свежие, полные сил, но зачерствелые в тесноте нравственной жизни». Это звучит почти торжественно, — но он пишет о том, что для него святей всего, он выражает самое задушевное свое убеждение. И о себе самом, жалуясь на медленность своих занятий, он говорит: «Здесь, где с каждым днем глубже и глубже чувствуешь те бесчисленные труды, которые еще предлежат России, чтобы получить живое умственное движение Европы, хотелось бы, чтобы не только каждый день, но каждый час был означен каким-нибудь шагом, и, вместо того, движение едва-едва заметно». Так глубоко он проникнут сознанием своего долга пред родиной; он видит в себе только орудие ее блага.
Нам надо теперь вернуться назад, к исходной точке Киреевского. Те оценки и пожелания, которые мы сейчас слышали из его уст, очевидно опирались на какие-то общие идеи философского или нравственного порядка. Каковы же был эти идеи? И, прежде всего, естественно спросить: почему он так высоко ценит горячность и ясность, присущие русским, и активность, характеризующую в его глазах европейцев. Был же у него какой-нибудь критерий оценки, — какой?
Его заграничные письма показывают, что у него была такая система идей, очень ясная и очень уверенная. Она не могла быть результатом опыта и самостоятельного мышления, — для этого он был еще слишком молод. Ближайшее рассмотрение покажет, что это были даже вовсе не умозрительные идеи, а облеченные в форму идей пристрастия, то есть убеждения чувственного порядка, которые в такой цельной натуре, как Киреевский, естественно должны были обозначиться очень рано и с большой настойчивостью, тем более, что при коренной психической однородности, какая существовала между ним и его родной семьей, эти пристрастия были совершенно под лад духу семьи и следовательно освя
92
щались ею. Нравственные оценки, высказываемые его матерью и братом в их письмах, до такой степени тождественны по общему духу его суждениям, что если бы выписать их, не называя писавшего, часто невозможно было бы судить, кем из троих писаны те строки. Но самая прочность этих пристрастий уже в молодом Киреевском и их неизменность за всю его жизнь свидетельствуют, что они были органическими в нем, а не привитыми, хотя бы и семьей.
Сердцевина всякого мировоззрения, — это тот образ совершенства, который предносится человеку, при чем одинаково характерны и положительные, и отрицательные черты этого образа. У Киреевского есть такой образ-идеал, не выработанный размышлением, а возникший интуитивно и эстетически обожаемый: это образ сочетания в человеческой душе стихийной силы с порядком, иначе говоря — внутренно уравновешенный и разумом направляемый пафос. «Страсть, — пишет он, — не слабость, но избыток силы; твердость не состоит и не должна состоять в подавлении страстей, но только в их направлении и уравновешивании». Это значит, отрицательно, что не сила ума, не знания и не активность делают человека совершенным; сами по себе, врознь и в совокупности, они ничто: они ценны лишь настолько, насколько помогают уравновешиванию и целесообразному направлению стихийной силы в человеке, и, напротив, они вредны, если умаляют эту силу или тормозят ее упорядочение. И дальше, ценно все — всякое переживание, — раз оно способствует этому делу, и в этом смысле ценно страдание. Узнав о горе, постигшем его брата (осенью 1829 г. Иван Васильевич посватался к любимой девушке и получил отказ), Киреевский пишет ему: «И может быть, — отдаление от всего родного особенно развило во мне глубокое религиозное чувство, — может быть, даже и этот жестокий удар был даром неба. Оно мне дало тяжелое, мучительное чувство, но вместе чувство глубокое, живое; оно тебя вынесло из вялого круга вседневных впечатлений обыкновенной жизни, которая может быть еще мучительнее. Оно вложило в твою грудь пылающий угль»16, — то есть удар был благотворен, потому что воспламенил нас обоих. И совершенно последовательно Киреевский всюду подчеркивает преимущество жизненных впечатлений пред книжными. О своей заграничной жизни он не раз пишет, что наибольшую пользу получил «от виденного и слушанного, и вообще от испытанного»; собираясь в Италию, он оправдывается тем, что «один живой взгляд на Италию обрисует больше, нежели прочтение сотни умных фолиантов: книги везде, народы же и земли только на своих местах».
Теперь нам ясно, почему он так высоко ценит русскую «горячность» и «ясность». То есть, собственно говоря, суть дела все-таки остается непонятной. В этом его суждении о русском народе, очевидно, две части: абсолютная оценка некоторых духовных свойств, и констатирование этих свойств как раз у родного народа преимущественно пред всеми другими. Приходится спросить, как и вообще в отношении всякой национальной доктрины: что чему предшествовало? признание наличности известных качеств у родного народа — возведению этих качеств в идеал, или, наоборот, признание известных качеств идеальными — апофеозу родного народа, как несомненного обладателя этих качеств? то есть был
93
ли русский народ для Киреевского по-милу хорош, или по-хорошу мил? — Вопрос неразрешимый: здесь нечего искать логической последовательности; это — две чувственные оценки, которые в своем словесном выражении, разумеется, подлежат поверке и критике как порознь, так и в отношении их взаимной связи, но в том смысле, какой они здесь имеют для нас, то есть психологически, являются элементарными фактами внутренней жизни Киреевского. Может быть (и, я думаю, наверное) где-то в глубине личного духа у них был общий корень; может быть, Киреевский видел в русском народе то, что чаял в самом себе как глубочайшую наследственную, то есть национальную возможность. War’ unser Aug nicht sonnenhaft, wie konnt’ die Sonne es erblicken?*
IV
В первый день Рождества Киреевский обедал и провел вечер у Тютчевых, где для детей был устроен немецкий Weihnachtsbaum; там же встретил и немецкий новый год; русский же, «один для меня настоящий», он встретил дома, один, растянувшись на диване, с трубкой в зубах и мыслями в Москве. Новый год обещал ему большую радость — свидание с братом, которого, после пережитого им потрясения, родители и врачи уговорили ехать за границу. Иван Васильевич приехал в Берлин 10-22 февраля (1830), и остался там до конца семестра. В самом конце марта, захватив в Дрездене Рожалина, он приехал с ним к брату в Мюнхен. Чрез несколько дней он дает родителям отчет о том, в каком состоянии нашел брата: «Я писал уже вам о перемене, которая так счастливо произошла в его внешней стороне. Впрочем, как эта перемена ни значительна в отношении к прежнему, но она только начало для будущего. Мне не нужно прибавлять, что эта счастливая перемена только внешняя, и что внутри он еще счастливее: остался тот же глубокий, горячий, несокрушимо одинокий, каким был и будет во всю жизнь. При этой силе и теплоте души, при этой твердости и простоте характера, которые делают его так высоким в глазах немногих, имевших возможность и уменье его понять, — ему не доставало одного: опытности жизни, и это именно то, что он теперь так быстро начинает приобретать. Необходимость сообщаться с людьми сделала его и сообщительнее, и смелее, уменьшив несколько ту недоверчивость к себе, которая могла бы сделаться ему неизлечимо вредною, если бы он продолжал еще свой прежний образ жизни. Конечно, внешняя сторона его никогда не достигнет внутренней, даже и потому, что ей слишком далеко было бы гнаться, но все-таки это внешнее образование будет одна из главнейших польз его путешествия. Занимается он здесь много и хорошо, то есть сообразно с своей целью. Особенно в его суждениях заметно то развитие ума, которое дает основательное занятие философией, соединенной с врожденной верностью взгляда и с некоторыми сердечными предрассудками, на которые может быть, сводится все
* Если бы наш глаз не был солнечным, то как бы мог он видеть солнце? (нем.) — слова Гёте.
94
достоинство человека, как человека». Это слово насчет «сердечных предрассудков» в отношении Петра Киреевского было как нельзя более верно.
Иван Васильевич на весь летний семестр остался в Мюнхене. Отныне братья вместе слушают лекции, вместе учатся итальянскому языку. Посещают Тютчевых и Шеллинга, осматривают окрестности Мюнхена. В сентябре, по окончании семестра, Петр Васильевич с Рожалиным съездили в Вену, чтобы посмотреть ее, но застряли там на месяц слишком, а когда пустились обратно в Мюнхен, то на пути, в Пассау, встретили Ивана Васильевича, который, забыв обо всех планах (братья проектировали на осень поездку в Швейцарию или в Италию или в Париж), скакал в Москву, встревоженный известиями о разразившейся там холере. После этого и Петр не усидел в Мюнхене: дней десять спустя, 28 октября, и он пустился в путь, с тем, чтобы, проведя дома несколько месяцев, вернуться «к немцам». Н.А. Елагин, в своих «Материалах для биографии И.В. Киреевского», рассказывает, что Петр Васильевич проехал чрез Варшаву накануне мятежа и в Киев прибыл, когда там уже знали о возмущении; киевской полиции показалось подозрительным, что «мюнхенский студент», да еще с польской фамилией, спешит в чумную Москву; ему не дали подорожной, и генерал-губернатор Княжнин35* потребовал его к себе. Приняв его строго и сухо, Княжнин задал ему несколько вопросов и, выслушав его объяснение, стал молча ходить взад и вперед по комнате. Киреевский, не привыкший к таким начальническим приемам, пошел вслед за ним. Это взорвало генерал-губернатора. «Стойте, молодой человек! — крикнул он. — Знаете ли вы, что я сейчас же могу засадить вас в каземат, и вы сгниете там у меня, и никто никогда об этом не узнает?» «Если у вас есть возможность это сделать, — спокойно отвечал Киреевский, — то вы не имеете права это сделать». Смущенный Княжнин тотчас отпустил Киреевского и в тот же день велел выдать ему подорожную.
V
Киреевский больше не поехал в Германию, почему — мы не знаем. Иван Васильевич тотчас по возвращении принялся хлопотать о журнале, который и начал и выходить с января 1832 года (это был «Европеец», закрытый, как известно, после второй книжки). Петр Васильевич в конце 1831 года поступил на службу в московский архив министерства иностранных дел актуариусом при комиссии по изданию грамот; в этом ему помог Жуковский, который, по просьбе Авдотьи Петровны, хлопотал за него пред Нессельроде17 36*. Однако в Архиве ему было не по себе: директор архива Малиновский37* его не любил и держал его на неподходящей работе — на переводах «пашпортов, духовных и тяжб разным бродягам — Итальянцам, Англичанам, Немцам», как писала Авдотья Петровна Жуковскому в феврале 1832 г.18
Но он уже нашел дело своей жизни. Еще из Мюнхена, в январе 1830 г., он благодарил Максимовича38* за присылку каких-то песен19, а в
95
этом самом письме, которое я сейчас цитировал, от февраля 1832 года, Авдотья Петровна сообщает, что он издает «собрание песен, какого ни в одной земле еще не существовало, около 800 одних легенд, то есть стихов по ихнему». Позднее Киреевский писал, что начало его собранию народных песен было положено в 1830 году (он, может быть, и разумеет песни, сообщенные ему Максимовичем), но небольшое количество песен, тогда им собранных, по непредвиденному случаю пропало, ив 1831 и 1832 гг. он снова принялся записывать песни с голоса крестьян Московской губернии20. «Когда он нынешнее лето», пишет Авдотья Петровна в том же письме, «собирал в Осташкове нищих и стариков и платил им деньги за выслушание их не райских песен, то городничему показался он весьма подозрителен, он послал рапорт к губернатору; то же делали многие помещики, удивленные поступками слишком скромными такого чудака, который по несчастию называется студентом. Губернатор послал запрос Малиновскому, а тот по обыкновенному благородству своего характера отвечал, что он Киреевского не знает!»
В архиве Киреевский прослужил три с лишним года. Уже за границей главным предметом его занятий была история, — он и ехал туда, как сказано, с целью изучить средневековую историю. История на всю жизнь осталась его любимым занятием. Он не думал об обнародовании своих трудов, даже не писал ничего, он только изучал добросовестно и кропотливо источники по русской истории — летописи и акты; и, без сомнения, именно эти изучения привязывали его к архиву. По всей вероятности, в эти годы были переведены им с английского записки Самуила Коллинса39* о России, напечатанные много лет спустя в Чтениях московского Общества истории и древностей (1846 г., кн. I): перевод этот, как сказано в предисловии, сделан с экземпляра первого издания Коллинса, хранящегося в библиотеке Архива иностранных дел, а редактор Чтений, в примечании к этому предисловию, говорит, что с тех пор, как переводчик написал эти строки, прошло «много времени», и что в промежутке уже успел появиться (в «Русском Вестнике» 1841 г.) другой перевод сочинения Коллинса (не с подлинника, а с французского перевода). Литературная жизнь Москвы не захватывала Киреевского. Даже когда его брат издавал «Европейца», Петр Васильевич поместил в этом журнале только одну компилятивную статью40*, о современном состоянии Испании, — изложение статьи, напечатанной в одном из английских журналов.
После поездок 1831 и 1832 года для собирания песен он летом 1834 года предпринял еще одну, последнюю такую поездку, в больших размерах21. Исходным пунктом был, по-видимому, опять Осташков, уже знакомый ему по прежним розыскам; отсюда он неутомимо разъезжал по ближним и дальним местам, с мая до осени. Дошел до него слух об ярмарке где-то в Новгородской губернии, которая должна продолжаться целых четыре дня — «стало быть, можно надеяться на добычу», — он отправляется туда, плывет 40 верст по Селигеру, потом едет 25 верст на лошадях; вернувшись из этого похода, оказавшегося неудачным, он чрез два дня плывет верст за 12 от Осташкова на какой-то сельский праздник, проводит там три дня и вывозит оттуда 20 свадебных песен и т.д.; в конце июля, оставив Осташков, он пустился по Старорусской дороге, свер-
96
нул в сторону, чтобы посмотреть верховье Волги, заехал в Старую Руссу, и оттуда на пароходе добрался до Новгорода. Здесь он не искал ни песен, ни преданий: «здесь только одни могилы и камни, а все живое забито военными поселениями, с которыми даже и тень поэзии несовместна»; но он хотел познакомиться с еще богатой каменной поэзией Новгорода. И как он умел чувствовать поэзию прошлого — русского прошлого! Он сам становится поэтом, когда описывает впечатление, произведенное на него Новгородом. Он увидел его с Волховского моста в первый раз при заходе солнца; верст за 40 в окрестностях горели леса, и дым от пожарища доходил до города. «В этом дыме, соединившемся с Волховскими туманами, пропали все промежутки между теперешним городом и окрестными монастырями, бывшими прежде также в городе, так что город мне показался во всей своей прежней огромности; а заходящее солнце, как история, светило только на городские башни, монастыри и соборы и на белые стены значительных зданий; все мелкое сливалось в одну безличную массу, и в этой массе, соединенной туманом, было также что-то огромное. На другой день все было опять в настоящем виде, как будто в эту ночь прошли 300 лет, разрушивших Новгород». Он и комнату нанял себе в Новгороде, хотя скверную внутри, но зато на берегу Волхова, с видом на Кремль и Софийский собор, «самое прекрасное здание, какое я видел в России».
Весной 1835 года Авдотья Петровна с дочерьми отправилась заграницу лечиться; с ними поехал и Петр Васильевич41*, частью чтобы быть при них, частью тоже пить воды, по совету врачей. Перед отъездом, 1 мая, он вышел в отставку, окончательно расставшись с Архивом22. Он поехал на Петербург (Авд. Петр, уехала раньше) и пробыл здесь несколько дней, дружески принятый Жуковским, Пушкиным42*, и товарищами брата. Из Петербурга он поехал морем до Любека вместе с Н.И. Надеждиным, Княжевичем и Титовым43*, оттуда сушей на Гамбург, Кассель и дальше. В его письмах из этой поездки уже чувствуется та глубокая душевная усталость, которая затем больше не покидает его. Он пишет брату: «Я не без удовольствия увидел опять Германию, которая оставила во мне много воспоминаний дорогих и в которой есть много глубоко поэтического, но вместе с тем я испытал и грустное чувство старика, который возвращается на место, давным давно не виданное. Может быть, потому только и живы первые впечатления, что с ними соединена безотчетная надежда на неизменность каждого явления, на вечность всего; а как скоро родится чувство суеты и ломкости, — то, что было бы прежде живым впечатлением, становится холодной теоремой; вместо того, чтобы чувствовать как это хорошо'. думаешь только — что бы это значило? и, разумеется, тупеешь ко всему внешнему, то есть стареешься. Всегда грустно видеть иначе то место, где было весело, и потому я все больше и больше убеждаюсь, что настоящее счастье может быть только в одном вечнооднообразном движении. Но это чувство во мне не новое, и ты его знаешь во мне». Эти строки драгоценны, потому что они открывают нам тайную сторону душевной жизни Киреевского. Он являлся пред людьми спокойным, благожелательным — и никто не знал, как страстно, как болезненно-чутко он жил внутри, какой острой болью отзывались в нем на вид обыденные
97
7-1756
впечатления. Эта буддийская жажда покоя, которая слышится в том письме, — не равнодушие к жизни, а усталость сердца слишком чувствительного и изъязвленного жизнью. Каждую радость приходится хоронить, — лучше уж не надо радостей. Так и Лермонтов проклял радость, потому что она бренна23. Кто дешевле расплачивается за свои чувства, разумеется, так не рассуждает.
Осенью Киреевский вернулся в Россию24. 1836 год ушел у него на хозяйственные хлопоты: ему пришлось взять на себя семейный раздел. Задача оказалась нелегкой, главным образом, по-видимому, из-за алчности и мелочности жены брата, Натальи Петровны. На каждом шагу возникали гадкие дрязги, и нужны были вся деликатность и бескорыстие Петра Васильевича, чтобы мирно все уладить. Вообще это было для него и, по-видимому, для всей семьи, трудное время. «Моя молитва, — пишет он матери25, — об одном: дай Бог нам всем бодрости и здоровья', тогда все будет; Провидение есть, и наш корабль не без Кормчего. Наконец все-таки ж одолеет не ложь, а правда. А буря этих последних нескольких лет может быть нам и не казнь, а благо. На себе я по крайней мере чувствую, что она смыла с меня много греха; и в замен того, что у меня прошла охота смеяться, я научился ценить многое, чего прежде не понимал». Долбино досталось Ивану Васильевичу, а Петру — Киреевская Слободка, в двенадцати верстах под Орлом. В январе 1837 года он в первый раз приехал сюда в качестве хозяина26. К осени он отстроил себе в Слободке новый дом, но еще не успел обжить его как следует и упорядочить запущенное хозяйство, как принужден был надолго покинуть Слободку: в марте 1838 года он поехал в Симбирскую губернию выручать Языкова (поэта), с которым был связан почти братской дружбой27. Языков был тогда уже очень болен; надо было почти насильно увезти его из деревни в Москву для консультации с врачами; а когда московские врачи предписали больному Мариенбадские воды, Петр Васильевич поехал с ним и ухаживал за ним (Языков почти не двигался) как любящая сестра, в Ма-риенбаде и потом в Ганау, до конца года, когда его сменил брат Языкова; в Россию Петр Васильевич вернулся только весной 1839 года2844*. С тех пор он уже ни разу не отлучался надолго из Слободки, но почти каждую зиму некоторое время проводил в Москве, где даже купил себе небольшой дом на Остоженке45*, и часто ездил то в Долбино к брату, то в Бунино или Петрищево к матери.
VI
Этот третий и последний период жизни Киреевского (считая в первом детство и юность до поездки в Мюнхен, во втором годы возмужалости до оседлого поселения в Слободке, то есть 1829-1839), продолжался семнадцать лет. Семнадцать лет невидного, упорного, кропотливого труда, напоминающего труд одинокого рудокопа, который по одному ему ведомым признакам отыскивает золотоносную жилу. Точно груды земли, выброшенные из глубины на поверхность лопатой, накоплялись громадные знания, глаз изощрялся видеть в подземной темноте прошлого, и,
98
что главное, все явственней обозначались пред взором основные линии этого прошлого — строй русского национального духа, чего именно и искал Киреевский. Он интуитивно знал этот строй в его целостной полноте и любил его во всех его проявлениях; но ему нужно было еще узнать его иначе — сознательно или научно, и показать его другим и заставить их полюбить его, как он любил. Оттого он изучал летописи и оттого собирал песни, чтобы сохранить их, и чтобы познакомить с ними русское образованное общество, — именно с этой двоякой целью.
Не подлежит сомнению, что в результате этих многолетних розысков и размышлений он выработал себе определенный взгляд на прошлое русского народа, то есть по-своему ретроспективно вывел это прошлое из основных свойств русского национального духа. Но восстановить его мысль невозможно, потому что он ни разу не изложил ее в сколько-нибудь связном виде. Он сам выразился однажды (в письме к Кошелеву), что, несмотря на все его желание писать как можно больше, кажется, как будто сама природа привязала камень к его перу, — и это, говорит он, «совсем не от смирения и не от излишней совестливости, а частью от непривычки излагать свою мысль на бумагу, частью же и от самого свойства моих занятий, то есть раскапывания старины, при котором нельзя ни шагу двинуться без тысячи справок и поверок и без ежеминутной борьбы с целой фалангой предшественников, изувечивших и загрязнивших ее донельзя». Только однажды он выступил в печати с частичным изложением своих мыслей русской истории, да и то по случаю, и с обещанием «окончания в следующей книжке», какового окончания никогда и не последовало. Я разумею его полемическую статью против Погодина в «Москвитянине» за 1845 год, когда этот журнал редактировался его братом, Иваном Васильевичем.
Его самого, видимо, мучила эта непродуктивность. Еще более, в течение многих лет, терзался он мыслями о судьбе своего собрания народных песен. Мы видели, что уже в 1832 году он готовил к печати собранный им к тому времени материал. Но год шел за годом, он ничего не печатал. Его собрание безостановочно росло. Он сам в своих многочисленных переездах по разным сторонам России никогда не упускал случая записывать из народных уст песни, предания, пословицы и пр., и отовсюду стекались к нему песни, записанные с голоса же людьми, лично близкими к нему или понимавшими важность его предприятия. Так, семья Языковых46* доставила ему огромное, по его словам29, собрание песен Симбирской и Оренбургской губерний, Пушкин — тетрадь песен Псковской губ., Снегирев — Тверской и Костромской, Кольцов — Воронежской, Кавелин — Тульской и Нижегородской, Вельтман — Калужской, Шевырев— Саратовской, Рожалин — Орловской, А.Н. Попов47* — Рязанской, Трубников — Тамбовской, Гудвилович — Минской, Даль — из Приуралья, Гоголь — из разных мест России, и т.д. Он собирал песни и по заказу, за деньги, и преимущественно этим способом добыл до 500 народных песен из белорусских областей. Он приучил к этому делу М.А. Стаховича48*, и он же толкнул на этот путь в начале 1840-х годов П.И. Якушкина49*, тогда студента-математика в Москве: Якушкин на его средства обошел Костромскую, Тверскую, Рязанскую, Тульскую, Калуж
7*
99
скую и Орловскую губернии, — и огромный материал, добытый им, вошел в собрание Киреевского.
В течение двадцати пяти лет Петр Васильевич с неослабевающей любовью трудился над песнями. Этот труд сопровождал его всюду; он корпит над песнями в Симбирской деревне Языкова, и на водах заграницей. А было от чего охладеть. Самый способ его работы: установление идеального текста песни с подведением всех вариантов, требовал неимоверной усидчивости и крайне утомительного напряжения мысли; работа подвигалась черепашьим шагом. Добро бы еще он мог, по мере изготовления материала, беспрепятственно выпускать его в свет; но при тогдашних цензурных условиях это оказывалось невозможным. Чрез 12 лет после первого замысла о печатании дело еще не подвинулось ни на пядь; в 1844 году брат Иван Васильевич писал ему из деревни в Москву30: «Если министр будет в Москве, то тебе непременно надобно просить его о песнях из цензуры. Может быть даже и не возвратят, но просить о пропуске это не мешает. Главное на чем основываться, это то, что песни народные, а что весь народ поет, то не может сделаться тайной, и цензура в этом случае столько же сильна, сколько Перевощиков50* над погодой. Уваров51* верно это поймет, также и то, какую репутацию сделает себе в Европе наша цензура, запретив народные песни, и еще старинные. Это будет смех во всей Германии... Лучше бы всего тебе самому повидаться с Уваровым, а если не решишься, то поговори с Погодиным». Наконец, в 1848 году после многих хлопот удалось напечатать 55 духовных «стихов» в «Чтениях» Общества истории и древностей (кн. 9), как часть первую «Русских народных песен, собранных Петром Киреевским». Очевидно, предполагалось дальнейшее печатание, но на «Чтения» в том же году обрушилась цензурная кара (за напечатание перевода книги Флетчера52* о России). Затем еще только в «Московском Сборнике» 1852 года и в «Русской Беседе», 1856, кн. I, было напечатано по несколько песен из собрания Киреевского: в первом четыре, во второй — двенадцать. Таким образом, при жизни Киреевского увидели свет только 71 песня из нескольких тысяч, им собранных53*. Как раз после 1848 года очень усилилась строгость в отношении печатания памятников народного творчества31.
Языков метко назвал Киреевского (в стихотворном послании к нему): Своенародности подвижник просвещенный5**. Он был несомненно один из образованнейших людей своего времени, даже в европейском смысле; довольно сказать, что он говорил и писал на семи языках. Он внимательно следил за западной исторической литературой, неукоснительно читал аугсбургскую Allgemeine Zeitung, и т. п.; в его библиотеке, которую он старательно собирал всю жизнь, было представлено, если считать славянские наречия, шестнадцать языков, — «огромное количество книг, более всего исторических, тщательно подобранных, заботливо переплетенных, с надписью почти на каждой его бисерным почерком «П. Киреевский», со множеством вложенных в них листочков, исписанных замечаниями (и нигде не исписанных по полям»32). Он хорошо рисовал, страстно любил музыку и, кажется, сам недурно играл на фортепиано. Я видел вырезанные им прелестные силуэты Ба
100
ратынского, Чаадаева, Пушкина, Рожалина, кн. В.Ф. Одоевского и многих других33.
Он болел невежеством русского общества, горячо приветствовал всякие просветительные начинания и сам делал в этом направлении, что мог. Уже незадолго до смерти он решил приступить к изданию систематической переводной библиотеки по истории западноевропейских стран, и с этой целью роздал книги для перевода близким к нему людям. «Себе, — пишет он, — я выгородил круг книг, с которыми надеюсь и сам сладить и которые удовлетворят, по крайней мере, самой насущной современной потребности. А именно: краткие истории всех народов с их статистиками и полная ученая литература славянских народов; но для понятия второй необходимо нужны прежде первые»34. В своей «своена-родности» он не боялся просвещения; напротив, он был убежден, что оно и есть вернейший путь к своенародности. Так, увлечение публики итальянской музыкой его не только не огорчало, как вероятно Шевырева или Погодина, но радовало; «слава Богу, говорил он; только бы полюбили какую-нибудь музыку, тогда поймут народную, придут к своей»35. Этому убеждению он оставался верен во всем. Заблуждения Белинского должны были казаться ему вопиющими; и тем не менее, в отличие от прочих славянофилов, он ценил его деятельность, будившую мысль и чувство в русском обществе36.
И другое слово Языкова верно: он действительно был подвижником, и не только в своей работе. Тому, кто не читал его писем, невозможно дать представление об удивительной простоте и скромности этого человека, о его врожденной, так сказать, самоотреченности. Ему самому ничего не нужно, — что случайно есть, то и хорошо. Мысль о так называемом личном счастии вероятно никогда не приходила ему в голову; он жил для других и для дела своей совести.
А он обладал богатыми задатками для радости и счастья, не только потому, что был умственно даровит, но и потому, что сердце у него было горячее и нежное. Если он кого любил, то уж любил нераздельно, и в любовь свою вкладывал и всю женскую трепетность, и всю мужскую крепость своей души. Так любил он брата Ивана, мать, ее детей от Елагина, — слишком любил, с непрестанной болезненной тревогой за них. Он никогда не был женат, и не потому, что так случилось, а потому что он так решил; он как-то писал брату: «Ты знаешь, что других детей, кроме твоих, я не хочу, и у меня не будет»; я думаю, он боялся взять на себя крест новой любви, к жене и детям, потому что всякая любовь обходилась ему дорого. Так-же любил он и друзей. Выше уже было упомянуто, что он сделал для больного Языкова: увез его из деревни в Москву и потом заграницу и там многие месяцы выхаживал его. После его отъезда из Ганау Языков писал о нем: «Итак ровно год жизни пожертвовал он мне, променял сладостные труды ученого на возню с больным, на хлопоты и заботы самые прозаические. За терпение, которым он побеждал скуку лазаретного странствования и пребывания со мной, за смирение, с которым переносил он мои невзгоды и причуды; за тихость и мягкость нрава, за доброту сердца и возвышенность духа, которыми умилялся я в минуты моих страданий и болезненной досадливости, за все это, чем он
101
меня бодрил, укреплял и утешал, за все да наградит его Бог своей благостью»37. И точно так же он ухаживает за Титовым, захворавшим в пути, и довозит его до Касселя. Уклоняясь от своей дороги, нянчится с Погодиными, когда была больна жена Погодина55*, и пр. А как он вообще относился к людям, может показать следующий случай. В 1841 году у него работал землемер, по размежеванию его Кромского имения; в декабре, кончив работу землемер этот приезжает в Киреевскую Слободку с просьбой к Петру Васильевичу позволить ему остаться в его доме до весны «за дороговизной орловской жизни». «А я, - жалуется Петр Васильевич, — не нашел в голове никакой благовидной причины ему отказать; и таким образом он остался у меня на шее, и с женой, и помощниками. Вот невыгода большого дома, в другое время это мне было бы ничего, потому что его содержание обойдется недорого, и он хороший малый; но именно теперь, когда бы я желал не видать ни одного человеческого лица, это совсем не кстати. Я объявил ему по крайней мере, что хочу быть один и что соглашаюсь оставить его только на том условии, чтобы мне запереться в моей половине и чтобы он не дивился. Если даже не буду выходить с ним обедать. Попробую, а если все это не поможет, то поищу другого средства остаться вне людских физиономий». Однако весной землемер не уехал, а в июне (значит 1842 года) Киреевский уже из Москвы, где у него, как сказано, тоже был свой дом, сообщает матери: «Я еще, кажется, не писал к вам, что мой дом наполнился гостями. Верхний этаж уж недели три как наполнился дамами, а нижний этаж наполняется кавалерами. Дамами по следующему случаю. У того землемера, что жил у меня в слободке, умер свояк, живший в Дмитрове и при котором жила его мать. От этого все семейство осталось на попечении землемера, и он должен был нанять им квартиру в Москве. Узнавши об этом, я просил его жену, которая приезжала за этим на несколько дней в Москву, чтобы их семейство покуда остановилось у меня впредь до продажи дома. Таким образом и живут у меня наверху дамы, состоящие из матери и молодой вдовицы, обе больные». Неизвестно, сколько времени оставались эти дамы в московском доме Киреевского, - дом он продал только в 1846 году, — но землемер «с женой и помощниками» прожили в Киреевской Слободке до самой смерти Петра Васильевича, то есть лет 1538.
Какое обаятельное впечатление он производил на людей, об этом мы еще теперь можем судить по отзывам лиц, близко знавших его. Стоит привести эти отзывы — они полнее обрисуют его личность. Они все единодушны без исключения; нет разницы между теми, которые были написаны при его жизни, и теми, которые были написаны после его смерти. Тотчас после его смерти, в газетном некрологе, К.Д. Кавелин писал о нем39: «Безупречная, высокая нравственная чистота, незлобивость сердца, беспримерное и неизменное прямодушие и простота делали этого замечательного человека образцом, достойным всякого подражания, по которому подражать было очень трудно. Даже те, которые не разделяли его мнений и не сочувствовали его убеждениям, исполнены были глубочайшего уважения к нравственным достоинствам этой чистой, избранной, глубоко-поэтической и глубоко-религиозной натуры». И точно: не
102
только Хомяков называл его «чудной и чистой душой», но и Герцен преклонялся пред его благородством. В 1840 году Грановский писал о нем: «Странный, но замечательно умный благородный человек», и еще в 1855 году, когда они давно разошлись и принадлежали к враждебным лагерям40, Грановский только за ним, да еще за И.С. Аксаковым, признавал «живую душу и бескорыстное желание добра»41. Другой «враг», И.С. Тургенев, в те же поздние годы дружил с Киреевским: «На днях я был в Орле, - пишет он, - и оттуда ездил к П.В. Киреевскому и провел у него часа три. Это человек хрустальной чистоты и прозрачности — его нельзя не полюбить»42. Но еще больше выигрывал он — что редко бывает — при близком знакомстве: людям, имевшим с ним в течение долгого времени ежедневное общение, он внушал чувство близкое к благоговению, как это видно по воспоминаниям о нем А. Марковича56* и П.И. Якушкина43.
По внешности П.В. Киреевский был «простой степной помещик - с усами, в венгерке, с трубкой в зубах и с неотступно следовавшим за ним всюду водолазом Кипером, которого крестьяне называли «ктитором» (Киреевский любил охоту)44; а по своему общественному облику он был — «дворянин, не служащий, вечно водящийся с простым народом, пренебрегающий всеми условиями высшего тона, одетый в святославку, в кружок остриженный, — вместе с этим аскет (ветхопещерник, как называл его поэт Языков), человек глубоко образованный, прямой, честный, страстно любящий свой народ и мучительно ожидающий избавления Израилю»45.
VII
Если личность Киреевского еще может быть с некоторой отчетливостью обрисована на основании сторонних рассказов о нем и его собственных многочисленных писем, то и те, и другие почти ничего не дают для характеристики его идей; сам же он во всю свою жизнь написал для печати (если не считать переводов и т.п.) меньше страниц, нежели наберется в этой моей статье о нем. Поэтому восстановить его мировоззрение вполне - нет никакой возможности.
Но вот два факта, которые могут считаться достаточно засвидетельствованными: современники единогласно сообщают, что Петр Киреевский исповедовал идеи позднейшего славянофильства еще в начале 1830-х годов, то есть едва выйдя из юношеского возраста и раньше всех славянофилов, и, далее, что ни в одном из его единомышленников это учение не достигло такой абсолютной целостности, как в нем. Кавелин называет его первым по времени представителем славянофильства, и говорит, что в ту раннюю пору ему сочувствовали только Хомяков и Языков, брат же Иван сначала не разделял его мнений46. В эпоху «Европейца» (1832) их разделяла целая пропасть; мы сами еще можем убедиться в этом, сравнивая статью Ивана Васильевича «Девятнадцатый век», напечатанную в «Европейце», с тогдашними и даже более ранними (мюнхенскими) письмами Петра. Н.А. Елагин, их младший брат, пишет: «Он (Петр Васильевич) долго оставался одинок с своими убеждениями, они
103
казались чудачеством, непоследовательностью в человеке, который искренно был предан свободе и просвещению, и Ивану Киреевскому трудно было согласить свои Европейские мнения с упорным Славянством брата. Их разномыслие в таком жизненном вопросе выражалось почти что в ежедневных, горячих спорах, состояние это не могло не быть крайне тяжелым для того и другого; чтобы уцелела вполне их единодушная дружба, необходимо было, чтобы один из них пересоздал свой образ мыслей о Русском народе. Кажется, можно с уверенностью сказать, что при непрерывном, страстном обмене мыслей и сведений, взгляд старшего брата постепенно изменялся, по мере того, как несокрушимо-цельное убеждение младшего укреплялось и определялось изучением современной народности и древней, вечевой Руси»47. Но и впоследствии. Когда между братьями установилось полное согласие в основных чертах мировоззрения, мысль Ивана Васильевича никогда не достигала той полноты, той бесстрашной последовательности до самого конца, как мысль Петра. В декабре 1844 года Герцен записал в своем дневнике: «Мне прежде казался Иван Васильевич несравненно оконченнее Петра Васильевича -это не так. Петр Васильевич головой выше всех славянофилов, он принял один во всю ширину нелепую мысль, но именно за его консеквен-цией исчезает нелепость, и остается трагическая грандиозность»48.
Оба эти факта: и раннюю оформленность, и незыблемую крепость убеждений Петра Киреевского мы должны были бы уверенно предположить и без свидетельства очевидцев, потому что таковы неизменные признаки всякого органического убеждения. Я говорил уже, что мысль, наполнившая жизнь Киреевского, была вовсе не мыслью, но прирожденной ему верой и уверенностью, которая корнями уходила далеко в глубь русской истории и русской национальной психики, и которая в нем самом была двояко-целостна, как субъективная настроенность личного духа, и как объективное убеждение. То же самое должно сказать обо всем славянофильстве; оно вовсе не было, как пытались доказать, отвлеченной теорией, выведенной умозрительно и частью заимствованной у немецких мыслителей: в нем обрела себе голос народная стихия, а философская аргументация, Шеллингизм, исторические изыскания и даже самое православие явились только логическими подпорками для интуитивного знания, в видах его оправдания и доказательства ad extra. Они все - и Иван Киреевский, и Хомяков, и Кошелев, и Самарин - были в своем мышлении каналами, чрез которые в русское общественное сознание хлынуло веками накоплявшееся, как подземные воды, миросознание русского народа. Между ними Петр Киреевский был тот, чрез которого лилась самая чистая и, может быть, самая мощная струя.
Я попытаюсь изложить мысли Киреевского в связной форме, насколько это допускается отрывочностью наших сведений, и затем приведу те материалы, которые дадут возможность всякому частью проверить, частью пополнить догадками мое изложение. По-видимому, ядром его мировоззрения была следующая мысль: правда-истина ни одним человеком не может быть добыта единолично; она есть продукт коллективной жизни народа в его пространственной и временной целости, другими словами, она неотъемлемо присуща общенародной традиции, и в
104
ином виде не существует. Еще иначе это положение, с точки зрения Киреевского, может быть выражено так: живая истина неотъемлемо присуща соборной апостольской церкви в ее преемственном бытии. Отсюда вытекают для него последствия огромной практической важности: во-первых, неприкосновенность традитивного развития нации; во-вторых, безусловная независимость церкви, как хранительницы предания в его чистейшей форме; в-третьих, внутренняя немощность всякого бытия, отщепленного от общенародной жизни и, в частности, от церкви. Отсюда следует, что Петр, пресекший преемственное развитие русского народа, подчинивший церковь светской державе и положивший начало отпадению образованных классов от народного ствола, причинил величайший вред России. Петра Киреевский ненавидел до такой степени, что, говорят, не на шутку огорчался тем, что сам носил его имя49. Отсюда следовало, наконец, что от Петра Россия поражена тяжелым недугом, тогда как до него она жила здоровой народной жизнью. Россия неудержимо идет к своей гибели, но исцелить ее не могут никакие частичные улучшения: только тогда, когда не будет в ней никакой иной власти, кроме власти единой соборной церкви, когда в этой церкви сольется весь народ - образованные и необразованные, и когда эта всенародная церковь восстановит в полноте утраченное церковно-народное предание, чтобы в нем продолжать развитие, прерванное Петром, - только тогда исцелится Россия. Итак, идеал Киреевского — теократическая республика. Герцен был прав, когда говорил о трагической грандиозности его мировоззрения. Нижеследующие строки покажут, как глубоко он ненавидел всякий абсолютизм, и в особенности немецко-русский.
Среди неизданных бумаг П.В. Киреевского сохранилось два листка, — один исписанный им самим, другой - рукой Кошелева. Вот текст первого, собственноручного листка, — его мысли, или афоризмы.
«Равенство всех вер значит не что иное, как угнетение всех вер в пользу одной, языческой: веры в государство.
«У нас есть бесчисленное множество свидетельств, как мало человек может доверять собственным силам. Доказательством могут служить даже старцы, нераздельно посвящавшие все свои силы на борьбу со своими собственными страстями и не смевшие однако же вести эту борьбу одиноко, без опоры испытанных руководителей и товарищей. Много об этом сказано премудрых слов и св. отцами, и даже в самом Писании. История и современность подтверждают то же. — И несмотря на то еще есть люди, которые думают, что верх государственной премудрости -предоставить судьбу народа, и даже церкви, беспрепятственному произволу страстей и прихотей одного человека.
«Паписты верят в непогрешаемость папы; протестанты - в непогре-шаемость обще-человеческого разума; православные — в непогрешаемость соборной апостольской церкви.
«Говорят, что не может быть народ без единого, самовластного правителя, как стадо не может быть без пастуха. — Но пастух над стадом — человек; он по самому естеству выше стада, а потому и законный его правитель. Безумно было бы надеяться на целость стада, если бы стадом быков правил бык, или стадом баранов — баран. (Итак) Не ясно ли, что это
105
уподобление ложное? и кто же, кроме Бога, во столько выше человека по самому естеству своему, во сколько человек выше стада животных? Чтобы человеку стать на это место, нужно - либо ему возвыситься до Бога, либо народу унизиться на степень животных.
«Говорят, что образованный должен править над необразованными. Но кто же поставлен судьей и ценителем образованности? И по какому образу эта образованность!
«Говорят, что господство одного племени над другим основано на перевесе физических и умственных сил, и особенно умственных. Так порода инков была физически и умственно выше перуанцев, и потому над ними господствовала; так англичане господствуют в Индии и Китае. — В этом мнении есть правда. Но только эта духовная сила основана не на образованности. Это слово, так же как и слово просвещение, понято очень ложно. Доказательство — духовный перевес варваров над образованным и просвещенным Римом. Когда это господство естественно — оно и безропотно. Но господство бывает и не всегда законное, а иногда основано на ухищрении темной силы. Только одной последней может быть объяснен перевес европейских немцев над русскими славянами».
Другой листок, писанный рукой А.И. Кошелева, озаглавлен: Мысли П.В. Киреевского.
«Язык родной процветать не может без полноты национальной жизни. Что же такое национальная жизнь? Она, как и все живое, неуловима ни в какие формулы. Предание нужно. Выдуманная национальность, национальные костюмы, обычаи, остановленные в известную минуту, переменяют свой смысл и становятся китайством.
«Полнота национальной жизни может быть только там, где уважено предание и где простор преданию, следовательно и простор жизни. У нас она парализована нашим пристрастием к иностранному. Большая часть из нас в детстве воспитывается иностранцами, в обществе говорят не иначе как по французски, и когда читают, то читают исключительно книги иностранные. А потому удивительно ли, если все родное больше или меньше нам становится чуждо? Кто не слыхал русской песни еще над своей колыбелью, и кого ее звуки не провожали во всех переходах жизни, у того, разумеется, сердце не встрепенется при ее звуках. Она не похожа на те звуки, на которых душа его выросла. Либо она будет ему неприятна, как отголосок грубой черни, с которой он ничего в себе не чувствует общего; либо, если в нем уже есть особенный музыкальный талант, она ему будет любопытна, как нечто самобытное и странное: как пустынная песнь Араба, как грустная, может быть, последняя песня горного Кельта в роскошной гостиной Англии. Она ему ничего не напомнит. Подражание уже средоточит безжизненность. Что живо, то самобытно. Чем полнее существо человека, тем и лицо его выразительнее, непохожее на других. То, что называется общечеловеческой физиономией, значит ничто иное, как на одно лицо со всеми, то есть физиономия пошлая».
106
VIII
Было бы грубым заблуждением думать, что идеал Киреевского лежал назади; нет, там, за Петровской реформой, был для него только образец — образец здоровой народной жизни. Он сравнивал современного ему русского человека с людьми тех счастливых времен, и ужасался его измельчанию, его пошлости и духовной нищете. Заехав по делам в Тулу, он решает переночевать здесь, чтобы на другой день (это было воскресенье) сходить к обедне в собор — «посмотреть тульских людей»; он всюду «смотрел» русского человека — в летописях, и в песнях, и за обедней в соборе. Но тульские люди показались ему мелкими людьми. Не в пример предкам. «Собор Тульский, — пишет он, — довольно почтенен, но люди меня не утешили. Кажется, у нас уж везде почтенный стиль наших церквей и величественные лица древних икон, и звуки колоколов, и вся эта строгая совокупность церковных впечатлений начинают приходить в резкое разногласие с обмелевшими физиономиями прихожан, в которых мода потрясла серьезный строй души и заставила искать впечатлений полегче и повеселее»50. - Там, на здоворой народной почве, и отдельная личность раскрывалась свободно во всей полноте своих сил; только общее оздоровление народной жизни может снова выпрямить захиревшую личность русского человека. В первые дни Крымской войны он писал: «Надо признаться, что мы все до того отвыкли радоваться, что даже страшно. В этом, конечно, есть наша вина. Потому что, как бы ни было велико торжество зла и горя, а все же не одно оно в Божием мире. Между тем отвычка от радости может сделать душу человеческую и не способной к радости, как всякая сила может заглохнуть от бездействия. Эта мысль меня особенно поразила в Светлое Воскресенье, когда пели: Се день, его же сотвори Господь, а церковь все-таки полна была будничными физиономиями. Дай-mo Бог, чтобы магический звук Софийского колокола снял эту кору с нашего сердца51. — Все та же давнишняя его мысль: холоден немец, - русскому присуща горячность чувства; если он стал равнодушен, то это значит, что он болен; вылечится же он тогда, когда звук Софийского колокола торжествующе разнесется по всей Руси.
Итак, повторяю, в допетровской старине Киреевский обожал не ее конкретное содержание, не формы быта, а только ее общие положительные черты: во-первых, природный душевный строй русского человека, во-вторых нормальность развития, которые, по его мысли, и взаимно обусловливали, и взаимно питали друг друга. Единственный раз, когда он самостоятельно выступил в печати, это было с целью защитить от хулителей духовный облик древнерусского предка, даже не христианской, а еще языческой, славянской эпохи. Эта статья - единственный подлинный фрагмент его исторической философии.
В первой книжке «Москвитянина» за 1845 год Погодин поместил статью под заглавием: «Параллель русской истории с историей западных европейских государств, относительно начала». Он развивал здесь модную тогда на Западе (Тьерри57*, Гизо) теорию, которая выводила все формы государственной и общественной жизни западных народов из начального факта — завоевания; и далее он рассуждал так: Россия не знала
107
завоевания (призвание князей было добровольным подчинением народа); отсюда a priori можно заключить, что наша история должна была пойти иным путем и выработать иные формы жизни, нежели западные. Действительно, разбирая далее в беглом очерке эти формы у нас и на Западе, как-то: власть государя и его отношение к различным классам общества, положение служилого класса (феодалов, бояр) и его отношение к государю и народу, и т.п., он показывает, что в противоположность западным формам, вытекшим из начала завоевания, то есть вражды, наши были обусловлены началом любви. В заключение Погодин старается исторически осмыслить этот факт, то есть еще более бегло объясняет, как различные естественные условия, в которых приходилось жить русскому народу (территория, климат, состав народонаселения и пр.), с одной стороны исключали возможность завоевания и вражды, с другой способствовали социальной солидарности.
Как сильно взволновала Киреевского эта статья, можно видеть уже из того, что в сравнительно короткое время с января по март он написал на нее обширное возражение - в 36 печатных страниц, ровно вдвое больше самой статьи Погодина. Его ответ, помещенный в третьей книжке «Мос-ковитянина»58*, озаглавлен: «О древней русской истории (Письмо к М.П. Погодину)»; как уже сказано, статья осталась неконченной.
Взволновала Киреевского не самая идея Погодина о противоположности западного исторического начала, завоевания, русскому, отсутствию завоевания; напротив, ее он принимает целиком. Его возмутил способ, которым Погодин обосновывал эту идею, именно, психологическая картина древнерусского быта, нарисованная им. В подкрепление своей теории Погодин указывал на то, что славяне искони были народом тихим и терпеливым, а древнерусский человек еще в большей степени отличался безусловной покорностью и равнодушием, - что самый климат русской равнины, суровый и холодный, заставлял обитателей ютиться у домашнего очага, не заботясь о делах общественных; поэтому они и приняли чуждых господ (варяжских князей) без всякого сопротивления, спокойно подчинились первому пришедшему, и поэтому же беспрекословно, по одному приказанию чуждых господ, отреклись от веры отцов и приняли христианство.
Такой хулы на предков Киреевский не мог снести. Здесь был для него вопрос жизни и смерти. Вся его любовь, все его надежды зиждились на его представлении о душевном строе русского человека. Он верил и видел в истории, что русский человек именно и велик между всеми народами своей нравственной горячностью; без этой веры мог ли он ждать обновления родины? А тут ему говорят, что апатия, равнодушие к общественным делам и пассивная покорность суть отличительные свойства русского народа. Такого обвинения нельзя было оставить без ответа.
Погодин потом очень метко отразил нападки Киреевского. Вы, писал он, отнимаете у нашего народа терпение и смирение, две высочайшие христианские добродетели; нам, православным, не пристало отказываться от них и искать других, какими справедливо гордится Запад. А по существу дела — вы ищете в истории подкреплений для вашей гипотезы, вы навязываете истории вашу систему52.
108
Погодин был совершенно прав, но Киреевскому, защищавшему свою святыню, было не до последовательности и научности. Помимо всяких руссуждений и исторических доказательств, он твердо знал, знанием веры, что русский народ горяч и благороден; другим он не мог бы его любить, - а он любил его со всей силой своего непочатого чувства. Он сам наивно высказывает это. Если бы ваше изображение русского народа было верно, говорит он Погодину, — это был бы народ, лишенный всякой духовной силы, всякого человеческого достоинства; из его среды никогда не могло бы выйти ничего великого. Если бы он был таков в первые два века своих летописных воспоминаний, то всю его последующую историю мы бы должны были признать за выдумку, потому что откуда бы взялись у него тогда энергия и благородство? Или они были привиты ему варяжскими князьями? — Очевидно, что Киреевский исходит от некоторого предвзятого представления о русской истории, как исполненной благородства и силы; в исторических фактах он ищет только подтверждений своей мысли, - а историей, при желании, можно доказать что угодно. И он доказывает неудержимо, пригибая историю, прыгая чрез пропасти. Разве во время татарских нашествий хоть один русский городок был взят без отчаянного отпора? разве не продолжалась отчаянная борьба во все время татарского владычества? разве с покорностью и равнодушием встретили мы чуждых господ в 1612 и в 1812 годах? А что касается готовности нашего народа отречься от веры по приказанию чуждых господ, то разве мало были залиты кровью этих чуждых господ все те стороны России, где в самом деле чуждые господа думали разрушить православие, а на его место ввести унию и латинство? — На последний довод Погодин остроумно отвечал: вы забываете, что это было уже с христианской верой, исповеданной уже в течение пятисот лет. И опять, Погодин был прав, но по-своему прав был и Киреевский. Он рассуждал не как историк, а как психолог; он понимал, что национальный характер не меняется, и ему во что бы то ни стало нужно было доказать наличность энергии и благородства уже в языческий период, чтобы установить полное тождество национальной психики, как он ее понимал, на всем протяжении русской истории. Он много и настойчиво говорит об этом: между первыми двумя веками нашей истории и последующими нет существенного различия; летописи изображают нам в первые два века точно тот же характер народа и точно то же коренное устройство государственных отношений, которое мы видим и впоследствии; пагубная мысль о противоположности первых двух веков позднейшим внесена в нашу историю Шлецером59* и другими немецкими исследователями, которые изучали эти два века по скудным летописным известиям совершенно отдельно, без всякой связи с предыдущим и последующим, и т.д.
В своей статье он ставит себе целью рассмотреть, какие перемены в государственном устройстве русских славян произошли от призвания варяжского княжеского рода. Он ставит этот вопрос на сравнительно-историческую почву общеславянской психологии. Широко пользуясь аналогиями с древнейшей историей чехов, поляков, сербов, хорватов и пр., он рисует яркую картину первобытного государственного устройства Руси и показывает, что на Руси и до Рюрика были князья, существова
109
ло единство племен и пр.; эта картина ему нужна для того, чтобы доказать ошибочность мнения, будто русское государство было основано варяжскими князьями и будто эти князья, внеся свои понятия в новоосно-ванное государство, поставили народ к себе в подчиненное положение. И весь этот ряд доказательств имеет в его глазах один смысл: защитить древнерусского человека от обвинения в равнодушии к общественным делам и к своему собственному человеческому достоинству.
Статья П.В. Киреевского была для своего времени выдающимся явлением и не прошла бесследно. В ней впервые изучение древнейшей Руси было поставлено на общеславянскую почву и впервые намечена теория патриархального быта; и то, и другое получило потом дальнейшее развитие в трудах К. Аксакова и вошло в состав славянофильской доктрины. Сам Киреевский этой статьей очевидно совершил только первый приступ к философскому анализу русской истории; он должен был в дальнейшем провести ту же психологическую нить чрез все ее периоды. Тем интереснее для нас эта статья. Она показывает, что в истории он искал оправдания своей веры и своих надежд — или, может быть, иначе: что историей он бессознательно стремился проповедовать свою веру и внедрять свою надежду в измельчавших русских людей. А может быть, и то, и другое.
От этих измельчавших людей Киреевский бежал в допетровскую старину, в летопись, в песню. - в далекую деревенскую глушь, где русский крестьянин — «верная отрасль своих предков» — до сих пор «не отступил от них даже и в мелких подробностях своего домашнего быта». Этого крестьянина он так же крепко любил, как ненавидел город, как презирал городского человека, создание Петра. Он пишет однажды брату Ивану, зажившемуся весною в Москве: «Ах, если бы тебе можно было поскорее в Долбино, чтобы освежиться и отдохнуть от всей этой мелочной дряни, к которой ты никак не умеешь оравнодушиться»53. А в его предисловии к духовным стихам есть такие строки: «Везде, где коснулось деревенского быта влияние городской моды, соразмерно с этим влиянием уродуется и характер песни: вместо прежней красоты и глубины чувства — встречаете безобразие нравственной порчи, выраженное в бессмысленном смешении слов, частью перепутанных из старой песни, частью вновь нестройно придуманных; место прежней благородной прямоты — ужимистый характер сословия лакейского54.
IX
Нам остается рассмотреть еще один вопрос — об отношении Киреевского к крепостному праву. Если он любил русского мужика, как он мог сам владеть мужиками? и как он смотрел на крепостное состояние крестьянства?
Он и здесь оставался цельным, как во всем. И не изменял ни своему общественному идеалу, ни своей любви к крестьянству. Он пламенно желал и ждал освобождения крестьян, но ставил это освобождение в неразрывную связь с общим обновлением русской жизни.
НО
Свои мысли о крестьянском деле он изложил, как обычно, по случаю, — в обширном письме к А.И. Кошелеву, 1846 или 1847 года, в ответ на соображения Кошелева о пользе частных сделок помещиков с крестьянами, как подготовительной ступени к государственному освобождению крестьян.
Ничто не может дать более ясного представления о личности Киреевского, нежели это письмо. Он весь тут — со своей простотой и честностью, со своей болью за родину и за мужика, своей ненавистью к бюрократии и упорной мечтой о правде и свободе для России. Не обинуясь скажу, что это письмо заслуживает места в истории русской общественной мысли. Я сожалею, что не могу привести его целиком: оно очень велико — в печати оно занимает 7 больших убористых страниц55.
Киреевский начинает с выражения своей общей мысли о крепостном праве, «этой глубокой и страшной язве нашего государственного и общественного быта». Безумие думать, что правда может быть плодом таких отношений, которые обращают человека в игрушку человеческих страстей и прихотей; такие отношения глубоко безнравственны, потому что, убивая в человеке надежду на правду, они в конце концов, искореняют в нем и самую любовь к правде. Никто не может поручиться за себя, что сумеет силой своей воли или своего просвещения удержать свои страсти и прихоти в должных границах, раз нет внешней и для него самого неодолимой преграды. Итак, в безнравственности крепостного права не может быть сомнения. Вопрос только в том, какие средства должны быть употреблены, чтобы полную зависимость крестьян от чужих страстей и прихотей заменить правдой закона.
Если бы дело стало только за великодушием отдельных лиц, вопрос решался бы просто. Несмотря на всю нашу несомненную испорченность, еще нашлось бы не мало русских дворян, которые согласились бы пожертвовать своими правами и выгодами, чтобы перевести своих крестьян под власть закона. Но, спрашивается, что дало бы обеим сторонам такое частичное освобождение? Улучшит ли оно положение крестьян отдельного помещика, и будет ли помещик избавлен от безнравственного положения в обществе? — К несчастью, дело гораздо сложнее. Выйдя из-под власти помещика, крестьянин поступит не под защиту закона, а под такой же произвол таких же безнравственных чиновников, которые, к тому же, меняясь беспрестанно, не будут иметь надобности щадить мужика, как источник своих дальнейших доходов, и не будут опасаться ожесточения деревни. Следовательно, для крестьян это будет значить то же, что вместо одной пьявки нажить десять одну за другой, а для помещика — то же, как если бы он продал свое имение; он себя избавил бы от хлопот, но нисколько не выгородил бы себя из общей порчи и ответственности неправедного общества. Всякого уважения достойны те, которые заботятся о водворении законности в отношениях отдельных помещиков к их крестьянам, равно как и те, которые идут в государственную службу, чтобы по крайней мере в своем узком круге истребить злоупотребления чиновничества. Но существенной пользы для России нельзя ждать ни от тех, ни от других, потому что все усилия отдельных людей неизбежно сокрушаются давлением общей массы, уже раз принявшей ложное на
111
правление. А исправить общее направление русской жизни не по силам частного человека: это может быть совершено только правительством. Крепостное состояние не такого рода зло, которое могло бы быть исправлено отдельно от всех прочих злоупотреблений, полицейских и общественных, и именно потому оно не может прекратиться мало-по-малу, а должно быть исправлено не иначе, как с утверждением и всех прочих отношений, сообразных с этой переменой. Следовательно не иначе, как одной общей правительственной мерой. Если бы даже правительство провело только одну эту меру (уничтожение крепостного права), без одновременного преобразования прочих частей государственного строя, — она неминуемо уже сама привела бы его к дальнейшей реформе, то есть к преобразованию суда и чиновничества; в этом случае власть поступила бы так, как Юлий Цезарь, когда в решительную минуту битвы он бросил знамя своего легиона в неприятельские ряды и тем решил победу. Положение России сейчас не менее критическое, чем было тогда положение Цезаря. Взаимная порча крестьян и помещиков развивается с такой ужасной быстротой, что требует немедленной помощи. Крестьянский вопрос — только часть общего вопроса о водворении законности в России. «Не только я не разделяю мнения тех, — говорит Киреевский, — которые думают, будто бы наш народ еще не созрел для законности, но думаю напротив, что он стоит на той ступени, что еще не утратил к ней способности, которую с каждым годом утрачивает больше и больше». Надо прибавить, что, по мнению Киреевского, крестьянам при освобождении должна быть отдана половина земли, и, по-видимому, он думал — без выкупа.
Если бы от Киреевского и о нем до нас не дошло ничего больше, кроме этого письма, и тогда мы должны были бы признать в нем один из самых светлых образов русской истории.
Сам он, верный себе во всем, при таких взглядах, разумеется, не мог освободить своих крестьян. Он не дождался государственного акта об эмансипации, которого так нетерпеливо ждал, но, по крайней мере, еще видел зарю освобождения. За полгода до смерти, в начале 1856 года, он писал матери: «Дай-то Бог, чтобы оправдались слухи об эмансипации! Во что бы то ни стало, а это потребность самая вопиющая. Мы с Ив.В. Павловым60* сговариваемся подать на выборах голос в эту сторону»56. Каковы были его отношения к его крестьянам, об этом легко догадаться, зная его убеждения и цельность его характера. Люди, знавшие его, рассказывают, что в голодный 1840 год он роздал все, что у него было в амбарах, не только своим крестьянам, но и приходившим из других сел57. Дело у него не расходилось с мыслью и словом. В том письме к Кошелеву он между прочим писал: «Где мирская сходка еще существует, как обломок древних, тысячелетних привычек народа, там она конечно имеет существенную важность, и совестливый помещик должен почтительно хранить ее, как основу будущей законности». Года три спустя после того, как было писано это письмо, Киреевскому пришлось как-то дать совет сестре, Марии Васильевне, по одной сложной жалобе некоторых крестьян ее деревни. Жили в этой деревне трое сирот, 2 мальчика и девочка, племянники кормилицы маленького сына И.В. Киреевского; Марья Васи
112
льевна приказала купить им лошадь миром; мир положил, чтобы лошадь купил бывший староста, за которым числилось 80 рублей долга миру, и бывший староста отдал свою лошадь, положивши ее в 70 руб. Теперь же, когда оба мальчика нанялись у мира пасти скот за 35 руб., то теперешний староста эти деньги с мира собрал, из них 21 рубль, как и следовало, вычел с сирот на подушное, а остальные 14 рублей незаконно отдал прежнему старосте за лошадь, потому что он ему родня. Поэтому родные кормилицы, у которых и жили сироты, просили помещицу приказать отдать эти 14 р. сиротам на рукавицы, обувь и пр., как ими заработанные. Далее, просили они, чтобы помещица приказала заплатить сиротам те деньги, которые им должен Иван Нефедов, — 40 руб. Наконец, третье дело было такое: свекор той же кормилицы имеет свою покупную землю; из нее он продал часть другому мужику, Лариону Финагееву, уже давно, за 500 руб.; но Ларион Финагеев денег тех не отдавал, а пользуется землей уже около десяти лет, всякий год обещая отдать деньги. Но так как он очень богат и к тому же был родня большей части бурмистров за эти годы, то его нельзя было принудить к уплате; поэтому свекор кормилицы просил теперь Марью Васильевну приказать Финагееву или заплатить деньги, или вернуть землю с уплатой за десятилетнее пользование ею.
Подобные дела обычно решались распоряжением помещика. В данном случае этого можно было тем скорее ждать, что жалоба исходила от людей, близких помещику, — от родных кормилицы, жившей в доме Ивана Васильевича; самые эти жалобы сообщил сестре именно Иван Васильевич, со слов приехавшего из деревни мужа кормилицы. Ничего не было бы проще, как самой Марии Васильевне, или Петру Васильевичу, управлявшему ее имением, решить дело самовластно, — и, конечно, в пользу кормилицыных родных.
Свое письмо к сестре с изложением обстоятельств дела Иван Васильевич послал сначала Петру Васильевичу, как ее управляющему, с тем, чтобы Петр Васильевич дал свое заключение. И вот Петр Васильевич, пересылая ей письмо брата, приложил свое мнение58. «Жалобы кормили-цына мужа, — писал он, — кажутся мне основательными, если только он говорил правду: но так как нельзя безусловно положиться на слова одного мужика, а заочно разобрать дело трудно, то в этом случае всего лучше положиться на решение мира. А потому приказать старосте, чтобы он созвал мир и спросил: 1) Правда ли, что Иван Нефедов должен кормили-цыным сиротам 40 рублей ассигнациями? — и если мир подтвердит, то приказать, чтобы он немедленно заплатил. 2) Правда ли, что Ларион Финагеев купил землю у кормилицына свекра за 500 рублей ассигнациями и денег не заплатил? — и если мир подтвердит, то приказать Лариону либо немедленно заплатить, либо немедленно же возвратить землю, заплатя за все годы, в продолжение которых он пользовался, и заплатить столько, сколько мир положит. 3) Если староста был должен миру 70 рублей ассигнациями, то 14 руб., отданные старосте, ему не следуют, а должны быть возвращены сиротам. Надобно приказать, чтобы все эти дела непременно были разобраны миром и чтобы мирской приговор был исполнен».
113
8-1756
X
Крепки были пращуры и деды, плотно и увесисто сидели еще отцы в своих широких креслах и колымагах; если бы не больничный тиф 1812 года, Василий Иванович Киреевский наверное дожил бы до Мафусаиловых лет. Петр Киреевский нажил не много: сорока восьми лет он сошел в могилу, и уже задолго раньше болел. Душевная жизнь, по иному сложная, чувство болезненно-чуткое и тревожное, рано изнурили тело.
Он начал серьезно хворать уже в конце 40-х годов, а с 1853 г. у него часто повторялись мучительные припадки какой-то болезни, которую врачи определяли то как ревматизм, то как болезнь печени. Он переносил эти припадки один в своей Слободке, иногда подолгу дожидаясь врача, без всякой мнительности, только досадуя каждый раз на болезнь, как на помеху, и огорчаясь тем, что она делает его «кислым» или «пресным». Родным он писал в это время трогательные письма, в которых заверял, что говорит всю правду о своей болезни, и умолял не беспокоиться. Его письма к родным вообще удивительно хороши, — столько в них любви, нежности и доброты. В одном из этих писем к матери59 есть такие строки (обращенные к Екатерине Ивановне Елагиной, жене его единоутробного брата Василия61’): «А это как же могло быть, чтобы я на тебя сердился, голубушка Катя? хотя уж и давно ты ко мне не писала, но я из этого не заключал, чтобы ты обо мне забыла, а только ждал, что авось-л ибо дескать захочется и ей написать». Таков тон его писем.
11 июня 1856 года внезапно умер в Петербурге Иван Васильевич Киреевский. Этой потери Петр не мог перенести. 4-го ноября в «Петербургских Ведомостях» появился некролог П.В. Киреевского, написанный Кавелиным. «25-го октября, в пять часов утра, скончался в своей орловской деревне П.В. Киреевский, пережив своего брата, И.В. Киреевского лишь несколькими месяцами. Коротенькое письмо, из которого заимствовано это печальное известие, содержит немногие об этом подробности: Петр Васильевич умер с горя от кончины брата, которого нежно любил. В течение двух месяцев и четырех дней он страдал разлитием желчи, страшно мучился от этой болезни и находился в мрачном состоянии духа; но до конца всегдашняя, чрезвычайная кротость ему не изменила. Он умер в совершенной памяти, с полным присутствием ума; за минуту до смерти перекрестился и сам сложил на груди руки, в том положении, как складывают их обыкновенно покойникам»60. Его последние слова были: Мне очень хорошо^. При нем были мать, братья Елагины и др. Похоронили его в Оптиной пустыни, рядом с могилой брата.
Должно быть, горько ему было думать на смертном одре о том, какая участь ждет его сокровище — его песни. Правда, он оставлял их в верных руках; тут были его ближайшие помощники — П.И. Якушкин и М.А. Стахович, и два его брата Николай и Василий Елагины. Но он успел приготовить к печати только 839 песен: кто обработает, и кто в состоянии обработать по его способу остальные тысячи? И когда дождутся они печати? — но случилось худшее, нежели он мог ожидать. Случилось, во-первых, что часть его собрания пропала. Когда, после его смерти, Якушкин приступил к разборке его бумаг, он заметил огромный недочет: «по крайней мере
114
двух или трех стоп бумаги, исписанной песнями, не оказалось; потом я узнал, — пишет Якушкин, — что сверх этой страшной потери пропало еще множество бумаг покойного Петра Васильевича, оставленных им в Москве62. А потом Якушкин был оттерт от этой работы, драгоценное собрание попало в бесконтрольное ведение Бессонова62*, и если бы Киреевский мог, встав из гроба, увидеть, как издал Бессонов его песни, он пожалел бы, может быть, что они не все пропали.
XI
Прослеживая жизненный путь Киреевского, читая и перечитывая груду пожелтелых листков его писем, невозможно отделаться от странного, почти жуткого чувства. В Киреевском есть что-то призрачное, пугающее; заделовитой полнотой его жизни чувствуется зияющая пустота, за твердостью его воли — безличность. Знаешь наверное, что он был, видишь и осязаешь то, что он сделал, и все-таки впечатление призрачности упорно остается, несмотря на всю достоверность.
Двадцати одного года, из-за границы, Киреевский пишет: «Только здесь, где я раздвоен, где лучшая часть меня за тысячи верст, вполне чувствуешь, осязаешь эту громовую силу, которая называется судьбой, и перед ней благоговеешь; чувствуешь полную бессмысленность мысли, чтобы она была без значения, без разума, и остается только один выбор между верой или сумасшествием. Что до меня касается, то я спокоен, как только можно быть, и делаю все, что могу, чтобы вытеснить из сердца всякое бесплодное беспокойство, оставя одну молитву». Точно сказочный Китеж: город погрузился в озеро, замерла жизнь, — только среди мертвой тишины над невозмутимой гладью слышится по временам призрачный звон колоколов — безмысленная молитва Киреевского.
В каждом человеке внутри есть его подлинное я, засыпанное, как обвалом, заглушенное, большей частью ему самому неведомое. Случается, собственный поступок или какое-нибудь потрясающее несчастье вдруг расколет шелуху, и подлинная личность вдруг освободится, и человек познает, чего он в самом деле хочет; обычно же голос этого истинного я только искаженно проникает сквозь плотную броню нивесть откуда отложившихся на нем наслоений, — мнений унаследованных, впитанных с молоком матери, воспринятых из воздуха; но он все-таки проникает, и это его приказам, хотя и искаженным, повинуется в жизни человек.
Странное дело: в Киреевском как будто совсем не было этого внутреннего я; он метафизически безличен, или, по крайней мере, он так жил. Ни на одном его желании или поступке не видно печати иррационально-личной воли; напротив, все его желания и поступки — и порознь, и в своей последовательности — строго рациональны, как система. А поскольку воля еще пыталась утверждать себя, он сознательно подавляет ее, и с полным успехом. Двадцати с лишним лет, когда внутреннее я всего властнее говорит в человеке, он отрекся от счастья и от самостоятельной мысли о путях провидения, и это удалось ему так легко, что нельзя не удивиться; он действительно всю остальную жизнь прожил в «вечно-од
115
8*
нообразном движении» и молитве, ни разу не протянул руку за личной радостью и не восстал мыслью против судьбы, вообще ничего не пожелал из личной своей воли — верный знак, что та личная, внутренняя его воля от природы была чрезвычайно слаба.
Вот в чем призрачность Киреевского. Он не сам существовал, хотя бы в той малой мере, в какой существует каждый из нас: дух целого народа в его тысячелетней истории, сгущаясь, достиг олицетворения в этом человеке, и личного в Киреевском было не больше того, сколько нужно было, чтобы только быть человеку, — минимум вожделений, самосохранения, иррациональной мысли. И так как личность все-таки была, то она тяжко томилась, порабощенная высшему определению его существа; оттого так печален образ Киреевского, оттого кажется, что жизнь непрерывно терзала и мучила его пассивное и слабое личное я, как мачеха — беззащитного ребенка. Повторяю: есть что-то страшное в этом зрелище человека, самой природой так абсолютно предназначенного не быть, а служить орудием внеличных, исторических сил. Таков, по-видимому, общий закон; только утратив свою личность, утвердишь ее навеки; но к этому надо быть призванным. Зерно ложится в землю и умирает, чтобы взойти многозернистым колосом, и Христос должен был дважды умереть — в пустыне и на кресте, чтобы воскреснуть в миллионах и миллионах душ.
О Киреевском можно было сказать библейским словом: из земли ты взят, и в землю вернулся. Подавив в себе, так рано, последние остатки индивидуальности, он стал безличен, но вместе и удивительно целен, как воплощение народной стихии. Этой стихией были всецело пропитаны его чувства и его мысль. Он обладал беспримерным чутьем народного, сильнее всего на свете любил русский народ и все, им созданное, истину и красоту понимал только в тех формах, какие придал им русский ум; и без сомнения, и чувствовал он и мыслил по-народному, и даже в самом этом добровольном обезличении невольно следовал какому-то тайному закону русского национального духа.
Именно на этой стихийной цельности Киреевского основано его историческое значение. Не собиранием народных песен, не исследованиями в области русской истории он исполнил свое жизненное призвание, но тем, что в определенный момент он явился среди русского образованного общества как живое воплощение русского народного духа и как живая связь между народом и этим оторвавшимся от народа обществом. Что люди лишь частично угадывали и любили в истории, в быте, преданиях и песнях народа, то здесь предстало, как самородный слиток, в живой личности, — и тем доступнее было им почувствовать в ней эту стихию, что человек, в котором она олицетворилась, был для них свой, ровня по образованию и образу жизни. У нас нет данных, по которым мы могли бы определенно указать, какие положительные элементы внес Киреевский в славянофильство и вообще в русское общественное сознание; но совершенно ясно, что его личность должна была оказать на современников огромное чувственное действие в смысле сближения с народом и уяснения роли народа в общем прогрессе нации. Я думаю, что исторически верно и без преувеличения определю значение Киреевского, если скажу, что он был основателем нашего новейшего народничества в обо
116
их смыслах этого слова: как временного общественного движения, и как руководящего начала всей общественной мысли.
Примечания
1 В нижеследующем очерке использованы как все печатные материалы о П.В. Киреевском, так и неизданные его письма63*, числом более 200, заметки и пр., любезно предоставленные для настоящей работы внучкой А.П. Елагиной - М.В. Беэр. Сколько-нибудь обстоятельной биографии П.В. Киреевского до сих пор не существовало; поэтому я счел нужным изложить его жизнь с возможной полнотою и подробностью. Мне казалось, что он этого стоит.
2 О нем см. воспоминания Толычевой.63а* - Русский Архив. 1877, II. С. 361 и сл., Петерсона. Там же. С. 479-482; далее В. Лясковский. Братья Киреевские. СПб. 1899. С. 1-3. Я пользуюсь в дальнейшем также неизданными записками Екат. Ив. Елагиной64*.
3 А. Петерсон. Черты старинного дворянского быта. - Русский Архив. 1877, II. С. 479 и сл. (без сомнения, со слов Авд. П. Елагиной).
4 Об Авдотье Петровне см. прекрасную статью П.И. Бартенева65*. — Русский Архив. 1877, II. С. 482-495, и воспоминания К.Д. Кавелина. Сон. III. С. 1115-1132, также Лясковский, Колюпанов и др.; сравн. Письма Кавелина. — Русская Мысль. 1911, июль.
5 См. неизданные записки Е.И. Елагиной, о которых упомянуто выше.
6 О детстве и юности П.В. Киреевского см. Лясковского, Колюпанова, «Материалы для биографии И.В. Киреевского» в 1-м томе его сочинений.
7 Материалы для биографии Ив.Вас. Киреевского. Соч. Изд. 2-е. Т. 1. С. 62, прим.
8 Из драм Шекспира во всяком случае им были переведены до 1832 года «Отелло» и «Венецианский купец», см. Уткинский сборник. М. 1904. С. 56.
9 Юнкером, см. Уткинский сборник. С. 49. — Письма Н.М. Рожалина. — Русский Архив. 1909. Кн. 8. С. 569, 572, 577.
10 Письмо П.В. Киреевского к матери, от 15 мая. — Русский Архив. 1894. № 10. С. 207.
11 Русский Архив. 1909. № 8. С. 577: «Жаль, что вы так долго не отпускали Петра Васильевича: сколько было бы для него случаев отличиться!... Желаю ему искренно похода и счастья» (к А.П. Елагиной, от 17 августа 1829).
12 Его письма из-за границы к родным напечатаны. - Русский Архив. 1894. № 10 и 1907. № 5. Письма Ив.Вас. - в «Матер, для биогр. И.В. Киреевского» при первом томе его Соч. и в Русском Архиве. 1907. № 1. — Письма Рожалина — в Русском Архиве. 1909. № 8.
13 Это письмо, вероятно без ведома П.В. Киреевского, но за полной его подписью, тогда же напечатал Погодин в своем «Московском Вестнике» - 1830. Ч. 1. С. 111-116. В числе других заграничных писем П.В. Киреевского, оно напечатано (не совсем точно) в Русском АрхивеAW5. № 5. Я исправляю текст по подлиннику письма.
14 Неизданное письмо от 25 марта - 6 апреля 1830.
15 В. Лясковский. Братья Киреевские. СПб., 1899. С. 23-24.
16 В. Лясковский. С. 22.
17 Уткинский сб. С. 54.
18 Там же. С. 56.
19 Русский Архив. 1905. V. С. 131.
20 Чтения в Имп. Общ. истории и древностей. М., 1848. № 9, предисловие П.В. Киреевского к «Русским народным песням».
117
21 О ней см. его письма в Русском Архиве. 1909. V, а также неизданные.
22 В. Лясковский. С. 52.
23 Это странное сходство П.В. Киреевского с Лермонтовым поразительно подтверждается словами А.П. Елагиной, лично знавшей Лермонтова; много лет спустя она сказала П.А. Висковатову66*: «Жаль, что Лермонтову не пришлось ближе познакомиться с сыном моим Петром — у них некоторые взгляды были общие» (Биография Лермонтова, в его Соч., под ред. П.А. Висковатова. М., 1891. Т. VI. С. 369).
24 В. Лясковский. С. 53, ошибочно говорит, что П.В. Киреевский пробыл за границей год; см. его письма в Русском Архиве. 1905. V. С. 150-151.
25 Рукоп. письмо от 6 августа, из Орла. Я отношу это письмо к 1837 году из-за упоминания о предстоящей постройке дома; см. ниже в тексте.
26 В. Лясковский. С. 53-54.
27 Его письма оттуда — в Русском Архиве. 1905. V. С. 152 и дальше.
28 В.И. Шенрокь1'. Н.М. Языков. — Вестник Европы. 1897, декабрь. С. 612-614.
29 Предисловие П.В. Киреевского к «Русским народным стихам» в Чтениях Имп. Общ. истории и древностей. М. 1848. № 3. С. IV-VI.
30 Материалы для биографии И.В. Киреевского при Собр. его соч. 2-е изд. Т. I. С. 69.
31 Вл. Розенберг и В. Якушкин**'. Русская печать и цензура. М., 1905. С. 66-68.
32 В. Лясковский. С. 58.
33 В одном из альбомов Авд.Петр. Елагиной, принадлежащих теперь М.В. Беэр.
34 Письмо от 13 дек. 1854 г. Русский Архив. 1905. V. С. 173. Он перевел тогда книгу Ваш. Ирвинга69* о Магомете; этот перевод был издан семьей уже после его смерти, в 1857 году.
35 «Воспоминание» А. Марковича. Русская Беседа. 1857. II. С. 21.
36 Там же. С. 22.
37 В.И. Шенрок. Цит. статья. — Вестник Европы. 1897, дек. С. 614.
38 См. письма П.В. Киреевского в Русском Архиве. 1905. V. С. 160-161.
39 С.-Петерб. Ведомости. 1856. № 242.
40 Они разошлись в 1844 году из-за известного стихотворения Языкова «К не-нашим», дело тогда едва не дошло до дуэли между Петром Васильевичем и Грановским. См. Герцен. Соч. Женев, изд. Т. I. С. 263 (под 10 января 1845 г.)70*.
41 Т.Н. Грановский и его переписка. М., 1897. Т. II. С. 402 и 457.
42 Письмо от 6 марта 1853 г. Из переписки И.С. Тургенева с семьей Аксаковых. — Вестник Европы. 1894, февраль. С. 469.
43 А. Маркович. Воспоминание о П.В. Киреевском — Русская Беседа. 1857. Кн. II. С. 17-23. — Соч. П. Якушкина. СПб., 1884. С. 462 и дальше.
44 Лясковский. С. 58.
45 Э. А. Дмитриев-Мамонов1''. В статье «Славянофилы». — Русский Архив. 1873. Т. II. С. 249-293.
46 КД. Кавелин. Собр. соч. Т. III. С. 1120.
47 Материалы для биогр. И.В. Киреевскго. — В Собр. соч. И. Киреевского. 2-е изд. С. 62.
48 А.И. Герцен. Соч. Женевск. изд. Т. I. С. 255.
49 Буслаев11'. Мои воспоминания. М., 1897. С. 294.
50 Письмо от 25 декабря 1841 г. — Русский Архив. 1905. V. С. 159.
51 Письмо от 6 июня 1853 г. — Там же. С. 171.
52 «Ответ П.В. Киреевскому», в той же книжке «Московитянина». С. 47-58. Вообще ответ Погодина написан с необычной для него живостью и остроумием. — Эта полемика вызвала некоторый шум в кружке. Погодин горько обиделся, И.В. Киреевский вел с ним переговоры, и пр.; об этом Барсуков11'. Погодин. Т. VIII. С. 126-129.
118
53 В. Лясковский. С. 52.
54 Чтения в Имп. Общ. ист. и древностей. 1848. № 9. С. III предисловия.
55 Оно напечатано в Русском Архиве. 1873. II. Столб. 1345-59.
56 Неизданное письмо от 14 февр. 1856 г.
57 В. Лясковский. С. 57. Маркович в Русской Беседе. 1857. II. С. 18. П.В. Киреевскому принадлежали — в Орловском уезде дер. Киреевская Слободка в 106 душ, и в Кромском уезде сельцо Рубча в 179 душ, всего 285 душ.
58 Неизданное письмо к М.В. Киреевской от 28 февр. 1849 г.
59 Неизд. письмо от 23 дек. 1854 г.
60 С.-Петерб. Вед., № 242-й за 1856 г.; перепечатано в Соч. Кавелина. Т. II. С.1219-1222.
61 Это писала Авдотья Петровна Погодину: см. Барсуков. Погодин. Т. XIV. С. 580.
62 П.И. Якушкин. Сочинения. СПб., 1884. С. 463.
Комментарии
Впервые: Гершензон М. П.В. Киреевский. Биография. // Русские народные песни, собранные П.В. Киреевским. Т. I. М., 1910. Отд. отт. М., 1910.
Печатается по: Гершензон М. Образы прошлого. М., 1912 (Очерк «П.В. Киреевский»; этот очерк Гершензон затем включил в состав «Исторических записок», изд. 2-е, Берлин, 1923; публиковался по этому последнему изданию также в книге: Гершензон М. Грибоедовская Москва. П.Я. Чаадаев. / Очерки прошлого. Сост., предисл., примеч. В.Ю. Проскуриной. М.: Московский рабочий, 1989.
Комментарии составлены Е.Н. Балашовой и дополнены примечаниями В.Ю. Проскуриной по указанному изданию 1989 г. (комментарии №№ 10*, 12*, 19*, 22*, 26*, 33*, 40*—42*, 44*, 45*, 58*, 63*, 64*, 70*).
1* Колюпанов Нил Петрович (1827-1894), публицист, историк литературно-общественной мысли, мемуарист. В работе над «Биографией А.И. Кошелева» (Т. 1-2, 1889-1892) использован большой архив, предоставленный вдовой А.И. Кошелева.
2* Семья Ю.Ф. Самарина: родители Федор Васильевич (1784-1853) и Софья Юрьевна (урожд. Нелединская-Мелецкая, 1793-1873) и братья: Дмитрий (1831-1901), публицист славянофильского направления, и Петр (1832-1901), тульский губернский предводитель дворянства, участник подготовки и проведения крестьянской реформы.
3* Лясковский Валерий Николаевич (1858-1938), историк, публицист, мемуарист. Основные работы — жизнеописания общественных и культурных деятелей. Автор первой биографии И.В. и П.В. Киреевских - «Братья Киреевские. Жизнь и труды их» (СПб., 1899).
4* Головкины, дворянский род, известен с XV в., графы (с 1700), первый российский графский род. Нарышкины, дворянский род, возвысился в XVII в. благодаря браку царя Алексея Михайловича с Натальей Нарышкиной (матерью Петра I).
5* Братья Орловы, Григорий Григорьевич (1734-1783), фаворит Екатерины II; Алексей Григорьевич (1737-1808) (Орлов-Чесменский).
6* Дед А.П. Елагиной — Афанасий Иванович Бунин (ум. в 1792), отец В.А. Жуковского; бабушка — Мария Григорьевна Бунина (урожд. Безобразова), в ее доме воспитывался В.А. Жуковский и, после смерти матери, А.П. Елагина с
119
сестрами; Отец — Петр Николаевич Юшков (ум. в 1805); мать — Варвара Афанасьевна Юшкова (урожд. Бунина) (ум. в 1797), крестная мать В.А. Жуковского.
7* Лафатер Иоганн Каспар (1741-1801), швейцарский писатель.
8* Семья Тургеневых: Иван Петрович (1752-1807), журналист, издатель, директор Московского университета; его сыновья Андрей (1781-1803), поэт, переводчик; Александр (1785-1846), историк, археограф; Николай (1789-1871), декабрист; Сергей (1792-1827), дипломат.
9* Дмитриев Иван Иванович (1760-1837), русский поэт.
10* Особенно выделяются письма А.П. Елагиной к В.А. Жуковскому 1810-х годов. Иронически-шутливый стиль этих посланий, где усадьба Долбино объявляется «столицей галиматьи» предвосхищает арзамасские письма (см.: Литературное наследство. М., 1978. Т. 79. С. 12).
11* Коцебу Август Фридрих Фердинанд фон (1761-1819), немецкий драматург и писатель, долгое время живший и служивший в России.
12* Жуковский издавал этот журнал в 1808-1809 гг. самостоятельно, в 1809-1810 гг. - вместе с М.Т. Каченовским.
13* Жан Поль (наст, имя Иоганн Пауль Фридрих Рихтер) (1763-1825), немецкий писатель.
14* Боншоз Франсуа Поль Эмиль (1801-1875), французский историк и писатель.
15* Стеффенс Хенрик (Генрих) (1773-1845), датский философ норвежского происхождения, писатель, естествоиспытатель. Писал на немецком языке. Последователь Ф. Шеллинга. Перу Стеффенса принадлежит автобиография «Что я пережил» (10 тт., 1840-1844, издана в 1841-1845 гг.).
16* Елагина (урожд. Мойер) Екатерина Ивановна (1828-1890), дочь М.А. Протасовой-Мойер, жена В.А. Елагина.
17* Мойер Иван Филиппович (1786-1858), хирург, профессор Дерптского университета; брак с М.А. Протасовой заключен в 1817 г.
18* Протасова (урожд. Бунина) Екатерина Афанасьевна (1771-1848), тетка А.П. Елагиной, мать М.А. Протасовой-Мойер.
19* Романтизм йенской школы, видимо, не оказал влияния на П. Киреевского, тогда как устремления гейдельбергской школы — интерес к собиранию и изучению фольклора — лежали в русле его интересов.
20* Профессора Московского университета: Снегирев Иван Михайлович (1793-1868), археолог, этнограф, фольклорист; Мерзляков Алексей Федорович (1778-1830), поэт-переводчик, критик; Цветаев Лев Алексеевич (1777-1835), юрист, специалист по гражданскому, уголовному, международному праву; Чумаков Федор Иванович (1782-1837), математик.
21* Раич Семен Егорович (1792-1855), поэт и переводчик, журналист. В кружке литераторов, группировавшихся вокруг Раича, участвовали будущие «любомудры». Веневитинов Дмитрий Владимирович (1805-1827), поэт, критик, философ; в юности увлекся философией Шеллинга, основал с товарищами в Москве общество литературное и «любомудрия» для занятий философией, закрытое самими членами после 14 декабря 1825 г. Одоевский Владимир Федорович (1803-1869), писатель, музыковед; в его доме собирались писатели, музыканты, художники, ученые. Участник кружка Раича, председатель «Общества любомудрия».
22* Некоторый свет на внутренний мир Киреевского проливают его ранние «Философские заметки, или Философский дневник» (фрагменты опубл, в кн.: Литературное наследство. М., 1968. Т. 79. С. 26-29). Очень важна и его опубликованная там же статья о Сен-Симоне. Эти материалы несколько корректируют представление Гершензона о Киреевском как о «безличном» герое.
23* Ризос Якобос Нерулос (1778-1850), греческий ученый, поэт, государственный
120
деятель, участник национально-освободительного движения; в 20-х годах читал лекции по истории греческой литературы в Женеве.
24* Морея — средневековое название полуострова Пелопоннес, где в марте 1821 г. началось восстание, вскоре охватившее всю континентальную Грецию и острова Эгейского моря и положившее начало продолжавшейся восемь лет войне за независимость Греции. Город Миссолонги турки безуспешно осаждали с 1822 г., в 1825 г. к ним присоединились египетские войска. В ночь на 22 апреля 1826 г. Миссолонги пал. Почти все жители города погибли. Во время осады Миссолонги умер Байрон (1824). Окончательно судьбу Греции решила русско-турецкая война 1828-1829 гг., завершившаяся Адрианопольским мирным договором, предусматривавшим предоставление Греции автономии.
25* Фанариоты (букв, жители Фанара, квартала в Стамбуле с резиденцией греческого патриарха) — в Османской империи представители греческого духовенства, а также вообще богатые и знатные греки, в большинстве потомки аристократических византийских родов; занимали высокие посты в турецкой администрации, пользовались значительными привилегиями.
26* Опубликована в 1828 году в Москве под названием «Вампир. Повесть, рассказанная лордом Байроном». В действительности это повесть врача Байрона, Полидори (1795-1821), записанная им после импровизаций Байрона на эту тему во время знаменитого «эпизода» в Швейцарии в 1816 г. (спасаясь от дурной погоды, Байрон, Полидори, Шелли и его жена Мэри по очереди рассказывали страшные истории). Киреевский сопровождает свой перевод примечаниями, где рассказывает о фольклорных источниках повести, их происхождении. Интерес к источникам и хороший фольклористический комментарий к «Вампиру» предугадывают будущего собирателя фольклора.
27* П.В. Киреевскому принадлежит единственный перевод на русский язык комедии испанского драматурга Педро Кальдерона де ла Барка (1600-1681) «Трудно стеречь дом о двух дверях: День первый».
28* Ф.И. Тютчев в 1822-1837 гг. находился на дипломатической службе при русской миссии в Мюнхене. Первая жена Ф.И. Тютчева — Элеонора, урожд. графиня Ботмер, в первом браке Петерсон (1800-1838). Старший брат — Николай (1801-1870).
29* Тирш Фридрих (1784-1860), немецкий филолог.
30* Лихонин Михаил Николаевич (1802-1864), переводчик, критик, поэт.
31* Лодер Христиан Иванович (1753-1832), анатом, с 1806 г. лейб-медик Александра I; по плану Лодера в Москве выстроен анатомический театр, где он читал лекции до 1831 г.
32* Окен (наст, фамилия Оккенфус) Лоренц (1779-1851), немецкий естествоиспытатель и натурфилософ, последователь Ф. Шеллинга; Гёррес Йозеф (1778-1848), немецкий писатель, публицист, историк и философ-романтик, профессор истории в Мюнхене.
33* Киреевский посещает «пятницы» Шеллинга и становится свидетелем эволюции взглядов того, кого московские любомудры считали своим кумиром. Философия Шеллинга эволюционирует в сторону телеологии. Это явление было понято И. Киреевским, писавшим родным 23 июля (4 августа) 1830 г.: «Что скажут у нас в России, когда узнают, что Шеллинг действительно свою систему переменил?» (Письма Петра Васильевича Киреевского. 1829-1854. М., 1905. С. 28). От Шеллинга П. Киреевский воспринял идею бессознательной поэзии, понимание мифологии как источника поэтического творчества народа, теорию подчинения искусства религии. При этом он остался чужд учению Шеллинга о новой мифологии, которая должна синтезировать науку, искусство, философию.
121
34* Давыдов Иван Иванович (1794-1863), педагог, эстетик, философ, лингвист; профессор философии, латинской и русской словесности в Московском университете, академик (1841).
35* Княжнин Борис Яковлевич (1776-1854), генерал-от-инфантерии, участник Отечественной войны 1812 г., в 1829-1832 гг. - военный губернатор в Киеве.
36* Нессельроде Карл Васильевич (1780-1862), граф, государственый деятель, министр иностранных дел в 1816-1856 гг.
37* Малиновский Алексей Федорович (1762-1840), писатель, архивист, археограф, переводчик-драматург; начальник архива иностранных дел. Под его началом служили «архивные юноши» — братья Киреевские, Д.В. Веневитинов, С.П. Шевырев, А.И. Кошелев, братья Тургеневы, Н.А. Мельгунов.
38* Максимович Михаил Александрович (1804-1873), филолог, историк, фольклорист, этнограф, поэт, ботаник. Издал три сборника украинских песен.
39* Коллинз Сэмюэл (ум. до 1671), английский доктор, врач царя Алексея Михайловича в 1659-1666 гг., автор сочинения о России (1667, рус. пер. 1841), в переводе П. Киреевского под заглавием «Нынешнее состояние России, изложенное в письме к другу, жительствующему в Лондоне» опубликовано в 1846 г.
40* «Современное состояние Испании» — Европеец. 1832. № 2.
41* Помимо лечебной у П. Киреевского была и научная цель — в письме к Н.М. Языкову от 5 марта 1835 г. он излагает подробный план изучения славянского фольклора за границей. О заграничных общениях П. Киреевского на этой почве см.: Соймонов А.Д. П.В. Киреевский и его собрание народных песен. Л., 1971. С. 215-223.
42* П. Киреевский встречался с Пушкиным еще в салоне своей матери в 1826-1830-е годы. В конце 1830 - весной 1831 г. они, видимо, общались в связи с общим интересом к собиранию народных песен. В сентябре 1833 г. Пушкин передал через С.А. Соболевского тетрадь народных песен, записанных им в Петербургской, Нижегородской и Оренбургской губерниях. В июне 1835 г. П. Киреевский в последний раз встречался с Пушкиным. Интерес П. Киреевского к изучению славянского фольклора совпадал с пушкинским (см. цикл Пушкина «Песни западных славян», работу над «Кирджали»).
43* Надеждин Николай Иванович (1804-1856), критик, историк и этнограф; в 1831-1833 гг. издавал журнал «Телескоп» и приложение к нему — газету «Москва», профессор Московского университета (1831-1835). Княжевич Дмитрий Максимович (1788-1844), филолог, археолог, этнограф, деятель образования, журналист. Титов Владимир Павлович (1807-1891), писатель, критик, историк, связан с кругом «любомудров».
44* Как свидетельствует его письмо к Языкову от 21 февраля 1839 г., он был дома уже в феврале 1839 г. (см. Письма П.В. Киреевского к Н.М. Языкову. М.; Л., 1935. С. 78, примеч. М.К. Азадовского).
45* Ф.И. Буслаев так описывает этот дом: «Киреевский жил по левую руку, если идти от Пречистенских ворот, в своем собственном доме близ церкви Вознесения. Дом был каменный, двухэтажный, старинный, с железной наружной дверью и железными решетками у окон нижнего этажа» (см.: Буслаев Ф.И. Мои воспоминания // Вестник Европы. 1891. № 10. С. 637). В этом доме Киреевский прожил до 1846 г. Дом не сохранился.
46* Семья поэта Николая Михайловича Языкова (1803-1843): братья Петр (1798-1851), геолог, палеонтолог, собиратель древних рукописей, народных песен и сказок, автор краткой истории городов Симбирской губернии; Александр (1799-1874), помещик, собиратель фольклора; сестры Екатерина и Прасковья; жена А.М. Языкова - Н.А. Наумова, жена П.М. Языкова - Елизавета
122
Петровна Ивашева; племянник Валуев Дмитрий Александрович (1820-1845), историк. Собирательскую деятельность вели около 20 лет.
47* Поэт Алексей Васильевич Кольцов (1809-1842), занимался собирательством фольклора; составленный им сборник народных песен опубликован. Вель-тман Александр Фомич (1800-1870), писатель, археолог, историк, фольклорист, директор Оружейной палаты. Попов Андрей Николаевич (1841-1881), историк, филолог, археограф, автор трудов о русских летописях и хронографах, по истории ересей.
48* Стахович Михаил Александрович (1819-1858), музыковед-фольклорист, поэт, драматург. Его «Собрание русских народных песен» (СПб., 1851-54)- первое издание музыкального фольклора, основанное на научных принципах (переиздано в 1964). Опубликовал воспоминания о П.В. Киреевском.
49* Якушкин Павел Иванович (1822-1872), писатель, фольклорист, этнограф, один из первых профессиональных собирателей фольклора. Подготовил сборники «Русские песни» (1860), «Народные песни» (1865). В 1858 г. был отстранен от издания песен П.В. Киреевского.
50* Перевощиков Дмитрий Матвеевич (1789-1880), астроном, математик; академик, ректор Московского университета.
51* Уваров Сергей Семенович (1786-1855), граф, государственный деятель, филолог, министр народного просвещения в 1833-1849 гг.
52* Флетчер Джеймс (ок. 1549-1611), английский дипломат, посол в Москве в 1588-1589 гг. Автор сочинения «О государстве Русском» (1591), первое издание которого было сожжено в Лондоне, чтобы не обидеть Россию. Впервые отрывки из книги Флетчера были опубликованы Н.М. Карамзиным. Полный перевод появился в «Чтениях Общества истории и древностей российских» в 1848 г., но был изъят из обращения и находился под запретом до 1905 г. Это издание было воспроизведено в 1867 г. в Женеве и в 1905, 1906, 1911 — в России.
53* Полностью песни не изданы до сих пор. Единственное прижизненное издание: «Русские народные песни, собранные Петром Киреевским. Часть I. Русские народные стихи» (М., 1848). В 1860-1874 гг. Общество любителей российской словесности при Московском университете издает 10 выпусков эпических песен. В 1911 г. выходит первый выпуск «Новой серии» «Песен, собранных П.В. Киреевским», в 1918 и 1929 гг. — второй выпуск (в двух частях). Подробнее об истории публикаций см.: Литературное наследство. Т. 79: Песни, собранные писателями. Новые материалы из архива П.В. Киреевского. М., 1968; Собрание народных песен П.В. Киреевского. Т. I. Л., 1977.
54* Из стихотворения Н.М. Языкова «П.В. Киреевскому» (1835).
55* Погодина (урожд. Вагнер) Елизавета Васильевна (ум. в 1847), жена М.П. Погодина.
56* Маркович Александр Михайлович (1790-1865), украинский историк, этнограф. Автор трудов по истории украинского дворянства и народного быта.
57* Тьерри Огюстен (1795-1856), французский историк. Автор трудов о норманнском завоевании Англии, о Меровингах. В работах 20-х годов пытался доказать, что классы феодальной Европы возникли в результате завоевания.
58* Статья Погодина взволновала П. Киреевского по нескольким пунктам: он не мог принять положения о варягах как о создателях не только государства, но — что особенно важно — культуры, эпоса, былин. Сам тип русского человека — покорного и смиренного — не мог удовлетворить Киреевского, искавшего в собираемых им народных песнях подтверждения силы и самобытности народа. П. Киреевский оспорил и мысль Погодина о том, что крещение было принято сразу и повсеместно. По его мнению, язычество сохранялось
123
на Руси долго, было еще при Несторе. Это принципиально, так как с язычеством связывал Киреевский происхождение духовных стихов, считая, что «многие из наших языческих преданий сохранились, примкнув к песням о святых либо по сходству имени, либо по сходству своего напева» (Письма П.В. Киреевского к Н.М. Языкову. С. 23). Статья Киреевского проводила водораздел между славянофильской концепцией истории и ее истолкованиями в духе «официальной народности».
59* Шлёцер Август Людвиг (1735-1809), немецкий историк, филолог, в 1761-1767 гг. на российской службе. Автор трудов по всеобщей истории, источниковедению, истории русского летописания.
60* Павлов Иван Васильевич (1823-1904), писатель, публицист, журналист, врач. Псевдоним Л. Оптухин.
61* Елагин Василий Алексеевич (1818-1879), историк, публицист. Брат по матери И. и П. Киреевских. В его руках осталось Собрание песен П. Киреевского. Женат на троюродной сестре — Е.И. Мойер, дочери М.А. Протасовой-Мойер.
62* Бессонов Петр Алексеевич (1827-1898), филолог, этнограф, славянофил. Редактор издания песен П. Киреевского 1860-1874 гг. П.И. Якушкин обвинил Бессонова в присвоении результатов труда Киреевского и своего собственного труда и признал комментарии Бессонова некомпетентными. Ряд специалистов отмечали научную несостоятельность выводов и суждений Бессонова. Известен резкий отзыв о нем Ф.М. Достоевского.
63* Письма П. Киреевского хранятся в ОР РГБ. Работа М. Гершензона сохраняет значение первоисточника.
63а* Т. Толычева — псевдоним писательницы Екатерины Владимировны Новосильцевой (Новосильцовой) (1820-1825). Речь идет об «Исторических рассказах и анегдотах» (1877).
64* Записки Екатерины Ивановны Елагиной хранятся в ОР РГБ.
65* Бартенев Петр Иванович (1829-1912), историк, археограф, библиограф; редактор, в 1873-1912 гг. — издатель журнала «Русский архив».
66* Висковатов Павел Александрович (1842-1905), историк литературы, профессор русской литературы в Дерптском университете. Ему принадлежит первый опыт биографии М.Ю. Лермонтова. Издавал рукописи поэта, подготовил первое собрание сочинений (т. 1-6, 1889-1891).
67* Шенрок Владимир Иванович (1853-1910), историк литературы, автор трудов о Гоголе, Н.М. Языкове (1897), С.Т. Аксакове (1904).
68* Розенберг Владимир Александрович (1860-1932), публицист, редактор, автор работ по истории русской печати; Якушкин Вячеслав Евгеньевич (1856-1912), историк, литературовед, публицист.
69* Ирвинг Вашингтон (1783-1859), американский писатель, эссеист. В последние годы жизни опубликовал жизнеописания Колумба, Мухаммеда. «Жизнь Магомета» в переводе П. Киреевского вышла в 1857 г.
70* См. Герцен А.И. Собр. соч. В 30 т. М.; Л., 1954. Т. П. С. 403.
71* Дмитриев-Мамонов Эммануил Александрович (1823-1883), художник, автор портретов П. Киреевского. Был в дружеских отношениях со славянофилами, с семьями Аксаковых, Киреевских, Хомяковых.
72* Буслаев Федор Иванович (1818-1897), филолог, искусствовед; профессор Московского университета, академик.
73* Барсуков Николай Платонович (1838-1906), историк литературы и общественной мысли, археограф, библиограф, издатель. Основное сочинение — «Жизнь и труды М.П. Погодина» (т. 1-22. СПб., 1888-1910) не закончено, включает цикл публикаций из архива М.П. Погодина.
124
Поэмы И.С. Тургенева*
* Очерк «Поэмы И.С. Тургенева» опубликован в составе книги «Образы прошлого». 1912. С. 142-174. В настоящем издании этот очерк из «Образов прошлого» изъят, так как он полностью вошел в публикуемую в этом же томе книгу «Мечта и мысль И.С. Тургенева». Краткое введение М.О. Гершензона к очерку, отсутствующее в указанной книге, дано после авторских примечаний — см. с. 660 (Примеч. ред.).
125
Герцен и Запад
(Глава из биографии А.И. Герцена)
I
С тех пор, как существуют государства, то есть со времен отдаленнейшей древности, существуют и международные отношения правительств; а с тех пор, как за спиной правительств стали пробуждаться народы, возникает общение демократий. Старое слово, что насилие разъединяет, свобода соединяет, оправдалось и здесь. Может быть, нигде природа государства не обнаруживается так обнаженно, как в международной политике. В ней все — мерзость и зло: ее цель — корысть, средства действия — едва прикрытые ложь и хитрость в мире, и голый цинизм силы в войне. Полную противоположность ей представляет та новая, демократическая между народность, коренящаяся в общем стремлении национальностей к свободе и праву. Ее синоним — солидарность народов; это — рационалистическая сторона того же вселенского идеала, который на религиозной почве проводится христианством.
Я говорю здесь, разумеется, не о стихийном процессе сближения и смешения наций, который идет, непрерывно усиливаясь, на всем протяжении истории, который в наши дни достиг колоссальных размеров и в котором участвуют тысячи слепых сил, — личные сношения людей, умственное и литературное общение народов, торговля, биржа, пути сообщения и т.п. Я говорю только об одном из рычагов этого невидимого всечеловеческого механизма — о сознательных усилиях, направленных к созданию международной солидарности.
Основатели религий, мыслители и поэты во все времена проповедовали единство человечества, пророчествовали «о временах грядущих, когда народы, распри позабыв, в единую семью соединятся», но широкое активное движение, ставящее себе эту цель, возникло лишь в XIX веке, в теснейшей связи с революционным брожением, волновавшим Европу всю первую половину этого столетия.
Для нас, русских, специальный интерес представляет вопрос о том, как вошла в эту вольную семью европейских демократий русская демократическая интеллигенция. Этому вопросу и посвящены предлагаемые страницы. Ответить на него — значит рассказать отрывок из биографии Герцена.
126
II
Я хочу показать, каким образом Герцен стал первым и доныне непревзойденным посредником между демократической Европой и русской интеллигенцией. Он занял это место в силу исключительно благоприятных условий двоякого рода — общеисторических и личных.
1848 год был геджрой1* в истории европейской международной демократии. Что самая революция, прокатившаяся тогда волной по всей Западной Европе, носила яркий отпечаток международное™, что последовавшая за ней реакция с небывалой силой засвидетельствовала солидарность деспотических правительств, — это общеизвестные факты. Но дело собственно не в них; эти вспышки международное™ погасли вместе с самым пожаром, и в дальнейшем и народы, и власть надолго разобщились между собой. Гораздо важнее самих фактов оказались их моральные результаты, те, если можно так выразиться, семена международное™, которыми революция 1848-49 гг. оплодотворила в Европе тысячи и десятки тысяч индивидуальных сознаний. В этой революции были так тесно переплетены интересы различных стран и народностей, — Франции и Италии, Италии и Австрии, Австрии и Пруссии, Польши и всех других, — что, когда схлынула революционная волна и все стало на прежние места, в представлениях передовой части европейского общества идея свободы оказалась нераздельно слитой с понятием круговой поруки народов. Самым ходом борьбы, в пылу побед и поражений, был выкован своего рода международно-демократический идеал, и его, как святыню, унесли в изгнание тысячеголовые разноязычные полчища эмигрантов, которые в 1849 году наводнили Швейцарию и потом Англию. Эта текучая община взыскующих свободы просуществовала лет десять-пятнадцать; и если мысль и чувство ее членов были с самого начала сильно окрашены интернационализмом, то совместная жизнь в эмиграции, это беспрестанное общение людей, принадлежавших к разным национальностям, но объединенных в чужой стране общностью участи и стремлений, развили эту тенденцию в них до крайней степени.
Можно безошибочно сказать, что никогда ни раньше, ни потом чувство международной демократической солидарности не расцветало так пышно, как в этих эмигрантских кружках в течение нескольких ближайших лет после 1848 года. Атмосфера была до такой степени насыщена космополитизмом, что избегнуть его влияния было решительно невозможно: он окрасил мышление даже таких умов, где для него, казалось, не было никакой почвы. Лучший пример — Прудон2*. Этот крепкий и трезвый мужицкий ум, весь сосредоточенный в положительном, был бесконечно далек от романтической мечтательности и, конечно, никто не заподозрил бы его в склонности к утопиям. И действительно, в задачах дня, в вопросах тактики, он остается самым ярым «реальным политиком»; в этом отношении он представлял полный контраст с большинством эмигрантов, которые стремились сделать элемент международно-сти орудием самой борьбы. Его письма конца 40-х и начала 50-х годов полны резких нападок на этих космополитов, на Маццини3*, Кошута4* и др. Своим нелепым фантазерством они, по его мнению, нанесли непоп
127
равимый вред своим странам и революции. Если бы, — пишет он однажды1 — Кошут думал побольше о своей родине, вверившей ему свою судьбу, и поменьше о всемирной республике, царь никогда не вмешался бы, и Венгрия была бы свободна: «интересы революции требуют более узкой, пожалуй даже более эгоистической политики, но применяемой с умом и во-время». И однако по общему своему мировоззрению Прудон — такой же космополит, как Маццини, с той только разницей, что идею солидарности демократий он выводит не из априорных положений, а из фактов. В 1851 году он пишет бежавшему из Франции Шарлю Эдмонду5* в ответ на его письмо из Ниццы, принадлежавшей тогда пьемонтскому королю6*: «Ваши злоключения доказали нам то, что вообще нетрудно заметить, — что полиция разных правительств соединилась теперь против всемирной демократии и что, следовательно, гуманитарное единство Европы получило свое первое посвящение от самой реакции. С тех пор, как короли, капиталисты и попы признали себя солидарными и, значит, рабочие и свободомыслящие также стали солидарны, — границы национальностей исчезли, и в Европе остался один народ, как со временем один народ будет на всем земном шаре. Надо вычеркнуть из Гражданского уложения параграфы 1-й и 2-й о французском подданстве. Право гражданства принадлежит всякому человеку во всякой культурной стране, где он находится», — и увлеченный логичностью своей мысли, Прудон справедливо восклицает: «Понимаете, как это просто? — Говорю вам торжественно: до этого не дошли еще ни Маццини, ни Ледрю-Роллен»2 7*. А в августе 1852 г., в дни наибольшего торжества реакции, Прудон с уверенностью рисует картину лучезарного будущего: революция идет и идет, ее ничто не остановит, ей служит все — смешное и великое; «она все вовлечет в себя, и в результате будет то, о чем я всегда говорил вам: народы смешаются, государства исчезнут, воцарится экономическая гарантия или взаимность, и личность освободится совершенно. Один невидимый организм, вмещающий в себе и оживляющий весь человеческий муравейник, — таким представляется мне будущее»3.
Если идейно даже такой непокорный ум, как Прудон, был захвачен общим влечением, то в нервной обстановке эмиграции оно претворялось в чувство, в страсть, и при всяком удобном поводе стремилось выказаться на деле. Здесь международное^ была настроением, которое направляло мысль, пропитывало чувство, определяло поступки. Ею окрашена вся история тогдашней эмиграции, не только официальная (потому что эмиграция имела и свою внешнюю политику), но и внутренняя, бытовая. Я приведу несколько наудачу взятых примеров, которые могут дать наглядное представление об этой космополитической атмосфере; таких эпизодов можно набрать в тот период тысячи.
12 июня 1849 года в Cafe Lamblin в Париже собрались эмигранты разных стран с целью выработать текст протеста от лица европейской демократии против занятия Рима французскими войсками; на следующий день, в знаменитой демонстрации 13-го июня, кончившейся так плачевно, кучка эмигрантов шла непосредственно за вождями толпы. Что в попытках национальных восстаний принимало участие тогда множество иностранцев, это достаточно известно; еще в польской экспедиции Ла-
128
пинского8*, в 1863 году, участвовали — кроме 164 поляков - 22 француза, 16 итальянцев, 3 англичанина, 3 немца, 2 швейцарца, 2 русских, 2 бельгийца, 2 венгра, 1 голландец и 1 кроат, а на собрании у Герцена, где обсуждался план этой экспедиции, были - кроме Герцена и Огарева, Лапинского и Цверчакевича9* — еще Маццини, Ледрю-Роллен и Маркс. Когда в начале Крымской войны у поляков явилась мысль воспользоваться этой войной для восстания, и, чтобы добиться от союзников хотя бы только моральной поддержки, Ворцель10* выступил в целом ряде английских городов с речами, стараясь повлиять в этом смысле на общественное мнение Англии, — его сопровождал в этой поездке, наряду с ним агитируя за Польшу, Кошут; и тот же Ворцель на смертном одре потребовал от Маццини торжественной клятвы, что Польша не будет забыта при пробуждении народов, и Маццини написал клятву на листе бумаги и прочел умирающему.
Перед внешним миром эта разноплеменная эмиграция старается выступать как одно целое. Она имела и свое представительство: таков был Центральный европейский комитет11* в начале 50-х годов в Лондоне, состоявший из Маццини, Арнольда Руге12*, Ледрю-Роллена, Кошута, Вор-целя и Братиано13*, таков был Международный комитет14* 1855 года там же, и т.д. Эти комитеты выступали с манифестами, обращенными то к европейской демократии, то к обществу той или другой страны, устраивали митинги и банкеты международно-демократического характера. Так (и это один пример из многих), в последних числах февраля 1855 года в передовых лондонских газетах появилось следующее объявление: «В память великого революционного движения 1848 года. Солидарность народов. Во вторник, 27 февраля 1855 года, в St. Martin’s Hall, Long-Acre, состоится международный банкет в соединении с публичным митингом. К участию приглашены следующие видные представители европейской демократии: Франция — Луи-Блан, Виктор Гюго, Барбес, Феликс Пиа, Ледрю-Роллен, Распайль, Эжен Сю, Пьер Леру15*. Германия — Кинкель, Маркс, Руге, Шаппер16*. Италия — Пьянчани, Саффи, Маццини, Телеки17*. Венгрия — Кошут. Польша — Ворцель, Зено Свентославский18*. Россия — Герцен. Англия (чартисты) - У. Кенингем, Дж. Финлен, Купер19*, Майн-Рид и др.» И в речи, произнесенной на этом банкете, Герцен говорил: «Посмотрите на эту залу, посмотрите на эти обломки всех бурь, изгнанников всех стран, старых бойцов и молодых ратников против всех тиранств, сошедшихся праздновать страницу из летописи революции...» и т.д. Для служения делу всемирной свободы возникает ряд газет. Еще в 1848 г. в Париже на деньги Ксаверия Браницкого20* основывается газета «La Tribune des Peuples»* — во множественном числе — «международный Монитер движения и прогресса», и на первом редакционном ужине были представлены, по словам Герцена, все европейские нации «от Сицилии до кроатов»; другой такой же орган международной демократии, но уже на трех языках, основали в 1849 г. в Женеве Струве и Гейнцен21*; в «Voix du Peuple»**, который издавали в 1849-50 гг. Прудон и Герцен,
* «Трибуна народов» (франц.).
** «Глас народа» (франц.).
9-1756
129
иностранный отдел носил заглавие: «Всеобщая политика. — Солидарность народов». Можно было бы собрать немало примеров в доказательство того, что и внешний мир признавал единство европейской демократии; одним из самых курьезных был обед, устроенный в 1854 году американским консулом в Лондоне изгнанникам всех стран, на котором присутствовали Герцен, Маццини, Кошут, Ледрю-Роллен, Гарибальди, Орсини22*, Ворцель и Пульский23*; это был «дипломатический обед врагам всех существующих правительств».
Внутри своего круга эмиграция держалась, разумеется, как одна большая семья или как колония соотечественников в чужой стране, и этому не мешали ни бесконечные сплетни, ни обиды, ни теоретическое разномыслие. Более состоятельные эмигранты по мере сил поддерживали материально неимущих товарищей без всякого различия национальности, и то же чувство родства в общем стремлении часто давало нуждающимся смелость требовать помощи у богатых. Под протестом против пущенного одной английской газетой слуха, будто Бакунин был шпионом, подписались, кроме Герцена и Головина24*, еще Ворцель и Маццини; это было как бы общее дело, задевавшее честь всей семьи. Когда в 1851 году в Ницце умерла мать Гарибальди, нести покойницу были приглашены эмигранты разных стран; тут было несколько итальянцев, два француза, поляк и русский. Одну семью видел в эмиграции и Гарибальди, мечтавший собрать всех этих разноплеменных изгнанников на три-четыре корабля и образовать «пловучую революцию, готовую пристать к тому или другому берегу». Эти мелкие факты всего лучше характеризуют настроение эмиграции. В. Гюго обыкновенно начинает свои письма к Герцену словами: «дорогой согражданин!» — и однажды он пояснил это обращение: «Я называю вас согражданином, потому что у вас и у меня — одна мысль: будущее, и под ногами одна почва — единение человечества».
III
В эту-то вольную общину людей, страстно преданных каждый собственной национальности и вместе с тем до мозга костей проникнутых чувством демократической солидарности народов, в самый разгар эмиграции вступил Герцен. Он провел в этом кругу, исключительно в нем, лет семь (1849-1855), до приезда в Лондон Огарева и начала своей широкой журнальной деятельности, когда русские интересы, русские знакомства и сношения всецело поглотили его. Эти семь лет он волей-неволей жил в теснейшем единении с всесветной эмиграцией. Следуя общему потоку, он из Парижа, ее первоначального центра, после 13 июня 1849 г. перебрался в Швейцарию и затем отсюда в Англию. Он узнал ее, как никто; во второй половине «Былого и Дум» он дал настоящую физиологию эмиграции во всех ее национальных, идейных и бытовых разновидностях, так что эти главы являются, вероятно, наилучшим в литературе источником для изучения эмиграции 50-х годов.
Все способствовало тому, чтобы Герцен занял в этом обществе одно из первых мест. Его открытая, симпатичная личность с первого взгляда
130
располагала к нему всякого; что пленяло в нем больше всего, это — самая задушевная доброта в соединении с сильным умом и неистощимым остроумием. Он был интереснейший собеседник с глазу на глаз и увлекательный causeur* в многолюдном обществе; он, по-видимому, любил говорить и любил блеснуть. Вместе с тем, в нем не было и тени благер-ства*‘. Под легкой шуткой, за быстрым каламбуром всякому была видна в нем богато одаренная, внутренно свободная натура, а в серьезном разговоре или в писаниях он выказывал такую высоту полета и такую мощь острого, глубоко оригинального ума, которые внушали иностранцам почтение, граничившее с поклонением. О знаниях нечего и говорить: по широте образованности он стоял на уровне самых передовых умов своего времени. И ко всему этому присоединялась редкая в русском человеке общительность. Герцен разговорится со всяким - это видно даже из его собственных рассказов, — он любит людей и чувствует себя с ними легко, как и они с ним; у него тьма знакомых, пропасть друзей, и он мастерски держится на границе между фамильярностью и самоуважением. Он любит людей с терпимостью, поэтому круг его знакомств вмещает в себе элементы, противоположные между собой и с ним самим; но эта терпимость — так явно плод доброго сердца, а не равнодушия, что она никого не оскорбляет, напротив, она импонирует и обязывает к уважению.
Одних этих душевных качеств было бы достаточно, чтобы выдвинуть Герцена и сделать его одним из центров во всяком обществе; но на ряду с ними он располагал еще и некоторыми внешними данными, специально важными в том кругу, где ему пришлось вращаться. Герцен был и остался московским барином, аристократом; он вынес из дому ту культурную благовоспитанность и ту манеру спокойного самоутверждения, которые даются только воспитанием. В пестрой толпе эмигрантов это было немалым преимуществом. Притом он был человек со средствами; это давало ему возможность жить открытым домом, принимать у себя в определенные дни множество гостей, устраивать при случае званые обеды (как, например, по поводу приезда в Лондон Гарибальди или по случаю освобождения крестьян). Мало того: он мог широко помогать неимущей эмигрантской братии - и этому обстоятельству он в значительной степени был обязан своей популярностью среди эмиграции; письма к нему корифеев эмиграции полны просьб о помощи тому или другому изгнаннику, пострадавшему за свободу своей страны; тут и французский торговец винами, и пианистка итальянка, и венгерский артиллерист, не говоря уже о поляках. Он и прямо поддерживает материально освободительное движение во Франции, в Италии: в 1849 г. он дал 20 000 франков Прудону на издание газеты «Voix du Peuple», в 1852 -Маццини на итальянское дело около 200 фунтов стерлингов и т.д. Наконец, немалую услугу оказала Герцену и его необыкновенная способность к изучению языков: он совершенно свободно владел, устно и письменно, всеми главными европейскими языками. Юлиус Роденберг, дивясь,
* Собеседник (франц.}.
” Blaguer- хвастун, насмешник (франц.).
131
9*
рассказывает, что в одном салоне (в Лондоне) Герцен при нем в один вечер разговаривал сряду по-русски, французски, английски, немецки, итальянски и испански. Это характеризует, между прочим, и состав самого салона.
Очень естественно, что при таких данных Герцен не только быстро и совершенно акклиматизировался в эмигрантской среде, но и сделался одним из ее центров. Вот живая картина его жизни, показание очевидца; речь идет о первых годах пребывания Герцена за границей. «Дом его, - рассказывает Густав Раш, - который он приобрел в одной из аллей Елисейских полей, был открыт изгнанникам самых различных национальностей: там можно было встретить немцев, итальянцев, поляков, румын, сербов, венгров. Каждый день стол накрывался на двадцать приборов для бедняков, которые садились за него, быть может, потому, что у них не было средств пообедать в ресторане. Чтобы получить доступ в дом Герцена, не нужно было никакой рекомендации, никаких представлений. На вспомоществование этим изгнанникам Герцен истратил в 1848 и 1849 гг. много тысяч. Через мои руки прошли значительные суммы, которые он выдавал мне для венских эмигрантов, которых он знал только по имени, при чем я не имел даже права, при передаче этих сумм по назначению, сказать, от кого они идут. Многие содержались исключительно на его счет; жены двух австрийских эмигрантов разрешились от бремени в его доме, потому что дома у них не было для этого надлежащих удобств». В 50-х годах, в Лондоне, жизнь в доме Герцена уже не носила этого цыганского характера, была и более замкнута, и более упорядочена; для приема был отведен один день в неделю — воскресенье, и в этот день, по свидетельству Н.А. Огаревой-Тучковой25*, дом с утра начинал наполняться эмигрантами, из которых иные проводили здесь весь день. В Лондоне Герцен с самого начала занял место в первом ряду эмиграции, в числе ее корифеев, как Маццини, Кошут, Ворцель, Ледрю-Роллен, Луи Блан. Эти люди, являвшиеся признанными вождями освободительного движения в своих странах, не смешивались с рядовой эмиграцией и, вовсе не будучи близки друг другу, тем не менее составляли как бы одну группу, именно в силу своей принадлежности к высшему рангу европейской демократии. Герцен был беспрекословно принят в этот тесный кружок просто ради своих личных качеств, и он вступил в него с полным сознанием своего права. Он сразу стал на равную ногу с генералами революции, и своей личностью, своим поведением, своими писаниями сумел внушить им всем симпатию и уважение, а многим из них - удивление и горячую дружбу. Его переписка свидетельствует о такой силе обаяния, которая может считаться беспримерной. Все, что было выдающегося в европейской демократии, дружески протягивало ему руку. Его любили Гарибальди, Маццини и Саффи, Квадрио, Медичи, Пизакане, Козенц26*, Пианчани из итальянцев, Ворцель, Гюго, Карл Шурц27*, Карлейль, Фогт, Джемс Фази, Фридрих Капп28*, Луи Блан, Кинэ29*, Мишле, Пьер Леру, Прудон и множество других; общий тон из писем к нему, при всем несходстве пишущих, — неоспоримое признание в нем прекрасного, доброго человека и замечательного мыслителя, писателя, борца за свободу. Передо
132
вая фаланга Европы признала его своим, и его речам среди нее было обеспечено серьезное внимание.
IV
Самым фактом своего вступления в генеральный штаб европейской революции Герцен был, так сказать, рукоположен в представители русской демократии. Пусть еще никто из его новых товарищей не подозревал существования таковой, но они все были революционными вождями в своих землях, в их кругу каждый был зачислен по своей национальности, — значит, та же таксировка распространилась на Герцена. В общих чертах, конечно, знали, что в России неблагополучно, помнили имена Пестеля и Рылеева. Притом Герцен явился в Европу из «тюрьмы и ссылки» и сразу заговорил самым радикальным языком о европейских и русских делах, а по переезде в Лондон основал на собственные средства вольную русскую типографию; вокруг него толпился своего рода штаб из Сазонова, Савича30*, Головина и проч.: слишком достаточно оснований, чтобы признать его таким же выразителем дум русского передового общества, какими сами они чувствовали себя по отношению к своим родинам. Еще в 1850 г. Маццини приглашает Герцена войти представителем России в Европейский комитет; в Лондоне Герцен неизменно исполняет эту роль на всех эмигрантских манифестациях, — как, например, на том февральском митинге 1855 г., о котором выше была речь; в 1861 году Гарибальди, желая выразить свое негодование по поводу варшавских убийств, обращается с открытым письмом к Герцену, и т.д., и т.д. Он сделался как бы олицетворением России в глазах радикальных людей Запада.
А с тем вместе для их сознания это означало, что в круг западно-европейских демократий вступает новый член -- русская демократия. До сих пор они не видели никого, кто мог бы навести их на мысль о существовании в России такой передовой группы. Из людей большого калибра Герцену предшествовали Николай Иванович Тургенев и Бакунин. Но первый отстал от движения радикальной политической мысли, да и держался вдали от боевых кругов; Бакунин же, все время, что они его знали, был всецело поглощен западной освободительной борьбой, и если не совсем сливался с ними, то только потому, что мечтал о будущем свободном славянстве. Только Герцен, вступив в их ряды, олицетворил для них новую Россию.
Это был капитальный факт, но только факт, и не больше. Останься Герцен симпатичным и щедрым русским барином или ограничься он одной русской деятельностью, — этот факт оказался бы бесплодным. Как ни блистательна была эта его деятельность, западные люди не могли бы оценить ни ее содержания, ни ее роли в России и, главное, остались бы в прежней неизвестности относительно существования в России сознательного общественного слоя.
Но если стечением исключительно счастливых обстоятельств Герцен был поставлен в самое выгодное положение между Европой и Россией, то надо и ему воздать справедливость: он сознательно использовал это
133
положение, затратив большую долю своей энергии на сближение западной демократии с русской. Он сам позднее делил свою заграничную деятельность на два периода: до 1857 года - русская пропаганда на западе; затем, по смерти Николая, когда русское общество, пробуждаясь, стало искать свободной речи, мы, говорит он, «оставляя Запад, обратили наше слово к России».
V
Когда Герцен явился за границу, в деле ознакомления Западной Европы с Россией еще почти ничего не было сделано. Правда, на западных языках уже существовали, и имели довольно широкое распространение, две хорошие книги о России — Кюстина31* (1842 г.) и Гакстгаузена32* (1847 г.); но обе они давали только частичные вертикальные разрезы — первая чрез правящий класс, вторая — чрез сельскую общину. Целой же картины, и, главное, картины движения народной жизни, не только не было, но отсутствовали даже элементарные сведения хотя бы только об основном характере этого движения, — а без них и данные Кюстина и Гакстгаузена оставались как бы висящими в воздухе.
В 1851 году человек сильного ума и обширных знаний, историк Мишле, написал сравнительную характеристику польской и русской народностей. Его цель была - ободрить порабощенную Польшу, указав ей ее историческую миссию; для этого и понадобилась ему Россия. Он отнесся к своей задаче в высшей степени добросовестно: перечитал, по его собственным словам, все, что было написано о России на европейских языках, не исключая, разумеется, Кюстина и Гакстгаузена; следовательно, больше, чем он, не мог знать о России ни один европеец. И вот, безошибочно можно сказать, что в настоящее время средний европейский журналист имеет более правильное представление о движении умов в Китае, нежели какое составил себе Мишле о современной ему России. Я изложу вкратце его характеристику русского народа в «Легенде о Косцюш-ко»33*, чтобы показать всю глубину этого типичного для тогдашней Европы невежества.
Его основная мысль, выраженная сразу во введении, состоит в том, что на севере есть только один живой народ — поляки, Россия же почти не существует, она мертва. Дело в том, что русский народ был призван осуществить идею патриархальной власти, но под гнетом своего жестокого правительства он утратил эту идею, не приобретя однако, взамен ее, того, что составляет основу существования европейских народов, — идеи закона; теперь Россию может воскресить только ее сестра — Польша, олицетворяющая синтез обоих этих начал (патриархальности и закона). Поэтому Польша должна жить, об этом умоляют ее все культурные народы; на ней великая всемирно-историческая миссия — спасти несчастный русский народ от окончательной моральной гибели, и чем он падает ниже, тем священнее, нужнее и предопределеннее существование Польши.
134
В особой главе, озаглавленной: «Все в России - призрак и ложь», Мишле развивает свое суждение о России. У русских, говорит он, много хороших качеств, но людьми их все-таки трудно признать: они лишены того, что составляет главное отличие человека, — нравственного чувства и понятий правды и добра. Сверху до низу вся Россия обманывает и лжет; это какая-то фантасмагория, мираж, царство призраков. Русская душа абсолютно лишена устойчивости; вы хотите приневолить ее — она скользнет и увернется. Да и чем ее можно принудить? администрацией? — но русский чиновник так же бессовестен, легкомыслен и жаден, как подданные. Здесь вообще все - ложь и иллюзия: община только кажется общиной, помещик - отцом крестьян, священник - служителем Бога, царь — самодержцем; это какое-то crescendo обмана. Люди ли это? или песок, или вода? — Нет, песок устойчивее и вода менее обманчива. Отравленная сама, Россия растлевающим образом действует на другие народы: она распространяет вокруг себя тонкий яд лжи, она вполне оправдывает чье-то глубокое изречение: «Россия — это холера».
Мишле отказывается признать какое бы то ни было различие между официальной Россией и русским народом; они для него - одно, и он заявляет это формально. Интеллигенции он не видит в России. Он сам знал высоко образованных и благородной души русских, но все они, говорит он, так много жили жизнью и книгами Запада, что совершенно утратили свой первоначальный облик: это - блестящие французы, но не русские. То же самое он должен сказать о декабристах: они были больше всемирными, нежели русскими гражданами, и дело их было не революцией, а мятежом. Даже в русской литературе (в 1851 г.!) он отказывается видеть что-либо другое, кроме простой подражательности.
Из этих посылок он выводит такой прогноз. На Западе, когда о человеке говорят, что он скептик, это никогда нельзя понимать буквально: скептик в истории, он остается твердо верующим в химии, в физике и т.п. На Западе всякий человек во что-нибудь верит, душа никогда не остается пустой. У русских же, в этом невежественном, варварском мире, где власть зорко блюдет за пустотой душ, ничто не удерживает человека на покатой плоскости сомнения, так что, если это положение дел продлится, Россия явит миру страшное зрелище демагогии без чувства, без мысли, без принципов. Ее и мир может спасти от этого только Польша.
Так писал о России — уже после Пушкина, Гоголя и Белинского — первоклассный европейский ученый. И этот жестокий приговор над целым народом свидетельствовал не только о незнании, но и о злобе, и эта злоба против России была так же повсеместна в Европе, как и это незнание о ней.
Усмирение Венгрии русским оружием ошеломило западный мир. Русский царь, издавна бывший оплотом абсолютизма в Европе, доказал наглядно свою готовность перевести в случае надобности эту моральную поддержку на язык картечи и штыков. Случилось то, что никому и не мерещилось: в разгаре западной борьбы на боевую арену Запада шагнул и стал между домашними врагами чужой, ужасный, непонятный восточный Калибан34*; русский царь, «первый жандарм вселенной», сделался первостепенным и очень реальным фактором внутренней жизни Запада.
135
И не только короли заискивали пред Николаем, не только мещане, по выражению Герцена, «становились на свои жирные коленки и звали русские пушки на защиту собственности и религии»: так велико было моральное действие этого факта, что сама демократия была готова признать в русском штыке верховного решителя западных судеб. Одни, как Мишле, с ужасом предвидели день, когда русские полчища смерчем пройдут по Европе и истребят все ростки свободы и человечности: другие, напротив, пророчили старой, феодальной Европе гибель от русского меча, ко-торому-де предназначено очистить почву для нового строительства. Но и те, и другие, и весь западный мир вообще, до ободренных королей и мещан включительно, равно видели в России только грубую, кромешную силу. Для них, как для Мишле, Николай, его войско и Россия сливались в одно. Отсюда ненависть и злоба против России всех сознательных элементов европейского общества.
И в этом отношении момент как нельзя более благоприятствовал пропаганде Герцена. Западный человек слишком занят, он плохо слушает, когда ему говорят о том, в чем он не заинтересован лично и сейчас. Но в 1849-1855 гг. мысль о России, как кошмар, давила западную демократию, психическая почва была ненавистью и страхом разрыхлена для восприятия, и потому, когда Герцен заговорил о России, западные люди стали действительно слушать.
VI
В том письме, озаглавленном «Прощайте!», которым Герцен 1 марта 1849 г. из Парижа сообщал своим русским друзьям, что решил остаться на чужбине, он выставил две задачи, как объективный смысл своего решения. Из них главною было, конечно, желание ускорить силой свободного слова русское освободительное движение. Высказав это, Герцен продолжает: «Для русских за границей есть еще другое дело. Пора действительно знакомить Европу с Русью. Европа нас не знает; она знает наше правительство, наш фасад, и больше ничего.... пусть узнают европейцы своего соседа; они его только боятся, — надобно им знать, чего они боятся».
Герцен потом многократно повторял эту мысль о настоятельной необходимости познакомить Запад с Россией. Какой пользы он ждал от этого? У него были, очевидно, какие-то реальные соображения, и очень веские, судя по страстности его тона в этих случаях.
Речь шла, как разумеется само собой, о сближении передовой Европы с передовой Россией, западной интеллигенции с русской. По мнению Герцена, это сближение представляет одинаковый жизненный интерес для обеих сторон, прежде всего потому, что у них общий враг — реакция. Главным же столпом реакции является русский абсолютизм. Они естественные союзницы; победа европейской демократии над реакцией могущественно двинет вперед дело русского освобождения, и, наоборот, прочность самовластия в России парализует силу западной революции. «Европа никогда не станет свободной иначе, как чрез освобождение Рос
136
сии»: одного этого было бы достаточно, чтобы для Европы стало важно знать, каковы шансы и условия освобождения России. А русскому народу нужно выйти из его одиночества, перестать быть пугалом для западных народов; узнав его, передовая Европа не откажет ему в своей симпатии и и моральной поддержке, и это придаст бодрости русским борцам.
Но это не все. У европейской демократии и русской - не только один враг, но и общая цель: эта цель — социализм в широком смысле, то есть разрушение всего социально-экономического строя, выросшего на почве «культурной антропофагии», и создание разумных человеческих отношений и логических форм общежития. Тут-то оказывается, что Россия и Запад — не только попутчики, но что русский народ призван отчасти сыграть для всего человечества роль вожатого к цели, так что знакомство с Россией является для Запада и положительно делом первостепенной важности.
Нужна была, конечно, большая смелость, чтобы выступить перед Европой с таким странным заявлением. Россия, эта чума народов, — укажет им путь? варварская, полуживотная, тонущая в деспотизме, — она колыбель разума и правды? Сам Герцен не сразу решился высказать всю свою мысль: в его первом обращении к западным людям (это было его открытое письмо к Гервегу35*, 1849 г.) его голос звучит еще робко, — он указывает только на общие преимущества русского народа — на необременен-ность наследственную и свежесть русской психики. Только год или больше спустя он впервые заявит, что русская сельская община — ключ к решению социального вопроса. С тех пор он упорно, в течение 20 лет, повторяет это вслух Европы. В 1865 году он писал Эдгару Кинэ: «До сих пор на Россию смотрят как на лавину, угрожающую падением. Мы хотим показать, что под снегом есть земля, владеемая иначе, чем историческая земля старого мира. Такова была причина, которая заставила меня в 1851 году написать длинное письмо к знаменитому другу вашему (теперь и моему, скажу я) Мишле. Вообще, после неудачи февральской революции я только об одном этом и проповедую...» На русской общине Европа для Герцена отождествлялась с Россией, здесь западная революция и русское освободительное движение сливались для него в одном русле, чтобы далее течь широким историческим потоком разумной, гуманной жизни — к новым общечеловеческим целям.
Важно указать на то, что, при всей своей странности по содержанию, формула прогресса, провозглашенная Герценом, была чрезвычайно удобопонятна для западного человека: она была выражена в терминах его собственного миропонимания. Герцен не даром прошел школу западного мышления. Когда после 1848 года он произвел переоценку ценностей, — критерии остались у него те же, он только переменил объекты ценности. Он мыслил в категориях Запада, и даже можно сказать, что, благодаря чрезвычайной отчетливости, а также последовательности и бесстрашию его мысли, его миросозерцание доныне остается непревзойденным образцом европейского позитивного мышления XIX столетия. Формула прогресса, предложенная им (русское общинное владение, как прообраз будущего социального строя), имела в своем основании две идеи: идею социализма и идею национально-исторической миссии. Обе
137
эти идеи принадлежали, так сказать, к постоянному инвентарю тогдашнего мышления в передовых кругах Европы, особенно в том кругу, где пришлось вращаться Герцену, — в эмиграции. Что значила тогда идея социализма, нет надобности объяснять; она была молода и лучезарна, она всходила над Европой, как победное солнце; люди молились ей и пели ей гимны. Идея национальной миссии имела не меньшую власть над умами; как известно, с Запада заимствовали ее и наши славянофилы. В частности для эмиграции она являлась незаменимой опорой: в ней национальная задача оправдывалась и освящалась общечеловеческим идеалом. Неудивительно, что сильнейшие умы несли ей дань покорности. «Маццини мечтал Италией освободить человечество, Ледрю-Роллен хотел его освободить в Париже», - это с грустной насмешкой рассказывает сам Герцен, — и даже Прудон без рассуждений принимал, что центр мировой революции — Париж.
VII
Между тем представлением о России, которое имела тогдашняя Европа (мы видели его на примере Мишле), и тем новым, которое хотел внушить ей Герцен, была пропасть. Через эту пропасть Герцен перекинул стройный мост из фактов и идей; нам нужно взглянуть, как он это сделал.
Его аргументация была основана на нескольких положениях, тесно связанных между собой. Он исходит из той мысли, что у Европы нет никаких оснований с презрением смотреть на Россию: не только не подобает ей, в виду торжествующей всюду реакции, кивать на русский деспотизм, но и в целом, на пути к идеалу свободы и равноправия, она нисколько не опередила Россию. Там и здесь царит феодально-монархический строй, в западном праве не больше справедливости, чем в русском бесправии, а в западной нравственности не больше гуманности и гораздо больше лицемерия, чем в русской. Главное же, ни Запад, ни Россия не решили основной антиномии между личностью и государством; перед этим вопросом начинается их равенство. Иными словами — они равны перед социализмом, которому принадлежит будущее; только на этой почве их можно сравнивать.
Это — первая, общая посылка Герцена; вторая имеет своим предметом уже только Россию.
Он начинает с установления кардинального факта — коренного различия между Россией официальной и Россией народной. Европейцы знают только первую и отожествляют с нею всю страну; но это - глубочайшее заблуждение.
Что же такое русский народ? Это, прежде всего, народ без культурного прошлого: полная чуждость цивилизации и политическим движениям Европы характеризует его тысячелетнюю историю. Отсюда, разумеется, невежество, грубость нравов и неустроенность во всех отношениях; но вместе с тем это странное и печальное прошлое наделило русский народ двумя драгоценными дарами. Первый из них - девственная све
138
жесть, необремененность русской психики; и это есть первое преимущество русского народа перед Западом с точки зрения общей задачи. Современный строй, неправедный и неразумный, держится не материальной своей прочностью, а теми корнями, которые он на протяжении столетий пустил в психику западного человека, — этими навыками, традициями, предрассудками, комплексами чувств и настроений, с которыми человеку тем труднее бороться, что обыкновенно он даже не сознает их. Русский человек свободен от этих пристрастий, он варварски непредубежден; ему легче, чем кому-нибудь, идти логически до конца в разрушении старого мира.
Второй клад, вынесенный русским народом из его прошлого, это его сельская община, которую цивилизация конечно разрушила бы, как она повсюду разрушила общину на Западе. Община же русская — это неупорядоченный, но все-таки коммунизм в приложении к земле. Таким образом, до чего Запад только дошел теоретической мыслью, то в России — действительность. Русский аграрный социализм и отвлеченный социализм Запада должны слиться; на пути практического осуществления русский народ указывает тот выход, которого тщетно ищет Запад. Кроме того, так как задача будущего — соединить общинный строй с личной свободой, то только совместными усилиями Европа и Россия могут достигнуть этой цели, потому что первая выработала идеал личной свободы, вторая сохранила у себя общину. — Роль русской интеллигенции Герцен определяет так: «Мы, русские, прошедшие через западную цивилизацию, мы не больше, как средство, как закваска, как посредники между русским народом и революционной Европою». Этими словами он определил свое собственное место в строю.
Изложенные сейчас тезисы Герцен двадцать лет твердил европейцам на всевозможные лады, то освещая ими настоящее и будущее Запада, то наполняя их, как рамку, картиной исторического развития России; и даже там, где он не выставлял их формально, — все равно, ими было пропитано решительно каждое слово, обращенное им за эти годы к Европе. Это был правильный и настойчивый поход на общественное мнение передовой Европы. Я назову только главные этапы этой кампании:
1849 г., осень, - обширная статья о России в трех нумерах прудонов-ской «Voix du Peuple».
1850г., начало, — издание «Vom andern Ufer»* с приложением той же статьи по-немецки.
В том же году — издание «Briefe aus Frankreich und Italien»** ***.
1851 г. — «Du developpement des idees revolutionnaires en Russie» по-немецки в «Deutsche Jahrbucher»"*.
— Та же книга по-французски (она выдержала затем еще два издания — в 1853 и 1858 гг.).
’ «С другого берега» (нем.).
** «Письма из Франции и Италии» (нем.).
*** «О развитии революционных идей в России» (франц.)', «Немецкий ежегодник» (нем.).
139
— Письмо к Мишле («Le peuple russe et le socialisme»*. 2-е издание в 1855 г.).
1854 г. — Письмо к Линтону 36*(«La Russie et le vieux monde»)**.
Издание «Russlands sociale Zustande»***.
1857г. — Письмо к Маццини, «Sulle present! condizioni della Russia»****, в «Italia del Popolo», № 18.
1858 г. — «La France ou 1’Angleterre?»*****
1859 г. — «La conspiration russe de 1825, suivie d’une lettre sur 1’emancipation des Paysans en Russie».....(то же и по-немецки).
1864 г. — «Nouvelle phase de la litterature russe».4.
1868г. — «Колокол» по-французски, 15 нумеров, и в первых нумерах - пространная, страниц в 25, статья «Prolegomenes», с неутомимым упорством повторяющая те же тезисы, которые впервые сполна были изложены Герценом 17 лет назад, в «Du developpement des idees revolutionnaires en Russie».
Сюда надо прибавить изданные самим Герценом или под его наблюдением многочисленные переводы «Былого и Дум», «Camicia rossa».............,
«Записок Екатерины» и проч., и проч. Он не только объяснял европейцам Россию, — он хотел и показать им ее такой, как она есть. Французский перевод «Былого и Дум», выходивший при близком участии Герцена, так и был озаглавлен, во свидетельство показательного характера книги: «Le Monde Russe et la Revolution. Memoires de A. Hertzen».................. — La
Revolution — это значило здесь: «всемирная революция».
VIII
Все эти годы Герцен держится, как официальный посланник народной, не-правительственной России при европейской демократии. Он не ограничивается писанием систематических статей и книг, цель которых, как он однажды выразился, - «учить Европу России»: он пользуется также всяким удобным случаем, чтобы рассеять в западном обществе предубеждения против России. Его «Le peuple russe et le socialisme» было ответом на ту «Легенду о Косцюшко» Мишле, где русский народ провозглашался умершим. Придравшись к вопросу Линтона: «какова, по вашему мнению, будущность России», он пишет «Le vieux monde et la Russie». Когда Кинэ в своей книге о революции указал на только что совершившееся освобождение русских крестьян с землею, как на шаг антикультур
* «Русский народ и социализм» (франц.).
’* «Россия и старый мир» (франц.).
**’ «Социальное положение России» (нем.).
”” «О современном положении России» (итал.).
..«Франция или Англия?» (франц.).
...«О русском заговоре 1825 г., в сопровождении письма об освобождении крестьян в России» (франц.).
...«Новая фаза русской литературы» (франц.).
....«Красная рубашка» (итал.).
********* «Русское общество и Революция. Мемуары А. Герцена» (франц.).
140
ный, ибо посягательство на принцип собственности, по его мнению, -гибель личной свободы, Герцен поспешил написать ему письмо все на ту же бессменную тему: «мы представляем почин иного отношения человека к почве», и т.д. В конце 1863 года, в разгар муравьевских зверств, усмирявших мятежную Польшу, Герцен обращается к Гарибальди с открытым письмом-статьей. И действительно, он не мог молчать. После стольких усилий объяснить Европе коренное различие между русским правительством с одной стороны, и русской интеллигенцией — с другой, все грозило погибнуть: как могла теперь Европа верить этому различию, видя отношение к Польше русских газет и общества? Разве Россия не оказалась вполне солидарной со своим правительством? «Свирепости правительства, крик развратного и подлого журнализма, рукоплескания толпы растленной или обманутой заставляют думать, что вообще русское движение было или преднамеренным обманом, или мечтой больного воображения. Этого мы вынести не можем. Мы себя чувствуем слишком живыми для того, чтобы позволить себя молча похоронить. И я пишу к вам для того, чтоб свидетельствовать, что мы вовсе не умерли, что движение русское вовсе не подавлено и вообще по сущности своей неподавляемо». — И дальше следовал опять очерк русского народного социализма и хода русской освободительной борьбы.
Он не ограничивался и одной литературой. Мы уже говорили о том, что он выступал в качестве представителя России на разных митингах, банкетах и пр. Известна история посещения его дома Гарибальди весной 1864 года. Приглашая к себе итальянского героя, приезд которого сводил с ума весь Лондон, всю Англию, устраивая у себя в доме примирение Гарибальди с Маццини, которое завтра должно было стать известным всему миру, Герцен имел в виду и Россию; он так и сказал Гарибальди: «в эту черную полосу для России ваше посещение будет иметь особое значение, вы посетите не одного меня, но друзей наших, заточенных в тюрьмы, сосланных на каторгу». И он мог быть доволен результатом: оба — и Гарибальди, и Маццини — в своих тостах у него, воспроизведенных затем всеми газетами Европы, послали привет той России, которой он был представителем. Гарибальди сказал: «Выпьем за юную Россию, которая страдает и борется, как мы, и победит, как мы, — за новый народ, который, освободившись и одолев Россию царскую, очевидно, призван играть великую роль в судьбах Европы»; и Герцен, глубоко взволнованный, ответил ему благодарностью от имени будущей России, живущей в сознании народа и интеллигенции.
Точно так же, приступая к изданию «Полярной Звезды», он принял меры к тому, чтобы вызвать на этой почве международную демократическую манифестацию в пользу России. Он очень хорошо знал, что те корифеи западного революционного движения, которых он приглашал к сотрудничеству, не будут присылать ему статей, но он знал также, что все они напишут ему «открытые» письма, а ему только это и было нужно. Он достигал этим двух целей: лишний раз торжественно доказать европейскому обществу демократическую солидарность Запада и юной России, и импонировать западными авторитетами русскому читателю. Он не ошибся: они все ответили «для печати», — Мишле, Прудон, Таландье37*,
141
В. Гюго, Маццини; и во всех этих письмах выражалась та же мысль, которую так ревностно пропагандировал он сам: идея революционной солидарности всех народов, включая Россию. «Круговая порука связует наши цели, — писал ему Прудон, — надежды наши смешиваются. С одного конца Европы до другого та же мысль, как молния, озаряет все свободные сердца. Не говоря друг с другом, не переписываясь, хотим мы того или нет, мы друг другу сотрудники». А Мишле выразился еще определеннее: «Теперь, — писал он, — самые простейшие люди начинают догадываться, что освобождение России необходимо для всемирного освобождения». — И сообразно своей двоякой цели Герцен тотчас напечатал эти письма — для европейцев в «Athenaeum’e», для русских — в первой книжке «Полярной Звезды».
IX
Как же отнеслись западные люди к пропаганде Герцена?
Сам Герцен под конец жизни оглядывался на эту свою деятельность с тяжелым, почти безнадежным чувством; ему казалось, что он ничего не достиг, что старое непонимание России и старая ненависть к ней стоят незыблемо. Этому предмету посвящено его пятое «Письмо к путешественнику» в «Колоколе» 1865 года. Он приводит здесь, между прочим, письмо, написанное им года три назад к одной его приятельнице-англичанке. «Позвольте мне напомнить начало нашего знакомства. Вы протянули мне руку, не зная меня лично, и протянули ее во имя дела, которое я делал, и во имя мира, о котором я свидетельствовал. Не знаю, каким вдохновением, каким наитием вы почувствовали живые всходы под нашими снегами и отгадали, что мрачный и немой мир наш не отходил, а нарождался. Вы приветствовали его во мне, когда я случайно попался на вашей дороге, и я бесконечно вам благодарен за это, — но что сделали другие? Что сделала старая гвардия цивилизации, с которой я сблизился на ее Ватерлооском поле, что сделали покрытые сединами и шевронами колонновожатые рода людского, которые завели его в болото и потеряли путь? — Сначала они меня слушали с тем молчанием, с которым слушают, находясь не в авантаже, даже безвредных сумасшедших. Потом, когда половина предсказанного стала осуществляться, они, как римские сенаторы в деле Сципиона, закрыли глаза...»
Он говорит, что не раз спрашивал своих западных друзей: «Что вам нравится в моих статьях? Дайте себе отчет, и вы увидите, что мы стоим на противоположных полюсах. Вы или увлекаетесь дружбой ко мне, или моим слогом; сущность моей мысли не принята вами и скорее противна вам, чем симпатична. Для меня это бесконечно печально, печально за вас и за ваших, и я вас прошу: не восхищайтесь моими статьями или поймите их. В 1848 году вы сделали fiasco — затем реакция, апатия: на земле империя порядка, на небе воздушный шар социальных теорий, плавающий по воздуху без вожжей, руля и почвы, куда бы спуститься. Вы все говорите, что видите прошлые ошибки, что ищете новых решений, вы все жалуетесь, что старинные стены и развалины вам не дают
142
ступить шага, вы ждете в раздумьи и не можете ума приложить, что делать. Являются какие-то люди, которые приносят вам весть о стране, в которой существуют искони задатки иного социального устройства, на полях которой нет развалин, а есть только что поставленные острожные частоколы, нет устарелых прав, а есть надоевшее бесправие, нет консервативных верований, а есть силой удерживающие цепи и веревки. Что же вы сделали с этими вестями? Исследовали ли вы — справедливы или ложны показания этих людей и в чем состоит это естественное решение вопроса? — Нет».
На этом исполненном горечи «нет» мы можем оборвать цитату. Горечь Герцена очевидно была результатом ошибки: непринятие западной демократией его мысли о России он счел за глухоту ко всему, что он проповедовал.
В русской пропаганде Герцена за границей мы естественно должны различать две стороны: во-первых, ее ядро — идею Герцена о предстоящей роли русского народа во всемирной революции, и, во-вторых, всю совокупность этой пропаганды, начиная с общего духа, проникавшего ее, и кончая той массой конкретных фактов по внутренней истории России, которую Герцен, стремясь обосновать свою идею, попутно вводил в сознание европейцев. Они не взяли ядра, но пропаганда сделала свое дело. Им было невозможно вслед за Герценом признать в русской общине ключ к решению социального вопроса: мы знаем теперь, что эта славянофильская идея не оправдалась и для самой России. Между тем Герцен, для которого будущность Европы, социализм и русская община представляли одно логическое целое, Герцен «понявшими русский вопрос» считал только тех, кто принял его евангелие, его учение о русской общине. Мы скорее должны удивляться, что такие люди все-таки нашлись среди европейской демократии, хотя и в малом числе: такова была, как видно, та англичанка, таков был французский радикальный журналист Торэ38’, написавший в 1852 году Герцену замечательное письмо по поводу «Du developpement des idees revolutionnaires en Russie».
Тем не менее западные демократы слушали речи Герцена о России с большим вниманием. Им действительно открывалось здесь что-то новое: не какое-нибудь лекарство против социального зла, нет! — но им почувствовалось веяние какого-то нового духа и обрисовались черты неизвестного им до тех пор освободительного движения.
Когда Кинэ писал Герцену, что каждый номер французского «Колокола» был для него «лучезарным северным сиянием в нашей западной ночи», когда Мишле писал ему по прочтении его «Le peuple russe et le socialisme»: «вы, очевидно, в известном смысле — авангард человечества», они не имели в виду ничего конкретного, ничего логического: в их словах сказалось только общее впечатление мощи и своеобразности русского духа; в писаниях Герцена они впервые услыхали свежий и терпкий запах того, что Мишле однажды метко назвал темным океаном народной России. А вместе с тем, в фактах, которые сообщал им Герцен, они впервые начали различать на русской равнине следы знакомого и дорогого им движения к свободе и правде. Оказывалось, что этот варварский народ, которым пугают Европу, сам томится, сам подавлен деспотизмом; ока
143
зывалось, что меньшинство его заодно с европейской демократией борется во имя свободы. В 1863 году Гарибальди писал Герцену: «Да, Герцен, верю вам и знаю, что народ русский несчастен и имеет высокие стремления, как все народы... знаю, что и на вашей родине бродит дух воли и будущего». Если европейская демократия стала не только верить в это, но и знать, знать, как нечто, что есть и что можно осязать, то это была заслуга Герцена, этого он добился своим неутомимым повествованием о русской песне, о Пушкине и Гоголе, декабристах и петрашевцах, Петре Великом и т.д. И - last, but not least* — это знание явилось в значительной мере результатом знакомства передовой Европы с ним самим. Он заложил в сознании западных людей основы знакомства с подлинной Россией, понимания нужд и стремлений русского народа, и на этом фоне его собственная деятельность осмыслилась для них в своей русской перспективе, — и, наоборот, его личное обаяние и блеск его несравненного таланта с самого начала подкупили мыслящую Европу в пользу русской интеллигенции.
Его личность во всех отношениях послужила живым звеном между западной демократией и русской. В таком физиологическом деле, как национальная рознь, ежедневные личные впечатления являются, без сомнения, самым сильным реактивом; живое общение людей всего вернее разрушает окаменелые навыки вражды и непонимания. Мы видели, как благоприятно был поставлен Герцен на Западе для такого общения, и видели, какие прочные симпатии он завоевал себе среди передовой фаланги европейского революционного движения. Но и вне эмиграции, в кругу людей, с которыми он не сталкивался лично, его имя приобрело почетную известность в Европе; мы говорим, разумеется, о демократически настроенных кругах. В 1868 году он посетил Эльзас, побывал в Кольмаре и Мюльгаузене, осмотрел знаменитый пансион Жана Масэ39* в Бебленгейме, — и вот что он писал тогда Огареву: «Радушие везде большое, и Шофур40* прав; он в ответ на мою просьбу о рекомендации к Масэ написал: «вот вам записка, mais je m’en garde bien me donner le ridicule de vous recommander — votre nom sufTit en France”, — и без хвастовства — оно выходит так». Это подтверждается подробным рассказом Н.А. Огаревой-Тучковой, сопровождавшей его в этом путешествии. И так как он был русский человек и русский деятель, то с симпатией к нему в душу западного человека бессознательно входила некоторая близость к русскому вообще, — к самому представлению о русских вещах и русском человеке.
И его же личность, его ум и талант внесли первые верные сознательные черты в это их представление. Он во многих отношениях явился перед ними живой иллюстрацией тех свойств русского человека, которые он так упорно ставил им на вид. Одно из основных положений его западной пропаганды заключалось в том, что образованный русский — самый независимый человек в мире, что он один способен идти до конца в разрушении старого неразумного строя, его идеологии и его нравственное-
* Последнее, но не по значению (англ.).
“ Но я остерегаюсь предстать смешным, рекомендуя вас — ваше имя достаточно известно во Франции (франц.).
144
ти. И он блестяще доказал это свое положение личным примером, — ибо кто из западных людей его времени так сполна осудил на смерть старую Европу? Вот несколько строк из одного его неизданного письма (к Е.Ф. Коршу41’ из Лондона, 27 декабря 1855 г.) — характеристика положения дел на Западе: «Жизнь здесь скучна — в роде того положения, которое имеют черви в сыре; искры, тени здорового, могучего, обещающего нет. Гюго прекрасно характеризовал как-то, говоря об Англии, — c’est un grand peuple-bete’. Консерваторы и радикалы — все дрянь, да дрянь посредственная еще. Эмиграции не лучше — от них тоже ничего не ждите: мертвые, погребающие сами себя. Последняя надежда на французских пролетариев и хлебопашцев; из их союза под знаменем коммунизма не выйдет никакого построения — но они покончат старые формы, в которых нельзя дышать. Формы эти одни и те же у вас и у нас, только у вас они, как Камаринский мужик, цинически голы, пахнут кулаком и сивухой, а у нас здесь гуманно-противны (вы знаете превосходное выражение: humanaille), отравляют, как стрихнин, без знака, душат с бархатцем, — да еще одно, что впрочем мне нравится: здесь нам, как гладиаторам в Риме, позволяют перед смертью публично побороться — «ну, оно и лестно», как говорил Языков». — Перед этим «нигилизмом» отшатнулись бы в страхе самые крайние из западных разрушителей; и эту правду, хотя и не в такой резкой форме, Герцен неустанно твердил в лицо Европе. И кто еще так беспощадно разоблачал иллюзии, предрассудки. Внутренние противоречия западного радикализма? Мишле, обвинявшему русский народ в равнодушии к истине и правде, он отвечал: о какой истине и правде вы говорите? истина и правда старой Европы для нас — неправда и ложь. Когда Карлейль написал ему, что чтит в России талант повиновения, «талант, необходимый всем нациям, всем существам», Герцен ответил: «Талант повиноваться в согласии с нашей совестью — добродетель, но талант борьбы, который требует, чтобы мы не повиновались против нашей совести, — тоже добродетель». Иконоборец Прудон, не смеющий внести свободу в брак, Кинэ, не смеющий внести разум в собственность, Луи Блан, революционер на поверхности и консерватор в основах мировоззрения, и т.д., и т.д., — они все были очень робки в сравнении с его скептицизмом и его независимостью. Он говорил им все это в лицо, и разве они могли отрицать его правоту? Они были физиологически связаны и не могли вырвать из себя старых привычек чувства и мышления, но это не мешало им очень хорошо видеть его варварские преимущества — свежесть и смелость в искании истины. Таким образом, он явился для них первым наглядным воплощением русской психики, с которой потом глубже, но в том же направлении, познакомит их русский роман, — в смысле неподкупной, беззаветной проверки освященных культурой ценностей, сначала в пределах позитивизма, а потом и с точек зрения, лежащих вне его.
В обращении «К нашим», которым Герцен заканчивал первую книжку «Полярной Звезды», он писал: «...Если бы когда-нибудь мы могли сказать себе, что мы сколько-нибудь способствовали к основанию русской
* Это — глупый великий народ (франц.).
145
10- 1756
пропаганды за границей и взаимному пониманию вашему с революционной Европой, — целая жизнь, пожертвованная одной мысли, была бы заплачена». Мы скажем теперь, что он сторицей оплатил свою жизнь на других поприщах — как мыслитель и как деятель в русской освободительной борьбе, - но, без сомнения, при оценке его исторической роли не должна быть забыта и эта его деятельность, международно-демократическая..
Свободная Россия не забудет, что он вспахал и посеял на европейской ниве первый сев понимания русской народности и впервые возбудил в европейцах интерес к ней и теплое братское чувство. Доказать объективными данными успешность его западной пропаганды, конечно, невозможно: многое ли вообще можно доказать в области широких умственных влияний? — здесь решающее значение имеет общий характер картины. Объективно удостоверить можно одно — что при своей жизни Герцен достиг большой и почетной известности в передовых кругах европейского общества; об этом свидетельствуют письма к нему иностранцев, их воспоминания о нем, статьи, посвященные ему в европейской печати и в эциклопедических словарях, современные отзывы о его произведениях и пр. Но то поколение западных людей, которое знало его и внимало ему, умерло, а его влияние, то есть действие его пропаганды и его личности, исторически продолжает жить, распылившись в западной атмосфере и тысячью невесомых частиц насытив западную журналистику, вообще психику западного общества в его отношении к России. Когда пришел на Запад И.С. Тургенев, ему уже было нетрудно: он стал действовать в атмосфере, подготовленной Герценом. И все дальнейшие явления этого порядка: громадное влияние русского романа на Западе (Тургенев, Достоевский, Толстой и вплоть до новейших), острое, хотя и неширокое влияние учений Толстого, все это было лишь продолжением дела, начатого Герценом. И надо прибавить: стихийным продолжением дела, начатого им сознательно, потому что, в отличие и от Тургенева, Герцен был доныне единственным русским, который сознательно поставил себе целью сблизить западную демократию с новой Россией и действовал в этом направлении активно и методически.
Как объективная цель, идея слияния народов неизменна, но в своих субъективных воплощениях она развивается во времени, меняя формы, подобно всем извечным началам нравственности. В эпоху Герцена она носила чисто-демократический характер и была сильно окрашена утопизмом; с тех пор она отлилась в другую форму. Демократическая солидарность народов и теперь дорога всякому мыслящему человеку, но она отступила на второй план перед другой, ближе осуществимой идеей — международной солидарности социализма. И если мы уже теперь видим Россию полноправным членом этой новой лиги народов, то — как это ни кажется спорным на первый взгляд — нет никакого сомнения, что ее свободному принятию в это международное братство очень много способствовали предшествовавшие этапы сближения России с Западом, и в первой линии — Герцен.
Нижеследующие письма западных людей к Герцену представляют большой исторический интерес. Принадлежа, за малыми исключениями,
146
перу радикальных деятелей тогдашней Европы, они в своей совокупности дают такое живое, наглядное представление о круге, в котором вращался там Герцен, о нравах, интересах и работе тогдашней европейской демократии и особенно ее передовой фаланги — эмиграции, какого не могут дать даже блестящие литературные очерки самого Герцена. Многое в нем самом становится понятным только на этом фоне. Кроме того, они содержат, разумеется, богатый фактический материал, как для характеристики его отношений к его западным друзьям, так и для истории его личных дел и настроений5.
Прудон
1
Годы 1848-1850 — кульминационный пункт жизни и деятельности Прудона. Февральская революция застала его совершенно сложившимся, но еще мало популярным писателем. Он был до сих пор только теоретиком; в своих главных двух сочинениях: «Что такое собственность» и «Система экономических противоречий», он подверг беспощадному анализу основные устои современной социальной жизни, и людям, дорожившим свободой мысли, его имя было уже хорошо известно. Ему было почти 40 лет; период критической мысли для него завершился: его тянуло к положительной, творческой, по возможности практической деятельности. С этим переходным моментом в его личном развитии и совпала февральская революция. Он ринулся в борьбу со всей энергией большой нетронутой силы. Несокрушимая убежденность, острый аналитический ум, темперамент борца, первоклассный литературный талант — такие данные не могли не выдвинуть его сразу. В середине апреля началась журнальная деятельность Прудона изданием «Representant du Peuple»*. Пламенно проповедуя социальную революцию, он в ее интересах ратовал против политического доктринерства и революционной традиции, а когда обманутые временным правительством рабочие вызвали ужасную июньскую резню, он с такой силой обрушился на реакцию, что газета была закрыта. За немногие месяцы ее существования он стал признанным вождем пролетариата. Еще в марте делегаты рабочих, заседавшие в Люксембургском дворце, вычеркнули его имя из списка кандидатов в Национальное собрание, а 5 июня, на дополнительных выборах, он уже был выбран 78 тысячами голосов депутатом от департамента Сены. Теперь он продолжал борьбу одновременно в собрании и в газете. В конце августа был закрыт «Representant du Peuple», а в сентябре начала выходит новая газета Прудона, «Peuple»**, тираж которой достигал 70 000 экземпляров; здесь, между прочим, он окончательно разработал свой заветный план
‘ «Представитель народа» (франц.).
“ «Народ» (франц.).
ю*
147
менового банка и открыл подписку на его акции. Статьи Прудона в этой газете — непревзойденные образцы боевой публицистики. С беспредельным напряжением сил, с неистощимой страстью, дисциплинированной научным умом, он без устали вел борьбу на два фронта — против реакционной буржуазии и против беспочвенного радикализма, игравшего ей в руку, и ярость обоих станов, казалось, только удваивала его энергию: «Я живу в огне, как саламандра», писал он в эти дни. Его предсказания оправдались вполне; доктринерство и реакция соединенными силами похоронили республику: палата, увлеченная безумной импровизацией Ламартина42*, вотировала прямое избрание президента, и 10 декабря 1848 года страна пятью миллионами голосов выбрала Луи Бонапарта43*, который не замедлил самым недвусмысленным образом протянуть руку реакции. Прудон уже в январе открыл против него резкую кампанию в «Peuple»; результатом было то, что в феврале Национальное Собрание постановило предать его суду за оскорбление президента, и в марте он был приговорен к трехлетнему тюремному заключению и штрафу. Месяца два он скрывался, то в Бельгии, то в самом Париже, но наконец в первых числах июня был взят. «Peuple» все время выходил неукоснительно, и почти ежедневно в нем появлялись статьи Прудона, пока в день неудачной демонстрации 13 июня отряд национальных гвардейцев, ворвавшись в редакцию «Peuple», не разбил типографские станки и не разбросал шрифт. В этот же день газета была приостановлена формально. Прудон и не думал складывать оружие. Для возобновления газеты нужно было внести залог в 24 000 франков; Прудон из тюрьмы лично и чрез друзей обращался к разным лицам, и вот, по предложению общего приятеля, Сазонова, эту сумму согласился дать Герцен. Так наш изгнанник стал соиздателем третьей прудоновской газеты «La Voix du Peuple»*.
До этого Герцен только раза два встретил Прудона у Бакунина и вовсе не был с ним близок. Но он давно знал и ценил его, как писателя, а в данный момент, при тех взглядах, какие сложились у Герцена под влиянием европейских событий 1848-49 гг., в Европе, может быть, не было человека, чья политическая деятельность вызывала бы в Герцене большую симпатию, нежели деятельность Прудона.
Их сближала, разумеется, не общность положительных стремлений. На что мог надеяться Герцен в ближайшем будущем, видя повсеместное торжество реакции в Европе и мертвый штиль, царивший в России? Он стоял, как Моисей, перед разбитыми скрижалями, еще потрясенный крушением великих надежд, и маленькая идея дарового кредита, которую с таким одушевлением проповедовал Прудон, как панацею, имеющую спасти мир, должна была казаться Герцену детской игрушкой. Их сближала общая религия свободы и, в особенности, одинаковое понимание того, что такое свобода.
Из горьких испытаний революционного года Герцен вынес эту свою веру не только нетронутой, но еще очищенной и просветленной. Если до сих пор он обожал свободу в ее традиционных формах — партийного радикализма, республики, революции, — то теперь он на деле узнал, как
‘ «Глас народа» (франц.).
148
легко дух свободы покидает эти формы, уступая место пристрастию, корысти и произволу. Он понял, что истинным врагом свободы является не что-либо конкретное, не старый политико-экономический уклад, основанный на насилии, а самый этот дух нетерпимости и насилия, еще более опасный в своих, нежели в противном стане. Все его «С того берега» (1848-49 г.) — вдохновенный гимн истинной свободе в разуме и совести, звучащий бодрой верой из самой глубины отчаяния.
Совершенно такое же понимание свободы выработал себе Прудон еще задолго до революции. Когда в 1846 г. Маркс пригласил его к сотрудничеству в Deutsch-franzdsische Jahrbiicher*, Прудон в ответном письме писал ему, между прочим, — и с какой радостью Герцен подписался бы под этими строками! — «Покажем миру пример мудрой и осмотрительной терпимости, но остережемся (потому что мы стоим во главе движения) — сделаться вождями новой нетерпимости; не будем выдавать себя за апостолов новой религии, хотя бы то была религия логики или разума»; и дальше: «Я полагаю, что мы не должны объявлять революционное действие средством к реформе, потому что это средство — не что иное, как призыв к насилию и произволу, словом — противоречие».
Этими принципами было определено все направление журнальной деятельности Прудона в 1848-49 гг. Мы видели, что он направлял свои удары столько же против политического радикализма, сколько против реакции, и обоих восстановил против себя одинаково. Он с самого начала указывал на опасность революционных средств и приемов. «Февральская революция, — говорит он, — разыгралась под звуки марсельезы и старых республиканских гимнов. Снова воспоминание, снова противоречие!.. Марсельеза не просвещает, а оглушает граждан. Кто поет ее, тот творит реакцию и смуту». Он писал, обращаясь к радикалам: «Вы ищете свободы, равенства и братства, вы хотите организовать труд! И у вас нет другого орудия, как насилие, другого авторитета, как диктатура, другого принципа, как страх, другой теории, кроме штыка!» С самого начала он предостерегал Францию против увлечения политикой, доказывал народу, что сеющий насилие пожинает не свободу, а насилие же, и предсказывал в результате борьбы партий неизбежный деспотизм. Когда эти партии заявляют, что социальная революция — цель, а политическая — средство, то это все равно, говорит он, как если бы они сказали: предоставьте нам власть над вашей жизнью и вашим имуществом, и мы сделаем вас свободными; «то же самое уже шесть тысяч лет говорят нам цари и священники». Вместо того, чтобы приучить народ самому организоваться, вместо того, чтобы апеллировать к его опытности и уму, от него требуют только власти и силы; между тем всякое правительство, даже самое радикальное, по самой своей природе враждебно той истинной, свободной, творческой революции — социальной, — которая одна может дать нам свободу. Когда предсказания Прудона оправдались и Франция в лице Луи Бонапарта приобрела нового господина, Прудону оставалось только указать, что узурпация 2 декабря — логически точное следствие направления, которое приняла общественная жизнь страны за
‘ «Немецко-французские ежегодники» (нем.).
149
последнее время: все партии составляли заговоры, готовились к переворотам, мечтали о диктатуре — и успех, как естественно, достался самому смелому или наиболее сообразительному.
Все эти мысли были, как раз в это время, самыми заветными мыслями Герцена. Он должен был с глубокой отрадой читать пламенные передовые Прудона в «Representant du People» и в «People» и с братским участием следить за его деятельностью в собрании, за его борьбой и гонением. Подводя итог 1849 году, он писал в Omnia mea mecum porto*: «Прошедший год, чтоб достойно окончиться и исполнить меру всех нравственных оскорблений и пыток, представил нам страшное зрелище: борьбу свободного человека с освободителями человечества. Смелая речь, едкий скептицизм, беспощадное отрицание, неумолимая ирония Прудона возмутила записных революционеров не меньше консерваторов; они напали на него с ожесточением, они стали за свои предания с неподвижностью легитимистов, они испугались его атеизма и его анархии, они не могли понять, как можно быть свободным без государства, без демократического правления; они с удивлением слушали безнравственную речь, что республика для людей, а не люди для республики. И когда у них не достало ни логики, ни красноречия, они объявили Прудона подозрительным, они его предали революционной анафеме, отлучая от православного единства своего... И вот вам крестовые рыцари свободы, привилегированные освободители человечества! Они боятся свободы; им надобен господин для того, чтоб не избаловаться, им нужна власть, потому что они не доверяют себе».
Вот на чем основывалась солидарность Герцена с Прудоном: на общей ненависти — равно к поработителям и к освободителям человечества, на общем культе истинной, неподдельной свободы. Это и было главной причиной, побудившей Герцена бросить деньги на верную потерю, чтобы дать возможность Прудону продлить борьбу еще на несколько месяцев.
Я говорил уже: подобно тысячам своих современников, Герцен сознавал себя свидетелем и участником одной всемирной революции, — не в том, наполовину символическом, смысле, какой обыкновенно придается понятию мировой борьбы за свободу и равенство, а в самом конкретном и деловом. Старый феодально-монархический мир, выросший на почве порабощения человека человеком, готов рухнуть; его место должен занять осмысленный уклад жизни — социализм, и мы накануне этого переворота: в 1847 г. Герцен, как и вся тогдашняя демократия, верил, что он совершится завтра; но и после великой катастрофы 1848-49 г. он считал победу делом сравнительно близкого будущего. Эта революция, по его мысли, не только универсальна в своей сущности, но и фактически все культурные народы, включая, разумеется, и Россию, связаны в ней круговой порукой. При таком взгляде на дело Герцен естественно должен был принимать близко к сердцу перипетии западной борьбы; вот почему итальянское дело было ему «близко, как родное», — и почему он решил дать деньги на газету Прудона.
* Все мое ношу с собой (лат.).
150
2
По рассказу Герцена в «Былом и Думах» и по сохранившимся подлинным бумагам мы можем восстановить историю его переговоров с Прудоном. Они начались, по-видимому, чрез общего друга, Шарля Эдмонда (Хоецкого). Надо думать, что Ш. Эдмонд, посоветовавшись с приятелем Герцена, Сазоновым, находившимся в Париже, написал соответственное письмо Герцену в Женеву, — и к этому письму Прудон сделал следующую приписку (она сохранилась в альбоме Герцена с пометкой: 1849 г.): «P.S. Вполне присоединяюсь к мнению Шарля Эдмонда о необходимости безотлагательно приступить к изданию новой демократической газеты. Законы о печати не должны нас останавливать; задача не в том, чтобы возбудить народ пафосом, а в том, чтобы уяснить самой буржуазии ее истинные интересы. Главное, надо не дать демократии впасть в отчаяние, что неизбежно случится, если не объяснять ей изо дня в день положение вещей и смысл событий».
Эта конкретная, местная цель для Герцена отступала далеко назад перед общими интересами свободы, и в своих ответных письмах он озаботился ясно подчеркнуть это. Он выражал согласие внести требуемую сумму под тем условием, чтобы ему предоставлено было право помещать свои и чужие статьи и заведовать всем иностранным отделом, и при этом указывал, что он считает основной задачей газеты: подобно Прудону, он с радостью видит, как разваливается старый мир, — и он думает, что их призвание — возвещать этому миру его близкую кончину. «Ваши соотечественники, — продолжал он, — далеки от того, чтобы разделять эти идеи. Я знаю одного свободного француза, — это вас. Ваши революционеры -консерваторы. Они христиане, не зная того, и монархисты, сражаясь за республику. Вы одни подняли вопрос негации и переворота на высоту науки, и вы первый сказали Франции, что нет спасения внутри разваливающегося здания, что и спасать из него нечего, что самые его понятия о свободе и революции проникнуты консерватизмом и реакцией. Действительно, политические республиканцы составляют не больше, как одну из вариаций на ту же конституционную тему, на которую играют свои вариации Гизо, Одилон Барро44* и др. Вот этот взгляд следовало бы проводить в разборе последних европейских событий, проследовать реакцию, католицизм, монархизм не в ряду наших врагов — это чрезвычайно легко, — но в собственном нашем стане. Надобно обличить круговую поруку демократов и власти. Если мы не боимся затрогивать победителей, то не будем бояться из ложной сантиментальности затрогивать и побежденных».
Прудон, как и надо было ожидать, отвечал полным согласием на такую постановку вопроса. «Я совершенно разделяю ваше мнение насчет так называемых республиканцев; разумеется, это один вид общей породы доктринеров. Что касается этих вопросов, нам не в чем убеждать друг друга. Во мне и в моих сотрудниках вы найдете людей, которые пойдут с вами рука в руку».
Среди бумаг А.И. Герцена сохранился подлинник его договора с Прудоном; этот любопытный документ заслуживает быть приведенным полностью.
151
«Нижеподписавшиеся Александр Герцен, домовладелец, живущий в Париже на улице (пропуск)6, и П.Ж. Прудон, журналист и бывший депутат, живущий в Париже на улице Мазас 70, а ныне находящийся под заключением в Консьержери, условились о следующем.
«Нижеподписавшиеся имеют намерение сообща основать в Париже ежедневную газету под названием «La Voix du Peuple». Для осуществления этого плана они заключили между собой следующее соглашение.
«Ст. 1-ая. Г. Герцен обязывается в возможно кратчайший срок внести в казну 24000 фр., требуемые законом, как залог за названную газету.
«Ст. 2-ая. Во все время, пока означенная сумма будет оставаться, как залог в государственном казначействе, администрация газеты уплачивает г. Герцену дополнительный процент за нее в размере 5 годовых.
«Ст. 3-я. Г. Герцен обязывается, сверх того, не требовать ее возвращения ранее пяти лет, считая с нынешнего числа. Однако г. Прудон вправе вернуть ее и раньше этого срока, заявив о том за три месяца вперед, и начисление процентов прекращается в день уплаты капитальной суммы.
«Ст. 4-ая. Так как закон о залогах требует, чтобы поручитель являлся собственником четвертой части залоговой суммы, то г. Герцену будет выдано формальное удостоверение о принадлежности ему трех четвертей залога, внесенного в казну, и в удостоверении будет указано, что его право подлежит удовлетворению преимущественно перед всяким другим.
«Ст. 5-ая. Общее заведование редакцией газеты «La Voix du Peuple» предоставляется исключительно г. Прудону.
«Ст. 6-ая. Что касается редакционной части, то г. Герцен оставляет за собой право во всякое время доставлять статьи по общей политике; эти статьи должны быть помещаемы в газете, за исключением тех случаев, когда их неудобство будет очевидным, или когда их напечатание может повлечь за собой судебную кару. В этом отношении обе стороны имеют руководствоваться ст. 5-ой.
«Ст. 7-ая. Г. Прудон обязывается посвящать все свое внимание названной газете и делать все зависящее от него для ее успеха.
«Ст. 8-ая. Так как предприятие, о котором здесь идет речь, является по своей природе делом коммерческим, то оно может потребовать соглашений с третьими лицами, имеющих выразиться в формальных договорах. Определение условий таких договоров предоставляется исключительно г. Прудону.
«Ст. 9-ая. Во всяком случае он теперь же принимает на себя обязательство тратить доходы предприятия единственно на распространение тех идей, органом которых будет газета, или — если на то представится возможность и удобство — на основание банка, предназначенного организовать и развивать даровой кредит.
«Ст. 10-ая. Так как г. Герцен намерен участвовать в данном деле лишь на правах финансирующего предприятие, то ему в возможно кратчайший срок будут даны гарантии, установленные ст. 4-ой.
«Писано и подписано в двух экземплярах в Париже г. Прудоном 14 августа 1849 года». Подпись: П.-Ж. Прудон.
152
3
Пробный нумер «Voix du Peuple» вышел 20 сентября 1849 г., а с 1 октября газета начала выходить ежедневно. Она прекратилась вследствие цензурных репрессий 14 мая 1850 г. на 223-м нумере. Все время ею руководил из тюрьмы Прудон.
Задачей «Voix du Peuple» он ставил — содействовать примирению классов. Он хотел уяснить народу, что реакция, монархия, государственные перевороты черпают силы исключительно в антагонизме между буржуазией и пролетариатом, что в разжигании этого антагонизма — вся тактика контр-революции. Это «примирение классов» являлось для Прудона, конечно, не самоцелью, а лишь необходимой предпосылкой истинной, социальной революции. В конце октября он писал одному другу: «Voix du Peuple» идет тихо. Мне нужно провести такие большие идеи, что приходится быть до-нельзя осторожным. Одни говорят, что я меняюсь, другие — что я продаюсь, третьи — что я трушу, четвертые — что тюрьма убивает меня... Истина в том, что, так как цель у меня высокая и далекая, и так как я не хочу промахнуться, то я должен быть так же плосок и благодушен, как «Siecle»* 7.
Газета шла отлично — от 35 до 60 тысяч нумеров в день, но штрафы истощали кассу и постепенно съедали залог, а по мере того, как «Voix du Peuple» становилась все неудобнее для правительства, оно теснило и самого Прудона: перевело его из одной парижской тюрьмы, где он содержался очень льготно, в другую, худшую, а потом и вовсе увезло из Парижа — в Дулланскую тюрьму. Кроме передовых по вопросам дня, Прудон напечатал в «Voix du Peuple» две знаменитые серии политических статей — против Бастиа45*, «о даровом кредите», и против Луи Блана, «о пользе государства в настоящем и возможности его в будущем». Меновой банк и анархия — это и были те «увесистые идеи», которым он был теперь предан безраздельно.
Герцен едва ли сколько-нибудь серьезно влиял на общее ведение газеты. Первые три месяца (до конца декабря) его даже вовсе не было в Париже, он жил в Женеве, потом ездил в Цюрих к матери, и вообще все время, до апреля 1850 г., был занят хлопотами по своим денежным делам. К тому же, в его семейной жизни было неладно: «штиль между двух ударов грома, штиль давящий, тяжелый, но неказистый...» говорит он об этом времени. Он рассказывает, что по его предложению иностранный отдел «Voix du Peuple» был поручен Сазонову, который однако уже через месяц передал его Хоецкому, не ужившись с Прудоном. Этот иностранный отдел носил характерное двойное заглавие: «Всеобщая политика. — Солидарность народов». Здесь, в трех нумерах за ноябрь и декабрь 1849 г. была напечатана обширная статья Герцена о России за подписью: «Русский».
Это было первое публичное обращение Герцена к западным людям. Вступая в компанию с Прудоном, он имел в виду, разумеется, послужить не только делу свободы вообще, но и особенно делу русской свободы. И
* «Век» (франц.).
153
вот он взялся за перо, чтобы завоевать русскому народу подобающее ему место в ряду других народов, борющихся за свободу, мало того, - чтобы показать демократической Европе, насколько она сама заинтересована в исходе русской борьбы. Позднее он еще не раз возвращался к этим вопросам, — тем любопытнее эта первая, неуверенная попытка их решения, где еще можно разглядеть самый процесс рождения его идей8.
Он чрезвычайно искусно облек свое рассуждение в форму письма к западному демократу, что дает ему возможность сразу стать на одну плоскость с ним и таким образом сразу завязать узел общих судеб Европы и России. Он начинает с того, что оба они — изгои: вы, говорит он, ушли, если не телом, то духом, из вашего старого монархически-фео-дального мира, где почернелые и потрескавшиеся от времени стены ежеминутно грозят падением и где вам было до-нельзя душно; я же не вынес тепловлажной атмосферы нашего недостроенного здания, насыщенной испарениями извести, — и вот, выйдя из двух противоположных пунктов - вы из госпиталя, я из детских яслей, - мы сошлись в одной и той же точке, оба чуждые своей родине, оба на чужбине. Но, установив общее сходство положений, Герцен спешит указать и на существенное различие: его положение выгоднее, ему не пришлось выдержать такой трудной внутренней борьбы; мы, русские, морально свободнее европейцев, и не только потому, что мы были избавлены от тех тяжких испытаний, чрез которые суждено было пройти Западу, но и потому, что у нас нет прошлого, которое властвовало бы над нами. Наша история бедна, и первым условием нашего обновления было — отречься от нее совершенно; у нас осталось от нашего прошлого только национальный быт, национальный характер и государственная форма; все остальное — вопрос будущего.
Итак, позиция русского частью даже выгоднее позиции западного человека; но в каком отношении? перед каким делом они равны, для какого дела русский поставлен удобнее? Речь идет, очевидно, о некоем общем идеальном деле — о всемирно-исторической борьбе за свободу; и дальше, говоря об этом деле, Герцен уже больше не отделяет себя от своего собеседника-европейца, и все время говорит об обоих: мы. Мы, это люди будущей свободы, все равно — русский, или немец; не с точки зрения русского, а с точки зрения демократа, исключительно в видах общей борьбы за свободу, Герцен и ведет свое рассуждение о России.
В немногих словах он набрасывает картину положения дел в Европе. Чудный весенний сон 1848 года быстро рассеялся; старая Европа, обессиленная, апатичная, стоит на краю обрыва, и Россия готовится столкнуть ее в бездну, как злой мальчишка, ведущий к пропасти слепого нищего. Хуже всего то, что и большинство демократов умышленно закрывают глаза. Человек вообще не любит истины, - а когда она идет в разрез с его желаниями, когда она разрушает его любимейшие мечты, когда усвоить ее он может лишь ценой своих надежд и иллюзий, тогда он чувствует к ней ненависть, как будто она виновата. Реакция торжествует по всей линии, а демократы считают ее чем-то случайным и скоропреходящим. Лишь немногие из них понимают, что реакция сильна потому, что революция оказалась слаба: политические демократы испугались
154
социалистических демократов, и революция сломилась, обрушившись на самое себя.
Что же дальше? Примирение невозможно, все мосты между прошлым и будущим разрушены. Или старая Европа падет под ударами социализма, как пал Рим под натиском христианства, или же она победит его и уцелеет со своей рутиной вместо идей и дряхлостью вместо энергии, и, как новая Византия, будет влачить через века апатичное существование, предоставив развитие, будущность, жизнь другим народам и странам. Может быть, впрочем, не случится ни то, ни другое, а воцарится надолго хаос непрерывной борьбы всех против всех, ожесточенная и пустая смута, которая приведет к деспотизму и взаимному истреблению. Точно предвидя ужасы подавления коммуны, Герцен пророчит время слез и страданий, стонов и зубовного скрежета. Уже июньские дни показали, как велика накопленная злоба. Третье сословие, потратившее в течение веков столько труда и усилий, чтобы добыть хоть немного свободы, готово опять пожертвовать всем. Оно видит, что на почве законности, на которой стояли еще Полиньяк46* и Гизо, ему не удержаться, — и оно сознательно отступает к временам Варфоломеевой ночи, Тридцатилетней войны и Нантского эдикта47*, за которыми виднеются варварство, разрушение, новые скопления народов и слабые зачатки нового мира. Историческое зерно зреет медленно; понадобилось пять веков тьмы, чтобы сколько-нибудь организовать христианский мир, а перед тем пять же веков длилась агония римского мира.
Трудное, печальное время! Все рушится, все кипит в бесплодном волнении, самые мрачные предчувствия оправдываются с ужасающей быстротой. Вспоминая свой третий диалог, «Consolatio»*, писанный шесть месяцев назад, где ставился вопрос, есть ли еще что делать, Герцен замечает, что теперь этот вопрос уже не имеет смысла: теперь люди уже начинают спрашивать себя, можно ли жить. Франция сделалась западной Австрией и все глубже погружается в грязь и бесчестие. Прусская сабля останавливает последние движения немецкой революции, Венгрия истекает кровью под топором венчанного палача, Швейцарии грозят войной со всех сторон. Рим гибнет геройски, наложив печать вечного позора на чело Франции, бывшей до сих пор любимицей народов. Для свободомыслящего, который не хочет преклониться перед силой, нет во всей Европе другого убежища, как только палуба корабля, готового отплыть в Америку.
Говорят, что гибель Франции грозит опасностью всему человечеству; и это было бы верно, если бы под человечеством надо было разуметь только германо-романскую Европу. Так ли это? Действительно ли все, что лежит за пределами нашего мира, — лишнее и ненужное? Катон48* пронзил себе грудь мечом, потому что Рим погибал и потому что он не видел в мире ничего, кроме Рима; но прав оказался не он, а Тацит, кинувший взор за пределы римского мира и не убоявшийся признать, что будущее принадлежит варварам — германцам. Судьбы человечества не ограничены Западной Европой. Если она не сумеет обновиться путем со
* «Утешение» (лат.).
155
циального преобразования, — преобразуются другие страны, и есть уже одна, которая готова к этому, и другая, которая готовится: первую — Соединенные Штаты — Европа знает, второй — России — не знает вовсе. Между тем Россия идет на Европу, вернее уже пришла, уже врезалась в нее, ведомая Габсбургами и Гогенцоллернами. Но Цезарь лучше знал галлов, нежели Европа — русских.
И точно: пока Западная Европа верила в себя, пока будущее представлялось ей, как линия ее собственного развития, она не могла заниматься Восточной Европой. Но теперь обстоятельства изменились: это надменное пренебрежение уже не к лицу теперешней Европе; оно смешно, как высокомерие кастильского гидальго, на котором сапоги без подошв и рваный плащ. Европе стало нечем гордиться перед Россией. Упрекайте русских, сколько хотите, в том, что они рабы; они в свою очередь спросят вас: а вы — свободны? Они могут даже прибавить, что Европа никогда не освободится иначе, как чрез освобождение России; и вот почему ей полезно несколько ближе познакомиться с Россией.
Герцен рассказывает дальше, как впечатление поразительной фигуры Петра возбудило в европейцах интерес к России, как этот интерес поддержали Екатерина II и победитель Наполеона — Александр, как потом его же союз с европейской реакцией впервые пробудил в европейцах враждебное чувство к России, и как, наконец, жестокое усмирение Польши поселило в их сердцах глубокую ненависть к ней. Он характеризует европейскую литературу о России и подробно останавливается на книгах Кюстина и Гакстгаузена. Первый видел трон, второй общину, но оба не заметили, что в русской жизни есть нечто более высокое, чем община, и более сильное, нежели царская власть, что трудно выразить словами, еще труднее указать пальцем. Это — та глубоко-скрытая и не сознающая себя сила, которая так чудно сохранила русский народ под игом монгольских орд и немецкой бюрократии, которая, наперекор унизительной дисциплине крепостного права, сохранила крестьянину его открытое, прекрасное лицо и живой ум, которая на царский приказ образоваться ответила век спустя колоссальным явлением Пушкина, и которая среди всех исторических превратностей поддерживает в русском народе непоколебимую веру в себя.
Оправдается ли эта вера? Герцен думает, что да. Залог великой будущности русского народа он видит в общине. Он дает подробный очерк общинного строя. Подчеркивая элементы социализма в нем, он приходит к выводу, что полудикий уклад русской жизни более соответствует идеалу, взлелеянному Европой, нежели культурный быт романо-германского мира: что для Запада — лишь надежда, к которой направлены его усилия, то — действительность наших первых шагов на мировой сцене; угнетенные абсолютизмом императорской власти, мы тем не менее идем навстречу социализму, как древние германцы, поклонники Тора и Одина, шли навстречу христианству.
Но община, говорит Герцен, отучая от личной инициативы и замыкая круг интересов, убаюкивала русский народ, и сон его становился все глубже, пока наконец Петр грубым толчком разбудил часть нации. Он вызвал искусственно нечто в роде борьбы и антагонизма, и именно в
156
этом провиденциальный смысл петербургского периода русской истории. Петр сделал большую ошибку: он не понял, что те элементы европейской цивилизации, которые вызывали его удивление, не только не обусловлены существовавшими тогда в Европе политическими формами, но, напротив, стоят в прямой оппозиции к этим формам, и что последние сами обречены смерти; они ждали только своего Петра 1 — великой революции, — чтобы исчезнуть. Ослепленный Западом, Петр принялся его копировать; ненавидя все старо-русское, как дурное, так и хорошее, он подражал всему европейскому, хорошему, как и дурному. Добрая половина чужеземных форм, перенесенных им в Россию, была совершенно чужда духу русского народа. Он хотел сломить, рассеять всеобщий застой и апатию, которые видел вокруг себя, — и, решив обновить кровь, текущую в русских жилах, взял для этого старую испорченную кровь, привив тем нашему молодому организму дряхлость Европы.
Реформа Петра расслоила Россию на три группы: правительство, интеллигенцию и народ. Народ остался тем же; благодаря своему пассивному сопротивлению и силе характера он уцелел морально и сохранил свой общинный строй — залог будущего. Двор и правящие классы остались верны формальному наследию Петра, той внешней государственной цивилизации, которая, в виде заимствованного с Запада канцеляризма, сочеталась с московским деспотизмом в петербургское императорство. Духу Петровской реформы осталась верна интеллигенция. В ней — зерно и умственный центр будущей русской революции. Ее положение в высшей степени трагично: она чужда народу, потому что ее отцы и деды примкнули к цивилизующему правительству, и чужда правительству, потому что она действительно цивилизовалась. 14 декабря она вызвала официальную Россию на бой. Декабрьским восстанием закончился первый этап петербургского периода. Вопрос был решен: своей активной ненавистью к деспотизму образованный класс доказал, что он догнал своих западных братьев, что он одушевлен теми же чувствами и мыслями, как Риего, Конфалоньери и карбонарии49*.
И вот правящая Россия стоит между двух буферов — между Россией общинной и Россией мыслящей, ненавидимая обеими и гнетя обе. Первая пассивна, вторая активна, и против нее-то, обезумев от ярости, свирепствует правительство. Но воздвигая гонение на культуру, оно подрубает тот самый сук, на котором оно сидит. Оно забыло, что оно родилось в Петербурге, что оно — правительство цивилизованной России, что оно связано обязательствами, которые оно приняло на себя перед европейской цивилизацией. Уничтожая культуру, оно роет себе могилу, но и позволяя ей расти, оно готовило бы себе гибель. Возможно, впрочем, что под давлением невыносимого гнета Россия распадется на части; возможно и то, что она просто ринется вперед без оглядки и нетерпеливым движением сбросит с себя своего неловкого всадника.
Герцен спрашивает себя в заключение, какова же всемирно-историческая идея руского народа? В этом первом своем обращении к западным людям он еще не решается открыто выразить свою гордую патриотическую мысль. Он указывает, главным образом, на общие преимущества России: она выступает на мировую арену в блеске молодости и свежих сил,
157
когда остальные народы, устав от долгой, бурной жизни, уже жаждут покоя. А что до пресловутого преимущества Европы — до ее свободы, — то что сталось с ним? надо быть слепым или лицемером, чтобы замечать царизм только под 59’ северной широты. Издевайтесь сколько хотите над смиренной покорностью русских и возмущайтесь русским абсолютизмом, но научитесь же различать деспотизм под всякой личиной, которую он одевает, будь то президент республики, временное правительство или национальное собрание. Стыдно в 1849 году, после утраты всех надежд и всех приобретений, перед трупами павших и расстрелянных, при виде сосланных и гонимых из страны в страну, цепляться, как прежде, за либеральный конституционализм, за эту платоническую и бесплодную любовь к политике. Тот оптический обман, посредством которого рабству придавали вид свободы, рассеялся, маски упали, и мы теперь доподлинно знаем, чего стоит республиканская свобода Франции и конституционная свобода Германии, мы видим теперь (или, если не видим, то это наша вина), что все существующие правительства, от самого скромного швейцарского кантона до самодержца всея Руси, — лишь вариации одной и той же темы: «надо пожертвовать свободой порядку, личностью обществу, и стало быть, чем сильнее правительство, тем лучше». Если тяжело жить в России, то и в Европе не легче: она стала похожа на Петербург, и иные места в ней стали хуже Петербурга.
Герцен еще не решался сказать, что в русской общине — ключ к решению социального вопроса для всех народов.
4
Как известно, в «Voix du Peuple» была напечатана и статья Герцена о До-нозо Кортесе50*, составившая потом последнюю главу «С того берега»; она появилась в нумере от 15 марта 1850 г. и подписана: I-r, docteur еп theologie*. Эта статья, написанная, как рассказывает сам Герцен, по предложению редакции газеты, держится в сфере общих идей: это — ответ социалиста апологету реакции, вариация излюбленной Герценом темы о сходстве социализма с зарождавшимся христианством.
«La Voix de Peuple» прекратилась в мае 1851 г., а в июне Герцен был выслан из Франции. Ближайшие два года он прожил в Ницце. Это было самое страшное время его жизни, отсюда уехала от него Наталия Александровна к Гервегу, здесь разразился над ними, по ее возвращении, удар 16 ноября 1851 г., здесь полгода спустя, умерла Н.А. — Прудон эти два года провел в тюрьме — частью в Консьержери, частью в Сен-Пелажи; срок его заключения кончился только в июне 1852 г.
23 марта 1851 года Герцен писал Прудону:
«Давно уже я собираюсь напомнить вам о себе, но в моей душе такое vacuum horrendum**, я так болен и, если не впал в малодушие, то, по крайней мере, жизнь мне так опротивела, что я не находил ничего, что
* И-p, доктор теологии (франц.).
** Ужасающая пустота (лат.).
158
стоило бы сообщить вам. Наше время принадлежит к тем изнурительным эпохам, о которых история ничего не говорит, в которые ничего не случается, но в которые год все-таки состоит из 365 дней и человеческое сердце делает свои 60 ударов в минуту. Это — эпохи субъективных страданий, лиризм которых выдыхается, не достигая даже сухого почетного упоминания в летописи. По счастию, отрадное известие о малютке нашего друга Эдмонда оживило нас на несколько часов, и я пользуюсь этим поводом, чтобы пожать вам руку и поблагодарить вас также с нашей стороны за ваше дружеское содействие, потому что и мы с женой имеем некоторые права на маленькую Марию... Вы должны скоро переменить тюрьму. Дай Бог, чтобы большая не показалась вам более неприятной, нежели маленькая. Пьемонт — все-таки лучший уголок Европы. Может быть, мы будем иметь удовольствие видеть вас здесь? Приветствую вас от всей души».
Отвечал ли Прудон на это письмо, неизвестно, но в ноябре, узнав от общих друзей о несчастии, постигшем Герцена (16 ноября утонула мать Герцена51*, его сын Коля и воспитатель последнего Шпильман), Прудон написал ему то удивительное письмо, которое сам Герцен напечатал потом (в переводе) в пятой книжке «Полярной Звезды». Это письмо — вместе плач и проклятие. С беспредельным участием, глубокой скорбью Прудон оплакивал удар, павший на Герцена. Потеря друга напомнила ему собственные потери — самоубийство брата, преждевременную смерть отца и матери, замученных проклятым режимом; раскрылись старые раны, и он с бешенством посылает проклятия ненавистному Молоху, отнимающему у нас все, что нам дорого, — потому что и в горе, постигшем Герцена, он видит следствие все той же бездушной силы, которою он сам заперт в тюрьму. «В чем разница между крестьянином, у которого сын взят в солдаты, хозяйство разорено налогами и пр., который ломится под тяжестью безвыходного положения, — и вами, обреченным на скитанье из страны в страну, на все случайности переездов, у которого часть семьи гибнет в волнах?.. О, сколько слез и крови, в которых я имею право спросить отчета у гнетущей силы!.. Так много, что я отчаиваюсь при жизни свести счеты и только повторяю с псалмопевцем: Beatus que retribuet tibi retributionem tuam, quam retribuisti nobis!»*
Это письмо было датировано 27 ноября 1851 г., и Герцен в Ницце получил его почти одновременно с потрясающим известием о перевороте 2 декабря. Под двойной тяжестью личного и общего горя он отвечал Прудону 26 декабря:
«Благодарю вас искренно за ваше прекрасное письмо от 27 ноября; оно было для меня благотворно. Ваше сочувствие мне дорого; оно сделало мне мои страдания менее тягостными, более человечными.
«Вы говорите мне: «Торопитесь оплакать ваши домашние горести, потому что, если вам не вернет спокойствие крайнее напряжение умиротворяющего разума, вы увидите скоро такие вещи, которые сделают ваше сердце нечувствительным для всех ваших бед».
* Блажен, кто воздаст тебе за то, что ты сделала нам (Пс. 136, 8).
159
«Эти пророческие слова оправдались страшным образом, и умиротворяющему разуму не пришлось сделать крайних усилий. У меня больше нет слез. Мне кажется иногда, что ужасная катастрофа, лишившая меня матери, ребенка и друга, случилась уже очень давно. Со времени этого кораблекрушения успел потерпеть крушение целый мир. Горькая участь — перейти непосредственно от погребения своих близких на общие похороны, не дав ни часу отдыха разбитому сердцу!
«Крушение этого мира все предвидели, но горе всегда поражает, как что-то неожиданное. Диалектические выводы не утешают. Больше двух лет назад вы сказали: «Не Катилина у ваших ворот, а смерть!» Тогда она постучалась, теперь она отперла ворота. Царство буржуазной революции прошло, царство фрондирующего либерализма, риторического республиканизма, слов и абстракций — кончилось. Буржуазия продала свободу, честь, словом — все, чтобы сохранить свои деньги и монополии, — что ж! разве не справедливо, чтобы за эту симонию она была наказана безграничным рабством? Она боялась чрезмерной свободы — и добилась чрезмерного деспотизма, боялась варварства снизу — и достигла варварства сверху, не хотела ничего уступить народу — и вот народ спокойно смотрит, как расстреливают республиканцев во имя порядка. Существовала ли когда-нибудь на свете более тощая, более жалкая идея, нежели идея порядка? Порядок и скупость взамен престола и церкви! Но принцип католической монархии был в тысячу раз более поэтичен и социален. Мания порядка и барышничества — вот чума, губящая этот мир; он умирает безобразно, но в общем это убивает его не хуже, нежели его убил бы коммунизм, — и в результате его судьбы исполнятся, но надо предоставить мертвым хоронить мертвецов.
«Как нам было бы отрадно знать, что вы вне Парижа и Франции! Париж— это Иерусалим после Иисуса; слава его прошлому, но это — прошлое.
«Теперь остается еще только один культурный уголок, одна консервативная страна — Англия. Только там личность может быть свободна. Вне Англии существует одна только Россия — юная Россия петербургская и старая французская. Между ними, как тряпка меж двух алмазов, — Германия, лимфатическая, трансцендентальная и пассивная. Мы можем различать сквозь варварство, поглотившее континент, красную нить прогресса, но без принуждения невозможно вести человеческую жизнь среди необузданной низости, среди этой оргии произвола.
Вы сделали безмерно много. Вы употребили все усилия, чтобы показать Франции приближающуюся опасность. Вы указали средства спасения и перехода. Вам удивлялся весь мир от Москвы до Нью-Йорка. Но, говоря откровенно, — поняла ли вас Франция? Когда вы говорили о мире, она слышала призыв к войне, когда вы проповедовали примирение, она принимала ваши слова за крик ненависти.
«Теперь troppo tardi* — катастрофа разразилась, венсенские казаки и попы порядка одержали верх. Отвернемся от печального зрелища охва-
* Слишком поздно (итал.).
160
ценного безумием мира и постараемся освободить и спасти самих себя, если мы не сумели спасти мир.
«Жму вашу руку с искренней, глубокой симпатией. Рассчитывайте на меня. Я был бы рад доказать вам на деле мою дружбу и преданность».
Все это время до переезда Герцена в Лондон отношения между ним и Прудоном поддерживались чрез Шарля Эдмонда, который жил, как и Герцен, в Ницце, и с которым Прудон был в постоянной переписке. Чрез него Прудон то и дело посылает поклоны Герцену, чрез него привлекает Герцена к сотрудничеству в проектируемых им изданиях: Истории современной демократии, Всеобщем биографическом словаре, и т.п. По выходе из тюрьмы (в июне 1852 г.) Прудон тотчас принялся хлопотать о восстановлении в правах своих ближайших друзей — Pilhes’a, Duchene’a, сидевших в тюрьме, и Ш. Эдмонда и Герцена, лишенных права жить в пределах Франции. Извещая об этом Герцена, он пишет ему 7 августа 1852 г.: «Запрещение въезда во Францию бесполезно для вашей славы и для нашего дела; продолжайте ваши переезды; но необходимо, чтобы вы могли приезжать в Париж, потому что, в конце — концов, только здесь человек свободен и только здесь мыслят»9. Эти хлопоты, конечно, не привели к положительному результату, — да Герцену он уже и не был нужен: в середине августа он уехал в Лондон, и на многие годы.
5
Прошло три года. Летом 1855 г. Герцен, предпринимая издание «Полярной Звезды», в числе других славных иностранцев, пригласил к сотрудничеству и Прудона. Роли переменились, теперь в бой ополчался Герцен — и замечательно, что Прудон счел нужным предостеречь его против той самой опасности, на которую шесть лет назад, при основании «Voix du Peuple», указывал ему Герцен. Он выражает готовность участвовать в журнале Герцена, — разумеется, их дело общее, дело свободы; но он должен напомнить Герцену, кто истинный враг. «Наше положение ужасно трудно! Вы пока еще заняты правительствами, а я, напротив, смотрю на управляемых. Не следует ли, прежде чем нападать на деспотизм притеснителей, напасть на деспотизм освободителей? Видали ли вы что-нибудь ближе подходящее к тирании, чем народные трибуны, и не казалась ли вам иной раз нетерпимость мучеников так же отвратительной, как бешенство их гонителей? Деспотизм оттого так трудно сокрушить, что он опирается на внутреннее чувство своих антагонистов, я должен бы сказать — своих соперников, так что писатель, действительно любящий свободу, истинный друг революции, часто не знает, в какую сторону ему направлять свои удары, в скопище ли утес-нителей, или в недобросовестность утесненных. Верите ли вы, например, что русское самодержавие произведено одной грубой силой и династическими происками?.. Смотрите, нет ли у него сокровенных оснований, тайных корней в самом сердце русского народа? Я спрашиваю вас как одного из самых откровенных людей, которых я знал, —
11 - 1756
161
неужели вы не приходили в негодование, в отчаяние от притворства, от маккиавелизма тех, которых так или иначе европейская демократия признает или выносит своими глазами? Не надо распадаться перед неприятелем, скажете вы; но, любезный Герцен, что страшнее для свободы — распадение или измена?
«...Сделаем союз, как Бертран дю Геклен и Оливье де Клиссон52*, за свободу quand meme*, против всех живых и мертвых. Будем поддерживать дело освобождения, откуда бы оно ни шло и каким бы образом оно ни являлось, и будем без пощады сражаться против предрассудков, хотя бы мы их и встретили у наших единомышленников и братьев»10.
Герцен тотчас отвечал на это письмо:
«Дорогой и уважаемый друг! Я отдал бы Бог знает что, чтобы пожать вам руку по прочтении вашего письма. Грустно, что мне ни разу не довелось жить сколько-нибудь продолжительное время в одном городе с вами. У меня есть тщеславная уверенность, что даже среди ваших друзей лишь немногие понимают вас лучше и с большим диалектическим сочувствием, нежели я. Вы одни — я столько раз говорил это другим, что не могу не сказать этого и вам — вы одни являетесь автономным мыслителем революции; у большинства остальных — готовая, законченная, безусловная система идей. Они похожи на протестантских священников, которым позволено рассуждать до богословского шлагбаума; достигнув его, они принуждены жевать жвачку в виде бесконечных вариаций на старые темы с арабесками и риторикой. Этого довольно, чтобы показать вам, что я очень хорошо понял вторую часть письма; я также живу почти в полном обособлении.
«Благодарю вас от всего сердца за готовность поддержать наш журнал. Ваше имя — уже важный залог успеха, — вас обожают на севере. Но позвольте мне настаивать на статье; у вас еще много времени до 1-го декабря. Разрешите мне два-три раза напомнить вам об этом.
«Что касается России и славянства, то мой взгляд на них едва ли можно назвать идеалистическим или «exaltado»**. Вот мои основные положения: 1. Сельская община, опирающаяся на постоянный передел земли между хлебопашцами, и рабочая артель, основанная на разделе заработка, не уравнительном, но по согласию всех, — дают мне право заключать, что в самой природе славянского племени заложены элементы социализма. 2. Государство — ни до Петра I, ни после никогда не было в силах искоренить эти элементы. Государство сделалось очень сильным, очень централистическим, после Петра I оно стало искусственным (что станут делать теперь, вернувшись к рационализму, — я не знаю); государство все спаяло — и Николай, последний неограниченный самодержец, уже не знал, ни что ему делать, ни куда идти11. 3. Я думаю, что без участия западных социалистических идей у славянских народов никогда не хватит пылкости, чтобы от патриархального коммунизма перейти к сознательному социализму. Россия скромнее Савойи и не fara da se***; ей нужны
* Несмотря ни на что {франц.).
Экзальтированный (исп.).
Не может действовать сама по себе (итал.).
162
сочувствие и помощь европейских народов. Но, с другой стороны, я убежден, что свободная свобода не воцарится на Западе, пока Россия будет оставаться как бы солдатом на службе петербургского императора. После смерти Николая уже все пошатнулось. Александр колеблется между Нессельроде и Ермоловым53*, между своим братом Константином54* и стаей немецких родственников. Он добр и слаб, плачет с офицерами, целуется с солдатами; он разрешил солдатам (в России это равносильно конституции) расстегивать воротник и всем желающим — курить на улице. И Украйна встает, а крепостные говорят: мы готовы идти умирать под Севастополем, но барщины работать не будем. Можно ли наказывать за это в военное время?
«Прощайте, дорогой друг, — не забывайте меня! Мысль о том, что вы немного меня любите, будет утешать меня за непонятную для меня ненависть многих. Во всяком случае, не забывайте, что вы имеете во мне не только поклонника, но и друга».
6
Последняя пара писем Герцена и Прудона, которой мы располагаем, относится к марту 1860 г., когда Герцен напомнил о себе Прудону, прислав ему чрез одного русского письмо и французский экземпляр «Былого и Дум». Прудон тотчас отозвался дружеским письмом. Это было время наибольшей силы Герцена; его «Колокол» не только пользовался громадным влиянием в России, но являлся и одним из замечательнейших демократических органов Европы, — и зоркий Прудон спешил использовать эту новую силу в интересах общего дела свободы. Он приступал в это время к печатанию выпусками второго издания своей книги «De la justice dans la Revolution et dans 1’Eglise»* с поправками и обширными дополнениями в каждом выпуске. И вот он предлагает Герцену время от времени перепечатывать в «Колоколе» кое-что из этих выпусков, обещая с своей стороны цитировать в них Герцена. Этим было бы положено начало единению Франции с Россией; мы найдем, пишет он, корреспондентов — немцев, фламандцев, голландцев, может быть также англичан, швейцарцев, австрийцев, итальянцев, испанцев, американцев, греков и т.д. — и при некотором усердии мы можем в шесть месяцев покрыть нашей сетью всю Европу12.
На это приглашение Герцен отвечал из Лондона, Park-House, 23 марта:
«Только что получил ваше письмо и тотчас отвечаю. Искренно благодарю вас за приглашение поместить что-нибудь в вашем издании. Но должен вам сказать, что я и мой друг Огарев завалены работой (у нас на руках «Колокол», «Полярная Звезда» и «Голос из России», все это мы одни редактируем, а в «Колоколе» и «Полярной Звезде» основные статьи пишутся нами же). Но вот что могу вам предложить — перевод (приспособленный для французской публики) серии писем о «России и Поль-
* «О правосудии Революции и Церкви» {франц.}.
и*
163
ше». Эти письма будут ответом на три или четыре статьи, опубликованные поляками в Париже13. Надо сообщить вам основную мысль этих писем. В моих глазах Польша представляет собой старую цивилизацию в славянском мире, — это при всей ее трагической красоте, при всех преимуществах несчастия, с ее героическими воспоминаниями, стремлением к свободе, просвещенным католицизмом и радикальной аристократией; все это прекрасно, но все это не жизнеспособно. Мы, русские, ненавидим свое двойное прошлое: московское предание и петербургскую статистику; мы — изгои человечества, наше племя — помесь с татарами, финнами, туранскими народами. Западная цивилизация становится нам ненавистной, раз она колеблется перейти Рубикон и вступить в социализм. Мужицкий, раскольничий, сельский народ не имеет ничего общего с Петербургом. Наша аристократия — это татары, произведенные в немцы. Народ выставляет, вместо права на труд, даровое право на землю, общинный строй, раздел земли, общее владение и артель.
«Если это подходит для вас, я примусь за перевод. Но за время пребывания в Лондоне я забыл французский язык. Так что придется выправить слог и орфографию.
«Я поговорю о вашем издании в «Колоколе»: вас любят и почитают в России. Вашими врагами в России являются экономисты, сторонники полного laissez-faire*, либералы оттенка Ламартин - Одиллон Барро; но быть предметом ненависти этих кретинов — чистое удовольствие.
«Имеется ли проспект вашего издания? Я напечатал бы его в «Колоколе». Если вы будете называть имена ваших сотрудников, назовите и меня. Огарев (он занимается специально общинным, экономическим и административным устройством в России) — один из самых выдающихся людей — хочет прислать вам кое-что и вперед вам напишет.
«Наш Людовик XVI14, Александр, хоть и дуется на нас, но читает нас неизменно. С месяц тому он написал на одном докладе внутр, дел: «Я читал это в «Колоколе» еще две недели назад». Он начинает безумствовать: произведен ряд арестов и затеян политический процесс — первый за это царствование».
7
Как показывает письмо Прудона к Герцену от 21 апреля 1861 г. (в ответ на утраченное письмо Герцена от 13-го)15, сношения между ними не прекращались и позднее. В пятой книжке «Полярной Звезды» (1859) Герцен напечатал ту часть «Былого и Дум», которая содержит рассказ об издании «Voix du Peuple» и характеристику Прудона. Для нас неважно знать, верна ли эта характеристика объективно; но она, без сомнения, в высшей степени характерна для самого Герцена. Он совершенно игнорирует положительную сторону деятельности и учения Прудона: согласно своему общему взгляду на европейский мир, он видит в Прудоне только разрушителя и ценит в нем только идущее до конца бесстрашие аналитической мысли.
* Свобода действий {франц.}.
164
Он говорит, что у Прудона нет никакой системы, что он просто изучает и объясняет процесс разложения старой Европы и в своей критике не останавливается даже перед освященными символами и кумирами революции. Высшая его похвала Прудону — что он «перенес нравственность на единственную реальную почву — грудь человеческую, признающую один разум и никаких кумиров «разве его». И потому он прощает Прудону все ошибки и противоречия, — но когда Прудон, «великий иконоборец», испугался освобожденной человеческой личности, и, освободив ее отвлеченно, повел на заклание богу бесчеловечному, холодному богу справедливости, новому кумиру, — Герцен с грустью закрыл его книгу: «Тяжкое... тяжкое время!.. Разлагающий воздух его одуряет сильнейших»...
Прудон умер 19 января 1865 г. В нумере «Колокола» от 1 февраля (л. 194) Герцен посвятил ему коротенький задушевный некролог. Здесь — та же оценка, чрезвычайно отчетливая, — не со стороны положительных результатов, а со стороны метода, «Прудон не разрешил великих вопросов, не снял страшных сомнений, он не основал школы, но оставил диалектический таран. Может он и думал, что умеет лечить, но сила его была не в лечении, а в рассечении трупов. Прудон не создавал, он ломал, он воевал, а главное, он двигал, он все двигал, все покачивал, все затрагивал, отбрасывая условные уважения, освященные навыком понятия и принятый без критики церемониал. Надобно вспомнить внутреннюю робость романской мысли — дерзкой снаружи, волнующейся на поверхности, быстро несущейся в известном слое, и упорно хранящей в глубине своей заветные начала, занесенные вековой тиной, — туда-то и проникал Прудон, и несмотря на крик негодования и скрежет зубов, своей крепкой, плебейской, крестьянской рукой толкал эти мнимые клады в общий поток. Это была своего рода ликвидация — нравственно недвижимых имуществ».
Мишле16
Весной 1851 г. Мишле лихорадочно работал над своими «Демократическими легендами» — серией биографий героев и мучеников революции, куда должны были войти очерки по истории освободительного движения в Италии, Румынии, Польше, России. Он всюду собирал материалы; ему и лично помогали указаниями — для Италии друг Маццини, Аккурси55*, для Румынии — Братиано и г-жа Розетти, для Польши — Мицкевич56*. Очевидно, в связи с этими его розысками стояло и его знакомство с Герценом. Последнего привел к нему, 17 июня 1851 г., Бернацкий57*, и Герцен принес с собой и передал Мишле свою только что вышедшую французскую брошюру о развитии революционных идей в России. Три дня спустя Мишле отдал ему визит. Завязавшееся таким образом личное знакомство скоро прервалось, так как Герцен уехал в Ниццу.
Осенью в фельетоне газеты «Avenement du peuple»* были напечатаны упомянутые выше статьи Мишле о Косцюшке — первая из его «Северных
* «Пришествие народа» {франц.).
165
демократических легенд». Это была не простая биография. Цель Мишле заключалась в том, чтобы высказать порабощенной Польше свое горячее сочувствие и особенно свою веру в ее будущее, в ее великое всемирно-историческое назначение. Для этого ему пришлось, как мы видели, развить полную философию русской и польской истории: биография же Косцюшко служила лишь иллюстрацией к ней.
Нет никакого сомнения, что Мишле — целиком или в изложении -читал знаменитое «Философическое письмо» Чаадаева (он и упоминает о нем) и именно отсюда заимствовал свои главные мысли о русском народе. Но он самостоятельно обосновал и дополнил их, а главное — горькое проклятие Чаадаева под его пером превратилось в беспощадный и враждебный приговор. Что внушило гуманному, благородному, мягкому Мишле эту жестокость и злобу, с которыми он предсказывал или, вернее, констатировал духовную гибель русского народа? — Тут соединились разные причины. Главной из них было, разумеется, сострадание к Польше и естественная ненависть к ее поработителям. Далее, Мишле приступил к размышлению о России не только без знакомства с нею, но так сказать, во всеоружии невежества: перечитав все, что было писано о ней европейцами, прочитав даже знаменитую книгу Гакстгаузена о русской общине (она вышла в 1847 году), Мишле, конечно, не узнал психологии русского народа, но зато приобрел уверенность в своих суждениях о ней, и это уверенное невежество, в соединении с галльской склонностью к стройным схемам, позволило ему на почве чаадаевских посылок воздвигнуть такую философию русской истории, в которой нет ни русского, ни общеисторического правдоподобия. Наконец, не осталось без влияния и то, что эти статьи писались накануне переворота 2 декабря; душа Мишле была полна горечи и острой ненависти к деспотизму, надвигавшемуся на Францию, и к деспотизму вообще, — а это неминуемо должно было придать сугубую страстность его вражде к царской России.
Но в последней главе, как бы желая смягчить свой приговор, Мишле заявляет, что он далек от безнадежности чаадаевского взгляда на Россию: он видит искру под гробовой плитой. К этим словам он сделал такую выноску: «Эта искра — не в той ли она чудесной брошюре, которая только что появилась? Автор, русский по рождению, но отчасти и с благороднейшей рейнской кровью в жилах, пишет на нашем языке с поразительной силой, которая разоблачает его аноним и обнаруживает всюду пламенного патриота. Я десять раз перечитывал ее с изумлением. Мне чудилось — древние герои Севера беспощадным мечем начертали здесь приговор этому жалкому миру... Увы! Это приговор не одной России, но и Франции и Европе. — «Мы бежим из России, говорит он; но Россия — всюду, Европа — тюрьма». — Но пока в Европе есть такие люди, еще нельзя отчаиваться». — Мишле говорил здесь о французской брошюре Герцена.
Как известно, Герцен отвечал на «Легенду о Косцюшке» статьей «Русский народ и социализм», которая доныне печатается с подзаголовком: «Письмо к Мишле».
Но переписка между ними завязалась уже раньше. Первое письмо Мишле к Герцену, жившему тогда в Ницце, не датировано.
166
«Я был счастлив, — писал Мишле, - по крайней мере отчасти выразить в моих польских и русских легендах мое глубокое уважение к вашему таланту и характеру. Надеюсь при случае поговорить о вашей книге обстоятельно и по душе.
«Пожалуйста, не судите этих легенд по крайне неточному тексту, который появился в газете. Я собираюсь перепечатать их книгой, и не премину доставить их вам очищенными от типографских и многих моих собственных ошибок. Я вычеркну особенно мой несправедливо резкий отзыв о русской литературе. Мне жаль сказанного мной о славных патриотах, великая заслуга которых заключалась в том, что они своими головами приподняли этот страшный ледяной свод и открыли хоть малую щель, чтобы погребенный народ мог несколько вздохнуть.
«Мне говорили, что вы собираетесь напечатать некоторые замечания на мои легенды. Если это так, каковы бы они ни были, я буду вам благодарен за эту высокую честь и приложу все старания, чтобы дать вашей критике возможно большее распространение.
«Верьте, что узы, соединяющие меня с вами, слишком прочны, чтобы какое-нибудь внушение литературного тщеславия могло порвать или ослабить их. Меня связывает с вами и общность убеждений, и общность друзей, память Бакунина и всех великих патриотов нашего времени, русских и польских».
Этим письмом, по-видимому, и было положено начало переписке. Герцен отвечал, и следующее письмо Мишле уже было ответом на его письмо. У них оказалось много общих интересов и, очевидно, также теплое взаимное чувство. Со стороны Мишле письма так и посыпались; после первого, сейчас цитированного, они следуют друг за другом в таких расстояниях: 21 и 27 октября, 3, 7, И, 17, 21, 30 ноября.
Здесь речь идет о разных предметах. Кто-то, общий знакомый, вероятно участник революции 48 года, томясь в тюрьме, по слухам начал выдавать; Герцен, по-видимому, посылает Мишле статейку, где опровергает эти слухи, с просьбой поместить ее в какой-нибудь газете посмелее; так надо понять начало письма Мишле от 21 октября. Он пишет, что употребит все старания, чтобы статейка была помещена, и что надеется на успех: «Они нерешительны и робки, но напечатают. Я думаю в post-scriptum’e сказать несколько слов о нашем несчастном; хочу сказать, главное, что из него невозможно извлечь что-либо по той простой причине, что он ничего не знал. Все знали его непринужденность, открытый характер и героическую нескромность, и никто не рискнул бы доверить ему что-нибудь. Эта ужасная весть резнула меня по сердцу. Я утешал себя мыслью, что он умер. Насколько это было бы лучше, нежели стать игрушкой тигров!...»
По поводу толков о намерении Николая отменить крепостное право Мишле высказывает предположение, что царь старается только запугать дворянство, но в сущности ничего не думает сделать для крестьян; желая опровергнуть эти вредные слухи с фактами в руках, он просит у Герцена совета и литературных указаний. Он спрашивает, имеются ли портреты Пестеля, Рылеева и Бакунина (он хотел бы поместить их в своем «киоте»), добивается знать, верить ли Герцен слуху о смерти Бакунина,
167
просит у него биографических сведений о Бакунине, чтобы воспользоваться ими при переиздании своих Северных легенд, сообщает ему о своих хлопотах по рассылке «Развития революционных идей в России» во французские газеты для отзыва (конечно, по просьбе Герцена).
Между ними, по-видимому, было условлено, что рукопись своей критики на «Легенду о Косцюшке» Герцен пришлет Мишле, который постарается поместить ее в каком-нибудь из передовых французских органов печати. В начале ноября статья была в руках Мишле. Восторг Мишле не знал границ. 3 ноября, тотчас по получении рукописи, он пишет Герцену: «Каждое ваше слово — дело. На этот раз ваша речь тронула меня до слез. Нет, вы не погибнете. Мы спасемся все вместе. Франция воскреснет в 52 году, и мир еще будет жить. Вы, очевидно, в известном смысле, — авангард человечества. Избави меня Бог спорить с теми, кто занимает этот почетный пост! Еще до получения ваших замечаний я исправил сказанное мною о русской литературе». Он пишет, что в новом издании своей легенды он публично выразит Герцену свою благодарность и изложит свои сомнения по частным пунктам, самую же статью Герцена постарается устроить в какой-нибудь ежедневной газете, если же не удастся, то в журнале.
На это письмо (где Мишле, между прочим, просил у Герцена биографических сведений о Бакунине и пр.) Герцен ответил 7 ноября.
«Не могу передать, — пишет он, — как благотворно было для меня ваше письмо; оно меня глубоко тронуло. Позвольте мне пожать вашу руку с благодарностью, почтением и дружбой.
«Я еще верю в 1853 год, и если я в конце своего письма говорю об ожидающей нас гибели, то я имел при этом в виду только нас, русских. Мы — авангард арьергарда; нам, как русским, не остается ничего другого, как служить примером, подобно Пестелю, Муравьеву58*, Бакунину.
«Вот биографические сведения о нашем несчастном друге17. Послезавтра пришлю вам биографические сведения о Петрашевском59* и позволю себе при этом доставить вам еще несколько экземпляров моего писания, так как боюсь, что Франк60* может получить его только через неделю18.
«Здесь критикуют мой французский слог, и я сознаюсь в своем невежестве. Один из моих польских друзей, Хоецкий, был так добр, что выправил мою рукопись; тем не менее в ней есть ошибки, и я должен просить вас о снисхождении. Когда я пишу по-русски, я совершенно свободен, я чувствую себя в своей сфере и даю себе волю, не думая о расположении слов.
«Жду ваших замечаний, они будут для меня драгоценны. Я много вам обязан, потому что последнее время я был погружен в болезненную апатию. Вы меня разбудили, и, больше того, — ваше последнее письмо, полное сочувствия, согрело мне сердце; спасибо вам.
«Приветствую вас от всего сердца. А. Герцен.
«Постараюсь достать портреты наших мучеников, они существуют, но добыть их из Москвы нелегко».
В ответном письме Мишле благодарил Герцена за биографические сведения о Бакунине.
168
«Только что, — пишет он 11 ноября, — с радостью получил вашу прекрасную заметку, полную душевной теплоты и благородства, как все, что вы пишете. Скажу откровенно, я считаю вас одним из самых выдающихся писателей на нашем языке; кто же осмелится вас исправлять? Я извлеку большую пользу из этого прекрасного письма для тех немногих слов, которые я говорю о Бакунине в конце моих «Русских мучеников», первый экземпляр коих вы скоро получите. Но необходимо, чтобы оно, кроме того, было напечатано целиком в газетах с прибавкой нескольких слов в начале и в конце. Мне очень хочется, если вы позволите это, сделать из него такое употребление, которое, я уверен, пришлось бы по душе бедному Бакунину, если бы он был жив: именно, использовать ваше письмо для прокормления семьи, умирающей с голоду. Я поручу его пополнение одному бедняге, заслуживающему впрочем всякого уважения, Леону Ноэлю61*, которому приходится содержать жену, детей, отца и мать. Он поместит его или в Avenement, или в National. В газетах уже было кое-что о Бакунине, но, я думаю, они не откажутся поместить такую подробную, вразумительную и красноречивую заметку, как ваша. Отвечайте мне об этом как можно скорее. Я ничего не предприму до получения вашего согласия». Герцен прислал ему, кроме того, еще статью, написанную каким-то русским; судя по тому, что Мишле называет ее «извлечением из прусского сочинения», это было, вероятно, изложение известной книги Гакстгаузена о русской общине. Мишле пишет, что для газеты статья слишком велика. И предлагает напечатать из нее пару отрывков — об освобождении крепостных и о финансах, — но прибавляет: может быть какой-нибудь журнал, например «La Liberte de penser»*, согласится взять и всю статью целиком.
В ответ на это Герцен пишет 15 ноября, все из Ниццы:
«Прошу вас располагать моей небольшой заметкой о Бакунине по вашему усмотрению. Ее целью было — облегчить вам вашу работу о нем; вы нашли ее нетрудной, — это все, чего я желал. Если теперь это воспоминание о друге и мученике может еще послужить средством помощи несчастному, я буду искренно рад.
«Однако, отдавая заметку в печать, следовало бы оговорить, что она недостаточна; я здесь совершенно лишен возможности навести точные справки (так, после взятия Праги он жил не в Кеннете, как сказано у меня, а в Дессау!).
«В немецких газетах появились известия, что он умер «от водянки». Неужели это верно? Бедный Бакунин! Посылаю вам небольшой эскиз19, набросанный моей женой по памяти; он довольно похож.
«Что касается остальных статей, то я был бы рад, если бы отрывки из них появились в какой-нибудь газете и, по возможности, вся статья — в «Liberte de penser». Автор этих двух статей, мой соотечественник, — деятельный и еще только начинающий работник; это будет для него поощрением, которого он во всех отношениях заслуживает. Его имя пока — тайна.
‘ «Свобода мысли» (франц.).
169
«Кстати об имени мое письмо о Бакунине я просил бы подписать моим псевдонимов Искандер', так подписано все, что я напечатал по-русски.
«Ваши письма я получил, думается, все. Письмо от 3 ноября запоздало на день, — но тогда была очень дурная погода. Что касается Пьемонта, то здесь письма не вскрываются: палата отказала министерству в праве на это. Но письма, которые я получаю из Парижа, очень часто носят подозрительные следы, тогда как письма из Швейцарии и Англии всегда хорошо запечатаны.
«Приветствую вас от всего сердца. А. Герцен.
«Известие касательно имени Польши20 кажется мне сомнительным, так как и в прошлом году перед новым годом говорили то же самое. Впрочем, нет жестокости и нелепости, которые были бы совершенно невозможны для Николая и его министров.
«Два слова о моем французском языке, к которому вы так снисходительны. Я действительно пользуюсь некоторым успехом, как стилист, в русской литературе. В 49-м году я впервые попробовал написать несколько статей по-немецки и по-французски, но тотчас убедился, что мне не хватает глубокого и точного знания этих языков. Я брал их смелостью и не мог заставить себя взвешивать слова, когда чувство и мысль били через край; но я непременно должен поручать кому-нибудь исправлять материальную сторону языка. Я борюсь за мой слог с моими друзьями-исправителями, как храбрый рыцарь, — но смиренно уступаю, где дело касается subjonctif а*.
«Вы можете осведомиться у г. Бернацкого, находит ли он набросок Бакунина достаточно схожим.
«7-го или 8-го я послал вам под бандеролью еще три экземпляра моей брошюры. Получили ли вы их? Спрашиваю об этом, опять-таки, чтобы проверить почту».
В половине ноября, в «Avenement», конечно стараниями Мишле, были помещены обширные выдержки из письма Герцена к Мишле с заметкой от редакции: «Чтение «Демократических легенд» г. Мишле, помещенных в «Avenement», вызвало со стороны одного из наиболее выдающихся патриотических писателей России ответ, трогательное красноречие которого заставит биться все сердца. Спешим представить отрывки из него друзьям свободы во всех странах»21. — Теперь Мишле предлагал большую статью Герцена о Бакунине отдать (как сказано, с поправками Ноэля) в «National», и там же поместить другую полученную им одновременно статью Герцена — о Петрашевском. Но обе статьи, как видно из дальнейших писем, оставались в рукописи еще летом следующего 1852 года, когда Мишле писал Герцену, что его статья о Бакунине («переделанная на мой лад») и статья о Петрашевском будут напечатаны «на днях»22.
Правда, в промежутке обоим было не до литературы. 16 ноября погибли в кораблекрушении мать Герцена, его младший сын и воспитатель последнего; вскоре затем другого рода горе поразило Мишле: 2 декабря Людовик Наполеон объявил себя господином Франции.
* Сюбжонктива - сослагательного наклонения (франц.).
170
21 ноября друг Герцена, Гаук62*, писал из Ниццы Мишле:
«Наш друг Герцен получил вчера ваше письмо от 17-го. Он не в силах отвечать вам лично; его постигло большое горе. Его мать и восьмилетний сын, прожив несколько недель в Париже, возвращались в Ниццу. 15-го они отплыли из Марселя на пароходе la Ville de Grasse, который направлялся в Канн. На следующий день, в 4 часа утра, это судно столкнулось близ Гиерских островов с шедшим из Генуи пароходом la Ville de Marseille. Удар был так силен, что первое судно, разрезанное надвое, пошло ко дну. Мать и сын Герцена погибли; по крайней мере, до сих пор нет никаких сведений о их судьбе, — даже их трупы не найдены. Погибший мальчик Герцена был глухонемой от рождения, благодаря превратностям, которые Герцен и его жена претерпели по милости русского правительства. Тем не менее, одному учителю из Цюриха (который, по-видимому, тоже погиб в этом кораблекрушении) удалось научить ребенка говорить совершенно свободно. Ум и грация, которые обнаруживал этот ребенок, делали его вдвое дороже родителям. Тщетно Герцен ездил в Гиер — он там ничего не нашел, никакого следа погибших. Если вам случится говорить об этой катастрофе с Бернацким, будьте так добры, предупредите его, что г-жа Рейхель63*, которая, как вам известно, близка к семье Герцена, еще ничего не знает об этом несчастии. Ей не хотят сообщить его вдруг, в виду состояния ее здоровья.
«В вашем письме от 17-го вы пишете, что присланная вам статья не может быть напечатана, так как под нею нет подписи, и упоминаете о достойном молодом человеке, о котором вы, по-видимому, писали Герцену в одном из предшествующих писем. Так как наш друг не получил никакого письма, где бы упоминалось о каком-нибудь молодом человеке, то он заключает отсюда (как, впрочем, вы уже указывали ему), что одно ваше письмо к нему пропало. Прошу вас смотреть на статьи, которые он прислал вам, как на предназначенные для вас материалы, и следовательно поступать с ними по вашему усмотрению, — переделывать, исправлять и подписать как найдете нужным. Автор последней статьи, принужденный сохранять строжайшее инкогнито, прислал свою рукопись Герцену с просьбой располагать ею совершенно свободно. Документы, помещенные в приложении, переведены под присмотром Герцена; письмо Белинского было даже лично прочитано его автором нашему другу. Поэтому он отвечает за достоверность этих документов.
«Герцен шлет вам свой привет».
Вслед за тем, 30 ноября, написал Мишле и сам Герцен.
«Один из моих друзей, — писал он, — известил вас о несчастии, постигшем мою семью. Мне было невозможно самому написать вам и поблагодарить вас за ваше письмо от 15-го ноября.
«Теперь я возвращаюсь к жизни с сердцем, полным безграничной боли и бессильного гнева. Самое обидное в этих роковых несчастиях — то, что даже нельзя бороться; не имеешь даже утешения ненавидеть своего врага, проклинать и осыпать бранью своего мучителя. Физический мир — это полу-организованный хаос, упроченный беспорядок, слепое, пьяное, тупое и неразумное движение ощупью.
171
«Я потерял мать, восьмилетнего сына и друга. Это был воспитатель моего сына, молодой человек 25 лет. Прекрасно умея плавать, он мог спастись и уже схватил веревку, когда моя мать, увлекаемая течением, крикнула: «Спасите ребенка!» Видя, что никто не может передать ему дитя, молодой человек отпустил веревку, бросился к ребенку и взял его на руки, и в эту минуту пароход исчез под водой. Имя этого доблестного юноши — Иоганн Шпильман.
«Если у вас есть знакомый скульптор, я воздвиг бы памятник этому преданному другу у Гиерского маяка. Какая группа! Мать, в минуту смерти думающая только о внуке и умоляющая спасти его, юноша, погибающий, чтобы спасти его, и ребенок, прекрасный как ангел. Я дал бы 15-20 тысяч франков за такой памятник; больше не могу. Это — сцена из интимной жизни изгнанников, гонимых врагами семьи и нравственности...
Я буду очень благодарен г. Ноэлю, если он подпишет статьи своим именем; вообще, поступайте с ними по вашему усмотрению и сохраните мне вашу дружбу.
«С искренней симпатией жму вашу руку. А. Герцен.»
В этот самый день, 30 ноября, Мишле отвечал Герцену на письмо Гаука. «М-г Мишле, узнав о страшном несчастии, постигшем m-г Герцена, поражен глубокой скорбью. Он знает несокрушимую силу его характера и надеется, что и на этот раз он устоит против судьбы. Как перенесла т-те этот ужасный удар?» А спустя пять недель после декабрьского переворота, 10 января 1852 г., он пишет: «Если можете, извещайте меня о вашем здоровьи и здоровьи вашей супруги. Мое сердце с вами. Я ранен, но не мертв. Как я хотел бы, чтобы вы были здесь; я сказал бы вам всю мою мысль. Состояние больного вовсе не безнадежно. Не придавайте кризису слишком большого значения. Эту микстуру надо было проглотить; он принял ее потому, что хотел выздороветь. Без этого сильного рвотного он навсегда остался бы прикованным к постели: это метода Разори — 500 гран рвотного... Лишь только рвотное подействует, — а этого не долго ждать, — он совершенно оправится». Это письмо, писанное эзоповским языком, подписано одной только буквой М.: так приходилось остерегаться в те мрачные дни, когда людей во Франции хватали тысячами и судили военно-административным судом без права обжалования.
16 марта Мишле, обеспокоенный молчанием Герцена, проситу него сведений о состоянии здоровья Наталии Александровны. При этом он рассказывает историю того рисунка, который он на днях послал Герцену. За столом у него шел разговор о несчастии, постигшем Герцена, и особенно о словах последнего в письме к Мишле: «Я погиб вместе с целым миром» (J’ai peri avec un monde). Среди находившихся здесь друзей был известный скульптор Огюст Прео64* (Preaut): он-то, под впечатлением этого разговора, и набросал рисунок: Скорбь, владеющая миром, терзающая его и приводящая его в движение; она попирает ногами земной шар, который вертится, не подвигаясь вперед; даль — это либо море, либо Сибирь, вообще — бесплодная бесконечность, по выражению Гомера. «Примите этот рисунок, как свидетельство горячей симпатии, которую питает к вам здесь все, что мыслит, как залог глубокой
172
связи между великими художниками и славными патриотами всех стран».
Герцен посвятил Мишле и в ту историю увлечения Наталии Александровны Гервегом, которая рассказана в ненапечатанной доселе пятой части «Былого и Дум». Эта история вообще получила большую огласку в эмигрантских кругах, и Герцен глубоко страдал от кривотолков, от инсинуаций своих недругов или друзей Гервега. Болезненная чуткость, с которой он воспринимал все касавшееся этого дела, лишала его самообладания и толкала на ложные шаги; он метался, как раненный зверь, изнемогая от боли и ярости, и если уцелел и не наделал безумств, то это была заслуга нескольких верных друзей, которые своим сердечным участием поддержали и сдержали его. К числу этих друзей принадлежал и Мишле. С горячей любовью и нежной деликатностью писал он к Герцену в эти дни. Он сам, уже почти старик, переживал тогда тяжелое время. В 1851 году он за пропаганду демократических идей был лишен кафедры в College de France, — теперь, в июне 1852 г., за отказ дать присягу он потерял свою службу в Национальном архиве и принужден был покинуть Париж.
2 мая 1852 года умерла Наталия Александровна, а в конце июня Мишле из Нанта писал Герцену: «Нечего говорить вам, с каким глубоким волнением я узнал об этом новом несчастии, постигшем вас. Чувство вашего положения превозмогло мою собственную грусть, — ибо что я потерял в конце концов? Возможность жить в Париже, возвышенное общение с публикой, которым я жил так давно, наконец мое трудовое уединение в архиве, где я провел 22 года. Нет, все это ничто в сравнении с невыразимой скорбью, павшей на вас. Брат! Я давно написал бы вам, если бы не это разорение моего очага. В два месяца я трижды менял место жительства: из Терна в Париж, и из Парижа в Нант. Два обстоятельства побудили меня поселиться здесь. Во-первых, дешевизна жизни (мой небольшой доход целиком уходит на уплату двум пансионам за моих детей); во-вторых, в нантском архиве я нахожу ценные документы для окончания моей истории революции, что возьмет у меня, может быть, год, если только улучшение общих условий не позволит мне вернуться в Париж. Я хотел бы быть с вами и видеть вашу душу, знать, как ваше мужественное сердце переносит эти великие страдания; это дало бы мне силу для меня самого. Я уверен, что испытание не превышает ваших сил. Magno magna*. С тех пор, как и я стал изгнанником, я чувствую себя в более тесном общении с вами, и тем более братски я жму вашу руку, дорогой и великий патриот».
В ответ на письмо Герцена о деле Гервега Мишле писал: «Ради Бога, не думайте, что у меня на одну минуту возникло сомнение в отношении тех интимных и печальных обстоятельств, о которых вы мне писали. Очевидно, я дурно выразился в моем письме. Напротив, во мне нет ничего, кроме безусловного доверия и благоговения к вам. Да, именно благоговение чувствую я, читая ваш возвышенный манифест о союзе России с Польшей. Эти строки исторгают слезы нежности и удивления».
’ Великому - великое (лат.).
173
Другой раз он пишет, очевидно о том же деле: «Позвольте мне дать вам братский совет. Изложив ситуацию тем из наших друзей, которые пользуются нравственным авторитетом, — бросьте дело; когда ожидаемые обстоятельства явятся, оно пойдет своим путем. Первая забота демократии будет состоять в том, чтобы очиститься и запретить бесчестным людям вмешиваться в ее дела». В этом письме Мишле сообщает, что он установил в своем салоне на первом месте портрет «нашего Бакунина». Этот портрет рисовала для него осенью 1851 года Наталия Александровна, — и потому, говорит Мишле, он дорог ему вдвойне: ради Бакунина и ради нее. Он кончает письмо словами: «Сердечно жму вашу руку, дорогой друг и дорогой брат».
К одному из тех мест переписки, где речь идет о Гервеге, Г. Моно65* делает такое пояснение: «Речь идет об одном друге, вероломно обманувшем доверие Герцена; последний ограничился тем, что изложил его поведение своим друзьям по эмиграции, которые и объявили его исключенным из их круга». Нижеследующее письмо Герцена чрезвычайно важно для уяснения его собственного поведения в этом деле. Оно писано уже из Лондона, 13 октября 1853 г.
«Дорогой и уважаемый друг, — пишет Герцен. — Большой радостью было для меня получить ваше доброе письмо от 13-го сентября, тем более, что мое последнее письмо, из Люцерна, должно было показаться вам странным; и оно действительно было таково.
«Подавленный рядом несчастий, превышающих человеческие силы, я не вполне отдавал себе отчет в том, что я делал тогда. Окруженный гробами, жертва предательства и клеветы, я следовал своему инстинкту. Я хотел передать на суд нашей общины мое личное страдание. Я хотел разоблачить всю низость, все вероломство изверга; я хотел морально уничтожить его. Это удалось мне только на-половину. Мои друзья благородно поддержали меня своим участием, но они еще слишком слабы, чтобы защитить кого-нибудь из своей среды. Вера в возможность такого суда была моей последней иллюзией. Еще полный моей неотвязной мысли, я решился написать вам в прошлом году мое последнее письмо. В вашем ответе мне послышалась некоторая нерешительность. И что мудреного? Вы так мало знали меня со стороны характера. Однако я счел нужным замолчать на время; ваше последнее письмо расторгает мое молчание.
«У меня остались на свете только мои дети и мой труд. Я много работал этот год. Я устроил на собственный счет русскую типографию; она вполне оборудована и работает очень хорошо. Начиная от матриц и семи шрифтов и кончая фактором и наборщиками — все было трудно достать. Я соединил эту типографию с типографией польской централизации в знак союза и полного единения революционной Польши с нами.
«Затем я написал и издал две брошюры по-русски, а теперь мы печатаем целый том. До сих пор еще ни разу не существовало свободной и независимой русской типографии. Я пришлю вам несколько образчиков.
«В Лондоне жить хорошо. Я узнал Англию и вообще англосаксонскую расу — людей дела, практической поэзии и постной свободы. Осмелюсь сказать: я думаю, что год, проведенный здесь, сильно изменил бы ваше мнение об этом народе.
174
«Мы вступаем в новый фазис: партии бледнеют и выдыхаются; все это отходит в прошлое. Люди, идеи, теории, знамена, стремления — все износилось, и из того, что действовало в прологе, в первый акт не перейдет ничего.
«Ради Бога, извините меня перед г. Прео; вы не представляете себе нашего бродячего существования, как мы скитаемся из страны в страну, оставляя всюду половину книг, вещей и пр. Я приложу все старания, чтобы отыскать рисунок г.Прео в Швейцарии, хотя я вовсе не отказался от мысли воздвигнуть памятник; но прикованный теперь к Англии, я принужден отсрочить ее осуществление.
«Посылаю вам перевод небольшой моей статьи в ответ полякам. И некоторые подробности о задачах типографии, взятые из одной английской газеты.
«Моя брошюра о России вышла вторым изданием. Я ее также пришлю вам; а пока примите уверение в моей искренней дружбе. А. Герцен».
Три недели спустя, 9 ноября, получив ответ на это письмо, Герцен писал:
«Уважаемый друг, я только что получил вашу записку; вы осыпаете меня знаками дружбы. Не знаю, как вас благодарить. Небольшая статья «Alliance» была русским ответом на адрес, составленный польскими демократами. Почин исходил от них, выражение благодарности от нас.
«Располагайте заметкой о Бакунине и Петрашевском, как желаете. Он (Бакунин) — не в Шлиссельбурге, он в казематах петербургской крепости. Говорят, что с ним обращаются недурно и что его не пытали.
«Где же это будет напечатано? Напишите мне, пожалуйста.
«Я издаю теперь третью русскую брошюру — собрание рассказов. Несколько образчиков из нее печатаются и в немецком переводе. Я мог бы прислать что-нибудь для фельетона по-французски, но сомневаюсь, будет ли оно принято. Преданный вам А. Герцен.
«Я сегодня опять напишу относительно рисунка Рибейролю66* на Джерсее».
После этого письма наступает долгий перерыв в переписке. Она возобновилась по почину Герцена в начале 1855 года. Из этих позднейших писем Герцена сохранилось только одно — его ответ на то «открытое письмо», которым Мишле приветствовал его мысль об издании «Полярной Звезды» и которое Герцен в неполном переводе напечатал в первой книжке «Полярной Звезды». Письмо Герцена помечено 8 июля 1855 г. из Ричмонда.
«Дорогой и уважаемый друг! Вы доставили мне великую радость. В эти печальные и мрачные дни, когда живешь только гневом и горечью, большое утешение — доставить ближнему минуту чистого, безоблачного счастия. Вы сделали это вашим письмом, которое я тотчас перевел и которое будет напечатано в первом номере Полярной Звезды. Не знаю, как вас благодарить. Вы ничего не забыли (оттого, что помните сердцем) — ни Бакунина, ни слабеющую руку23, ни крестьянина в его общине. Благодарю вас от всего сердца. Для нас важно, чтобы голоса в роде вашего поддерживали нас своей симпатией. Этот ленивый народ, славянин, «усыпляющий
175
себя собственной песней», по выражению одного летописца времен Багрянородных67*, нуждается в сильной и энергичной мысли Запада. Славянский мир никогда не сумеет развить свою дикую, врожденную социалистическую основу без той революционной идеи, которая царит над Западом, как его бессмертная душа. Мы не претендуем на пресловутое fara da se помимо солидарности и единения народов; мы останемся угрожающим полчищем под властью кнута, ставшего скипетром. Вы сами сказали это в вашем письме. Да, великий экономический вопрос разрешится семейно; это вопрос внутренний, касающийся каждого члена.
«Последний год был для меня необыкновенно важен. Только теперь у меня есть осязательные доказательства, что я не даром пожертвовал всей моей жизнью с 16-летнего возраста, и оживая после ряда несчастий, испытанный самым тягостным скептицизмом, я встречаю Надежду. И я буду упорнее, чем когда-нибудь, продолжать мой путь. Я на все лады повторяю русским, что социальная идея, выработанная Западом, — единственное средство рационально развить способности и социальные нравы славян. Со смерти Николая спящий великан начинает подавать признаки жизни. В высшей степени необходимо, чтобы обреченное меньшинство видело сочувствие со стороны Запада. С этим сознанием гораздо легче идти в Сибирь.
«На обложке первого номера Звезды будет изображено созвездие Малой Медведицы - вверху полярная звезда, остальные пять окружают медальон с пятью профилями Пестеля, Муравьева и др., внизу подпись: «Убиты 25 июля 1826 г.». Пять звезд созвездия точно соответствуют числу казненных. Я передал Саффи ваше письмо. С его статьей о «Renaissance» была долгая история (статья превосходная; кроме того манчестерский колледж пригласил Саффи прочитать курс об итальянской литературе XV века). Саффи хочет посвятить одну лекцию вашей книге, равно как и книге Кинэ. Когда это будет напечатано, мне будет приятно послать вам экземпляр. Редактор отказался напечатать конец, потому, я думаю, что нашел его не достаточно христианским, тогда как вся статья — совершенно антихристианская.
«Интересуются ли у вас ожесточенным сопротивлением, которое английский народ оказывает глупому закону о праздновании воскресенья? Пожалуйста не верьте газетам. Это — очень серьезное и глубокое движение. Прошлое воскресенье в Гайд-парке текла кровь; теперь народ хочет напасть на клубы в Пэль-Мэль. Суть дела — не в кабачках: английскому народу надоела олигархия, и он, как ребенок, пользуется первым попавшимся предлогом, чтобы надуться, но не надо забывать, что прошлое воскресенье в Гайд-парке было больше ста тысяч человек, и только шестьсот полисменов, а бывшие там солдаты стали на сторону народа. Теперь закон отменен, но народ не уступает, и так как право мирно собираться безусловно санкционируется законом, то полиции предстоит немало хлопот. Представьте себе парк, обширностью превосходящий Елисейские поля; здесь по воскресеньям парадирует в экипажах знать, и вот несметная толпа народа кричит среди свиста: «Go to church! Go to church!»*, потом от
* Ступайте в церковь! (англ.).
176
воряет дверцы, заставляет аристократов выйти и под хохот 50-тысячной толпы посылает их к обедне. Эту приятную прогулку проделал и герцог Бедфорд с супругой. Полиции удалось сбросить в Серпентайн несколько человек, стоявших на набережной канала; очень боюсь, что сегодня всей полиции придется, на манер фараона, пешком перейти Серпентайн. Поэтому кончаю мое непомерно длинное письмо. Завтра добавлю, чем кончилась демонстрация.
«Понедельник. Не случилось ничего особенного; правительство удалило полицию. Однако толпа разбила все окна в самом аристократическом квартале, — в Belgravia и Euston Square.
«Не смею спросить вас о состоянии вашей больной24. Ваши слова так печальны. Может быть эта мягкая погода поможет ей?
«Жму вашу руку с сердечной дружбой. А. Герцен.
«Я должен еще сделать одно признание. Я не мог подавить в себе чувство, которого вы не осудите, и переводя ваше письмо, опустил две или три фразы, слишком лестные для меня. Искренно благодарю вас за них; я хочу сохранить их для себя, как подарок. В своей русской статье я даю в переводе из «Renaissance»: «Prescription de la nature» и «La Sorciere»*, а из текста — часть открытия Италии. Мы все с нетерпением ждем вашей «Reforme».
После этого переписка, то учащаясь, то снова прерываясь надолго, тянется до конца жизни Герцена. За эти 15 лет накопилось, со стороны Мишле, 16 писем.
Теперь это была обыкновенная дружеская переписка двух писателей, сердечно симпатизирующих друг другу и глубоко уважающих один другого, но разделенных пространством и разностью умственных интересов. Мишле неизменно посылает Герцену каждую свою новую книгу и при этом обыкновенно в письме объясняет ее характер или цель; часто он просит у него содействия по рассылке своих книг английским редакциям. И точно так же Герцен посылает ему свои писания и издания, и Мишле заботится о появлении отзывов во французских журналах и старается пристроить у издателей французский перевод «Тюрьмы и ссылки».
Он по старому обожает Герцена, как человека и писателя, и по прежнему с интересом следит за русскими делами. «Мое сердце среди вас», пишет он однажды. Он просит сведений о деятельности лондонской типографии. «Это мне нужно знать ради великого дела — и ради вас, дорогой друг, чье благородное сердце после стольких несчастий нашло в нем убежище». «Как обстоит дело с вашей «Полярной Звездой» и другими вашими изданиями? Это меня крайне интересует. Удалось ли вам завязать сношения с этим темным и неизмеримым океаном — Россией? Говорят, что есть сердца, бьющиеся за свободу, — но в каком кругу?» — и он радуется ответу Герцена, что «Полярная Звезда» приобрела друзей в России, и от души приветствует зарю русского пробуждения; он уверен, что при таких условиях Герцен должен был стать в России «королем сердец и властителем умов». Он был счастлив, узнав, что Бакунин
‘ «Предписание природы»; «Колдунья» (франц.).
177
12-1756
жив: «Его легенда, его заключение, его смерть — все это сотни раз вспоминалось мне ночью». Когда в 59-м году Герцен прислал ему портреты свой и Чаадаева, он писал: «Сердечно благодарю вас за прекрасные гравюры. Похож ли ваш портрет? или вас так изменила борода? Портрет Чаадаева изумителен. Он запечатлен глубокой мыслью неведомого мира». Получив лондонское издание записок Екатерины II, Мишле пишет: «Я редко читал что-нибудь более интересное и что лучше позволяло бы в известных отношениях нащупать самую основу натуры, нежели ваши Мемуары Екатерины. Вы верно сказали в вашем чудесном введении: во всем этом недостает одного — России. Династическое таинство создания наследника во что бы то ни стало было осуществлено, по признанию самой пациентки, гораздо лучше. Все это замечательно, да недурно и то, что она говорит дальше, — что первый мужчина был не важен, и второй был неважен, так — шут гороховый, и третий плох (это о Понятовском); это должно было внушить пациентке отчаянное презрение к мужчинам. По одному слову уже можно догадаться, что примирившись со столькими вещами, она пойдет и на убийство Петра III. Это настоящая заслуга с вашей стороны, и большое мужество. О таких вещах династии помнят вернее, нежели о какой бы то ни было политической оппозиции». Искренним и теплым чувством проникнуты строки Мишле, когда он касается личности Герцена. В 1861 г., по выходе во французском переводе первого тома «Былого и Дум», он пишет: «Я только что с живейшим интересом прочел вашу прелестную книгу. В ней тысяча вещей, трепещущих жизнью; еврейские мальчики, встреча с женщиной вечером — исторгают слезы. Необыкновенно торгательно любовное свидание на кладбище. Все это так живо напомнило мне самые тяжкие ваши страдания, — мое сердце скорбит о них; и у меня есть драгоценное напоминание об этой прелестной женщине — портрет Бакунина, который она была так добра нарисовать для меня». Иногда письма Герцена служили ему поддержкой в его собственных скорбях; так было, когда он потерял дочь, так и в другой раз он пишет: «для меня утешение в моих телесных немощах получить письмо в роде вашего и чувствовать, что наша церковь, правоверная церковь, крепнет и сплачивается».
Когда Герцен умер, Мишле было уже 72 года. Два года спустя, находясь временно во Флоренции, где сын Герцена68*, Александр Александрович, был профессором университета, он перечитывал свои письма к Герцену и, возвращая их, писал А. А-чу, что они напомнили ему его «страсть» к его отцу и к Мицкевичу, из которых каждый воплотил в себе слияние России с Польшей. «Господи! как я их любил! И какой идеал будущего!» Напомнили они ему и многое другое; в Пизе, куда он едет теперь, он хотел бы опять почитать о России: «не знаете ли вы там кого-нибудь, кто хоть немного интересуется этими вещами?»
178
В. Гюго, Кинэ, Луи Блан и др.
1
Был ли Герцен лично знаком с В. Гюго, мы не знаем. Приступая к изданию «Полярной Звезды», он в числе других демократических знаменитостей Запада просил о сотрудничестве и Гюго, и последний — тогда сам изгнанник — отвечал с Джерсея (25 июля 1855 года) восторженным согласием, которого, разумеется, не предполагал осуществить. Отрывок из этого письма Герцен напечатал в первой книжке «Полярной Звезды», значительно смягчив в своем переводе его необузданную риторичность.
Сохранилось, кроме этого, еще пять писем Гюго к Герцену25; почти все они писаны в ответ на присылку последним его новых книг и статей. Так, по поводу статьи Герцена «Смерть Ст. Ворцеля», он писал ему 15 марта 1857 г.: «Дорогой изгнанник и дорогой брат по скитаниям! Благодарю за ваши великие и благородные слова о доблестном умершем. Вы сказали о Ворцеле, как Ворцель сказал бы о вас. Но вы — живете. Живите для борьбы, которой нужны светлые сердца и лучезарные умы, как ваши. Жму вашу руку. Виктор Гюго». Год спустя, очевидно по получении «La France ou 1’Angleterre?» Гюго пишет (13 апреля 1858 г.): «Ваше сочинение, мой доблестный и дорогой согражданин, существенно, как мысль, и сильно, как убеждение. Я называю вас согражданином, потому что у вас и у меня — одна мысль: будущее, и под ногами одна почва — единение человечества. Вы осветили положение ярким лучем; я согласен с вами почти во всем, и от полного сердца, с кликом: смело вперед! посылаю вам братское рукопожатье». Любопытно впечатление, вынесенное французским поэтом из чтения 1-го тома «Былого и Дум», который вышел по французски в 1860 г. 15 июля этого года Гюго пишет Герцену: «Дорогой соотечественник по изгнанию (потому что изгнание — ныне отечество всех честных душ) — жму вашу руку. Благодарю вас за прекрасную книгу, которую вы прислали мне. Ваши воспоминания — это летопись счастья, веры, высокого ума и добродетели. Вы мастер мыслить и страдать — два высших дара, какими может быть наделена душа человека. Поздравляю вас от глубины сердца. В этой прекрасной и доброй книге я пожалел лишь об одной странице (218); вы, больше чем кто-нибудь, были достойны оценить великое поколение 1830 года, которое во Франции довершило революцию дела революцией идей, которое сразу породило социализм и романтизм, то есть новый мир с его евангелием, и которое ныне продолжает свое апостольство сопротивлением и свое служение — изгнанничеством. Когда-нибудь вас охватит желание воздать ему справедливость, и вы прославите юношество 1830 гг. и заклеймите молодежь 1860-х. За исключением этой страницы, повторяю, ваша книга восхищает меня от начала до конца. Вы внушаете ненависть к деспотизму, вы помогаете раздавить чудовище; в вас соединились неустрашимый боец и смелый мыслитель. Я с вами. Виктор Гюго». Несколько лет спустя, получив от Герцена остальные томы французского перевода «Былого
179
12*
и Дум» и медаль в память десятилетия вольной русской типографии в Лондоне, Гюго писал Герцену (16 мая 1864 г.): «Дорогой соотечественник по изгнанию! Мне подобает благодарить вас, и я благодарю вас за медаль, благодарю за ваши прекрасные воспоминания, продолжение которых я буду читать с тем же сочувственным и глубоким интересом, с каким читал начало; благодарю вас, наконец, и особенно за то, что вы — вы, красноречивый и доблестный человек, служащий делу народов, русский, реабилитирующий Россию. Писатель во имя прогресса и свободы, апостол-патриот и космополит».
В феврале 1863 года, в разгар польского восстания, Герцен напечатал в «Колоколе» (лист 156) обращение Гюго к русскому войску. Сохранилось письмо, при котором Гюго послал Герцену это воззвание: «Мой доблестный брат по борьбе и испытаниям! Один русский офицер написал мне, прося о тех строках, которые я посылаю вам здесь. Напечатайте их, воспользуйтесь ими, если думаете, что это может быть небесполезно. Будем помогать друг другу. Мы все — один народ, и закон — один: пока нет свободы — освобождение, по освобождении — прогресс. Я слежу за вашей красноречивой и победоносной пропагандой; я рукоплещу вам и люблю вас. В. Гюго».
2
В «Посмертных сочинениях» Герцена есть примечание о Луи Блане, более содержательное, чем целая биография. И опять-таки необыкновенно характерное для самого Герцена и его отношения к Европе. Когда я ближе познакомился с Луи Бланом, — пишет он, — меня поразил внутренний невозмутимый покой его. В его разумении все было в порядке и решено; там не возникало вопросов, кроме второстепенных, прикладных. Ум его, подвижной в ежедневных делах и подробностях, был японски неподвижен во всем общем. Эта незыблемая уверенность в основах, однажды принятых, слегка проветриваемая холодным рациональным ветерком, прочно держалась на нравственных подпорочках, силу которых он никогда не испытывал, потому что верил в нее. Мозговая религиозность и отсутствие скептического сосания под ложечкой обводили его китайской стеной, за которую нельзя было забросить ни одной новой мысли, ни одного сомнения».
Письма Луи Блана к Герцену, немногочисленные и случайные, любопытны тем, что непосредственно вводят нас в интересы, печали и дрязги той эмигрантской массы, среди которой Герцен жил в Лондоне. Вот два смежных письма от 18 и 20 февраля 1857 года. Гражданин Кадэ, изгнанник, находится в отчаянном положении; он без средств, а в Бирмингеме ему наверное обещано место, которое обеспечит ему безбедное существование, но ему не на что добраться из Лондона в Бирмингем. Луи Блан его лично не знает, но, доверяя представленной им рекомендации, сам помог ему пятью шиллингами и просит о помощи для него и Герцена: «В числе тех из нас, у кого великодушное сердце и кто менее беден, я назвал вас, хотя хорошо знаю, какие тяготы вы несете и как много вы
180
уже сделали для наших товарищей. Простите. С такой просьбой можно обратиться лишь к человеку, которого уважаешь и любишь». Герцен немедленно отозвался, прося Луи Блана вручить гражданину Кадэ за его счет фунт стерл. Луи-Блан благодарит его, и тут же пишет: «Очень сожалею, что не был на погребении нашего бедного друга Ворцеля, но я тут ни при чем, так как ничего не знал: распорядители похорон либо забыли, либо не сочли нужным известить меня». Следующее затем письмо, от 21 апреля 1858 г., опять просьба о помощи французскому эмигранту, бывшему кавалерийскому офицеру, высланному из Брюсселя за то, что имел у себя склад джерсейской газеты «L’Нотте». Далее Луи Блан пишет: «С живейшим интересом прочитал я вашу красноречивую брошюру (речь идет о «La France ou 1’Angleterre?»). В ней есть страницы, которые я рад был бы считать своими и где ваше сердце билось в унисон с моим. Но вы почти склонны думать, что Франция умерла, я же вопреки всей видимости чувствую в ней жизнь. Что касается вашего утверждения, что философия социализма вся воплощена в Прудоне, то я по совести не могу согласиться с вами. Скажу вам даже откровенно, что не понимаю этого. Но да здравствует свобода мнений! Tradiditis mundum disputationibus eorum»’.
Осенью 1860 г. между Герценом и Луи Бланом возникла переписка, от которой уцелело только одно письмо последнего (от 31 окт.) и предметом которой послужил, как видно, неблагоприятный отзыв Герцена о французской революционной власти 48 года. «Дорогой Герцен, - пишет Луи Блан. — Ваше письмо доставило мне большое удовольствие. Я, разумеется, ни одной минуты не думал, что ваше вступление относилось лично ко мне, но я должен был думать, судя по тексту, что вы нападаете на временное правительство 48 года. Хотя я принадлежал к меньшинству в этом правительстве и роль моя в нем была от начала до конца оппозиционной, тем не менее я не могу не признавать несправедливыми те упреки, которыми теперь принято осыпать это правительство, остающееся все-таки одним из лучших, какие знает история. Оно могло сделать и гораздо больше, и гораздо лучше, пусть: не мне отрицать это; но оно сделало много, установив за два месяца республику в стране, еще глубоко взволнованной трагическими воспоминаниями 93 года, и если она была низвергнута, то ответственность за это не может падать на временное правительство, миссия которого окончилась 4 мая 1848 года. Судить его надо по тем указам, которые оно обнародовало в краткий промежуток двух месяцев, а между ними нет ни одного, который не являлся бы торжественной данью верховенству разума и человеческому достоинству. Его великой ошибкой было то, что оно удалилось слишком рано, грех, во всяком случае, довольно необычный для правительства. В заключение прошу вас простить мою обидчивость, обусловленную ничем иным, как любовью к справедливости».
‘ Отдайте миру его споры (лат.).
181
3
В той же мере, как с Луи Бланом, Герцен был близок в Лондоне и с другими выдающимися представителями французской эмиграции. Он сохранил на память - и вклеил в свой альбом автографов - письмо Ледрю-Роллена, рекомендующего ему превосходное бургонское, которое берется доставлять один его знакомый, эмигрант и прекрасный патриот, - коротенькую записочку (просьбу сообщить адрес Виллиха69*) французского коммуниста Бартелеми (1854 г.), позднее казненного в Англии, записку Рибейроля, редактора джерсейской газеты «L’Homme», извещающего, что не может сегодня прислать, как обещал, неизданные стихи В. Гюго, так как еще не получил из Бельгии корректурного оттиска, и т.д. Все они с ним на короткой ноге, все обращаются к нему со словами «дорогой Герцен», или, по крайней мере, «дорогой гражданин». Его общительность далеко оставляет за собой границы теоретического согласия: он приятель и с буржуазными республиканцами, и с якобинцами социализма, и Бартелеми70* кончает свою записочку к нему уверением в искреннем уважении и дружбе, тот самый Бартелеми, который в своей ненависти к буржуазии и буржуазному радикализму доходил до готовности истребить и Гюго, и Маццини, и Кошута, потому что — говорил он (и как близка была эта мысль Герцену!) - «чтобы революция десятый раз не была украдена из наших рук, надобно дома, в нашей среде, сломить голову злейшему врагу. За прилавком, за конторкой мы его всегда найдем, — в своем стане следует его побить!»
4
Переписка Герцена с Кинэ относится к последним годам жизни первого. Они познакомились, без сомнения, еще в начале 50-х годов (Кинэ был лучшим другом Мишле). Когда в 1865 г. вышла знаменитая книга Кинэ о революции, Герцен написал ему письмо, которое затем сам напечатал в «Колоколе», в 5-м своем «Письме к будущему другу» («Колокол» 213, от 1 февраля 1866 г.). В этой книге он опять увидел пример западного человека, наполовину освободившегося внутренно, но неспособного освободиться вполне, останавливающегося в суеверном почтении перед идеей собственности, - и он считает своим долгом сказать Кинэ, что для того, чтобы выйти из разваливающегося здания старой Европы, надо перешагнуть через эту идею, и что на это способна только юная Россия со своим общинным строем. Сохранился ответ Кинэ на это письмо. 4 января 1866 г. он писал Герцену: «Было бы очень досадно, если бы ваше письмо оказалось только для меня; мне больше всего жаль, что оно появится по-русски. Вы имеете за себя традицию, факт, очень мало известный нам. Многие из нас обнимают облако: сведите их на землю». Очевидно, Герцен сообщал Кинэ, что письмо его будет напечатано в «Колоколе».
В эти годы они, повидимому, не раз видались в Швейцарии, где жил тогда добровольным изгнанником Кинэ и куда часто наезжал Герцен.
182
Так, в цитированном сейчас письме (из Вейто) Кинэ пишет Герцену, что ждет его у себя завтра.
Год спустя в том же Вейто жил и Мишле. Однажды Герцен прочитал ему, в присутствии Кинэ, перевод своей статьи «Мазурка», напечатанной в «Колоколе» от 15 июня 1867 г. - и оба они стали настойчиво убеждать его послать эти блестящие страницы в какую-нибудь парижскую газету. Но «ветер был неблагоприятен» — газета отказалась напечатать статью. Года полтора спустя, в начале января 1869 г., то есть тотчас по прекращении французского «Колокола», Герцен получил от Кинэ следующее письмо: «Одно слово — и тысяча пожеланий для вас. Никто больше меня не сожалеет о прекращении «Колокола». Его ничто не заменит. Мне нужно поблагодарить вас за приятные часы, которыми я обязан вам. Каждый ваш номер был лучезарным северным сиянием в нашей западной ночи. Я прошу вас дать нам по крайней мере перевод той неподражаемой «Мазурки», которую вы читали нам в Вейто». Когда затем Кинэ снова подтвердил эту просьбу при личном свидании в Женеве, Герцен решил исполнить ее. Все эти подробности мы узнаем из предисловия Герцена к отдельному французскому изданию «Мазурки», помеченного 29 мая 1869 г. в Женеве. Это редкое теперь издание представляет собой тоненькую брошюрку всего в 8 стр. под заглавием: «La Mazourka», un article du «Kolokol», dedie avec profonde sympathie et respect a Edgar Quinet par Alexandre Herzen (Iskander)*. Письмом от 16 июня Кинэ благодарил Герцена за это посвящение, и в заключение писал от своего лица и от имени своей жены: «Каким вечером мы обязаны вам! Какие рассказы, какие краски, какая жизнь! Все это до сих пор еще оживает во мне при всяком поводе. Если в Брюсселе (куда ехал Герцен) я смогу быть вам полезен чем-нибудь, это будет честью для меня. Дайте мне только знать. Доброго здоровья, счастливого пути, и возвращайтесь к нам поскорее».
Гарибальди
От героев пера и слова мы переходим к людям практического дела - к итальянским борцам за свободу. И хотя Герцен по натуре и роду своей деятельности сам принадлежал к первым, но ни один из них не привлекал его к себе так, как эти агитаторы, заговорщики и солдаты. Он высоко ценил Прудона. Уважал Мишле, удивлялся таланту Гюго, - но влюблен он был в Гарибальди и с одушевлением он говорил о деятельности Маццини, о характере Орсини, о подвигах Пизакане и Чичеро-ваккио71*. Тут сказалось, разумеется, и обычное обаяние смелого дела для всякой гамлетовской натуры, но были и другие причины. Как это ни странно, итальянский народный характер без сомнения ближе к русскому, нежели какой-либо другой национальный характер в Европе, и точкой сходства - это может показаться еще более парадоксальным - явля
* «Мазурка», статья из «Колокола», с глубокой симпатией и уважением посвящается Эдгару Кинэ Александром Герценом (Искандером) (франц.}.
183
ется какая-то простота, отсутствие рисовки, честность чувства и его проявления у обоих; есть разница в темпераменте, но и только; итальянец страстен, и тем увлекает русского, тогда как француз риторичен и кажется фальшивым. Именно этой чертой психического родства объясняется, вероятно, и то обстоятельство, что на поприще революционной детель-ности русские сближаются с итальянцами чрезвычайно легко и тесно: стоит вспомнить Бакунина, Льва Мечникова, Степняка72*. Да и вообще, ни одно освободительное движение не представляет такого сходства с нашим — и по общему характеру, и по типам борцов, — как итальянское, при всем различии между освобождением внешним и внутренним.
Но и помимо этих общих причин, самые личности итальянских друзей Герцена были таковы, что при одном перечислении их имен понятным становится очарование, которое они производили на него. Они не только блещут всемирной славой, эти имена Гарибальди, Маццини, Орсини, Саффи; звук их имен не только вызывает в памяти картины необыкновенных дел и необыкновенных превратностей, беспримерного героизма и титанической борьбы: главное то, что их образы сияют в прошлом такой удивительной человеческой красотой, перед которой не меркнет разве только плеяда нашей «Народной Воли». В них сочеталась великая духовная мощь с необычайной чистотой характера; это были люди большого калибра, исключительно одаренные в смысле ума и воли, и вместе — идеалисты чистейшей воды, так что вся сила была гармонически подчинена в них высокому стремлению духа, светлой мечте человеческой. И все это во вне было так строго и просто, так ласково и грустно, как песни генуэзских рыбаков. Их деятельность была элементарна: заговоры, восстания, походы; но мыслили они глубоко и сложно, и далеко заглядывали вдаль. В будни люди сурового практического дела, они в свободные минуты оказывались на одном уровне с самыми передовыми умами века, - и даже впереди многих, либо свободой духа, как Гарибальди, либо глубиной прозрения, как Маццини. Таким образом, они и умственно были по плечу Герцену.
Первое место среди них принадлежит Гарибальди, последней легендарной личности в истории Европы, народному герою, всю жизнь служившему свободе народов - в родной Италии, в Южной Америке, во Франции, - республиканцу и демократу до мозга костей. Его Герцен любил всего нежнее и восторженнее.
Они познакомились в Лондоне в 1854 году. Гарибальди было уже под пятьдесят. За ним было 20 лет борьбы и скитаний, смертный приговор и тысячи смертельных опасностей, Южная Америка и геройская оборона Рима в 49 году; он был кумир итальянского народа и герой в глазах всего мира, его статуэтки продавались по всей Европе. Он опять провел теперь четыре года в Южной Америке, куда уехал после потери Рима и любимой Аниты; весной 1854 г. он вернулся оттуда в Европу, приведя из Бостона в Лондон американский корабль Commonwealth, — и тут-то, в Индийских доках, Герцен был представлен ему Гауком и Орсини.
Герцен в разных местах рассказал, какое впечатление простоты и силы произвел на него этот герой, «целиком взятый из Корнелия Непо-та»73*, как они завтракали вчетвером в его каюте, как Гарибальди в тот же
184
день, засидевшись поздно в Лондоне, ночевал у Герцена, и на следующий день пошел гулять с Сашей, сыном Герцена, и с прогулки принес к обеду сделанный в городе дагерротип Саши. Их разделяло, казалось бы, непреодолимое пространство. Прошлое и деятельность — все было у них различно. Один - человек практического и грубого дела, простой моряк и вождь ополчений, другой — аристократ по привычкам, человек мысли и нервов, гибкий, тонкий, изящный ум... Значит, сильна же была в обоих та общая черта, которая их связала, — преданность делу свободы, — и, очевидно, прекрасна была в своем существе, под внешним блеском, личность Герцена, если так сразу, несмотря на все различия, полюбил его мудрый и простой народный герой Италии! А что он полюбил его от души, об этом свидетельствуют два письма Гарибальди, писанные им Герцену тотчас после этого первого знакомства. Первое помечено: Лондон, 14 марта 1854. Повидимому, Саша Герцен и Мальвида Мейзенбуг (гувернантка детей Герцена) посетили Гарибальди на его судне, тогда как сам Герцен принужден был остаться дома. «Соотечественник», о котором говорится и в этом, и в следующем письме, - тот беглый русский матрос, которого Гарибальди, по просьбе Герцена, нанял к себе и который еще до отплытия сбежал с корабля, бросив свои пожитки (Герцен рассказал этот эпизод в «Лондонской вольнице 50-х годов»).
«Дорогой Герцен, — пишет Гарибальди26. — Ваше нездоровье лишило меня удовольствия видеть вас, и я сержусь на него за это; надеюсь, что оно смилостивилось и теперь уже оставило вас. М-11е и Александр сделали все, чтобы оживить и украсить каюту Commonwealth’a. Ваш соотечественник ведет себя прекрасно и я надеюсь, что мы всегда будем друзьями. Мне, конечно, нет надобности в нем, чтобы вспоминать вас, но я чувствую к нему расположение, потому что он от вас. Если успею, то буду у вас; во всяком случае я ваш друг навеки. Ваш Дж. Гарибальди».
Второе письмо датировано 26 марта; оно писано уже из Ньюкестля, куда, по пути к берегам Италии, Гарибальди зашел из Лондона за углем. «Как вы уже верно знаете теперь, ваш соотечественник остался в Лондоне; признаюсь, это было мне очень досадно. Часть его вещей осталась здесь, и я хотел бы знать, думаете ли вы прислать его сюда, или я должен доставить вам его вещи? Напишите мне ваш адрес; я не совсем уверен в нем. Сердитесь ли вы на меня за то, что я не написал вам тотчас? Будьте терпеливы. Я сердцем ваш друг. Что поделывают Александр, любезная гувернантка и ваши прелестные девочки? Я надеюсь увидеться с вами в Ницце, и это будет праздником для меня. Прощайте, милый Герцен, не забывайте вашего Дж. Гарибальди».
Но Герцен надолго основался в Лондоне, и они снова увиделись только десять лет спустя.
За этот промежуток они дважды обменялись письмами. Первый раз это было в дни, равно памятные для обоих - в апреле 1861 года. Известно, чем был 60-й год в жизни Гарибальди и в нераздельно слившейся тогда с нею истории Италии; в этот год Гарибальди освободил пол-Ита-лии и, став ее невенчанным королем, так же просто отдал ненужную ему корону Виктору-Эммануилу74*, как на другой день после коронования последнего рано утром отплыл на Капреру с мешком нужных ему для
185
посева бобов. Это было в ноябре 1860 г., и в январе следующего Герцен писал: «Гарибальди сделался еще больше «лицом из Корнелия Непота»; он так антично велик в своем хуторе, так простодушно, так чисто велик, как описание Гомера, как греческая статуя. Нигде ни риторики, ни декораций, ни дипломатии, — в эпопее они были ненужны».
В марте открылся в Турине первый парламент созданного им итальянского королевства, и в начале апреля Гарибальди прибыл в Турин, чтобы занять свое место в качестве депутата от Неаполя. Он только временно променял меч на трибуну: он весь был во власти одной жгучей мысли - освободить Рим.
И тут-то, тотчас по приезде в Турин, узнав впервые о русских событиях - о тех варшавских убийствах, которыми обагрены были руки, только что расковавшие русских крестьян — он еще до своего знаменитого появления в парламенте (первые дни в Турине он был прикован к постели жестоким припадком ревматизма и явился в парламент только 18 апреля), - уязвленный за русский народ и за Польшу, 13-го написал письмо Герцену, которое телеграф разнес по всему свету раньше, чем оно дошло до Герцена. Он писал: «Любезный Герцен! Недавно слово освобождения крестьян в России было принято с восторгом и удивлением всей Европой. Государь, начавший и совершивший это великое дело, уже одним этим поставил себя в числе величайших благодетелей человечества. А теперь — я это говорю с горестью - доброе дело запятнано невинной кровью. Теперь долг всех, которые рукоплескали великому поступку, поднять голос проклятия на совершителей отвратительного злодейства. Пусть ваш журнал, справедливо оцененный в России, передаст слово сочувствия от народа итальянского несчастной и героической Польше и слово благодарности тем храбрым воинам русским, которые, как Попов75*, сломали свою саблю, чтоб не обагрить ее в крови народа; передайте с тем вместе крик негодования народов европейских против виновника гнусной бойни».
Герцен напечатал это письмо в ближайшем же номере «Колокола» (от 1 мая) вместе со своим ответом, где присоединял свой голос к проклятию Гарибальди.
Второй раз это было в конце 1863 г., в разгар польского восстания или, вернее, жестокой расправы, следовавшей за ним. 21 ноября Герцен из Флоренции обратился к Гарибальди с обширным письмом, предназначенным для печати и действительно напечатанным несколько позднее в «Колоколе» (от 15 января 1864 г.) «Я собирался посетить вас, - писал он; - мне хотелось еще раз пожать вашу руку с глубоким уважением и полным сочувствием. Я слышал, что вы не забыли меня. Но обстоятельства устроились иначе, я покидаю Италию раньше чем думал, и хочу воспользоваться поездкой к вам общего друга нашего, чтоб посетить вас письменно». Его письмо, говорит он, имеет особую цель. Свирепость правительства, подлые крики газет и рукоплескания деморализованной и обманутой толпы могут внушить Западу мысль, что все толки о русском освободительном движении были или преднамеренным обманом, или бредом больного воображения. «Этого мы вынести не можем. Мы себя чувствуем слишком живыми для того, чтобы позволить себя молча похо
186
ронить. И я пишу к вам для того, чтоб свидетельствовать, что мы вовсе не умерли, что движение русское вовсе не подавлено и вообще по сущности своей неподавляемо». И сказать это он хочет именно ему, мужу народов, радетелю и кумиру народных масс: он, муж красной рубахи, не вправе не знать, что делается в темных глубинах русского народного моря. — И дальше следует сжатый очерк «социальной религии русского народа» — сознания права на землю — и обусловленного этой религией неудержимого процесса, первым этапом которого было уничтожение крепостного права, вторым будет политическая эмансипация. В заключение Герцен характеризует отношение к польскому восстанию различных слоев русского общества; правительство дьявольской хитростью добилось того, что в народе, сначала безучастном, вспыхнула ненависть против поляков: оно стало выдавать польское восстание за шляхетский и католический мятеж, а себя самого — за защитника польского крестьянства и православия.
Гарибальди отвечал на это письмо 23 декабря с Капреры, и отвечал так, как Герцен, повидимому, не ожидал. «Я получил ваше дорогое письмо, — писал он; — для меня оно документ. Да, Герцен, верю вам и знаю, что народ русский несчастен и имеет высокие стремления, как все народы, и что он неповинен ни в виленских истязаниях, ни в варшавских виселицах; я знаю, что и на вашей родине бродит дух воли и будущего, я помню многих офицеров, которые предпочли Сибирь и смерть преступному палачеству в Польше, святые имена Попова и Арнгольта76* глубоко отпечатлелись в памяти моей; их имена будет повторять история вместе с именами их товарищей по мученичеству. Но мне кажется, что Польша, в которой бичуют женщин и вешают юношей, должна была бы возбудить сострадание народа русского, по крайней мере, в той благородной части его, к которой вы принадлежите, и в ней возбудить протест более торжественный, чем слова». — Эти строки обожгли Герцена неотразимой правдой, и в статье, которою он сопроводил ответ Гарибальди в «Колоколе» (1 февраля 1864 г.), он писал, что при чтении их у него навернулись горькие слезы стыда и боли. Заступник народов взглянул на дело практически — и задел страшно-болезненную струну в душе Герцена.
Нет сомнения, что нравственный облик и жизнь Гарибальди вообще возбуждали в Герцене горькое чувство: ему, русскому лишнему человеку, так далеко оторванному от народа и так больно сознававшему эту оторванность, нельзя было не чувствовать зависти при виде деятеля истинно-народного, в котором непосредственно и прямо циркулировали кровь и психика родных народных масс. И далее: с этим болезненным чувством своего социального одиночества в Герцене еще с давних лет, с Москвы и Новгорода, соединялось горькое сознание, что практическое дело для него невозможно, что на всю жизнь обречен только мыслить и писать; и несомненно, что даже в годы наибольшего успеха «Колокола», горечь практического бессилия не покидала Герцена. Вот почему он был влюблен в Гарибальди, как ни в кого из современных ему борцов за свободу человечества. В его глазах Гарибальди был окружен двойным ореолом — органического единства со своим народом, и действенного служения своей идее.
187
С этой точки зрения необыкновенно любопытен рассказ Герцена о знаменитой поездке Гарибальди в Англию в апреле 1864 г., его великолепная Camicia rossa*. Здесь все одинаково характерно: и как вел себя Герцен в те памятные дни, и как он рассказывает о них. Он не видел Гарибальди с того первого свидания в 1854 году. Приезд итальянского героя, беспримерные в английской истории овации, которых он стал предметом, были для Герцена как бы личным праздником; он с гордостью и восхищением описывает их, и не устает любоваться своим любимцем. Когда он говорит о личности Гарибальди, в его голосе есть какой-то пиетет, вообще несвойственный ему: можно подумать, что Гарибальди в его глазах - существо другой, высшей породы. Он жадно ищет в его лице «секрет той силы», которая все покоряла ему — кучку рыбаков в Ницце, его пестрое войско в походах, народные массы всех стран. Гарибальди задумался на минуту - «по его лицу, как тучи по морю, пробегают какие-то мысли»; и это не просто мысли, хотя бы глубокие и сложные, - нет: это душевные движения, неведомые обыкновенным людям; глядя на его задумчивость, Герцен спрашивает себя: «ужас ли то перед судьбами, лежащими на его плечах, перед тем народным помазанием, от которого он уже не может отказаться? Сомнение ли после того, как он видел столько измен, столько падений, столько слабых людей? Искушение ли величия?..» Герцен знал близко всех замечательнейших людей своего времени, но так он ни на кого не смотрел и ни о ком не рассказывает. В своей восторженной влюбленности он доходит до восхищения самым костюмом своего кумира, и дважды возвращается к этому предмету: «Костюм его, скажу еще раз, необыкновенно идет к нему и необыкновенно изящен; в нем нет ничего профессионно-солдатского и ничего буржуазного, он очень прост и очень удобен», и т.д.
Да, этот костюм — символ: вот почему он восхищает Герцена; «в красной рубашке народ узнает себя и своего». Гарибальди для Герцена - великий плебей, которому подобает и плебейское платье. Это просто человек, человек из народа, схватившийся за оружие, чтобы прогнать разбойников из отчего дома; именно в этом своем чувстве он слился с народом и принял от него помазание, именно это поняла толпа «тем ясновидением, тем откровением, которым некогда римские рабы поняли непонятную тайну пришествия Христова и толпы страждущих и обремененных, женщин и старцев, молились кресту казненного». Это может показаться смешным, но Герцен даже ничтожное количество краж в толпе при семичасовом триумфальном въезде Гарибальди в Лондон объясняет этой народностью Гарибальди: английская толпа груба, сборища ее не обходятся без драк и, главное, многочисленных краж, - но на этот раз порядок был удивительный: «народ понял, что это его праздник, что он чествует одного из своих, что он больше, чем свидетель».
Все время пребывания Гарибальди в Англии Герцен поглощен им одним. Культ знаменитостей нимало не был в натуре Герцена, - напротив, обычно он склонен скорее к иронии и непочтительной остроте: это был у него своего рода point d’honneur, непринужденность свободомыслящего
* Красная рубашка (шпал.).
188
человека. Но тут он оставил в стороне все соображения, даже почти самолюбие; он бегает за Гарибальди, как влюбленный мальчик, и потом без прикрас рассказывает это. На английском берегу Гарибальди высадился в Соутгемптоне, откуда через несколько дней должен был приехать в Лондон. Герцену невтерпеж дождаться, он бросается в Соутгемптон; узнав, что Гарибальди уехал на о. Уайт, он спешит туда, попадает в Коус в 9 час. вечера, ночует в отеле, на завтра встает в 6 часов, и в 7, наконец, добивается видеть Гарибальди. Что ему собственно нужно было? - Он хотел предупредить Гарибальди о тех интригах, которые ждут его на английской почве и цель которых — очернить в его глазах Маццини и пр. Но в Лондоне было довольно итальянских патриотов, друзей Гарибальди и Маццини, которые, конечно, не преминули бы это сделать (например, Саффи), и чужеплеменному Герцену, казалось бы, незачем было забегать и соваться в чужие дела. Мало того: после свидания Герцен заходит в ресторан пообедать и, пробегая «Times», встречает в нем гадкую статью, полную восторгов перед Гарибальди и инсинуаций на Маццини; он требует бумаги и пишет горячее письмо секретарю Гарибальди, прося его прочесть статью в «Times» генералу: «Мне 52 года, - пишет он в этом письме, — но признаюсь, что слезы негодования навертываются на глазах при мысли об этой несправедливости», и пр. — Кончился этот день тем, что обратно чрез Соутгемптон в Лондон Герцен попал ночью и, не найдя комнаты в гостинице, только в 3-м часу ночи добрался до постели в грязной комнате какого-то французского ресторана. Герцен жил тогда в Теддингтоне, небольшом городке, верстах в 20 от Лондона.
Дальше: по приезде Гарибальди в Лондон Герцена осенила счастливая мысль - устроить у себя дома официальное примирение Гарибальди с Маццини, пригласив обоих на обед. Согласие обоих было получено, — но каких усилий стоило ему уладить это дело, какую борьбу пришлось ему выдержать с окружающими Гарибальди, сколько дипломатического искусства пустить в ход по мелочам! Он кое-что рассказывает, вдвое больше угадывается за его строками. А потом — это приглашение Ледрю-Роллена, которого Гарибальди хотел видеть, хлопоты по заказу обеда, приезд Герцена в Лондон за своим гостем, чтобы везти его к себе, и пр., и пр. Конечно, Герцен искренно хотел помочь примирению Гарибальди и Маццини; без сомнения также он был прав, когда, приглашая Гарибальди, говорил, что этот визит к нему великого человека будет ободрением вообще для всех борцов за свободу в России; была тут, конечно, и доля тщеславия, — но главным стимулом, несомненно, было это обожание Гарибальди, о котором мы выше говорили. В доме Герцена Гарибальди пробыл едва ли больше полутора часов, а месяц спустя Герцен в таких выражениях отзывался об этом дне: «День этот удался необыкновенно и был одним из самых светлых, безоблачных и прекрасных дней последних пятнадцати лет. В нем была удивительная ясность и полнота, в нем была эстетическая мера и законченность, очень редко случающиеся... Такие дни представляют вершины... дальше, выше, в сторону-ничего, как в пропетых звуках, как в распустившихся цветах». А на следующий день после посещения, 18 апреля, Герцен написал письмо к Гарибальди, где говорил между прочим: «Вам я обязан лучшим днем моей
189
зимы, днем ясности безусловной, и за то еще раз обнимаю вас с пламенной благодарностью, с глубокой любовью и безграничным уважением»27.
Есть что-то трогательное в этом смирении и обожании, с которыми великий русский интеллигент-мыслитель преклонился пред человеком народа и дела.
Они увиделись потом еще раз, должно быть, мимолетно, в феврале 1867 г. в Венеции, но об этом свидании мы ничего не знаем.
Маццини
Легко представить себе, что перед лицом Гарибальди, невольно сравнивая себя с ним, Герцен чувствовал себя маленьким и мелким; эта великая плебейская простота и цельность, эта неподдельная наивность, которой он не перестает восхищаться в Гарибальди, словно уличали его самого, и ему, может быть, становилось стыдно собственной сложности, самооглядки, рефлексии.
Нечто подобное, но в другом роде, переживал он, вероятно, и в общении с Маццини. Это был фанатик и аскет, человек непреклонной воли и страстной энергии, с горящими черными глазами на исхудалом лице, весь устремленный на одну цель, о котором можно было сказать словами русского поэта:
Он знал одной лишь думы власть, Одну, но пламенную страсть.77*
Этой единой упорной и пламенной думе он был обязан своим магическим влиянием на людей, и она-то придавала такую красоту его образу. Если Гарибальди творил материал для эпоса, то Маццини сам был Symphonia heroica. Здесь было чему позавидовать. Самым своим существованием Маццини создавал единство Италии. В 1861 году, когда пол-Италии уже было освобождено подвигами Гарибальди, но Рим еще находился во власти папы, Герцен в прелестном художественном образе так определил роль Маццини: «Односторонний, вечно занятый одной идеей, вечно на страже и готовый... Маццини не спит. День и ночь, ловя рыбу и ходя на охоту, ложась и вставая, Гарибальди и его сподвижники видят худую, печальную руку Маццини, указывающую на Рим, — и они пойдут туда!» По широте и свободе ума Герцен стоял несравненно выше Маццини, ему была жалка догматичность и ограниченность его идей о «религии долга», об «освобождении мира Италией»; но, кто знает, - чего не отдал бы он, будь на то его власть, за это могучее лучеиспускание индивидуальной воли, более неотразимое, чем доводы самых блестящих статей! Он многократно писал о Маццини, и каждый раз в его характеристике рельефно выступают две черты, точно две стороны монеты: мания, как несвобода духа, и мания, как нравственное величие. В его глазах Маццини - человек, одержимый своей идеей, ее раб, но зато ею покоряющий массы. Он говорит об его упорстве в стремлении к единству
190
Италии: «В этом непреклонном постоянстве, в этой вере, идущей наперекор фактам, в этой неутомимой деятельности, которую неудача только вызывает и подзадоривает, есть что-то великое и, если хотите, что-то безумное. Часто эта-то доля безумия и обусловливает успех, она действует на нервы народа, увлекает его. Великий человек, действующий непосредственно, должен быть великим маньяком». Передавая свой разговор с Маццини о Леопарди78*, он говорит, что отрицательное отношение Маццини к этому замечательному поэту его не удивило: такому человеку не могли быть понятны эти ядовитые раздумья и сомнения. Маццини нападал на Леопарди с ожесточением; «мне было, — говорит Герцен, — очень досадно; разумеется, он на него очень сердился за то, что он ему не годился на пропаганду... Это возмутительное стеснение личностей, подчинение их категориям, кадрам, точно историческое развитие — барщина, на которую сотские гонят, не спрашивая воли, слабого и крепкого, желающего и не желающего». Но вот другой разговор — и другая сторона медали: первое свидание Герцена с Маццини после основания итальянского королевства в 1861 году. Маццини только что вернулся из Неаполя, где Гарибальди венчал двойной короной Виктора-Эммануила. Маццини не хотел довольствоваться полу-победой: он требовал тотчас же похода на Рим; это было неудобно и опасно, Гарибальди отвернулся от патриота-фанатика, пьемонтское правительство травило его, неаполитанская чернь, подстрекаемая агентами Кавура79*, подступала к дому, где он жил, с криками: «Смерть Маццини!» — и он вернулся в Лондон, чтобы продолжать свой медленный и упорный подкоп к Риму. Герцен виделся с ним тотчас по возвращении. «Сердце щемило, когда я его увидел, — говорит Герцен; — я все же ждал найти его грустным, оскорбленным в своей любви»; но Маццини встретил его восторженным криком: «итак, наконец-то сбывается!» и с гордостью и любовью говорил о Гарибальди, об освобождающейся Италии. Герцен повторяет: «Слушая его, хотел поймать одну ноту, один звук обиженного самолюбия, и не поймал». Характерно, что он искал этого; человеку типа Маццини такая мысль и не пришла бы в голову.
Герцен познакомился с Маццини в Женеве в 1849 году и виделся с ним тогда раза два; потом, в 1850 г., Маццини, тайно находясь во Франции, присылал за ним, сообщил ему план основания в Лондоне международного комитета и спрашивал, согласится ли он участвовать в этом комитете, как представитель русской демократии; год спустя, осенью 1851 года, когда комитет был основан, они обменялись по этому поводу письмами, причем Герцен отклонил предложение Маццини28. Осенью 1852 г., переселившись в Лондон, он один из первых своих визитов сделал Маццини, который, по его словам, принял самое теплое и деятельное участие в несчастиях, постигших за последний год семью Герцена (притом, итальянские друзья Маццини поручили Герцену ознакомить последнего с положением дел в Италии, где Герцен прожил перед этим два года). В ближайшие десять лет, живя оба в Лондоне, они виделись довольно часто и во всяком случае держались на дружеской ноге. Герцен несколько раз отмечает, что при встречах Маццини протягивал ему обе руки; и сохранившиеся письма к нему Маццини свидетельствуют о чув
191
стве, которое можно назвать братской любовью к истине и которое в дни испытаний умело находить слова, полные нежного и глубокого участия.
Таково был письмо, которое Маццини послал Герцену 27 мая 1852 года, тотчас после смерти Наталии Александровны: Маццини был, по-видимому, осведомлен о семейной драме, предшествовавшей ее концу. «Брат мой, — писал он, — я только из газет узнал о случившемся. Гаук больше не писал со смерти вашей Наталии. Все это время я оставался в неизвестности; теперь роковая весть дошла до меня. Я не собираюсь вас утешать; вас могут утешить только Бог да ваши дети. Я хочу только сказать вам, что страдаю за вас и с вами. Я понимаю все ваши страдания, — больше того: я чувствую незаполняемую пустоту, чувствую ту черную тень, которая ложится на всю жизнь и обрекает на изгнание душу, как царь обрек на изгнание ваше тело. И когда нас поражает не рука судьбы, а рука человека, рука негодяя, что-нибудь, чего можно было избегнуть и что ускорило катастрофу, — тогда горечь во сто раз горше, и безверие отчаяния грозит человеку. Я чувствую все это, и все-таки хочу сказать вам: мужайтесь! страдайте, но не падайте духом; каковы бы ни были ваши верования, страдайте так, как этого хотела бы она. Мне всегда казалось, что смерть любимых нами должна в особенности делать нас лучшими. Мне кажется невозможным, чтобы мы могли впадать в грех, в косность, в себялюбие, когда между нами и будущим миром стоит ангел. Живет ли этот ангел только в воспоминании, как вы думаете, или он живет и бодрствует более реально, как верю я, ваш долг тот же: делать все, что могло бы вызвать улыбку на ее лице, и не делать ничего, что она при жизни осудила бы. Вот все, что я хотел напомнить вам, мой друг, и крепко пожать вам руку в знак уважения и любви. Это рукопожатие человека, который хорошо знает жизнь и ее скорби, который жаждал привязанностей и неизменно видел их крушение, который страдал и чувствует чужое страдание. Что вы думаете теперь предпринять? Гаук писал, что если несчастие случится, вы уедете в Америку. Не уезжайте туда! Останьтесь в Европе, с нами, старыми борцами. Что вы найдете в Америке? Свободу? Но разве она не с вами? Задача в том, чтобы создавать свободу где ее нет. Помогайте мне в этом, Вам, как и мне, осталось одно — культ великой идеи, культ не созерцательный по-восточному, но по-европейски действенный и стойкий без конца, до победы. Помогайте мне и приезжайте ко мне, или поселитесь в Швейцарии; вы будете там полезны и будете видеть меня. Простите, мой друг. Любите меня, как я люблю вас».
Булыиая часть сохранившихся писем Маццини к Герцену писаны в Лондоне и адресованы здесь же, в те предместья Лондона, где обыкновенно жил Герцен; поэтому все они помечены только днем недели, без указания месяца и года. Они очень хорошо рисуют отношения и интересы, связывавшие Герцена с Маццини.
Вот ряд писем Маццини, относящихся к 1854 г., ко времени перед самым началом Восточной войны; упоминаемый в них адрес к русским солдатам — без сомнения та прокламация, которая находится теперь на стр. 320-326-ой V тома женевского издания сочинений Герцена, под заглавием: «Вольная русская община в Лондоне — русскому воинству в Польше»; она помечена 26 марта 1854 г.
192
«Любезный Герцен. Кошут пишет мне, «что он берется переправить 50 или 100 экземпляров чрез Константинополь и столько же чрез Белград, что он будет рад вас видеть, если вы сделаете ему честь посетить его, и что он хотел бы знать ваши соображения о том, что по вашему мнению, можно было бы сделать в России при предстоящем кризисе», и «что он был бы рад знать содержание прокламаций, так как сам не владеет русским языком». Это все, теперь решение за вами. Простите, тороплюсь. Ваш друг — Иосиф». Здесь была речь еще не о прокламации к русским солдатам в Польше, а о какой-то другой, предшествовавшей той. Вероятно спустя несколько недель Маццини писал: «Кошут вам напишет. По его словам, все это произошло оттого, что вы не подписали внизу ваше имя, чтобы перенести его наверх. Если он извинится перед вами в письме, будьте снисходительны к нему: в настоящую минуту необходимо, чтобы все патриоты — русские, венгры, поляки, румыны — отбросили всякую частную мысль и служили все одной - Добру. Работаете ли вы над вашим обращением к русским солдатам? Это как раз то, что нам нужно. Ваше предыдущее пошло частью чрез Константинополь, частью чрез Белград, но с каждым днем становится вероятнее, что загремят пушки. До свидания. Простите, что не навещаю вас; я завален делом по горло. Ваш брат И. Маццини». Еще спустя короткое время писано третье письмо. «При первой возможности доставьте мне рукописный экземпляр вашей прекрасной прокламации к русским солдатам в Польше. Я предпочитаю, чтобы в наши итальянские газеты она попала от нас, а не из «Nation». Велите переписать ее на тонкой бумаге, чтобы можно было послать ее по почте». Дальше, намекая без сомнения на предстоявшую экспедицию Орсини, он пишет: «помогите мне», но говорю: «постарайтесь найти какую-нибудь поддержку нашим друзьям». Им действительно нужно — и это важно для нас всех — послать несколько человек. Было бы несчастием, если бы это им не удалось. Европейская демократия должна теперь сделать крайнее усилие, или навсегда сложить оружие».
Вот письмо типичного содержания: просьба помочь вдове итальянского эмигранта, хорошо знающей музыку и умирающей с голода с тремя детьми. Вот просьба о сотрудничестве в «Italia del Popolo» по части успехов освободительной идеи в России. «Вы могли бы присылать по корреспонденции каждый месяц или каждые три недели. Но если вы думаете, что моральный результат не окупит этого, пришлите, по крайней мере, одну, чтобы доставить удовольствие другу». Вот прекрасное, полное страсти письмо 1855 года, которым Маццини, приглашенный к участию в «Полярной Звезде», благословлял начинание Герцена. В статье о Ворцеле Герцен рассказывает, что вскоре по своем приезде в Лондон он по собственному почину предложил Маццини на итальянское дело, «которое — прибавляет он — мне близко, как родное», единовременно десять процентов со своего дохода, что составило около 200 ф. ст. Следующее письмо Маццини относится, повидимому, к 1859 году. «Любезный друг. Обращаюсь к вам с просьбой, не без смущения, которое велит мне преодолеть безусловный долг. По причинам, которые было бы бесполезно излагать здесь в подробности, так как обращение мое к вам носит чисто личный характер, но которые до некоторой степени должны быть вам
13-1756
193
ясны из положения дел в Италии, мне нужны деньги. Несколько англичан, которые собирают их для меня, хотели обратиться и к вам; но я предпочитаю писать вам прямо. Хотите ли оказать мне денежную поддержку на дело свободы в размере, какой найдете удобным для себя? Это раз навсегда; я никогда не повторю этой просьбы. Я колебался, но потом сказал себе, что если бы вы потребовали от меня того же для России, я дал бы вам, что мог бы, — и взялся за перо. Я не сделал бы этого, если бы вы все еще теряли на ваших русских изданиях; но я знаю от вас, что расходы покрываются и что Трюбнер уже получает с них барыш. Черкните мне два слова и верьте моей дружбе к вам. И.М.»
Герцен назвал как-то Маццини аскетом итальянского освобождения; таким и рисуется он в редких своих письмах к Герцену. Он вел в Лондоне замкнутый образ жизни и жил единственно для своего дела. «Умоляю вас, — пишет он однажды Герцену, — не давайте моего адреса никому без исключений. Вы дали его Г., я просил Г. сохранить секрет, и он это сделает, но другие этого не сделают. Если политические фланеры начнут наводнять мое убежище — я погибший человек. Говорить о политике для меня отвратительно. Я печален, мне нужно одиночество, — вот почему я никогда не выхожу днем, а вечером иду лишь два шага — к Стансфиль-дам. Может быть мое душевное состояние трудно понять, но оно — факт. Необходимо, чтобы мое местопребывание оставалось тайной. Если вы случайно дали кому-нибудь мой адрес, скажите тем людям, что я переменил квартиру; я буду вам признателен. Когда вы пишете мне, адресуйте не на мое имя, а на имя С. Я не могу приехать в Ричмонд, но навещайте меня, когда бываете в городе». Другой раз, благодаря Герцена за подарок (портрет Ворцеля), Маццини пишет: «Я все надеялся увидеть вас у Каролины Стансфильд80*, но тщетно. Вы замуровались в вашей русской пропаганде, как я - в моих попытках действия в Италии. Но вы обещали мне время от времени писать письма об отголосках событий в России для «Italia del Popolo», и написали только одно. Я никогда не выхожу из дома, — разве иногда часов в 9 вечера в пивную. Если бы я бывал где-нибудь, то был бы у вас. Почему вы не бываете по пятницам у Каролины Стансфильд? Мы все собираемся там — Квадрио, я и еще 5-6 итальянцев». Чем была для Маццини Италия, показывают следующие строки из одного его письма к Герцену: «Признаюсь вам, для меня загадка, как вы можете не понимать, что узел европейского вопроса находится сейчас в Италии, — сейчас или завтра, это безразлично. Там будет разрушена австрийская империя, там будет низвергнуто папство, там раздается сигнал к разгрому Турции, которая со всех сторон, половиной своего народонаселения, связана с Австрией. Не будь я итальянцем я бы с тем же одушевлением посвятил себя итальянскому делу. Это убеждение и дает мне смелость просить помощи у людей, преданных, как вы, делу европейской свободы; мне кажется, что каждый из них, какова бы ни была его специальная цель, должен принять участие в крестовом походе против Австрии и Бонапарта».
Между убеждениями Герцена и Маццини уже в это время была целая пропасть: весь поглощенный идеей политического освобождения народов, Маццини враждебно относился к социализму, который не только
194
казался ему помехой этому делу, но и глубоко претил его религиозному чувству. Отношение к социализму вообще делило тогдашнюю эмиграцию на два враждебных стана, и если в отдельных случаях они соединялись для совместных действий, то не иначе, как на точно выговоренных условиях теоретической солидарности. В этом отношении любопытно одно недатированное письмо Маццини. «Любезный Герцен, — пишет он. — Я говорил с Ледрю (Ролленом), и вот результат нашего разговора. Обнародовать воззвание или адрес к Франции за подписью трех или четырех человек, живущих в Лондоне, значило бы до некоторой степени обнаружить пред французским обществом тот недостаток активного единения, который мы как раз хотим устранить. Надо или ничего не делать, или сделать больше этого. Настоящим событием, внушительным актом, который взволновал бы общественное мнение и поразил бы воображения, было бы воззвание, подписанное 20-24 именами, сплошь известными и имеющими как бы официальный характер в глазах французского народа, как В. Гюго, Шельхер81*, Луи Блан, Феликс Пиа, Барбес, Шар-ра82*, Араго83*, Кинэ, 10-12 представителей провинций, и т.п. — Итак, возможно ли это? Если кто-нибудь хочет и может взяться за это, Ледрю-Роллен с радостью подпишет такое заявление. Практически наилучшим способом было бы составить текст воззвания и разослать его в копиях для подписи. Собрать всех этих людей в одном месте немыслимо. Есть ли кто-нибудь, кто взялся бы составить текст? Вы знаете, что Ледрю понимает под общей почвой. Это показали наши коллективные воззвания, и я устно изъяснил вам, о чем тут должна быть речь. Свобода, республика, революция не для какой-нибудь касты, а для всех и через всех, — далее, солидарность народов, всемирная республика, священный союз народов и сверх всего реабилитация Франции, находящейся теперь в упадке и унижении: таковы должны быть основные пункты; во всем остальном каждый остается независимым. Еще раз, осуществимо ли это? Ледрю готов участвовать, но только в этих пределах. Манифестация неполная, местная, которая походила бы на афиширование квадрумвирата или квинквевирата, ему не по душе, и я думаю, он прав. Сообщите мне ваше мнение об этом деле».
С отъездом Герцена из Англии сношения между ним и Маццини по-видимому прервались; из позднейших лет сохранилось только одно письмо Маццини, писанное, вероятно, в 1868 или 69 г., когда Маццини, отказавшись принять амнистию, скитался и продолжал агитировать, упорно ожидая, когда Италия получит свой Рим — и республику. «Любезный друг, — пишет он, — я получил ваше милое письмо из Ниццы. Я был болен и не мог видеть Т., который проехал, не останавливаясь. Теперь больной или здоровый я должен уехать по требованию Сен-Готардской лиги, которой нужны итальянские капиталы. Я остался бы наперекор правительству, если бы у меня была цель; но я не люблю позировать моей скромной личностью; поэтому я уеду куда-нибудь, не слишком далеко. Что бы они ни делали, мы быстро подвигаемся к республике в Италии, и я чувствую потребность по мере сил помочь поставить локомотив на рельсы; раз он станет на рельсы, найдется довольно людей, чтобы толкать его. Мое здоровье разрушено. Как подкопанное дерево, я стою, по
195
13*
тому что стою, но первое дуновение ветра опрокинет меня; и если при моей жизни что-нибудь совершится в Италии, одна неделя деятельности убьет меня. Да и пора; каждый год уносит кого-нибудь из моих друзей... И беспрестанно вспоминается мне один стих Оссиана84*, то есть в переводе Чезаротти:
Е sento gli anni bisbigliar passando: Perche canta costui?*.
А пока прошу вас напомнить обо мне вашим дочерям и г-же Огаревой, которой я, повидимому, скоро надоел. Где она? Саффи85* почти мне не пишут. Я ни одной минуты не верил в просьбу об амнистии. Мы глубоко расходимся на религиозной почве и частью даже на политической, и я сожалею об этом; но я знаю вас и никогда не сомневался в вас с точки зрения характера. Я ни с М., ни с Кр., но национальное чувство, даже доведенное до крайности, — залог польской победы; поэзия — другой залог. Что бы вы ни говорили, все великие революции в Европе совершит национальность; вы знаете, что это для меня — идея коллективной миссии, общего долга, — и только. Без этой идеи возможны только рабские мятежи, спартанские войны. Вы видите только социальный вопрос; и я не хуже вас чувствую, что основная цель — освобождение труда: но цель не совпадает со средством; ради социального вопроса, слава Богу, никогда не возникало крупной революции. Я говорю «слава Богу», потому что в таком движении доминировала бы корысть и оно дало бы нам в итоге буржуа в блузах, новый эгоизм взамен старого. Со времени Марафона все великие события вызывались национальностью или религией: английская революция, северо-американская, восстание Нидерланд против Испании, Испании против Наполеона в 1868 году, греческая революция и т.д. Но оставим это. Обнимем друг друга во имя Свободы; это не цель, но великая исходная точка. Пишите мне время от времени; я хотел бы следить за вами в ваших скитаниях, знать, в Женеве ли вы или в Брюсселе. Я стараюсь всегда читать, что вы пишете. Ваш И. Маццини».
Эти последние годы (Маццини умер в 1872 г.) с Маццини жил, деля его непреклонные убеждения и судьбу, его верный старый друг Маурицио Квадрио, тоже с давних лет приятель Герцена и Огарева. В числе его уцелевших писем к Герцену есть три письма 1868-9 гг., хорошо рисующие и самих этих старых борцов, и их позднюю симпатию к Герцену. 29 ноября 1868 г. он пишет Герцену из Лугано: «Мы очень признательны Огареву и вам за добрую память, которую вы храните о нас. Мы уже давно не имели прямых известий от вас, но нам было бы невозможно забыть таких людей и друзей, как вы, и ваши имена часто повторялись в наших беседах. Впрочем, был и третий, который по временам являлся рассказывать нам о вас; это был «Колокол» — La Cloche, — который, будучи всеязычным, был понятен и Маццини. — Я рад сообщить вам, что Маццини находится на пути к выздоровлению. Он был серь
* «Слышу, как годы шепчут, проходя: почему поет этот?» (итал.). — Пер. Гершензона.
196
езно болен и мы провели несколько недель в сильнейшем страхе. Он и теперь еще очень слаб и ему трудно писать; вот почему он поручил мне благодарить вас за вашу добрую память». Однако в конце письма Маццини написал несколько слов: «Благодарю вас и Огарева от всего сердца за выражение вашей дружбы. Она мне дорога. Я очень слаб и не могу долго писать. Но я ценю и люблю вас. Иосиф». — 9 мая 1869 года Квадрио писал Герцену, опять из Лугано: «Маццини уже несколько дней в постели по причине болезни, которая время от времени мучает его. Она не так серьезна, как последней осенью, но все-таки он принужден лежать в постели и не может писать. Он поручил мне благодарить вас за память и просить вас напомнить о нем вашей семье и Огареву. Швейцария сгибается перед итальянским королем и требует от Маццини, чтобы он оставил территорию республики; как только он будет в силах, он уедет назад в Лондон. Рим хочет избавиться от опасности, которой грозит ему Ганнибал... — Ни Маццини, ни я никогда, ни на минуту, не усумнились в вас или Огареве в отношении борьбы за свободу, и когда до нас дошли слухи о вашем возвращении в Россию, мы только смеялись. Мы рады, что борьба не утомила вас и что вы опять взялись за ваше славное перо. Не устали и мы, и уж, разумеется, не пали духом, а будем стойки до конца». — Они до зимы пробыли в Лугано. 2 октября М.А. Бакунин писал Огареву из Локарно: «Благодарю тебя за письмо к молодому старику Quadrio... С стариком мы пожалуй и немного поспорили, но легко, не слишком углубляясь в задорный вопрос о Liberta ё Socialismo*. Он все так же крепок и здоров и все так же неутомимо и неугомонно работает»29. В начале ноября Бакунин снова приехал в Лугано с намерением поселиться здесь, но не нашел подходящей квартиры и, по совету итальянских друзей, решил вернуться на зиму в Локарно. Об этом 6 ноября Квадрио пишет Герцену (или Огареву), выражая надежду, что климат Локарно, защищенного горами от северных ветров, окажется благоприятнее для Бакунина, нежели луганский. «Бакунин привез мне ваше письмо, и я благодарю вас за память. В мои годы человек живет воспоминаниями, а хорошие хранит тщательно; а кто знал вас, тот не может не хранить память о вас. Мне 70-й год, и старость дает мне себя чувствовать всеми своими неприятными предостережениями; но я могу работать, я сохранил мою веру в торжество справедливости: она так же жива во мне, как была в 20 лет. У меня есть добрые друзья, которые меня любят, я беден, но доволен немногим, — мой закат озарен бледным солнечным лучом, и я не могу пенять на свою долю». Эти последние слова написаны по-итальянски, тогда как все письмо — французское; чтобы довершить многоязычность своего письма, Квадрио дальше выписывает на память по-русски, с ошибками конечно, полдюжины стихов из «По улице мостовой» и «Не садись на эту ветку». «Недавно, — прибавляет он, — я взял басню о соловье и его клетке (кажется, Крылова) темою для статьи или проповеди итальянцам, которые доверились злому охотнику — монархии. Если моя болтовня вас раздражает, подумайте о моих 70 годах. — Нет,
* О свободе и социализме (итал.).
197
я не болтаю: это вспоминает сердце; вот слово «соловей» напомнило мне славного Соловьевича86*. Я видел его в 1860 году и полюбил его. И сердце мое наполняется печалью, потому что уже нет дорогого энтузиаста».
Дж. Медичи
Лично, интимно, у Герцена за границей не было более близких и более задушевных друзей, чем итальянские революционеры, — не Гарибальди и не Маццини, слишком индивидуальные, да и слишком занятые для частной дружбы, а люди второго ранга сравнительно с теми, но крупные люди, чьи имена освобожденная Италия свято хранит в своей памяти. С некоторыми из них Герцен сблизился еще в первую свою поездку в Рим, в год революции; но особенно тесно эти итальянские друзья сомкнулись вокруг него в 1850-52 гг., в Ницце и Генуе, и их теплому участию он много был обязан в несчастиях, которые так щедро излились на него в эти два года. Это были: Саффи, Мордини87*, Медичи, Пизакане, Козенц, Орсини и др. Со всеми ними Герцен остался в дружбе до своей или их смерти. Их всех он сделал нам родными, чудно изваяв их нежно-печальные образы на страницах «Былого и Дум».
Одна из самых привлекательных фигур между ними — Джакомо Медичи, сподвижник Гарибальди, бывший вождем римских легионеров во время обороны Рима в июне 1849 года, прославившийся геройской защитой Vascello. Этот воин и трибун был поэт и мечтатель, с нежной душой, с кроткими глазами, с изящными манерами: таким изображает его Герцен. Они сблизились в начале 50-х годов. Летом 1852 года Герцен, только что похоронивший жену и страшно потрясенный, провел с Медичи несколько недель в Генуе. Он потом с благодарностью вспоминал добро, которое сделал ему тогда Медичи своим теплым и полным такта участием.
Вот письмо, которое написал ему Медичи 6 ноября того же года из Генуи в Англию, куда незадолго перед тем уехал Герцен.
«Милый друг, первое письмо, которое вы написали мне из Лондона, дало мне почти уверенность, что я буду иметь радость опять видеть вас в Генуе. Теперь все изменилось — вы пишете об Америке! Не ездите туда, милый Герцен, вернитесь сюда, у вас есть здесь истинные друзья. Подумайте и о том, что наша боевая арена — Европа; если борьба начнется в Италии, мы братски подадим друг другу руки, мы вместе будем жить боевой, бурной жизнью; это будет новая жизнь для нас, полная поэзии и чувства, которая каждый миг будет напоминать нам: ты — сильный. Тогда кончится эта нерешительность, где одни толкают нас направо, другие налево, и где наша воля, имеющая цель, гибнет в бездействии. — Друг С. говорил мне о вас; я знаю, какую помощь вы оказали нашей кассе, и от всего сердца благодарю вас. Имеете ли вы известия об Энгельсоне88*? Я довольно давно писал ему в Женеву и удивляюсь, что нет ответа. — Козенц, Пизакане, Меццокаппо89’ и др. поручили мне передать вам их привет; мы все вас любим, как брата».
198
Феличе Орсини
Тогда же, в 1851-52 гг., сблизился Герцен и с Орсини, этим идеальным типом карбонария, одним из самых бесстрашных людей среди богатых бесстрашием героев освобождения Италия, сложившим голову на гильотине в 1858 году за неудачное покушение на Наполеона III. В те трудные дни, в Ницце, и Орсини принял горячее участие в делах Герцена.
Кто читал очерк Герцена об Энгельсоне, тот помнит, конечно, эпизод размолвки между Герценом и Орсини. Эта история, довольно типичная для эмигрантских кругов, состояла в следующем. В Женеве распространился слух, что Орсини — австрийский шпион. Это была, разумеется, дикая нелепость; но вскоре затем чудесное спасение Орсини из крепости в Мантуе (а он был посажен туда после одной из своих безумных попыток вызвать восстание в Италии) как будто подтвердило эти нелепые толки. Как бы то ни было, Герцен однажды в разговоре передал этот слух Эн-гельсону, с которым был тогда еще очень близок. Когда вскоре затем между ними произошел разрыв, Энгельсон в своей неврастенической страстности передал Орсини слова Герцена — и не как слух, а как утверждение, припутав сюда еще и Саффи. Орсини был, разумеется, страшно уязвлен, чуть было не вызвал на дуэль и Герцена, и Саффи, но последние объяснились с ним, он назвал Энгельсона, и дело кончилось миром.
Те письма, которыми обменялись по этому поводу Орсини и Герцен, сохранились. Вот письмо Орсини (8 сентября 1856 г.); оно написано на очень дурном французском языке.
«Милостивый государь. Мне нужно разъяснение, и я доверяю вашему благородству и вашей чести, что вы объяснитесь со мной откровенно.
«Я мужчина; у меня есть опыт, хотя добытый в суровой школе; я питаю к вам дружеское чувство и думаю, что доказал вам его со времени нашего знакомства в Ницце; это должно служить вам порукой, что я не способен затеять скандал с кем бы то ни было. Я узнал, что в декабре 1854 г., как раз когда я находился в заключении в Германштадте, вы сказали ни более ни менее, как что я — австрийский шпион и на хорошем жалованье, и что вам это было передано г-м Саффи. Это сообщил мне случайно один из моих друзей, бывший некогда вашим другом; я нисколько не сомневаюсь в правильности его утверждения, так как знаю его за благородного человека и так как, убеждая меня не придавать значения этому делу, он в то же время разрешил мне воспользоваться его именем, если это понадобится.
«Я был крайне удивлен. Беседуя с вами так искренно, как я привык говорить со всеми, я не мог предполагать, что человек подобный вам, который выдает себя за главу партии, который должен знать, что такое партия, и который называет себя моим другом, — повторяю, я не мог допустить, чтобы вы оказались способны с такой легкостью возвести обвинение в подлости на меня, человека, который всю свою жизнь пренебрегал всяким общественным положением, чтобы служить идее и родине, который приносил реальные, а не воображаемые жертвы, страдал в тюрь
199
мах, а не в гостиных и библиотеках. Но, с другой стороны, я должен отчасти вас извинить: это — дело г-на Саффи, вращающегося в нашем кругу.
«Словом, необходимо, чтобы вы письменно заявили мне, что именно Аурелио Саффи сказал вам слова, повторенные вами одному из ваших друзей, которого я обязываюсь тотчас назвать по вашему требованию.
«Я хочу разобрать это дело, хочу открыть источник, откуда оно произошло, хочу видеть то тайное и темное, что есть в недрах нашей собственной партии. Это мой долг по отношению ко мне самому, к моим друзьям, готовым отдать за меня жизнь, и к самой партии, которой я член.
«Полагаюсь на вашу честь, что вы совершенно ясно объясните мне то, что я имею право знать; пока прошу вас пожать руку вашему другу, который с вами, и верить моему уважению и дружбе».
Герцен немедленно отвечал (9 сентября):
«Милостивый государь. Вы безусловно вправе поставить мне предлагаемый вами вопрос. Так вот до чего дошли ненависть и клевета! Я понял, от кого вы слышали фразу, о которой речь.
«Я завтра переезжаю со всей семьей в Путней, дайте мне два дня срока, и я объясню вам все, пока же могу вас уверить моей честью, что никогда ни Саффи, ни я не придавали веры чему-либо, что могло бы набросить тень на вас.
«Я сделаю все возможное, чтобы раскрыть эту интригу. Я готов представить самое формальное опровержение в присутствии каких угодно свидетелей. Я прошу у вас только два дня, и пока немного доверия.
«При первой возможности я побываю у вас утром.
«Огарев просит меня передать вам его привет и жмет вашу руку. В заключение искренно благодарю вас за доверие, которое вы оказали мне своим письмом».
Через два дня Саффи и Герцен явились к Орсини с объяснением, которым и кончилось дело.
Саффи
Еще один прекрасный образ, увековеченный для нас Герценом, — Марк Аврелий Саффи. В 1849 году, в период кратковременного существования римской республики, он входил в состав триумвирата, управлявшего Римом (вместе с Маццини и Армеллини90*), и заведовал министерством внутренних дел. С начала 50-х годов и он жил в Англии; он, кажется, состоял преподавателем в одном из оксфордских колледжей. В доме Герцена он был как родной, при ближайшем участии Герцена и Огаревых состоялась его женитьба30. Его письма к Герцену чаруют спокойной простотой и задушевностью тона, но по содержанию они не представляют интереса. Приведу из них только одно, характеризующее Саффи и его отношение к Герцену. «Дорогой Герцен, — пишет он 4 ноября 1853 года из Оксфорда. — Пишу вам два слова, чтобы из глубины
200
моего уединения напомнить о себе вашей дружеской памяти. Я здесь одинок и печален, городок этот ветх и далек от всякого дуновения жизни и будущего. Это город монашеский. Здешние колледжи - монастыри, где едят и душат мысль и совесть под заплесневелыми формулами королевской церкви. Однако здесь есть несколько юношей с душой, способной любить и предчувствовать, - и в этих душах может совершиться революция, какой старая Англия и не подозревает. С ними я могу еще кое-когда разговаривать на человеческом языке. После этой мрачной картины вы спросите меня, почему я заточил себя в этот моральный Шильонский замок. Причина в следующем, — она несколько материальна, но от этого не менее веска: я даю здесь уроки и тем могу избавить мою мать от денежных жертв, которые были бы ей тяжелы при экономических условиях, в каких она находится. Все остальное время совершенно в моем распоряжении, и это одиночество было мне, может быть, даже необходимо. После того как человек долгие годы участвовал во внешних кризисах жизни, полезно немного сосредоточиться и стать на независимую точку зрения, чтобы правильнее судить о вещах. Именно это и делает мне приятным мое пребывание в Оксфорде, несмотря на его дурные стороны».
Венгры. - Немцы. - Карлейль. - Торэ
У наследников А.И. Герцена хранится составленный им самим альбом автографов, где вклеены по одному или по несколько писем к нему его знаменитейших современников. От многих он и получил только по одному письму, да и те по содержанию не представляют интереса. Они любопытны только для характеристики той атмосферы многосторонних связей и общей симпатии лучших людей его времени, которой был окружен Герцен в изгнании. Кошут письмом, исполненным уважения, рекомендует ему какого-то артиллериста; другой знаменитый боец за освобождение Венгрии, Клапка, знакомит его письменно с одним из своих боевых товарищей; Фрейлиграт91* извещает его о приезде Клапки92* в Лондон; швейцарский революционер и президент Джемс Фази приятельской записочкой назначает ему свидание; Карл Шурц, участник баденского восстания и освободитель Кинкеля, позднее сенатор и министр внутренних дел в Соединенных Штатах недавно умерший, - в 1855 г. пишет Герцену в Лондоне, что принужден внезапно уехать в Мальверн и оттуда назад в Америку: «Вы не примете это за исполнение простой формальности, — пишет он, — если я скажу вам, какой большой радостью было для меня сблизиться с вами. Я всей душой надеюсь, что этот мой короткий приезд сюда не будет последним. Как я слышал, ваше решение оставить Англию в этом году нельзя считать окончательным, итак, я может быть еще застану вас здесь по возвращении из Америки. Во всяком случае, мы еще встретимся когда-нибудь в жизни и будем рады друг другу». Здесь же — то письмо Карлейля, которое Герцен сам напечатал в пятой книжке «Полярной Звезды».
201
В заключение приведу в выдержках письмо одного забытого теперь французского радикального журналиста, тоже эмигранта в Лондоне -Торэ, писанное в конце 1852 года. Герцен знал Торэ еще с Парижа; тон письма, как увидит читатель, совершенно приятельский. Это письмо замечательно, прежде всего, как превосходный образчик того космополи-тически-революционного настроения, которое царило тогда в европейской эмиграции и которое так сильно отразилось на Герцене; затем любопытен и отзыв о книжке Герцена «Du developpement des idees revolutionnaires en Russie» (она вышла в 1851 г.)
«Любезный Герцен, я только-что с величайшим интересом прочитал вашу книгу, проливающую яркий свет на восточную Европу, которая несомненно будет играть главную роль в революции 19-го столетия. Франция и западная часть Европы, кажущаяся центром или, по крайней мере, боевой ареной революции, живут в неизъяснимой и роковой апатии и невежестве меж двух элементов, которых они не понимают и которые между тем представляют собой оба конца революционной цепи, — между Россией и Америкой.
«Древняя мировая традиция учит нас, что человечество подвигается на земном шаре с Востока на Запад; это очевидный факт, обладающий всей достоверностью исторического закона: Индия, Персия, Египет, Этрурия, Греция, Рим - тут вся история древности. Человечество воспламеняется о светоч Востока и беспрестанно оборачивается, чтобы передать свет Западу. Оно, может быть, уже не раз обошло земной шар. Более пятнадцати лет назад я смутно выразил в «Encyclopedic Nouvelle» эту идею, которая подтверждается и уясняется всеми современными событиями. Итак, что же станут делать по ту сторону океана все эти миллионы европейских эмигрантов? Что делала здесь Россия в начале этого века и какая роль предназначена ей в предстоящей великой разрухе? Бедные революционеры, видящие только узкий круг Франции и смежных с нею стран, только небольшую, теперь распавшуюся кучку народностей, которая составляла раньше католический мир, мечутся болезненно и слепо, так как не охватывают взором всю совокупность революции. Так называемая «европейская демократия», хотя и кажется обширной, все еще погружена в обособленность и эгоизм. Предрассудки ревнивого национального чувства и высокомерной цивилизации все еще мешают им подняться на высоту действительно всемирной, общечеловеческой мысли, — потому что теперь речь идет именно о человечестве. Теперь преобразуется весь старый уклад жизни - религиозный, политический, экономический, как в эпоху римского упадка; все народы захвачены этим процессом перерождения, и каждый имеет сказать какое-нибудь слово, чтобы разрешить загадку и победить сфинкса.
«В этом отношении ваша книга драгоценна и совершенно нова. В ней равно отразились историк и философ, политик и истинный революционер. Было бы в высокой степени полезно, если бы все, у кого есть идеи, таким же образом слагали их на алтарь всеобщей революции. Апостолы и борцы, рассеянные по всем путям гонениями старого мира, могли бы достигнуть истины и победы, если бы соединили свои умы и свое мужество. Но мы сидим замкнуто каждый в своей крохотной келье, вместо
202
того, чтобы сложить в один великий священный костер все наши яркие факелы. Почему мы не передаем друг другу те знания, которые мы приобрели ученьем и размышлением? Ведь каждый из нас стоит на другой точке зрения, каждому его национальность, воспитание и жизненный опыт дали иные способности, другое призвание. Революционеры могли бы теперь образовать один большой собор, где были бы представлены все отдельные ноты человеческой жизни и где, без сомнения, они обрели бы свою гармонию...
«Каким же способом можно сблизить идеи и осветить их одну другой? Как организовать взаимное обучение обширной политической богемы, блуждающей в изгнании и призванной со временем обучить народы? Как жаль, что мы не пользуемся, по крайней мере, нашими встречами вне наших отчизн, чтобы приуготовить ту общую отчизну, которую мы ищем, -свободу и истину! Среди временных неудач революции и социализма больше всего огорчает меня мысль, что все эти побежденные нынешнего дня не укрепляются, чтобы победить в близком будущем. Отдельные личности и народы рискуют впасть в те же ошибки, которые только что поглотили бесследно столько жертв, столько страданий и героизма. Если бы социализм был понят в своей всеобщности, он спас бы будущую революцию. Но, к несчастью, большинство революционеров не заботится о том, чтобы что-нибудь понять.
«...Ваша книга меня поразила. В то время как Франция и западная часть Европы составляют свои крохотные революционные проекты, в то время как наиболее смелые мыслители революции включают в движение будущего три или четыре народа, как например, Францию, Италию, Германию, - и считают, что это уже очень много с их стороны, а на Россию смотрят лишь как на врага, — вы вдруг заявляете: «Осторожней! Нас здесь пятьдесят миллионов, тоже людей! В ваших глазах мы не больше, как угроза. Но вы ошибаетесь; революция, которой вы считаете себя представителями, гораздо шире: ею охвачено все человечество! И мы, кого вы называете варварами, мы так же близки к истине, как вы, образованные. Мы, может быть, ближе к социализму, чем вы. У нас нет, как у вас, массы учреждений, которые стесняли бы нас, и, наоборот, у нас много старых учреждений, наивных и зачаточных, которые легче могут быть обращены на службу новому, нежели вся мишура вашей цивилизации. Вы воображаете себя великими философами, и не знаете даже того, что вот уже тридцать лет наша страна служит ареной борьбы для всех ваших идей и кладбищем для борцов и героев, которые страдали и умерли за эту же истину». Вот что вы открываете западным революционерам, которые и не подозревали, что их дело имеет такие размеры. Потому-то и было бы полезно, чтобы такую книгу, как ваша, прочитали все беспокойные умы, ищущие смысла и средств революции, все впавшие в уныние, которые в виду частичного и временного поражения не догадываются, что революция неотвратима и что она оживет всюду, каковы бы ни были промахи и ошибки людей, неумелость и трусость партий.
«Теперь позвольте мне также сказать вам, что ваша книга недостаточно ясна для людей, не посвященных заранее в столь мало известную историю России. Вы удивительно схватили глубокие черты, характеризую
203
щие ваш народ, и его традиции, предрасполагающие его к новизне; но для воспитания читателя были бы нужны более систематическое изложение и более выпуклый анализ. При небольшом усилии эта книга могла бы стать моральной историей и живым портретохм России, а в настоящем своем виде она заставляет обо многом догадываться, потому что автор считает своего читателя уже осведомленнььм и внушает желание узнать все. Пишите же другие книги: у вас есть много о чем нам рассказать. Сожалею, что у меня нет газеты или журнала, которые были бы мне открыты: я непременно напечатал бы изложение ваших «Революционных идей в России».
Примечания
1 P.-J. Proudhon. Correspondance. Т. IV. Paris, 1875. Р. 93.
2 Ibid. Т. IV. С. 89.
3 Ibid. С. 316 (письмо к Герцену).
4 1862 г. Огарев. Essai sur la situation russe (в виде письма к Д.С. Миллю93*). — В 1863-65 гг. выходила в Брюсселе французская La Cloche под ред. La Fontaine’a (перевод статей из русского Колокола).
5 Письма эти воспроизводятся здесь с рукописи, разумеется в переводе. Подлинники их были предоставлены мне покойным проф. А.А. Герценом.
6 Герцен скрывал факт покупки дома в Париже или, по крайней мере, местонахождение этого дома. См. Лемке М.К.94' А.И. Герцен в Европе. — «Мир Божий», 1906 г. Окт. С. 54.
7 Correspondance de P.J. Proudhon. V. III. P. 38-39.
8 Статья эта в русской печати неизвестна, не вошла ни в одно издание сочинений Герцена и не была отдельно издана ни им самим, ни после него. Она носит форму письма к тогдашему другу Герцена, Гервегу; в Voix du Peuple адресат помечен только инициалами (A.G.H.). В 1850 г. Герцен напечатал ее по-немецки в виде приложения к Vom anderen Ufer [«С другого берега»] (Гамбург, Hoffmann und Campe), под заглавием «Ап Georg Herwegh, с подписью «Варвар», и с пометкой — не «Лондон», как в «Voix du Peuple, а «Монтре». — Отрывок отсюда - о сельской общине — Герцен перепечатал потом в приложении к Du development des idees revolutionnaires en Russie.
9 Corresp. T. IV. P. 317.
10 Письмо от 23 июля 1855 г. «По ч.жая Звезда». V. С. 225-227.
11 Прим. Герцена. Хотя еще возможен царь-мужик, с бородой и тройной силою. 12 Corresp. IX. С. 347-350.
13 Герцен говорит, без сомнения, о тех двух своих письмах «Россия и Польша», которые были напечатаны в №№ 65-67 «Колокола» за 15 марта и 1 апреля 1860 г.
14 Так назвал Александра II в своем письме Прудон.
15 Corresp. XI. Р. 21.
16 Единственно сохранившиеся шесть писем Герцена к Мишле и одно письмо друга Герцена, Гаука, писанное по просьбе и со слов Герцена, напечатаны впервые зятем Герцена, Г. Моно, в «La Revue» 1907. №№ 10 и 11. Тридцать писем Мишле к Герцену были у меня в подлинниках.
17 В это время распространился слух, что Бакунин умер в заключении.
18 Парижский книгопродавец, которому Герцен, чрез посредство Мишле, поручил разослать свою брошюру «Du developpement des idees revol. en Russie» в редакции французских газет.
204
19 Портрет Бакунина.
20 Мишле спрашивал: правда ли, что русское правительство (как сообщала Ростокская газета) окончательно решило переименовать Польшу в Новороссию!
21 Avcnement du peuple. № 63 от 19 ноября 1851 г.
22 Статья о Бакунине, повидимому, так и не попала в печать. В январе 1855 года Мишле пишет Герцену, что хотел поместить «нашу статью о Бакунине» в одном журнале, но редактор ответил ему, что не желает закрывать своему изданию доступ в Россию.
23 То есть портрет Бакунина, набросанный Н.А. Герцен незадолго до ее смерти. 24 Дочь Мишле умирала от чахотки.
25 См., кроме того, «Колокол» №6(1 дек. 1857 г.) и № 35 (1 февр. 1859 г.).
26 Все письма итальянских друзей Герцена писаны по-французски, исключая одно письмо Гарибальди, 1863 г., писанное по-итальянски.
27 В тот же самый день, 18-го, Герцен описал этот обед в письме к сыну, Александру Александровичу, находившемуся тогда во Флоренции; это письмо в переводе было напечатано 24 апреля в II Progress©, № 24.
28 Его письмо приведено в гл. XL «Былого и Дум».
29 «Письма М.А. Бакунина к А.И. Герцену», под ред. Драгоманова95’, с. 228. 30 См. «Воспоминания» Н.А Огаревой-Тучковой. М., 1903. С. 133-135.
Комментарии
Изданию данной главы в «Образах прошлого» предшествовала длительная работа: см. публикации: Гершензон М. Русские писатели в их переписке. Герцен и Огарев// Русская мысль. 1902. № 11. С. 143-166; Гершензон М. Русские писатели в их переписке. Н.В. Гоголь, Т. Шевченко, Д.В. Григорович, А.И. Герцен, Н.А. Некрасов, переписка одоме Кетче-ра // Там же. № 12. С. 164-182; Владимир Энгельсон и его письма А.И. Герцену. Сообщил М. // Освобождение. 1903. Kh.IV; Гершензон М. История одной дружбы (Грановский, Герцен, Огарев) // Научное слово. 1903. № 8. С. 75-95; № 9. С. 48-59; Гершензон М. Социально-политические взгляды А.И. Герцена. М.,1906. 32 с.; Гершензон М. Герцен и Запад (Глава из биографии А.И. Герцена) // Русская мысль. 1907. № 3. С. 135-158; Гершензон М. Западные друзья Герцена (По неизданным данным) И Былое. 1907. № 4. С. 62-95; № 5. С. 205-227; Гершензон М.О. Письма Герцена к Мишле // Там же. № 7. С. 20-28; Г. Жан Масэ // Русская мысль. № 10. С. 190-197.
Кроме этих публикаций с 1903 по 1911 г. Гершензон выступал в печати с рецензиями и обзорами, касающимися личности и деятельности Герцена, см. Берман'. №№ 76, 88, 103, 114, 116, 222, 228, 277, 283 (библиография Я.З. Бермана публикуется в 4-м томе настоящего издания).
Комментарии составлены Е.Н. Балашовой.
1* Хиджра (геджра) (араб. - переселение), переселение Мухаммеда и его приверженцев из Мекки в Медину в сентябре 622 г. Год хиджры — начало мусульманского летоисчисления.
2* Прудон Пьер Жозеф (1809-1865), французский публицист, экономист, социалист, теоретик анархизма; в 1848 г. делегат Учредительного собрания.
205
3* Мадзини (Маццини) Джузеппе (1805-1872), итальянский политический деятель, один из вождей национально-освободительного движения в Италии; в 1849 г. глава Временного правительства Римской республики.
4* Кошут Лайош (Людвиг) (1802-1894), главный организатор борьбы венгерского народа за независимость во время революции 1848-1849 гг. Глава венгерского революционного правительства. Эмигрировал в августе 1849 г.
5* Хоецкий Карл Эдмунд (литературный псевдоним Шарль Эдмон) (1822-1899), литератор и публицист, уроженец Польши, с 1844 г. во Франции. После Крымской войны — личный секретарь принца Наполеона.
6* Король Сардинии Виктор-Эммануил II (см. комм. 74*). С 1720 г. Пьемонт входил в Сардинское королевство (другое название — королевство Пьемонт). Ницца была в составе королевства в 1815-1860 гг.
7* Ледрю-Роллен Александр Огюст (1808-1874), французский политический деятель и публицист, член Временного правительства в 1848 г., в 1849 г. эмигрировал в Англию, вернулся в 1870 г.
8* Лапинский Феофил (Теофил) (1826-1886), деятель польского национально-освободительного движения, участник венгерской революции 1848-1849 гг., на Кавказе принимал участие в борьбе горцев против русских войск. Об экспедиции Лапинского (неудачная морская экспедиция, снаряженная в марте 1863 г. для помощи польским повстанцам; в начале июня состоялась новая попытка; во второй половине июня готовили экспедицию для помощи горцам Кавказа) см. главу «Пароход «Ward Jackson» VII-й части «Былого и дум» Герцена.
9* Цверцякевич (Сверцекевич) Иосиф (Юзеф) (1822-1869), польский революционер, эмигрант, представитель Временного польского правительства в Лондоне в 1863 г.
10* Ворцель Станислав Габриэль (1799-1857), граф, видный деятель польского национально-освободительного движения, участник польского восстания 1830-1831 гг., руководитель демократической части польской эмиграции 30-50-х годов, сторонник русско-польского революционного союза, друг Герцена.
11* Центральный комитет европейской демократии был создан в июле 1850 г. в Лондоне по инициативе Мадзини. К марту 1852 г. фактически распался из-за обострившихся отношений между французскими и итальянскими эмигрантами.
12* Руге Арнольд (1802-1880), немецкий писатель, публицист, участник революционного движения 1848 г. в Германии, младогегельянец, в 50-х годах один из лидеров немецкой эмиграции. Представитель немецкой демократической партии в ЦК европейской демократии.
13* Братиану Иоанн (1822-1891), румынский государственный деятель, участник революции 1848 г., в 1848-1857 гг. эмигрант, в 1867-1868 гг. - министр, 1876-1888 гг. - президент, содействовал объединению Румынии и добился ее независимости. Его брат Димитрий (1818-1892), участник революции 1848 г., в 1848-1857 гг. в эмиграции, в 1866-1869 гг. - министр просвещения.
14* Международный комитет был образован в 1855 г. представителями Лондонского чартистского организационного комитета, а также французскими, немецкими, польскими и др. эмигрантами. В 1856 г. переименован в Международную ассоциацию, просуществовавшую до 1859 г.
15* Блан Луи (181 1-1882), французский социалист-утопист, политический деятель, историк, член Временного правительства 1848 г., в августе 1848 г. бежал из Парижа, в 1854-1870 гг. жил в Великобритании.
Французский писатель Виктор Мари Гюго (1802-1885) был депутатом Учредительного и Законодательного собрания в период Второй республики, в 1851 г. эмигрировал в Великобританию (о.Джерси), оставался в эмиграции до 1870 г.
Барбес Арман (1809-1870), французский революционный деятель, в 1839 г. приговорен к смерти, замененной пожизненным заключением. В 1848 г. осво
206
божден революцией, член Учредительного собрания, за участие в восстании приговорен к пожизненному заключению, в 1854 г. помилован Наполеоном III.
Пиа Феликс (1810-1889), французский драматург и политический деятель, участник революции 1848 г. и Парижской коммуны.
Распайль (Распаль) Франсуа Венсан (1794-1878), французский политический деятель и ученый-естествоиспытатель, публицист, социалист, республиканец-радикал, участник революций 1830 и 1848 гг., депутат Учредительного собрания.
Сю Эжен (настоящее имя Мари Жозеф) (1804-1857), французский писатель, приверженец идей Прудона, Фурье, Сен-Симона.
Леру Пьер (1797-1871), французский философ, один из основателей христианского социализма (ввел слово «социализм»).
16* Кинкель Готфрид (1815-1882), немецкий поэт, историк искусства, публицист, участник революции 1848 г., посажен в крепость, бежал в 1859 г. в Англию, издавал газету в Лондоне, затем жил в Америке и Швейцарии. Один из лидеров эмиграции.
Шаппер Карл (1812-1870), общественный деятель, участник революции 1848-1849 гг., член ЦК Союза коммунистов.
17* Пианчани (Пьянчани) Луиджи (1810-1890), итальянский политический деятель и публицист, участник революции 1848 г., эмигрировал в Англию.
Саффи Марк Аурелио (1819-1890), деятель итальянского национально-освободительного движения, публицист, писатель и ученый, эмигрировал в Англию после падения Рима в 1849 г.
Телеки Шандор (Александр) (1821-1892), граф, венгерский политический деятель, полковник, участник революции 1848-1849 гг., эмигрировал в Англию; участник походов Гарибальди.
18* Свентославский Зенон (Зено) Болеслав (1811-1875), участник польского национально-освободительного движения, польского восстания 1831 г., эмигрировал в Англию, владелец «Всеобщей типографии» в Лондоне, печатал произведения эмигрантов, в том числе Герцена и Огарева.
19* Кеннингем Уильям, английский радикал, чартист, участвовал в агитации в пользу Польши; Финлен (Финлейн) Джемс, деятель чартистского движения, участник «Международного комитета» 1855 г.; Купер Томас (1805-1892), английский поэт и журналист, участник чартисткого движения в начале 40-х годов; впоследствии христианский проповедник.
20* Браницкий Франциск Ксаверий (Ксаверий Петрович) (ум.в 1819), граф, военный и политический деятель, отец Е.К. Воронцовой.
21* Гейнцен Карл Петер (1809-1880), немецкий политический писатель, публицист, участник Баденского восстания 1849 г., эмигрант в Швейцарии, Англии, Америке, где издавал радикальные газеты.
Струве Густав фон (1805-1870), политический деятель, журналист, участник Баденского восстания 1848-1849 гг., один из лидеров немецкой эмиграции в Англии, затем в США участвовал в Гражданской войне на стороне северян.
22* Орсини Феличе (1819-1858), граф, итальянский демократ, республиканец, участник борьбы за национальную независимость Италии, член организации «Молодая Италия», участник революции 1848-1849 гг. В 1858 г. совершил неудачное покушение на Наполеона III. Казнен.
23* Пульский Франц (Ференц) Аврелий (1814-1897), венгерский писатель, политический деятель, участник революции 1848-1849 гг., бежал, в 1867 г. помилован.
24* Головин Иван Гаврилович (1816-1890), русский эмигрант, публицист, прозаик, с 1841 г. за границей (в 1844 г. отказался вернуться), до 1849 г. во Франции, затем в Швейцарии, Англии (1853-1857), Италии, председатель клуба «Братство народов».
207
25* Огарева-Тучкова Наталья Алексеевна (1829-1913/14), жена Н.П. Огарева (с 1849), А.И. Герцена (с 1857); в начале 70-х годов издала первое собрание сочинений Герцена в 10 томах, автор мемуаров.
26* Квадрио Маурицио (1800-1876), участник итальянского национально-освободительного движения, публицист, сподвижник Дж. Мадзини.
Медичи Джакомо (1819-1882), деятель национально-освободительного движения в Италии.
Пизакане Карло (1818-1857), итальянский революционер, начальник штаба войск Римской республики в 1849 г.
Козенц Энрико (1820-1898), итальянский революционер, участник боев против австрийцев, в 1859 г. вступил в армию Гарибальди.
27* Шурц Карл (1829-1906), немецкий революционер, позднее американский политический деятель и журналист, участник революции 1848-1849 гг., приговорен заочно к смертной казни, эмигрировал в Швейцарию, в 1852 г. - в Северную Америку, сторонник Линкольна, участник Гражданской войны, сенатор в 1867 г., министр внутренних дел при Гранте.
28* Фогт (Фохт) Карл (1817-1895), немецкий естествоиспытатель и философ, участник революции 1848-1849 гг. в Германии, заочно приговорен к смертной казни, эмигрировал в Швейцарию.
Фази Жан Жак (Джемс) (1794-1878), швейцарский публицист и политический деятель, в 1847-1861 гг. фактический руководитель Совета Женевского кантона.
Капп Фридрих (1824-1884), историк и политический деятель, участвовал в революции 1848 г., эмигрант в Америке (до 1850 г.), с 1872 г. депутат рейхстага.
29* Кинэ Эдгар (1803-1875), французский писатель, политический деятель, в 1848-1850 гг. член Национального собрания (демократ), в 1852-1870 гг. в изгнании.
30* Сазонов Николай Иванович (1815-1862), публицист, участник кружка Герцена-Огарева в начале 30-х годов, впоследствии эмигрант, один из основателей и президент Европейского демократического клуба.
Савич Алексей Николаевич (1810-1883), астроном, академик (1862), профессор Петербургского университета, участник кружка Герцена-Огарева в начале 30-х годов.
31* Кюстин Адольф де (1790-1857), маркиз, французский литератор, по приглашению императора Николая I посетил Россию. Автор книги «Россия в 1839 году» (т. 1-4, 1843).
32* Гакстгаузен Август Франц Людвиг (1792-1866), барон, прусский юнкер, чиновник, литератор, экономист, автор ряда работ по экономическим вопросам, в 1843-1844 гг. совершил путешествие по России. Его труды о крестьянской общине и особенностях аграрного строя страны (1847-1852, русский перевод 1869) оказали влияние на русскую общественную мысль XIX в.
33* Работа французского историка и публициста Жюля Мишле (1798-1874) «Польша и Россия. Легенда о Костюшко» — первый очерк из серии «Северных легенд демократии»; газетная публикация в августе-сентябре 1851 г., в том же году - отдельное издание в Париже; на английском языке в переводе У. Линтона - в 1853 г.
Костюшко Тадеуш (Фаддей) Анджей (Андрей) Бонавентура (1746-1817), руководитель польского национально-освободительного движения в 1794 г., был ранен и взят в плен, освобожден в 1796 г.; участник войны за независимость в Северной Америке в 1775-1783 гг.
34* Калибан - получеловек-получудовище, олицетворение грубой стихийной животности в человеке в «Буре» Шекспира и в драме «Калибан» Ренана, где воплощает торжествующую демократию.
208
35* Гервег Георг (1817-1875), немецкий поэт, демократ. В 40-х годах выслан из Германии и жил во Франции, тесно общался с И.С.Тургеневым и А.И. Герценом.
36* Линтон Уильям Джеймс (1812-1897), английский гравер, поэт и публицист, издатель, чартист. В 1850 г. в Париже состоялось знакомство с Герценом.
37* Таландье Пьер Теодор Альфред (1822-1890), французский адвокат, участник революционного движения 1848-1849 гг., эмигрировал в Англию после переворота 2 декабря 1851 г.
38* Торе Теофиль (1807 — 1869), французский республиканец, участник революции 1848 г., издатель газеты «Истинная республика».
39* Массе Жан (1815-1894), французский педагог и писатель, с 1851 г. преподаватель естественных наук, истории и литературы в Бебленгеймском женском пансионе, в 1866 организовал «Лигу народного образования».
40* Герцен был знаком с французской семьей Шофур из Кольмара; братья Игнатий (род. в 1808 г.), адвокат, и Виктор (род. в 1819 г.), профессор права, были депутатами Учредительного собрания в 1848 г.
41* Корш Евгений Федорович (1810-1897), журналист, переводчик, член кружка Герцена.
42* Ламартин Альфонс Мари Луи (1790-1860), французский поэт-романтик, историк, политический деятель, в 1848 г.- член Временного правительства, с 1843 г. — решительный противник Гизо.
43* Наполеон III (Луи Наполеон Бонапарт) (1808-1873), французский император (1852-1870), племянник Наполеона I. В декабре 1848 г. избран президентом Второй республики, после государственного переворота 2 декабря 1851 г. в декабре 1852 г. провозглашен императором. Во время франко-прусской войны 1870-1871 гг. был взят в плен, после освобождения выехал в Великобританию.
44* Французский историк Франсуа Гизо (1787-1874) с 1847 г. был главой правительства, свергнутого революцией 1848 г. Фактически с 1840 г. руководил политикой Июльской монархии.
Барро Камилл Гиацинт Одилон (1791-1873), французский политический деятель, адвокат, участник революции 1830 г., в 1848-1849 гг., министр юстиции, премьер-министр в декабре 1848 — октябре 1849 г., в 1872-1873 гг. председатель Государственного совета.
45* Бастиа Фредерик (1801-1850), французский экономист, вел полемику с Прудоном.
46* Полиньяк Огюст Жюль Арман (1780-1847), граф, затем князь, французский политический деятель, в 1829-1830 гг. глава французского правительства и министр иностранных дел. Правительство Полиньяка издало ордонансы, послужившие непосредственным поводом к Июльской революции 1830 г.
47* Варфоломеевская ночь — массовая резня гугенотов католиками в ночь на 28 августа 1572 г. (день святого Варфоломея) в Париже.
Тридцатилетняя война 1618-1648 гг., первая общеевропейская война, начавшаяся как религиозная, между габсбургским блоком (выступал под знаменем католицизма) и антигабсбургской коалицией (протестантизм). В результате первенствующая роль перешла к Франции.
По Нантскому эдикту 1598 г., изданному Генрихом IV и окончательно завершившему религиозные войны, католицизм оставался господствующей религией, но гугенотам предоставлялась свобода вероисповедания и богослужения, они получили определенные политические права. Отменен Людовиком XIV в 1685 г.
48* Катон Марк Порций Младший (Утический) (95-46 гг. до н.э.), государственный деятель в Древнем Риме, республиканец, противник Цезаря, сторонник Гнея Помпея. После победы Цезаря в 46 г. при Тапсе над приверженцами Помпея покончил с собой.
209
14- 1756
49* Конфалоньери Федерико (1785-1846), один из лидеров патриотического движения в Ломбардо-Венецианской области против французов (до 1814 г.), затем австрийского ига. В 1824-1836 гг. в заключении.
Риего-и-Нуньес Рафаэль (1785-1823), испанский революционер, возглавлял восстание 1 января 1820 г., положившее начало испанской революции 1820-1823 гг. После поражения революции казнен.
Карбонарии (итал., букв, угольщики), члены тайного общества в Италии в XIX в. Боролись за национальное освобождение и конституционный строй. Возглавляли революции 1820-1821 гг. в Королевстве обеих Сицилий и Пьемонте, участвовали в революции 1831 г.
50* Доносо Кортес Хуан Франциско Мария де ля Салуд, маркиз де Вальдега-мас (1803-1853), испанский политический и государственный деятель, публицист реакционного лагеря.
51* Гааг Генриетта Луиза (Луиза Ивановна) (1795-1851), мать А.И. Герцена.
52* Дюгеклен (Дю Гесклин) Бертран (ок. 1320-1380), французский полководец, коннетабль Франции и Кастилии, вел войны с англичанами; воспользовавшись ссорой бретонского герцога с Клиссоном объединился с последним для борьбы против англичан. Клиссон де Оливье (1336-1407), бретонский аристократ, коннетабль Франции, перешел в 1370 г. на службу к французскому королю Карлу V и вместе с Дюгекленом воевал против англичан. Дюгеклен, умирая, передал ему меч коннетабля.
53* Нессельроде Карл Васильевич (1780-1862), граф, государственный деятель, министр иностранных дел России (1816-1856), канцлер (1845-1856).
Ермолов Алексей Петрович (1772-1861), боевой генерал, участник войны с Францией 1805-1806, Отечественной войны 1812 г.; в 1816-1827 главнокомандующий в Грузии. С 1827 в отставке. Оказывал покровительство сосланным на Кавказ декабристам.
54* Константин Николаевич (1827-1892), великий князь, генерал-адмирал (1831). В 1853-1881 гг. руководил Морским министерством, провел ряд реформ на флоте, в 1857-1861 гг. участник подготовки крестьянской реформы 1861 г.
55* Аккурси Микеле (1802 — после 1872), итальянский общественный деятель, сподвижник Мадзини. Был в эмиграции во Франции и Швейцарии. Основал журнал «Итальянец» (1836). Умер в Париже; последнее письмо датировано 1872 г.
56* Мицкевич Адам (1798-1855), польский поэт, деятель освободительного движения, с 1824 г. в ссылке в России, с 1829 г. — в эмиграции, преимущественно в Париже.
57* Бернацкий Алоизий Проспер (1778-1854), польский общественный и политический деятель, участник восстания 1830 г., эмигрант.
58* Муравьев-Апостол Сергей Иванович (1795-1826), декабрист, один из основателей тайных обществ «Союз спасения» и «Союз благоденствия», один из директоров Южного общества, подполковник, участник Отечественной войны 1812 г. и заграничных походов 1814 г., организатор и руководитель восстания Черниговского полка. Повешен.
59* Петрашевский (Буташевич-Петрашевский) Михаил Васильевич (1821-1866), социалист, в 1845-1849 гг. руководитель кружка в Санкт-Петербурге по изучению и пропаганде идей западноевропейского социализма («кружок петрашевцев»). В 1849 г. осужден на вечную каторгу, с 1856 г.- на поселении.
60* Франк А., парижский издатель и книготорговец. Издатель журнала либерального направления «Русский заграничный сборник».
61* Ноэль Альфонс Леон (1807-1884), французский художник-портретист, автор литографического портрета Герцена с дагерротипа (1847).
210
62* Гауг (Гаук) Эрнест, австрийский офицер, участник венской революции 1848 г., эмигрировал в Швейцарию, затем в Лондон, защитник Римской республики в 1849 г., в 1850 г. с Г.Кинкелем издавал в Лондоне газету «Космос».
63* Рейхель (урожд.Эрн) Мария Каспаровна (1823-1916), близкий друг и доверенное лицо А.И.Герцена. С 1853 г. в Париже. Опубликованы «Отрывки из воспоминаний» (1909).
64* Прео Антуан Огюст (1809-1879), французский скульптор, автор проекта памятника утонувшим матери и сыну Герцена.
65* Моно Габриэль (1844-1912), французский историк-медиевист, иностранный член-корреспондент Петербургской академии наук (1911). Труды преимущественно по источниковедению и историографии. Муж дочери Герцена Ольги (1850-1953).
66* Рибейроль Шарль (1812-1861), редактор, в 1848 г. в Париже, в 1854 г.— газеты французских эмигрантов в Англии.
67* Константин VII Багрянородный (Порфирородный) (905-959), византийский император с 913 г. (фактически с 945). Автор литературных и научных сочинений, в том числе трактата «Об управлении империей», содержащего сведения о Киевской Руси.
68* Герцен Александр Александрович (1839-1906), старший сын А.И. Герцена, физиолог, с 1877 г. профессор во Флоренции, с 1881 - в Лозанне.
69* Виллих Август (1810-1878), прусский офицер, глава фракции в Союзе коммунистов, один из инициаторов его раскола, участник восстания 1849 г., участник Гражданской войны в США (на стороне северян).
70* Бартелеми Эммануэль (ок. 1820-1855), французский механик, бланкист, участник французского революционного движения, познакомился с Герценом в Лондоне в 1853 г., один из руководителей французского общества эмигрантов-бланкистов в Лондоне. Казнен.
71* Чичеруаккьо (Чичероваккио) (настоящие имя и фамилия Анджело Бру-нетти) (1800-1849), организатор народных выступлений в Риме, участник обороны Римской республики 1849 г. Казнен австрийскими интервентами.
72* Мечников Лев Ильич (1838-1888), географ-социолог, публицист, брат биолога И.И. Мечникова, автор теории зарождения первоначальных цивилизаций в области великих рек. Участник революционного движения в Италии, сотрудник «Колокола».
Степняк-Кравчинский (настоящая фамилия Кравчинский, литературный псевдоним Степняк) Сергей Михайлович (1851-1895), политический деятель, народник, писатель, эмигрант с 1878 г.
73* Корнелий Непот (ок. 100 — ок. 27 г.до н.э.), древнеримский историк и писатель. Автор «Хроник», биографий 23-х полководцев, очерка о Катоне.
74* Виктор-Эммануил II (1820-1878), король Сардинии (1849-1861), с 1861 г. первый король объединенной Италии (под именем Виктора Эммануила I).
75* Попов, офицер русской армии в Польше, в феврале 1861 г. отказавшийся дать команду стрелять по участникам демонстрации в память о восстании 1830-1831 гг. Русские газеты выступили с опровержением этого факта.
76* Арнгольдт Иван Николаевич, член военного революционного кружка среди русских войск в Польше. Расстрелян в 1862 г.
77* Лермонтов М.Ю. Мцыри (1839).
78* Леопарди Джакомо (1798-1837), граф, итальянский поэт-романтик.
79* Кавур Камилло Бенсо (1810-1861), граф, итальянский государственный деятель.
80* Стэнсфильд (урожд. Эмерст) Кэролайн (ум. в 1885 г.), жена английского адвоката и политического деятеля Джеймса Стэнсфильда (1820-1898), близкого друга и единомышленника Дж. Мадзини.
14*
211
81* Шельхер Виктор (1804-1893), французский политический деятель, в 1848 г. добился отмены рабства в колониях, в 1848-1850 гг. и 1871 г. — член Национального собрания, в 1876 г. — сенатор.
82* Шарра Жан Баптист Адольф (1810-1865), французский военный деятель, в 1851 г. изгнан как республиканец.
83* Араго Этьенн (1803-1892), французский журналист и политический деятель, участник революции 1848 г., эмигрант, вернулся в Париж в 1859 г.
84* Оссиан, легендарный воин и бард кельтов, живший, по преданию, в III в. Некоторые из его сказаний записаны не позднее XII в.. Известна литературная мистификация Джемса Макферсона (1736-1796), издававшего под именем Оссиана собственные сочинения, которые были восприняты как подлинник.
85* Семья А. Саффи (см. 17*) — жена Джорджина (Нина), дочь английского дипломата и востоковеда Дж. Кроуфорда; старший сын — Оттимий Марк Аврелий.
86* Видимо, Серно-Соловьевич Александр Александрович (1838-1869), участник революционного движения 60-х годов в России, один из организаторов тайного общества «Земля и воля», в 1862 г. уехал за границу. Покончил жизнь самоубийством. Его брат Николай (1834-1866), революционер-демократ, один из организаторов общества «Земля и воля», в 1862 г. арестован, в 1865 г. сослан в Сибирь.
87* Мордини Антонио (1819-1902), участник революции 1848-1849 гг. в Италии, сподвижник Гарибальди, друг Герцена, с начала 50-х и до 1859 г. в эмиграции в Англии.
88* Энгельсон Владимир Аристович (1821-1857), общественный деятель, публицист, член кружка петрашевцев, с 1850 г. в эмиграции, сотрудник Герцена.
89* Меццакаппо Карло (1817-1905) и Луиджи (1814-1886), братья, участники защиты в 1849 г. Венеции от австрийцев и Рима от французов.
90* Армеллини Карло (1777-1863), деятель итальянского национально-освободительного движения, республиканец, один из членов первого республиканского правительства — триумвирата в Риме в 1849 г. (вместе с Саффи и Мадзини).
91* Фрейлиграт Фердинанд (1810-1876), немецкий поэт, певец революции 1848 г., член Союза коммунистов и редакции «Новой рейнской газеты» К. Маркса.
92* Клапка Дьёрдь (Георг) (1820-1892), венгерский генерал, участник создания венгерской национальной армии во время революции 1848-1849 гг., в 1849-1867 гг. в эмиграции, потом был членом рейхстага.
93* Милль Джон Стюарт (1806-1873), английский философ, экономист и общественный деятель, основатель английского позитивизма.
94* Лемке Михаил Константинович (1872-1923), историк, археограф, публицист. Автор трудов по истории российского общественного движения, общественного мнения, журналистики, цензуры. Подготовил и издал полное собрание сочинений и письма А.И. Герцена (т. 1-22, 1915-1925).
95* Драгоманов Михаил Петрович (1841-1895), публицист, критик, общественный деятель, историк, этнограф. С 1876 г. в эмиграции, был близок к революционным кругам русской эмиграции, организовал типографию в Женеве, с 1889 г. жил в Софии, один из организаторов и профессор Софийского университета. Автор статьи о М.А. Бакунине (1882), подготовил публикацию писем Бакунина к Герцену и Огареву (издана посмертно, в 1898).
Заметки
Н.И. Тургенев в молодости
Весной 1911 года вышел первый том издаваемого особой комиссией при Академии Наук «Архива братьев Тургеневых». Главное содержание этого большого тома составляют дневники Николая Ивановича Тургенева за 1806-1811 годы. Н.И. Тургенев занимает видное место в первом ряду умственных деятелей Александровского времени; человек большого ума и широко образованный, он, без сомнения, и вообще благотворно влиял на русских людей и русские дела, как в личном общении, так и в своей государственной службе; в частности же его главной заслугой, как известно, является его убежденная, настойчивая, неумолчная в течение многих лет пропаганда идеи освобождения крестьян1*. Но все это — и влияние, и пропаганда, и общественная деятельность - относится уже к позднейшим, зрелым годам его жизни. Здесь, в первом томе «Архива», мы знакомимся с Тургеневым-юношей, Тургеневым-студентом, в возрасте от 17 до 22 лет1. Никакого общественного интереса, в обычном смысле этих слов, настоящий том не представляет; но он представляет большой историко-психологический интерес.
Пред нами московский юноша из зажиточной и просвещенной семьи, получивший тщательное воспитание под руководством отца (известного масона, директора московского университета, Н.П. Тургенева) и от отца же усвоивший серьезные интересы и гуманное направление мысли. Начало дневника совпадает с моментом окончания Н. Тургеневым Университетского пансиона2*; после этого он еще РЛ года проводит в Москве, слушая лекции в университете, а в половине 1808 года уезжает в Гёттинген, где в течение трех лет проходит университетский курс: с отъездом из Гёттингена обрывается напечатанный пока дневник. Все эти годы Тургенев усердно работает: очень много читает, делает выписки из читаемых книг, записывает лекции, учится языкам, под конец пишет диссертацию. Но его занятия историей, правом и финансами нас не занимают: нам интересна только его внутренняя, душевная жизнь за эти годы.
213
Странное дело: дневник молодого Тургенева на всем своем протяжении исполнен такой мрачной меланхолии, какой никто не мог бы предполагать в здоровом и прилежном юноше. Если на первых страницах дневника тяжелые настроения Тургенева и имели реальную причину (болезнь и вскоре последовавшая смерть горячо любимого отца), то ею все-таки нельзя объяснить универсальность его пессимизма. Как бы тяжело ни было личное горе, в 17-летнем человеке оно обыкновенно локализуется и не влечет за собой перерождения всей душевной организации. Но и спустя четыре года по смерти отца Тургенев совершенно так же безнадежно смотрит на жизнь, и если усиленные занятия в Гёттингене дают ему временный покой и забвение, то в сознании он остается по-прежнему крайним пессимистом.
Он часто, особенно в начале, жалуется на скуку; первая тетрадь дневника, 1806-07 гг., даже так и озаглавлена: Моя скука; позднее, в Гёттингене, он счастлив тем, что поглотившая его работа спасает его от скуки. Но скука — не точное слово; его душевное состояние — не скука, а тоска, ипохондрия, наполовину нервного, наполовину философского происхождения, иначе говоря - «мировая скорбь».
Он не видит в мире ничего светлого, ничего утешительного; жизнь кажется ему юдолью страданий, царством бессмысленной и жестокой случайности. Человек терпит неисчислимые бедствия, его радость ми-нутна, надежды обманчивы, и труды, и подвиги, и славу — все поглощает смерть. «Брошенный неумолимым роком в бесконечное пространство мира, человек везде встречает скуку (в самом обширном смысле)... Скажи, философ, где щастие, где спокойствие?... нет слов для выражения всей скуки, всех ужасов, испытываемых человеками, нещастными произведениями сего мира. Глупые люди, почитающие сей свет лучшим и совершенным, нещастные зараженные оптимизмом, — станете ли еще утверждать нам справедливость своей системы? Никакой Цицерон, никакой Рафаэль не может изобразить всех бедствий человеческих — труд напрасный. Но, скажет какой-нибудь Панглос3*: ты говорил это во время твоего нещастия, послужившего тебе же к пользе, а в веселый час, в иное время станешь говорить противное. — Нет, нет, как бы я ни был весел, как бы ни был щастлив, сердце мое содрогнется». Эти строки были писаны действительно в дни личной скорби, но совершенно так же высказывается Тургенев и в спокойном состоянии, два-три года спустя. Провожая 1810 год, он пишет: «Идет время, проходят дни за днями, годы за годами, и мы неприметно приближаемся к той ужасной неизвестности, поглощающей и всех, и вся в неизмеримой пучине вечности. Сие приближение, составляющее жизнь человеческую, подлинно неприметно. Несчастия заставляют людей чувствовать, что они живут; счастие их усыпляет — жестокая участь бедных смертных!» Его поражает странный механизм человеческой жизни: человек вечно стремится к счастию, вечно надеется, — ни одна надежда не оправдывается, а он все надеется; ежедневно на наших глазах смерть сметает плоды трудов человеческих, и бросив горсть земли на могилу усопшего, мы тотчас начинаем снова суетиться о мирском и забываем об участи, общей всем смертным. Эта беспечность спасительна для людского рода, без нее все остановилось
214
бы, и конечно она вложена в нас вечной мудростью, но от этого жизнь человеческая не становится лучше. Оттого философ не может без содрогания смотреть на людскую толпу: как жалки их утехи, как ничтожно то, в чем они находят сладкое забвение! «Люди! люди! престаньте раздирать недра свои и напоять землю кровью вашей (и) себе подобных. Взгляните, взгляните на своих собратий человеков, утопающих в пучине зол и нещастий. Постыдитесь самих себя, собственного своего безумия!»
Эти мысли не изредка посещают Тургенева - они преследуют его, они возникают в нем по всякому поводу и сплошь да рядом без всякого повода. 2 мая 1807 года он сидит на балконе (в Петербурге, на Фурштатской), покуривая трубку. Первый предмет, представляющийся его глазам, есть Таврический сад. Это название приводит ему на память Потемкина4*; он начинает размышлять о судьбе этого человека — о его быстром возвышении и конечном падении: «Вот участь человека: блеснет — потухнет на веки». С Таврического сада он переводит взгляд на Реформатскую церковь, и сердце его мгновенно сжимается скорбью: как слепы и жестоки люди! Бог един, но они разделились на враждующие церкви, и кровь лилась реками. Чтобы освободиться от этих гнетущих мыслей, он отвернулся от кирки и увидел Литейную, - «и сердце мое при сем имени облилось кровью. Улица сия получила свое имя от литейного двора. Тут льют пушки, пули, бомбы и все. принадлежащее к Артиллерии. — Что? для чего льют это? Для того, чтоб убивать людей, себе подобных... Война! война! При сем имени сердце чувствительное содрогнется! Величайшее зло из всех зол земных! Зачем воюют и проливают кровь? Гоняются за славой, за пустой славой». — «Вот ужасные мысли, занимавшие меня на балконе; но трубка выкурилась и возвратила меня в мою комнату, возвратила меня скуке. Но скука лучше ужаса».
Так все питает в нем меланхолию. Описывает ли он в дорожном дневнике водопад на реке Нарове, — громады вод, стремящихся наперерыв погрузиться в вечность, — он неизменно вспомнит: «Люди всегда торопятся, и туда же!» видит ли полуразвалившийся дом у дороги, — мысль его тотчас пробуждена: «О время! Что устоит против, чего не изменяет роковая коса твоя!» Съездил из Берлина в Потсдам - и по возвращении, описывая виденное там, неизменно прибавит: воображал ли я когда-нибудь быть в Потсдаме, видеть дворцы прусских королей и пр.? «Так человек не знает сегодня, что с ним будет завтра».
В этом мире случайности, смерти, страданий и человеческого безумия он чувствует себя, конечно, очень плохо. На что опереться, в чем искать утешения? Еще будь у него вера, — с нею легче жить; но у него нет веры. Он хочет верить, что есть Провидение, но видит он только — Рок. В высшей степени замечательна следующая запись, помеченная 14 января 1807 года, 11 часов ночи: «Все безмолвствует, но душа моя в волнении; я беседую сам с собой. Никогда не был я так растроган, как теперь. Я сказал перед засыпанием: дай, Господи, в нощь сию сохранитися мне без греха, и что-то почувствовал необыкновенное; зачал читать: Тебе Бога хвалим и прочел все со слезами; просил Бога о помиловании моего отечества. Мысли атеистические отравляли мое моление, беседование с Творцем Природы. Я рыдал, просил Всемогущего, чтоб научил меня верить. Я го
215
ворил в величайшем волнении духа: Тебе ли, о слабой смертный, испытывать неисповедимое? Ты ли, ты ли, ты ли, о слабой смертный! — Боже, Боже! и ты ли дерзаешь сомневаться в Существе Существа Непостижимого? Ты ли, ты ли, ты ли, о слабой смертный! Боже, Боже! Сердце чисто во мне созижди и дух прав обнови во утробе моей. Не отвержи мене от лица Твоего, и духа Твоего Святого (естьли Он есть) не отыми от мене. Господи, иже пресвятого твоего духа в третий час, и проч. — О, чрезвычайное волнение души моей! Никогда, никогда этого со мной не случалось» (но он тут же приписывает: «Случалось, да не помню»). И вслед затем он пишет длинное стихотворение-молитву, где есть такие строки:
Соделай, чтобы я, погрязший в тьме порока, Возник из глубины житейской суеты И Провидения б не чтил я волей Рока!
Есть в свете Бог! Есть Бог - и все щастливы мы.
Это сомнение присуще ему неизменно. В другом месте он заступается за суеверия простых людей: кто может определить, чему должны люди верить? если просвещенные верят в единого Бога, то где ручательство, что и они не ошибаются в понятии Творца? В конце концов он выработал себе религиозное убеждение, рационалистическое по смыслу и утилитарное по назначению: мы не знаем причины, почему мы брошены в этот мир, но мы должны верить, что Бог, бесконечно добрый и бесконечно мудрый, устраивает все с благим намерением, а так как здешняя жизнь очень дурна, то мы должны верить в будущую жизнь, лучшую настоящей, то есть в бессмертие нашей души.
Такая нарочитая, выведенная из посылок вера, разумеется, была бессильна укрепить душу, дать силы на жизнь. Итак, чем же жить? Надеждой, как все люди? Но Тургенев был убежден, что надежда, и вообще обманчивая, его обманывает еще горше, чем других: чего бы он ни ждал, то уже наверное не случится. Он начинает просто бояться жизни; «и для того-то, — пишет он, — боюсь ожидать чего-нибудь хорошего, то вспом-ня о моем ожидании, стараюсь отвратить его, как будто бы это могло отвратить происшествие. Какая мелкая слабость!» — и какая болезненная мнительность в 18 лет! В более спокойном состоянии он поет гимны надежде, как единственной утешительнице человека, но опять-таки признается, что он только верит в надежду, но редко надеется. Подчас энергия на жизнь совсем иссякает в нем; жизнь кажется ему несносной, отвратительной. Весной 1807 года, в Петербурге, он доходил до мысли о самоубийстве; 22 марта этого года он писал в дневнике: «Как скучно жить на сем свете, хотел бы с ним проститься не натуральным образом, прервать насильно нить несчастной и скучной жизни».Четыре года спустя, в Гёттингене, он пишет: «Часто досадую я на мой характер, но его и сам не понимаю. Часто находят на меня минуты, в которые все окружающие предметы делаются отвратительными; на все досадую, а между тем не знаю подлинной причины сего. Иногда безделицы, совершенно не-значущие, взгляд, слово делают меня на несколько часов мрачным...»
216
Здесь явно чувствуется болезненная нервная возбудимость; но замечательно то, что нервность молодого Тургенева порождает в нем не мажорные, а неизменно минорные, ипохондрические настроения.
Мучительно страдая от этих настроений, он сам много размышлял о своем характере. Источником своих страданий он считает излишнюю чувствительность сердца. Он хотел бы быть тверд как дерево, как камень. Он говорит себе: сердце дано человеку Творцом на то, чтобы чувствовать Его благость и наслаждаться жизнью; почему же мне сердце дано на то, чтобы ежеминутно раздираться печальными размышлениями, почему мне суждено всегда чувствовать одно неприятное? и он молится: «Всемогущий! Сотвори, да сердце и чувства мои оживотворяют, а не уничтожают меня, — да соделают жизнь мою сносной!» Раз в нем нет живой веры, его единственное спасение (он это хорошо понимает) в стоическом самообладании; и уже теперь ясно, что именно в этом направлении пойдет его душевное развитие. Он пока еще далек от спокойного стоицизма, но время от времени у него вырываются бурные вспышки самоутверждения наперекор року и Провидению, и, с другой стороны, в его размышлениях о его личной будущности ему предносится стоический идеал самоотречения в служении долгу. Такая вспышка Прометеева огня, вызов небу и судьбе, — запись, сделанная в Потсдаме в 1808 году. Он лег спать, но ему не спалось, он думал о Москве; вдруг пришла ему в голову, по обыкновению, мрачная мысль: что если бы он теперь получил известие о смерти одного из близких ему людей? «А! думал я, я бы стал отвечать, что это известие произвело во мне страшный ужас, страшное волнение, но что я перенес его хладнокровно. Пусть, написал бы я в отчаянии, пусть люди питаются пустой мечтой, которую они зовут провидением: естьли оно существует, то пусть смеется над бедными муравьями, ползающими на этой поганой земле, пусть забавляется их судьбой, пусть ругается бедными смертными, но я останусь непоколебим, и при таковых ударах можно бы всегда лишать себя жизни!»
И вот, с теми данными о себе, которые уже были ему ясны, он размышляет о плане своей дальнейшей жизни. Особенно часто эти мысли посещали его под конец его гёттингенской жизни. Он знает, что причина его страданий - печальные размышления, источник которых - чувствительное сердце. При каждом столкновении с действительностью, даже при простом созерцании ее, в нем поднимается рой мрачных чувств и безотрадных мыслей; итак, быть может, для него лучшее — уйти из мира в тишину, в безвестность, в дремотный покой. Но удастся ли ему и тут забыться? скроется ли он от зрелища чужих несчастий и не будет ли оно и тут тревожить его чувство и мысль? Есть другое, более действительное средство: ему нужно устроить свою жизнь так, чтобы совсем заглушить мрачный голос, звучащий внутри его; значит, ему нужно жить в шуме и борениях света, в непрестанном волнении. Такая жизнь ему претит, — он хотел бы первого, то есть идиллии, но она несовместима с его мрачным характером. «Заботливая жизнь, исполненная беспрерывных беспокойств и даже опасностей, нужна или может быть полезна для мрачного духа, смотрящего на все с горькостию и каким-то негодованием и зараженного меланхолией... В беспрерывных заботах жизнь моя протечет
217
неприметно, я не буду иметь времени обращать внимания на себя и видеть в полноте свое несчастье: жизнь пройдет, как беспокойный сон»; и он говорит, обращаясь к самому себе: «Тебе надобно жить в беспрестанном забвении самого себя; надобно только стараться с злобным удовольствием сталкивать с себя дни и годы и с остервененностью приближаться к гробу». — Несчастный характер!» Эти строки писаны в начале 1811 года. Тургеневу шел уже 22-й год; он до тонкости узнал себя и сумел найти подлинный корень своего недуга. Его горе — от мысли, ему нужно только не размышлять; счастия ему не будет, но самозабвение может дать ему по крайней мере относительный покой. В мае этого же года, вернувшись с вечерней прогулки и записав грустные мысли, возникшие у него на прогулке, он кончает свою запись словами: «Счастливы те, кои смотрят на захождение солнца и — ни о чем не думают!» Если бы спросить теперь Тургенева, кем он хотел бы быть, он не колеблясь ответил бы: непосредственным человеком, не раздвоенным, с единым центром душевной жизни. У него их два: один законный - это природный разум, воля Бога в человеке, другой беззаконный — рассудок.
В эти самые годы складывались общественные взгляды Тургенева, и, как естественно, они с самого начала приняли то самое направление, в каком шли его личная внутренняя жизнь и личное самосознание. Еще до того, как он сознал характер своей болезни, он чувством уже влекся к душевной цельности, инстинктивно обожал ее. Не в книгах Руссо, а в собственном чувстве нашел он мерило для расценки человеческих дел5*, — Руссо мог только уяснить ему его смутно сознаваемую правду. Это мерило - природа, то есть тот самый природный разум, вложенный Богом в человека; он один должен определять собой поведение людей; рассудок должен быть только его слугой. Вот слова Тургенева: «Мне кажется, что люди до тех пор не могут быть счастливы (я разумею вообще, а не в особенности, — то есть род человеческий), пока они не придут в натуральное существование, то есть пока все их поступки, дела важные и мелкие, одним словом все не будет согласоваться с Природой... Закон человека натурального (естьли можно так сказать) находится у него в сердце: такой закон не может быть несправедливым или опасным по тому самому, что он есть закон сердца, совести. Он вопиет, даже и у самого злодея вопиет из глубины сердца, закрытого для добродетели и человеколюбия... Тогда, повторю еще, тогда будут счастливы смертные, когда Природа будет законом их существования, а разум — подпорой сего закона». Как пример такого закона, он приводит «правило»: не делай другому того, чего не хочешь, чтобы тебе другой делал. Ту же мысль он выразил и в стихах:
Закон Природы — есть святейший, Которой все должны хранить, А разум истинный, чистейший Щитом закона должен быть (Или: Закона духом должен быть).
218
Он сам, в своем сочувствии угнетенным классам народа, в своем рано (уже 1810 г.) созревшем решении посвятить свою жизнь «улучшению состояния земледельцев», то есть уничтожению крепостного права, руководился именно этим голосом сердца, законом Природы.
Не знаю, как для других, — для меня история душевной жизни молодого Тургенева имеет поглощающий интерес. Этот старый дневник кажется мне драгоценным документом по вопросу, который я считаю коренным для всей мировой цивилизации, — по вопросу о расколе между органическим разумом и дискурсивным, логическим мышлением в человеке. Эта тяжба уже столетия идет на всем протяжении культурного человечества, время от времени устанавливается сравнительное равновесие двух борющихся сил, — тогда людям становится легче жить, — затем опять одолевает одна сторона, и так борьба идет все crescendo. Мы переживаем, кажется, один из сильнейших кризисов этой борьбы; обе стороны напрягают крайние усилия, чтобы отстоять свои позиции. Нет оснований думать, что мир близок к развязке, — довольно и того, если опять наступит временный покой, уже на высшей ступени. Эта борьба совершается стихийно в глубине отдельных душ, но и мы сами - не только жертвы и зрители, мы и участники ее. Если в целом исходе борьбы моя роль ничтожна, то она все же действительна, как роль отдельного солдата в сражении; а главное, для меня лично — от меня зависит все, и поскольку я в себе сумею дать победу внутреннему голосу или рассудку, постольку помогу торжеству того или другого во всем человечестве. И вот, знать донынешний ход этой борьбы - дело первостепенной важности. Тяжба эта не была простым пререканием, топтаньем на месте; на протяжении времен и поколений обе стороны последовательно раскрывали свои врожденные силы, и в борьбу вовлекались все более сложные, все более глубокие элементы человеческой воли и человеческого рассудка, так что каждый фазис борьбы был иным, прогрессивным. Мы бредем ощупью по нашей дороге, а если бы мы знали историю этой борьбы, мы стали бы делать наше дело как зрячие. Поэтому все, что может служить к составлению такой истории, драгоценно, и поэтому драгоценен и дневник Тургенева.
Эта общечеловеческая борьба шла, и идет, разумеется, и в русском обществе, и здесь приняла своеобразные формы, — какие, об этом еще нельзя судить. Надо тщательно собирать и изучать материал о каждом отдельном, возможно — малом этапе этой борьбы на русской почве. Дневник Тургенева поможет узнать в этом смысле русское общество на пороге XIX столетия. Борьба, о которой идет речь, каждый раз избирает своей ареной наиболее чуткие организации: только их душевная драма и является показательной. Нечего и говорить о том, как важна порой, по существу дела, история внутренней жизни отдельного исключительного человека, не укладывающегося в рамку своего времени. Но для общей истории вопроса важны средние из тех показательных личностей, и важны не по одиночке, а в сопоставлении со своими собратами по месту и времени; только тогда можно на них изучить данный фазис борьбы.
Я знаю, как осторожно надо обращаться со словами «тип» и «типичный», и тем не менее я решаюсь сказать, что чувства и мысли, волновав
219
шие Н. Тургенева в 1806-1811 гг., были в высшей степени типичны для его сверстников из того же общественного круга. Из поэзии, дневников и переписки того времени можно извлечь огромный свод высказываний, совершенно тождественных тем, какие мы читаем в дневнике Тургенева. Дело, конечно, не в сходстве отдельных чувств или размышлений, а в тожестве общего настроения и вытекающей из него системы воззрений. Самая разительная аналогия — это Батюшков. Он на два года старше Тургенева; при всем различии натур, воспитания и занятий, на общей почве принадлежности к одному и тому же поколению и одному культурному кругу, равно как и однородного чтения (Руссо, Шатобриан и пр.), оба переживают одну и ту же драму и проходят один и тот же путь мысли. В стихах Батюшкова — та же скорбь о бедственной судьбе человека, о бренности всего земного:
Минутны странники, мы ходим по гробам, Все дни утратами считаем...6*
Увы, здесь всяк отягощен Ярмом печалей и цепями...7*
словом, то же скорбное раздумье Мельхиседека о жалкой судьбе человеческой8*; в его статьях и письмах — то же, как у Тургенева, меланхолическое философствование по поводу виденного, та же горечь в рассуждениях о злобе и суетности людей и та же личная безрадостность и безнадежность. Вид Вольтерова замка, вид писем Вольтера, лежащих на столе, погружают Батюшкова в глубокую печаль. «В них (в письмах Вольтера) все напоминает о временах прошедших9*, о людях, которые все исчезли с лица земного со своими страстями, с предрассудками, с надеждами и с печалями, неразлучными спутницами бедного человечества. К чему столько шума, столько беспокойства? К чему эта жажда славы и почестей? спрашиваю себя и страшусь найти ответ в собственном моем сердце». Письма Батюшкова с 1809 года полны таких признаний: «Я становлюсь в тягость себе... Я пил горести, пью и буду пить... Жить скучно; ничто не утешает. Время летит то скоро, то тихо; зла более, нежели добра; глупости более, нежели ума; да что и в уме?.. Радостей, клянусь тебе небом, давно не знаю... Локк говорит мне: для счастия своего ищи, ищи истины. Но где она? Был ли он сам меня счастливее? Есть ли у меня желания? Есть ли надежда? Я часто себя спрашиваю, и отвечаю: нет!» и т.п., во множестве (а я цитировал еще только ранние письма Батюшкова, до 1813 года). И он, как Тургенев, алкает «твердости духа», которой часто не имеет, «будучи (вина богов!) чувствителен к огорчениям», — и его снедает мысль. Это — самое большое его страдание. При виде непрочности всего земного, суетности мира и собственной слабости он теряется, его ум гибнет среди сомнений, меркнут все прелести жизни и гений поэзии в горести гасит свой светильник. Батюшков не обладал той силой аналитической мысли, которая дала возможность Тургеневу распознать причину его страданий: рассудочное мышление, рефлексию; но инстинктивно он нашел тот же
220
путь, как и Тургенев, — именно бежать от мысли внутрь себя, к своему природному «я»; стоило ему «вопросить глас совести своей», —
И мрак исчез, прозрели вежды.10*
Удивительное сходство Батюшкова с Тургеневым объясняется тем, что существуют известные обязательные ассоциации чувств и идей, которые в общих чертах неизменно и в неизменной последовательности навязываются и несходным людям, раз есть на лицо соответственная предпосылка, то есть одинаковое в целом мироощущение. Это общее было у Тургенева и Батюшкова, было оно и у многих других русских образованных людей того времени; не даром Батюшков в 1811 году называет свой век «веком меланхолии»11*, когда-де всякому позволено предаваться мрачным размышлениям о бренности вещей. Тут было влияние западных идей, но оно только потому оказалось заразительным, что пало на предрасположенную почву, а в этой предрасположенности — все дело.
П.И. Пестель
Книга Н.П. Павлова-Сильванского12* «Декабрист Пестель пред Верховным Уголовным Судом» принадлежит к числу важнейших работ по истории декабрьского восстания, какие мы имеем. В ней дан полный текст показаний Пестеля «Следственному Комитету» 1826 г., систематически дополненный его отдельными ответами и протоколами очных ставок; впереди приложен прекрасный очерк жизни Пестеля, в конце — различные материалы, уясняющие роль Пестеля в Тайном обществе и его личность. Таким образом, в основной своей части эта книга — первоисточник. В последнее время профессором Довнар-Запольским13* и другими опубликованы показания многих декабристов; но ни одно из них, ни все они в совокупности, не могут сравниться по важности с показаниями Пестеля, как потому, что он являлся бесспорно крупнейшей личностью между заговорщиками, так и потому, что ничьи показания не были так полны, так добросовестны и не захватывали так глубоко сущность дела. Они не проливают нового света на движение двадцатых годов — в этом отношении все главное уже известно и новых открытий трудно ждать; но они разъясняют множество подробностей, устанавливают правильную перспективу (например, для истории развития республиканской идеи в кругу декабристов), а главное — они впервые непосредственно знакомят нас с Пестелем, впервые позволяют нам взглянуть ему в лицо, услышать его голос. Как ни важна история общественных идей и настроений, — самым ценным и самым любопытным в ней все-таки остается живая личность, носительница этих идей, да и самый процесс развития общественной мысли мы по существу можем изучить только в его индивидуальных проявлениях, в той сложной игре личных чувств, мыслей, стремлений, из которой рождается общее умонастроение. Надо признать, что с этой стороны декабристы еще мало изучены. Мы хорошо знаем исто
221
рию их заговора, мы до мелочей исследовали их политические воззрения, но как они человечески росли и жили, как образовался типический душевный склад декабриста, как их мысль выростала из личного опыта, -об этом мы почти ничего не знаем. Они остаются для нас деятелями, и мы не видим людей. Отчасти виной этому свойство наших материалов. Сведений, современных движению, сохранилось чрезвычайно мало, и почти все они касаются организации и общих идей; «человеческих документов», которые позволили бы заглянуть в интимную жизнь личности, среди них нет почти вовсе. Нравственный облик декабриста приходится восстановлять либо по косвенным указаниям, либо по материалам поздним и неверным, каковы их показания на следствии и старческие воспоминания. Тем с большей жадностью мы вглядываемся в каждую черту, которая может уяснить нам этот облик.
При чтении показаний, данных декабристами «Следственному Комитету», каждый раз неотступно встает вопрос: чем объяснить их откровенность, их готовность рассказать судьям все, на каждом шагу делавшую их доносчиками? молчал один Лунин, мало говорил Якушкин14*, — все остальные, и между ними люди сильного нравственного закала, точно на перебой признавались и оговаривали, напрягали память, уличали друг друга и всячески старались ввести следователей во все подробности движения. И надо заметить, большинство делало это совершенно чистосердечно, то есть отнюдь не с целью обелить себя, по крайней мере, без такого сознательного умысла. В этом смысле процесс декабристов, вероятно, не имеет себе подобия в истории политических процессов. Что вопрос, о котором мы говорим, не безразличен, показывает его постановка в популярной литературе. Перед нами «История России в XIX веке», изд. Гранат, т. I. Автор обширной статьи о декабристах решает вопрос без колебаний: декабристы вели себя позорно, выдавали без оглядки, одни - поддавшись ловким увещаниям Николая, большинство -просто из страха: «Животный страх смерти многими из декабристов овладел до такой степени, что жизнь себе они стремились купить ценой самых откровенных и детальных показаний не только того, что они знали, но порой и того, о чем их не спрашивали и о чем они совсем не имели никаких сведений... Трубецкой и многие другие в своих показаниях утратили всякую меру нравственного чувства и показывали то, что свойственно лишь людям, страдающим полным отсутствием элементарной порядочности в отношениях не только к близким, но и вообще к людям». В заключение автор считает нужным обобщить эту оценку: «Одним словом — декабристы во время дознания с головой повыдавали друг друга и проявили слишком мало самой простой человечности и порядочности». И тут же автор из всех выделяет Пестеля, который-де, хотя тоже всех выдал, но выдавал спокойно и с достоинством.
Не говоря уже о нелепости этой огульной оценки, естественно было спросить себя: если «все» выдавали из животного страха смерти, то почему выдавал Пестель, который, по собственному признанию автора, был чужд всякого страха, не заискивал и не раскаивался? Действительно, пример Пестеля имеет в данном случае показательное значение. Пусть некоторые из декабристов в самом деле признавались из трусос
222
ти, но вот человек, не боявшийся кары, - и он оказался откровеннее всех (как известно, «Донесение следственной комиссии» основано главным образом на показаниях Пестеля); значит, был же какой-то другой могучий стимул, кроме трусости, побуждавший декабристов быть откровенными, а если так, то эпитет трусости надо оставить в стороне, или по крайней мере обращаться с ним осмотрительно. Само собой разумеется, что не один Пестель был свободен от «животного страха смерти». Пестель писал родителям из тюрьмы, 1 мая 1826 г.: «Не знаю, какова будет моя участь; ежели смерть, то приму ее с радостью, с наслаждением: я утомлен жизнью, утомлен существованием». То же самое еще сильнее высказал Рылеев в знаменитом стихотворении, написанном также в каземате:
Мне тошно здесь, как на чужбине!
Когда я сброшу жизнь мою?
Весь мир — как смрадная могила, Душа из тела рвется вон, — и т. д.15*
Но Рылеева автор цитированной выше статьи отводит; по его словам, Николай, решив добиться откровенности Рылеева, «сделал это до чрезвычайности просто: Николай купил Рылеева за 2000 руб., которые он передал его семье на содержание». Это дурно сказано и по существу глубоко неверно. Но Пестеля ведь нельзя заподозрить ни в какой корысти; чем же объяснить его откровенность?
Припомним историю признания Пестеля. На первом допросе после ареста, в Тульчине, он отозвался полным незнанием: — ни к какому тайному обществу не принадлежу и не принадлежал, и ни о каком ничего не знаю. Это показание было дано 22 декабря 1825 г., когда Пестель, без сомнения, еще не знал о петербургском восстании. По приезде в Петербург, 4 января, он делает уже полное признание, краткое по объему, но вполне откровенное, в высшей степени содержательное и полное имен. Это показание он кончает словами: «Вот все, что в теперешнее время припоминаю и могу показать; но, желая государю доказать мое искреннее чистосердечие и признание, буде угодно узнать от меня, что, может, я запомнил, то готов во всем сказать все, что видел и знаю». Через два дня, в собственноручном дополнительном показании, он объясняет, что у него плохая память на имена, так что в этом отношении он мог легко сделать ошибки: «но ежели окажется темнота или недоумение по таковому случаю, то разными другими обстоятельствами могу представить дополнительные объяснения». Наконец, главные свои показания Пестель дал письменно (собственноручно) в промежуток времени с 13 января по май 1826 г.; мы уже говорили об их обстоятельности: в издании Павлова-Сильванского они занимают около ста больших страниц очень убористого шрифта. И здесь, кончая свой ответ на вопросы Комитета, он опять заявляет, что все ошибки, могущие встретиться в его показаниях, происходят единственно «или от недоумения, или от запамятования», так как он всеми силами старается
223
доказать свое чистосердечие и беспрекословно готов сознаться во всем, что до него касается.
Ясно, что Пестелем руководила какая-то мысль, притом, как уже сказано, — не личного свойства, а так как показания многих других декабристов носят совершенно аналогичный характер, то мы вправе заключить, что эта мысль была у них общей; все они старались на следствии 1) доказать свое чистосердечие, 2) действительно, и в подробностях, ознакомить правительство с историей заговора.
Мы никогда не поймем их поведения на следствии, если останемся на поверхности фактов и если будем оценивать эти факты с нашей, современной точки зрения. Политическому деятелю наших дней откровенность декабристов перед властью не может не казаться странной, и он естественно склонен отнести ее на счет слабости характера, личных соблазнов и проч. Но историк обязан смотреть глубже: здесь, как и во всем другом, он должен исходить из психологии действующих лиц. Мировоззрение декабристов во многом отличалось от нашего, и одной из главных черт различия является их и наше отношение к власти, — не к власти вообще, а к русской правительственной власти. Эту демаркационную черту провело как раз событие 14 декабря и его последствия. Историческое значение этого события именно заключается в том, что оно вскрыло противоположность интересов — правительства с одной стороны, общества — с другой, и таким образом разделило Россию на два сознателъно-враждебных лагеря. Эта катастрофа сделала то, что испуганная власть, в лице императора Николая, впервые начала сознательно и систематически вырабатывать свою боевую систему, с которой она вскоре сливается безраздельно, а это в свою очередь повлекло за собой такое же сознательное оппозиционное самоопределение общества. До 14 декабря боевой тактики не существовало ни с той, ни с другой стороны. Для того, чтобы родилось то острое озлобление против власти, которое укоренилось позднее, должно было сложиться представление о ее своекорыстии, — а это представление было чуждо декабристам. Их отрицательное отношение к русской власти было частью идеологического свойства (они ненавидели «тиранна» по Плутарху и французским книгам), частью конкретного, поскольку они осуждали направление правительственной политики. Как раз среднего элемента — того живого чувства ненависти, которое обнимает равно и самый институт, и его временное воплощение, — в декабристах не было. Для того, чтобы понять это, даже нет надобности вспоминать их личный опыт, - национальный подъем двенадцатого года, личность Александра, и т.п.: достаточно припомнить вообще руководящую роль русской власти в деле просвещения на протяжении всего предшествующего века и обусловленное этим фактом единомыслие с нею передовых кругов общества. Этого обстоятельства не надо забывать; оно определило и политические взгляды Пушкина, которые тоже, как и поведение декабристов на следствии, вне этой психологической связи легко могут быть истолкованы ошибочно, корыстными мотивами, что и делалось сплошь и рядом.
Сообразно с таким общим отношением к власти, и самый заговор декабристов вовсе не был направлен против власти, как таковой. Мысль о
224
том, что известный государственный строй по существу исключает возможность глубоких политических и социальных реформ, о каких они мечтали, была чужда декабристам. Это обстоятельство имеет капитальное значение. Даже Пестель, более всех склонявшийся к республике, был уверен (это его подлинные слова), «что все отрасли правления, все устройство народа и все степени правительства, исключая верховной власти, могут в известном каком-нибудь государстве быть учреждены одинаковым образом, хоть верховная власть будет заключаться в самодержавном монархе, хоть в конституционном государстве, хоть в избирательном или республиканском сословии». И мы знаем, что в выборе формы правления декабристы искали преимущественно удобств, перебирая регентство, республику, воцарение императрицы Елизаветы Алексеевны16* и пр. В них не было принципиальной вражды к русской государственной власти, как не было и личной ненависти к ней.
Этими психологическими фактами и было обусловлено, в общем, их поведение на следствии. Они были глубоко проникнуты мыслью, что предмет их стремлений есть вместе с тем правильно понятый интерес власти; они психологически отождествляли себя с этой властью и, без преувеличения можно сказать, относились к ней с сыновним чувством. Весь их заговор представлялся им как бы семейным делом между ними и ею. Вот почему им и на ум не приходило скрывать что-нибудь. Напротив, пусть царь знает, что они — вовсе не его враги; они с радостью расскажут ему все, что было, — свои мысли, намерения и поступки; и далее — пусть он не думает, что они изверги, - они благородные люди, и они докажут ему это полной искренностью своих показаний. Им нужно было как раз внедрить в царя это чувство общего им и ему интереса, они в его руки отдавали теперь, после неудачи заговора, дело России, и они изо всех сил старались доказать ему, что они - его друзья, и друзья, не запятнанные низостью.
Как известно, Николай быстро уловил их тон и сделал все, чтобы поддержать это настроение. Они писали ему обширнейшие записки о недостатках правления и о нужных реформах; он подолгу обсуждал с ними эти вопросы; он говорил Каховскому17*: «Я сам есть первый гражданин отечества»; он старательно избегал всего, что могло бы показать им какую-нибудь принципиальную разницу между ним и ими. Напротив, он все время держался в роли отца, который хочет того же, что и они, и даже готов посоветоваться с ними, но который должен наказать их за их своевольный и опрометчивый поступок. Этим он приобретал нравственное право на их откровенность. Той же цели служили и различные милости отеческого характера — две тысячи рублей семье Рылеева, слова Штейн-гелю18*: «твои дети будут мои дети», и пр. И в результате он с избытком получил, что ему нужно было: полную откровенность всех, раскаяние и преданность многих. Признание декабристов было только продолжением их дела.
15- 1756
225
М.И. Глинка
Как видно, первому тому писем Глинки, изданному в 1907 году под редакцией г. Финдейзена19*, не суждено иметь продолжения. Об этом нельзя не пожалеть. Уже первый том, обнимающий среднюю часть жизни Глинки - от 18-ти до 43-летнего возраста (1822-1847 гг.), - ближе знакомит нас с личностью Глинки, чем все его биографии, чем воспоминания его друзей и даже его собственные «Записки».
Эти письма возбуждают странное и сложное чувство, которое вернее всего можно определить, как разочарованное недоумение. Если бы под каждым из них не стояла обычная подпись: Михаила Глинка, невозможно было бы поверить, что эти строки писаны тою же рукой, которая начертала крючки и знаки «Руслана и Людмилы». Ни яркой мысли, ни меткого слова, ни шутки, ни особенной задушевности; вялая, тягучая речь, вместо мыслей — нехитрые соображения, вместо чувствований — заурядные жалобы, узкий и скучный кругозор, бедные интересы... Можно с уверенностью сказать, что таких серых, «мещанских» писем не писал у нас ни один из видных деятелей литературы или искусства, и если бы то был не Глинка, прочитать целый том таких писем было бы очень скучно.
Но это — подлинный Глинка, — и оценка сразу меняется: скучное становится характерным, психологически-интересным; за строками этих неповоротливых, бесцветных писем вы ищете черты крупной личности, величайшего музыкального гения России. И мало-по-малу пред внимательным взором эта личность вырисовывается очень выпукло со своей общечеловеческой стороны, и попутно выступают яркие черты быта и времени.
Для историка последнее, конечно, всего важнее. Историк русского общества, характеризуя нашу общественную атмосферу 30-40-х годов, без сомнения, остановится и на Глинке. Почему Пушкин задыхался в этой атмосфере и был ею отравлен, почему бежал из нее Гоголь? — Глинка также бежал из нее. Здесь виной был не гнет деспотизма, но нравственное состояние общества, конечно, тесно связанное с этим гнетом, в итоге им и обусловленное. Кашперов20* в своих воспоминаниях о Глинке (в «Русском Архиве» 1869 года) рассказывает, что Глинка не раз говорил ему: «J’ai toujours ete maltraite moralement»*. Кашперов поясняет это горькое признание: за композитором не хотели видеть человека; Глинка сам был из хорошего общества, был приятель Пушкина и Жуковского, а петербургский «свет» нимало не ценил его нравственного достоинства и после восторженной овации оскорблял его пренебрежительной любезностью свысока или прямой грубостью, — и, припоминая рассказы Глинки, пояснявшие ту французскую фразу, Кашперов удивляется, как он выдержал так долго эту нравственную каторгу. О ней, хотя только в общих словах, но достаточно ясно говорят теперь письма Глинки. Пушкин с бешенством надевал (и почти не надевал) камер-юнкерский
* Меня всегда дурно трактовали с нравственной стороны (франц.).
226
мундир; Глинка вначале силится «быть как все»: он хочет завоевать себе приличное положение. «По воскресеньям и праздникам я езжу в Анич-ковский дворец к обедне, и хотя трудно быть затянутым в мундир, зато лестно находиться в присутствии Императора и думать, что исправно исполняешь свою должность». И еще в 1841 г., написав хор для выпуска девиц из Екатерининского института, он чрезвычайно доволен, что на публичном экзамене, где исполнялся этот хор, ему отвели почетное место между инспектором и инспектрисой, в том самом ряду кресел, где сидели герцог Ольденбургский21* и герцог Дармштадтский: «все эти знаки расположения Двора и публично оказанный почет меня радуют, и могу смело сказать вам, что я поставил теперь себя на такой ноге, как только может гражданин и человек». — Но это длится не долго; в том же 1841 г. он решает уехать за границу, и одной из главных причин этого решения он в письмах неизменно выставляет нравственную духоту, весь уклад русской общественной жизни. «Для меня не может быть счастия в России — вспомните судьбу мою, и верно сами с этим согласитесь; за границей надеюсь найти спокойствие, там климат лучше и люди не так связаны предрассудками, как здесь»... «Благодарю судьбу, что могу улететь из России, где с моим характером и в моих обстоятельствах жить невозможно». Он повторяет эту мысль неоднократно; особенно же он убежден, что Россия негодна для его творчества. Перечисляя в письме к матери мотивы, побуждающие его ехать, он пишет: «Наконец, искусство — эта данная мне небом отрада — гибнет здесь от убийственного ко всему прекрасному равнодушия. Если бы я не провел несколько лет за границей, я не написал бы Жизни за Царя, — теперь вполне убежден, что Руслан может быть окончен токмо в Германии или Франции». Сестре и мужу ее он пишет: «...Приезжайте, приезжайте, мои друзья, увезите меня далеко отсюда — я достаточно терпел эту гнусную страну — довольно с меня! У меня сумели отнять все, даже энтузиазм к моему искусству — мое последнее прибежище». — Это, кажется, самые взволнованные строки на протяжении 276 страниц настоящего тома писем; как не вспомнить здесь Пушкинское, «чорт догадал меня родиться в России с душою и талантом!» - Этот яд не только отравлял личную жизнь, — он проникал в самые творческие замыслы гения. Весной 1841 г. Глинка собирается надолго поселиться в Малороссии и не иначе вернуться в Петербург, как с оконченной оперой (он тогда писал «Руслана»), «чтобы тем заградить уста недоброжелательству и злобе»; он не хочет уехать из Парижа, «не сделавшись известным», — «не столько, — прибавляет он, — для себя, сколько для моих недоброжелателей», — и добившись этой известности в Париже, он доволен не столько ею самой, сколько тем, что теперь уже ему не смогут сказать, как говорили в Петербурге, что он не осмелится выступить со своей музыкой в Париже, что там его охаят. Много горечи должно было накопиться в душе этого смирного, благодушного человека, чтобы из-под его пера могли выливаться такие признания: «без ужаса о Петербурге не могу подумать».
Не менее ценный материал дают письма и для личной характеристики Глинки. Они не вносят ничего существенно нового в его знакомый облик, но портрет как бы оживает, черты становятся пластичнее и глуб
227
15*
же. Что-то косное, тяжеловесное, неодухотворенное наполняет этого человека; он беспомощен физически, он шагу не может ступить без няньки, и жизнь его складывается по воле людей и случая; даже там, где ему удается сделать несколько последовательных усилий, он потом, оглядываясь на них, сам простодушно удивляется, как это ему хорошо удалось. Смирнейшее простодушие и наивность — вообще его отличительные черты. Он, что называется, мухи не обидит, — совершенный ребенок, любящий игру и веселье и плаксиво жалующийся, когда что не по нем. Он мало сознателен и не стремится осмыслить жизнь, но, как «рыба ищет, где глубже», так он, по какому-то неотразимому инстинкту, ищет беспе-чальности, то есть таких внешних условий, которые давали бы ему ровное и благодушное настроение. В этом стремлении уйти от жизненных тревог и борьбы слились дворянская неприспособленность к жизни и царственная безмятежность артистической натуры. Если вчитаться в эти письма, артистичность натуры вообще выступает множеством мелких, но характерных черт: общая мешковатость в Глинке удивительным образом сочетается с крайней нервной возбудимостью; он сам пишет о себе: «я скор и пылок», и говорит о своем «необузданном воображении»; он чрезвычайно легко поддается хандре, унынию, мнительности и т.п. Его настроения и оценки очень неустойчивы; так, путешествуя летом 1838 г. по Малороссии (это была служебная командировка для набора голосов в певческую капеллу), он до половины путешествия наполняет свои письма жалобами на тоску, скуку, расстройство нервов; еще в середине июня он пишет: «Малороссия, вопреки общему мнению, грязна, вонюча, глупа и скучна»; а в сентябре, по возвращении в Петербург, он сообщает малороссийским приятелям, что принужден с грустью оставить мысль о покупке имения в милой Малороссии!
Его дворянско-артистическая беспомощность ни в чем не сказывается так ярко, как в денежных делах. Почти всю свою жизнь он жил, как известно, на средства матери. В его почтительных и любовных письмах к матери, составляющих, вероятно три четверти настоящего тома, вопрос о деньгах является неизменно главной темой. Он тратит много и беспорядочно, вечно страдает от безденежья и не умеет себе отказать: «ибо забота доставать деньги, - пишет он однажды, — принадлежит к самым неприятнейшим в жизни»; а в другой раз, сообщая, что неприсылка денег повергает его в тягостное раздражение, он простодушно поясняет: «я совершенно неспособен отказаться от удовольствий, доставляемых сезоном». Отсюда беспрестанные просьбы о присылке стольких-то тысяч дополнительно, — просьбы, сопровождаемые обыкновенно либо словами душевного сокрушения, либо выкладками и соображениями неимоверной рассудительности; вот один пример из многих: «...Поэтому, хоть мне это и крайне больно, принужден умолять вас подослать мне еще не в счет ассигнованного, тысячи две или три, — иначе не выбраться мне из Парижа». Иногда он называет это секурсом', «...надеюсь... что по доброте сердца вашего подошлете мне секурсу к концу вашего июля...» Итак на протяжении многих лет.
Всего занимательнее его письма из Испании, 1845-1846 гг.: здесь он перед нами, как живой. Как известно, он долго готовился к своему ис
228
панскому путешествию и заранее изучил испанский язык. В Париже ему посчастливилось найти и лакея испанца, на полное попечение которого он и отдался во время этого путешествия. У этого лакея, Сант-Яго Эр-нандеца, была сестра в Вальядолиде, замужем за адвокатом; к ней-то первым делом и направились путешественники, и под ее гостеприимным кровом наш Михайла Иванович прожил безмятежнейшим образом три месяца слишком. Недаром он с четырнадцати лет мечтал об Испании: не будь он одним из величайших композиторов XIX века, для него положительно нельзя было бы найти более подходящего места, чем дом почтенной доньи Марии в Вальядолиде. Он сразу почувствовал себя здесь в своей тарелке; это как раз его стихия; люди веселые и беззаботные, никто никого не стесняет и сам не стесняется, живут без чванства и забот, встают когда случится, в два часа обедают, в три ложатся спать до шестого часа, а вечер отдают веселью. Не прошло и недели — уже он здесь свой человек, а через месяц он знаком со всем местным обществом, начальник области делает ему приятный визит, — и уж вот наш don Miguel на вечеринке у своих хозяев, по поводу именин мужа доньи Марии, сидит за фортепиано, двое студентов на гитарах ловко аккомпанируют ему, а танцы «с неутомимой деятельностью» идут до одиннадцати часов; дальше — больше, один из студентов — отличный гитарист, «мы с ним отличаемся почти каждый вечер»; почти каждый вечер проводится у знакомых в непритязательном весельи, «а когда остаюсь дома, собираются у нас и танцуем», — да, он тоже танцует, что давно с ним не случалось, — «и мне здесь везде почет и ласковый прием». Это было в 1845 году, когда уже были написаны «Жизнь за царя» и «Руслан».
А.А. Иванов
Есть нечто странно-общее в судьбе Гоголя и Иванова, непосредственно видное всякому, но еще не иследованное. Сверстники, художники оба, и люди близкие в жизни, они оба на половине жизненного пути заболели тяжелым духовным недугом, и этот нравственный перелом наложил резкий отпечаток на художественное творчество каждого из них. В этом общем заболевании сказались, разумеется, и родство натур обоих художников, и действие на обоих одной общей силы — духа времени, в которое они жили. Мы еще очень далеки от того, чтобы понять это общее им. Нравственный кризис, пережитый Гоголем, только в последнее время сделался предметом исследования и еще отнюдь не может считаться выясненным; достаточно сказать, что еще никто не дал себе труда пристально изучить богатый материал Гоголевских писем, тогда как только они одни и представляют твердую почву для воспроизведения картины его внутренней жизни. Еще меньше сделано по отношению к Иванову. Как вообще историки русской мысли до наших дней почти преднамеренно игнорировали нравственно-философский элемент, так и биографы Иванова без внимания проходили мимо тяжелого морального кризиса, перевернувшего его мышление и жизнь. Они все ограничивались сухим ус
229
тановлением факта, все приводили одни и те же без мысли сопоставленные цитаты, но никто не делал попытки разобраться в этих свидетельствах и дать цельную психологическую картину. Первой такой попыткой является изданная в 1907 году книжка приват-доцента Н. Романова «Александр Андреевич Иванов и значение его творчества», и потому, даже не соглашаясь с его выводами, мы должны ее приветствовать.
Начало душевного кризиса, пережитого Ивановым, г. Романов совершенно справедливо ведет от революции 1848 года: видя крушение старых форм общественной и религиозно-нравственной жизни, Иванов постепенно стал подвергать критическому пересмотру и собственные старозаветные взгляды и верования. Он увидал их несоответствие с обновляющейся жизнью. Этот пересмотр был труден и мучителен; при глубокой серьезности и искренности, которые отличают Иванова, эта переоценка неминуемо должна была тотчас захватить то, что составляло смысл его жизни, что было почти тождественно с нею, — вопрос о цели и направлении искусства. В 1851 г. он пишет Гоголю: «Все, что вы разумели о моих страданиях, написав статью обо мне, составляет, может быть, четвертую долю того, что случилось после, — так что, выражаясь языком переходного человека, я уже начинаю чувствовать какие-то права на художническую самостоятельность, — и может ли что быть этого справедливее? Ведь мы уже подходим мало-по-малу к последнему вопросу: быть ли живописи, или не быть».
Быть ли живописи или не быть, это значило - что заменит в новом мире ту силу религиозного чувства, которая до сих пор являлась душой искусства? есть ли вообще в этом новом мире, у его творцов и пророков, такая могучая нравственная идея, способная властвовать над умами и одушевлять искусство, — и если есть, то какова она? Потому что для Иванова было одинаково ясно и то, что без такой всевластной идеи искусство существовать не может, и то, что вдохновляющая идея, которой искусство жило до сих пор, - именно, религиозная идея, - утратила свою власть над умами.
Известно, что Иванов долго и упорно искал ответа на свой вопрос, ездил за этим и к Штраусу22*, чья книга о жизни Христа произвела на него сильное впечатление, и к Герцену в Лондон. Удалось ли ему решить задачу? Г. Романов думает, что да, и решение это видит в тех знаменитых рисунках к Библии, которые относятся к последним десяти годам жизни Иванова. Он полагает, что религиозная вера не умерла в душе Иванова, но только углубилась и нашла себе новые, более объективные формы художественного выражения. «Эскизы Иванова к Библии, — говорит он, - были естественным и победоносным завершением долгого и полного страданий пути, которым шел Иванов, как художник. В них-то, наконец, его освободившейся от старых пут душе удалось в свободном творческом порыве создать ту самобытную и отвечающую духу времени школу, к выяснению которой он стремился с самого начала своей художественной деятельности».
Дело едва ли было так просто, как изображает его г. Романов; напротив, все заставляет думать, что ответа на свой вопрос Иванов не нашел и только смертью был избавлен от мук незнания, от ужаса перед пусто
230
той, готовой безвозвратно поглотить искусство. Г. Романов слишком легко отделался от показания Герцена, которое не оставляет на этот счет никаких сомнений. Довольно уже и того, что Иванов в конце 1857 года едет к Герцену; в это время уже были готовы все его эскизы к Библии, дошедшие до нас: очевидно, Иванов не нашел в них успокоения, если он предпринимает трудное для него путешествие, в надежде «зачерпнуть разъяснение мыслей своих», — а по словам Герцена, Иванов прямо заявил ему, что утратил религиозную веру. У нас есть еще одно показание (оно осталось неизвестным г. Романову, как раньше Боткину, Новицкому23* и другим биографам Иванова): статья Н.П. Огарева «Памяти художника» в «Полярной Звезде» за 1859 г. (кн. V, стр. 238-261). Огарев так формулирует вопрос, с которым приехал в Лондон Иванов: «Дайте мне живую мысль, дайте мне живую веру, дайте мне живую тему для картины, — или скажите: что — искусство погибло в наше время? погибло безвозвратно от недостатка жизни в современном человечестве, или оттого, что жизнь не нуждается в искусстве и все интересы деятельности движутся вне художественного мира?» — «На этот запрос, — говорит Огарев, -отвечать было нелегко; а запрос был страшно искренен, в нем слышался крик сердечной боли, действительного, глубокого отчаяния. И как все безвыходные страдальцы, художник стал искать себе маленькую лазейку, в которую толкался с упорством больного. Эта лазейка была усовершенствованная историческая живопись». Очевидно, Иванов говорил Герцену и Огареву о своих реалистических рисунках к Ветхому и Новому Заветам. Это была если и не лазейка, как думал Огарев, то во всяком случае и не выход; выхода Иванов вообще не нашел.
Остановившись на эскизах как на найденном решении, г. Романов этим чрезвычайно сузил горизонт Иванова. Искания Иванова были гораздо шире и гораздо сложнее. Было бы в высшей степени любопытно собрать его мысли о новом искусстве, об искусстве будущего, рассеянные по его письмам пятидесятых годов и по воспоминаниям о нем. Наравне с техникой он требовал от художника широкой образованности; художник, по его мнению, должен пропитаться идеями своей эпохи и быть выразителем их, и когда это будет достигнуто, тогда искусство, говорил он, вернет себе былое значение в общественной жизни, которого не имеет теперь, потому что не удовлетворяет потребности людей; у него явятся и враги, которых оно теперь не имеет, так как оно будет содействовать преобразованию жизни и будет подкапываться под предания и предрассудки2.
В этих исканиях Иванова по-видимому большую роль играли идеи социализма. Это видно уже из того, что со своими сомнениями он решил обратиться именно к Герцену. Вообще, в мыслях Иванова теперь на первый план выступила общественная роль искусства. Его рисунки к Библии стояли в связи с грандиозным планом, сложившимся в его уме: по ним он предполагал исполнить ряд эскизов из жизни Христа, которые должны были украсить стены особого, посвященного этой цели здания. Он смутно усвоил идею славянофилов о всемирно-историческом предназначении России: она-де призвана «силой божественных откровений установить вечный мир на земле»; и вот, ничем она не может успешнее
231
содействовать нравственному просветлению людей, как устроением такого христианского пантеона, где были бы наглядно воспроизведены в изящных формах все книги откровения. Г. Романов приводит другой проект Иванова, еще более трогательный и нелепый: он, художник, должен быть приближен к царю; в час, когда царь грустен или разгневан, художник рассказывает ему какой-нибудь «эпохический» факт из Библии и под конец показывает оконченный эскиз, который до того держал в величайшем секрете; художник живет подаяньем — для этого у него в доме стоит кружка, и царь может только быть одним из милостыно-да-ятелей; художник носит бороду и одевается в кафтан, чтобы самой внешностью своей служить посредником между царем и народом. «Таким образом смягчается нрав царя посредством искусства живописи и располагает его к благотворениям для своего народа». Тут все есть: и славянофильское представление о царе-отце народа, и мечты Платона о философе, как руководителе тирана, и жажда вмешаться в жизнь, и пламенная вера в просветляющую силу искусства. Эта последняя черта всего поразительнее, и она более всего сближает Иванова с Гоголем; оба они под конец почувствовали себя призванными и способными на нравственное руководительство именно в качестве художников. В этом отношении они беспримерны не только в истории западного искусства, но и у нас, где понятие художника более, чем где-либо, приближается к понятию учителя жизни, vates. Такого органического самосознания всемогущей действенной, реальной силы искусства, как у Гоголя и Иванова, мы не встретим ни у Гёте, ни у Достоевского или Толстого.
Поэтому г. Романов совершенно прав, когда одной из главных заслуг Иванова признает то, что он первый выдвинул вопрос о ценности идей, выражаемых искусством. Как раз эта его вера в могучее жизненное действие искусства, о которой сейчас была речь, заставляла его, как и Гоголя, предъявлять чрезвычайные требования к душе самого художника. Он должен помнить, что в его руках — могучее, но вместе и опасное оружие; он может и губить, и животворить человеческие души, — и для того, чтобы его влияние было благотворно, ему надлежит самому подняться на высшую ступень нравственности и понимания, напитать свою собственную душу передовыми идеями своего времени. Такое же самое требование предъявлял к художнику (и по этой же причине) и Гоголь, и надо признать, что это установление глубокого и единственно-правильного взгляда на художника является одним из драгоценнейших завоеваний русского духа. Ни Гоголь, ни Иванов из пережитого ими нравственного кризиса не вышли победителями, не вынесли новых, совершенных форм творчества; но оба ценой тяжких страданий выработали новый идеал художника и указали, в каком направлении следует искать этих форм. Иванов, как и Гоголь, прекрасно сознавал это; за три месяца до смерти он писал брату: «Если бы мне даже не удалось пробить или намекнуть на высокий и новый путь, — стремление к нему все-таки показало, что он существует впереди, и это уже много, и даже все, что может дать в настоящую минуту живописец». Эти строки, кстати, могли бы и одни, даже без свидетельства Герцена и Огарева, служить достаточным опровержени
232
ем мысли г. Романова, будто рисунки к Библии были для Иванова решением его задачи.
История душевного кризиса, наполнившего последние десять лет жизни Иванова, принадлежит к интереснейшим страницам в нравственной истории нашего общества. Ничего не может быть увлекательнее и нужнее, как видеть и изучить процесс образования хотя бы одного творческого мировоззрения, процесс, каким и был этот кризис Иванова. Попытка г. Романова разобраться в этом эпизоде ценна уже тем, что она поставила вопрос в полном объеме; разумеется, она не будет последней.
Доктор Вернер
«Те, которые были в 1837 году в Пятигорске, вероятно давно узнали и княжну Мери, и Грушницкого, и в особенности милого, умного и оригинального доктора Майера», говорит в своих «Воспоминаниях» Н.М. Сатин3 24*. К сожалению, до нас не дошло никаких сведений о тех лицах, которые послужили первообразами Мери и Грушницкого4. Зато мы довольно много знаем о Майере, с которого Лермонтов списал своего доктора Вернера: у нас есть три его характеристики, написанные людьми, которые находились с ним в близкой дружбе, и в общем совпадающие. Эти материалы, вместе с приводимыми ниже письмами самого Майера, дают возможность сравнить живое лицо с его портретом, который мы находим у Лермонтова, и следовательно бросают свет на творческую манеру поэта.
И Огарев, и Филипсон25*, и Сатин, оставившие нам воспоминания о Майере, знали его как раз в те годы (1837-1839), когда наблюдал его и когда писал свою «Княжну Мери» Лермонтов. Вот что рассказывает о Майере генерал Филипсон (бывший позднее попечителем петербургского учебного округа)5.
«Из новых знакомых особенно замечателен был Н.В. Майер. Дружбе его я многим обязан и потому очень бы хотел изобразить его таким, как он был, но едва ли сумею: так много сталкивалось разнообразных, а нередко и противоположных качеств в этой личности, далеко выступавшей из толпы.
«Отец Майера был уважаемый ученый секретарь академии. Крепкого сложения, бодрый умом и телом, семидесятилетний старик не любил своего младшего сына, который ни в чем на отца не был похож. Ребенок провел детство в болезнях и страданиях; от золотухи у него одна нога сделалась на четверть короче другой. Только любовь доброй матери могла удержать жизнь в этом тщедушном ребенке. Вероятно, ей же он был обязан тем, что на всю жизнь сохранил любовь к Богу и к людям. Первая у него проявлялась с значительным оттенком мистицизма, не имеющего, впрочем, ничего общего с его официальным вероисповеданием. Отец его был крайних либеральных убеждений; он был массой и деятельный член некоторых тайных политических обществ, которых было множество в Европе между 1809 и 1825 годами. Как ученый секретарь академии, он
233
получал из-за границы книги и журналы без цензуры. Это давало ему возможность следить за политическими событиями и за движением умов в Европе. В начале 20-х годов он получил из-за границы несколько гравированных портретов итальянских карбонари, между которыми у него были друзья. Его поразило сходство одного из них, только что расстрелянного австрийцами, с его младшим сыном Николаем. Позвав к себе мальчика, он поворачивал его во все стороны, осматривал и ощупывал его угловатую, большую голову и, наконец, шлепнув его ласково по затылку, сказал по-немецки: «однако ж, из этого парня будет прок!» С этого времени он полюбил своего Никласа, охотно с ним говорил и читал, и кончил тем, что привил сыну свои политические убеждения. Старик кончил жизнь самоубийством, добрая жена его умерла, старший сын пропал без вести, младший — Николай остался круглым сиротой. Он получил очень хорошее домашнее воспитание и поступил в медико-хирургическую академию. Научные занятия его были неровны, порывисты; если он делал успехи, то только благодаря своему острому уму и огромной памяти. Он много читал и много думал. В болезненное детство, лишенный возможности разделять игры и забавы своих товарищей, он создал себе особый мир и на всю жизнь остался почти ребенком в делах житейских.
«По выпуске из академии, Майер поступил на службу врачом в ведение генерала Инзова26*, управлявшего колониями в южной России, а оттуда переведен в Ставрополь для особых поручений в распоряжение начальника Кавказской области, генерала Вельяминова27*. Эти поручения были несложны: зимой он жил в Ставрополе, а летом на минеральных водах. Он сделался очень известным практическим врачом; особенно на водах он имел огромную и лучшую практику, что совершенно его обеспечивало. В общественных удовольствиях он не участвовал; но можно было быть уверенным, что всегда встретишь его в кругу людей образованных и порядочных. Вместе с тем он был и человеком светским. Во всяком обществе его нельзя было не заметить. Ум и огромная начитанность вместе с каким-то аристократизмом образа мыслей и манеры невольно привлекали к нему. Он прекрасно владел русским, французским и немецким языками, и когда был в духе, говорил остроумно, с живостью и душевной теплотой. Майер имел много успехов у женщин и этим, конечно, был обязан не физическим своим достоинствам. Небольшого роста, с огромной угловатой головой, на которой волосы стриг под гребенку, с чертами лица неправильными, худощавый и хромой, Майер нисколько не был похож на тип гостинного ловеласа; но в его добрых и светлых глазах было столько симпатичного, в его разговоре было столько ума и души, что становится понятным сильное и глубокое чувство, которое он внушал к себе некоторым замечательным женщинам. Характер его был неровный и вспыльчивый; нервная раздражительность и какой-то саркастический оттенок его разговора навлекали ему иногда неприятности, но не лишили его ни одного из близких друзей, которые больше всего ценили его искренность и честное прямодушие. Преданность друзьям однажды едва не погубила его. В третий год бытности на Кавказе он очень сблизился с А. Бестужевым (Марлинским) и с С. Палицыным28* —
234
декабристами, которые из каторжной работы были присланы на Кавказе служить рядовыми. Оба они были люди легкомысленные и тщеславные и во всех отношениях не стоили Майера. Бестужеву Полевой29’ прислал белую пуховую шляпу, которая тогда в западной Европе служила признаком карбонари. Донос о таком важном событии обратил на себя особенное внимание усердного ничтожества, занимавшего должность губернского жандармского штаб-офицера. При обыске квартиры, в которой жили Майер, Бестужев и Палицын, шляпа была найдена в печи. Майер объявил, что она принадлежит ему, основательно соображая, что, в противном случае, кто-нибудь из его товарищей должен был неминуемо отправиться обратно в Сибирь. За эту дружескую услугу, по распоряжению высшего начальства, Майер выдержал полгода под арестом в Темнолесской крепости».
Немного далее, рассказывая о декабристе Голицыне30’, который жил в одном доме с Майером, Филипсон говорит: «Казалось бы, у него не могло быть резких противоречий с политическими и религиозными убеждениями Майера, но это было напротив. Оба одинаково любили парадоксы и одинаково горячо их отстаивали. Спорам не было конца, и нередко утренняя заря заставала нас за нерешенным вопросом».
Огарев познакомился с Майером (фамилию которого он ошибочно пишет Мейер) в Пятигорске в 1838 году. В «отрывке из своей исповеди» («Кавказские воды», в «Полярной Звезде» 1861 г.) он отводит ему много места: «Н. (Николай, то есть Сатин) привел к нам доктора, — пишет он. — Мейер был медиком, помнится, при штабе. Необходимость — жить трудом заставила служить, а склад ума заставил служить на Кавказе, где, среди величавой природы, со времени Ермолова не исчезал приют русского свободомыслия, где собирались изгнанники, а генералы, по преданию, оставались их друзьями. Жизнь Мейера естественно примкнула к кружку декабристов, сосланных из Сибири на Кавказ. Он сделался необходимым членом этого кружка, где все его любили как брата. Его некрасивое лицо было невыразимо привлекательно. Волосы, остриженные под гребенку, голова широкая, так что лоб составлял тупой угол, небольшие глубокие глаза, бледный цвет лица, толстые губы, мундирный сюртук на дурно сложенном теле, одна нога короче другой, что заставляло его носить один сапог на толстой пробке и хромать... кажется, все это очень некрасиво, а между тем нельзя было не любить этого лица. Толстые губы дышали добротой, глубокие карие глаза смотрели живо и умно; но в них скоро можно было отыскать след той внутренней человеческой печали, которая не отталкивает, а привязывает к человеку; широкий лоб склонялся задумчиво; хромая походка придавала всему человеку особенность, с которой глаз не только свыкался, но дружился. Вскоре Мейер свел нас с декабристами; он и Одоевский31’ бывали у нас почти ежедневно. Они были глубоко привязаны друг к другу. Их все соединяло — от живой шутки до глубокого религиозного убеждения, или, лучше, религиозного раздумья. Христианское направление Мейера было гораздо сложнее, я хотел сказать гораздо личнее, христианского самоотвержения Одоевского. Мейер был уныл; ему нужно было утешение. Его сердечное благородство и его потребность люб
235
ви не уживались с действительностью. Чтобы выносить хаос, ему нужно было единство божественного разума и божественной воли; чтоб не умереть с отчаяния, ему нужно было бессмертие души. Постоянная Griibelei’, раскапывание собственного сердца — без сомнения, совершенно чистого — влекли его к христианскому покаянию, а потребность систематической истины, от которой он, как человек науки, не мог отклониться, заставляла рыться в Де-Местре, Сен-Мартене32* и пр. Под его влиянием я читал Сен-Мартена «Des erreurs et de la verite»*’. Каким образом я мог увлекаться этой книгой — теперь это мне едва понятно. Каким образом Мейер мог мирить с нею взгляд Распаля, которого органическая химия тогда только-что вышла в свет, и взгляд Мажанди33* («Lemons sur les phenomenes de la vie»)*** — это для меня еще непонятнее. — Мейер еще не довольно устал для отречения от личного счастия; мученичество не сделало из него того ровно-самоотверженного человека, равнодушного к благам мира сего, как Одоевский. Мейер любил женщину и страдал бесконечно. Эта женщина была мне сродни. Молодая, стройная, с пылкими черными глазами и черной косой до пяток, она по какому-то капризу набросила свою любовь на Мейера, — на Мейера, который считал себя уродом и не созданным для женской любви. Все перевернулось в жизни этого человека. Но счастье было минут -но. Ее татарская натура не могла любить ни долго, ни серьезно. Она только искала наслаждения, и сперва обманываемый, потом пренебреженный, Мейер страдал неимоверно. Его мягкое и чистое сердце могло только сломаться в руках этой женщины, и оно сломилось. Может быть, его живой и сильный ум со временем еще выпутался бы из напряженного мистицизма и заявил бы свою силу; но тут ему только оставалось крепко схватиться за него, чтобы удержаться в жизни... не на долго. Он потух быстро, в самой цветущей поре...»
Сатин был, по-видимому, еще более близок с Майером, чем Филипсон и Огарев, «Это был, — рассказывает Сатин, — замечательный человек, как в физическом, так и в умственном отношении. В физическом отношении Майер был почти урод: одна нога была короче другой более чем на два вершка; лоб от лицевой линии выдавался вперед на неимоверно-значительное пространство, так что голова имела вид какого-то треугольника; сверх этого, он был маленького роста и чрезвычайно худощав. Тем не менее своим умом и страстностью он возбудил любовь в одной из самых красивейших женщин, г-же М. Я был свидетелем и поверенным этой любви. Майер, непривычный внушать любовь, был в апогее счастья. Когда она должна была ехать, он последовал за нею в Петербург, но увы! скоро возвратился оттуда совершенно убитый ее равнодушием. Над г-жей М. эта любовь или, правильнее, шутка прошла, вероятно, бесследно; но на Майера это подействовало разрушительно: из веселого, остроумного, деятельного человека он сделался ленивым и раздражительным».
’ Размышления (нем.).
“ «О заблуждениях и об истине» (франц.).
«Уроки, выведенные из явлений жизни» (франц.).
236
К Сатину и адресованы помещаемые здесь три письма Майера. Они относятся к лету и осени 1838 года. Первое письмо написано по-русски; оно носит пометку: «26-го июля, на Шапсухо».
«Без вины виноват, любезный друг Николай Михайлович, что до сих пор не написал вам ни строчки, а получил от вас уже три грамотки. Довольно трудно объяснить вам, почему это так, да и бесполезно. Я знаю наперед, что вы не поставите этого на счет моей искренной приязни. Позвольте же от всей души обнять дружески, хотя заочно. Зачем я не с вами? Я бы от многого отказался, чтоб провести с вами хоть денек времени. Здесь я устал, и устал больше морально, нежели физически. Если б вы знали, с каким горьким убеждением я повторяю слова Горского: schlecht! schlecht!6. Люди плохи, любезнейший Н.М., очень плохи! Эту выходку против них я основываю не на статистических таблицах преступлений, а на их бесчувствии, холодности, равнодушии ко всему человеческому, на их старании затаить, задавить все, что могло бы показать, что они люди, а не скоты. Грустно и досадно! Трудную задачу задал тот, чьи слова повторили вы в первом письме вашем. Вот уж несколько месяцев, — je cherche, et je ne trouve qu’indifference et dessechement d’ame, je frappe et personne n’est la pour m’ouvrir!*. А дневные заботы давят больше и больше: некогда подумать об себе, надо думать о службе... Нет, дорогой мой, Николай М., если бы мне надобно было возобновить с вами нерешенный спор наш о любви и ненависти, я бы еще прибавил несколько аргументов в пользу того великого чувства, великого двигателя, которого я защищал. Любовь есть пища души, а ненависть — горькое, но сильное лекарство. Помилуйте: как же вы хотите кормить больного? Дайте ему прежде понюхать спирту, чтоб он пришел в себя, пустите ему кровь — это редко мешает, дайте чистительное. Аппетит сам придет. Конечно, полезно напоминать людям о любви словами, а еще больше делами; но во скольких фолиантах написаны красноречивые поучения лисицы о смирении, кротости и сострадании? Да, история — это вещь для всякого, у кого есть сердце под левой грудью.
«Простите за мою филиппику, любезный друг Н.М. Я не на ветер даю вам без церемонии это имя. Это второй раз в жизни: не отнимите у меня этой радости. Передайте мое душевное приветствие вашему дорогому гостю7. Если вы говорили ему обо мне правду, то не много могли сказать хорошего. Пусть он сохранит ко мне несколько приязни хоть за то, что я вас люблю от всей души.
«Увижусь ли я с вами в Пятигорске?... Не знаю, и сомневаюсь. Как бы вам сказать отчего я не еду? Меня удерживает благодарность к человеку, который показал мне столько искренней приязни и доверия8, и полное убеждение, что я могу быть здесь полезен, а теперь, может, и необходим. Но, может быть, урвусь на денек в августе. Впрочем, едва ли.
«Здесь мне много работы, но все идет хорошо. Я хотел бы сказать вам несколько слов о некоторых лицах, да не успею.
* «Я ищу и нахожу лишь равнодушие и сухость сердца, стучу, и нет никого, кто бы отпер мне» [Примем. Гершензона].
237
«Вы опять были больны; когда же это кончится? Непременно ли вы поедете к своему месту, или, может быть, еще раз зазимуете в Ставрополе? Там бы мы с вами опять свиделись. В отпуск я ехать не могу. Ради Бога, напишите мне об вашем житье-бытье, настоящем и скоробудущем.
«Я уже говорил вам, что много работаю, во все лето не успел прочесть ни одной строчки. В первый раз пишу вам, и то без толку, потому что пароход ждет. Скучно не скучно, а часто грустно, еще чаще пусто. Есть же ведь состояние и людей, и обществ, которое наш наивный рапорт: обстоит благополучно, нового ничего нет! весьма характеризует.
«Прощайте, любезный друг Н.М., будьте здоровы. Передайте еще одно искреннее приветствие О. Кланяйтесь М-у. Он писал мне записочку; ей-Богу не могу теперь отвечать. Он говорит, что не надобно жить долее 33 лет; мне кажется, это правда».
Сбоку приписка по-французски: «Я последовал вашему совету касательно ваших писем; делайте то же со всеми моими».
Следующие два письма писаны по-французски. Начало обоих писем, где речь идет о болезни Сатина и о ходе его лечения, мы опускаем. 17 ноября Майер пишет Сатину из Ставрополя:
«Расскажите мне что-нибудь об Огаревых. Г-жа Ог[арева] обещала прислать мне Жослэна, но не сделала этого. Если вы находите это удобным, передайте ей прилагаемое четверостишие, посвященное ей Одоевским. Я провел восемь дней в Прочном Окопе. Погода скверная. Сижу безвыходно в своей комнате, никто меня не навещает. Голицын и Кривцов34’ кружатся в вихре светской жизни. Прочих моих знакомых теперь нет в Ставрополе.
«Bellizard прислал мне несколько книг, да еще у меня есть ваши — этого с меня довольно. Да поговорить не с кем — некому дебитировать парадоксы привычные9. Генерал Граббе35*, человек, достойный всякого уважения, читает и дает книги для чтения.
«Довелось ли вам услыхать что-нибудь о г-же М.? Если нет, не можете ли вы собрать какие-нибудь сведения о ней?
«Простите, что пишу так мало. Сегодня я не расположен разговаривать. Вы знаете мои капризные припадки молчаливости — нынче у меня как раз такой припадок».
Это письмо было адресовано в Тамбов, следующее далее — в Симбирск; оно помечено 24 ноября 1838 года.
Сначала идут вопросы о здоровьи и медицинские советы; далее Майер пишет:
«Позвольте сказать вам несколько слов о себе. Я один в Ставрополе; Филипсон еще не вернулся, Сальстет также, Юревич отправился к ногайцам, где ему поручено произвести обследование, Голицын завертелся в вихре ставропольского света.
«Однако, это одиночество не тяготит меня; во-первых, я сплю — и много, затем я перебираю в памяти свои проказы прежних лет — здесь т-те на первом плане; я также немного читаю. Сказать по правде и без излишнего самомнения, мне нет надобности много читать; я знаю тьму вещей, затем у меня много точек зрения и так называемых оригинальных
238
идей, которые не приходят в голову сочинителям книг. Я читаю, чтобы дать точку опоры моему, можно сказать, болезненно-подвижному воображению, или чтобы отделаться от горьких и печальных воспоминаний.
«В сущности я начинаю думать, что искренно люблю m-me — вспоминая о ней, сердце как бы чем-то жгучим обливается10, буквально. Постарайтесь узнать, что желаете мне добра, напишите мне о ней как можно подробнее.
«Я приготовил большое письмо к Огаревым, но не решаюсь его отправить, так как не вполне уверен, что они будут рады ему. Г-жа Огарева — очень милая женщина; это одна из тех грациозных фигур, которые я вызываю в волшебном фонаре моих воспоминаний; я был бы рад еще раз встретиться с нею.
«Я дважды навещал моих приятелей в Прочном Окопе; они действительно честные люди и питают ко мне сердечную дружбу. Я провел с ними дней десять. Мы много толковали с Одоевским об Огаревой — но только хорошее, будьте уверены.
«Генерал Граббе — хороший человек и начитанный; он мне очень нравится. Мы с ним не сблизились настолько, насколько я был близок с покойным Вельяминовым доброй памяти. Г-жа Граббе — доброе, наивное, грациозное существо; представьте себе Лаццару В. Гюго замужем и матерью шестерых детей.
«Едва ли я оставлю Кавказ раньше года, хотя все убеждают меня сделать это. А вы — приедете ли вы сюда в четвертый раз? и ваши хлопоты насчет поездки за границу оказались-ли тщетными?
«Кажется, я стареюсь, потому что становлюсь равнодушен. Но 36-й и затем 38-й годы сломили всю мою энергию; это было тяжелое испытание, я плакал кровавыми слезами, я пережил минуты предсмертной муки — да простит Господь виновнице моих страданий».
Нам остается добавить несколько слов о дальнейшей судьбе Николая Васильевича Майера. В 1840 году он был прикомандирован к Н.Н. Раевскому36* и здесь познакомился с воспитательницей и другом жены Раевского, Софьей Андреевной Дамберг, на которой вскоре и женился: у него было двое сыновей-близнецов. Майер умер в 1846 году. Вдова его долго была директрисой Кушниковского института в Керчи, потом до смерти жила с Раевской в Петербурге; сыновья ее окончили горный институт11.
Если сравнить Вернера с Майером, то не трудно убедиться, что с внешней стороны портрет поразительно верен. Лермонтов сохранил и немецкую фамилию, и врачебную профессию, и малый рост, и хромоту, и худощавость, и уродливую форму головы, и волосы стриженные под гребенку и светские манеры. Сохранил он в докторе Вернере и некоторые духовные черты Майера: острый ум, скептицизм и вместе поэтический склад души, сарказм и любовь к парадоксам, наконец, влечение к женщинам и способность увлекать женщин. И при всем том, вы сразу чувствуете, что пред вами другой человек. Майера люди, близко знавшие его, характеризуют, как человека остроумного, деятельного, искреннего, с характером нервным и вспыльчивым, разговор которого был полон живости и душевной теплоты, который любил спорить, и спорил без
239
конца, до утренней зари. Его письма задушевны: он счастлив возможностью назвать кого-нибудь другом; с горечью и грустью говорит он о том, что люди плохи, что они холодны и равнодушны ко всему человеческому и стараются подавить в себе то, что могло бы показать, что они люди. — Вернер не спорит, потому что заранее знает, что обо всем можно спорить до бесконечности. Он изучил все живые струны сердца человеческого, как изучают жилы трупа, и не тешит себя иллюзиями. Ничто не может ни сильно обрадовать, ни глубоко огорчить его; печальное для него смешно, а смешное грустно. Холодность, самообладание, эгоизм и равнодушие — это его отличительные черты. В нем нет и тени искренности и задушевности Майера. И любопытно, что Лермонтов, сохранив в Вернере все внешние черты Майера, счел нужным изменить его глаза. О Майере Филипсон говорит: «В его добрых и светлых глазах было столько симпатичного...»; по словам Огарева, «его глубокие карие глаза смотрели живо и умно, но в них скоро можно было отыскать след той внутренней человеческой печали, которая не отталкивает, а привязывает к человеку». - У Вернера «маленькие черные глаза, старающиеся проникнуть в ваши мысли».
Ясно, в каком направлении Лермонтов видоизменил живое лицо Майера: он сильно окрасил его в печоринские краски. Вернер - больше, чем приятель Печорина: это его брат по крови, и Печорин недаром характеризует себя и Вернера заодно, как людей однородных12. Но он гораздо слабее Печорина, он менее целен; его ледяная оболочка не так прочна, и чувство легче прорывается чрез нее. В нем нет законченности Печорина; его глаза «всегда беспокойны», тогда как взгляд Печорина, тоже проницательный, «равнодушно-спокоен». Вернер и Грушницкий — один подобие, другой карикатура Печорина - нужны были Лермонтову для того, чтобы показать распространенность, типичность психических черт, из которых соткан Печорин, ибо, по мысли Лермонтова, выраженной в предисловии к «Герою нашего времени», Печорин — не индивидуальный портрет, а типический образ пороков целого поколения в «их наиболее полном развитии».
Сатин рассказывает, что Майер обиделся, узнав себя в докторе Вернере, и когда «Княжна Мери» была напечатана, писал ему о Лермонтове: «Pauvre sire, pauvre talent!» (жалкий человек, жалкий талант).
Дом Кетчера
Н.Х. Кетчер37*, неотделимый от Москвы московский старожил, штаб-физик, «переперший нам Шекспира на язык родных осин», «Цензор нравов» и вольный виночерпий в кружке Грановского, Герцена, Белинского, — фигура настолько своеобразная и по-своему привлекательная, что, конечно, всякому, кто читал что-нибудь о московских кружках 40-х годов, врезались в память его крупные, характерные черты. В воспоминаниях о той эпохе и в переписке ее деятелей сохранилось множество анекдотов о нем, а Герцен оставил нам его блестящую характеристику —
240
не столько психологический портрет, сколько естественно-исторический очерк из области зоологии. Действительно, в нем было что-то мамонтоподобное, какая-то допотопная огромность и бесшабашность. Бессреб-ренник и вечный бурш, богатырь ростом и здоровьем, годами не заглядывавший в баню и к цирюльнику, он, по словам Герцена, «утром копался в саду, сажал и пересаживал цветы и кусты, даром лечил бедных людей в околодке», потом переводил Шиллера или Шекспира, вечером шел в шероховатом пальто верблюжьего цвета из-под Сокольников на Арбат к приятелям, и здесь с громким хохотом разливал вино, спорил о романтизме, без надобности ругал и без причины обнимал друзей, и вернувшись домой, «вместо молитвы на сон грядущий читал речи Марата и Робеспьера»38*. Друзья, которых он любил «до притеснения», платили ему нежной привязанностью. До нас дошла записочка Грановского к жене39* от 1848 года, писанная у постели больного Кетчера, при котором, кроме Грановского, безотлучно находились Огарев, Сатин и Пикулин40* («Письма Грановского», стр. 294). Теперь, когда наша умственная жизнь распылена, когда нет и подобия тех тесно-спаянных мыслью и симпатией кружков, нам любопытно заглянуть в их интимный быт, в их домашнюю обстановку. Один из эпизодов этой домашней жизни и предлагается здесь вниманию читателей, именно история покупки друзьями дома для Кетчера. Нижеследующие письма писаны членом кружка, доктором Павлом Лукичем Никулиным, занимавшим кафедру на медицинском факультете московского университета.
16 декабря 1852 г.
Любезные друзья Сатин и Огарев!
Грановский обещал сообщить вам о нижеследующем деле, но не сообщил. Поэтому я берусь за это. Дело идет о старике Кетчере13.
Вам известно, что Тургенев подарил Кетчеру свою книгу «Записки Охотника»14. Кетчер издал ее и думал быть богачем. Но, за уплатой долгов своих и чужих, осталось ему 700 руб. сер., которые он положил в банк и билет отдал Серафиме15. В надежде на богатство бедняга мечтал купить домишко, в котором можно было бы развести сад, огород. Нередко он говорил мне, что «не дурно бы купить вот этот домик, что стоит против моих окон. Вероятно, за него возьмут не более 2.000 р.с.». За дом просят не две, а четыре тысячи сер. Замолчал Кетчер о покупке дома, молчит о саде.
Поэтому, господа, предлагаю всем приятелям Кетчера, всякому по мере сил, содействовать в доставлении старику Кетчеру собственного крова. Это его мечта, о которой он и не думает теперь. Эта мысль так принята всеми приятелями Кетчера, что даже Евг. Корш просит не забыть его сотню рублей.
Считая долгом уведомить и вас об этом деле, прошу известить меня как можно поспешнее о вашем капитале. Жертвуйте сколько можете. В настоящее время собрано денег: Грановский 250 р. сер., Ник. Щепкин41* 300, Фролов42* 1.000, Пикулин 150. Еще не получили известий от двух Станкевичей43*, Мельгунова44* и вас. Если от вас получим 500 р. сер., то,
241
16- 1756
кажется, наберется 3.000 р. сер. Если у вас нет денег теперь, напишите, и мы найдем. Мы хотим это сделать скорей.
Комитет составлен из Грановского, Пикулина, Н.Ф. Павлова45* и Н. Щепкина. Как только будет куплен и отделан дом, так составляется обед, куда пригласят и Кетчера. В начале обеда поднесут ему черновую купчую и список друзей, соучаствовавших в этом деле. Вероятно и вы приедете в Москву на этот праздник. Неужели нет?»
2 февраля следующего года Никулин уже сообщает Сатину, что «дело Кетчера сильно идет вперед». Кроме упомянутых выше сумм, получено еще из Парижа: от А. Станкевича 1.000 р., от Ив. Станкевича 300, от Ив. Тургенева 200, да Солдатенков46’ дал 1.000, да столько же обязался внести Сатин. Найден уже и дом — не дом, а целая усадьба, на Новой Басманной, против станции железной дороги: «Земли до трех десятин, из которых две заняты столетним лесом, состоящим из липы, березы и ели. Пруд до 100 сажен в квадрате, на нем остров с вековыми березами. В саду течет еще речка Чечёра. На дворе три колодца громовой воды. Дом каменный одноэтажный, стены неимоверной толщины, но дерево все нужно переделать. Цена ему до 4/2 тыс. сер., да на поправку нужно около 2.000». «Завтра, — пишет Пикулин, — еду с архитектором сделать смету, что будет стоить починка дома, и тогда, смотря по деньгам, приступим к покупке его. Я хлопочу без устали и спешу доставить родителю собственный сад. Весна на дворе, пора копать парники, через 3 недели сажать семена, а дома нет. Просто беда! Вчера Кетчер взял у меня целый ящик семян. «Перебрать их хочу, — говорит он, чтобы сеять у тебя, потому что у меня не стоит портить семена: кошки все погадили в прошлом году».
Дом, о котором сейчас шла речь, был назначен в продажу на 31 марта; и вот, 5 апреля Пикулин с торжеством извещает:
«Добрый и милый Сатин!
С радостью спешу известить вас, что дом куплен! Последние торги были 31 марта и мы приобрели его за 3,655 руб. сер. В понедельник начнем хлопотать о купчей, чтобы к празднику кончить и поздравить старика с новосельем. Если бы вы приехали! Вот был бы праздник старику. Корш и Кавелин обещались прикатить в Москву — им легко это сделать. Не знаю, как устроить этот юбилей, и потому прошу вашего совета. Дело вот в чем: так как этот дом нужно переделать внутри, на что потребно, по крайней мере, целый месяц, то, чтобы не упустить весеннего сезона для сада и огорода, мы полагаем объявить об этом старику до отделки дома и до совершения купчей. Следовательно, старику объявим мы на Страстной неделе, собрав самых близких его друзей. Потом дело становится еще затруднительней: как объявить ему об этом? Ну, как заорет и откажется, вот беда! Дайте совет. Впрочем, я уверен, что такое дело умилит доброго Кетчера. Неужели он захочет оскорбить старых друзей.
Я до сих пор не могу поверить, что Кетчер — proprietaire* . У меня в голове все как-то смутно, все не верится, что у Кетчера дом. Помните ли вы то время, когда бедный Корш без гроша отправлялся со всей семьей
* Собственник {франц.}.
242
в Петербург, кругом в долгу, и как объявили приятели о его положении близким его, и как в моих глазах едва-едва набрали 500 руб. сер., и то с каким-то молчанием, неохотно. А теперь, когда и приятелей стало меньше, да и дела Кетчера не так плохи, как были тогда дела Корша, и в продолжение каких-нибудь 2 месяцев набрали слишком 5.000 руб. сер.!»
Передача дома сошла однако гладко. 21 апреля Пикулин пишет Сатину:
«Спешу обрадовать вас, что старик принял дом с радостью и со слезами на глазах. Вот как это было. Мы решили объявить ему потихоньку, без свидетелей, почему отправились к нему вечером во вторник на Страстной и после долгого молчания Грановский сказал ему, что друзья его купили ему дом. Кетчер от волнения побледнел, потом сказал нам: «спасибо, господа, вы меня одолжили так, что...» Больше ничего не сказал родитель, а только махнул рукой. На другой день мы все отправились в дом и пробыли в саду до вечера, хотя еще нет ни одного листочка, а кой-где лежит и снег».
По дому предстояло еще много хлопот, так как друзья хотели ремонтировать его, снабдить террасой, оранжереей, парниками, новой мебелью и полным хозяйственным инвентарем - лодкой, заступами, граблями, лейками и пр., купить растений для сада и нанять ростовского огородника.
Но тем временем дело внезапно приняло новый оборот, причин которого мы не знаем. 16 августа Пикулин сообщает:
«Дом уже куплен и Кетчер живет в нем вот уже 10 дней. Вероятно, вам известно, что тот дом, который мы уже купили, мы должны были уступить другому. Настоящий дом Кетчер нашел сам и к крайнему моему прискорбию не хотел слушать никого и мимо всех купил его; но он так стар, что я решительно боюсь за него. Сегодня мы с подрядчиками осматривали его и решили, что подобный дом поправлять нечего, а нужно сломать его и выстроить новый. Вот беда! Кетчеру мы не говорим ни слова, да и вы ради Бога не пишите о ветхости его покупки. Он повесил нос. Вчера мы рассмотрели это дело с Грановским и решили идти благо-словясь вперед».
Сам Кетчер 11 ноября писал Сатину:
«Нового ничего - живем попрежнему, с той только разницей, что я в новом доме, которым до сих пор очень доволен, хотя и порядочно возни с ним».
Очевидно, ремонт был сделан, и новоселье Кетчера решено было отпраздновать 31 декабря; это видно из последнего находящегося у нас письма Пикулина, от 23 декабря16.
«Сегодня у Грановского мы решили порадовать нашего старика Кетчера и выписали из Петербурга Корша и, может быть, Кавелина (у которого, впрочем, на-днях должен быть наследник или наследница); будет ли последний, или нет — мы не знаем. Я предложил Фролову и Грановскому вызвать и вас, любезные друзья Сатин и Огарев; но они решительно приняли мое предложение за баснословную вещь. Говорят, как можно приехать в Москву из Пензы в 3 дня! Поэтому и оставили вас в стороне, написав Коршу пригласительное письмо общими силами.
243
16*
Сколько раз в беседах наших мы вспоминали о вас! Один раз хотели сделать к вам послание, но старик не хотел писать к Огареву, на которого, как он говорит, сердит и которого, вероятно, принял бы в объятия. Старик убежден, что Огарева не пустят. Ах, друзья мои, как бы хотелось, чтобы это письмо дошло во-время. Может быть вы бы приехали, хоть на 2 дня, как было бы хорошо! Корша во всяком случае мы постараемся придержать до 3 или 4 генваря. Главный сбор, к которому мы ждем Корша, 31 декабря. Сбор назначен у меня. Вот было бы превосходно, если бы вы приехали к этому дню и вместе встретили Новый год. Право, господа, это не трудно сделать. Если нужны деньги, то мы их достанем. Хоть день, да проведем хорошо. Спешите, я уверен, что вы не откажетесь, ручаюсь, по крайней мере, за Сатина. Огарев, неужели ты не приедешь на 2 дня, неужели ты так устарел, что друзья не могут иметь на тебя влияние? А как обрадуется Корш! Теперь в нашем кружке как-то весело, все вспоминают старое, Грановский сегодня даже растрогался до слез, вспоминая все похождения Огарева и Кетчера. В этом настроении он бросился писать к Коршу пригласительное письмо и хотел то же сделать с вами, но благоразумный Кетчер удержал его, сказав, что это невозможно. Покажите, добрые друзья, можно это, или нет? Не обманите ожиданий любящего вас
Никулина.
Они, не мудрствуя, знали секрет жить по мудрому правилу, которое проповедует и Ницше: надо человеку иметь свои праздники!
244
Примечания
1 Н.И. Тургенев родился в 1789 г.
2 См. Боткин М.П. А.А. Иванов, его жизнь и переписка. 1880. С. XXXI-XXXIV.
3 Почин. Сборник Общества любителей российской словесности на 1895 г. Москва, 1895 г. С. 239 и сл.
4 См., впрочем, Поли. собр. соч. М.Ю. Лермонтова, изд. Академии Наук. Т. IV, 1911. С. 385.
5 Воспоминания Г.И. Филипсона: Русский Архив. 1883. № 5. С. 177-180.
6 Полковник Горский, у которого часто бывали в Ставрополе Майер и Сатин, был, по словам Сатина, «большой оригинал: женившись на немке, он выучился только одному слову: schlecht, и повторял его a tout propos» «Воспом. Н.М. Сатина»: Почин, 1895. С. 244).
7 Речь идет об Огареве, который в мае приехал с женой Марией Львовной в Пятигорск, где в это время находился Сатин. Сатин в «Воспоминаниях» говорит, что лето 1838 года он жил в Пятигорске с Майером: из вышеприведенного письма видно, что Майер находился в это время при Вельяминове на р. Шап-сухо. Очевидно, он осенью все-таки приезжал в Пятигорск, где и познакомился с Огаревыми.
8 Ген. Вельяминов.
9 По-русски в подлиннике.
10 Тоже.
11 Воспоминания Г. И. Филипсона: Русский Архив. 1883. № 6. С. 296, и 1884. № 2. С. 361.
12 «Вот нас двое умных людей, — говорит Печорин доктору; мы знаем заранее, что обо всем можно спорить до бесконечности, и потому не спорим; мы знаем почти все сокровенные мысли друг друга; одно слово — для нас целая история; видим зерно каждого нашего чувства сквозь тройную оболочку. Печальное нам смешно, смешное — грустно, а вообще, по правде, мы ко всему довольно равнодушны, кроме самих себя».
13 Кетчеру было в это время всего около 45 лет, но он был старше всех остальных членов московского кружка, почему его и называли «стариком» и «родителем».
14 Это было 1-е издание «Записок Охотника», 1852 г.
15 Жена Кетчера.
16 Это письмо было послано с эстафетой.
245
Комментарии
Изданию «Заметок» в составе сборника «Образы прошлого» предшествовали опубликованные в 1907 г. в «Вестнике Европы» рецензии на книги об А.А. Иванове и П.И. Пестеле: Н. Романов. Александр Андреевич Иванов и знание его творчества. М.,1907; Н. Павлов-Сильванский. Декабрист Пестель перед Верховным Уголовным судом. 1907. (см. Берман, № 142, 161). Я.З. Берман включает в состав «Заметок» и «Любовь Н.П. Огарева», но эту обширную главу скорее можно рассматривать как отдельный очерк, завершающий сборник «Образы прошлого» (см. Берман, № 293).
* * *
Комментарии составлены В.Ю. Проскуриной (№ 1*-11*— к очерку «Н.И. Тургенев в молодости» — публ. по изд.: Гершензон М.О. Грибоедовская Москва. П.Я. Чаадаев. Очерки прошлого. М., 1989. С. 376-377) и Е.Н. Балашовой (№ 12*-46*).
Н.И. Тургенев в молодости. — Впервые: Русская мысль. 1911. № 8, под заглавием «Русский юноша сто лет назад».
Статья представляет собой отклик на публикацию 1-го тома «Архива братьев Тургеневых» - уникального собрания документов по истории русской культуры и общественной мысли (всего с 1911 по 1936 г. вышло 8 томов; значительная часть материалов Тургеневского архива, ныне хранящегося в Пушкинском Доме, остается неизданной). В то же время очерк выходит далеко за пределы рецензионного жанра: юношеские дневники Н. Тургенева используются как фундамент для блестящего историко-психологического этюда, развивающего гершензоновскую концепцию духовной истории русского общества.
1* Вся жизнь Н.И. Тургенева была одушевлена идеей отмены крепостного права: еще в 1818 г. он перевел своих крестьян с барщины на оброк, в 1819-м представил царю записку «Нечто о крепостном состоянии», в которой предлагал ряд мер по улучшению положения крестьян; в 1820 г. пытался организовать общество для содействия освобождению крепостных, тогда же представил в Государственный совет проект о запрещении продажи людей без земли... Именно стремление к «отмене рабства» привело Тургенева в тайное общество. Статьи по крестьянскому вопросу Тургенев пишет и в пору вынужденной эмиграции, и после амнистии, накануне реформы 1861 года... Как «старейшего борца за освобождение крестьян» приветствовали Тургенева в особом письме Герцен и Огарев.
2* Тургенев закончил Благородный пансион при Московском университете в декабре 1806 г.
3* Панглос - герой философской повести Вольтера «Кандид, или Оптимизм» (1758), вопреки реальности верящий в разумное устройство жизни и не устающий провозглашать: «Все к лучшему в этом лучшем из миров!» Молодой Тургенев высоко ценил эту повесть и солидаризировался с автором в критике наивнооптимистического мироощущения (см., например, дневниковую запись от 6 августа 1807 г.). Пессимизм и скептицизм Тургенева, акцентируемые Гершензо
246
ном, во многом оформились именно на «вольтерьянской» основе. Подробнее см.: Тарасов Е.И. Из истории декабристов. Детство и юность Николая Ивановича Тургенева. Пг., 1915. С. 36-45, 51-52.
4* Таврический дворец в Петербурге и примыкающий к нему Таврический сад принадлежали Г.А. Потемкину.
5* Это суждение Гершензона, по существу, поддержал виднейший исследователь жизни и деятельности Тургенева А. Шебунин, отметивший, что Руссо «вообще не имел большого влияния на Тургенева» (Шебунин А.Н. Николай Иванович Тургенев. М., 1925. С. 29).
6* Из стихотворения К.Н. Батюшкова «К другу» (1815).
7* Из послания Батюшкова «Н.И. Гнедичу» («Прерву теперь молчанья узы...») (1808).
8* Подразумевается крайне пессимистическое стихотворение Батюшкова «Ты знаешь, что изрек...» (1824), известное также под названием «Изречение Мельхиседека».
9* Цитируется очерк Батюшкова «Путешествие в замок Сирей» (1814-1815), навеянный посещением замка Сире, в котором Вольтер жил в годы гонений (1734-1745).
10* Из стихотворения Батюшкова «К другу».
11* Имеется в виду очерк Батюшкова «Прогулка по Москве» (1811-1812). Гершензон интерпретирует соответствующее высказывание не совсем точно: у Батюшкова формула «нынешний век меланхолии» имеет пародийно-иронический оттенок; она метит в авторов, злоупотребляющих «кладбищенскими» темами и мотивами.
12* Павлов-Сильванский Николай Павлович (1869-1908), историк, профессор истории русского права, создатель теории русского феодализма.
13* Довнар-Запольский Митрофан Викторович (1867-1934), историк, профессор Киевского университета. Автор трудов и публикаций по социально-экономический истории, историографии, движению декабристов («Тайное общество декабристов», 1906; «Мемуары декабристов», 1906; «Идеалы декабристов», 1907).
14* Лунин Михаил Сергеевич (1787/88-1845), декабрист, один из учредителей «Союза спасения» и «Союза благоденствия», член Северного и Южного обществ, подполковник, участник Отечественной войны 1812 г. и заграничных походов. Якушкин Иван Дмитриевич (1793-1857), декабрист, один из основателей «Союза спасения», член «Союза благоденствия», участник подготовки к восстанию в Москве в декабре 1825 г., участник Отечественной войны 1812 г. и заграничных походов.
15* Стихотворение поэта и декабриста Кондратия Федоровича Рылеева (1795-1826) «Е.П. Оболенскому (Мне тошно здесь, как на чужбине...,)», как и два других, написанных в Петропавловской крепости в 1826 г., адресовано заключенному вместе с Рылеевым его другу декабристу кн. Е.П. Оболенскому.
16* Елизавета Алексеевна (Луиза Мария Августа) (1779-1826), императрица, супруга Александра I (1793).
17* Каховский Петр Григорьевич (1799-1826), декабрист, участник Северного общества, поручик в отставке, участник декабрьского восстания в Петербурге. Смертельно ранил генерала М.А. Милорадовича. Повешен.
18* Штейнгель Владимир Иванович (1783-1862), барон, декабрист, член Северного общества, подполковник в отставке, участник Отечественной войны 1812 г. и заграничных походов 1813-1814 гг.
19* Финдейзен Николай Федорович (1868-1928), музыковед, основатель (1884), издатель и редактор журнала «Русская музыкальная газета» (до 1918). Автор публикаций по истории русской музыки, работ о М.И. Глинке.
20* Кашперов Владимир Никитич (1826-1894), певец, педагог, композитор, профессор Московской консерватории (1866-1872).
247
21* Ольденбургский Петр Георгиевич (1812-1881), герцог, с 1836 г. член Государственного совета, с 1845 г. председатель Главного совета женских учебных заведений.
22* Штраус Давид Фридрих (1808-1874), немецкий теолог и философ, младогегельянец, публицист, автор книги «Жизнь Иисуса» (т. 1-2, 1835-1836).
23* Боткин Михаил Петрович (1839-1914), живописец и гравер, коллекционер произведений искусства, брат В.П. и С.П. Боткиных. Автор первой фундаментальной монографии о художнике А.А. Иванове (1880). Новицкий Алексей Петрович, автор одной из самых обстоятельных монографий о художнике: «Опыт полной биографии А.А. Иванова» (М.,1895).
24* Сатин Николай Михайлович (1814-1873), поэт, переводчик, друг и участник кружка Герцена и Огарева.
25* Филипсон Григорий Иванович (1809-1883), генерал-лейтенант, сенатор с 1835 г., участник военных действий на Кавказе, с 1858 - командующий войсками правого крыла кавказской армии.
26* Инзов Иван Никитич (1768-1845), генерал, с 1818 г. наместник Бессарабской области. Под его наблюдением жил на юге Пушкин.
27* Вельяминов Иван Александрович (1771-1837), генерал-от-инфантерии, генерал-губернатор Западной Сибири в 1827 г., член военного совета 1833 г.
28* Бестужев Александр Александрович (псевд. Марлинский) (1797-1837), писатель, критик, декабрист, создатель альманаха (с К.Ф. Рылеевым) «Полярная звезда». Убит в бою на Кавказе. Палицын Степан Михайлович (1806-1887), декабрист, член Северного общества, прапорщик. С 1832 г. - на Кавказе.
29* Полевой Николай Александрович (1796-1846), писатель, журналист, историк, издатель журнала «Московский телеграф» (1825-1834).
30* Голицын Валериан Михайлович (1803-1859), князь, декабрист, член Северного общества, приговорен к ссылке, в 1829 г. отправлен рядовым на Кавказ, участник русс ко-турецкой войны 1828-1829 гг. В 1838-1839 служил в Ставрополе в Общем кавказском управлении.
31* Одоевский Александр Иванович (1802-1839), поэт, декабрист, член Северного общества, участник восстания 1825 г. В 1837 г. определен рядовым в Кавказский вбенный корпус.
32* Местр Жозеф Мари де (1753-1821), граф, французский публицист, политический деятель, религиозный философ. Сен-Мартен Луи Клод (1743-1803), французский философ-мистик.
33* Маженди Франсуа (1783-1855), французский физиолог, автор трудов по физиологии нервной системы.
34* Декабрист Сергей Иванович Кривцов (1802-1864) после каторги в 1831 г. был направлен рядовым в Кавказский корпус, уволен от службы в 1839 г. прапорщиком. Работу М.О. Гершензона «Декабрист Кривцов и его братья» см. во 2-м томе настоящего издания.
35* Граббе Павел Христофорович (1787-1875), граф, генерал, в 1838 г. командующий войсками Кавказской линии и Черноморья.
36* Раевский Николай Николаевич (1801-1843), декабрист, участник Отечественной войны 1812 г. и заграничных походов, полковник. Сын генерала Н.Н. Раевского. Жена — Анна Михайловна Бороздина (1819-1883).
37* Кетчер Николай Христофорович (1806-1886), врач, поэт, переводчик, друг юности А.И. Герцена, участник кружка Герцена-Огарева.
38* Марат Жан Поль (1744-1793), французский революционер, публицист, один из вождей якобинцев. Вместе с Робеспьером руководил подготовкой восстания 1793 г., главный виновник террора, убит Шарлоттой Кордэ. Робеспьер Максимильен Мари Исидор де (1758-1794), французский политический деятель,
248
один из руководителей якобинцев. Организатор массового террора, глава революционного правительства. Казнен.
39* Грановская (урожд. Мильгаузен) Елизавета Богдановна (1824-1857).
40* Пикулин Павел Лукич (1822-1885), врач, член московского кружка Грановского.
41* Щепкин Николай Михайлович (1820-1826), издатель и общественный деятель. Сын актера М.С. Щепкина.
42* Фролов Николай Григорьевич (1812-1855), географ, философ, друг Т.Н. Грановского, участник кружка Герцена-Огарева.
43* Братья Н.В. Станкевича - Александр Владимирович (1821-1912), литератор, биограф Т.Н. Грановского (1869) и Иван Владимирович (1820-1907).
44* Мельгунов Николай Александрович (1804-1867), писатель, публицист, литературный и музыкальный критик. Был связан с широким кругом деятелей русской культуры 30-50-х годов.
45* Павлов Николай Филиппович (1803-1864), писатель, переводчик, критик, публицист.
46* Солдатенков Козьма Терентьевич (1818-1901), предприниматель, меценат, книгоиздатель.
Любовь Н.П. Огарева
марта 1835 года Герцену, Огареву, Сатину и другим подсу- димым по делу о пении пасквильных стихов в Москве был Н в окончательной форме объявлен приговор: Герцен ссылал-W Н ся в Пермскую губернию (откуда его, как известно, скоро перевели в Вятку), Огарев — в Пензенскую, то есть под надзор отца, богатого и влиятельного помещика этой губернии. Оба они до приговора высидели в одиночном заключении восемь месяцев. 9 апреля Огарев был отправлен в ссылку1*.
Ему было двадцать два года, он был поэт и философ, поклонник сенсимонизма и наших декабристов, сибарит и баловень. Его лучезарная юность не была ничем омрачена; еще ни разу жизнь не требовала его сурово к ответу, ни разу не смутила его детской беспечности не только горем или заботой, но даже простым принуждением. Легко, как веселая прогулка с друзьями в летний день, прошли университетские годы, еще свободнее и веселее стало потом, когда отец жил большей частью в деревне и ничто не мешало мечтам и пирушкам в дружеском московском кружке. И восемь месяцев одиночного заключения в Петровских казармах не нарушили праздничного колорита этой беззаботной юности: они взвинтили мечтательность до энтузиазма, до упоения мыслью о мученичестве за народную свободу, — даром, что все дело шло только о пении вольных стихов в пьяном виде и что заключение было не очень тяжело.
Итак, ссылка. Это было совсем не страшно, скорее забавно. Герцену в далекой и чуждой Вятке действительно приходилось начинать серьезную жизнь, но Пенза, при тамошних связях и положении отца, Пензенская губерния, где было родное гнездо, где Огарев провел и часть детства, и все лета потом, — это разве только в шутку можно было назвать наказанием. Разумеется, все-таки было досадно: разлука с друзьями, удаление из Москвы, скудость и неподвижность провинциальной жизни сулили жестокую скуку. Но у Огарева было, казалось, достаточно ресурсов: во-первых, поэзия, во-вторых, фортепиано (он был страстный музыкант), в-третьих — и это стояло на первом плане — работа над созданием грандиозной философской системы, долженствовавшей объяснить бытие из сочетания материи и идеи и дать твердую
250
основу для предстоящей всему дружескому кружку кипучей деятельности на пользу человечества.
Жандарм, сопровождавший Огарева, доставил его, по-видимому, прямо в Пензу, где по зимам проживал старик. Была уже весна, половина апреля, и в Пензе молодой Огарев пробыл, вероятно, не долго: с наступлением лета отец и сын перебрались в деревню, в поместительную барскую усадьбу села Акшена, Саранского уезда.
Наши сведения об отце Огарева скудны. По-видимому, портрет его нарисован Огаревым в поэме «Радаев»2*, но тут могут быть и черты старика Яковлева, отца Герцена. Человек, близко знавший Платона Богдановича Огарева, писал о нем еще в 1817 году: «он не веселого нрава и несколько гипохондрик, но человек крайне честный и самых добрых правил»1. Дальнейшие годы вероятно еще только усилили ипохондрию старого вдовца, а к тому времени, когда опальный сын был насильно водворен в родительском доме, старик был уже очень плох здоровьем: лет семь назад с ним случился апоплексический удар, и с тех пор его организм неудержимо разрушался. Приходилось щадить его, да и Огарев — как это обычно между взрослым сыном и стариком-отцом в тех семьях, где мать рано умерла, — был сильно привязан к отцу.
Старик, по-видимому, с первого же дня решил повести правильную атаку против вкусов и занятий сына, неприличных для богатого наследника и дворянина. Увозя сына из Пензы в деревню, он постарался окружить его здесь веселым и беззаботным обществом и для этого пригласил с собой несколько молодых родственников обоего пола. Не обошлось дело и без красивой дворовой девушки, как будто случайно выбранной для услуг молодому барину, — все это, как писал Огарев, «из любви ко мне и из желания мне добра, и для того, чтобы освободить мою голову от мира идей и изгнать из нее всякое подобие серьезной мысли»2.
Началась неравная борьба, из которой не было выхода; отец из любви на каждом шагу подавлял волю сына, сын из любви же уступал и уступал. Письма молодого Огарева наполняются горькими жалобами. «Ты говоришь, — пишет он Герцену3, — что я имею выгоду быть выше обстоятельств... Но теперь и меня закабалили обстоятельства. Вообрази, что я почти ничего не делаю по невозможности. Есть человек, которого я люблю, и этот человек урод в нравственном отношении, и мысль о его смерти связывается с мыслью о моей будущности. Это ужасно!.. Я сказал ему: я поэт, а он назвал меня безумным, он назвал бреднями то, чем дышу я. Нет! сил недостает терпеть!» Он вспоминает время, проведенное в тюрьме, — счастливое время, когда мысли кипели в уме, — «а теперь все пустеет, ум тупеет, душа холодна, мысль хочет повидаться с умом, а ей говорят: дома нет». В другой раз он пишет4: «Я не высвободился из под опеки родительской. Но поди сюда сам и взгляни на этого старика, семь лет влачащего жалкое, болезненное существование... И если бы я вздумал освободиться из-под опеки его любви — не забудь: любви, — то ты скажешь мне: бессовестный!» Для работы над философской системой Огареву нужны были книги — много книг, французских и немецких, ему нужны были журналы, нужны были деньги на посылку писем к друзьям, что тогда стоило дорого; но именно всего этого не желал старик, и Огарев перестал по
251
лучать деньги на руки, а должен был брать их у дворецкого, который, разумеется, и вел им счет. «Чорт знает, — пишет он, — я перестал быть мотом с тех пор, как пекусь о чистоте души, но мне досадно только то, что, имея все способы тратить на вздор (который называют делом), не имею копейки подать нуждающемуся в ней. Я раз говорил, но теперь уже молчу, не спорю; пусть же исполнится моя преданность к старику, хвали или брани, а мне опять кажется, что я делаю так»5.
Не улучшилось положение молодого Огарева и в Пензе, куда он по осени переехал с отцом. Напротив, здесь атака была поведена еще планомернее. Анненков, основываясь на тогдашних письмах Огарева, рассказывает, что в Пензе старика окружал целый ареопаг родственников и высокопоставленных лиц местной аристократии, «которые все смотрели на уединенные занятия сына, как на продолжение агитаторской мысли, возникшей у него еще в Москве»3*. Усилия отца, горячо поддерживаемого в этом отношении родней, направились к тому, чтобы вовлечь блудного сына в легкий и веселый обиход пензенского «света». Пришлось подчиниться и в этом. Отказываться от приглашений, манкировать визитами — значило огорчать отца. И вот Огарев ездит на балы, делает визиты и, хотя это ему тягостно, хотя он презирает это пустое общество («лучший человек в Пензе — mon valet de chambre»*, пишет он однажды4*) и часто даже не умеет скрыть это6, но молодость берет свое: он волочится и влюбляется в пензенских барышень.
Между прочим Огарев — опять-таки, вероятно, по настоянию отца — зачислился в канцелярию местного губернатора «по статистическому кабинету». Служба Огарева была, разумеется, чистой синекурой: в его тогдашних письмах ни разу не упоминается о каких-либо служебных занятиях; но она могла способствовать большему сближению Огарева с губернаторским семейством, которое, разумеется, и без того знало его, как одного из самых богатых и видных в губернии молодых людей.
Губернатором был тогда в Пензе Александр Алексеевич Панчулид-зев5*, дореформенный помпадур щедринского типа, — важный, надутый, самодержавно правивший своей губернией с помощью двух-трех фактотумов (в том числе одного чиновника особых поручений, числившегося покойником', он спасся от уголовного преследования тем, что был показан умершим), казнокрад и взяточник на широкую ногу, бравший с двенадцати губернских откупшиков по две тысячи в год, но умевший так ловко вести свои дела, что до Петербурга ничего не доходило, и кончивший свою карьеру лишь в 1860 году, после 28-летнего хозяйничанья в Пензе, когда ревизия, назначенная новым правительством, заставила сенат удалить его от должности7. Это был, конечно, не такой человек, которому молодой Огарев мог бы внушать симпатию, и наоборот; будь Огарев не сын богатого и почтенного Платона Богдановича, здесь, без сомнения, разыгралась бы история, совершенно сходная с той, которая в это самое время происходила в Вятке между ссыльным Герценом и Тюфяевым. Но и помимо местных связей, здесь вмешались особенные обстоятельства. Во-первых, Огарев был музыкант, а Панчулидзев оказал
* Мой камердинер (франц.).
252
ся завзятым любителем музыки: у него был прекрасный, говорят, оркестр из своих крепостных, человек в тридцать8, и капельмейстеров он выписывал из-за границы; так, им был выписан Иоганнис, впоследствии дирижер московского театра, и позднейшая дружба Огарева с Иоганнисом началась, вероятно, еще тут, в Пензе. Музыка в губернаторском доме и была, надо думать, одним из магнитов, притягивавших туда Огарева. Другой притягательной силой оказался целый цветник молодых девушек, наполнявших губернаторский дом; тут жили: сестра Панчулидзева, Софья Алексеевна (на которой позднее женился упомянутый выше Иоганнис), и четверо молодых его племянниц — Мария Александровна Ребиндер, Лидия Михайловна Сушкова и две Рославлевы, Софья Львовна и Мария Львовна9. Ссыльный Огарев был, что называется, первый жених в губернии, как по происхождению и столичной образованности, так в особенности по богатству. При таких условиях губернатор, озабоченный судьбой пяти девиц, должен был, разумеется, с особенной благосклонностью поощрять и жаловать молодого человека. И ожидаемое не заставило себя долго ждать: еще в эту же зиму Огарев влюбился, и прежде чем наступила весна, он был женихом. Счастливицей оказалась младшая из Рославлевых, Мария Львовна. Она была старше Огарева, на много ли, мы не знаем. Сатин — ближайший тогда, после Герцена, друг Огарева — говоря о женитьбе Огарева, замечает: «с той стороны, разумеется, не были упускаемы разные ловушки, которые не остались без успеха»10.
Огарев отнюдь не был новичком в делах любви. В том кругу, где он жил, наследственные нравы и обилие соблазнов при условиях крепостного быта открывали юноше невозбранный и легкий путь в эту сторону, а Огарев и от природы был крайне женолюбив. Он рано узнал любовь; он каялся потом невесте, что в 17 лет имел отношения «без любви с обеих сторон, постыдный торг между неопытным мальчиком и публичной девкой; это был первый шаг к пороку»11. Потом у него был роман с молоденькой родственницей, жившей у них в доме, роман, кончившийся тем, что мать увезла бедную девушку от Огаревых12. К студенческим же годам относится и другой эпизод - его связь с простой девушкой, о чем он сам потом рассказал в своей автобиографической «Исповеди лишнего человека»6* и теперь, очутившись в «ссылке», он, за короткое время до знакомства с Марией Львовной, успел пережить, по крайней мере, два увлечения. Это были две его кузины из числа той молодежи, которая, по приглашению отца, проводила лето в Акшене для развлечения молодого Огарева. Первое увлечение было мимолетным: героиня оказалась «глупа, как пробка», но второе ему самому казалось серьезным чувством: «это в самом деле любовь», писал он одному из друзей13.
Здесь-то, в связи с этой летней влюбленностью, не пережившей и лета, впервые встал пред ним вопрос о месте, которое должна занять любовь в его жизни. Этот вопрос с неизменной правильностью возникал перед каждым из его современников при первом серьезном увлечении, или даже ранее, — так сказать, в чистой теории. Таково было знамение времени. Еще неясно сознавая, эти юноши, будущие идеалисты, были проникнуты страстным чувством своего предназначения. Они видели в себе зачинателей нового строя: философски истолковать бытие, сведя дуализм материи
253
и духа к органическому единству, и затем перестроить жизнь логически из основной идеи, эта цель вдохновляла их почти с религиозной силой. Они не на шутку чувствовали себя апостолами мирового разума, на которых лежит долг указать путь человечеству, и они торжественно и бережно относились к самим себе, как к избранникам. Отсюда та наклонность к принципиальному аскетизму, которая так странно противоречила и бурному волнению их богатых юношеских сил и — в большинстве случаев — материальным условиям их жизни, беспечной жизни в довольстве, в роскоши, среди легко-доступных наслаждений. Теоретически они все готовились отречься от жизни для идеи; поэтому, когда пред ними вставал вопрос о личном счастии, то есть, прежде всего, о женской любви, они на первых порах решительно отвергали самую мысль о возможности такой измены духу. И Огарев, влюбившись в кузину, поставил себе этот вопрос и решил его точно так же, как решили его для себя Станкевич или Галахов. Барышня была увлекательна — «черный, огненный, восточный тип», и Огарев «наслаждался», но вместе с тем не находил покоя: «это прибавка новых терзаний к прежним», писал он другу. И как было не терзаться? Ведь полюбить — значило изменить великому делу. «Я часто думаю: неужели и я могу иметь страсть индивидуальную, не основанную на самоотвержении и на жизни универсальной? Неужели и я эгоист?» Однако на этот раз он легко одержал победу над собой — разумеется, потому, что увлечение было не очень сильно. «Но я не должен предаваться любви: моя любовь посвящена высшей, универсальной Любви, в основе которой нет эгоистического чувства наслаждения; я принесу мою настоящую любовь в жертву на алтарь всемирного чувства»14.
Скажем заранее: в этой борьбе сознания с естественным влечением — весь узел драмы, которая пройдет пред нашими глазами. Пока еще Огарев не соединился с женщиной в прочном союзе, он будет теоретизировать о первенстве идеи над личным чувством, о слиянии личного чувства с Любовью универсальной и пр. А после соединения теория уступит место практическим попыткам решить тот же вопрос; абстрактный вопрос о возможности совместить любовь к определенной женщине с служением Духу заменится очень конкретным и очень трудным: как устроить свою жизнь в том случае, если женщина, с которой ты живешь и которую любишь, не разделяет твоих идеальных стремлений? И если все попытки оказываются безуспешными, надо ли порвать эту связь ради идеи? Именно в такое положение попал Огарев; и мы увидим, как постепенно развертывалась в его душе эта борьба между сознанием и чувством, как он сначала пробует сделать женщину участницей своей духовной жизни, потом, отчаявшись в этом, пытается просто размежеваться с нею, отстоять, по крайней мере, собственную свободу в известных пределах, но и здесь терпит неудачу, — и как он все-таки не порывает с нею, научившись в долгой борьбе с самим собой уважать жизнь и все живое - не только чужую личность, но собственное элементарное чувство. И в этом выстраданном сознании, что никакой идеализм не дает права грубо попирать жизнь, насиловать чувство, пред нами встанет последнее завершение эволюции глубоко-жизненной, исторической в подлинном смысле слова. Все личное здесь отходит на задний план — характер Огарева, характер его жены, все
254
бесчисленные особенности обстановки; чрез всю их драму яркой нитью проходит исторический процесс, и личное играет здесь только ту роль, что оно дало благодарный материал для олицетворения этого процесса. Вот почему роман Огарева представляет значение, далеко превосходящее его анекдотический интерес: в нем с редкой наглядностью — по крайней мере, одной своей стороной — отразилось умственное движение целой эпохи, незабвенной эпохи тридцатых годов7*.
Но вернемся к рассказу. Любовь к кузине длилась не долго и, миновав, оставила в сердце, непослушном разуму, острое чувство пустоты. Уже в конце августа Огарев пишет другу: «Еще одна страсть волнует меня: любовь к женщине. Я везде ищу этой любви, как чего-то небесного, и, вместо мечтательной Луизы, подвертывается Фаустова Гретхен или баядера»8*. Конечно, разум осуждал эгоистическую, личную любовь; но женской ласки так хотелось, и в конце концов всегда оставалась лазейка: личное чувство, пожалуй, еще усилит пыл к добру, — надо только, чтобы на лицо оказалась девушка, способная разделить твои стремления.
И вот она оказалась тут, под рукой, в верхних комнатах губернаторского дома. Роман разыгрался со стремительной быстротой. Уже 11 февраля Огарев и Мария Львовна объяснились; объяснение произошло на бале, в сторонке от веселящейся толпы, среди разговора «о мире небесном», о светлом царстве будущего15. 3 марта Панчулидзев доносил Бенкендорфу, что находящийся под его надзором Николай Огарев вошел к нему с просьбой о позволении жениться на дочери саратовского помещика, надворного советника Льва Рославлева, девице Марии Львовне, имея на то согласие отца своего, действительного статского советника П. Огарева, и что таковое разрешение им дано16. Венчание должно было состояться в конце апреля.
Нижеследующие письма, писанные в короткий промежуток между обручением и свадьбой, как нельзя лучше рисуют душевное состояние Огарева в начале его романа. Все в нем еще смутно, незрело, наивно, точно легкий утренний туман, пронизанный первыми солнечными лучами. Но в этих пылких мечтаниях, в этом абстрактном идеализме уже чувствуются зародыши будущих сознательных стремлений, которые и приведут Огарева к драме.
Письма эти писаны по-французски, частью в самой Пензе, из дома в дом, частью из деревни17.
1
Знаешь ли, твоя записка так тронула меня, что доставила мне больше удовольствия, нежели твоя вспышка причинила мне огорчения. Но твоя вспышка была законна, и чтобы покончить с этим разномыслием, я хочу рассказать тебе все, что могло бы снова вызвать ее, и не будем больше говорить об этом.
255
Пятнадцати лет я мечтал о любви чистой и небесной, какую ощущаю сейчас; шестнадцати — пылкое воображение заставило меня полюбить; меня постигло разочарование, подорвавшее мою веру в любовь. Семнадцати лет я захотел обладать женщиной и обладал ею, без любви с обеих сторон — позорный торг между неопытным мальчиком и публичной девкой. Это был первый шаг к пороку. Человек так устроен от природы, что, раз познав женщину, он должен продолжать. Говорят, что это — физическая необходимость; я не верю этому; я убежден, что чистый человек должен избегать всякой связи, чуждой любви, хотя бы в ущерб своему физическому благосостоянию. Но я с жадностью ухватился за тот взгляд — и отдался пороку; иногда меня мучило раскаянье, но большей частью я усыплял свою совесть.
Можешь ли ты признать истинным чувством те немногие любовные ощущения, которые я испытал в то время? Нет; это были лишь усилия духа облагородить гнусность поведения. Мог ли я долго лелеять эти мнимые влюбления? Нет: меня не могла удовлетворять женщина, лишенная развитого ума, женщина, не носящая в себе любви к прекрасному и великому, чья любовь не возвышается до истинной любви, но есть лишь инстинкт, лишь предчувствие чего-то лучшего, чем она сама. И я удалялся тотчас, когда не мог преодолеть отвращения, истерзав себе душу мнимой любовью и неуместной ревностью. Эти женщины были не по мне.
Единственная, которую я могу истинно любить, это ты, и я клянусь тебе, что эта любовь будет вечной, — клянусь и отдаю себе полный отчет в том, что это значит. Мария, неужели ты можешь думать, что у тебя была предшественница? Нет, я живу другой жизнью с тех пор, как люблю тебя; возьми меня перерожденного, и забудь прежнего меня: то был почти зверь, этот — человек. Не ты должна повергаться к моим ногам, а я к твоим — ты чиста, как ангел, твоя вспышка была вспышкой презрения, которое внушают ангелу человеческие пороки. Но прости меня, люби меня, не покидай меня; без тебя все для меня кончено. Клянусь, я никогда не обману твоего доверия ко мне. Если, прочитав это, ты простишь мне мое прошлое, приди, бросься в мои объятия, - я чист теперь, и да не будет больше речи о прошлом!
Что я должен, по-твоему сделать с этой девицей? Прогнать ее было бы жестоко. Неужели ты не веришь твоему Коле? Ее присутствие мне самому тягостно; но она очень весела; я послал ей денег, а ей только того и надо. Я толкнул ее на позорную дорогу: имей же сострадание ко злу, которое я сделал, — я только этого и прошу.
В этих последних строках речь идет, без сомнения, о той связи с какой-то простой девушкой, которую мы выше упомянули; в числе других своих грехов Огарев, очевидно, поведал Марии Львовне и этот. В «Исповеди лишнего человека» эта история рассказана подробно; вся «Исповедь» в своих стихотворных отрывках представляет такую точную до мельчайших подробностей автобиографию, что нет никаких оснований усомниться в верности и этого эпизода. А он характерен в высшей степени: в нем, как в зеркале, отразилось то типичное для Огарева и его дру-
256
зей сочетание стоицизма с бурностью молодых страстей и дворянским, крепостническим легкомыслием разврата, о котором мы только что говорили. Вот этот отрывок18.
Едва усы пробилися, как пух, А я уже безумно сделал мерзость. Подруга бедная беспечных дней, Забытая, несчастная Анюта, Приходит же однако образ твой Тревожить мне конец бесплодной жизни... А я любил, как любят в первый раз, — Когда конца любви и не предвидишь. Позабывал я свой научный труд И проводил с тобой и дни и ночи, Час без тебя мне был невыносим...
Но мысль одна и тут держалась цело И даже в страсть вносила жизнь свою — Мысль о борьбе за общую свободу... И помню я — бывали сны в ночи Про будущий переворот народный; И я будил тебя и говорил О том, как мир быть должен перестроен И как собой я жертвовать готов... Ты слушала — не знаю, понимала ль, В сочувствие я веровал охотно. Да! Я любил в мальчишеском бреду, — Любил с полгода, да потом и бросил. За что? зачем?.. Соскучился любить? Ты ж из простых была — легко и бросить. А впрочем, нет! Расчета подлого Я не имел, а сам не знал, что делал... Взялся опять за свой научный труд, Но с этих пор я как-то дико, разом Внутри себя дух стоика носил, И жажду дел мог заменять разгулом — Каррикатурой эпикурейца.
Я бы мог сказать, как многие: среда! Среда... И я — великий человек — Сил не имел в ней удержаться чистым. Я помню — раз на улице я встретил Студента одного... из тихоньких, Так, дурачка, и подлого вдобавок. «А знаете вы новость», — говорит, — «Ведь родила на-днях Анюта ваша, Но мальчик ваш не прожил даже дня; Я от ее знакомой это слышал, Которую сбираюсь бросить сам: Она мне тоже больно надоела». —
17-1756
257
Я думал, я совсем схожу с ума, — Все вспыхнуло — раскаянье и жалость И даже стыд, что с этаким скотом Я становлюсь теперь на ту же доску... Дух гордости и тут не изменил!
Нет, не среда — я, человек, был гадок.9*
219
Малекнисса, 1 марта 1836 г.
Ты требуешь, чтобы я объяснился, Мария. Итак, исполняю твое желание, и думаю даже, что это необходимо. Но предварительно я должен тебе сказать, что ты ошибаешься, говоря, что наши сердца больше не бьются заодно, что твое звучало отрицательным тоном, а мое желало. Нет, мой друг, мое сердце также не хочет ничего, лишь только я с тобой, потому что тогда мне чудится, что я у дверей блаженства, и я ничего не желаю; тягостное чувство, которое я испытал, было порождено скорее воспоминанием, чем желанием. Зачем я сказал тебе это — не знаю, и это мне было больно; какой-то рок толкнул меня это сделать. Итак, слушай.
Представляешь ли ты себе ясно человека резигнации, человека, который отказывается от всего: от наслаждений жизни, даже от своей любви к истине? Он требует награды за свое самоотречение, — небо отвечает ему: надейся, — и он покоряется. Я был таким человеком. Я овладел истиной, по крайней мере той, которая в наше время могла бы послужить обновлению человечества; я отдал бы все на свете, чтобы осуществить ее, и я решился не наслаждаться, а обречь себя. Тогда во мне жила тысяча противоречий: леность и деятельность, жажда наслаждений и моральная сила; я хотел любить и боялся любить. В это время мы встретились. Я полюбил тебя, и я хотел удалиться, чтобы мое присутствие не навлекло несчастия на твою голову. Я хотел этим наложить на себя двойное отречение: остаться на предначертанной дороге, и никогда не смущать твоего покоя своей любовью. Но эгоизм любви одержал победу, — я не мог устоять. О, как я тебя люблю, мой друг! Знаешь ли ты, что моя любовь к тебе безгранична? Нет, клянусь Богом, я никогда так не любил и никогда не полюблю. Чем более я узнавал тебя, тем сильнее любил. Наконец, — была ли то сделка с совестью, или искренний крик души, — я сказал себе: столь прекрасная душа должна быть соучастницей великого назначения, — она будет моей женой! Но однажды я сказал тебе: моя жизнь будет бурна, хотите ли сопутствовать мне? И ты ответила мне: «Думаете ли вы, что у меня не хватит силы выдержать?» О, Мария, что я почувствовал в ту минуту, невозможно передать; это было счастие благодарности, любовь, доходящая до религиозности; я чувствовал, как вздымается моя грудь, и я мог только сказать тебе: «Благодарю!» Если б можно было, я бросился бы тебе на шею и плакал бы, как ребенок, и был бы счастлив, как бог. Мне казалось, что ты примкнула ко мне, что и ты посвящаешь себя святому делу, и, чудилось, я чувствовал в тот миг на наших головах благословение Бога.
А теперь, Мария, малейшая угроза твоему спокойствию заставила бы меня побледнеть!.. О, друг мой! я не ошибся, сказав, что я должен, быть
258
может, вырвать из моей книги страницу резигнации. Но что делать! Если бы ты не была моей, у меня не хватило бы сил выполнить мои планы, даже просто жить. И вот, случилось... Это — облако на небе моего счастия; может быть, это смутит и твой дух, но ты можешь понять, как мучительно отказываться от своих убеждений. Но не сердись на меня за то, что я сказал тебе это, прости меня, утешь меня, выйди мне навстречу, когда я вернусь, обними меня со всей любовью, какая в тебе есть, и я все забуду — страдания, планы, небо и землю, — все для тебя, все для тебя, Мария, все для тебя!..
3
Я знал блаженство на земле, которого не променяю даже на блаженство рая, блаженство, за которое я могу забыть все страдания моих ближних, — все, повторяю, — блаженство, за которое я был бы готов отдать будущность, если бы она была несовместима с ним; это блаженство, Мария, — наша любовь. О, моя возлюбленная, да сгинут эти слова раздора, нарушающие наш союз, изгоним все, что походит на злобу, чтобы не исчезла любовь, чтобы она осталась чиста и ясна, как прежде. Будем бережно лелеять этот цветок, нездешний цветок, чья родина — небо. Мария, у меня навертываются слезы на глазах, когда я подумаю, что мы в ссоре! Великий Боже! мы, так сильно любившие друг друга! Спеши, спеши ко мне осушить эти слезы, кинься в объятия твоего возлюбленного, и пусть наша любовь будет основой всемирного благоволения.
Мария, я — слабое дитя; не много нужно, чтобы разбить меня. И все-таки во мне еще достаточно хорошего, чтобы я заслуживал быть ввергнутым в ничтожество. Моя любовь глубока, Мария, — вот почему мне кажется, что я чего-нибудь стою; но в то же время она, к несчастию, лишает меня рассудка, именно потому, что она глубока; я во всем вижу посягательства на ее святость, и в эти минуты безумия мое сердце часто обливается кровью. Будь терпима и милосердна к этому безумству, Мария. Если я спорил нынче, то лишь потому, что считаю свою мысль согласной с принципом добра. Если я ошибался, прости мне, люби меня так, как тогда, когда ты дала мне это кольцо и этот крест, который я ношу на шее. Дай мне быть счастливым, дай мне сделать тебя счастливой. Правда, я эгоист, но я крепко держусь за нашу любовь, потому что это — глубочайшая жизнь моей души. Без нее все пусто. Но взвесь хорошенько, что ты будешь думать и делать, чтобы не сбиться с дороги любви универсальной, ибо отныне я буду применяться к тебе. Твоя любовь для меня важнее, нежели универсальная любовь. Боже благости, прости мне! Вот как я люблю тебя, Мария.
4
23 апреля, 4 часа утра20.
Вчера я был печален, печален, как еще никогда. Почему? Не знаю. Конечно, это не была ревность, — я слишком верю тебе, чтобы ревновать. Но два чувства, две мысли волновали мой дух. Я был так удален от
259
17*
тебя в течение всего дня — вот одна из причин моей грусти. Затем все эти люди, Мария, эти люди, называющие себя твоими друзьями, — так недостойны тебя. Эта дама с печатью глупости во взоре, этот господин с маленькими лживыми глазами и толстым животом, с физиономией, обнаруживающей физические аппетиты, ужасно раздражали меня. Господи, думал я, возможно ли, чтобы этот олицетворенный материализм безнаказанно приближался к этому существу, столь чистому и святому, которое я называю моей Марией? Друг мой, речи этого господина меня ужасают; это эгоизм, порождающий полный скептицизм, но втиснутый в тесную рамку обыденности. Говорю тебе, этот человек испугал меня, потому что он не глуп. Волна мизантропии нахлынула на меня, и я не мог совладать с нею; мне приходилось делать усилие над собой, чтобы поддерживать разговор с этими людьми. По возвращении домой мизантропия обратилась на меня самого, и в памяти моей воскресла вся летопись моей порочности. Наконец мое лихорадочно-возбужденное воображение сосредоточилось на самом пороке, и моя мысль начала купаться в омуте разврата. В эту минуту я был недостоин тебя, Мария. Прости мне это, — может быть, это было вызвано каким-нибудь расстройством в организме. Дух мой скоро воспарил, и теперь я снова твой со всей возвышенностью ума, со всей чистотой и непорочностью души, со всей святой страстью моей любви к тебе. От этого я не сомкнул глаз до сих пор, потому что ко всему этому внутреннему волнению присоединялись еще несносные прелести моей квартиры.
Теперь покой вернулся в мою душу. Утро восхитительно. Солнце едва встало и вид на равнину бесподобен. Теперь я могу думать о тебе и соединять с тобой все мысли, которые кишат в моей голове, и сливать с ними грезы о будущем.
Через три дня ты будешь моей женой, Мария, через три дня мы всецело будем принадлежать друг другу, и отныне наша судьба будет едина. Пойдем, Мария, исполнять ее. Я чувствую, некий Бог живет и говорит во мне; пойдем, куда нас зовет его голос. Если у меня довольно души, чтобы любить тебя, у меня наверное хватит и силы, чтобы идти по следам Христа — на освобождение человечества. Ибо любить тебя, значит любить все благое, Бога, вселенную, потому что твоя душа открыта добру и способна охватить его, потому что твоя душа вся — любовь. Да, моя любовь к тебе делает меня гордым. Нынче я не промедлю минуты, чтобы придти увидать тебя и обнять. В твоих объятиях, Мария, я чувствую себя — себя и целый мир идей и любви, и целую будущность, полную величия, — в твоих объятиях я чувствую себя возвышенным, возвышенным, как наша любовь. Никто не в силах понять нашу любовь; и пусть их не верят, дети грязи и праха, пусть тешатся своей язвительной улыбкой. Их неверие есть неверие несчастного, отрицающего все, чтобы освободить свою совесть от призрака добродетели; в существование Бога они не верят, потому что не могут любить. Оставь их в жертву зависти и всем этим мелким терзаниям, которые вызывает в их порочной душе вид добродетели. Забудь и презри — я вручаю им этот дар от всей души.
Наша любовь, Мария, заключает в себе зерно освобождения человечества. Гордись ею! Наша любовь, Мария, это залог нашего счастья.
260
Наша любовь, Мария, это самоотречение, истина, вера в наших душах. Наша любовь, Мария, будет пересказываться из рода в род, и все грядущие поколения будут хранить нашу память, как святыню. Я предрекаю тебе это, Мария, ибо я пророк, ибо чувствую, что Бог, живущий во мне, предначертывает мне мою участь и радуется моей любви к тебе. Прости. Приди в мои объятия.
II
Венчание состоялось 26 апреля 1836 года в пензенском кафедральном соборе. Месяц спустя молодые переехали в одно из пензенских имений отца, Чертково, для чего Огарев взял двухмесячный отпуск21.
Что же представляла собой избранница молодого философа, долженствовавшая разделить его великое и суровое назначение? Мать Герцена, неизвестно каким путем, получила о ней такие сведения: «Невеста его (Огарева) не молода и не хороша, но как образована и умна! Немецкую литературу знает лучше его. Он страстно ее любит»22. Сохранившийся портрет Марии Львовны, масляными красками, писанный вероятно вскоре после замужества, изображает ее миловидной брюнеткой с симпатичным, умным, оживленным лицом. Ее позднейшая приятельница, А.Я. Головачева-Панаева, говорит о ней в своих записках, что она была некрасива, но «в ее глазах было какое-то особенное выражение пытливости и пылкости, когда она разговаривала»10*. Что она была умна, об этом свидетельствуют все, кто ее близко знал, как Герцен, Грановский, Сатин, и об этом еще лучше свидетельствуют ее дневники и письма и письма к ней Огарева и Галахова.
Она была дочерью саратовского помещика, росла в богатстве и получила, как видно, хорошее по тому времени, хотя и беспорядочное образование. Она рано потеряла мать23; позднее ее отец разорился; притом — на это есть указания в позднейшей переписке - ей плохо жилось в родительском доме. К тому времени, когда ссыльный Огарев попал в Пензу, она с сестрой уже довольно долго жила здесь у дяди (Панчулидзев был раньше саратовским губернским предводителем и в Пензе правил с 1831 года). Анненков, опираясь на ее собственные признания, сообщает, что «с мо-лоду она отличалась решительным и взбалмошным характером. Очутившись со скудными средствами и в зависимости от посторонних лиц, она устраняла поползновения общества смотреть на нее свысока горделивым и презрительным обращением с людьми, резким и черезчур иногда откровенным словом. До самого замужества она слыла за то, что на светском языке называется «personne fantasque», за фантастическую, невменяемую особу»24. Самой резкой чертой ее характера, как видно по всей ее дальнейшей жизни, было взбалмошное упрямство в проявлении своей личности. В ней уживались самые противоположные влечения: по натуре она жаждала шума, праздников, приключений, любила роскошь и блеск, - и вто же время ее томила какая-то мечта о святости, о красоте смирения и самоотречения. Она умела искренно и беззаветно любить, но ни с кем не могла ужиться, потому что была совершенно лишена способности сли
261
ваться с чужой личностью; ее любовь представляла ряд вспышек, и в эти минуты экстаза в ней раскрывалось, вероятно, изумительное богатство духа, полного красок и огня. Она жила вообще от вдохновения к вдохновению, а вдохновлялась она самыми противоположными вещами — внешним блеском, искусством, идеями, но чаще всего любовью, и никогда нельзя было предвидеть, куда увлечет ее следующий порыв; а в промежутках она становилась капризна, неуживчива, упрямо и не слушая настаивала на каком-нибудь принципиальном решении, на своем праве, попираемом мужчиной.
Нет никакого сомнения, что она искренно полюбила Огарева и в одушевлении этой любви всем существом отдалась его мечтам, его душевной жизни, его обстановке. Анненков рассказывает, что она сумела окружить отца, старика Огарева, таким вниманием и лаской, что совершенно подчинила его себе; и точно так же перед друзьями мужа она сразу выказала себя с такой выгодной стороны, что возбудила общий восторг.
Для этих друзей, как для самого Огарева, значение женитьбы сводилось к одному основному вопросу: не явится ли она помехой к осуществлению великих замыслов о перерождении человечества? окажется ли женщина способной слиться с мужем в его идеалистических стремлениях? Будущая деятельность на пользу человечества рисовалась им пока еще только в смутных чертах, но тем строже, тем беспощаднее были они в определении предпосылок этой деятельности, из которых важнейшей являлась любовь. Был налицо грозный пример: женитьба Вадима Пассе-ка на кузине Герцена Тане (известная впоследствии Т.П. Пассек) вырвала Пассека из их круга, заставила его забыть юношеские обеты, превратила его в обывателя, поглощенного семьей и службой. Огарев знал, что, вступая в брак, он должен будет дать строгий отчет друзьям, и поспешил успокоить их уверением, что не изменит общему делу. «Я женат с 26-го апреля, — писал он, вероятно, Кетчеру25, — женат и счастлив. Ты писал мне, что глаза женщины чаруют, и предписывал быть осторожным; но я не ошибся в своем выборе. Провидение свело нас, а встретившись, мы не могли не полюбить друг друга. Да, друг, другой жены я не мог бы выбрать и с другой не мог бы быть счастлив, а теперь я счастлив, совершенно счастлив. Если при получении известия о моей женитьбе заронилась в твою голову мысль сомнения в твердости твоего друга, то кайся и проси у Бога прощения; ты меня довольно знаешь, чтобы не сомневаться. И верь, что жена моя никогда не совратит меня с пути свыше предназначенного, напротив, ее любовь очистила мою душу от всего порочного... Я имел всегда в виду жить полной жизнью, развить силу душевную во всех направлениях, и теперь чувствую, что достижение идеала моего - не невозможность. Как богата, как роскошна во всем, что в мире называют прекрасным и высоким, будет жизнь! Мрак слетел с души моей, отчаяние сменилось верой, — только в таком расположении духа можно идти вперед, — и что виной этому? любовь! Да, без нее пустота провинции поглотила бы всего меня, и я не был бы ни на что способен. Радуйся, друг, и благодари мою Марию за мое спасение!»
То же самое писал он Герцену, когда в первый раз после женитьбы, в марте 1837 года, собрался написать к нему26: «Я женился!.. Не смей при
262
этом слове с горестной улыбкой вспомнить о Тане, Тане, которая любовью эгоистической выколдовала (Пассека) из круга друзей. Моя Мария пожертвует всем для будущности; не смей также сомневаться в твоем друге; он верен самому себе, как истина. Некоторые сомневались во мне. Но ты — не правда ли? ни на минуту не сомневался; ты лучше знаешь меня... Друг! я счастлив ею, люби ее, как сестру, она достойна того, я за нее ручаюсь. Я писал к ним (то есть к московским друзьям), что я счастлив, но они в ней видели Таню и не радовались моему счастью; они любили во мне орудие идеи, но не человека. Друг! ты любил меня для меня; да, ты будешь рад, когда я скажу тебе: я счастлив. Ты не скажешь мне неправедного укора, ты меня знаешь, ты в меня веришь».
Мария Львовна с первой минуты поняла, чего от нее ждут, и, разумеется, тотчас и как нельзя искуснее вошла в свою роль. И это вовсе не было притворством с ее стороны: грандиозность идей, которые раскрыл пред нею Огарев, должна была увлечь ее экзальтированный ум, и вместе с любовью к мужу и тем подъемом, который она должна была чувствовать в своей новой обстановке, несомненно внушила ей, по крайней мере на время, пылкую приверженность к этим идеям. Письмо Огарева к Герцену сопровождалось другим — от Марии Львовны: она давала отчет о себе лучшему другу мужа. Анненков сохранил нам текст этого письма. Оно было написано на трех языках — первые фразы по-немецки, продолжение по-русски, конец по-французски; и так сложна была натура этой женщины, что трудно понять, была ли здесь преднамеренность, с целью показать Герцену, что пред ним не простушка, или это сделалось само собой, по необыкновенной взбалмошности ума.
«Будь я красива, — писала она27, — тогда был бы обман, тогда еще могла бы быть опасность. Но жена вашего друга безобразна. Теперь вы спокойнее, друг? (Сверху этих строк Огарев приписал, тоже по-немецки: «Все, что здесь написано по-немецки, неверно».) Что же могло свести и связать нас? Он был дик, я с мужчиной всегда горда. Почти нечаянно вырвавшиеся истины, Правда, Любовь, Вера, самоотвержение, вечность были стихии, в коих я жила с тех пор, что люди и привычка стали задувать во мне огонь воображения и охлаждать несносную резвость. Но простодушие во мне осталось, и она, и сердце доброе и неутомимое — одни качества или пороки (каждый постигает по-своему) — принесены мною общему другу в приданое; прибавьте еще любовь беспредельную. Вместо того, чтобы нахмуриться, читая ваше письмо, не нарадуюсь, что Н. (Николай) нашел помощников и друзей истинных. (Отсюда русский язык заменяется французским.)
«Выходя замуж, я понимала, какая мне предстоит будущность; но когда однажды постигнешь эту чистую душу, которая только и радуется, что радостями ближнего, то вами овладевает любовь, и чувствуешь в себе способности врачевать ее тоску. Я вообще нетерпеливого характера, а ныне я соперничаю с ним в терпении и ухаживании за его отцом, получая в виде награды наслаждение плакать вместе с ним и целовать его ноги, как свидетельство моего удивления. Нужно ли мне говорить вам, что друг ваш — один из самых усердных учеников и последователей Христа. Успокойтесь же насчет его спутницы, которая нисколько не тщес
263
лавна, не легкомысленна, любит добродетель для нее самой, уважает ваши характеры, господа, и не уступит вам никогда в твердости, доброте, человеколюбии. Каждый вечер я молюсь за вас всех и призываю на вас благословение Божие, чтобы оно поддержало вас на правом пути, сохранило Огареву друзей его, а страждущему человечеству - его пособников. Я родилась в роскоши, сведена была обстоятельствами на скудное состояние в последнее время и с давних пор жила сиротой: все это позволило мне очень рано определять ценность людей и вещей. Вот почему я была в состоянии скоро угадать моего друга и теперь принадлежу вам. Жизнь для меня привлекательна только с этой точки зрения — все прочее есть ничто. Если я вас несколько успокоила, то письмо мое было не напрасно. Еще одно слово. О. принадлежит великому делу (a la bonne cause) еще более, чем мне, а своим друзьям столько же, сколько и своей возлюбленной. После всего этого не протянете ли вы мне свою руку?»
Пересылая это письмо своей Наташе в Москву, Герцен писал: «...решилось ужасное сомнение, кто она, избранная им. Нет, обыкновенная женщина не может написать так к незнакомому, она достойна его».
Первое действие драмы вылилось в героическую идиллию; но в самом ее героизме лежали зародыши будущих столкновений.
ш
У нас почти совсем нет сведений о том, как жили молодые в первые два года женитьбы. Огарев, по-видимому, не тяготился своей ссылкой; он писал стихи, роман, драму, трактат о воспитании, работал над своей философской системой, и все эти работы бросал неоконченными. Бразды хозяйства по прежнему держал в своих руках старик, и молодые должны были довольствоваться 4 тысячами руб. в год. В начале 1837 года Панчу-лидзев выхлопотал Огареву чин коллежского регистратора за пятилетнюю «службу» и право отлучаться из Пензы в те губернии, где были имения его отца28. Этим правом Огарев тотчас воспользовался, съездив с женой в рязанскую вотчину, с. Верхний Белоомут.
Весной 1838 года, Панчулидзев, взяв у Огарева пять тысяч взаймы без отдачи, вошел с докладом о разрешении ему ехать на Кавказ для лечения, приложив и медицинское свидетельство пензенской врачебной управы. На отпуск (четырехмесячный) последовало высочайшее согласие, и начальнику кавказского жандармского округа послано было предписание неослабно следить за Огаревым во все время пребывания его на водах. В начале мая Огаревы пустились в путь29.
Много лет спустя Огарев записал свои воспоминания об этой поездке (очерк «Кавказские воды» в «Полярной Звезде» на 1861 год)11’. Он ехал на воды для свидания с друзьями, Лахтиным и Сатиным, а больше для того, чтобы рассеять свою смутную тоску. Это не была тоска по свободе или деятельности; «это скорее была тоска темного сознания, что я свою жизнь пускаю по ошибочной колее». Ему было душно в атмосфере отцовского деспотизма и, бессознательно для него, в нем уже бродило глухое предчувствие разлада с женой, хотя он «упорно думал, что счастлив». Как раз на Кавказе, по-видимому, впервые ясно обнаружилось несход
264
ство их вкусов. В акшенском доме и в Пензе их объединяла оппозиция против окружающего общества; здесь этого обруча не было, и, напротив, здесь они оба, каждый по своему вкусу, нашли обильный материал для одностороннего увлечения: Марья Львовна в шумной и рассеянной жизни курортного общества, Огарев — в упоении восторженных бесед с Сатиным и декабристом А. Одоевским. Давние мечты Огарева о мученичестве за идею проснулись теперь с новой силой, и на этой почве, под влиянием Одоевского, в нем вспыхнул религиозный энтузиазм, который должен был казаться Марье Львовне по крайней мере странным: он «с умилением читал Фому Кемпийского, стоял часы на коленях перед распятием и молился о ниспослании страдальческого венца... за русскую свободу»12’. Тонкая, едва видная глазу трещина прошла через их любовь. «Как ни дружна казалась М.Л. с людьми, которых я любил, - говорит Огарев, - то есть с Одоевским, Мейером и моим неизменным Н. (Сатиным), сколько ни принимала она участия в моих либеральных стремлениях, но ее влекло в другую сторону. Ее влекло к пустой светскости и к пустым удовольствиям; я сам ни прежде, ни после не был врагом их и мог предаваться месяцы не только пустым, но диким удовольствиям; но они не составляли для меня серьезной стороны жизни; для нее, казалось, они были предназначены разыгрывать серьезную сторону, а все действительно-серьезное только поверхностную сторону жизни. Мое углубление в христианское покаяние ей не нравилось не из убеждения, а потому, что это скучно; сосредоточенность, которую это направление на меня навеяло, она принимала за апатию и скучала; и естественно, чем больше скучала, тем больше искала развлечений. Я смутно чувствовал, что между нами ложится черта, которая раздвоится в бездну; но в этом я сам себе боялся признаться. Я тогда слишком любил ее. Мне было больно, и я старался скрывать от себя, что мне было больно»13’.
Известие о новом апоплексическом ударе, постигшем отца, заставило Огарева еще до окончания отпуска поспешить домой; он уехал один, Мария Львовна вернулась некоторое время спустя. Старик доживал последние дни, и 2 ноября (1838 г.) его не стало.
Если болезнь отца еще до известной степени привязывала Огарева к родительскому дому, то теперь житье в провинциальной глуши потеряло всякий смысл. Тотчас после смерти отца Огарев принимается хлопотать о своем переводе на службу в Москву под предлогом болезни своей и жены, для чего медицинские средства города Пензы оказываются недостаточными. Он и сам написал Бенкендорфу, и, главное, поднял на ноги всю свою знатную родню — Оленину, князя Гогенлоэ и пр.30. Пока шли эти хлопоты, Огаревы решили, что Марии Львовне надо съездить в Москву для совета с врачами. По словам Анненкова, спутницей и руководительницей ее в Москве вызвалась быть соседка Огаревых по имению и друг их дома, Мария Дмитриевна Ховрина, бойкая московская дама, занимавшая видное положение в московском «свете». Эта поездка не прошла бесследно для Марии Львовны. В первый раз после замужества она очутилась на воле с сознанием своего прочного положения и больших материальных средств. Москва раскрыла перед нею панораму настоящей жизни — шумной, разнообразной, в блеске и весельи, и то, что
265
на время заглохло в ней, сразу проснулось: у нее закружилась голова от соблазна чарующих возможностей. Такой, в легком чаду, встает она пред нами в художественных записках приятельницы Герценов, Т.А. Астрако-вой31. В Москве Марья Львовна, разумеется, намеревалась познакомиться со всеми друзьями мужа. Герценов еще не было в Москве. Остальные были предупреждены о ее приезде. Встречать ее поехали все, и вернулись в каком-то угаре; она всех очаровала умом, простотой, привлекательностью, всем наговорила любезностей, обещала побывать у всех, холостых или женатых, все равно. К Астраковым она явилась пышная, блестящая, осыпала всех комплиментами, мешая русский язык с французским, восторженно умилилась хозяйственности Астраковой, когда та села сама разливать чай, потом увлекла ее мужа в гостиную для уединенной беседы и, уезжая, горячо жала руку хозяйке, уверяя, как она рада, как счастлива, что познакомилась с нею.
Вскоре после возвращения Марьи Львовны в Акшено, Огарев решил съездить с нею во Владимир — повидаться с Герценами; друзья не виделись со дня объявления им приговора и не знали жен друг друга. Из Владимира Огарев должен был поехать в свою рязанскую вотчину Белоомут. Мария Львовна - ходатаем в Петербург. Это было весной 1839 года. Со времени женитьбы Огарева кончался третий год. Как нежно и глубоко он еще в это время любил Марию Львовну, показывает стихотворение «Станция», написанное им в феврале этого года32, во время разлуки с М.Л. (она еще не вернулась из своей поездки в Москву).
Я вспомнил, как ты здесь страдала, Как сердце билось и чело Болезни муки выражало -И как мне было тяжело, Как каждый стон подруги милой Мне скорбно душу волновал, Я то молился, то, унылый, Себя отчаяньем терзал. Но все тогда мне легче было, Все были вместе мыс тобой, И все, что сердце так любило, Не разлучалося со мной. Теперь я на дороге снова, Но я один, и грустен путь, И не с кем нежно молвить слова, С любовью не на что взглянуть. Кругом зима, да ночь, да тучи, Да вьюга снег метет с земли И завывает ветр могучий, Да лес чернеется вдали. А в сердце тайная тревога, Душа печальна и мрачна!.. О, одинокая дорога, Как ты мучительно скучна!
266
И ты одна, моя подруга, И ты грустишь, и в тяжком сне, Быть может, горестного друга Ты видишь в дальней стороне. О! Тяжело нам разлученье!
Ведь нас навек в пути земном Соединило Провиденье Любви негаснущей узлом.14*
О свидании Огаревых с Герценами во Владимире (15-19 марта 1839 г.) столько раз писано, что останавливаться на нем в подробности здесь нет нужды. Известно, каким пламенным счастьем наполнились их сердца, как все четверо пали на колени и молились пред распятием, и т.д. В чаду этого упоения Мария Львовна, казалось, бесповоротно слилась с остальными тремя в одно целое, — по крайней мере, так им казалось; сама она впоследствии признавалась Герцену, что сцена с распятием показалась ей натянутой, детской. За пять дней, пролетевших как миг, ни Герцен, ни его жена конечно не успели рассмотреть Марью Львовну; если ее голос в первую минуту, как Герцен вспоминал впоследствии, резнул его по сердцу, то это чувство быстро исчезло в радостном возбуждении, и Марья Львовна была признана своей, необходимой частью святого союза. Чрез два дня после ее отъезда Герцен писал ей, что в ту торжественную минуту пред распятием совершилась мистерия присоединения «Наташи к вам и тебя к нам»; «Ты вплела твою прелестную жизнь в его жизнь-поэму, поэму обширную, как океан и небо, и вместе вы стали еще изящнее... Слава тебе, Мария, Богом избранная облегчить жизнь поэта, слава тебе!» И Наталья Александровна писала ей: «К тебе, к тебе, моя Мария, прекрасный друг! Потребность меняться с тобой мыслями, чувствами развилась еще сильнее после нашего свидания. Мы необходимы друг другу так, как Николай необходим Александру — и он ему. Они тесно сплели наши души, они указали им один путь, и земной путь нам один... Мы все четверо — одна душа! Мария, как хорошо мне было с тобой, как вольно я переливала мои думы, мою любовь тебе; просторно им в твоей груди, она обширна, и всему, всему нашла я в ней отзыв полный. Сестра, пойдем же всю вечность вместе во имя Бога, Александра и Николая»33. И московским друзьям Герцен писал: «...Что это за женщина Мария Львовна, она выше всякой похвалы. Ник счастлив, что нашел такую подругу»34.
И самому Огареву на минуту опять показалось, что он действительно счастлив. В те же дни им написано известное стихотворение: «Благодарю тебя, о, Провиденье»15’, — гимн любви и дружбе, где дружба олицетворена в виде могучего дуба, а прообразом любви является «магнолия, венец всего творенья».
IV
Из Владимира, как было условлено, Мария Львовна уехала в Петербург, Огарев — в Белоомут. Он ехал туда за тем, чтобы приступить к осуществ
267
лению давнишнего своего замысла, чему до сих пор препятствовала власть и, значит, жизнь отца — к освобождению крестьян белоомутской вотчины. Разлука Огаревых продолжалась с месяц; за этот промежуток и писаны (по-русски) нижеследующие письма Огарева к Марии Львовне.
5
Белоомут, марта 21.
Вчера и сегодня писал я к тебе, моя Мария, и все, что я писал, было так грустно, так грустно, что мне на себя досадно. Зачем я огорчаю тебя моей грустью? Это нехорошо. Прости мне. Первая минута разлуки не могла отозваться иначе. Мне нельзя было не высказать кому-нибудь всей скорби, которая свинцом лежала на душе. И кому же высказать ее, как не тебе, моему первому другу? Но теперь гнетущая скорбь заменилась тихой грустью, всегда мне свойственной. Еще не раз сожмется сердце, еще не раз слеза канет из глаз; но печаль сердца усладится воспоминанием, но слеза тихо отразит прошедшее. Вот та комната, где мы были вместе. Здесь сиживала ты, здесь был N., здесь мой бедный брат, и тогда, как теперь, убитый своим ложным положением16*. Помнишь ли наши прогулки, наш скромный ужин, нашу хохотню и наши прения, наш ход на колокольню? Боже! как это все живо в моей памяти! И все эти воспоминания наводят на душу что-то светлое, безмятежное. Да, не на что мне жаловаться, нечего роптать на Провидение. Много светлого имел я в жизни, много минут, которые на земле захватывали частички из царства небесного. Наша любовь не есть ли доля из мира высшего? Дружба тоже? Если что было искажено, то это результат влияний внешних, чуждых нашей индивидуальной природе. Зачем и как явились эти пиявицы в чистом ручье, не знаю. Они дали много страданий, нанесли жестокие раны, высосали много хорошего, влили в кровь много ядовитых капель. Но верь мне, наши души чисты, и последний час омоет и залечит раны раскаянием, и две чистых души вместе явятся под благословение Христово. О! наш последний час, моя Мария, смерть в объятиях друг друга, последний вздох в последнем поцелуе, это будет высокое торжество любви. За такую минуту простятся все грехи жизни, такая минута радостно отзовется в душе мира. Боже! Боже! со слезами молю тебя — пусть конец нашей жизни осуществит эту чудесную мечту.
Маша! я отворил дверь в комнату, где мы спали, и благословил место, на котором мы спали, и едва не заплакал. Потом опять запер дверь. Не буду ходить в эту комнату, не буду спать там. Горькие слезы полились бы, если б я стал спать там. Отчаяние снова овладело бы мною. А я не хочу предаваться отчаянию и им смущать тебя. Хочу быть тверд и спокоен. Не хочу, чтоб мои письма мутили тебе душу. Хочу, чтоб они тихо растворяли ее ко всему святому, к прекрасному миру любви. Хочу, чтобы они наводили тебе на ум думу высокую. Хочу, чтобы слеза, которую ты прольешь, читая их, была слезою не скорби или досады, но тихая слеза любви и умиления. Маша! Ангел мой, поцелуй же меня, прижмись сердцем к сердцу, чтобы оба бились в один такт. О, друг мой, как я тебя люблю...
268
Когда Творец в себе к творению Любовь безмерную сознал, Его с собой в соединении Он ею свято сочетал, И мир в негаснущем стремлении К нему любовью задышал.
***
Их было двое в том слиянии, В безмерной их любви самой Их жизни были основания, И захотел Творец святой, Чтоб все отдельные создания Сплелись любовью меж собой.
ккк
И вот в гармонии пленительной Любви напевы понеслись, Волна с волной в цепи стремительной, И люди братски обнялись, И с полнотою упоительной
Все песни в песнь одну слились.
ккк
Но Бог создал одну вселенную, Себе подобную создал, И из нее к себе нетленную Любовь любовию воззвал, И ту ж любовь он неизменную В размере новом начертал.
***
Отдельным в мире двум созданиям, Чтобы - глубоко оживлен Их дух сочувствия сознанием -Друг к другу был бы увлечен Любви негаснущим желанием, Как мир к нему и к миру он.
ккк
И деве юноша глубокую Любовь от сердца посвятил, И ту же в ней любовь высокую Своей любовью пробудил...
Так с неба на землю далекую Творец свой образ заронил.17’
269
И Бог не может жить без вселенной, и вселенная без него. И вот почему, моя Мария, так больно сердцу, когда оно еще не любит, но только ищет любви. И вот почему так больно сердцу, когда юноша в разлуке с милой. О, что Бог сочетал, да не дерзнет человек разлучить. Мечта любви вечной не есть мечта. Те, которые сознают в себе отражение мысли божественной, не должны видеть предела любви. Их любовь должна быть бесконечна, как любовь Бога к миру и мира к Богу, чудная, святая любовь!
Да зачем же тебя нет со мною теперь, моя Маша! Когда же я получу от тебя письмо? Я заплачу от радости. А когда я увижусь с тобой, о! тогда я стану молиться и благодарить. Теперь прими мое благословение. Может быть ты уже спать ложишься. Теперь 11 часов. Прости мне, я вчера так странно адресовал письмо. Не умею делать пакеты.
После завтра буду слушать панихиду папеньке. Люблю молиться за мертвых; мне кажется, им это должно быть так сладко. Тут же помяну Е.Г. Л.35 Она также была одним из добрых гениев моей жизни18’. Мир прекрасной душе ее!
Прощай, моя Маша, милая Маша, может я усну. Вот тебе мой поцелуй. Спи спокойно. Да приходи же ко мне хоть во сне. Давеча я спал в повозке, и мне все снилась ты и они!36 Прощай!..
Утро, 22. Час 6/2.
Проснулся, больше не мог уснуть. Что-то дышать тяжело, нездоровится; спать на диване было так неловко. Но что толковать об этом, я превозмогу материальные неприятности — и более о них ни слова. Здравствуй, моя Мария, поцелуй меня.
Здорова ли ты? Вот еще день пройдет без тебя!..
У Петра Иван, в комнате ничто не изменилось. Те же образа в золотых ризах, те же лампадки перед ними, тот же шкаф с фарфоровыми чашками, тот же Платов висит над Клеопатрой и Петр Великий над портретом хозяйки дома. Прибавилась только одна политипажная картинка площади Monte-Caballo в Риме, присланная при объявлениях о живописном обозрении. К старым декорациям явился и новый актер играть то комическую роль du seigneur populaire’ (выражение, в котором дерется существительное с прилагательным), или читать печальный, из глубины души как стон звучащий, монолог. Но ни слова о скорбном. Mille pardons, chere”.
Я возле дивана, на котором улегся, сделал свой кабинет, то есть уставил на крошечном столе чернильницу с принадлежностями: печати, и твою между ними, облатки, колокольчик, Данте, портрет, табакерку, Наташину шапочку, часы, портфель и кошелек. Тут же очистил место для письма, и тут же положил Евангелие и Подражание 1. X.’” 19’, а на окно уставил остальные книги.
Когда же ты мне напишешь, моя Маша? Когда расскажешь, как ты убрала свою комнату, с кем ты виделась, весело ли тебе? Еще день прожду непременно. Как это скучно!
‘ Народный сеньор (франц.).
” Тысяча извинений, дорогая (франц.).
*” Иисусу Христу.
270
Петр Иванов, все так же, как и прежде, немного потолще Аграфены Григорьевны, которая едва в дверь проходит. У нее болят зубы. Купи и пришли мне скляночку зубной мастики у Юнкера — это я ей дам в благодарность за угощение.
Какой сегодня день светлый! Как все пахнет весной! И как же мне грустно, моя Мария, что я весну провожу без тебя. Какое чудное воспоминание пробуждает во мне весна! Лучшее время моей жизни; полное, сердечное сознание истинной любви было весной; первый поцелуй моей Марии был мне дан весной. Весна неразлучна для меня с твоим образом, и все, все теснится в грудь: и сладкие речи, и долгие рукожатия, и долгие поцелуи, и синенькое платьице, и красненький платочек, и слеза невольно навертывается. А помнишь, как мы читали Жака20*? О! если б для твоего счастья нужно было, чтоб я был Жаком, я был бы Жаком; я готов на всякую жертву. Но нет! что я говорю! Разве ты можешь любить другого? Разве ты можешь найти счастье с кем-нибудь, кроме Коли? Никогда, никогда!
12 час.
Сейчас был у обедни. Духота страшная. Когда я пришел, около меня составилось пустое место. Страшно мне стало; даже молиться вместе со мной не смеют, и я один должен был молиться, униженный своим временным величием. Люди не хотят взять меня в братья. Я отчужден от них. Что уважение без любви? Боже, Боже! И во всем храме никого, что бы любил меня, — а я, кажется, всех так люблю, так чистосердечно всем желаю добра! Грустно! Грустно!
6
13 апреля, И час. вечера.
Еще раз перечитываю твое письмо и целую его. Но на этот раз я не могу писать. Меня сон клонит. Вот два дня я не мог заснуть прежде 2 или 3 час. ночи. Лягу и свечу погашу, а не спится — мучительная бессонница. Но твое письмо оживило меня. Дитя мое! В самом деле, ты дитя мое. Я твой отец духовный. А я твое дитя, и дитя твоего сердца. Счастливы мы, Мария, безмерно счастливы. Благословляю тебя, ангел мой. Прощай! спи спокойно. Я, кажется, сегодня крепко усну. Давно пора, я становился слаб от бессонниц. Прощай, Маша, Маша. Скоро вместе. Зачем не завтра? Зачем нельзя проснуться в объятиях друг друга?
14 апреля, 6!/г утра.
Здравствуй, Маша! Сейчас проснулся. Все тебя видел во сне, моя милая. Смутен был сон, хорошенько не припомню его, но ты была в продолжении всего сна — и этого довольно. Мы были с тобой в концерте. Потом мы с тобой ссорились за то, что я сказал, что терпеть не могу общества, особенно la haute volee*, а кончилось тем, что мы были с тобой в какой-то комнате. Бабочка удивительной красоты, золотистая, ползала по потолку и искала окна вылететь и, наконец, вылетела к моей вели
* Высшего (франц.).
271
кой радости. Я подошел к окну, спрашиваю тебя: это что за бабочка, а несколько бабочек висели на снурочке, протянутом от половинки до половинки растворенного окна. «Это застегивать пелеринку у платьев», — сказала ты. Потом я тебя обнял, ты поцеловала меня крепко, и я проснулся, и этот поцелуй до сих прр мне еще чувствителен. Давно я не знаю твоего поцелуя, давно твоя рука не обнимает меня. Грустно, Маша, очень грустно. Снег на улице стаял. Теперь она начинает быть такою, как тогда, когда мы с тобой здесь были. Весна. Как же это весной я с тобой не вместе? Все весны я проводил с тобой и все проводил дивно хорошо. Когда женихом был — весна, там еще счастливая весна в деревне, весна дорогой на Кавказ и перед этим, когда мы гуляли с S. и J. Как все хорошо было! Ведь не безумны ли мы, когда для себя желаем перемен, хотим видеть, что — не знаю: людей? места? Но у нас нет Италии, а люди симпатические везде встречаются один на 500 т(ысяч). Одно только — друзей видеть, моих добрых братьев, вечных спутников.
9 час.
Я все сидел на крыльце. Какой день — точно лето! Скворцы прилетели к своим гнездышкам, которые им люди приготовили над жильями. Как они милы! Как мило распевают! Я все смотрел на них. Маша! да зачем же тебя здесь нет? Как ни хороша весна, а все она мне наводит грусть на душу. Все прежние весны приходят на память, а теперь тебя нет, и грустно становится. Дитя мое! дитя мое! Нам не надо больше расставаться, зачем разлучать, что Бог сочетал? Всегда вместе, Маша, не так ли — всегда вместе? Крепко обнявшись, совершим мы этот путь земной и так перейдем в вечность. Еще много темного будет в этой жизни, иначе не бывает. Пусть себе! Лишь бы душа была светла; лишь бы любовь была светла. Много дурного я делал в жизни, и теперь еще часто есть горькие воспоминания. Но душа очищается раскаянием, очищается любовью. Ведь раскаяние есть та же любовь к прекрасному, которая изженяет из души все дурное, все отвратительное. Чистую душу хочу принести тебе, моя Мария, на первое свиданье. В чистоте хочу я поддержать ее до конца. Если Провидение вложило в меня это желание, то оно даст мне и силу к исполнению. Молюсь, надеюсь и верю. Прости мне все дурное, Маша, благослови на все хорошее. Твое благословение мне будет свято, я не изменю ему.
11 час. вечера.
Завтра я получу от тебя письмо с почты. С каким нетерпением я жду его! С каким нетерпением я жду возвращения Алеши. Решится наконец вопрос, который моя бесхарактерность делает столь затруднительным. Вообрази, что я теперь каждый день имею от тебя письма. Я связал все в одну кучку, кроме последнего, которое мое любимое (от 10 апреля). Завтра письмо с почты, после завтра с Алешей. Если б ты знала, как твои письма красят мое одиночество. Я оживаю от них, становлюсь опять способным к работе, силы возвращаются. Сегодня я много написал из повести в стихах. Вторая глава почти кончена. За ней последует третья — последняя. Я надеюсь здесь всю кончить. Давеча, после обеда, я ходил гулять. День был чудесный. Ока выходит из берегов, но лед еще не проносило. Еще
272
бесхарактерность напала на меня: я сегодня думал об истории S. и J.37, и была минута, что я устрашился моего содействия и должен был упрекнуть себя в подлости. Ужасно быть человеком, право, ужасно. Что отчаяваться в состоянии общественном? Ему жить долго, ему путь совершенствования почти беспределен. В самом себе можно отчаяваться гораздо справедливее. Повторю: если каждый человек взвесит свою мысль, то каждый сознается, что достоин каторги. Ужасно признаться в этом, но это правда. Взамен есть минуты небесной любви. Падший ангел и ангел небесный живут в человеке вместе, и мы попеременно достойны ада и рая. Но конец всего — рай, этому я верю. Петр Иванович навещает меня каждый вечер, и мы говорим о деле и бездельи. Сегодня я просил его приискать мне из молодых, порядочных крестьян секретаря. Кстати очень догадался. Лучше здешних не найдешь.
Какая ночь, Маша! Светлая, полный месяц! Без тебя он мне начался, без тебя он и кончится. Не даром я его увидал с левой стороны. Отчего мне каждый вечер становится так тяжело? День еще кое-как проходит в работе. А к вечеру я утомляюсь и часто не грусть меня берет, а просто отчаяние. Я перестаю думать, перестаю верить, знаю только, что я один, что нет никого, кто бы любил меня, что со мной нет Маши, — и плакать хочется и не плачется, а только какой-то огонь пробегает в крови, и мне душно, душно нестерпимо. Помню я время казарм. Право, оно было лучше. Я был врозь с ними, но что-то одушевляло меня. Мученики времен отдаленных являлись моему воображенью, и я был в каком-то непрерывном восторге. Восторг был естественен, а теперь чувствую, что мой восторг натянут, что на душе скорбь и что я тщетно стараюсь прикрыть ее мнимым восторгом. Даже моя поэма есть какой-то мнимый восторг. Я пишу ее, как пьяница пьет с горя. Сколько ни пей, а сверху вина всплывает горе. Тяжела минута. Когда пьяница очнется: все черное явится еще черней, чем прежде. Я сегодня решился даже выпить два стакана вина, но оно на меня не действует. — Мария, Мария! где ты? Я блуждаю во тьме. Вырви меня из этого состояния. Не дай погибнуть. Письмо еще, хотя письмо, и все завтра, завтра. А сегодня тоска, а сегодня мученье. И как-то вдруг все черное соединяется. Я вижу, как ничто не удается в моем деле. Я вижу, как я ссорюсь с дядей за S.38 Мне кажется, что я его бью, что это имеет ужасные последствия, что ты страдаешь. Потом кажется, что я у тебя в ногах, прошу любви, а ты говоришь, что я ребенок, что я с ума сошел, что ты не умеешь любить, что ты холодна, как лед, что ты Lelia21*. Мало ли что я грежу, точно безумный. Прости меня, Маша, спаси меня. Твое письмо мне сладко и горько. Я чувствую, что ты меня любишь, и чувствую, что тебя нет со мной. Темно, все темно кругом меня. Маша, я с ума схожу. Когда пройдет эта ночь?! Я утром всегда спокойнее. Прощай, Маша, лягу. Принужу себя спать. Маша, Маша! хоть бы слезу твою я почувствовал на моих щеках, — она бы освежила меня. И ведь как вдруг схватывает меня грусть! Боже, прости мне малодушие! Маша, не сердись на меня. Я люблю тебя. Но я не могу жить без тебя, что ж мне с этим делать? Прощай, прощай! Благословляю тебя. Люби меня. Дай ножки поцеловать. Кланяйся Аннушке, Маша, обнимаю тебя. Что ж Алеша не едет, Маша? Где ж моя вера? Воскреси меня, Меричка.
273
18-1756
Дай поскорей прижаться к твоему сердцу. Вот тебе две слезы, прощай! Благослови меня. Mon Christ, mon Christ*, pardonne moi! Как я малодушен! Маша, я твой, возьми меня к себе на ручки!
12 апр(еля) 6!/г утра.
Вот я и встал. Здравствуй, Мери! Целую тебя тихонько, чтоб не разбудить. Опять ты во сне. Как ласкова! лучше, чем вчера. Но какие странности! папенька был жив. Обе тетки приехали к нам. Ты что-то ела... да; мы обедали у Аплечеева! ха-ха-ха!.. Больше ничего не помню. Тьма вздору. Я теперь опять спокоен. Утро чудесное! Снег почти весь стаял на улице. Светло. Я сегодня поеду верхом. Сколько я должен упрекать себя в малодушии! Зачем я к тебе пишу о минутах отчаянной скорби? И зачем я имею их? Грусть тихая, полная бесконечной любви, — вот мой вечный удел. А отчаяние — это эгоизм; не хочу его.
Сейчас я открыл Imitation de J. С.**, и вот ответ на все смуты здешней жизни, которые были и будут: «Inquietez vous peu de savoir que est pour ou contre vous; mais donnez tous vos soins a ce que Dieu soit avec vous en tout ce que vous ferez***22*. Маша! Ну, не высокая ли это книга? Что чище, что выше этого изречения? А как трудно ему следовать! Как все хочется позаботиться: не повредит ли кто тем или другим. И к чему? что значит этот вред, если Бог жив в душе? Милая Маша, ангел мой! Давай вместе сильно любить и сильно верить. Из земных благ мы имеем все: друг друга и друзей. Больше ничего не надо просить у Бога. Теперь только надо Бога взять к себе в душу. Надо, чтобы дух Божий сошел в виде голубином, то есть в виде любви. Посмотри, как радостно умирает Иисус на кресте, как радостно гибнут апостолы и мученики, а мы... Боже мой! мы тяготимся всяким вздором. Жить в провинции нас мучит, мы почти готовы ползать для того, чтобы выбраться из нее. Свидание с таким или другим человеком нас мучит. К делам мы приносим неудовольствие на ближнего, корысть, досаду. Все нас мучит. Иногда встать с места, чтоб поговорить с кем-нибудь, нас мучит. Разлука приводит в отчаяние. Все это какое-то несмирение перед судьбой, все это жестокий эгоизм. Довольно, Маша, довольно мы так пожили на свете. Пора другая приходит: давай любить и верить. Давай в разлуке иметь чувства высокой резиньяции, в делах принесем любовь к ближнему и la sancta carita****. Перестанем бояться людей и противопоставим им спокойствие духа, ничем не возмущаемое. Покоримся обстоятельствам и противопоставим им тоже спокойствие, и ни от кого не будем ничего требовать и ни в ком ничего искать. Искать только в добрых людях любви. Заметь — в добрых, стало — независимо ни от мнений их и ни от степени способностей. Дадим людям любовь бесконечную, научим немуд-риих, утешим страждущих. Дадим людям пищу духовную настолько, насколько она нам дана свыше. Сюда, алчущие и жаждущие правды, сюда
* Христос мой, Христос мой, прости меня {франц.).
” «Подражание Иисусу Христу» {франц.).
*’* «Не беспокойтесь узнать, кто за или против вас, но заботьтесь о том, чтобы Бог был с вами во всех делах ваших» {франц.).
**’* Святое милосердие {итал.).
Т1Ь
плачущие! мы утешим вас словом Божиим, любовью человеческой. О, Мария! какое дивное спокойствие нисходит на душу, когда она сознает в себе доброту небесную и любовь небесную. Какая дивная слеза умиления, благодарности пробивается на ресницы! На, Маша, возьми ее, она усладит тебе душу. Мария, Мария, друг мой, как я хорошо тебя люблю сегодня, как светло! Не надо скорбеть, не надо плакать горькими слезами; одна слеза любви и благодарности к Богу и сознание симпатии между собой дозволены. Это святая слеза. Она на душе, как светлая росинка на цветке. Маша! как я силен сегодня, как я полон любви! О, если б сегодня ты обняла меня! мы бы знали блаженство ангелов.
Сегодня Алеша должен выехать из М. С каким нетерпением я жду его! Неужели же ты мне напишешь нет? Этого быть не может. Надо, надо кончить это дело; я чувствую, это будет один из хороших поступков. Разумеется, не что-нибудь отличное, потому что я, право, ничего не теряю. — Сегодня выставят окно в той комнате, где мы спали. Привычка сделала то, что я хожу туда часто. А теперь буду сидеть у окна и вспоминать, как мы здесь жили. Маша, еще замечание. Есть что-то удивительное в судьбе. Знаешь ли, что нас Белоомут много разрознил во мнениях. С тех пор, как мы здесь были в 1837, как-то симпатия наша начала расклеиваться, и не одна горькая минута была следствием. И знаешь ли, что Белоомут должен опять соединить нас? Мое пребывание здесь, я чувствую это, должно было иметь влияние на твою душу, и отныне мы соединимся в полную симпатию, в одну светлую гармонию. Слушай, слушай, Маша, у меня в ушах звенит adagio b-дурной симфонии сладко, сладко, бесконечно сладко. Душа моя спокойна, как эти звуки. С этим adagio можно любить и молиться. Обними меня, Мария, обними меня. Крепко прижмись к моему сердцу. Слышишь ли, как оно сильно бьется любовью? Чувствуешь, как душа тебя любит? Мария, Мария, станем на колени — Боже, я плачу? — станем на колени, давай благодарить Бога за все: и за эту природу прекрасную, и за музыку, и за дружбу, и за любовь, за полную симпатию наших душ. Сестра моя, дитя мое, моя Мария, люблю тебя сильно, бесконечно, как только могу любить. А где же Ф.? где Н.? — N. и тот N.? Где вы все, которых я люблю? Ко мне, ко мне! Будемте счастливы любовью — иже херувимы. Мария! моя дружба к А.39 есть что-то особенное, редкое, не многим даже понятное. Посмотри, как удивительно сводила меня судьба с любимцем моего сердца! Я начинал читать Шиллера, и что-то еще недавно начинало жить в душе, — явился Зонненберг23* и познакомил меня с А. Зонненберг был слепым орудием Провидения. Я изнывал в заточении, а ты под гнетом нелюбящих родителей. Вдруг нас обоих посылают в одно место и -вот мы соединены навек. Удивительно, удивительно! Какая связь должна быть в судьбах человеческих! Как выследить пути Провидения в этом лабиринте деятелей, Им избранных? С любовью и удивлением склоняюсь я перед законом, в нас развивающимся. Не думай, чтоб я был фаталист и отрицал волю. Нет! С тех пор, как человек сказал «я», он сознал в себе свободу воли. В сфере своей деятельности он волен. Он волен уже и потому, что создан по подобию Божию. А Провидение необходимо есть закон, по которому он живет. Самое то, что он волен —
275
18*
c’est une loi providentielle*. Развитие его воли совершается в известном порядке. В ней развивается Провидение. В человеке воля и зависимость от Провидения совпадают. Вот моя частая молитва: «Боже, дай чтоб моя воля была согласна с целью путей Твоих!»
Я выходил еще раз на крыльцо. Ты не поверишь, как эти птички милы, - я готов их целый час прослушать. Вот я и вспомнил песню: Прекрасный день. Как я был счастлив в то время, как ты ее пела! — О, Маша! есть воспоминания, которые никогда не исчезнут. Букет мирт на бале, кольцо на бале, потом все от 11 февр. до 26 апр. и от 26 апр. еще столько, столько до нынешнего дня! Есть много и горького. Надобно признаться, что горькое производил я, что горькие воспоминания ложатся только на меня, ты в них не виновата. Но за то блаженство, которое я знал, можно согласиться носить горькие воспоминания на душе. Блаженство всплывает, я хочу забыть черное, я обновлен. - Но есть и независящее от меня, что тяжело вспомнить, — смерть отца. Я часто думаю о нем. Упрекаю себя, что не довольно часто. Он любил меня, Маша! Мир ему! Как бы он счастлив был, еслиб я любил его так, как он меня! — Я не мог этого, я не был довольно чист, чтоб много любить его. А когда его не стало, то эта мысль тяжело ложится на душу, — я его начинаю много любить. Прости меня, отец мой, прости меня! Мир душе твоей.
7
Мария! мое пребывание здесь мне сделало великую пользу. После нашего последнего свиданья я совершенно упал духом. Твоя последняя слеза осталась у меня на щеке и разлука меня мучила. Голова опустела, а сердце терзалось. Но дружба воскресила душу, и любовь к тебе перестала быть стремлением мучительным, но стала спокойным сознанием. Я еще вырос, я это чувствую О! приезжай скорей ко мне, у меня сердце стало широко и полно любовью. Обними Александра, как брата, да благословит тебя Бог понять всю святость нашего братства и принять его к сердцу. Обнимаю тебя, дитя мое. Согрей мне сердце любовью, я тебе в вознаграждение дам свет разума. Женщина — любовь, мужчина — разум; только вместе мы составляем одно целое; когда мы вместе, в нас живет и любовь Бога и разум Божественный. Прощай, ангел мой. Из Саранска стану писать к тебе. Грустно мне возвращаться на мою родину, потому что глупа она, sauf le respect que je lui dois". Но Бог разгонит уныние верою, а ты принесешь в мою пустыню прекрасный цветок любви. А с нашим делом да будет, что будет. Господи, да будет воля Твоя! Благословляю тебя
Salut et amour etemer*.
’ Это — провиденциальный закон (франц.).
’* При всем уважении, которым я ей обязан (франц.).
Привет и вечная любовь (франц.).
276
Приписка внизу другими чернилами:
Gib Geld an Al. wie viel er braucht*.
На обратной стороне, вместо адреса, написано:
Марии.
Оставить до ее приезда в городе блаженной памяти св. Владимира, в доме незаслужившего никакой памяти князя Долгорукого, у друзей Александра и Наталии.
V
Последнее письмо Огарев адресовал во Владимир, потому что было условлено, что Мария Львовна на обратном пути из Петербурга в Пензенскую губернию заедет к Герценам, вероятно для того, чтобы сообщить о результате своего ходатайства. Действительно, в конце апреля она была во Владимире; Огарев тем временем, кончив переговоры с белоомутца-ми, вернулся в Акшено, где и нашла его Мария Львовна (это село находится в Саранском уезде Пензенской губернии, оттого он и пишет, что едет в Саранск). Ее хлопоты в Петербурге увенчались неожиданным успехом; по-видимому, ей был категорически обещан перевод мужа в Москву, и 27 апреля Герцен уже спрашивал Огарева в письме: «Скоро ли «вы, Колинка», как тебя зовет Мария, двинетесь?»40.
Герцен рассказывает, что в это второе свидание, когда Мария Львовна заехала к ним одна, она показалась ему перерожденной: «Петербург и две-три аристократические гостиные вскружили ей голову. Ей хотелось внешнего блеска, ее тешило богатство»41.
11 мая Бенкендорф представил царю доклад о переводе Огарева на службу в московский сенат, и царь дал согласие42. Огаревы, по-видимому, недолго мешкали: они переехали в Москву еще летом, прямо на дачу в Петровский парк; отцовский дом Огарева на Никитской уже был продан43.
Десять лет спустя, когда Огарев уже давно не жил с женой, на допросе в 1850 году, он писал: «Когда я был в 1839 г. переведен на службу в правительствующий сенат, уже домашняя жизнь моя была рядом мелких ежедневных несогласий, которые, несмотря на тихость моего нрава, возрастали ежедневно»44. Нет сомнения, что он еще сильно любил Марию Львовну: об этом свидетельствуют все его письма и к ней, и к Герцену за это время. По-видимому, переезд в Москву мало его радовал; его письма из Москвы полны жалоб на постоянную грусть, апатию, неудовлетворенность. Зато Мария Львовна ожила. К зиме была нанята дорогая квартира на Арбате и великолепно обставлена. Мария Львовна стала делать парадные визиты знакомым и родным из аристократического круга, принимала у себя, выезжала на балы и пр. Она требовала, чтобы Огарев
* Дай денег Ал., столько, сколько ему нужно {нем.).
участвовал в ее затеях, — он уклонялся, уступал, и в обоих случаях одинаково мучился. У него был свой круг друзей: Сатин, Кетчер, Галахов, Бакунин, Боткин, Катков, Иоганнис бывали ежедневно, просиживали часы, вели себя как дома, и это тяготило его; все было скоро переговорено, и время наполнялось пустыми занятиями: деланием кукол, рисованием шашечницы и т.п.; с 10 час. утра уже начиналась эта толчея, и так шло день за днем. К этому надо прибавить еще родню Марии Львовны, часто и подолгу гостившую у Огаревых в Москве: девицу Больвиллер, у которой, писал Огарев, «сердце — золото, а голова тупа до бесконечности», и девицу Панчулидзеву, у которой «ни головы, ни сердца»24*. Одним из утешений Огарева в это время была музыка: у них еженедельно бывали музыкальные вечера, квартеты и пр., при участии лучших московских артистов. На этих вечерах бывал и Грановский, характеризовавший Марию Львовну в одном письме так: «умная, светская в хорошем смысле и любезная женщина»25*. Но в общем Огарев томился и с тоской вспоминал о тихой жизни в Акшене. В начале зимы он писал Герцену: «Только и остались у меня светлые часы: рано по утру, когда я пишу, и потом, когда случится задушевный разговор с Марией, где есть и теплые слова и горячие поцелуи. Одно в моей жизни неизменно хорошо — дружба и любовь, любовь и дружба, — и я счастлив, мирюсь со скукой обыденности; пусть она будет вдесятеро скучнее, лишь бы я все так же мог на обе стороны протянуть руки и встретить крепкие рукопожатия»45.
Если бы еще Огарев был один в своей мягкой борьбе с Марией Львовной, дело кое-как шло бы, по крайней мере в ближайшее время. Но положение крайне обострялось вмешательством его друзей, очень скоро ставших во враждебное отношение к Марии Львовне. Было бы ошибочно возлагать всю вину на нее. Ее не могло не раздражать уже то, что эти друзья совершенно заполонили ее мужа, что они не давали ему быть с нею и завели цыганский обиход в ее доме; очевидец рассказывает, что Кетчер, вопреки ее просьбам, сорил табаком в ее великолепных комнатах, мял подушки, ковры, даже ломал мебель. А они не довольствовались этой деловой оппозицией, они еще старались восстановить против нее мужа. Эти холостые моралисты меньше всего были склонны признавать необходимость компромиссов в отношениях между мужем и женой; у них был свой, рационалистический кодекс нравственности, из которого они ничего не хотели уступить, и, считая Огарева своим, они строго требовали к отчету не только его самого за его уступки жене, но и ее, чей образ жизни и вкусы шли так сильно в разрез с их демократическими стремлениями; тот же Кетчер при ней говорил Огареву, что он делает глупость, давая волю жене, что он тряпка и пр. А она и сама к этому времени была уже идейно вооружена. В то время все образованные люди в России увлекались Жорж Занд; Мария Львовна с жадностью усвоила себе эти радикальные взгляды на семейную жизнь, мечты об эмансипации женщины от векового рабства, в котором держит ее эгоизм мужчины. К этим мыслям она была подготовлена всем — своей жизнью в девичестве, натурой, наконец, радикализмом воззрений, господствовавших в том круге, куда ввел ее со дня замужества сам Огарев. Теперь она имела возможность воочию убедиться, какова нравственность этих мужчин наделе: вдохновенные разговоры
278
о спасении человечества, безделье, болтовня и попойки — такова, по крайней мере в ее глазах, была жизнь московских друзей Огарева.
При таких условиях мирные отношения были невозможны. «Друзья», как сказано, очень скоро возненавидели Марию Львовну. Она, из любви к мужу, по-видимому, сдерживала себя, старалась быть любезной, но это плохо ей удавалось, особенно после того, как эти друзья начали распространять о ней глупые сплетни, злостно перетолковывая ее эксцентричные выходки. Началась открытая борьба — ссоры, колкости, оскорбления; запальчивость то разгоралась, то гасла, Огарев пытался мирить врагов, и страдал, страдал...46
Главным противником Марии Львовны оказался, конечно, Герцен. Он приехал с женой в Москву вскоре после Огаревых и провел здесь недель пять (конец августа и весь сентябрь). Что происходило здесь между ним и М.Л., мы не знаем; но осенью, по возвращении во Владимир, Герцен написал Огареву письмо, очевидно, жестко обвинявшее Марию Львовну. О содержании этого письма мы можем судить по ответным письмам Огарева. «Твое письмо огорчило меня, — писал он. — Насколько, суди сам. Но Бог тебя прости, хотя оно скверно. Satis*». В дальнейших письмах он объяснял, что выбора между любовью и дружбой для него не может быть: они обе нераздельны с его существом, он не пережил бы ни той, ни другой, — но он не может допустить, чтобы дружба посягала на его любовь, как не допустил бы и обратного. «Но es ist nicht so arg**, — писал он. — Еще не раз сойдутся они (то есть любовь и дружба) дружелюбно, и будут блаженные минуты. Придет время, я сведу их. Ты увидишь, что ты во многом ошибаешься, с обеих сторон откроется ошибка, старые друзья вглядятся друг другу в лицо и узнают друг друга. И полноте вы браниться до тех пор, пока я вам скажу: вот она, вот он»47. Письмо Герцена он показал жене; какое впечатление оно произвело на М.Л., показывают следующие строки из письма Огарева к Герцену: «Ты был неправ в отношении Марии, это доказывает факт; но что ты пользы этим никакой не сделал, как восстановил ее против себя жестоко и, может быть, надолго, это тоже факт».
Случай свести их представился очень скоро, в декабре, когда Герцен, проездом в Петербург, решил на несколько дней остановиться в Москве. Но первая встреча только ухудшила положение. Герцен приехал в Москву вечером и прямо подъехал к Огаревской квартире на Арбате. Огарева не оказалось дома, и Герцен вызвал Марию Львовну. Как и надо было ожидать, она приняла Герцена холодно и сухо. Узнав от нее, что Огарев, вероятно, у Кетчера, Герцен по 28-градусному морозу, усталый с дороги, едет на другой конец Москвы, к Кетчеру, и действительно находит здесь Огарева, да в придачу еще Сатина. Но каково его удивление, когда после первых же шумных приветствий Огарев заявляет, что должен тотчас уехать — на какой-то вечер с женою!
А потом пошли рассказы друзей. Оказывается, его письмо «сделало ужасную сцену». Против Марии Львовны все восстановлены, и он в раз
’ Довольно (лат.).
** Это не так уж плохо (нем.).
279
дражении верит всему: «Это женщина без сердца, без ума и даже без благопристойного поведения, — писал он жене из Москвы (по-французски48), - о ней уже рассказывают целые истории». Герцен был так расстроен, что готов был на третий день уехать в Петербург.
Огарев прилагал все усилия, чтобы помирить жену с другом. Мария Львовна наотрез отказывалась сделать первый шаг, — она не чувствовала себя ни в чем виноватой. Этот отказ, разумеется, тоже был поставлен ей в вину: значит, она мало любит мужа. Кончилось тем, что Герцен сам попросил мира. «Я примирился с m-me, - писал он жене, - чтобы успокоить его; я видел, что это необходимо для его любящей души, и сделал первый шаг, принес на жертву гордость, оскорбление и протянул руку, — тут, стало, дружба победила любовь. У меня с нею было объяснение. Боже мой, какая горькая чаша достается ему, ежели все останется, как есть!» — и он прибавляет: «Бедный, бедный Огарев, и еще повязка не спала с глаз его»49.
Но оказалось, что повязки нет. Перед отъездом Герцена у него был задушевный разговор с Огаревым. «Он звал меня поговорить об этом, я сказал ему дело и спросил: «Кто виноват?» Слезы были у него на глазах, и он наконец сказал: «Que faire? a present on ne peut plus changer»*. Он страдает и мечтает облегчить свою грудь, помиривши нас; мы помирились, но он, наверно, не меньше страдает».
Извещая Наталью Александровну об этом примирении, Огарев писал: «Ничего не прибавлю к этому; ты и без того поймешь, сколько это для меня значит». Написала жене Герцена и сама Марья Львовна: «Я долго не отвечала вам, милая Натали, потому что не могла сообщить вам ничего хорошего и потому что я сердилась на вашего мужа, а о таких вещах, вы сами знаете, неприятно говорить. Теперь пишу вам, чтобы сообщить, что он протянул мне руку, прося меня прекратить ссору, а я ничего больше и не желала, как забыть обиды, тем более, что наш бедный Николай, такой нежный, такой добрый, жестоко страдал от этого. Огорчать Колю - преступление, и каждый раз, как я его огорчу, я испытываю угрызение совести»50.
Зима прошла для Огарева в мучительных попытках удержать мир внутри и вне своего дома. Положение все обострялось, все глубже становился раскол между ним и женою, чаще ссоры, язвительней упреки, произносились непоправимые слова, и возобновляющиеся вспышки близости или страсти только больнее подчеркивали жесткую враждебность отношений. Поставленный между двух огней, между дружбой и любовью, Огарев терял мужество и своей нерешительностью еще больше запутывал положение. Чтобы заглушить свои мрачные мысли, он начал кутить, подолгу пропадал из дому, ночуя у кого-нибудь из приятелей, и оттуда посылал записки Марье Львовне, похожие на бессильный плач ребенка. Каково было его душевное состояние в это время, показывают две записки, посланные им Герцену в мае 1840 года, одна за другой, в самой Москве. Весну этого года Герцен снова провел с семьей в Москве. Декабрьское примирение оказалось непрочным; отношения между
* Что делать? Сейчас ничего нельзя изменить {франц.).
280
ним и М.Л. обострились до крайности; она обвиняла его в разрушении ее семейного счастья, а он, по собственному позднейшему признанию51, был жесток и беспощаден; результатом была обоюдная ненависть, доходившая в М.Л. до того, что ей приходило на ум отравить Герцена. Записки Огарева 52 писаны, очевидно, перед самым отъездом Герцена из Москвы (он выехал отсюда 10 мая).
«Герцен! Я посмотрел внутрь себя и мне стало страшно, страшно моих страданий. Они становятся нестерпимы. Я не говорил с тобой, но пишу, потому что, если б я говорил, я залился бы слезами. Моя душа распалась надвое. Вражда между дружбой и любовью разорвала меня. Она с обеих сторон для меня оскорбительна. Не думай, что нахожусь под каким-нибудь влиянием. У меня есть своя сила, сила контрактивная, я сосредоточен в себе, в моей внутренней жизни, и эта жизнь сильна; я себя сознаю ясно. Не думай, чтоб я не сознавал ясно того, что меня сокрушает. По чистой совести и из глубокого убеждения я говорю, что я себе ясно определил мой внутренний и мой внешний мир. Но исчезла мой светлая гармония. Друг! я страдаю. Боже мой! как я мучительно страдаю. Не рассказывай никому, даже никому из наших об этом письме. Может быть, слеза пробьется у тебя, читая его. О! как я тебя благодарю за эту слезу. Брат! больно там где-то внутри. Все горит в груди, то плачется, то все так сожмется, что и плакать не могу. В жизнь мою я не страдал так. Но я требую от тебя, во имя дружбы, принести мне жертву великую: когда ты придешь к нам, отведи Марию в сторону, протяни ей руку, скажи, что ты просишь забыть распрю, между вами существовавшую, что друг и жена Николая не могут быть врагами, что вы должны соединиться во имя мое. Вот видишь. Герцен, я и теперь плачу. Я ребенок, может быть. Но, во имя дружбы, умоляю тебя, соедини два разорванные элемента моей души. Положив руку на сердце, скажу вывод, сделанный из полного убеждения: у вас с обеих сторон непростительная ошибка. А мне больно, больно, я задыхаюсь. Я хочу, чтобы дружба соединила разрозненное. Пусть ей эта пальма отдается. Моя дружба мне, старый друг Герцен, да или нет? О! да, да, ты сделаешь это. Да, я не сомневаюсь. Я для тебя тоже бы сделал, и мне легко было бы сделать. Мне хочется говорить с тобой. Мне опять грустно станет без тебя. Когда мы сойдемся en tete a tete?’ Но никому ни слова об этом письме».
«Теперь не ходи, ни через час. Но в 1-ом часу я приду к тебе с тем, чтоб у тебя никого не было, скажись abwesend”. Я вчера едва мог понимать, что происходит со мною. Из концерта ехать домой мне было ужасно; я обрадовался, что меня позвали в гости к пошлейшим людям, и стал играть в деньги. Тревожное чувство замолчало; но едва я пошел домой, весь наш вечер стал передо мной каким-то призраком. Выход! Едва ли возможен выход. Вся зима прошла в каких-то усилиях поддержать внутреннее спокойствие. Я не мог ничего делать. Но вы ее так же не знаете, как она вас; вы всегда останетесь чуждыми друг другу; я был на пути потерять дружбу и любовь разом; тогда бы я застрелился. Вчера я опять на
* Наедине, с глазу на глаз {франц.).
” Отсутствующим {нем.).
281
шел дружбу. Но внутренняя тишина надолго взволнована. Это не хорошо, тем более, что ладил в последнее время; мне уже казалось, что настанет час примирения, теперь все опять разрушено. Объяснение вчера было некстати; оно могло быть только между нами двумя; оно не было потому, мне кажется, что выказывать личные страдания недостойно, унизительно для человека с душой; к тому же всякое слово и близкого человека растравляет рану, а не лечит. Итак, около часу я у тебя. Ух, друг, тяжело на сердце. Руки холодны, и какая-то дрожь в груди, и тоска мучительная. До свидания!»
Приводим (в переводе с французского) несколько записок из числа тех, которые Огарев и Мария Львовна писали друг другу в самой Москве. Они дают ясное представление о разыгрывавшейся между ними драме53.
Записки Огарева
8
Почему поступки людей не совпадают с их чувствами? Почему они говорят о любви к ближнему, а не пожертвуют и полушкой ради чужого благополучия? Почему они говорят о братстве, а сердятся на друга, посмевшего в нужде попросить у них денег? Я думаю, потому, что, говоря о чувствах, они стыдятся быть дурными, а когда нужно действовать, у них не хватает силы быть добрыми.
Почему я неспокоен? что терзает мое бедное сердце? Не знаю; будущее неизвестно. Но едва ли меня мучит будущее. Есть в моем сердце ядро эгоизма, не дающее мне покоя. Я сомневаюсь в любящих меня, и это сомнение — эгоизм. Затем, в последние дни я забыл Христа, и мрак овладел моей душой, и спокойствие, или, вернее, ясность, полная веры и любви, покинула ее. Бедный, падший человек! Как будто кровь Христа и не была пролита за тебя. Прости меня, Боже! верни мне веру и любовь!
Но я верю в Бога и люблю Христа. Я сомневаюсь только в людях. Они не лучше меня, а я сомневаюсь в себе самом, как же мне не сомневаться в людях? О, бедный, падший человек! А что делают тебе люди? Разве у тебя нет убежища во Христе? Да ты и не сомневался бы, если бы шел к людям с любовью. Ты, может быть, проливал бы слезы, но твоя вера, твоя ясность не были бы нарушены. Все дело в том, что ты любишь только себя. Прости мне, вечная любовь! Прими, Иисус, твое бедное дитя под свое покровительство, очисти его сердце, чтобы он мог воистину быть твоим сыном!.. Лучше ли я всех этих людей, чьи обольщения и уколы страшат меня? Нет, я чувствую, что нет. В моем сердце живет ненависть, и это — не ненависть ко злу, а любовь к себе, и ничего больше. Ein wenig Sauerteig verdirbt das ganze Teig’. Прости, прости!..
Наконец-то я нашел разгадку: это сомнение — не что иное, как зависть. Какая мерзость!
* Немного перекисшей закваски испортит все тесто (нем.).
282
Я глубоко недоволен или, вернее, я глубоко печален, — и на этот раз я чувствую, что эта печаль — не эгоизм. Я непрестанно чувствую себя в противоречии с самим собою. Я не могу слить в одно любовь божественную и любовь индивидуальную: они противоречат друг другу. Это печально, но твердость будет возрастать с необходимостью. Я научусь достаточно любить Бога, чтобы вносить любовь к Богу во всякое другое чувство и слить божественную и индивидуальную любовь в одну любовь.
(Конца нет.)
9
Я не хотел разыгрывать капризного ребенка. Но как ты хочешь, чтобы сердце не наполнялось печалью, когда человек чувствует, что загубил чужую жизнь? И потом ты не хочешь понять, что я не ищу ничего другого, как только встретить в каком-нибудь месте одного или двух симпатичных людей, и что тогда я доволен этим местом, пока меня не охватит жажда ездить, просто скитаться без цели. Я лично не был бы недоволен моим пребыванием в Москве, если бы не видел, что оно тебе вредно, — а в этом случае я готов жить всюду, где тебе будет хорошо. Но и там я не успокоюсь, пока не найду несколько симпатичных людей и свободу мысли, по крайней мере, в уголке комнаты. Я не обольщаюсь насчет жизни, Мария, я не требую от нее того, чего не жду от нее; я крепко держусь за то малое, что она мне дает. Чего же более? Не могу же я сказать, что желаю того, чего в действительности не желаю. Ziime mir nicht*.
В самом деле ты хочешь, чтобы я попозднее отправился к Васл., или это шутка? Ответь мне на это сейчас.
10
Зачем думать, что мы не понимаем друг друга? Я не так высоко стою, чтобы считать себя непонятным. Тебя я понимаю как любящую своенравную женщину, жаждущую деятельности в обществе, влияния, успеха; но я знаю, что любовь господствует над всем в твоей душе. Ты думала, что мои отношения к друзьям вредят моей любви к тебе, и мои дружеские отношения остались тебе непонятными, и этим ты нанесла удар моему сердцу, так как с одной стороны нанесла удар святыне моих привязанностей. А мои друзья естественно должны были смотреть на тебя холодно, потому что действие вызывает противодействие. Этим мои друзья с другой стороны нанесли удар миру, в котором я жил. И вот все мое существование потрясено. Я думал, что окружен семьей, — вижу себя одиноким, потому что не смею говорить ни о моей любви, ни о моей дружбе, и мне не остается ничего другого, как уходить в себя и ненавидеть себя, потому что все во мне истерзано и разбито. Моя моральная сила тает, и я пал бы, если бы не чувствовал, что есть все-таки нечто, чему я не изменил, — это истина, то скрытое Божество, которого ты не видишь, но которое я знаю и которое проливает мир в душу наперекор всем житейским скорбям.
’ Не гневайся на меня (нем.).
283
11
Мария, ради Бога, ради нашей любви умоляю тебя — помиримся. Прости мне мои несправедливости, возьми в свои руки хозяйство, но сохрани мне твою любовь, без которой я не могу жить. Ради этой любви прошу тебя, не доводи меня до отчаяния. Сжалься над твоим бедным ребенком, который во всем мире истинно любит только тебя.
1254
Ты верно беспокоилась о моем отсутствии, милое дитя, а я не мог вернуться домой. Мрачная грусть, безнадежность ни с чем несравнимая овладели мною, и я предпочел не показываться. Три долгих часа я бродил по улицам, потом я встретил кое-кого и пошел пить. Мне хотелось плакать. Я декламировал стихи. Во всем этом есть что-то очень нечистое, — именно то, что я от души презираю этих людей за их глупость и пользуюсь ими, как средством убежать от призраков, которые меня преследуют. Хорошо еще, что некоторые из них чувствуют поэзию. Я декламировал Пушкина и Лермонтова. У меня были слезы на глазах, но я их скрыл. Воробьев плакал. Никто не догадывался, что у меня ад в душе. Помогли ли чему-нибудь наши безумства? Нет. Боже благости, что за состояние духа! Мария, мой милый друг! Почему я не могу обратиться к тебе, чтобы ты меня утешила?
13
Твои строки исторгли у меня слезы. Но меня и нетрудно довести до слез. Меня давно уже преследует неотвязная мысль, вернее, неотвязное чувство печали, терзающее меня до изнурения. Я думаю о моих отношениях к тем, кого я люблю. Думаю и думаю, и в этом проходит мой день, и я не могу вырваться из этого положения. Не сомневайся в том, что я люблю тебя, — я сам не сомневаюсь в этом. В чем же причина наших ссор? Я скажу тебе это. Есть натуры, умеющие жить только внутренней жизнью; для них искусство и поэзия — единственная сфера, где они способны двигаться. Таков я был всегда, таков я и теперь. Тебе нужно другое. Вот источник зла. Вот причина, почему ты не могла понять моих дружеских отношений, понять важность, которую они имеют для меня. Сама того не желая, ты должна была порвать с моими друзьями, и они — с тобой, как вещи несовместимые. Я вижу иногда, что ты их не любишь, и это меня страшно огорчает; я вижу, что они не любят тебя, и это меня мучает так же. Это породило двусмысленность в моих отношениях с тобой и с ними, — у меня постоянно не достает силы быть искренним, и чем дольше я живу, тем более затаенной горечи накопляется во мне, и иногда я начинаю думать, что я никого не люблю и что никто меня не любит, и, верь мне, Мария, я горько плачу. Но это лишь минутами, а вообще я чувствую, что я создан для любви. И я начинаю с любовью бросаться ко всему, что люблю, — к тебе и потом к ним, и тут меня охватывает неотразимое чувство, что меня от
284
талкивают с обеих сторон, не потому, чтобы я не был любим, но из недостатка симпатии; а перестать любить какое-нибудь существо, которому я отдал столько привязанности, для меня невозможно: я не пережил бы этого. Но слушай, не брани меня, слушай. Уедем отсюда, куда хочешь; мне лично никого не надо, лишь бы я мог всецело принадлежать-тебе и ты мне. О, Мария, верни мне то, что было! неужели ты думаешь, что во мне мало любви, чтобы и со своей стороны вернуть тебе прошлое? Нет, я чувствую, ее довольно во мне. Я хотел бы весь принадлежать тебе, а это невозможно всюду, где находятся те, кого ты считаешь твоими врагами, потому что в глубине моей души всегда жил бы разлад, которого не дало бы мне забыть самое их присутствие. Я должен быть один с тобою и ты одна со мною, чтобы восстановилась гармония в моем собственном сердце, — тогда я смогу дать тебе все, что есть во мне самого чистого, наиболее святого и ясного. Мария, Мария, я плачу, плачу. Услышишь ли ты, поймешь ли ты крик моего сердца «уйдем одни»? Ответь мне, все ли ты мой ангел, вернешь ли мне мой рай? Будь тем, чем можешь, не насилуй себя ни в чем, не нужно жертвы, — жертвы не приведут к добру. Что до меня — я сумею всегда сохранять наружное спокойствие, и хотя бы сердце было разбито на тысячи кусков, оболочка останется та же. Больше сосредоточения, отвращения, тишины, апатии — больше, чем бывает у меня временами, — вот все, к чему может привести меня любое несчастье. А счастье, Мария, счастье — это полное согласие с тобой. Если мы когда-нибудь достигнем этого, — все уладится. Отвечай мне. Но согласие — это слияние душ, а не тожество действий.
Записки Марьи Львовны.
14
Разрушенная душевная близость не воскресает, — вы, может быть, будете смеяться надо мною, но я, когда думаю о моем прошлом счастии, плачу. Если бы ваш отец был жив, мое счастье продолжалось бы до сих пор. Жизнь мрачна, пуста и однообразна, убийственно скучна, и если бы я не верила в Бога, я чувствовала бы себя очень несчастной. Признаюсь вам, это печальный вечер, и отныне я начинаю новую жизнь. Бог даст мне силы не стать совсем дурной и злою. Я давно уже замечала, что наше счастье идет на убыль. И вы тоже утратили не одну иллюзию. Но только вы менее откровенны, чем я. Как хорошо было бы, если бы я заболела и всю зиму пролежала в постели и не видела никого, кроме Аннушки.
Я желала бы от души, чтобы вы полюбили какую-нибудь Наташу; я же чувствую себя неспособной дать вам полное счастье, — клянусь. И еще клянусь вам, что я страдаю мучительно, видя апоплексический цвет вашего лица; я знаю, что ничего не значу для вас. Отпустите меня назад в деревню, позвольте мне уехать за границу, — я все равно не дам вам счастья.
285
15
Помните, как вы мне поставили в вину бал? А если я поставлю вам вопрос? Если бы у меня были друзья, которые приходили бы утешать меня в ваше отсутствие, — были бы вы довольны? Бал — преступление, а вино, с вашего позволения, нет? Значит, правило распространяется только на вас? Сколько верований разрушено в один вечер, — не относительно вас: я знаю, что вы чисты, — а в пустое слово «счастье». Галахов прав: счастья нет, есть лишь минуты удовлетворенности, случайные и не связанные. А полная любовь — это горькая насмешка.
10 час. Если я когда-нибудь вас покину на несколько часов, видя вас грустным, и не захочу осушить ваших слез, — я даю вам полное право думать, что я охладела к вам, или что мы охладели друг к другу. От охлаждения до морального разрыва только шаг. Остальное обыкновенно делается само собою. Спасибо.
Мария.
Воскресенье вечером. Желаю вам спокойного сна и особенно приятных удовольствий.
Это ли те часы, что сулила любовь? Отпустите меня назад в Чертко-во. Я буду там счастливее. Вы скажете: ревность? Допустим, что это правда и что я с своей стороны дала бы вам повод ревновать. Были бы вы от этого счастливее? Во всяком случае — благодарю. Если бы я лучше чувствовала себя, я бы дожидалась вас.
16
(Стихи — рукою Огарева, остальное - М.Л.)
Я много плакал. Тяжкое страданье Легло на грудь. И как пришло оно? Не знаю я... То есть ли наказанье За грех какой, свершенный уж давно? Да! Мне нельзя взглянуть без содроганья На прошлое... Нехорошо оно, Нечисто... Но там было наказанье, То с горем новым не сопряжено.
А тяжко! все во мне разъединилось, И вера детская и в счастье, и в людей Пропала... Душно... грудь моя стеснилась!.. Чего-то нет уже в душе моей...
Постой, постой, все, чем душа живилась! Постой на миг, блаженство прежних дней!.. О, Боже мой! опять слеза скатилась...
Ты разорвал мне сердце этими стихами. Это прощанье мучительнее перенести, чем смерть. И у меня грудь стеснилась и слеза скатилась55. Скажи же, милый друг, ты больше не можешь быть полон любви, счас
286
тья, поэзии, упоения и веры в будущее подле твоей Марии? Я капризна, своенравна, лихорадочно-своевольна, но все это лишь на поверхности, внутри все по прежнему, все это преходяще. Но кто видит, что внутри? не минуты ли это эгоистической страсти, самолюбия, соблазна? Тогда надо вооружиться силою и пониманием, — но это приходит лишь тогда, когда страсть слабеет, — вот я нынче опять твоя Мария с сердцем, полным самоотречения. И в добрый час.
VI
Отъезд из Москвы, как видно из приведенных сейчас писем, представлялся теперь Огареву единственным средством спасения. Уже весною 1840 года он начинает хлопотать о дозволении ему с женою ехать на Кавказ; но в отпуске ему отказывают под тем предлогом, что, будучи переведен в Москву по высочайшему повелению, он и отпуск может получить только тем же порядком. В виду этого Огарев подал в отставку и одновременно предпринял новые хлопоты с целью добиться разрешения сопровождать больную жену для лечения за границу56. Поддержать это ходатайство перед властями должна была сама Мария Львовна, которая и уехала для этого в Петербург в середине мая. Она действительно нуждалась в лечении; поэтому было решено, что, в случае нового отказа, она поедет за границу одна. Нижеследующие письма писаны к ней Огаревым частью из Москвы, частью из пензенской деревни, куда он, очевидно, на короткое время съездил во время этой ее второй поездки в Петербург.
17
Москва, 30 мая.
Вчера целый день не писал тебе — не был расположен; бессонница, тоска совсем замучили меня; а много прекрасного видел я в эти два дня: Кунцево и M-me Allan. Кунцево для меня, кроме своего в самом деле живописного берега, имеет личные воспоминания. Тут первая отроческая любовь; мне до сих пор сладко смотреть на это прошедшее. Pas de jalousie pourtant!* Память о первом развертывании душевных сил — вот тут что дорого. Но как же исказили мое бедное Кунцево! Аристократизм, боящийся ступить на траву, чтобы не вымочить ног, около самых живописных обвалов поделал песчаные площадки в самом варварском вкусе; гору обрыли для грота, под горой, под огромной горой наставили статуй, перегородочек, насадили цветочков, и все это так мизерно, что просто досадно и больно! Все же это для меня лучшее место около Москвы; если мне злой рок судит остаться в этой вонючей, пыльной, гнилой (но все любимой) Москве, то перееду в Кунцево. Вчера был бенефис M-me Allan: Clemence ou fille d’un avocat и Ange dans le monde, diable a la maison**26*. Нелепость французской драмы в первой пьесе до-
’ Однако, не надо ревности (франц.).
” Клемане, или дочь адвоката; Ангел в обществе, дьявол в доме (франц.).
287
стигла высочайшей степени; но M-me Allan была так превосходна, что я и К. плакали все время, как маленькие дети. Мне не трудно было расплакаться: перед тем я почти не спал ночь, потому что проснулся в 3 час. по утру и не мог уснуть, нервы были напряжены, какой-то жар томил меня. Каждая сцена, полная любви, невольно напоминала мне, что ты не со мной, и я лучше чувствовал всю трогательность любви. Мне даже стыдно было — так я плакал. Во второй пьесе M-me Allan была также превосходна; пьеса немного растянута. В 1-й пьесе с M-me Allan вызвали Walter’a и Bacon. Надобно заметить, что Walter никогда не был так непростительно гадок. Баратынский при этом вызове сказал: барыня спрашивает весь туалет! Между пьесами мы ходили к Леоне, где видели la famille Gagarine*. M-me Lydie сделала мне честь разговаривать со мною, спрашивала об тебе и о M-lle Sophie. Ее муж невзначай съел мое мороженое, в чем и извинился, как учтивому человеку следует. Вчера я был у Дюклу, говорил с ним о делах. Был у кузины Грессер, которая звала меня к себе в деревню, и я послезавтра поеду. Сессаревский все еще колеблется. Съезжу еще сегодня справиться. Впрочем, я почти уверен в отставке, и отпуск уже не имеет такой важности. Вот тебе вся моя внешняя жизнь.
Что же касается до моей внутренней жизни, я думаю, ты ее понимаешь. Беспрерывная agitaunfl**, тоска, сомнение в будущем. Хочется писать стихи, — не пишется. Да и нехорошо, наконец, писать о своей грусти, das kann man in guter Prosa sagen***, а стих пусть отнесется к художественному произведению и не будет в зависимости от личной слабости. Моя тоска теперь — слабость, бессилие души, которая не может остаться спокойной при волнениях, нанесенных со вне. Мне всегда в тяжелые минуты приходит на память Христос и апостолы. — Боже мой! Откуда взять эту внутреннюю силу? — Маша, Маша! да поедем ли мы вместе? Право, это будет несчастье, если не поедем. По крайней мере уж ты обещайся лечиться, как должно, и приехать ко мне здоровою. А я — я найму дачу до осени. Да как же это я с тобой не поеду?! Нет! этого быть не может. Поеду непременно.
Сегодня жду денег и вышлю тебе 22 т. Если ты одна поедешь, то этого довольно. Три с Уг отдам Сатин, и остальные долги заплачу, прочее оставлю на всякий случай себе. Если деньги привезут, завтра же вышлю с рецептом.
Сейчас приходил гувернер для твоей сестры, но менее 1000 или 1200 не найдешь человека с поведением.
Поеду в сенат и что будет, напишу тебе. Еще гувернер. — Боюсь опоздать на почту. Результат похождений в сенат напишу завтра. — Прощай, Мери! Благословляешь ли ты меня на сон грядущий, как я всегда делаю? Здороваешься ли со мной по утрам? Меричка, когда же вместе? Прощай!
Salut et amour etemel.
30 мая. Nicolas.
* Семью Гагариных (франц.}.
“ Agitation (франц.} — возбуждение, беспокойство.
*“ Это можно сказать в доброй прозе (нем.}.
288
18
(6 июня, четверг.)
Вчера вечером я не писал к тебе, потому что ночевал у К. Мне слишком скучно стало вчера, я не знал, куда деваться. Твоя записка только что огорчила меня. Неужели ты до 31 ни одного письма от меня не получала? И не знаешь, что мне отпуска нет, что я не могу к тебе приехать, что я бьюсь, как рыба об лед, и нет мне выхода? Впрочем, я твое письмо от пятницы получил в среду в 4 часа, — рассчитывай, я писал во вторник, ты получишь первое письмо в воскресенье. Когда же отставка? Прежде вторника, то есть 3 дня, она не может выйти из Петербурга, и я не увижу ее прежде понедельника или вторника и не буду с тобой прежде пятницы или субботы. Еще неделя слишком. Боже мой, как это нестерпимо грустно! Три недели без Маши, целых три недели!., мое терпенье исчезает. А сегодня даже и письма от тебя не будет — четверг принес бы почту, отправленную в воскресенье, а в воскресенье нет почты. Это нестерпимо! Я целый день не знаю, куда голову преклонить, делаю и говорю тысячу глупостей, и все скучно по горло. Я чрезвычайн благодарен Н. обоим, они меня почти не оставляют и редко поперечат в моих фантазиях, ходят по 20 вер. пешком ради меня, бродят целый день ради меня... И мне не совестно, и я бы то же сделал. Истинное чувство так понятно и так жалко страдальца, действительно страдающего, что нельзя ему отказать ни в чем. А я действительно страдаю без тебя, Маша; я был тверже в нашу первую разлуку, а теперь это невыразимо! Я был один и был тверже, а теперь я не один, а тоска пуще разбирает меня.
Вчера получил деньги, но погожу еще твоего письма; если уже мне не будет надежды, тогда вышлю.
Маша! Неужели мы расстанемся на 3 или 4 месяца? Ну, да я не хочу говорить об этом. Сердце поворачивается, а надо.
Редко я надеюсь, чтобы все сделалось, как я желаю; большею частью я почти дохожу до отчаяния. Вчера, чтобы ехать ночевать к К., я должен был заехать домой от него, чтобы взять твои письма и портрет, чтобы заглянуть в нашу спальню и там благословить тебя. И больно мне было не ночевать дома... Маша, я люблю тебя!..
Тут письмо прекратилось. — Посылаю тебе письмо Галахова и подчеркнул то, что служит доказательством, что я всегда говорил правду.
Что-то хотел еще сказать, теперь не вспомню. Еще неделя, целая неделя, а может и больше, — Боже мой, Маша, как грустно! Прощай, душа моя. Осиротел я без тебя, что делать. Хлопочи же скорей! Прощай. Целую, обнимаю тебя горячо, сколько люблю. Addio.
Salut et amour etemel.
Nicolas57.
7 июня, ночь
Был в Останкине. Прихожу домой. Спрашиваю письмо — есть. Ну, слава Богу.
Я ждал письма, как манны, и много утешительного на счет наших дел, то есть если отставка придет к понедельнику, то я во вторник могу
289
19-1756
выехать, много в среду, и в четверг или в пятницу быть с тобою. Паспорт едва ли здесь можно получить, надобно прежде быть публиковану 3 раза; впрочем, может быть, не буду ждать твоего письма об этом.
Надеюсь однако, что ты моих писем не показываешь Столып. Мне самому жаль, que vous etes si mal mariees*, я и Аф. A. — что за мужья в самом деле! Эгоизм, грязный эгоизм - отличительная черта наших характеров, имеющих, может быть, более общего, нежели я думал. Да если бы мы давали еще какую нибудь компенсацию, а то один предлагает свои деньги, другой — свою любовь, свою персону, свой мир фантазий. Жалки мы, когда думаем, что этого довольно... Ты была больна, когда писала письмо, - не правда ли? К тому ж ты тоскуешь, и я тебя морил с тоски, и все это не розового цвета. Но погоди, когда я буду с тобой, ты будешь веселее. Не правда ли? Ведь тебе и я нужен, ты меня любишь, не правда ли? Я очень рад, что Волод. сформировался, и буду ему друг, если он тебе друг и если он хочет моей дружбы. Но все же надеюсь, что ты ему кольца не оставишь. Маша, Маша! я в припадке безумия и не хочу бранить тебя, а между тем сердце надрывается, и я сам уж не знаю, что пишу. И я тебя прошу, как ты меня просишь: не брани меня.
Неделю еще я буду без тебя, целую неделю! Боже мой! Маша! Да неужели я свижусь с тобой только на несколько дней. Если бы ты знала мои мученья, Маша... и эта скука, и твое письмо, и еще так долго не видать тебя и не целовать тебя, и то, что я несколько дней болен, сам не знаю чем... О! сил нет, сил нет! И мне уже лучше не перестать ли писать?.. Нет, — погожу быть может, успокоюсь. Il ne faut que concentrer".
Да, Маша, чем больше я думаю о том, что я написал тебе, тем больше нахожу причин раскаиваться, тем больше меня берет раздумье: рвать или нет? Но так и быть — оставлю. Пусть каждое впечатление будет тебе известно. Теперь, говоря в более спокойном расположении духа, твое письмо жестоко оскорбило меня. Я не его ждал. Но прости меня, как я тебя прощаю. Люби меня — люби меня, как меня любила Маша в синем платьице, в красном платочке, моя добрая Маша, с сердцем полным любви, - люби меня так, о, поверь, что у меня станет любви, чтобы отвечать на такую любовь. Грустно что-то, друг мой. Тяжело одному на свете.
2-й час, а спать не хочется. Грустно, бесконечно грустно. Друг мой! Была бы ты со мной, было бы кому обвить руку около шеи, как ты обещалась. Сделаешь ли ты это мысленно, когда прочтешь эти строки? А я, Маша, знай наперед, что я всегда с тобой, когда тебе грустно. Я так не привык с тобой расставаться, что мысль моя всегда с тобой, когда тебя нет возле меня. Часто ты говорила, что я не нуждаюсь в тебе, когда с ними. Маша, Маша! если бы ты знала, как мне было горько, когда я был с ними, а тебя не было. Все бы вместе, своя семья. Но чужая душа потемки, ты мне не верила. Не знаю, веришь ли теперь, когда пишу это. Но я перед тобой, как и перед Богом, скажу, что это правда. Тебе кажется, что мы уже месяцы в разлуке. Маша! благодарю за эту строч
* Что вы так неудачно вышли замуж (франц.).
“ Нужно лишь сосредоточиться (франц.).
290
ку. А мне, друг мой, что мне кажется, я уж и сам не знаю; знаю только, что мне больно, и если в будущем еще грозит разлука, то это в самом деле будет несчастье. Что нам готовится, тучи или ведро, я сам себя спрашиваю, и голова кружится и даль темна, темна. Давай молиться, Маша!
Уже и совсем светло. Пора проститься, Маша. Благословляю тебя. Man kann, was man will*. Авось ли мы уедем вместе. Мои письма — тебе утешение и благодеяние, говоришь ты. Merci! Я думаю, тебе в них недостатка нет. Я еще раз перечитал последнюю страницу твоего письма, и мне стало легче. Когда же я отсюда уеду? Когда обниму тебя так горячо, как бы мне хотелось? Прощай, Маша. Целую тебя... Adieu, Мегу... Грустно!
8 июня. Утро.
Здравствуй, Маша. Сон более успокоил меня. Теперь я совсем прощаю тебе письмо твое и верю твоей любви. Как мне жаль, что ты скучаешь, ты себе представить не можешь! Уж лучше бы мне одному все кресты нести.
Посылаю тебе трансфертный билет на 4 тыс. рублей серебром, что составит 14 тыс.; вели с этим адресоваться в коммерческий ассигнационный банк и просить, чтоб тебе выдали золотом; за границу нужно золото. Полагаюсь на тебя, что ты во всяком случае меня дождешься и без меня не уедешь.
Дашенька Олсуфьева вышла на-днях замуж за Кочубея. Я видел их в карете. Она очень мила. Он имеет одно из тех незначительных лиц, мимо которых проходишь совершенно равнодушно.
Прощай, моя Меричка, до вечера! Я ужасно поздно проснулся и не соберусь с мыслями; в душе пусто, а внешних случаев никаких нет. Прощай, друг мой, обними меня крепко, как я тебя обнимаю. Je t’aime. Adieu.
Salut et amour etemel**.
Nicolas.
19
14 июня. Вечером.
Мария, приезжай поскорее успокоить мою страждущую душу. Я из сил выбился. Все воспоминания, которыми полно Чертково, встают и мучают одинокое сердце. Я взял твое последнее письмо ко мне в Коломну (это мое любимое) и перечитал его, заплакал — и стало еще грустнее. Нет, кончено, не могу более жить без тебя; еще разлука - и я умру или с ума сойду или очерствею совершенно. Маша, не надо больше разлучаться, не надо, - не правда ли? Если у нас будут отняты средства к твоему излечению, то и я сделаюсь болен, и мы умрем вместе, и там будем вместе. Не хочу жить без тебя. Без тебя гаснет огонь небесный, нет люб
* Можешь то, что хочешь (нем.).
“ Я люблю тебя. Прощай. Привет и вечная любовь (франц.).
291
19*
ви, нет стремления к знанию, нет стремления к творчеству. Хочу себя преодолеть и писать стихи, - все или с трудом клеится, или вовсе не клеится; душа не может творить. К тому же ты ни слова с тех пор, как уехала. Разве скоро приедешь? Неужели завтра? Завтра 15-е, Маша, неужели завтра? О! пожалуйста, завтра, Маша, завтра ради Христа. Завтра Духов день, крещение апостолов Святым Духом. О! приезжай завтра, и в моем сердце будет тишина, способная наполниться духом Божиим.
Я сегодня целый день спал и мне все спать хочется, голова тяжела. Я рад сну — все несколько часов без грусти. Я вечером гулял много с Basil’eM. Разве от усталости спать хочется, не понимаю отчего, но мочи нет. Выкурю трубку и лягу. А еще только 10 часов.
Прощай Маша, даже писать не могу с некоторого времени. Пуст, глуп, ничтожен. Одно только: тоска на душе невыносимая. Прощай; благословляю тебя, целую тебя, дитя мое, сестра, невеста, любовница, жена.
Маша, люблю тебя больше всего на свете.
15-го вечером.
Прошло и 15-е, а тебя все еще нет. Когда же, Маша? Теперь я опять у окна вслушиваюсь во всевозможные звуки и жду, не едешь ли ты. В деревне поют песни. Месяц опять глядится в пруду. Опять соловей на том берегу и лягушки сопровождают его хором. Тишина царствует, несмотря на все эти смешанные звуки. Это тишина ночи, тишина природы неодушевленной. Она, кажется, борется с шумом людским и пересиливает его. Хороша эта ночь, а тебя все нет со мною. Я сегодня не менее грустен, но будто сильнее духом. Больше любви к миру в сердце. Умственная способность деятельнее. Давеча я плакал и молился на образ Спасителя, что ты мне прислала, и мне стало легче. Мысль снова с любовью понеслась к Богу бесконечному, и величие христианского догмата снова овладело душой. Я начал трудиться над произведением, в котором сосредоточится вся моя мыслящая сила, вся сила любви, так как в идее, в нем развиваемой, сосредоточивается вся моя жизнь.
Да, я чувствую, что это истина, запавшая мне в душу свыше, и я не должен схоронить ее в душе, а высказать людям во чтобы то ни стало. Прежде всего высказать ее тебе, чтобы мы могли идти с тобой одним путем, дитя мое. Надо привить эту истину к твоему сердцу, и тогда из него изженутся все желания пустых наслаждений и единое святое чувство поселится в нем. На многое взглянем мы с раскаянием, мы, обновленные в сердце словом Божиим. Одной из таких вещей будут мои письма к графу. Мой инстинкт меня не обманывал; я убедился в их нечистоте и уверен, что они не спасут нас. Не нам искать спасения в средствах нечистых. Мало веры в нас, вот отчего мы это делаем, последствия жестоко проучат нас. Мария! отдадим себя на волю Провидения. Лечиться везде можно будет. На воды нас пустят, если не этот год, то на будущий. Здоровье исправится. Но уже более ни за что в мире я не стану просить графа. Не надейтесь на Князева и сыны человеческие. Мария, обнимем друг друга и идем по путям, предназначенным Провидением. Откинем всякую роскошь, употребим имение для блага людей и будем жить одной любовью к Богу и к миру, в котором человек есть
292
высшее проявление идеи Божией. Любовь к Богу и любовь к ближнему, - вот в чем должна заключаться наша жизнь, вот идея, во имя которой мы были благословлены на вечно неразрывный союз друг с другом, вот идея, в силу которой мы можем любить друг друга в Боге. О! возвратись скорей, моя Мери. Мое сердце опять стало сильно и полно высокой любовью к тебе, той любовью, которой ангелы любят друг друга на небе. Дитя мое, и в твоем сердце я воскрешу эту любовь. Говорю: воскрешу, потому что она есть в каждом сердце человеческом, но по большей части или спит, или замерла. Возвратись скорей, моя Мери, пусть время, потерянное в разлуке, исчезнет в одном жарком поцелуе, в одном горячем объятии, пусть наши сердца забьются в один темп и слезы радости сольются на щеках наших! О! как хорош будет миг свиданья! Неужели он не придет сегодня? Боже, умоляю — сегодня! но да будет воля Твоя!
Сегодня надо будет писать к S. Как я рад, что я в таком расположении духа, где спокойствие неба берет верх над тревогой земной. Ведь утешить мне надобно его бедного. А его трудно утешить. Его положение в самом деле необыкновенно горько. Мой бедный Коля! Как найду слова, чтоб поддержать дух в страждущем теле! Маша! ну, если он умрет? Ведь ты не раз будешь раскаиваться, что мало оказала ему любви. О, святая любовь в Боге! Если бы ты тогда была одушевлена ею, как бы ты пламенно полюбила юношу, стремящегося идти по путям Божиим!
Я забыл тебе сказать, что когда был у Тучкова, то познакомился с его детьми и проповедывал старшей чистоту нравственности христианской. Прекрасная душа у этой девушки, я в этом уверен. И меньшие очень милы, я с ними играл целый вечер.
Но теперь напишу письмо к S., а там опять поговорю с тобой. Сегодня мне и спать не хочется...
Писал к S. и сон одолел меня. Не могу более продолжать. Прощай, Мери, дитя мое, благословляю тебя и целую, как может целовать только тот, кто любит безмерно. О! если бы нынче ночью ты в самом деле пришла взять мой поцелуй и дать мне такой же!
16-е, час ночи.
Вот я на два дня в Пензе. Я получил твою записку. Благодарю, Маша, за последнюю страничку больше, чем за все хлопоты о судьбе моей. Я забыл думать о судьбе моей, она меня нисколько не занимает. Насчет твоего здоровья я надеюсь на благость Провидения. Оно не даст тебе погибнуть и оставить меня одного. Остальное ничего не значит. Пенза, Астрахань, Иркутск, Тифлис — все одно и то же; где надо быть, там и будем, лишь бы дух Божий нигде не покидал души нашей и уста были бы полны словом Божиим. Благодарю, Мария, за то, что ты хочешь мне отдать мою девочку в синеньком платьице с красненьким платочком и тогдашнюю любовь ее ко мне. О, моя симпатия не остыла — это симпатия отца к дочери, брата к меньшей сестре, мужа к жене, симпатия полная, сильная, вечная. Но твоя любовь не остыла ли? Вот мысль, которая меня мучит давно {конца нет).
293
VII
Хлопоты Марии Львовны не увенчались успехом. В июне Огарев получил отставку, но за границу его не пустили. Почему Мария Львовна не уехала туда одна, как было предположено, мы не знаем. Огаревы еще на целый год остались в Москве.
Их семейные дела шли все так же, и выхода не предвиделось. Будь у них ребенок, еще, может быть, все устроилось бы; но они были бездетны. Осенью этого года (1840) Огарев делает попытку исправить упущение природы: он усыновляет маленького племянника Сатина. Они думали, что это внесет мир в их дом. «Мы стояли возле его кроватки, обнявшись с Марией, — пишет Огарев Герцену. — Она мне сказала: «это связь между нами», и мы бросились друг другу на грудь и плакали и мне было сладко. О! будьте вы тысячу раз благословенны, те, которых я горячо люблю и которые меня любили!»58. Этой же осенью, в ответ на незаслуженный укор Герцена, он пишет ему замечательное письмо, полное горечи и грусти. Он говорит, что и дружба, и любовь не ослабели в нем, но что они перестали быть для него твердыми оплотами жизни: «В душе больше одиночества, передо мной дорога грустна и молча я иду между моими спутниками». Никто не виноват в этой драме, — все действовали не по воле, а в силу своих натур; виновато больше всего его собственное безволие, благодаря которому не он подчинил себе и любовь, и дружбу, а они владели им. И оттого случилось неизбежное: «Они не захотели спокойно делить царство и сразились в своих владениях, то есть в моей душе. Если ты читывал, что такое поле после сражения, то можешь догадаться, что такое стала моя душа». Он просит Герцена верить его дружбе — и не дотрагиваться до раны. Зачем? Он хочет, хотя минутно, по старому верить и в великую будущность, и в возможность полного счастья59.
Весною (1841 г.) Огарев возобновил хлопоты об отпуске за границу, и на этот раз позволение было наконец дано: 29 апреля Николай разрешил выдать Огареву заграничный паспорт на 6 месяцев60. Для ускорения процедуры по изготовлению паспорта Мария Львовна раньше Огарева приехала в Петербург, вероятно в первых числах мая. Герцен жил тогда в Петербурге. Огарев все еще не терял надежды примирить жену и друга; в эти дни он писал Герцену: «Помогай в хлопотах моей жене. Может быть эти обстоятельства сведут вас; если бы вы расстались друзьями, я был бы счастлив. Вот тебе моя рука: она благороднейшая женщина - уважение к ней, да! я этого требую»61. Через несколько дней он сам приехал в Петербург. Здесь у него был с Герценом откровенный разговор. Он ясно формулировал свою точку зрения: он не в праве наказывать разрывом женщину только за то, что у нее не оказывается духовной связи с ним, и он не властен порвать с нею, пока еще в нем жива любовь к ней. В записке, которую он тут же, в Петербурге, послал Герцену, он писал: «Странное дело! Пока я ни с кем не говорил, я внутренне бесился. С тех пор, как сказал, у меня воскресло к ней влечение, решительное влечение. Я все бы ходил около нее, как около больного ребенка, и утешал бы ее, ласкал бы ее. Неужели я под влиянием
294
Naturgewalt?* Может быть, но я еще не знаю, благородно ли высвободиться из-под этой Naturgewalt... Опять прихожу к 1-му направлению: оставить судьбу постепенно рушить Naturgewalt, но не понукать ход вещей и не ломать индивидов. Ей-Богу, это мягче и человечнее. Не способен я ломать, да и только». Дальше он пишет: «Намедни я прилег к ней на плечо, вспомнил все прежнее и записал эту минуту, как одну из последних нашего расшатанного счастья, но все же блаженную минуту. Что делать? Учи человека, как хочешь, — пока внутри его не живет сила сделать то или другое, ничему его не научишь.
Was Ihr nicht fuhlt, Ihr werdet’s nie erjagen27*.
Так и я. Все не впрок, — нитка тянется и не лопается; придет время, она лопнет... А жалко расторгнуть что-нибудь. Все былое так мило, что с ним индивиду так же трудно развязаться, как народу с историческими преданиями. Но я что-то спокойнее. Отчего — сам не знаю. А эти дни я больше люблю ее; кажется, это было бы еще грустнее, а нет, у меня на душе легче»62.
В эти дни вновь вспыхнувшей нежности Мария Львовна обделала одно очень прозаическое дело: она потребовала, чтобы Огарев обеспечил ее материально на случай своей смерти, так как иначе ей пришлось бы получить лишь законную седьмую часть: наследницей Огарева являлась его родная сестра28*. В позднейшем своем показании, на следствии 1850 г., Огарев говорил: «Я думал, что было бы невеликодушно не согласиться на это требование, тем более, что предвидел наш конечный развод»63. Между Огаревым и его женой была заключена в Петербурге фиктивная сделка, сущность которой явствует из следующего документа64.
«Во имя Отца и Сына и Святого Духа, аминь.
«Будучи в здравом уме и совершенной памяти, помышляя о могущей последовать мне смерти, учинено сие духовное завещание при упрошенных мною свидетелях в следующем: Капитал, полученный мною в дар от мужа моего, коллежского регистратора Николая Платоновича Огарева, сто сорок три тысячи рублей серебром, на который ныне я купила у него, у мужа моего, недвижимое имение, состоящее Пензенской губернии и того же уезда, села: Чертково, Никольское, тоже Смагино, деревни: Рудаковку и Зубаревку, в коих писано по 8-й ревизии 676 мужского пола душ с их семействами и имуществом и со всеми угодьями, в чем учинено между нами запродажное условие, совершенное в С.-Петербургской Гражданской палате, во 2-м департаменте, сего мая 12-го дня 1841 года. В случае моей смерти, ежели последует оная прежде получения мною на оное имение купчей, то капитал 143 000 руб. серебром, уже отданный мужу моему по упомянутому условию за имение, остается в его собственность, ежели же по получении купчей на упомянутое имение, то оное имение также отдаю ему, мужу моему Николаю Платоновичу Огареву»29*.
* Принуждение природы (нем.).
295
В середине мая Огаревы выехали за границу. Перед их отъездом Герцен помирился с Марией Львовной. Второй акт драмы кончился, — но их предстояло еще целых три.
VIII
Итак, в мае Огаревы из Петербурга - и значит, морем — выехали за границу. Марию Львовну врачи направили в Карлсбад. Огарев первое время оставался там с нею, но затем перебрался в Франценсбрунн (нынешний Франценсбад), где жил некоторое время один; затем они опять вместе провели несколько недель в Теплице и, кажется, в Эмсе, и, наконец, к зиме переехали в Италию. Нижеследующие письма Огарева к Марии Львовне писаны в течение этого лета.
20
(1841 г.) Франценсбрунн. Вечером.
Вот я и здесь, один, в крошечной комнатке. Воспоминания целого дня тревожат меня. Я перебрасываюсь и дальше чем сегодняшний день. Все мое прошедшее - светлое, полное любви — передо мною. Маша, друг мой, — моя спокойная наружность тебя обманывает, может быть даже и сердит. Но я бы дорого заплатил, чтоб быть внутри таким же спокойным, как в моих апатических приемах. Маша — я тебя люблю. Я никогда не мог отстать от привязанностей, которые были основаны на глубоких симпатиях, длились долго и казались бесконечны — и, может быть, до сих пор бесконечны. Я не отчаяваюсь. Но ты как-то не хочешь проникнуть сквозь эту ровную оболочку моего характера, не знаешь, что я страдаю и чем я счастлив. Ей-Богу - моя жизнь была так широка, так широка; все мои связи лежали на таком широком основании и пророчили такую светлую будущность (светлую по своему человеческому значению), что я не мог никому завидовать и никому желать лучшей участи. Судьба сделала так, что ты не захотела пристать к этой жизни, в которой мы были бы оба так полно, так высоко-человечески счастливы. Я не упрекаю; избави Боже меня делать упреки, может быть я и сам много и много виноват, — и тебя прошу, не пеняй на меня и прости мне. Мы должны все прощать друг другу — потому что ведь между нами любовь не рушилась. Ей-Богу, не рушилась. Я это чувствую, потому что без тебя тоскую; думал заниматься, работать в одиночестве — и едва ли это будет; мне скучно, я неспокоен, тоска, да и только. Чувствую, что мы любим друг друга, и по тому, что видел давеча твои слезы — и тебе скучно без меня, и у меня слезы навертываются. А ведь мы расстались дня на три, на четыре. Неужли это привычка? Быть не может — это сильная привязанность. Боюсь тревожить тебя еще более, а не могу не сказать, что с наступлением ночи, когда думаю, как я лягу и ты меня не поцелуешь, — мне больно. О! сколько вещей, от которых мне больно! Но перестанем говорить о них. К чему тебя тревожить. Обними и поцелуй и благослови меня мысленно, как я тебя теперь, и успокоимся.
296
Франценсбрунн лежит в долине или, лучше, в поле; это тебе понравится. Я вспомнил Чертково и тебя. Чертково и ты для меня нераздельны. Нигде и никогда я не был так счастлив! Дай мне руку и пойми наконец, сколько любви в моем рукожатии. — Около источников парк — это мне напомнило Петровское, и едва ли оно лучше. Городок очень хорошо выстроен, улицы широкие. Квартир почти нет, и я принужден был поселиться в конурке — впрочем очень чистой, в почтовом доме, из которого вид в поле. В воскресенье уезжает какой-то граф, и я займу его две комнаты au rez de chausse* ** ***. Приезжай - нам будет очень уютно и хорошо. Место такое, как ты любишь. С другой стороны городка сад, напоминающий пензенский, но хуже, хотя много цветов. Вот тебе вся местность. Теперь мои похождения. Ехал я сперва с двумя немцами; не знаю, как их зовут, да и знать не хочу. Один отставной воин, а другой -прусский таможенный чиновник. Они болтали ужасно много. После пересел к нам и 3-й немец в белом пальто и сжал мои ноги в свои огромные колена. Я с первого взгляда узнал, что это дармштадтец; он и ростом, и лицом похож на принца, который был у нас. Болтовня усилилась с новым товарищем. Пиво, пошлая политика, рассуждения о том, о чем нечего рассуждать — надоели мне ужасно. Наконец около 4-х часов мы приехали в Эгер, где мы обедали. Старый офицер и дармштадтец остались в Эгере. Я, чиновник, дама, похожая на косую немку Блохиной, и молодой человек до пошлости глупый - отправились в Франценсбрунн. Слава Богу, езды менее часа. Я, выбрав пожитки, отправился, — читал газеты, из которых узнал, что король Ганноверский скоро едет в Эмс; а выборы в Англии, к радости Гамильтона, идут в пользу тори!! Потом встретил Laube, который меня познакомил со своей женой. Она далеко не хороша собой, но очень неглупа. Потом отправился в концерт. Скрипач, который был в Карлсбаде, очень не дурен. Потом гулял, осмотрел все источники и заказал ванну. Наконец явился домой и принялся писать к тебе. Глупый день.
Ну, а ты что — милая моя Маша — верь, что милая — Zweifle an der Sonne Klarheit“ etc. — О, если б я мог тебя уверить, сколько я тебя люблю - да за что же ты мне не веришь? Да и то неправда - ты знаешь, что я неизменен в привязанностях. А моя привязанность к тебе была лучшая, потому что была моя; общее и личное так хорошо сливались. Ну, да что ж ты делала?.. Горы, постгоф, Голынский, etc., etc... — Если Брянчан, в самом деле нагрубит тебе — напиши, я прискачу, и клянусь честью, что так присрамлю его при всех, что он не будет знать куда деваться. У меня смерть руки на него чешутся. Je suis rancunier aussi‘“.
Ну! теперь простимся. Лягу спать, хотя не слишком хочется. Авось ли я завтра больше свыкнусь с моим одиночеством... Прощай, Маша, милая моя Маша! Целую тебя в глазки и губки. Моя любовь с тобою...
Досадно! письмо будет у тебя только после завтра, потому что отходит после обеда. Ты будешь беспокоиться. Это глупо.
* На первом этаже (франц.).
** Сомневайся даже в ясности солнца (нем.) - подразумевается «но не во мне».
*** Я тоже злопамятен (франц.).
297
Здесь видел я племянника графа Ностица с женой. Пышно ездят — еп aristoc rates*.
Прощай! Целую Сталиньку. Обнимаю тебя еще раз. А Галахов? Добрый, славный Галахов! Если бы его дружба... Прощай, Маша!
17-е июля.
Здравствуй, Маша! Сейчас воротился с вод. Вода чудесная. Место прекрасное; поле и синие горы вдали; это напоминает Кавказ. Музыка играет не так лениво, но и не так хорошо; впрочем, недурно: играли «Норму»30*. Опять воспоминания — в воспоминаниях все ты. Видишь ли, как глубоко вкоренена моя любовь к тебе. И отчего же, расставаясь на минуту, — я непременно должен писать и много писать к тебе? Отчего эта потребность - если не потому, что я сильно тебя люблю. Я молчалив с тобой — это правда; иногда мне страшно начать говорить; когда моя речь кажется тебе несправедливой — мне больно, досадно; я сержусь или страдаю. Не разделяйся от меня, умоляю тебя; примкни ко мне; право, во мне еще довольно жизни, чтоб дать жизнь женщине; но для этого надо верить в меня, взойти в сферу поэзии, которая преобладает у меня надо всем. Да, - ты это сделаешь! Ты будешь моя, совсем моя? Не правда ли? — Как хорошо это открытое место перед моими окнами! Какой день светлый! Зачем мы не вместе? Душа раскрылась бы так светло, мы могли бы любить так много. Еслиб ты знала, как я готов прижать тебя к груди от полноты души! Мне хочется молиться сегодня, молиться и плакать, но не от скорби, а от умиления и надежды. Неуж-ли наши жизни расшиблены? Нет — никогда этому не поверю. Но если я разбил твое существование — Маша, это непростительно; да право я неповинен; я хотел беречь тебя для всего лучшего человеческого, божьего. Не умел разве, был неловок - но никогда mal-intentionne“.
Много хорошеньких личек и очень мало хорошеньких шляпок на водах. Вчера в концерте тоже уродливые прически. Но таких уродов, как в Карлсбаде, нет — здесь du comme il faut в сравнении с Карлсбадом. Я не искал ни с кем познакомиться, не хочется, одному еще лучше. С Laube едва ли сойдусь очень, боюсь ему надоесть, боюсь быть привязчивым, не имея никакого права на его расположение. Но он должен быть хороший человек, судя по речам, поступкам и роману.
Если табак и сигары от Галаха придут раньше твоей поездки сюда, постарайся мне их переслать.
Адрес мой — im Posthause № 16, а с воскресенья не знаю какой №.
Прощай! Отдаю письмо на почту. Досадно, что не получишь сегодня. Дама скверная, которая ехала со мной из Эгера, имеет жестокосердие жить возле меня и целое утро прегадко играть на гитаре.
Прощай, моя милая Маша, друг мой. Поцалуемся, обнимемся. Цалую Сталиньку. Скажи ему, чтоб он был умен65. Кланяйся Елагиной31*, сблизься с ней. Привези от нее мои стихи. Музыку слышно. Прощай!
Приезжай, здесь очень хорошо.
* Как аристократы (франц.).
“ Злонамеренный (франц.).
298
21
18 июля. Утро.
Хотел писать тебе вчера вечером; но был не в духе; лежал на диване и не мог ничего делать и лег спать в 10 часов. Читал и перечитывал твое письмо. Je ne te meconnais pas*. Ты все же моя милая, добрая, умная, откровенная, прямодушная, ma interessante Marie**. Но многое и многое в твоих мнениях основано на условной фантастической жизни общества, а не на внутренней, глубокой, действительной человеческой жизни; часто ты непоследовательна в своих убеждениях, и сердце, ум с одной стороны спорят с привычками, вкусами с другой стороны. Повторю: иногда это меня сердит и оскорбляет, но по большей части мне это больно, мне тебя жалко, что ты добровольно отказываешься от лучшей доли человека. Так, напр., ты убеждена в прогрессе — и не можешь мысленно оторваться от круга, которого участь пребывать в statu quo. Так, тебе все поэтическое важно, но не занимает тебя. Маша, меня это мучит — и не ради себя, а ради тебя; ты лишаешься лучших наслаждений. Поверь мне, что эти противоречия, которые существуют в тебе самой (если заглянешь в себя откровенно), — они-то главное противоречие между нами. Но все же хорошая человеческая сторона и в тебе, и во мне так сильна, что мы не можем оставаться в отношениях тупых и пошлых мужа и жены, а должны быть товарищами, друзьями, любовниками. Дело в том теперь, что в близких отношениях надо не досадовать друг на друга, а иметь друг на друга теплое влияние, полное любви. Оно не может иметь места, если ты в меня веришь. А я в тебя верю, право, верю. Да вот как: если бы ты перестала меня любить en amante*** и была бы увлечена другим, если б я вынес это — я был бы лучшим твоим другом и тот должен бы сделать тебя счастливой под опасением смертной казни. В святость брака я не верю — а в святость любви верю. У нас брак сделался пугалом людей — и мы видим узы. Но истинная любовь не надевает оков, но только симпатизирует со всеми движениями любимой души. От этого привязанность к людям, которые близки к любимому нами существу. От этого я благословляю Галахова за все минуты душевной симпатии, которые ты с ним проводила. Брак мешает жить, а любовь побуждает к жизни, делает жизнь гармонической, полной, необъятно-широкой. Если ты думаешь, что между нами нет ничего общего, кроме названий мужа и жены — то прогони меня, просто прогони меня, — муж человек невыносимый. Но я, Маша, я полон надежды, я глубоко убежден и в моей любви к тебе, и в том, что противоречия между нами мнимы, что они должны рушиться вследствие наших благородных натур. Гордиева узла я не могу разрубить, на это у меня нет ни капли гениальной воли. Но я буду всегда вести себя вследствие твоего желания: ты приманишь — приду, ты бросишься в мои объятия — возьму; ты махнешь — отойду, воротишь — ворочусь. Что об этом будут думать люди, мне до того дела нет. Не хотелось бы, чтоб они тебя
* Я тебя не узнаю (франц.).
" Моя занимательная Мария (франц.).
*** Как возлюбленная (франц.).
299
позорили, а меня — сколько им угодно; к этому я совершенно равнодушен. Любить par amour propre, pour qu’on dise que j’ai une femme vertueuse*, я не могу; это гадко. Разврат лучше этого. Маша, Маша! если б ты немного захотела вникнуть в мою душу, ты нашла бы, что такое самолюбие для меня не существует. Нет! — я тебя люблю, как друга, подругу, моего ребенка, которому хотелось бы дать мне все возможное человеческое блаженство - лишь бы только человеческое, вытекающее из святой, вечной, божественной натуры человека, а не из пошлой, условной, ежедневной, формалистической, призрачной жизни общества. Если б я был ангел, Маша, я бы посадил тебя себе на крылья и унес бы на небо. Но и во мне много грязного, мелкого и призрачного; я - ein Mensch der Naturgewalt" и не довольно просветлен духом, чтоб из светлого сознания действовать вследствие сильной воли. Вот, может быть, причина, отчего ты в меня мало веришь. Я на тебя имею мало влияния.
Все это было бы смешно, Когда бы не было так грустно!32*
Я часто думаю: зачем я живу на свете? Счастья женщины я не умел сделать. От этого все мои личные отношения сделались для меня мучительны. Оторваться от всех, кто мне близок, - что же мне тогда делать на белом свете? А любить — больно. Что мое поэтическое и социальное призвание? - ничего не значат. В последнее особенно мало веры, хотя и много рвения. Однако во мне есть теплота, жар души, сильное стремление; иногда я даже живу такой полной жизнью, за минуту которой я не возьму ста тысяч других жизней. О! не все потеряно, не верю, чтоб все было потеряно. С тобой мы будем друзьями, с друзьями — союзом, а все, что во мне хорошего, выскажется в стихах. Маша, Маша - люби твоего поэта! Послушай: если я и недостоин или буду недостоин любви - все же люби меня. Но полно толковать на этот лад; это слишком давит душу. Виноват ли я, что я сегодня грустен? А все эта проклятая слабость характера, подчинение der Naturgewalt; между тем как спокойная духовная сила должна бы вести жизнь ровно и стройно.
Когда приедешь? Привези мне фрак и черный жилет, словом бальный костюм. Здесь по субботам бал, на котором куча народу; Лаубе пляшет; приезжай с ним танцовать; a m-me Laube не пляшет, я с ней буду говорить. Здесь живут веселее; но дам больше, чем кавалеров. Дамы любят надевать венки на вечер. C’est joli“*. Кто-то была с m-me Nostiz в венке — очень недурна.
Привези мне пульник, мои пули скоро выйдут; вчера я отлично стрелял.
Скоро перейду вниз и буду ждать тебя.
Прощай, моя милая подруга! Можно так назвать? Chere, chere Marie.
* Любить из самолюбия, чтобы говорили, что у меня добродетельная жена {франц.).
“Я — человек, подверженный власти природы (нем.).
Это мило {франц.).
300
Взгляни на Елагину, как на женщину, в которой много чувства, Innerlichkeit’, светлого, живого человечекого чувства, с ней можно будет сойтись. Дочь ее также. A m-lle Mojer не знаю.
Прощай! Целую Сталиньку.
Тебя цалую и обнимаю. Будь моим другом, прижми меня к сердцу, отдай мне твое сердце — ему будет тепло от моей любви. Прощай!
Кланяйся Елагиной.
Еще замечание: любовь не исключительна (exclusif), а всеобъемлюща и всепреданна.
22
Воскресенье, 10 час. веч.
Следуя твоему примеру, беру маленький лоскут бумаги. Но ты знаешь, я пишу мелко. — Бывало, прощаясь с тобой, я плакал как ребенок, но никогда расставанье мне не было так невыносимо-тяжело, как давеча утром. Последний разговор оставил нас в каком-то неудовольствии, которое меня мучило и мучит. Проклятая пропажа плаща, отвлекая внимание друг от друга, довершила горькую холодность прощанья. Маша — поверь мне хотя единожды — не так мне хочется встречаться, не так ра-ставаться, как это случается. Когда я еду к тебе — мое сердце тепло, мне хочется так много любить тебя; когда я уезжаю — мне жалко, мне хочется слова любви, мне хочется слез; всегда я тронут и глубоко тронут. А в этот раз это не просто грустно, нежно-грустно было, а тяжело — как вот когда задыхаешься. Зачем мы смотрим друг на друга как враги? Неужли в нас нет элементов сближения? Разве в нас нет горячей привязанности друг к другу? Разве в нас нет широкой любви к человечеству? Разве не случается, что один и тот же вид пробуждает в нас одинаковое сочувствие к природе? Разве не случается, что одна и таже мелодия нам одинаково ворочает душу? Разве нет между нами симпатий? Быть не может! Быть не может, чтоб ты не хотела сочувствовать со мною; я проклинаю всякое сомнение. Маша — Бога ради — возвратим друг другу нашу прежнюю любовь. Ты мучишься — но пойми хоть раз, что и мое положение невыносимо, что я несколько раз на день застаю в себе желание отжить поскорее жизнь, которую я проклинаю. Кончим это, Бога ради, кончим. Когда я думаю, что может быть время, когда ты не станешь любить меня и я тебя, мне становится страшно, голова кружится, мне кажется, что мы оба делаем преступление великое. Но как все это кончить? Чем развязать драму?.. — Не знаю. Разговоры между нами вредны, все споры о прошедшем — только взаимные обвинения, и может, в самом деле мы оба правы и оба виноваты. Но разве, любя, нельзя простить и изгладить из памяти все горькое? Что же и за любовь, если она прощать не умеет? Маша, простим друг друга, ради Бога, и не станем спорить ни о чем. Давай жить, как мы прежде жили, душа в душу. Если у нас и есть разные вкусы - это вещь совершенно внешняя; если они требуют удовлетворения — не надо мешать друг другу; если это в самом деле потребность - то
* Задушевность (нем.).
301
будем рады, когда кому из нас весело. А если это фантазия, то она пройдет. Но из любви друг к другу не станем проклинать что-нибудь такое, что для одного из нас свято, сильный реалитет, а не фантазия. Ну, ради Бога, перестанем ссориться. Я хочу любви, твоей любви. Я ничего, никаких уступок и жертв не требую; я знаю, что когда кто принесет жертву (то есть в самом деле жертву), то он будет ненавидеть того, кому принес ее. Не хочу и не приношу жертв. Кто требует жертвы — тот не любит. Но самый малейший шаг с твоей стороны, Маша, будет для меня неизмеримо великой милостью, то есть движением любви, за которое я стану перед тобой на колени...
Как же мне было тяжело сегодня! Я целый день метался из угла в угол и ничего не мог делать — и все думал о тебе, о нас. Куда писать к Галахову — скажи мне — я отсюду напишу к нему. — Теперь мне немного лучше. Вечером был концерт, куда я не пошел, потому что не намерен слушать флейту. Потом была в зале же богемская народая свадьба (верно нарочно кого-нибудь женили, чтоб показать эрцгерцогу, как богемцы женятся). Я думал, что надо явиться во фраке, и, одеваясь, прогулял свадьбу; а так как я не эрцгерцог, то для меня во второй раз никого уже не женили. Потом был бал, куда отправилась Клопова с Ивенскими. Я не пошел — и без того было грустно. K^3ep’gasse* была иллюминована, в саду и в отдаленьи был очень глупый фейерверк. Наконец все погасло. Одна луна не погасла и так хороша, как я давно ее не видал. Она меня успокоила. Грусть стала тише и не имеет уже этого раздирающего характера. Но мне все чего-то жаль, да ведь как жаль! Все гляжу назад, и там столько светлого, счастливого... Маша! возврати мне мое блаженство! если только хочешь, если только можешь. О! с какой радостью откажусь от всякой скверны в моей жизни, от склонности к вину и т.д. (кроме убеждений, что было бы ложь непростительная, просто преступление), лишь бы ты мне отдала твою любовь, то есть мое блаженство.
Но прощай, Маша; я устал. Скажи Сталиньке, что на нашей квартире куча маленьких, миленьких резвых детей. — Прощай, Маша! благословляю тебя. Спи спокойно. Да люби меня, сколько я теперь тебя люблю. Выйдем из этой борьбы оба очищенные — не так ли? Прощай, целую тебя крепко-крепко. — Завтра беру ванну в 8 часов и еду в Waldstein до вечера. Но еще скажу слова два. Прощай!
Понедельник, утро.
Bonjour! Что твое здоровье? Я уже напился воды, выкупался и выпил кофий. Хотел ехать куда-нибудь — но еще колясок нет. Будут после обеда. Поеду после обеда, если будет хорошо. Маша, друг мой — отвечай на это письмо, — но, Бога ради, не жестко, не колко — мне и так здесь тяжело. Pitie, pitie**. Впрочем, отвечай как думаешь. Лжи я не хочу. — Теперь запечатаю письмо и почитаю кое-что. Прощай! Жду от тебя записки.
Дай же руку и поцелуй меня.
Веришь ли ты мне? Можешь ли ты любить меня? Прощай!
* Переулок (нем.).
** Милосердия, милосердия (франц.).
302
23
Вторник. Утро.
Вчера получил твое письмо, приехав довольно поздно из Гохберга. Merci! Я был рад этому письму, в нем видна любовь, — и вот опять надежда на успокоение, на примирение в жизни воскресла. Может быть мы опять будем счастливы! Жажда блаженства полного, роскошного, томит меня; настоящее положение мне нестерпимо. Я знал блаженство с тобой — неужели же не могу знать его с тобой еще раз? Странное дело: и ты, и я — мы говорим о своем блаженстве. Воля твоя, мы оба глубокие эгоисты и не более. Однако нет! Что жажда блаженства, как не жажда любви? А жажда любви противоположна эгоизму, как день ночи. Нам нельзя искать другой любви, как друг к другу (если б это и случилось, надо стараться изгнать фантазию) — уже потому нельзя, что мы тесно связаны воспоминанием и пока — и дай Бог, чтоб всегда так было — всякая другая любовь для нас чудовищна. Я говорю о любви в тесном смысле, то есть о любви мужчины и женщины. Маша — надо же наконец понять, что любовь мужчины к женщине мешает только любви к другой женщине, а не любви к науке или искусству, не мешает дружбе. Любовь в сущности одна и таже, но проявления ее различны. Любовь к женщине — одно проявление; тут индивидуальное влечение берет верх надо всем; тут главную роль играют личности; мы любим именно такую-то женщину, душа особенно расположена к ней, настроена на известный лад. Любовь к другой женщине уничтожает любовь к той женщине; оттого в этом случае любовь исключительна; любовь к двум женщинам разом невозможна, как невозможны две болезни одинаких, как нельзя быть разом в двух местах. Но что бы ты сказала, если б любовь к женщине мешала, напр., любви к музыке? Разве бы это не было уродливо? Любовь к музыке может быть бесконечно сильна, но она нисколько не мешает бесконечно сильной любви к женщине, потому что проявления любви различны. Может быть то, что ты этого не хотела понять, было причиной многого темного, просто дурного в нашей жизни. Маша! разве любовь должна мешать жить? Разве она должна играть роль accapareur’a*? Мы разделенные пространством, оба пришли к одной мысли: бросить дурное прошедшее и подумать о настоящем примирении в жизни и с жизнью. Ты жалуешься на мою апатичность: теперь — откровенно говоря — распри производят во мне эту апатичность; да, мой эгоизм делает то, что я затворяюсь в мой внутренний мир и страдаю в нем один, и страдаю боязнью, чтоб внешним прикосновением он не разрушился, — и молчу и молчу, и боюсь говорить. Скажу более: это состояние, которое невыносимо, может довести меня до падения, до разврата, до неистовства. Ты думаешь, что я сплю: если я сплю, то я вижу во сне что-то черное, страшное, что мне мешает дышать. Ты знаешь, как трудно переносить cauchemar**. Но средство выйти из этого положения? Для меня одно средство жить — я думаю, так же, как и для тебя, — это жить полно, жить
* Захватчик (франц.}.
" Кошмар (франц.).
303
всем, к чему есть стремление. Маша! неужли мы необходимо должны смотреть с ненавистью на все, что для одного из нас составляет полную жизнь? Для меня полная жизнь: в любви к тебе, в любви к искусству, любви к науке, к дружбе, к миру духовному. У! как хочется пить блаженство полной чашей. Даже страдания духовные не страшат меня - и в них есть блаженство. Но страдания от обстоятельств — ужасны, потому что произведены внешней необходимостью, а не свободным выбором своего удела, потому что они гнут, давят, морозят. Разве ты из любви ко мне ни к чему не присоединишься? Ну! да если тебе что антипатично, а мне симпатично, — не мешай мне симпатизировать — из любви ко мне, иначе ты будешь меня гнуть, в чем нисколько нет любви. А если я из любви к тебе откажусь от чего-нибудь мне глубоко-симпатичного - бойся, Маша — моя любовь исчезнет, и я не буду властен в этом. Но симпатизировать с тобой когда хочешь, где хочешь — я всегда готов, всегда без всяких задних мыслей, с детской, наивной, горячей привязанностью к тебе. Если тебе будет весело — я буду радоваться. Если тебя займет то, что меня не занимает, я буду радоваться, на тебя глядя. Если ты увидишь мою глупую и грустную фигуру в праздничном обществе, не гнушайся мной и не кори меня, и не думай, чтоб я мешал тебе веселиться; — я буду смотреть и любоваться тобой из-за угла, никем не замеченный; а смешон я или нет в свете, что мне до этого за дело? Маша! возьми меня с моей любовью, говори мне, что я могу сделать для твоего наслаждения — я все буду рад делать, от души приму участие и в твоих занятиях, и в твоих удовольствиях. Но и ты прими участие в моих наслаждениях, а если не можешь, не хочешь, то не препятствуй мне жить всей жизнью. Дай мне свободно развиваться в моей жизни, вследствие моей натуры. Иначе я замру и выдохнусь и исчезну, как цветок, пересаженный не на свою землю. Маша! не принимай моих слов за мораль. Анализис вкоренен во всех нас — и потому не брани, что я анализирую. Это в духе эпохи, следствие рефлексии, самосознания. Я люблю тебя, Маша, верь мне, - я хочу быть твой, но чтоб и ты была моею.
С Гохберга славный вид, в роде тех, которые мы видели. На горе замок, полу-древний; в нем живут. Из него вид еще дальше. С башен тот же вид. У стены садик; в садике беседка; в беседке сидел я один, пил баварское пиво, писал стихи и рассуждал с трактирщиком о Наполеоне. Замок принадлежал Пруссии до 15-го года; с тех пор принадлежит Баварии, но жители пруссаки в душе и не совсем довольны баварским правительством.
Сейчас явилась ко мне барышня (не совсем пригожая) с расстроенным видом; отец ее, курляндец, умер; мать здесь при смерти; есть нечего. Она выпросила у меня 15 гульденов, говоря, что она в 1-й раз просит, что ей это ужасно дико и оскорбительно, и просила меня никому не сказывать, что она просила денег. Я дал ей деньги. Если она обманывала — тем хуже для нее. А я стеснюсь немножко, да и только. Но это делает то, что я не буду иметь (по моему рассчету) достаточно денег, чтоб расплатиться здесь со всеми. По моему рассчету 20 гульденов не достанет; теперь у меня с небольшим 50 гульденов. За квартиру верных надо будет отдать 30. Пришли на всякий случай 25. Лошадь
304
и экипажи всего дороже; ergo я стану редко ездить и часто ходить, что и для здоровья полезней; но еще 2 или 3 раза надо будет съездить.
Книга Feuerbach’a33* увлекательна. На многое открывает глаза. Я постараюсь тебе дать об ней короткий отчет. Но едва ли можно сыскать книгу разрушительнее для христианства. Одно заключение для себя я вывожу, что мне жаль, что я не рожден во время апостолов; я был бы чудесным христианином — ein Gemiithmensch*. Опять примусь читать.
Прощай, Маша! Целую тебя, люблю тебя, благословляю тебя. Друг мой, моя милая — хочешь ли ты в самом деле быть моей Машей? Сколько чудесного, святого в любви! Маша! бросься ко мне на шею. Я как-то сегодня спокойнее после твоего письма. — Но я совершенно один. Русские — не лучше карлсбадских. Грек, то есть валах, не слишком скор знакомится, да едва ли интересен. Молодой человек меня интересует по наружности; познакомлюсь с ним. Кланяйся Елаг., Галах. Целую Сталиньку. Прощай, Маша! — До завтра.
24
Вторник, вечером.
Два последние твои письма воскрешают во мне бодрость духа. Я упадал, я становился зол от внутренней скорби — теперь мне кажется, будто я лучше. Но мы опять приходим на то же: всякий чувствует только свое горе. Но может быть мы оттого и не чувствуем страдания друг друга, что у каждого свое слишком сильно. Мы оба слишком упрямы, и если ты жалуешься, что я хочу тебя скроить по своей выкройке, — то я могу сказать то же. Друг мой! поправим ошибку — мы в любви видели страсть жгучую, а страсть стремится подчинить себе все; где страсть, там есть господин и раб. Но прочь рабство! Любовь должна быть соединением двух свободных существ для взаимного блаженства. Не говори, Маша, чтоб между нами стояло какое-нибудь привидение, ей-Богу — это твоя фантазия. Между нами нет никого, кроме нас самих, то есть взаимного неудовольствия собственно нашего, без всякого постороннего влияния. Постороннего влияния вовсе нет — я тебе это гарантирую. Повторять или не повторять причину нашего неудовольствия? Представить ли тебе оправдание меня перед тобой или бросить это, вычеркнуть из нашей жизни недоброе и крепко прижаться друг к другу? Прежде обнимемся и скажем: мы друг для друга необходимы. Врозь мы оба потеряемся — в пустоте, в разврате может быть. Вместе мы будем взаимным пополнением друг другу к полной жизни. Чего нет у одного, дается другим, и жизнь a deux** составит роскошное единство. Моя пассивная натура ищет созерцаний, твоя энергическая натура — деятельности. Но человек исключительно активный и исключительно пассивный равно односторонни. Полный человек — вместе человек созерцания и человек дела. Маша! вместе мы можем быть одним полным человеком. Я принесу мысль и чувство (Gemiith) — ты энергию, и — и — и не правда ли — мы можем быть счастливы? Ведь нам уже и потому надо
* Душевный человек (нем.).
** Вдвоем (франц.).
305
20- 1756
друг друга, что всякая односторонность не удовлетворяет, а мы порознь односторонни. Ты хочешь скорее развязки, как бы она ни была горька, -и я тоже. Но я не хочу, чтоб она была горька. Маша! да на кого ж я тебя оставлю? Кто с любовью привяжется к твоему существованию - если не я? Я это знаю и тем горячее жажду примирения. — Не могу не повторить обвинений: ты думаешь, что я тебя променял на других? Полно, Маша! — Ты хотела бы, чтоб я раззнакомился с людьми, с которыми у меня есть сильная симпатия, — и тогда ты поверила бы моей любви к тебе. Нет, Маша, - ей-Богу - тогда-то и не верь ей; тогда я in facto’ докажу мою неспособность любить кого бы то ни было, сделав уступку против моего чувства — только ради спокойствия. Спокойствие — дело великое, но его нельзя покупать ценой внутренней лжи. Я могу скрыть какой-нибудь факт ради взаимного спокойствия — но скрыть чувство — слишком гадко. Не обвиняй меня! - еслиб я делал, как ты хочешь, я был бы недостоин тебя. -Мой друг оскорбил тебя; но ты его ненавидела прежде и сама оскорбила его; если заглянешь в себя отчетливо — то это так66. Мне же не то больно, что ты не любишь именно такого то человека, а то, что ты отвергла мою лучшую дружбу, следовательно отвергла что-то, что в моем существовании было светлого, широкого, глубокого. Это было мне оскорбительно; это так меня поразило, что может быть я и не умел хорошо поступить. Прости мне неумение, Маша, прости ради любви — ей-Богу, тут нехотения не было, равнодушия не было. Потом вы спорите обо мне — говорю: вы спорите между собой обо мне, потому что это так. На это я скажу: берегитесь! вы оба потеряете меня. Я не могу быть куском мяса, которое раздирают надвое. Я просто слишком самолюбив, слишком горд для этой роли. Я могу любить тогда, когда я свободен. Дайте мне волю любить кого хочу — это мое дело. А если кто мне сделает предписание любить или не любить — я буду упрям, я буду жесток и зол, я скорее стану ненавидеть, чем подчинюсь. Мне нужна воля — тогда мое сердце будет тепло, тогда я буду любить, как никто из вас любить не может. Маша! прости мне, если я умышленно или неумышленно сделал что против тебя. Брось распри, дай мне развиваться свободно и садись ко мне на колени, прижмись к моей груди, люби меня, и никто не даст тебе такой сильной привязанности, таких горячих поцалуев, никто лучше не скажет тебе, что ты для него лучшее в жизни. Свобода действия и любовь непреходящая! вот мой лозунг. Верь -с ним мы опять возвратимся к блаженству и соединимся так тесно, как может еще и не бывало. Кажется, я не морализировал. Я стану ненавидеть самого себя, если и теперь мои слова тебе надоели. Нет, Маша, нет — ведь ты любишь меня — ведь я тебе нужен, ведь ты моя, моя слеза твоя, моя любовь твоя — я весь твой — ты моя подруга — tu es ma amante — et vive Г amour!” Мое блаженство, мое блаженство! — отдай мне его, я умру без любви к женщине - а ты моя избранная - на кого ж я тебя променяю?
Боже мой! свеча сгорела — скоро будет темно; а мне еще столько хочется говорить, так ласково говорить. Во вторник я у тебя. Прежде еще твои письма решат мою участь — хочешь ли ты терпеть меня, как я есть?
* Действительно; фактом (лат.).
” Ты моя возлюбленная - и да здравствует любовь! (франц.)
306
Мои стремления не слишком ли отвратительны для тебя? Твои для меня нисколько; ты мне слишком необходима, чтоб я не привязался ко всем твоим желаниям; но ради Бога, не разбивай моей внутренней жизни, возьми меня живого и свободного — без тебя и без моего внутреннего мира я замру, а живой труп — сама ты знаешь, как для тебя несносен. Обними же меня и благословим друг друга. Маша! мы нужны друг другу? Не правда ли? Да, да! скажи — да! - Целую тебя! Свеча гаснет - прощай!
Середа.
Проспал. Пил воду. Познакомился с молодым поляком. В нем все мне нравится: лицо, походка, голос. Мы сказали несколько слов, дальше — больше. Это тот самый, с которым Галах, ехал в дилижансе. — Потом писал стихи — очень удачно. Потом купался и обедал, и теперь сбираюсь в Waldsachsen. — Вчера я был в Эгере и видел развалины. Влияние ли Шиллера, или собственно истории, но без преувеличения — меня взяло какое-то скорбное чувство и трепет в разрушенном замке Валленштейна. Домовая капелла совсем цела. Я думал — как здесь молилась Текла,'лучшее создание Шиллера34*. Может быть настоящая Текла была совсем не то, но я знаю только Шиллерову, и другой мне не надо. Дом совсем развалился, не видно, где была зала и где другие комнаты. Тут был убит Валленштейн. Еще - полуразвалившаяся башня, которая построена из лавы и верно служила обсерваторией герцогу. На развалинах я встретился с богатым фабрикантом Тауссиг, который очень добродушен; повел меня в ратгауз, где портрет Валленштейна того времени и картины его убиения и убиения его приверженцев. Лицо Валленштейна удивительно сильно. Видно властолюбие и гордость борьбы аристократии с самодержавием. Картины уродливы, но говорят, что все лица похожи. Тут же меч Валленштейна, почти с меня ростом; копье, которым поразил его Деборо. Потом рекомендовал мне Тауссиг взглянуть на коллекцию птиц коменданта Эгера. В самом деле, замечательная коллекция, тебя бы это заняло; роскошь цветов в перьях колибри и райских птиц всего более меня заняла. Потом Тауссиг привез меня домой, где я нашел твое письмо и писал к тебе. Давеча на водах говорил с гр. Озеровской; это очень скучное занятие, пока плохо знаком.
Пора ехать в Waldsachsen. Вечером еще ванна. Но на прощанье еще несколько слов. Не знаю, довольна ли ты будешь моим письмом; но знаю одно, Маша, что желание быть с тобой, быть твоим, любить и быть любимым, желание блаженства томит меня. На коленях молю тебя, отдай мне мое блаженство. Не будь глуха на мой крик, ведь это крик несносного страдания!..
25
Середа. Вечером 11 часов.
Я ездил в Waldsachsen. Дождик шел. Видел церковь. Церковь, как церковь; образа, статуи и маленькие куклы, то есть резьба из дерева, сделанная пастухом в 17 веке, при возобновлении церкви, разрушенной в
307
20*
30-летнюю войну; а построена она в 11 веке. Прежде был тут монастырь, а теперь бумагопрядильная фабрика. — Приехал, нашел твое письмо. — Маша! неужли я только дружбу сулил тебе? Нет, дружба слишком общее чувство; я сулил тебе нечто гораздо личнее — любовь. И теперь сулю, потому что способен любить. Нет! я не разучился любить. Я люблю любовь во всех ее видах и никогда не разучусь — ни любить женщину, ни любить друга, но всегда пойму разницу. Маша! да одна ласка чего стоит? (А она невозможна в дружбе). Боже мой! Как ты не хочешь понимать меня! Право, грустно! Еще раз: люди понимают только свои потребности, и нечего винить, когда что друг в друге остается темно. Видно эгоизм в нас главное основание, Маша! Но не ты ли даешь мне только чувство дружбы? Грустно! Маша! одно только прошу если ты когда полюбишь любовью не меня — скажи мне. Я уж как-нибудь справлюсь с жизнью; какое дело, гадка она будет или нет! Но уж тот-то ответит мне жизнью за твое счастье. О! я чувствую, что был способен дать блаженство женщине. Горе тому, кто не даст тебе блаженства, я растерзаю его. Нет! грустно, Маша, — не хочу писать. Может завтра будет лучше. Одно только на прощанье, эти стихи Гёте, еще нигде не напечатанные; я их выписал за ужином из Лейпцигской газеты. Вслушайся, как они глубоко хороши:
AN LIEBCHEN.
Das letzte Roth vom Himmel wich, Da ging ich liebevoll im Griinen; Ich ging und lobte Gott fur dich Und fur die Sterne, welche schienen.
Und plotzlich kam ein Wolkenheer
Und riss hinweg die goldnen Sterne, Gelinde Liifte wurden schwer Und Donner rollten in der Feme.
Die Sturme heulten auf mich zu, Die Donner wollten mich erschrecken; Ich aber liess in frommer Ruh Ein Lorbeerbaumchen mich bedecken.
Da sass ich in der tiefen Nacht
Und lobte durch die Finstemisse
Den Gott, der jenen Blitz gemacht Und dieses Herz und deine Kiisse.’35’
К любимой
Последний отблеск зари на небе угасал, Любовью полон, шел я зеленым долом;
Я шел и славил Бога за тебя И за сияющие звезды.
Вдруг воинство сгустилось облаков, Отбросив прочь златые звезды, Дуновенье легкое тяжелым стало, Вдали удары грома прокатились.
308
О, хороша любовь!
Маша! учить я тебя стану чему хочешь. Передам и знанье, и сомненье. Но берегись — сомнений больше, чем знанья. Маша! уж и так грустно на свете — что ж без любви-то?
Прощай, Маша! Благословенье и поцалуй на сон грядущий.
Четверг. Утро.
Туманное небо и на душе туманно. Куда деваться с жизнию? Куда убежать от страдания? Где спокойствие? Где блаженство? Там! в том мире! Но в том мире хорошо настолько, насколько создала его наша фантазия. Отвращение от смерти, желание жить индивидуально заставили людей выстроить себе другой мир и на него возложить всю надежду. А существует ли тот мир — не знаю. Знаю только, что в этом мире неловко. Знаю, что ум сомневается, что сердце страдает. Знаю, что от сомнений ума голова горит как в огне; знаю, что от страданий сердца льются слезы, и все слезы, и вечные слезы. Ребенком я верил в Бога и чорта; уповал и боялся. Вырос — разуверился в чорте, а вместе с чортом, олицетворением идеи зла — исчез и Бог, олицетворение идеи добра; остались два абстракта — зло и добро. А я больше человек сердца, чем человек ума. Мне нужен был Бог личный. С отчаянием я бросился в мистицизм, но не выдержал. Разум взял свое, мистицизм растаял, как воск на свечке. И вот я остался жертвой разума, страдая горькой истиной, но все же лучше любя страдать истиной, чем блаженствовать с ложью. Ребенком я ненавидел дядьку; — вырос — любил свободу, бросился в развитие гражданственности — и видел угнетение и не мог помочь людям. Ребенком — я любил мою мертвую мать, — вырос -любил тебя; мне надо было любить женщину. Но мать моя мертва. А где любовь наша? Судьба не отдаст матери, а ты не отдаешь любви! Боже! как горько жить на свете. Дружба! Да кто ж из нас не страдает равно всеми вопросами? Где утешение? Маша! где утешение? где вера? где любовь? Я плачу — ты это чувствуешь.
Я молод был, была весна, И я любил, и птички пели, Долина жизнию полна, Деревья шумно зеленели. Прошла любовь, прошла весна И птички замолчали, Долина снегом устлана, С деревьев мерзлых листья пали.
Приблизившись ко мне, порывы ветра завывали, Раскаты грома хотели напугать меня.
Но я в спокойствии благочестивом оставался
И лавровое деревце меня укрыло.
Там глубокой ночью я сидел,
И восхвалял во тьме кромешной
Бога, создавшего ту молнию
И это сердце, и поцелуи твои (нем.).
309
И сам уж я седой старик, Мне кровь не согревает тела; Я головой на грудь поник, И жизнь мне надоела...36’
А в Гётевской песне сколько блаженного спокойствия! Хороша любовь, хороша! Но неужли я оттолкнул любовь? Ведь я едва ли умею ненавидеть. — Нет! ей-Богу, я не отталкивал любви. Мой мистицизм ушел - потому что не хотел ужиться с разумом. Ты ушла, оттого что пренебрегла мои связи истинные. Но я не виню тебя и не пеняю. Я не переставал любить тебя, и не перестаю, и не перестану. Но мне ужасно горько. Хожу по комнате из угла в угол и бьюсь об углы и не хочется разбиться разом; лучше долго биться и умереть избитым, покрытым синими пятнами. Слабость это или сила? или надежда? Быть может надежда! Там, впереди, мелькает какой-то свет - будто придет еще весна, будто придут роскошные объятия любви, будто разум найдет истину, будто душа успокоится в развитии человечества. — О! скорей бы новую весну! Я зябну и вяну. Кто придет на помощь? Маша! придешь ли ты на помощь? Говори, говори — реши участь. Я хочу любви — говорю тебе — или я совсем замру. Я хочу движения в людях, я хочу истины — или я погибну. Боже мой! я хватаюсь за все предметы, от которых жду блаженства -и может быть напрасно! Тоска — да и только.
Тучи прошли, солнце светит. Легче мне или нет? Ничего не знаю.
26
Entre midi et 1 heure.* **
Еще несколько минут до ванны; еще успею сказать тебе несколько слов. Ведь любовь наша не прошла? Не правда ли? Мы можем еще любить друг друга, как прежде — или еще лучше, полнее, чем прежде? В нашей новой любви может быть больше силы и величия? Так ли? Отвечай мне! Я изнемогаю без любви. Если ты неспособна мне дать ничего более, как чувство дружбы - скажи откровенно. Не бойся оскорбить меня. Это необходимо для твоего счастья. Ложное положение давит. В твоем ответе я увижу, каково должно быть мое поведение, образ жизни, - все, что нужно для твоего спокойствия и счастья. Но скажи откровенно. А если можешь мне дать любовь — о! тогда бросься ко мне на шею!
Прощай! Маша — целую тебя — comme une soeur ou comme une amante” - от тебя зависит. — Я могу согнуть себя для первого, но гордо и сильно дам поцелуй в последнем случае. Прощай!
Целую Сталиньку. Кланяйся Ан. Петр, и Егору. Больше никому не кланяйся.
Елагину жду сегодня — и очень буду ей рад. После обеда пойду стрелять в Эгер.
Прощай!
* Между полднем и 1 часом (франц.).
** Как сестру или возлюбленную (франц.).
310
27
Четверг вечером.
Елагина привезла мне твое письмо; почта привезла приписку. Твое письмо длинно и в нем сказано много. Долго я не решался отвечать, даже хотел отложить до завтра, но не могу вытерпеть. Маша! сказать ли правду? Ты, кажется, желаешь, чтоб я тебе сказал: я тебя могу любить только как друга - может быть потому, что сама не можешь уже мне дать другого чувства. Пусть так! Люби меня как друга; насильствовать чувства нельзя —
Признайтесь: страшно схоронить
Любовь, которой сердце жило,
И пошло, холодно забыть
И страсть, и грусть, и все, что мило.
Еще страшней сказать себе,
Что все проходит непременно, Что в человеческой судьбе Так надо, так обыкновенно... (Я — Гр. С.)67.
Но пусть так! Боже мой, Маша — душа рвется пополам. Но ни слова горечи. Свято сохраню то, что ты на меня возлагаешь. Сыграю роль, как отличный актер, буду другом, какого ты не найдешь еще. И так, a bas Г amour* ради спокойствия. Боже мой! До чего я дожил; лучше бы я не родился. Но это не моя вина, люди родятся не по желанию.
Мне все слышится какая-то музыка, раздирающая душу. Будто отпевают кого-то. Видно, у меня в душе отпевают что-то. Вечная память!
Но скажи - что ты понимаешь под этим: отношения друга? Требую объяснения.
В самом деле, я похож на Станю, — в этом ребенке есть лицемерство.
Дружба помогает, соболезнует, научает, говорит правду, без опасения. Дружба нежна - до известной степени. А любовь? А роскошные ночи, где сладкие слова и сладкие поцелуи? тут вся жизнь человека! Selige Gewohnheit des Daseyns, und von dir soil ich scheiden!..**37*
Прощай, Маша, — ich kann nicht mehr“*. Благословляю тебя, друг мой, и целую!..
Пятница. Утро.
Здравствуй, друг мой!
Давно уже хотел писать к тебе; но у меня был Ройновский. В самом деле очень хороший юноша, образован и мил. Я не ошибся. Вчера приезд Елагиной мне был большой отрадой. Я ее очень люблю. После нее мне стало грустно; одиночество, твое письмо, не сбывшиеся надежды, жизнь пропавшая, растраченная даром, все это так мешалось в голове,
‘ Долой любовь (франц.).
“ Блаженная привычка бытия, и от тебя я должен отказаться (нем.).
Я не могу больше (нем.).
311
что я не мог тебе писать. - Человек привыкает ко всякому состоянию; было время, и жизнь тюрьмы казалась мне очень естественной; привыкну ко всему. Сегодня я тише; я побеждаю горечь, я хочу быть нежным. Заботливо заняться твоей жизнью, дать тебе спокойствие, насколько могу расширить тебе круг наслаждений — вот, кажется, будет мое дело. Роль отца — моя роль. Отца!
Ведь и в этом слове есть что-то глубокое и могучее. Христос не мог себе представить Бога иначе, как называя отцом — что доказывает нежность и святость этой связи. Но отец живет своей жизнью, кроме того, что живет для сына или дочери. Дети живут своей жизнию, кроме того, что живут для отца. Bei allem dem wird es unheimlich*. Все это не то. Я люблю цветы пахучие, а любовь к женщине — это благоухание. Но да будет то, чему надо быть. По крайней мере теперь я могу доказать тебе, насколько я любил тебя, могу сделать тебе жизнь сносной, может быть счастливой. Будь спокойна, моя Маша, и люби меня насколько можешь. Если будешь счастлива и скажешь, что я тебе не нужен — я удалюсь; если приманишь, я опять брошусь к тебе и обойму тебя как существо, которое я все же любил больше всего на свете, существо, которому я обязан лучшими наслаждениями в жизни, и к которому я всегда сохраню уважение и глубокую, горячую привязанность - ныне и присно и во веки веков. Аминь!
Шпрудель тебя беспокоит. Ты не пей его уж слишком много, чтоб он не наделал тебе вреда. Советую кончить в понедельник, чтоб хотя дня два отдохнуть до дороги. Во вторник, entre midi et une heure, я у тебя. Как-то ты меня примешь? Куда посадишь? Чем угостишь? Как назовешь?
Мне кажется, ты думаешь, что я сочиняю мои письма, то есть выдумываю. Маша! если я скрытен — то все же я не лгун. Имеешь ли ты ко мне хотя уважение? Дружба без уважения невозможна.
Драма разыгрывалась во мне столько же, сколько в тебе; ты может быть не замечала этого. Вышла настоящая biirgerliche Drama — мещанская трагедия, домашние бури и миролюбивая развязка. Все изранены, никто не погиб.
Как бы я желал тебя найти спокойной и довольной. Спокойнее и довольнее меня.
Много Бог дал Иову и много отнял.
Я не расположен писать. Какой-то холод ко всему внутри. Перо не ходит. Дай руку на прощанье — и поцелуй... но не равнодушно, как я тебя цаловал, по крайней мере как тебе казалось.
Maximi:“ 38‘
Что мы чувствуем относительно другого, всегда нам кажется, что и тот чувствует относительно нас.
Но теперь обними с полным чувством дружбы и впредь ни одного упрека — никогда. Parole d’honneur!"*
Благодарю Голынск. за дружбу. Станю цалую, рад, что он умен. M-me Pelikan мое почтенье.
* При всем том это вызывает тревогу (нем.). Максимы (афоризмы) (лат.).
’* Честное слово (франц.).
312
28
Четверг. 11 час. вечера.
Твое письмо — только подтверждение письма, присланного с Елагиной и которое ты обдумала als eine abgemachte Sache*. Мое письмо к тебе возбудило в тебе немного более нежности — или может быть жалости... Но я не хочу более тревожить тебя моей печалью —
Но пусть она вас больше не тревожит, Я не хочу печалить вас ничем.39*
Еще с трудом могу победить в себе жажду любви и нежности; но was abgemacht, ist abgemacht**. Теперь кончено обо мне. Нет! еще несколько слов: часы, которые ты отнимала у сна — для другого, и в которые я удалялся может быть слишком утомленный телом — не ставь мне их в упрек. Я и кроме того часто удалялся: мне казалось, что вы видите во мне слишком человека головы и слишком мало человека сердца, а такой человек только может мешать излиянию сердца других. А минуты сердечных излияний я ценил и ценю слишком дорого, чтоб портить их кому-нибудь, тем более людям, которых я люблю. Прости меня, если это дурно. Не упрекай. Теперь обо мне довольно; поговорим о тебе. Отныне ты, живя своей жизнью, станешь для меня вечной заботой, чтоб эта жизнь была удачна, а я сам сотрусь, исчезну — буду в стороне. Ах! Маша — как грустно!
Ты хочешь броситься в область разума; бросить частные отношения и отдаться на руки общему. Одно скажу — берегись: наука слишком трудна; наука слишком строга и спокойна до равнодушия. Тебе надо не науку — а деятельность и чувство, волю и сердце. Разбери себя хорошенько, и увидишь, что я прав. — Слова: je renonce a une position dans le monde*** — я не понимаю. Quel monde? Monde aristocratique?**** Ты имеешь для этого и средства, способности. Не хочешь? другое дело. Я, без сомнения, на такого рода position смотрю с ненавистью, потому что ненавижу стоящую, гниющую, китайскую касту с наружным лоском полуобразования. Но каждый человек имеет une position. Живя с людьми, он должен же себя поставить в какие-нибудь отношения с ними. Эти-то отношения и суть une position. Личность сильная займет une position вследствие своей внутренней силы; личность менее сильная — вследствие наружных обстоятельств. Главное дело — разгадать себя и, действуя сообразно своей натуре, se faire une position. Выбирай: monde aristocratique, politique, scientifique, artistique.. Выбор обозначит и круг
знакомства, и отношения к людям. Где я тебе могу быть полезен — там и буду.
* Как нечто решенное (нем.).
” Что решено, то решено (нем.).
Я отказываюсь от положения в свете (франц.).
““ Какого света? Света аристократического (франц.).
Свет аристократический, политический, ученый, артистический (франц.).
313
Я был в Вальдштейне. Устал ужасно, много ходил. Сейчас лягу спать. Вечер был хорош и ночь прекрасная.Мне все грезились знакомые пруды, такие светлые в лунные ночи, и в сердце было столько светлой любви.
Прощай, Маша! Благословляю и целую тебя.
Говорят, что сегодня суббота, а не пятница. Как же это? Впрочем, в самом деле суббота. Тем лучше.
Я был у Ройновск. и много говорил — и очень им доволен.
Куча вещей мешаются в моей голове. Но ты — главная моя мысль. Мне кажется, что и тебе должно быть так же горько, как и мне. И как восстановить тебя? как сделать твое счастье, которое (насколько вижу) от меня не может зависеть? Не знаю. У меня больше выходов. Славолюбие — так же выход, хотя далеко не удовлетворяет так, как любовь. Видишь ли разницу, Маша, огромную разницу между человеком, который живет в блаженстве, и человеком, который ищет выхода! Один - der Fisch im Wasser*, другой — рыба, прыгающая на сковороде. Может спрыгнуть - но куда? Попадет ли опять в воду, или ударится оземь и опять найдет себе удушливый, противный элемент? Падшему ангелу жилище — ад, но все же жилище. Человеку, который не любим — остается самолюбие. Не говорю, гадкое самолюбие, но религиозное, так сказать, — обожание своей человечности. Но женщине — выход? где он? Общество не даст ей спокойствия; а дружба — Маша — дружба далеко не заменяет любви. Дружба есть — а в душе жажда чего-то более женственного, жажда томящая, губительная для тела — и для ума может быть. Едва ли женщина, если она не нравственный урод, может жить одним самолюбием. Маша! чего ты захочешь? — не знаю, не понимаю, это меня мучит. — И неужели я довел тебя до этого состояния? О! будь же я проклят.
Фурьеризм — сух, воля твоя — сух, — это главная его ошибка. Он основан на расчете труда и выгоды, он не захватит в человеке стороны сердца. любви, стороны религиозной. Он всего менее удовлетворит женской натуре, где сердце значит более ума. Мужчина - туда-сюда; мужчина может иногда довольствоваться деятельностью рассудка.
Куда же ты бросишься? — в религиозность, в аскетизм — в абстракт? -ты там не выдержишь; твоя личность слишком требует реалитета, чтоб ужиться с абстрактами.
В философию? — Логика слишком трудна и непреклонна.
В политику? — Ты будешь гражданкой по чувству — но никогда ничего не рассудишь в этой области.
Куда? куда? где выход? Маша, мой бедный цветок — на какой почве отогреть тебя? Боже мой — как мне грустно! Хочется обнять тебя и долго, долго плакать и глубоко вздохнуть и, может быть, у твоей груди отдышаться еще раз от моего и твоего горя.
Еще два дня - это очень долго — я слишком хочу тебя видеть. Слишком много сомнений и вопросов надо чтоб ты мне разрешила. Уж не уехать ли завтра? - Нет - так и быть - покоряюсь судьбе.
‘ Рыба в воде (нем.).
314
Во вторник — как-то мы встретимся? О — что бы между нами ни было — мы не можем встретиться иначе, как броситься друг другу на шею.
До свиданья, Маша. - Цалую тебя.
29
Суббота.
Скоро полночь. Ни малейшего желания спать. Вечер провел с Петерсоном; но наш tete-a-tete был беспрестанно нарушен; приходил Рой-новск. потом мы пошли ужинать. Там бал — там Дитмар. После ужина гуляли вдвоем с Петерс., а потом вдвоем с Дитмаром. В /2 одиннадц. пришел домой. Писать не хотелось. Какая-то глупость напала. Ничего не мог делать. Хотелось перевести что-то из Lenau — не клеится. Думал о том, о сем, и решился писать — так, что скажется, когда человек не может связать двух мыслей в голове. Давеча мы говорили с Ройн. о Фаусте, Манфреде и «Дзядах»40*. Он не совсем понимает Фауста. Вот послушай. Манфред имеет определенное страдание, — личное, — это его преступление. В «Дзядах» страдание человека в обществе, страдание человека политического. В Фаусте страдание человека как человека, страдание человеческой натуры самой в себе. Ergo — видишь, насколько концепция Фауста выше, насколько задача имеет в себе больше бесконечного и непреходящего. Любовь и преступление Манфреда могли быть и не быть. Отчизна героя «Дзядов» могла или совсем уничтожиться, или возродиться, и в обоих случаях чувство политического гнета исчезает. Тема Фауста вечная, как человеческая натура. Но насколько шире, бесконечнее и вместе неопределеннее тема, — настолько труднее выполнение. Манфред возится с самим собой, его чорт в нем самом, — это хорошо. В «Дзядах» черти и ангелы дерут пополам этого бедного человека; это решительно аллегорические фигуры, которые не могут нравиться — потому что остаются абстрактами, одетыми в кости и кожу, и им очень неловко двигаться. Почти то же с Мефистофелем. Мефистофель — внутренний, холодный, сухой анализис Фауста, вынутый из Фауста и поставленный возле него, как особенная личность. Но за то эта личность так хорошо проведена, что никак не усомнишься в ее действительности и не примешь ее за ходячий абстракт. Однако Фауст (даже и во второй, историко-аллегорической части) — не верх современной драмы, именно потому, что Фауст, как и сам Гёте — не имеет в себе гражданского элемента. Надобно для современной поэмы человека, который был бы все во всем. Страдалец мира духовного, политического и личного — вот он, современный человек. Куда ему выход? Где примирение? — Вот мы и возвращаемся к себе самим, мы, удрученные во всех трех направлениях. Твое письмо, в котором дышит дружба ко мне, дышит желание жизни и часто негодование, — тронуло меня. Я уже писал тебе, как я мучусь тобой. Ей-Богу, зарекаюсь сказать слово горькое. А в ответ я тебе напишу диссертацию; но наперед скажу, что
* Целомудрие (франц.).
315
я недостоин во многих случаях похвал и уважения, которыми ты меня осыпаешь. Особенно уж chastete* * не ищи во мне. Сладострастие, иногда требующее роскоши и неги, иногда совершенно брютальное, подчас до такой степени затмевает все мои мысли, что я похож на сумасшедшего и горько смеюсь над самим собой. Вот уж этой натуры не переделаешь. Воздержание не есть чистота, chastete; чтоб было воздержание, надо, чтоб была нечистота, Unkeuschheit. Воздержание — отрицательная chastete. Человек, который не пьет вина, не есть еще человек, который не любит вина, а только воздерживающийся от того, чего ему хотелось бы. — Добр ли я - не знаю. Но нежность, Gemuthlichkeif, жизнь сердца, я признаю в себе. Я люблю любовь. — Однако теперь пойду спать. Целую и благословляю тебя. Я ужасно сух сегодня. А диссертация -завтра, под следующим заглавием: «Правда о современном человеке».
Воскресенье.
Моя диссертация остановлена. Петерс, остался за неимением коней, и я целое утро провел с ним. Я думаю, ты никогда не имела такого сухого письма от меня — и оно же последнее. Но диссертацию я привезу сам во вторник. Прощай, Маша — пора в ванны. Целую и обнимаю тебя. — Завтра наговорю тебе кучу, которую ты прочтешь во вторник. Addio, carissima**. Спешу.
30
Понедельник. 6-й час вечера.
Я не писал сегодня поутру, думая завтра с зарей пуститься в путь; но твое письмо останавливает меня. Это очень скучно, потому что здесь мне становится скучно — без тебя. Друг мой Маша, слышишь — без тебя. Боже мой, да узнай же наконец, что во мне происходит. Наши противоречия мне больны и оскорбительны, и несмотря на них, все, что было между нами светлого — par contraste — так растет в моей душе, что я тебя люблю более и более. Ты пишешь о праздниках. Что сказать на это? Каждое наслаждение праздник. Неужли у нас не будет праздников? Быть не может. Когда я думаю о тебе и думаю, как ты одинока, — прижать тебя к сердцу — вот праздник. Да, Маша? — не правда ли? Вот тебе моя слеза в доказательство. Завтра поутру я стану писать тебе большой ответ на твое письмо — может еще сегодня. Но дело в том, что через /2 часа отходит почта, и я не могу ничего путного сказать спеша. На — хотя несколько строк, и пусть в этих нескольких строках ты еще узнаешь, что я тебя люблю и много, очень много.
Ты лучше должна чувствовать — в состоянии ты ехать или нет. Не рискуй здоровьем. Я могу рисковать, потому что уверен, что леченье мое бесполезно и что я за минуту радости готов жертвовать и здоровьем, и всем, что угодно. Ведь под старость, все ж буду болен. Но ты не рискуй. Твоя болезнь может перейти в сильное страдание, а физические боли подлы
и нестерпимы.
* Приветливость, душевное расположение (нем.).
“ Прощай, самая дорогая (шпал.).
316
Пиши появственней, я трети не могу разобрать, и бери целый листик, чтоб не писать на сторонках, где еще трудней понять.
Верно Галахов сам приедет; в самом-то деле, что ему такого нужного. Без него ни хуже, ни лучше сожнут и вспашут.
Жду письма или тебя. Мне тебя хочется. Машенька моя милая, берегись — твое тело нежно и ты неспособна переносить физическую боль. Скоро ли увидимся? Скучно.
Прощай! целую и благословляю тебя. Addio, carissima!
Нис кем не знаком, кроме Laube и Zollbeamten, который ехал со мной в Eilwagen* и в самом то деле не совсем глуп.
Dein auf ewig".
31
Вторник.
Читал и перечитывал твое письмо, и с которой стороны его ни ворочаю — везде вижу одно: ты страдаешь! Страдаешь от меня. Думаешь, что я тебя не понимаю. Это неправда. Об этом я уже писал и еще раз прошу прощенья, что я иногда бывал вспыльчив и раздражителен. Повторяю — это тогда, когда я встречаю в тебе какие-нибудь мнения или чувство не человечные, взятые прямо из условной, эфемерной жизни общества, а не из действительной глубокой человеческой натуры, из действительности ежедневной, а не из вечной действительности души. Я сержусь — потому что встретить это в тебе для меня оскорбительно; ты была лучшим украшением в моей жизни и подчас столько же оскорбляешь меня, сколько самое себя, потому что ты одна из чистых, прямодушных и любящих натур.
Ты жаждешь праздников. Спрашиваешь, где они, говоришь, что философы их покажут там и там, и поди ищи. Положим, что я — из философов. Я скажу, что их не надо искать ни там, ни там, и далеко некуда ходить. Если ты будешь их искать во внешности — ты никогда не удовлетворишься. Внешние удовольствия, в которых глаза или уши участвуют без соучастия души, — неудовлетворительны, так же мало удовлетворительны, как хороший обед и т.п. Придут, потешат, пройдут, и след простыл. Их нельзя назвать наслаждениями, — наслаждения дают блаженство. Можно жить для наслаждения, а для удовольствия жить — пошло. Удовольствие основано на каком-то физическом эгоизме; блюдо устриц, трюфели и мало ли еще что — доставляют удовольствие; далее, облагораживаясь, этот эгоизм, захватывающий все только внешнее, — переходит в тщеславие: у меня, дескать, карета в 7.000 фр., у меня фрак из Парижа, у меня лакей в ливрее, я завит отлично, я очень хорошо любезничаю — и так далее. Это — удовольствие, а едва ли наслаждение. По-моему, это просто унижение. Разврат лучше, в нем еще есть жар, который надо куда-нибудь растратить.
* Лаубе и таможенного чиновника... в скором поезде... (нем.). " Твой навеки (нем.).
317
Иметь женщину может быть удовольствием, но наслаждением — только любить женщину. Вот я невзначай приблизился к концу. Наслаждение — только в любви. Все, что наше я доставляет себе одному, для себя подчиняет, - приносит удовольствие. Все, где наше я стремится к чему-нибудь симпатически — дает наслаждение, блаженство. Тут-то и праздник. Где ж искать праздника, как не в самом себе, в своей способности любить, в своем расположении к людям? Это очень недалеко. Но теперь: что мы назовем расположением к людям? Нсужли можно любить Брянчан., Бухгольца и т. п.? Нет, Маша! расположение к людям требует любви к человеческой натуре, то есть к хорошей, к божественной натуре в человеке; требует религиозности, то есть глубокого уважения к разуму, к любви, словом — ко всему, что люди придали Богу, как аттрибуты, не находя в самих себе ничего высшего. С таким расположением ни одна симпатия, ни одно пожатие руки, ни один взгляд не проскользнут и не ускользнут; самое мелкое для внешнего человека будет чрезвычайно важным, доставит неизмеримое наслаждение, полное блаженство человеку глубоко чувствующему. Конечно, тут и страдания чувствительнее, но и в этих страданиях — блаженство, потому что страдаешь не за себя. — Ты ошибаешься — я не живу на кресте; может быть, и я не довольно бескорыстен для этого. Да потом, кажется, в нашем веке скорее стремятся жить полно, то есть не одной стороной страдания, но всеми сторонами человеческого бытия, чем жить на кресте. Нового Мессии не жди. Один человек не будет Мессией. Когда надо было дать людям сознание самих себя и внести элемент внутренней любви в мир — тогда мог быть Мессия. А теперь не угодно ли людям обойтись без дядьки и из сознания уже развитого и любви уже сознанной создать свой мир. Вследствие общественного сознания и любви, политическое положение общества должно возбуждать участие каждого и быть делом каждого. Каждый внесет свое. Мысль ли Фурье или другое что осуществится — не знаю; но знаю то, что современный человек необходимо привязан к социальному вопросу. Разумное, свободное общество — вот задача современная, которая разрешится в будущем. Все будут работать около этой задачи и только все решат ее. Артист или мыслитель, каждый будет тут архитектором или поденщиком — все равно. Социализм, который представляет разумную волю человека, это одна сторона духа; наука, разум — другая; искусство, творчество, любовь — третья. Пусть каждый избирает одно и работает. Блажен, кто заключит в себе все три стороны, — его жизнь будет самая полная. Но для жизни не нужно быть министром, ни ученым, ни художником; все три стороны духа и без особенного звания могут существовать в человеке. Человек деятельный будет в своем роде социалист, хотя бы он ни разу не был ни префектом, ни управляющим в с. Стар. Акшене; человек мыслящий всегда будет в своем роде ученый, хотя бы никогда не был ни Гегелем, ни М.П. Погодиным; человек любящий всегда будет в своем роде художник, хотя бы он не написал ни строки, ни штриха. Жизнь может разнообразно развиваться во все три стороны — и везде будет наслаждение и блаженство, лишь бы следовать движениям этих высших человеческих потребностей, этой божественной натуре в человеке, движениям духа, скажу — святого духа. Выбирай, что хочешь, и дойдешь
318
до праздников: но толкнуть на выбор никто не в состоянии; это только внутренняя потребность. Но горе тому, кто хочет подчинить все своему я и будет искать удовольствия, а не наслаждения. Я имею к этому наклонность, и ты также, и почти все; это — одно из удручительно-унижа-ющих страданий. Будем более человечны, и будем знать блаженство.
Кажется я уж слишком разболтался — и тебе надоел, и сам устал. Стану ждать твоего письма и увижу, что делать. В Дрезден бы хотелось. Но судьба да решит. Нельзя — обойдусь.
Сейчас получаю твое письмо. Грустно! Но отвечать теперь не хочу - уж и так три страницы, которые тебе надоедят до смерти. Preceptes de morale!* Я, который ненавижу мораль! Как будто сознание самого себя — мораль?!
Но надо отвечать вот на что: как это сообразить? Ты пишешь, что шпру-дель тебя волнует, что Мейснер запрещает ехать, — и потом я должен решить, не зная сам, хорошо или худо решу? Ведь не я, а ты пьешь шпрудель; а как мне хочется в Дрезден, и сказать не могу. Как это все сделать? Если я завтра от тебя обстоятельно не получу ответа, можешь ты ехать или нет, то, если да, я беру экстрапост в 6 час. веч., то есть по прочтении твоего письма, и в 12 час. ночи у тебя, и мы тотчас же едем. Если нет, то я тебя жду.
Прощай! Да благословим друг друга и обнимемся, как тогда, когда ты носила син... Поцалуй меня! Да еслиб я был к тебе равнодушен, разве я говорил бы хотя одно слово про какое бы то ни было отношение? Если я говорю, то потому, что тебя люблю и страдаю.
Прощай, Маша, Маша - люби меня, хотя за горячую слезу, которую я умею пролить. Addio.
Если и завтра твое письмо будет сбиваться на ни да, ни нет, то я все-таки приеду, и если хочешь ехать, то готовь все к 2 час. ночи.
В начале декабря Огарев расстался с женой в Неаполе и пустился в обратный путь. Срок его отпуска кончился; он ехал с тем, чтобы скоро вернуться к Марии Львовне. Очевидно, в самый день разлуки он написал ей нижеследующие строки:
«Пишу и плачу. Сердце надрывается, Маша, Маша! Сколько я тебя оскорблял и оскорбляю - это высказать нельзя и мне самому невыносимо. Может быть мои стихи встревожат и измучат, может быть успокоят тебя. Не знаю. Но мне нужно их отдать тебе. Боже мой! Я чувствую, что я свят в душе, а между тем мучу других и мучусь неимоверно.
«Еще раз: прости и благослови меня. Ты мой чистый ангел. Душа моей матери живет в тебе, моя страдалица. Благословляю тебя, как душу моей матери. Сохрани эти строки. Жизнь скоро меня измучит до конца. Это тебе мое завещание».
Стихи, о которых говорит здесь Огарев, сохранились в копии, писанной Марией Львовной, и носят пометку (ее же рукой): «5 Dec. 1841, Naples, a Marie Ogareff»**. Вот они:
* Предписания морали! (франц.)
“ 5 декабря 1841, Неаполь, Марии Огаревой (франц.).
319
Тебе я счастья не давал довольно, Во многом я тебя не понимал, И мучил я тебя, и сам страдал...
Теперь я еду, друг мой! сердцу больно: И я с слезой скажу тебе — прощай!
Никто тебя так не любил глубоко...
И я молю тебя: ты вспоминай
Меня, мой друг, без желчи, без упрека, Минутам скорбным ты забвенье дай И помни лишь, что я любил глубоко И с грустию сказал тебе — прощай!
Теперь блуждать в стране я стану дальней!..
Мне тяжело. Еще лета мои
Так молоды; но в жизни я печальной Растратил много веры и любви.
Живу я большей частью одиноко, Все сам в себе. Но ты не забывай, Что я, мой друг, тебя любил глубоко И с грустию сказал тебе - прощай!..
IX
Огарев ехал на Рим, Болонью, Венецию, Триест, Вену, Лейпциг и Берлин. Следующие письма писаны им с дороги и затем из России.
32
Среда (декабря) 868.
Вот я и в Риме. Приехал грустный, усталый, недовольный. Два дня с половиной - с глупейшими англичанами и с моим соседом сицили-анцем (peintre en miniature* - много таланта), с которым мы с трудом объяснялись на французском языке. За неимением комнат на ночлегах я спал с ним вместе и не мог ни за что приняться — иначе я тебе уже несколько раз писал бы с дороги. Маша! Знаешь ли ты, что такое одиночество, совершенное одиночество между людьми? Ни одного лица дружного, ни одного горячего рукожатия, ни одного поцелуя, полного любви, и в сердце такая пустота, и в голове такая смесь — это невыносимо! — Я думал о тебе. Что ты теперь? Боже мой! твое одиночество еще хуже. Ты не имеешь даже этого движения кареты, которое поневоле убаюкивает все чувства, даже воспоминание. Чем больше думаю, тем больше убеждаюсь, что я никогда не могу тебя оставить, и ты меня. Докончим наш путь вместе, он вместе все же счастливее, чем порознь. Счастья совершенного, блаженства мечтательного я не ищу; его, быть может, вовсе нет на свете. Оно мелькает в воображении пер-
• Живописец в жанре миниатюры (франц.).
320
вой юности и исчезает с летами. Покоряюсь судьбе — с желчным ропотом конечно, но покоряюсь. Гляжу назад, гляжу на настоящее —
И с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью...42*
О! Маша, Маша! если бы нам обойм было по пятнадцати лет! Как чисто, как всепреданно бросились бы мы в объятия друг друга! Но жизнь и мы сами — по крайней мере я сам — стерли с души возможность этой детской, полной любви, которая не верит, что может кончиться, и себялюбие и какая-то задняя мысль выглядывают из-под лоска, оставленного юностью. Грустно! Но это так! Иногда мне кажется, что я никому не способен вполне отдать самого себя, кроме самого себя, своего самолюбия и человечества, которое более или менее живет во мне, как абстракт... Но может быть я еще ошибаюсь. Напиши мне, убеди меня, что я еще ошибаюсь, что во мне много теплого, юношеского чувства. Можешь ли ты меня убедить в этом? Если бы ты знала, как я страдаю от своего собственного нравственного ничтожества, от способности увлекаться низкими страстями, от этой глупой слабости характера, которая делает меня, может быть, более себялюбивым, неужели я могу быть. Гамлет! — ты не читала, не вникала в Гамлета, — ведь это я, чисто я. Это тот человек, который способен наплевать себе в лицо за слабость своей души и неспособен преодолеть этой слабости и сделать что-нибудь.
Я взял этот лист бумаги, потому что тут Эмс. Мне хорошо было в Эмсе. Да скажи, Бога ради, отчего всякое воспоминание о времени, проведенном с тобой, даже грустно, печально проведенном, — так мне мило, так мне дорого, так хочется плакать об этом времени? Маша! мы любим друг друга! Чорт возьми все анализы — мы любим друг друга. Послушай! если б я сделался горьким пьяницей, распутником, если б я без памяти влюбился в другую; если бы ты без памяти влюбилась в другого, отдалась другому — еслиб все это сделалось как нельзя хуже, — это были бы уклонения, и через несколько времени мы опять бы сошлись, обнялись, забыли бы все худое и — любили бы друг друга. Правда? Я думаю, что правда! Дай мне руку, обними и поцелуй меня! Мы не плакали, как расставались, — а теперь, когда думаем друг о друге. О, больно, больно! Три месяца, четыре месяца, глупое путешествие — скучно, досадно! Ну! да надо иметь твердость мужа. А где я ее возьму! Уж не в себе ли? Как же! Какой я твердый человек! Я смешон и жалок.
Но были хорошие минуты на пути: Molle di Gaeta, Terracina, Индри, Альбано. О! как это все хорошо! Как Рим хорош с горы Альбано! Я искал Кобылину по всему городку и не нашел; говорят, она в Frascati. Костюм женщин напомнил мне Душ. и M-me Salias. Народ в римских владениях в 20 раз красивее неапольского. Что за чудесные лица! — Колизей поражает красотой; все развалины Рима удивительно живописны, стоят моря Неапольского. И как живо чувствуешь эту историческую почву! Рим древний, Рим Теодориха, Рим католический, история человечества
321
21 - 1756
вся тут. Но как это все грустно! как все это пахнет могилой! и как посмотришь, какой бледный цветок вырос на этих развалинах! Сицилианец мне плохо рассказывал об отношениях Сицилии к Неаполю. Бедная Сицилия, бедный Неаполь! Сегодня мы ночевали в Cisterno. Я вскочил в час ночи и намарал какие-то стихи. Потом лег и в четыре часа был опять на ногах. Ходил по комнате и думал о тебе. Время шло, я стал будить сици-лианца. Он мне сказал: «Et moi - j’etais avec ma pauvre femme!» - «Vbus etes marie?» - «Je suis veuf, monsieur!* — Я чуть-чуть не расплакался и не обнял этого бедного человека. Вот была бы порядочная глупость! Жаль, что не он сделал твой портрет: он за 200 франков сделал бы отличную вещь.
В Рим я приехал в три час. Остановился в Hotel Servy. Пообедал. Пошел в Cafe. Пошел в другой Cafe. Нашел Etienne’a Мишелева, который завтра везет к тебе это письмо. Пошел в Cafe Nuovo, где по крайней мере 500 человек. Театра нет. Скучно! Походил по темным улицам. Пришел. Пишу. Боже мой, какая тоска! Хочу спать, или нет, - ничего не понимаю. Мне кажется, ты умнее этого письма от меня не получишь благодаря влиянию дороги.
Но ты, мой друг, ищи развлечения, если только можешь. Ступай в Париж; делай так, чтоб быть счастливой — если можешь. Я бы заложил самого себя или бы продал, чтоб ты была совершенно счастлива; я ведь такой неуклюжий, что ничего не могу устроить для этого.
Дуаны очень милостивы и бескорыстны.
Прощай! Обними меня, благословим друг друга, поцалуемся. Да как же это, три месяца - и даже руки не пожать друг другу?
Что Сталинька? Сатина нигде нет. Кланяйся Анете, Мери, М-Пе Loulou, M-lle Seidl — ну, всем.
Прощай! еще раз целую тебя! Addio.
(На 4-ой странице листа — стих. «Le Cauchemar»43’. Сбоку приписка: Addio! Завтра чем свет Etienne придет за письмом, а к после-завтра я приготовлю еще тебе письмо. Addio. Целую тебя.)
33
Четверг (8 дек.).
Я спокойней, я рассеянней. Рим, Рим! Только Рим на свете. Что за жизнь для художника! Что за роскошь артистическая! Я ожил. Потом у меня нашлось маленькое общество русских артистов; между ними Матюша Бибиков (не думай, чтоб я пьянствовал, не хочу, не стану — ради тебя). Артисты меня оживили. Сколько талантов, сколько способностей в России! О! надежда, надежда! Опять я верю в будущность моей родины, опять люблю ее, опять чувствую, что во мне есть жизнь молодая, сильная. Но мне грустно! Я желал бы слушать музыку и плакать, и много, много плакать. Но Матюша не умел устроить на сегодняшний вечер, чтоб я мог слышать русских певцов (один Михайлов, ученик и любимец Рубини; говорят, отлично поет). Завтра я их услышу. Кстати — в субботу я отправляюсь
* «Я - я был с моей бедной женой! - Вы женаты? — Я вдов, мсье!» (франц.}.
322
через Болонью в Венецию, в Анконе мне нечего делать, потому что пароход в Триест из Анконы идет только 27-го. До Венеции с курьером (всегда сопровождаемым жандармом) — три дня. Был на почте — письма от тебя не было. Зачем ты не со мной? Я тебя выучил бы наслаждаться искусством. Развей в себе эту сторону, лучшую в человеке.
Утром был в соборе св. Петра. Что за площадь, что за колоннады, что за купол! Но он невыгодно окружен домами, так что нет точки, с которой было бы видно весь купол, а фасад самой церкви уродлив, хотя имеет важность. Но внутри - чудо! Огромно, величаво, благородные размеры! Но надо все это видеть, пересказать нельзя. Потом я встретил Матьё. Кое-как пообедал у ресторатора, где сбираются все артисты. Русские артисты в Риме выше всех. Потом пошли мы в Ватикан. Боже великий! что за здание, что за залы! Я видел Аполлона Бельведере кого, я видел «Бойцов» Кановы, Лаокоона44’, я видел кучу древних статуй. Я потерялся в этом мире. Я отдохнул и блаженствовал в созерцании. Природа в Неаполе и искусство в Риме — можно прожить век в какой-то блаженной дремоте. Когда я пришел в картинную галлерею, уже начинали запирать. Завтра пойду нарочно. Сегодня Ватикан был открыт, а завтра надо заплатить. Вообрази, что открыт с Vi третьего до четырех часов. 1 !4 или два часа. Как глупо! Завтра — форум, картины и кн. Трубецкая. Сейчас жду Матюшу и Воробьева из тур-нкласса. Ужо еще напишу.
Пятница.
Вчера Матьё и Воробьев ушли поздно; мы много хохотали, и несмотря на то мне было скучно, и когда я остался один, я впал в хандру невыносимую; не стал писать к тебе, а написал стихи, которые покажут тебе расположение моего духа. Стихи, которые я тебе послал в прошлый раз, очень скверны, не вписывай их в тетрадку. А эти впиши. Сегодня я проснулся в 7 часов, и как-то мне было легче; я докончил картину Неаполя; впиши это вслед за стихами, которые у тебя под заглавием «Неаполь», и выставь над ними № 5. Только кончил, явился ко мне сицилианец-артист, compagnon de voyage, Faia*, о котором я тебе писал. Это мне помешало писать к тебе. А теперь я отправляюсь в Ватикан.
Когда утро проходит, я начинаю тревожиться; тоска и беспокойство растут, растут, и я не знаю, куда деваться. Думаю о тебе. Когда представлю себе, что ты вечером, усталая, наслушавшись разных несносных пустяков, приходишь ложиться одна, — мне так хочется плакать, мне так тебя жаль; уж мне начинает казаться, что я виноват пред тобой и собой, что уехал, что можно было бы как-нибудь уладить и остаться. А между тем это судьба. Но куда она выведет мою жизнь, эта судьба? Что такое твоя жизнь? Все загадка, все темно; я сам себя не понимаю. Тоска! тоска!
Уж поскорей бы быть в Москве; там по крайней мере дружний привет— а это великое дело. Как я боюсь потерять внутреннюю полноту, которая меня всегда делала чистым и тихим; ужасно боюсь! Мне кажется, что жизнь сделала то, что я ни к людям, ни к вещам не приступаю как к святыне, не верю и не благоговею. А так жить слишком горько. * Спутник в путешествии, Файя {франц.).
323
Свята любовь, свята дружба! Знаешь ли ты это чувство, когда жмешь кого за руку и чувствуешь в этом рукожатии какую-то святыню, какое-то таинство великое? Ну, вот это-то чувство было во мне, и вот оно-то и гаснет. Глубина и тишина и свет пропадают. Неужто я старею, Маша?
Ну! прощай, друг мой! Завтра я еще пошлю тебе письмо, последнее из Рима. Обними меня! Все дальше, все дальше мой путь. Получу ли я от тебя письмо здесь? Дай Бог! Не могу долго не знать, что ты делаешь. Прощай! будь здорова, спокойна, тверда, счастлива, если можешь.
Addio, carissima!
34
Суббота.
В последний раз пишу к тебе из Рима! Сегодня вечером я уже буду еще дальше. Как грустно покидать Италию! Но ты не будешь грустить по ней, ты никого не оставишь так, как я тебя, и выедешь из Неаполя, уедешь от людей, с которыми скучала и ничего не имела общего. Но уехать от тебя, да еще из Италии, да еще в Петербург, это из рук вон. Вчера я видел картины Ватикана; это чудо — этого я и не воображал; это несколько картин сряду, стоящих Рафаэлевой Мадонны della Sedia, то есть еще его две Мадонны и Преображенье. Венчание Богородицы, Мадонна Foligno45’ — это удивительно. Рафаэль один из всех живописцев схватил возможный тип Христа. Он понял в нем две стороны — любовь и пророческое вдохновение, вдохновение, которое говорит: Я сын Божий! В этом случае Рафаэль более христианин и выше, как художник, всех других. Другие поняли в Христе смирение, спокойствие жертвы; он понял покой самосознания, самоуверенности, лучше сказать — покой веры. Христос, венчающий Богородицу, — именно это лицо любящее, но вместе с полным сознанием своей силы; я лучше этого Христа не видал. А Мадонна! какая непорочность, какая женственная тишина! Неподражаемо! Лицом Христа в Преображении я не совсем доволен: оно также не менее выразительно, но на меня оно произвело неприятное впечатление шириной лица. Но что за композиция! А в Мадонне Foligno, не говоря уже о самой Мадонне и младенце — что за Иоанн Креститель! Вот пророк-то! — Потом Причащение св. Иеронима Доменикино, потом три ангела на гробе Спасителя и Иоанн Креститель Guercini46* и многое еще, Спаситель Correggio — ну! просто ты живешь в волшебном мире. Наконец фрески Рафаэля. Нет, Маша! если ты приедешь в Рим, ты проживешь год, и никого тебе не нужно, и только будет хотеться жить, жить, наслаждаться; вся мелочь, вся грязь жизни пропадут; здесь становишься беспечен, чист и глубок, как художник. Даже Матюша Бибиков поумнел и очень порядочен, и многое для него доступно, чего я и не думал. — Обедаем мы во 2-м часу. После обеда я поехал в Forum и Колизей. Что перед этим вся Помпея! Ничто. В Колизее была процессия монахов; заходящее солнце освещало одну часть внутренней стены; огромные развалины, на которых всюду наросла трава и плющ, удивительное ос-* Буквально (франц.).
324
вещение, арки, которые составляют перспективы невообразимые, — я стоял как в каком-то волшебном сне, и чуть не заплакал; слезы все ж были и будут выражением всего лучшего. Христианство здесь везде настроилось над древним миром — a la lettre*; не говоря о церквах, прилепленных к древним портикам, — Рим древний на два аршина глубже в земле Рима христианского. Даже эта superposition des siecles* поражает.
А письмо от тебя не пришло. Это дурно, Маша! Ну! если ты не писала — это непростительно, потому что теперь до Питера может ничего не будет от тебя. Да и ты ждешь и не дождешься письма от меня; сегодня получишь первое, завтра второе, после-завтра третье. А я — может ни одного! Как же это глупо! Положим, Рим оживил меня — а дорога может скучнее города, — чорт возьми, как несносно. Пиши, Бога ради; по крайней мере чтоб я знал, что ты делаешь, и не тревожился и не падал духом. Мы друзья с тобой, Маша, дай руку, — в широком значении слова. Много смутного прошло по нашей жизни, не станем поминать это; она могла бы быть бесконечно полна... но и теперь хорошо! Каждому из нас можно поплакать на груди другого — а это много, это большее, что жизнь может дать, потому что спокойного, светлого счастия жизнь не может дать. Да будет это сказано!
Вечером был я у кн. Трубецкой, говорил об искусстве; я просидел больше часа, был очень красноречив. Потом ужинал с артистами. Сегодня укладываюсь, еду в Palazzo Borghese и смотреть Моисея Микель-Анджело47*, обедаю, еду к кн. Трубец. за каким-то письмом, сажусь в карету и скачу в Болонью. — Я теперь еще в горячке после всего, что я вчера видел, и не могу придти в настоящую тарелку; а настоящее расположение духа — тоска. Слава Богу, что хотя на минуту выходишь из нее. Это письмо отправится с кондуктором. Я буду уже в Болонье, когда оно дойдет до тебя. Теперь я нигде не замешкаюсь, увлекательнее Рима ничего нет. — Сегодня еще съезжу, посмотрю вещи, чтоб тебе что-нибудь послать с кн. Трубецк., который едет в Неаполь 26-го декабря и ergo к 29-му доставить. Что это будет, не знаю; надо рассчитать, чтоб было хорошо и недорого, потому что почты нестерпимо дороги, — до Болоньи 120 фр. кроме еды. Прощай! — Прощай, Маша! Обнимаю, целую и благословляю тебя. Верь — разлука для меня тяжела, верь, что мне жаль оставлять тебя без друга; положи голову ко мне на плечо в воображении и отдохни спокойно. Кланяйся Анете и всем, Мишелю и Ольге, Станю поцелуй, умен или нет — все равно поцелуй, он жалок. Addio, addio... еще раз addio.
35
Болонья, вторник (13 дек. нов. ст.).
Вот уже другая неделя, как мы расстались, Маша! Уехал я не далеко; но за то теперь помчусь. Как ни ждал в Риме письма от тебя, но вечный
* Наслоение веков {франц.}.
*’ Ничего {итал.}.
325
«niente»" звучал мне из-за решетки почтамта. Грустно! Может в Вене найду письмо. Да как же это так долго не знать, что ты делаешь? Я в каком-то странном сне, где дивные места, дивные статуи, дивные картины вдруг сменяются на одиночество невыносимое, тоска гнетет, а потом опять виды, картины, здания, статуи. Где я? что со мной? Я не могу придти в себя. Вот сегодня я шатался в Пинакотеке с глупым бельгийцем и почти не замечал его; а видел одни чудеса, видел мученичество св. Агнессы Доминикино, еще двух мучеников его, еще Мадонну его же, Цецилию Рафаэля, Богоматерь над телом Иисуса — Гвидо, избиение младенцев Гвидо, распятие — Гвидо, Мадонну — Гверчини48*. Ах! Маша! дал же мне Бог способность забываться в этом мире! Так хорошо становится на душе, так много задумываешься. Гляда на картины, я много думал о христианстве, и именно о христианстве католическом. Более, чем когда-нибудь убедился я в истине, высказанной Фейербахом, что христианство есть обожание des Gemiiths. Что может быть так gemiithlich*, как создание святой девы, обожание непорочной женственности; да посмотри ты на всех Мадонн Рафаэля: какая кротость и чистота, какое умиление и молитва в этих лицах! Это чистая женщина — это идеал женщины! И смотря на эти картины, ты просто убеждаешься в истине католической Богородицы; ты не можешь верить, чтоб это существо было запятнано чем-нибудь плотским, это поэзия des Gemiiths, поэзия естественности. И какая глубокая поэзия в этом соединении девы и матери! женской непорочности и женской любви! Чистота, нежность, тишина и полнота души женщины — тут все есть. И не подумай подойти к ней с земной любовью: нет! на эту женщину довольно смотреть, довольно обожать, поцелуя не нужно, одно коленопреклонение и безмолвное созерцание и только! и довольно!
Das Ewig-weibliche
Zieht uns hinan! (Goethe).“
Брак — уступка, которую das Gemiith делает телу. Но брак с этой точки зрения нерасторгаем, потому что das Naturliche все же теряется im Gemiithlichen; любовь внутренняя (платоническая, христианская, die Liebe aus dem Gemiithe heraus***) освещает и просветляет все. Эту любовь расторгнуть — грех. Но наш век интеллигентный не может дать места этой гордости des Gemiiths; у нас освещает и просветляет все разум, сознание, der Geist**“, который всему покажет свое святое место в мире и не допустит человечество остановиться ни на непосредственности чувственности (der Natiirlichkeit, — мир древний), ни на непосредственности чувства (des Gemiiths, — мир христианский). Может быть на сознании и духе разовьется новый мир, полнее и величавее мира древнего и мира христианского (конечно, индустриальный фурьеризм не есть порожде
* Душа; душевного {нем.).
“ Вечная женственность
Тянет нас к ней (Гёте. Фауст. Ч. 2. Пер. Б.Л. Пастернака) ‘“Любовь, проистекающая из души (нем.).
““ Дух (нем.).
326
ние духа). Но элемент духа не проник еще действительное общество, от этого христианство существует; но элемент духа (сознание) проникает в общество; от этого христианство более и более становится внешней формой. Современному художнику написать Мадонну, или мученика, или чудо — натяжка ума, которая не будет внутренно согрета. - Не рви этого письма; оно нам обоим послужит.
Сейчас на улице раздалась неаполитанская песня, и у меня чуть слезы не брызнули. Как я глуп! и в каком хаосе моя голова насчет моей жизни и моих чувств и желания — это просто страдание!
Я путешествую с итальянцем-негоциантом и бельгийцем-фабрикантом a tiers frais*, что сделает, что я до Венеции доеду за 15 рублей. Мы выезжаем в ночь и после завтра в Венецию. Мои товарищи тупы насчет искусства, но добрые малые. Бельгиец тоскует по Бельгии и скучает, как я же, одиночеством. Итальянец едет по делам в Вену. Жандармов с нами никаких не было; а о разбойниках ни слуху, ни духу.
В комнате становится темно. Скоро обедать. Вечером докончу письмо к тебе. Пока жму тебе руку, душа моя. В комнате холодно, и мне чорт знает как скучно и грустно — и некому руку подать...
Вечером.
Я гулял по городу с моими приятелями-неприятелями. Они встречали друзей — а я был один. Скучно! Воротился домой. Сходил в cafe, почитать proces Quenisset” — занят. Чорт возьми! Прошелся по улице, видел кукольный театр на площади, — оригинально и смешно! Но все же скучно. Пришел домой. Спать никак не хочется. Виноват! спросил бутылку вина и пью ее один. Просто для того, чтоб произвести физическую эксцитацию, которая мешала бы совершенной тоске овладеть мною. Так я проведу время до 3-х часов; а в 4-м уеду. Чем больше смотрю в себя, тем больше удивляюсь. Что я за странный урод! смесь самой грубой чувственности и самого утонченного спиритуализма. Право! я истинное выражение века, борьба der Naturlichkeit и des Gemiiths, не разрешенная, но разрешаемая в сознании, разуме, духе. Потому-то и борьба, что это противоречие в эту минуту разрешается, но не разрешено; если бы вовсе не было потребности разрешения — я был бы счастлив в святости христианства; если б было разрешение - я блаженствовал бы в новейшей философии. Но я прямое дитя века, борюсь и не нахожу примирения. Если бы ты знала это внутреннее страдание, невозможность победить ни мысль, ни обстоятельства — ты заплакала бы надо мной. Если ты уронишь слезу на эти строки, которые льются из души, я сцелую ее с твоих глаз, и мне будет легче. Я давно не плачу и мне вдвое тяжелее; жизнь утомила и нервы, и душу, и ни на что не нахожу в себе слез.
Когда я пришел домой, я думал о произведениях искусства и написал стихи. Походил по комнате и написал другие. Читай их и посмотри, что за урод человек, в котором такая смесь ощущений! И все меня любят и хвалят! чорт знает, как это досадно! Поймите, ради Бога, что я урод нрав-
Пожалейте обо мне, а не хвалите " Процесс Кениссе (франц.).
327
меня. Поплачь обо мне, Маша! твои слезы всего отраднее. О! если б ты была моя Мадонна! Но ты такое же тревожное существо, как и я.
1
ПОЭЗИЯ
Когда сижу я ночью одиноко
И образы святые в тишине Так из души я вывожу глубоко, И звонкий стих звучит чудесно мне, —
Я счастлив! мне уж никого не надо.
Весь мир во мне! Создание души Самой душе есть лучшая отрада, И так его лелею я в тиши...
И вижу я тогда, как дерзновенно, Исполнен мыслью, дивный Прометей Унес с небес богов огонь священный И в тишине творит своих людей...
2
ТОСКА
Дайте же звуки мне, звуки тревожные, Сделайте так, чтоб расплакался я!
Разве не видите, люди холодные, —
Жаркие слезы нужны для меня.
Слезы ль те будут — мольбы, умиления, Страсти тоскующей, полной огня, Или страдания, или стремления, — Сделайте так, чтоб расплакался я!
Если вы видите, люди холодные,
Если действительно вы мне друзья, Дайте же звуки мне, звуки тревожные,
Сделайте так, чтоб расплакался я!..49*
И ни единого друга около меня не было. Моя жалоба ударилась об стену и заглохла. Этим двум стихотворениям расстояние полчаса. Что за хаос, Маша! Пожалей обо мне. Теперь я еще могу написать 500 стихов, но не стану из уважения к искусству. Могу написать тебе 20 страниц, но не стану, чтоб не разорвать твоего сердца. Сейчас возьму пакет и запечатаю и буду до 3-х часов ночи шляться из угла в угол и топить печь в моей холодной комнате. Кстати, я сделал небольшие поправки в стихотворении «Le Cauchemar» — и не имею к нему ненависти. Чорт возьми! Неужли я из самолюбия говорю о моих стихах? Еще этого недоставало — глупого самолюбия!
Прощай! Маша! прощай. Напишу из Ровиго и из Венеции. Целуй бедного Сталю, — мой тип в уродливом виде. Кланяйся Анете, Жоржу,
328
Мишелю, Мери и т.д. — Вам все надо служителя. Поищите человека! — Я вру! прощай, Маша! Обнимемся, поцелуемся, благословимся. Чорт знает как скучно... и напиться не могу. Прощай.
Как жаль, что браслет не скоро придет к тебе. Я не узнаю, нравится он тебе или нет.
Из Триеста напишу Тучкову.
Addio, chere, chere, tres chere enfant*.
36
Венеция 15 (3). Четверг.
Вот я наконец и в Венеции! Дорога меня утомила. Мы приехали вечером; солнце садилось За два лье до Венеции мы сели в гондолу и поплыли по лагунам. По водам играл лиловый отблеск, но небо было не совсем чисто, и Венеция смутно сквозь туман вставала из воды. Я был в очарованьи. Звон колоколов встречал нас. Мне было хорошо и грустно! Я не говорил ни слова с моими спутниками. А глядя на Венецию, думал о тебе и о Неаполе, а слушая звон колоколов, думал о Москве и о давно прошедшем. Среди самых лучших впечатлений я как-то умею наводить на себя грусть, тревожить себя сомнениями и воспоминаниями. Это часто тебя смущало, Маша, и ты сердилась на меня. Но в воспоминании и в грусти есть что-то так глубоко тихое и святое, что не надо слишком винить меня. Стремление к блаженству так естественно; а признайся, что всякое блаженство в будущем — фантазия, между тем как блаженство прошедшее — действительность. Я стремлюсь назад, потому что я знаю мое прошедшее блаженство. Самая лучшая минута в настоящем меня уносит в даль блаженную, но все же в даль прошедшего блаженства. Когда солнце гаснет, мне становится грустно; я помню другие минуты при захождении солнца. Помню, как мы его провожали когда-то с балкона маленького деревенского дома, и отец мой был тогда жив, и ты так тепло меня любила, и я так тепло любил тебя, — и я плачу — как дитя, почти сам не зная о чем. Потом мелькает передо мной синенькое платье и пунцовый платочек, и как все это было скромно, и как все это было тихо и как хорошо! и как казалось, что ничего в мире больше не надо! Мертвый человек прошедшее, Маша! его разбудишь в воображении, а в самом деле, как ни тревожь его, — лежит себе не воскресая. Ах! Боже мой! как я в то время был спокоен! как чист в душе! как полон теплой веры в жизнь! Стихи я писал скверные, а в душе было столько любви и упования; теперь стих мой становится (не всегда) звучен и полон, я это чувствую; а на душе тоска и, страшно сказать, кажется — холод. Ну, если не холод, то по крайней мере теплота юноши страшно борется с опытом, с разуверением в самом себе, со скукой жизни. Что из меня выйдет? Но что бы ни вышло, едва ли лучше того, что во мне было.
Долго мы гуляли по Венеции. Площадь св. Марка, огромная, с бессчетным множеством освещенных лавок — чудесно хороша. Бельгиец мой удивительно туп, ему Венеция нравится как только глупому, но доб-
‘ Прощай, дорогое, дорогое, самое дорогое дитя {франц.}.
329
рому человеку может нравиться. Он купил черешневый чубук и стамбул-ку и курит турецкий табак, и в наслаждении великом. Мой неаполитанец — человек практический, купец настоящий, но добрый малый. С ним путешествовать очень экономно. Если он к тебе явится с письмом от меня, - пожалуйста в мое воспоминание прими его хорошенько; он очень недурен собою, славно говорит по-французски и будет рад служить в чем надо, и купит мебель, сделанную в Неаполе, потому что хочет жениться и все говорит о своей невесте. Право, есть добрые люди на свете, но как они невыносимо скучны — этого высказать нельзя. Есть также и умные люди, которые невыносимо скучны. Но чтож из этого? Надо жить со всеми. — Сатина, кажется, нет в Венеции. Мне очень грустно будет с ним разъехаться. Я очень знаю, что вся его жизнь в других, а я его любимец.
С тех пор, как я уехал, я все писал очень скверные стихи, надо в этом сознаться. Но вот сегодняшние не дурны.
(Далее следует стихотворение Огарева: «Когда тревогою бесплодной».)50* *
О тебе мне подумать страшно! Ты должна находиться в такой ужасной пустоте, что мороз бегает по коже, когда об этом вздумаешь; а я нередко об этом думаю. Но надо однако нам обоим быть потверже духом. Да как это сделать, чорт возьми? Глупые обстоятельства! скука, досада, все это мешается в голове и сердце, и поневоле впадаешь в нестерпимую тоску.
Думаю о наших отношениях к Сталиньке. Вот еще горе и испытание! Что он? каков? Если Циммерман его не возьмет - неужели оставить его с Анетой? Да как же быть с этим, что об этом ребенке можно жалеть, а любить его нельзя, такая антипатическая натура. А между тем какая-то ответственность лежит на совести. Постарайся его хорошенько пристроить, или не бросай его и таскай с собой и няней. Да ведь это из рук вон несносно, - право, не придумаю, что тут делать, как поступить благородно, с любовью — если не к самому ребенку, то по крайней мере к его детству. - Ну, он умрет без тебя! И то ты будешь укорять себя. Ou est 1’issue?*
Как бы мне хотелось, чтоб ты меня обняла и поцеловала теперь! Я бы так хорошо заснул... Два часа ночи. Спать хочется, и не могу решиться идти. Скучно, а кажется все лучше не спать, лучше прибавить еще строки две к письму. И ничего ими не скажешь - а все будто легче. Из Триеста, куда я отправляюсь завтра вечером на пароходе, — не знаю, успею ли написать несколько слов. Постараюсь. Но в тот же день я должен уехать в эйльвагене в Вену. Из Вены напишу много. Но едва проночую более одной ночи. Надо спешить. А возят скверно. Может быть в Вене найду письмо от тебя. — Свеча моя догорает, Маша! видно надо лечь. Завтра-ж рано встать и идти смотреть Венецию. Запечатаю теперь письмо. Прощай, друг мой! Благословляю и целую тебя сотни и тысячи раз. Маша! друг мой! Вот просто напишешь — Маша! друг мой, — как-то уж легче, будто не так один.
Прощай.
* Где же выход? {франц.)
330
Кланяйся всем. Надеюсь, что ты сладила с кн. Долгор. насчет моих писем.
37
Триест. 16 (4).
Пишу к тебе отсюда несколько слов, друг мой, милая моя Маша! пишу только для того, чтоб ты не подумала, что я пропал в море. Противный ветер или, лучше, противная буря сделала то, что вместо семи час. утра мы приехали вечером. Я видел в самом деле бурю на море. Чудесно! Я, ты знаешь, не страдаю на море, и потому целый день просидел на палубе. Качка была так велика, что стоять было невозможно, и волны переплескивались через борт. Но я наслаждался. Я не боялся, веря в свою звезду (je crois a mon etoile), и вот я в Триесте, где смотреть нечего и, кажется, очень скучно. Завтра в восемь час. отправляюсь взять место в эйльвагене, и в два часа уеду. — В Венеции я узнал, что Сатин уехал в Милан. Мне стало грустно. Зачем судьба не захотела, чтоб я его встретил? Я отдохнул бы возле его любящего сердца. Из Вены напишу и к нему. К тебе же я напишу из Вены предлинное послание. А теперь устал до смерти и спать хочется. Милый друг! длинна дорога, скучна дорога. Где я буду на месте? Нигде, кажется. Весь век пройдет в том, что места себе не сыщу.
Прощай! Обнимаю и целую тебя. Когда-то что-нибудь об тебе узнаю. Пора бы. Прощай! Христос с тобой, Маша моя! Addio! Все дальше и дальше я. Addio!
Кланяйся Сатину и всем.
Помиришься ли ты с ним во имя мое? Друга моя, не умеешь ты разгадывать людей.
38
Триест. 20 (8) дек.
Еще раз Триест. Вчера писал тебе отсюда, и сегодня еще раз. Не нашел места в дилижансе в Вену, и должен был целый день проскучать в Триесте. И в самом деле проскучал. Претошный город. Я исходил его вдоль и поперек; здесь решительно меркантильный дух. И здания, и люди, и разнообразие наций — все дышит неэлегантным корыстолюбием. Вчера я писал к тебе письмо — ответ, начатый в Монтре, — это была лучшая минута из всего дня. Ты получишь то письмо в конце января.
Кой-как добивая день, я пошел вечером в концерт. Отрывки из «Нормы», славно игранные на флейте Г. Морнизи, вытянули у меня слезинку. Ария была, очень хорошо исполненная, из «Норманнов» Mercadante51*, мне понравилась. Но кошачий голос примадонны и непроходимый оркестр выгнали меня из концерта прежде конца. Итальянская музыка и ты бродите у меня в голове. С музыкой легче, грусть тише и тоска не так томительна. В концерте я увидал лицо — мне показалось, это Дингельштедт (я о нем тебе говорил иногда). Я вспыхнул или побледнел — не знаю, но
331
знаю, что не мог вести с него глаз. Потребность симпатического рукожа-тия так сильно заговорила, что сердце забилось, и я не вытерпел, подошел: — Sind Sie Herr Dingelstedt? - «Nein». - Verzeihen Sie; eine wunderbare Aenlichkeit mit einem alten Freunde...* ** и я ушел. Но грудь стеснилась, душе было больно. Давно-прошедшее отозвалось. Раздольная жизнь, тысячи надежд, тысячи мечтаний, потом луна сквозь замерзшее окно казарменной комнаты, потом ты и все-все — и это все так разлетелось, и я один, в чужом городе, с чужими людьми, сходство, обманувшее меня, и все эти люди, все, что было так безмолвно, так далеко... Звук раздался и смолкнул, и ничего не осталось, кроме воспоминания, а широкая действительность исчезла... В каких отношениях я с моими дорожными товарищами? Надоели они мне оба ужасно. Но я уж свыкся с их лицами, мелкими потребностями и простодушным дружелюбием. Мне лучше, когда я могу сказать им какую-нибудь глупость. В очень оригинальной таверне я встретил русского, который 25 лет из России и учителем английского языка в Триесте. Я заговорил с ним. Он навек простился с родиной. Какое впечатление произвели на него звуки родного языка? Что поворотилось в его сердце? Не знаю... Я больше вижу в людях, чем в них в самом деле есть. Может это худо, а может — хорошо. По крайней мере в этом есть теплота.
Сатин у меня из головы не выходит. Как же это было разъехаться? А мы так много сделали бы теперь друг для друга!..
Я тебе писал в письме, которое дойдет до тебя после, что желание и страдание — одно. О! как это правда! Я писал, что этому нет конца, нет разрешения. Вечно желать и страдать. Святость грусти, блаженство стремлений — они тяжелы, но я их беру с резигнацией. Слезы из глубины души, слезы любви к чему-то недостижимому — я их люблю. Плачу и благословляю. Во мне нет желчи. О! я еще чувствую юношескую теплоту, которая может отогреть многих. Скажи это Сатину. — Вечером хотел писать к тебе: хотел писать стихи; но заснул. Первую ночь спал без кошмара. — Мое место взято. Через 4 часа еду. Теперь уложусь. Я очень аккуратно укладываюсь ради тебя. Тучкову писал. Схожу купить шубу-бурнус, — лучше ничего не нахожу для дороги и дешевле.
Прощай! Прощай, моя Маша! Помни меня, люби меня. Помни любящего ребенка и во имя любви прощай ему глупости прошедшие и будущие. Обними и поцелуй меня. Дай ручку. Хорошо бы хоть % часа посидеть вместе. Прощай. Целую бедного Сталю. Кланяйся всем. Addio. Благословляю тебя.
39
Вена. 25 (13) дек.
Наконец два письма от тебя, два письма, которые дышут любовью. Благодарю. Долго я их ждал и не был покоен. Теперь знаю, что ты делаешь, как живешь, — и доволен, доволен тем более, что ты лучше живешь, нежели я думал. Я думал — домашнее преследование, болтовня — еще бо
* Вы господин Дингельштедт? — «Нет». — Извините; удивительное сходство со старым другом (нем.).
** Подобное воодушевление (франц.).
332
лее тебе надоедают. В графине Сухт. я находил аффектацию, которой может быть и нет, и вероятно глухота производит un semblant d’affectation Но скажи ей, что я целую ее руки за дружбу к тебе. — Ты нашла в себе раскрытое чувство к изяществу неаполитанской природы... О! в таком случае ты дольше проживешь в Неаполе, чем думаешь; я не мог расстаться с этой природой, теперь не могу ее забыть. — Ты учишься петь, ты была на музыкальном вечере. Я долго мог бы прожить этой жизнью. Езди в музей еще — уж будто тебя одну не будет это занимать? — никогда не поверю. Живи, живи в этом роскошном мире прекрасного, в природе и искусстве, и среди одиночества, среди печали — ты все еще выищешь минуты чудесного блаженства. Дол гор. говорил, что надо жить так и потом иногда предаваться обществу и шуму людскому, когда потребность рассеяния слишком заговорит. Я не люблю бал и не вижу в нем поэзии, или — если вижу— то очень удушливую. Потребность общества выражается во мне иначе, — это потребность сказать и услышать симпатическое слово, или вдруг увидеть себя увлеченным какой-нибудь людской деятельностью в лучшем смысле. Есть минуты, когда одиночество тяжело; надо говорить и слушать, — но, ради Бога, не пустословие, не тупое пустословие светских людей. Теплые речи, теплые рукожатия, остроты в припадке веселости — без претензий, без злости, без тупости — движение гуманное — вот чего мне надо. О! как жизнь могла бы быть полна, согрета, роскошна! И отчего же этого нет? Зачем судьба дает столько возможности блаженства и так мало блаженства в действительности? Обстоятельства, люди, ежедневность— все это так невыносимо душит, душит, и едва ли один день можно прожить в полном наслаждении. Зачем я теперь с тобой расстался. Знаешь ли, что мы в последнее время много сблизились. Были минуты, когда мы смотрели друг на друга исподлобья — говорю откровенно. В Неаполе это как-то прошло. В обоих зазвенели симпатические струны, и мы были так близки, такие нежные друзья мы были, Маша, — и вот надо было уехать. Сатин приехал и не застал меня. А я уверен, что в теперешнем положении мы могли бы втроем быть счастливы. Зачем же обстоятельства мешают жить? Страшный и неразрешимый вопрос! Неужели индивидуальность не достойна внимания свыше? Неужели стройный гармонический ход существует только в общем, а частное, личное — осуждено на страдание? Да разве общее не заключается в личном? Разве я не столько же гуманен, как и человечество? Зачем только личность бродит в беспорядочном движении и страждет, вольно или невольно действует, и все страждет? Нов письме, которое ты получишь после, я развил эту тему. Есть гармония в страдании. С полной резигнацией принимаю и благословляю этот удел — страдать гуманно.
Но надо дать тебе отчет в моем путешествии из Триеста в Вену. Проехал я Карниолию (Каринтию) и Стирию [Штирию]. Это две славянские страны. Горы и скалы дикие и печальные, но которые глубоко трогают душу. Грустно становится, глядя на них, и в сердце рождается какое-то тоскливое стремление к бесконечному. Зачем песнь славянина грустна? Зачем он всегда ходит в раздумьи и тоскует? Зачем славяне выбрали себе местом жительства леса дремучие, степи унылые, горы печальные? Зачем они стали на почву, где природа тосклива? Русь, Польша, Богемия, Сти-
333
рия — возьми что хочешь, возьми противоположность лесов и степей — но везде одно: природа тоскует и человек тоскует. Знаешь ли, что это исторический вопрос? Что на этом можно гадать загадку славянской будущности? Можно смотреть вдаль и многое выводить из этого грустного, глубоко-внутреннего и вместе мощного элемента славянского поколения. Призадумался. Мысль о родине проснулась тревожно, и мне хотелось в Россию, скорее в Россию. Я увидел снег на поляне, и слеза навернулась. Дитя я! глупый ребенок! Может быть человек с большим сознанием способен быть космополитом; разумно мы принадлежим человечеству более чем родине. Но я дорожу моей естественной, не духовной (natiirliche, nicht geistige), привязанностью к родине; эта теплая любовь к отчизне никогда не погибнет, я проживу и умру с ней. Нет, чорт возьми, космополит — холодный человек; — оставляю это разумное существование Бак.69, я чувствую, что принадлежу нации, и это чувство есть великая сила в моей душе. Я стану понимать общий человеческий элемент в народности и стану любить народность. Благословляю мою Россию и не оторвусь от нее.
Но наконец я в Вене. Прежде всего скажу, что я здесь отдохнул с порядочными людьми: с проф. Нейманом и Дворачеком. С Дворачеком я говорил по-русски. Хорош наш язык! В самом языке я вижу элементы великого развития, великой будущности. Мы беседовали. Душа отогрелась. Крепко мы пожали друг другу руку. — Я был доволен. Я так легко вздохнул. Теплая слеза скатилась; ее никто не заметил; но мне хорошо было. И не надо показывать людям слезы, но надо плакать. Плакать — лучшее блаженство в жизни. Слезы выражают теплоту души, а когда на душе тепло, так хорошо жить, так хочется благодарить Бога за это существование. Обними меня, Маша! Иногда я понимаю, что я не совсем дурной человек.
Ну! что ж я еще делал в Вене? 1) Отправился к Сирею. Купил пенковую трубку с изображением Государя и наследника и чубук удивительной красоты. Что за работа на трубке! Это — артистическая вещь. Так как Сире мне достал ее, то я должен был тут же заплатить около 500 франков. Купил настольный ковер М. А. Купил себе теплую обувь, — еще кое что. Был у Ротшильда за деньгами. Был у Струве, нашего Legationsrath’a*, по совету Неймана. Струве славный человек. У Вальбанка не был. Раз — никто не знает, где он живет, а 2) — право, не к чему. Вот мои похождения. Теперь более интересные вещи. Я слышал прекрасно исполненное «Сотворение мира» Гайдна52*. Поговорим об нем. Две вещи: либретто и музыка. Немцы очень любят это либретто. Для меня оно отвратительно. Начинается с полновесных слов Моисейского мироздания и потом расплывается в повторение мелочей и притворно-холодное нежничанье Адама и Евы. Музыка начинается торжественно; музыка технически удивительная; музыка часто полная вдохновения. Но большей частью характер торжественности теряется, мир не благоговеет перед Творцем, но пляшет; в музыке веселость наивно-плясовая. Кажется Гайдн хотел выразить радость ощущения жизни. Но я желал бы радость более внутреннюю, более проникнутую благоговейным ощущением жизни. Бетховен иначе бы, лучше бы понял
‘ Советник посольства (нем.).
“ Скрижали Моисея (нем.).
334
задачу и со смыслом более глубоким обработал бы даже этот самый либретто. — Во мне родилась мысль написать новое мироздание — в сторону юдаизм и die Mosaische Urkunde“. Но в большом сомнении я насчет собственных сил. Трудно философскую задачу выставить в ясных образах, где бы работа мысли не была чувствительна под поэтической формой. Трудно избегнуть диссертации. Но кто же напишет музыку? — Если бы только либретто было удачно, то найдется музыкант из ряда неизвестных; из всех известных никто не может. Да главное дело, в силах ли я написать либретто. Стану думать. Я сам художник темный, найдется товарищ-художник также никем не знаемый и не замечаемый, а создание может выйти дивное. - Самолюбив я или нет? Право не понимаю. Но есть какое-то упование на художническую будущность. Кажется, это сказано откровенно и, может быть, очень самолюбиво и самонадеянно. Но я это чувствую — хорошо или худо, нет нужды скрывать перед тобою. Боже избави полагаться на гениальную будущность, но теплая жизнь художника вечно создающего, вот чего я жажду. Наслаждение в своих созерцаниях и созданиях — вот чего я хочу. Мир творчества — цель, приют, вся жизнь тут — полная, светлая. Одно меня мучит — как изгнать самолюбие и поставить на его место одну святую любовь к искусству? А я ужасно самолюбив сам с собой. Это скверно и мучительно.
У Сире я прочел твое 1-е письмо, дома — 2-е. Еще раз благодарю, Маша, за любовь. Быть может, еще нам суждено быть много счастливыми вместе. Диссонансы разрешатся в созвучие. Неужели моя жизнь окончится диссонансом, как недоработанная симфония или песнь безумца? Не верю, не верю. Не хочу верить. Поцелуй меня, друг мой.
Я два дня в Вене, и в 1-й раз пишу к тебе. Странно! Не могу приняться за перо. Подержу его над листом бумаги, да и оставлю. Прости мне это. Желание бегать по улицам, говорить с новыми знакомцами, смотреть, глазеть - как говорится, — волнение путешественника — вот в чем проходил день. А с полуночи до утра я спал как убитый. — Вена хороша как город, и на улицах много движения. Вчера в полночь я, поужинав с Н. и Дв., отправился в церковь Св. Стефана. Благородная готическая наружность, темный свод внутри, орган, движение толпы — все это произвело на меня впечатление. Н. заметил — грустное впечатление; как вспомнишь, как во время оно входил в храм с религиозным благоговением — и — и — и какая-то струна в душе лопнула и не звучит больше.
Твоя история с англичанином смешна и досадна. Но насчет position dans le monde — я все-таки, грешный человек, ничего не понимаю. Место при дворе и открытый дом только дают право держать в почтительном расстоянии людей. Я не могу дать этого положения, ты сама знаешь. Где же тут недостаток любви? А место в своей комнате между хорошими друзьями — я могу дать; а место на террасе Villa Reale и душу, полную чувства, я могу дать, а остального я не понимаю.
Борьба с моим другом Мишелем мне нравится. Честь и слава Конст. Кланяйся ему.
Благодарю за Сатина. Маша! еще раз вникни в эту глубоконежную и страдающую душу, и ты, право, горячо протянешь ему руку.
Прощай! Ты получишь из Вены еще письмо и гостинец — в январе.
335
Еще раз становлюсь перед тобой на колени, кладу голову тебе на руки и благодарю за любовь, которая дышит в твоих письмах, и потом крепко тебя целую. Мы ведь скоро будем вместе и счастливы. Благословляю тебя, Маша. Прощай. Помни, люби меня; люби за теплоту моей любви — это — лучшее, что во мне есть.
Горькое пьянство мне отвратительно с поездки на Везувий. Не беспокойся об этом - вот тебе моя рука — не буду пить до самозабвения. Но за бутылку вина с симпатическим человеком не отвечаю. — Страннику усталому и любопытному нет времени для женщин. Будь спокойна. — Что-то еще хотел сказать? Забыл. Addio carissima; жму тебя к сердцу — теплому сердцу — Маша, поверь — теплому.
Сегодня праздник, и я еду в Прагу. Addio! Поцелуй Сталю — кланяйся всем.
Можешь поделиться многим из письма или всем с Сатиным, — я, кажется, много уже не способен написать к нему. Но все же довольно. Я его люблю, как самого нежного брата.
Получишь письмо из Праги, Дрездена, Берлина, Риги, Дерпта, etc... etc... Addio!
Наконец я расстаюсь с моими прескучными спутниками.
40
Прага, 27 (15) дек.
Здравствуй, Маша! Ночь, день и ночь везла меня карета и наконец привезла в Прагу, чтоб через несколько часов увезти в Дрезден. Может ты догадалась написать в Дрезден на имя Майера. Куда бы хорошо сделала. Теперь-то, когда я совсем один, я опять понимаю сладость писем, вещь, от которой я было отвык и начинал ненавидеть писать и получать письма. Но когда не с кем слова сказать, но когда ни одного близкого человека возле тебя нет — тоска без писем. Пиши же как можно чаще. Кажется я не оставляю тебя без писем; много ли, мало ли, сколько успеваю, столько и пишу. — Здесь мне надо посмотреть собор, говорят — замечательный. После кельнского мне нравится венский. Чудесное здание, так и врезалось в память. Сколько я ни наслаждался Колизеем и римскими развалинами, но чувствую, что, по моей славянской грустной натуре, я больше симпатизирую с развалинами средних веков, и печальная природа мне ближе к сердцу, чем роскошь Италии. Однако Италия мне показалась каким-то волшебным сновидением. А здесь, в славянских странах, я не во сне, а на яву, и все действительно трогает за живое. Я ехал; опять снег, поле. Что-то родное отозвалось в душе. Я думал о России, и две маленькие пьесы спелись на какой-то голос, «знаемый детьми»53*. Ты их найдешь на 4-й странице этого листка; за последнюю я постою, а 1-я - так, - puff.
Я рад - чему? — что со мной нет ни Балестрера, который привезет тебе письмо, ни бельгийца. Addio, любезные товарищи; дай Бог нигде не встретиться! Однако это гадко с моей стороны. Они меня проводили так ласково, с таким участием... Что ж делать, что они глупы? Право — это неуместная гордость и подлость пренебрегать людьми; а с другой сторо
336
ны — глупо тратить жизнь с дураками. Я даже не обедал с ними в последний день венского пребывания, а обедал с Нейманом и Дворачеком. 1000 раз благодарю Галах, за это знакомство. Они оба меня приняли так симпатически и оба такие славные люди, что я не пропущу случая еще побывать в Вене. Нейман великий англоман, но пошире, чем Мишель. Дв. — славянин. К стыду моему я признаюсь, что совершенно лишен благородного желания слития славянских племен; но все же не могу совсем отделаться от большого участия к славянам, чем к другим народам. Да ведь, ей Богу, без пристрастия — это великое племя и будет еще играть огромную роль в судьбах человечества. В славянине ты никогда не встретишь немецкой филистрезности, французской поверхностности, английского себялюбия, итальянской вертлявости; но в нем все: немецкий спекулятивный ум, французская гуманность, английская практичность, итальянская хитрость. Даже способность музыкальная, где чувство гармонии и мелодии равносильны, ставит его выше немцев и итальянцев в музыке. Ты скажешь, что славяне ничего еще не произвели в музыке, как немцы или итальянцы; да, славяне еще ничего не произвели. Они еще не жили. Они будут жить и производить. Взгляни на русских артистов в Италии — да кто же, как не они, во главе искусства? — Прости меня, если я тебе надоел этой диссертацией. С венского пребывания и с путешествия по славянским землям я в припадке славянизма. Даже на многие народы стал смотреть с другой точки зрения. А Россия-то моя — глава, средоточие всего поколения. Чорт возьми! не сердись на меня, друг мой! Я говорю об этом оттого, что я этим одушевлен, просто крылья новые выросли и я летаю с гордостью от берегов Адриатического моря до Берингова пролива. — Еще мы с Нейм. говорили о Шекспире и о древних — и мысль моя вертится в сфере искусства собственно-поэтического, искусства, выраженного словом. — Ведь если б ты уехала, а я остался на месте, тебе бы во сто раз было легче, а мне во сто раз грустнее. На дороге все поймаешь какое-то одушевление, а на месте — одиночество, тоска, — страшно подумать. Бедное мое дитя, милая моя Маша! я в эту минуту страдаю за тебя и за себя. И что ж Гал.70 к тебе не пишет; это скверно! Я бы желал тебе столько симпатических писем, чтоб ты не видела, как время идет; желал бы и симпатических людей, да это еще реже писем! — Я несколько раз думал о твоей истории с англичанином. Как бы не вышли неприятности! Этот шут может мстить. Охота тебе так наотрез оскорблять людей! Охота людям привязываться! Ни винить, ни оправдывать не мог. Но жизнь должна научить получше выносить глупых; они не виноваты, что глупы, и можно удаляться тихо, не оскорбляя их. Во всяком случае обратись к Устинову, если встретятся неприятности, и пожми ему от меня руку. Я спал крепко в кабриолете и грезил об этом англичанине и о Плаутине, про которого не думал давно. Видел во сне, что назвал его подлецом и чуть не прибил за то, что он издевался над моим отцом во время его безумия, и проснувшись, еще пол-часа все был сердит. -
Сатина обнимаю; напишу ему из Берлина, где надеюсь встретить много интересного. Через три дня я буду в Берлине. Но думаю ночь провести в Дрездене, потому что очень устаю. Кланяйся всем. Поезжай в
337
22- 1756
Париж; дорога лечит тоску. Но берегись моря; если б можно, я желал бы, чтобы ты ехала сухопутно.
(Далее, на 4-й стр. листка, следуют стих. Огарева: «Дорога» и «Кабак».)54*
Да, мне многое и многое хочется схватить из поэтической грусти и жизни России. Наша народность довольно оригинальна и содержит довольно глубокий поэтический элемент, чтоб трудиться представить ее в поэтических образах. И именно надо спуститься в низший слой общества. Тут-то истинная народность, всегда трагическая. Высший и средний слой, довольно уродливо проникнутый европейской жизнью, имеет больше комического элемента. Да Господи, Боже мой! Мои два последние письма похожи на диссертации. Воть поймал новую идейку и вожусь с ней. — прости, Маша! я могу и надоесть, настроившись на оный лад.
Теперь дай обнять и расцеловать себя, друга моя! Говорят, надо нести письмо на почту. Дай понежничать с тобой на прощанье. Как же ты далеко от своего друга! Часто обнимаю тебя во сне, и так грустно становится, что на яву и горы и моря нас разделяют. И потом я все же утомлен дорогой и с нетерпением жду минуты, когда могу приостановиться в моих поездках. Четыре месяца скакать без умолку!., можешь быть уверена, что я из Карлсбада71 ни на шаг не тронусь. Скука смертная ездить. Отдохнуть возле тебя — хочу, хочу, хочу. Как часто я повторял это слово: хочу; а судьба все делает на выворот. Прощай, Маша! Иду в собор. Дай ручку! благослови и поцелуй меня, как я тебя. Пекись о своем здоровьи. Прощай! Станю целую. Что он? — Еще раз обнимаю Сатина. Прощай, Маша — прощай...
41
Лейпциг, 29 (17).
Я не писал из Дрездена, потому что не написалось. Приехав после обеда, я вечером пошел в театр. Давали «Кортеца» — Спонтини55*. Пели скверно. Опера суха и скучна. Бесплодный сюжет, написанный совершенно филистрезно, и филистрезная музыка. Я подарил либретто дворнику в Hotel de Rome. Итак, я был опять в Hotel de Rome. Но об этом после. Ехал я с французом, англичанином, графом Пахта (губернатором Ломбардии) и несколькими немцами. Француз — тип легкомыслия. Англичанин — тип самой уродливой странности. Гр. Пахта — благовоспитанный человек, чистит ногти на станциях. Немцы тупы из рук вон. Англичанин в foyer в театре выпил по стакану всех имеющихся сортов сиропов и съел 20 пирожков; видно, от этого ему показалось слишком дорого заплатить три талера за вход в галлерею, и мы ходили с ним пополам сегодня. Но возвратимся к вчерашнему дню. — Пришел я из театра. В соседней комнате пела англичанка и какой-то тенор. Дай Бог им здоровья. Я отдохнул от скучной оперы. Я слушал их и ничего не делал. Слушал и плакать хотелось. Они пели Беллини. Пели хорошо. Мне
* Так преходит слава мира сего (лат.).
338
так было сладко и грустно. Я один — а их двое, да еще поют. Снег шел, площадь стала белая. Я стоял у окна и слушал. Об чем я думал, Маша, не знаю. И не знаю, хорошо ли или горько мне было. Знаю, что когда они кончили, я бросился на постель и — заснул. Sic transit gloria mundi*.
Сегодня встал. Хотел писать к тебе. Явился Адольф. Я чуть не расцеловал его. Господи Боже мой! какое я дитя. Я рад броситься на шею каждому, кто мне сколько-нибудь напомнит близкого человека. Уж вчера я долго смотрел на дом, в котором мы жили; а когда увидел Адольфа — чуть не заплакал, Маша, Маша! много горя в жизни, много и хорошего! Забудем горе. Мне не было хорошо, когда мы были в Дрездене. Далеко не было хорошо. Мы были вместе — и не близки. Но мы были вместе, и я только это помню, и мне горько было быть одному. Хорошенького мальчика уж не было. Мне служил какой-то кривой. Очень хорошо служил, но мне было досадно, зачем не тот. Если б мы вместе слушали моих соседей, я бы весь был в музыке; а тут я погрузился сам в себя, думал о моих личных отношениях и личных страданиях — и тосковал; и музыка заставляла меня думать о чем-то ей постороннем, между тем как я обыкновенно имею дар, слушая музыку, ни о чем не думать, кроме музыки. Я же глупо думаю о самом себе. Мне всегда моя жизнь кажется преступлением перед самим собой; с одной стороны я вижу заглушенное чувство, с другой — неразвитую способность, и мне кажется, что то, что Бог в меня посеял, упало на бесплодную землю. Что делать, друг мой; ана-лизис — в воздухе, а анализис самого себя горек, убийствен, а отделаться от него нельзя.
Ну-с! потом я пошел в галлерею. Постоял перед «Ночью» Корреджио, перед «Нептуном» Рубенса и наконец перед Мадонной56*. Это мой идеал. Я лучше ничего не нахожу. Ты станешь смеяться — а, право, правда: я заплакал перед Мадонной, и мне стало стыдно. Француз и англичанин оба ходили со мной. Француз глуп, а англичанин непроходимая скотина. Кстати, француз был два года в России и в Петербурге, знает Баранта, который писал «L’Histoire des dues de Bourgogne»* 57‘, а в Москве знает Спиро, который писал «Отче наш» на выставку. Этот француз — истинная середина между Барантом и Спиро, то есть он ни герцогов Бургундских, ни «Отче наш» не умеет написать. Что за вздор вертится на языке. Но — вперед моя исторья!58* В два часа пополудни сел я в карету, прицепленную к паровой машине, и в шесть часов очутился в Лейпциге. Оделся и отправился к Петерсону. Петерсон на этот раз живет в Дрездене у столяра Diethe, из чего ты можешь заключить, что я его не видал. Мне это было жалко. Я люблю его. Он не умен, но глубоко-внутренний человек (Gemuth-Mensch), а я это уважаю паче всего. Отправился к Laube — дома нет. Завтра в шесть час. утра отправляюсь в Берлин по железной же дороге. В Берлине буду в два часа пополудни и пробуду 1 Уг дня. Я ужасно рад видеть Фролова. Я его люблю и ради него, и ради Галахова.
Возвратясь от безуспешных визитов в маленькую комнату в Hotel de Baviere*’ — я намарал три страницы стихов и мараю четвертую к тебе.
‘ «История герцогов Бургундских» (франц.).
“ Отель «Бавария» (франц.).
339
22*
Время ни больше ни меньше, как два часа ночи. Спать не хочется. Скучно! Глупая свечка не хочет гореть до утра и скоро совсем уйдет в подсвечник. Обидно! Замечаешь ли ты пустоту в моем теперешнем письме? Ну! это оттого, что во мне самом теперь пустота. Самое несносное чувство во время бесонницы. Ах, Маша! Маша! Кто ж отогреет мне душу? Поцелуй меня, друг мой! — Маленькая комната, в которой диван с постелью ра-зодвинулись настолько, что можно пройти человеку. Печка, от которой пышет, когда затопишь, а перестанешь топить — комната как погреб. Как-то вспомнились казармы! Бывало, ночь не спишь оттого, что гордо веришь в себя, в будущность, в людей и жизнь иную. А теперь не спишь - и вина не пьешь оттого, что тебе это прискорбно - раз, и оттого, что в немецком городе позже 10 часов нельзя достать ни пол-капли вина. А хорошо бы! бутылка вина дала бы сон. Не брани вино, Маша! Древние создали Вакха, пьянство олицетворили в боге. А греки были народ умный, изобрели гекзаметр.. — Пожалуйста не бранись, когда станешь читать все эти глупости. Подумай, что такое шляться одному по белу свету — и прости. Из Берлина я пришлю стихи и напишу письмо посноснее.
Прощай, Маша! Благословляю тебя. Обними меня, моя бедная одинокая друга. Дай тебе Бог побольше светлых минут, чем мне. Целую тебя. Adieu. Marie! Мерочка!
Прощай, Маша!
Обнимаю Сатина. Кланяйся всем. Что Станя? Майеру отдал 700 фр., 129 за нами.
В Берлине от тебя письмо — это верно. Мне надо писем от тебя. Слышишь ли - надо!
Пиши же почаще и почище.
42
Берлин 1 (янв.) 1842-19 (дек.) 1841.
Два письма от тебя, и какие нежные! О! Маша, дай броситься к тебе на шею и еще раз плакать, как я плакал читая их. Мне стало хорошо и грустно, стало теплее на сердце. Я чувствовал, что я связан с жизнью тысячью узами, что все-таки не мешает жизни быть уродливой смесью противоречий и внутри, и вне. Но противоречия, поминутно возникая, поминутно разрешаются. С жадностью ловлю я каждый миг примирения. Миг примирения — миг любви. Что такое любовь, что такое любовь к женщине? И, Боже мой! Любовь все одна, все одна и та же, отношения различны. Нет ни большей, ни меньшей любви. Настоящая любовь всегда бесконечна. Я бесконечно люблю тебя, Маша! Но как? страсть это или влюбленность? Нет, Маша, это любовь святая, крепкая, глубокая. Знаешь ли ты это чувство — когда положишь голову на плечо женщины и чувствуешь, что душа отдыхает? Вот моя любовь. Ты поняла, что мы были очень близки в Неаполе, и я это понял. Как это сделалось? Не знаю. Но знаешь ли, что Италия, несмотря на антипатию, с которой ты будто бы взглянула на Неаполь, — Италия разбудила в тебе многие хорошие стороны. Право! не оставляй Италии. Не ищи счастья за морями.
340
Его не поймаешь на больших дорогах. Счастье внутри. Счастье — или лучше блаженство — это сознание любви, это теплая молитва, это тишина и вера. Если б можно было всегда поддерживать внутри это любящее спокойствие, которое обнимает весь мир, светло разливается на все окружающее, страдает терпеливо, жалеет, грустит, но не тревожит, не рвет душу на клочки! Если б это только можно! Редки эти минуты! Но их скорее можно найти под ясным небом, когда солнце греет, когда море плещется, когда все зелено, — скорее, чем в шуме людском. Останься в Неаполе. Мне кажется, это лучше. Это не принуждение — Боже избави. Не этого совета слушайся, но внутреннего влечения. Я это высказал, потому что ты сама пишешь об этом. А я бы к тебе приехал встретить весну в Италии. О! как бы это было хорошо! Но ради Бога — поступай как желаешь; мне будет тяжело, если я остановлю тебя в том, что тебе кажется блаженством или наслаждением. Маша! мы во многом не поняли друг друга. Это много горечи влило в жизнь, много ран растравило в сердце. Но, мне кажется, раны заживают. Мне кажется, мы лучше понимаем друг друга. Я часто думаю о всей твоей жизни; из нее вывожу и ценю каждое твое чувство и поступок. Думай так же иногда и обо мне. Дай значение каждому моему чувству и поступку вследствие всей моей жизни. Мы еще более сблизимся, и придет время, когда настанет совершенная гармония. Черные пятна мы простим друг другу. Возьмем друг от друга все, что в нас есть светлого, широкого, нежного, — и хорошо будет. Обними меня, поцелуй и благослови. Хорошо жить на свете. Не правда ли?
Ну, теперь отчет. Я целый день с Фроловым. Мне кажется, мы друг другу полезны. Этот человек сохранил свет и энергию на дне души; тишина просвечивает сквозь все горечи, которые он испытал. Оттенок грусти в его светлых и спокойных глазах совершенно выражает его натуру. Вчера мы встретили Новый год. Нам обоим было грустно и мы не смели высказать этого друг другу. Это как-то трудно делается. Я читал стихи. Он еще довольно силен в душе, чтоб делать на поприще литературы. Мы говорили о многом. Я опять отдохнул. Но все как-то грустно было. Кстати, поздравляю с новым годом. Отчего не встретили его вместе? Новой гармонии с новым годом хотел бы я, - а какая-то разрозненность в душе, в жизни — непреодолима. Я пришел домой печальный. Прилег на диван и нечувствительно заснул. И во сне ничего не видел. И вот как я начал новый год. А ты — ты как его начала? Мне кажется, что ты опять не поехала на бал и встретила его одна и плакала и обо мне думала... Но твердость, твердость, Маша! Рассейся, когда грустно. Думай обо мне только тогда, когда на душе тихо, любовь светла, грусть терпелива. А когда тяжело и мечешься во все стороны — рассейся, езди, говори, хо*Тя бы это и надоедало, но будь в движении; это хорошее лекарство, противное как все лекарства, но полезное. — Фр., право, энергический человек. Едва ли бы я так же переносил столько.
Ну — а теперь очень для тебя интересное. Liszt в том же hotel’e59*. Я третьего дня с ним ужинал. Он тебе много и премного кланяется. Насилу узнал меня, потом изъявил радость. За ужином был поэт Рельштаб -
‘ Серенада (нем.).
341
несносное существо. Сухой критик. Standchen* его лучшее произведение. Он уверяет, что Шуберт испортил его стихи60*. Дурак нестерпимый! Liszt много говорил. Но воля твоя — антипатическая натура, натура внешняя. Тщеславие — а внутри пусто. Я не люблю его. Сегодня его концерт; — грешный человек — иду в оперу «Норма», которую хорошо дают; воля твоя - это простительно. Завтра «Дон-Жуан»61*, после завтра лекция Шеллинга. В философии много деется, ворочается и переворачивается. В Берлине нет много жизни на улицах — но как-то чувствуешь, что мысль жива. Отчего внешность Берлина мне напомнила Москву, не понимаю.
Я не очень здоров. Схожу к Шёнлейну и может быть лишние дня два пробуду в Берлине. Шёнлейн мне даст свидетельство. Надеюсь, что ты не станешь беспокоиться.
За сим, милый друг, я кончаю письмо и иду к Liszt’у. После завтра еще отправлю письмо, и Сатину также. Обнимаю его. Merci, что ты с ним хороша. О, Маша! пойми в нем дружбу, и многое тебе раскроется. Право! говорю это с сильным убеждением.
Слышал Naumann’a. Мягко, чисто - глупая композиция и мало тонкости. Слышал «Велисария»62*. Немецкая опера порядочная.
Прощай, Маша! И писать к тебе хочется, и идти хочется к Liszt’у, и опять какое-то беспокойство на душе. Просто я неспособен жить один. А иногда с людьми неспособен жить. Все противоречия. Прощай, друг мой, целую тебя крепко. Тут друг твой вздохнул. Прощай еще раз.
Твой Коля.
Слава Богу, что Стане лучше. Кланяйся всем.
...Но помни лишь, что я тебя любил глубоко, И с грустию сказал тебе — прощай!63*
На четвертой странице стихи, писанные в очень скорбную минуту в Дрездене. Они войдут в целое.
(Далее следует, под заглавием «Дрезден», стихотворение Огарева, известное теперь под другим, позднейшим заглавием: «Gasthaus zur Stadt Rom».)
43
Берлин, 4 янв. (1842 г.) (22 дек. 1841 г.).
Маша! милый друг Маша! Два дня не писал к тебе, и самому досадно и грустно. Я знаю, что тебе мое письмо. Но я загулялся в Берлине. Не подумай, чтоб запировался. Очень далеко от этого. Мы ведем с Фроловым самую скромную жизнь. Мы с ним хорошо сошлись. Может быть, я немного полезен этому отличному человеку. Он страдает внутренно72, так что и здоровье его отзывается (этого не пиши Галахову) — но энергия его дает ему силу учиться, трудиться, смеяться, и поверхностный глаз не заметит в нем муки. Много надо тебе рассказывать. С чего начать? Я видел Каткова — мы поклонились робко, холодно — но поклонились. Глупо или нет - но я любил Каткова, и рука невольно схватилась за шляпу.
342
Мы издалека виделись на лекции Шеллинга. Он носит бороду и похож на артиста; похудел и похорошел. Даже не знаю, хорошо ли сделала, что послала ему денег. Он щекотлив, и если узнает, очень оскорбится. Я и Фролову не говорил об этом. Но почему же ты думала, что я могу быть недовольным этим поступком? Маша! если б побуждение сердца, благородное побуждение было даже невыгодно или обидно для меня, то и тогда бы я смотрел на него с уважением. Бак.73 в Дрездене. Кажется, он мало учится; голова его заменяет ему занятия, но все же это еще более нехорошо. Я познакомился с Вердером64* **, который очень мил, но так как в пятницу ставится его драма «Колумб», то он впопыхах и суетится ужасно, и в этом много филистрезности или немецкости (что одно и то же). Нам эти картины ужасно смешны. Познакомился с книгопрод. Veit. Я печатаю здесь мои переводы на немецкий русских поэтов и чуть ли не обязался работой, которая впрочем мне по сердцу. Сегодня иду знакомиться с M-lle Frohmann, дочь книгопродавца, который некогда был другом Шиллера и Гёте. Она девица той же эпохи. Был у Листа с визитом. Куча народа. Он в пальто-cloche с капюшоном. Обращается со всеми как всегда — знаешь: — я дескать вам делаю милость приласкать вас. Это для меня нестерпимо. Он репетировал Гуммелев Септет65*. Чудесно! Я был в восторге. Чорт знает, как в этом человеке гениальное перемешано с пошлой аффектацией, что все-таки составляет противную личность. Во время игры явился М-r с дамой, очень хорошенькой. Окончив, Liszt встал, взял ее за руку и сказал: «Ah! bonjour, chere!» У него это перешло в манеру. А немочка сказала ganz deutsch: «Ach, es war ja so schon!»* — Liszt и мне говорит: «Ah! bonjour, cher!» Но я не умею в глаза сказать: ach, es war so schon. И потом для этого надо маленький розовенький ротик. А у этой немочки чудесный ротик. Я сказал Liszt’y, что писал об нем. Он был очень доволен. Он жалко самолюбив. Вердер замечает нравственное падение в обществе, которое ставит на пьедестал с подобострастием исполнителя-виртуоза, а не творца. Прежде, нежели перейду к вещам, еще скажу о знакомых лицах. Здесь в Hotel de Russie я нашел M-r et M-me Olsoufieff et M-lle Salomon. Ха-ха-ха! Дмитрий-царевич и маленькая ведьма — в Берлине. Я отправился с визитом — не застал. Вечером я читаю Фролову стихи — вдруг Demetrius сам лично является. Фролов посидел и ушел, и я имел часа два на плечах этого толстого Obrist von 01s.*’, который глупее чем когда-нибудь. Он повел меня к Амалии. Амалия! о, Амалия! Амалия стара, Амалия дурна, но ее молодое сердце все еще носится в платонической любви и ее маленькая ручка все еще гладит бесшерстную спинку Коринны, которая также в Берлине. Амалия все еще очень зла. Спрашивала про тебя. Дмитрий хочет идти к Шеллингу на лекцию. Ну! будет об них. Ты у меня просишь сплетен etc... вот их тебе. Ну! дальше!
Я видел «Норму»! Я видел «Эгмонта»!66* Я видел Клару Штих. Я слышал симфонию. Норма растрогала меня. M-lle Assandri красавица и хорошо поет. Но она субъективно поняла Норму; у ней Норма кроткое,
* ...совершенно по-немецки: «Ах, это было так прекрасно» (нем.).
** Полковник Олс(уфьев) (нем., правильнее Oberst).
343
нежное, любящее существо, а не страстно-благородное. Но почему же не понять ее и так? Может так она более еще возбуждает симпатии и сожаленья. Adalgisa — М-Ие Marziale — поет еще лучше, но не хороша. Полли-он — М-г Rafaele... Забыл фамилию — глупый тенор, крикун. Но Полли-он должен быть глуп; он и в пьесе глуп; если ты увидишь «Норму» в Италии - вспомни меня; Поллион глуп, как пробка. Но Норма! Маша! пожалуйста вспомни меня и в память мне поплачь при «Casta diva» и «Qual cuor tradesti»* 67‘. Это глубоко выхвачено из души. Я возвратился из «Нормы» довольно печален. - Ну, - «Эгмонт». Что за создание! Гёте великий мастер. Есть тут лицо бродяги, крикуна народного. Боже ты мой, как это хорошо! Weiss его играет бесподобно. Клара — М-Пе чорт знает как зовут — отвратительно манерна. А что это за милое создание Клара! Может быть — это лучшее создание Гёте. Впрочем, не знаю, и Гретхен, и Миньона, и Оттилия хороши. Читай по-немецки, Маша! Вот тебе занятие. Дивный мир раскроется перед тобой. Читай опять «Фауста», «Wahlverwandschaften»**, «Эгмонта», «Wilhelm Meisters Lehrjahre»"*. Это торжество женщин. Клара, Миньона и болезненная Оттилия — торжество женственности68*. Das Ewigweibliche zieht uns hinan!
Я помирился и со сном Эгмонта. Эгмонт (Девриен) был плох. Но Альба (Зейдльманн) - чудо! Зейдльманн мал ростом, плохо сложен. В Альбе он кажется огромный, плотный мужчина, точь в точь старые портреты Альбы. Он спокоен, важен и страшен. Весь характер и лицо Альбы. Зейдльманн гениальный актер. Клара Штих, о которой много говорил Грановский, показалась мне слишком немецкой, но умной актрисой. Не дурна собой. Комики: Riithling, Griin и особенно Beckmann превосходны. Мне собственно надоела немецкость и тип немецких лиц, особенно женских. Льняной цвет волос противен. В зале «Hotel de Russie» Moser дает концерты a grand orchestre****. Играли симфонию Гайдна, увертюры из «Eurianthe» Вебера и D-dur симфонию Бетховена69*. D-dur симфония глубоко потрясла меня. Исполнение чудесно. Зачем же тебя здесь нет, Маша? Мы бы так могли наслаждаться!
Образ жизни мой следующий. Поутру от 7 до 12 я дома и занят. Я много пишу. В 12 я с Фроловым и до 12 ночи. Вечером мы всегда в театре или концерте. Сегодня у Листа. Насчет Шеллинговых лекций я завтра напишу Сатину. Прочтешь у него. Обнимаю его. Прошу его не сердиться, что долго не пишу, зная, как это для него нужно. Чорт знает, Маша! глупая страсть писать стихи — целый день с Фрол. — не дают времени. Это гадко. Но впрочем отвлечение, право, гуманное и можно простить.
Вот я будто в деятельности, будто занят. И должен бы быть спокоен, доволен. Ничуть! С каждым наслаждением растет страшная тоска. Опера заставляет страдать каким-то стремлением, трагедия мучит, наука наваливает вопросы, разрешимые в четырех стенах кабинета и неразрешимые при первом шаге в свет. Зачем моя душа так глупо сделана, что
‘ «Чистая дева», «Какое сердце предал» (итал.).
“ «Избирательное сродство» (нем.).
“* «Годы ученичества Вильгельма Мейстера» (нем.).
**** С большим оркестром (франц.).
344
всякое впечатление пробуждает печаль? Я думал, что я светлая натура, а каждый стих мой плачет. Странно и страшно жить на свете. Есть вещи, от которых с ума можно сойти — и не сходится; от которых умереть можно — и не умирается. Есть вещи, которые могли бы дать блаженство — они не приходят. А кажется, чего бы не доставало для счастья? Могу даже иметь верховую лошадь — как говорила покойная тетушка. Нет! в самом деле, ты меня любишь, и я тебя люблю, — и друзья есть, — и все-таки по большей части —
И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, — Такая пустая и глупая шутка.70*
Отчего это? Впрочем, — это не совсем мой взгляд на жизнь. Мой взгляд глубоко грустен, но не так отчаянно сух. Ecoutez*:
Как звук, замолкнувший бесследно,
Как пробежавшая струя,
Огонь потухший, вспыхнув бледно, Исчезнет жизнь моя.
Но звук исполнен был стремленья, Кипела волею струя, В огне мелькнуло вдохновенье — И вот что жизнь моя...71*
Я знаю влияние, которое произведут на тебя эти 8 стихов. Но я спелую твою слезу, Маша! Милый друг, Мери — ко мне, ко мне! Право, скучно без поцелуя. Но я не хочу тебя тревожить. Время утирает слезы. А там мы опять увидимся. Да зачем же время утирает слезы? Разве оно сильней и любви, и грусти? Глупо!
Много социальных вопросов пробудилось. Гёте в «Wahlverwand-schaften» задел бессознательно вопрос о браке, и разрушительно. Странно! Ищешь выхода и себе, и людям — и не находишь. Жалко себя, жалко людей!
Учишься ли ты по-итальянски? Выучись так, чтоб в Карлсбаде учить меня. Ты мне споешь в Карлсбаде Qual cuor tradesti и народную песню Неаполя, знаешь — конец похож на конец Vi rawiso, luoghi ameni...*’
Дай ручку, обнимемся и благословимся. Прощай, Маша! Еще раз напишу из Берлина.
Шёнлейн был. Написал свидетельство. Мой ревматизм, который я получил при переезде Mon-Cenis, и от которого так страдал в Неаполе — все продолжается. Но не беспокойся.
Прощай, Маша! добрая, милая. Целую глазки, ручки и ножки — и губки. Прощай...
Oh! more than tears of blood can tell,
* Послушайте (франц.).
“ К вам отправляюсь, милые места (итал.).
345
When run from guilt’s expiring eye — Are in that word: farewell, farewell.72*
44
Берлин, 25 ст. ст. (дек.).
Сегодня у нас Рождество. Что-то ты поделываешь, Маша? Хотел бы я на тебя взглянуть. Скучно или весело? Грустно или нет? Мне грустно. Сейчас ушел Фролов. Мы много говорили о Галах., о Гран., о m-me Kenny74. Фролов энергическое, но на дне души убитое существо, убитое действительным горем. В нем много доброты, много нежности. Я на него смотрю с удивлением и печалью. Он мне показывает братское участие. Благодарю его. Я имею все свойства ребенка; мне нужно кого-нибудь, на кого опереться; мне тогда легче страдать, а страдание невольно составляет основу моей натуры. Болезненная, жалкая натура! Бессилие — мой девиз во всем. От этого я и Сатин так сродны. Мы страдаем желанием и бессилием. Прости глупое сравнение: мы смотрим на жизнь, как старик на женщину. Старик хочет любить и не может; мы хотим блаженствовать, и не можем. Отчего это? право, не знаю. Много вопросов мы перебрали с Фроловым, вопросов близких к сердцу. Вопросы неразрешимы, выхода нет. Во всех нас настолько гуманности, чтоб дело счастья человеческого сделать нашим собственным. Все мы больше страдаем страданиями людей вообще, чем нашим личным. В этом есть по крайней мере залог теплоты душевной, непроходимой. Горько было бы потерять и это. Сухость всего ужаснее. Но, слава Богу, она невозможна. Тяжело, когда от приимчивости впечатлений и от внутреннего огня страдаешь, но тут все же есть сознание своей гуманной личности, можно смотреть на себя без омерзения. Уж и это утешение. В страдании есть любовь, а любовь есть отрада. Но все же душно - и негде вздохнуть пошире. Вопросы философские мучат. Всякое учение доходит до пустого формализма, который доказывает односторонность. Кажется, это случилось с гегелизмом. Хочешь из него выйти, и выходишь только в личные требования, которые, может, сходятся на потребность личного блаженства, и нет ничего непреложного, нет полной истины. Гражданственность мучит. Наконец, своя жизнь, свои личные отношения мучат, и везде одно страдание. Было время, я умел много плакать и скоро утешался; теперь мало слез, но сосредоточенное страдание становится тоской. Одно творчество, один труд извлекают из этой тоски. Но каждый стих шепчет — я тебе говорил это; и тут — только выражение того, что внутри. Стало, внутри очень плохо. Но все же легче, когда можно высказаться. Можно принять жизнь с двух сторон — с комической и трагической. «Pathos»* трагедии лежит у меня в основании моей натуры. Но я способен и к комизму. И что всего ужаснее, что комизм еще страшней и мучительней. Это насмешка над людьми и собой, над своим и их страданием.
* Пафос (лат.).
“ Рейн должен быть немецким (нем.).
346
Вчера был концерт Листа. Я восхищался. Но — но — он заставил петь «Rheinweinlied»73*, квартет голосов без оркестра, его сочинения; мысль та — der Rhein soil deutsch sein**. Король присутствовал. После «Septette» Лист потребовал другой рояль. Сегодня я был у него. Говорят, что в первом рояле клавиши были испорчены прежде концерта, то есть сломаны молотки. Eine Kabalel* Не знаю, насколько этому верить. Но еще раз — Лист внешняя, антипатическая натура, которая, быв гуманной, когда его хвалила Жорж-Занд, — сделается чем хочешь, когда будут хвалить другие. Нехорошо это! Я понимаю, отчего Жорж-Занд с ним рассталась. Он играл фугу Баха превосходно. Завтра у него репетиция квинтета принца Прусского. Пойду. Концерт через два дня. А я после завтра еду. Концерт в пользу построения Кельнского собора.
Сегодня мы были в Кенигштадском театре. Бекман был забавнее, чем когда-нибудь — и никто из нас не вынес веселости. Едва пришли ко мне — явился Олсуфьев. Warum? - Um dummes Zeug zu plaudem. - Wie gefallt Ihnen dieses?** (Поговорка Бекмана). Но скоро ушел. И тут-то мы говорили об Галахове. Фролову хочется, чтоб он женился. Трудно. Едва ли он полюбит, едва ли выберет без ошибки и едва ли будет счастлив. Мы придумали ему жену со всеми превосходствами — насколько его любим. Но этот идеал едва ли найдется в Москве, едва ли найдется в Берлине или Париже; еще менее в Пекине; а с остальными он будет мученик. Странное положение!
Долго я еще ходил в раздумье. Но наконец спать пора, второй час. Не могу ничего более сказать. Хаос в голове. Прощай, Маша! крепко целую и благословляю тебя. Грустна одинокая постель. В сердце тоже хаос. Прощай! до завтра!
27 ст. ст., 6 час. утра.
Здравствуй, Маша, и прощай! Сегодня я еду. Не сердись, что я долго прожил в Берлине. Это было полезно. Я еду с полной уверенностью, что скоро возвращусь. Еду — и мне хочется видеть Россию, быть в России, в Москве и т.д. Вчера я был в театре, видел «Колумба» Вердера. Есть недурные лирические места. Все — уродливо. Мне пришлось узнать Вердера только с комической стороны; он впал в жалобы на дирекцию, как Иоганнис75, хотя содержание в нем поглубже. Что это делает самолюбие! Безумие да и только! «Колумб» был просто скучен. Дикие смешны. Сцена их казни не нужна; бунты матросов надоедают. Два последние акта длиннее предыдущих. Не так делал Шекспир. Всегда последние акты короче. Знаешь ли ты закон тяготения? Камень, нападающий сверху на землю, падает чем ближе к земле, тем скорее. Развязка происшествий человеческих идет тем быстрее, чем ближе к концу. Шекспир знал жизнь. «Колумб» — эпос, а не драма; его можно рассказывать, а не заставлять говорить. Вот тебе драматургические замечания — не знаю, кстати или некстати. Так пришлось; много думал и говорил об этом. Нет вещи, о которой бы я не думал и не говорил в продолжение этого време
‘ Коварство! {нем.).
** Зачем? Чтобы поболтать о вздоре. — Как вам это нравится? (нем.).
347
ни. Ну! что ж из этого? Вчера пришло письмо от Галахова. Им там всем очень хорошо, тепло, уютно. Да, в жизни есть что-то противоречащее. Как сладить? Кто сладил? Разве тот, кто сделался пошлым. Нет! Покорный слуга! А как-то так много желаешь счастья своим друзьям. Иногда будущность представляется мне такой деятельной. Я берусь за работы. Я созидаю. Я полезен. Я учусь и много узнаю. Чаще - начать работы лень; создание плоско; пользы никакой, и я ничего не знаю. Unser Wissen ist Stiickwerk*, сказал Шеллинг. Отрывочные понятия и никакой связи между всеми. — Я уже тебе, кажется, писал, что на лекции у Шеллинга я поклонился Каткову. Я глуп и дитя. Я любил его и простил ему. Вчера мы встретились на улице и говорили; он был учтив и в замешательстве, но и радость была видна на его лице; я был тронут, но принял вид спокойный; мы сказали несколько слов и разошлись. Оскорбление, нанесенное Катковым, — совершенно личное; ребяческое самолюбие не могло расшевелить во мне гнева, а разве сорвать улыбку. Вот отчего прощается Каткову. Оскорбление, наносимое Бакуниным, гораздо хуже. Его нельзя простить; оскорбление всему, что в нас глубоко человеческое. Ум, который так велик, что показывает в человеке душу; а между тем души нет и все лучшее употреблено как средство к достижению мелкой цели. Это оскорбление непростительно.
Я все еще не написал к Сатину, сейчас стану писать.
Что же еще сказать тебе насчет берлинского пребывания. Я доволен тем более, что уже после едва ли я поеду в Берлин. Впрочем, ничего не знаю. Многое начинает представляться еще с другой стороны. Точка зрения меняется. Смотришь дальше, но все, что далеко, представляется смутно. От этого тяжело. Древо знания сгубило Адама и род его — и едва ли есть когда этому искупление.
Теперь прощай! Еще дальше от тебя! В холод, в снег. Учись музыке и итальянскому языку. Живи в искусстве. Этот приют всего надежнее. Будь покойна насчет меня. Я грустен, но спокоен. Есть какая-то тишина и вера на дне души. Может и у тебя есть. Лелей это чувство, оно разливает свет даже и там, где ничего нет, кроме скорби. Прощай, Маша! Люби и помни. Обнимемся и благословимся. Моя привязанность к тебе велика; пусть уверенность в ней даст тебе светлое спокойствие. Мы увидимся как только можно скорее; может точка зрения на вещи двадцать раз изменится, но любовь останется та же. Я тебя целую с каким-то благоговением. Прощай, Маша! Твой друг.
Кланяйся всем. Целую Станю.
M-lle Frohmann, пожилая девица Гётевских времен, восхищалась моими немецкими переводами, за что я ее очень полюбил — и пела, за что я ее возненавидел. Она дала мне музыкальные произведения внука Гёте — Walther Goethe. Я их тебе привезу сам. Скоро ли это будет?
Еще раз целую тебя, милая моя Меричка.
‘ Наше знание отрывочно (нем.).
348
45
1 января ст. ст. (1842 г.) Россия, Тауроген.
Граница переехана. Я дома. С каким чувством я опять увидал родину -я сам не могу дать себе отчета. Но в душе было такое волнение, что мне надо было сидеть на открытом воздухе, чтоб свободно дышать. Прошедшее, настоящее, будущее — все я перебрал, то грустно, то с упованием. Но — все надо тебе рассказать в хронологическом порядке. Слушай! Фролов посадил меня в кабриолет почтовой кареты в Берлине — и мне казалось, что ему было жаль меня, или я свое чувство перенес на него. Мне его жаль было без сомнения. Он ужасно одинок в Берлине. На его письменном столе портрет его покойной жены, прямо у него перед глазами. Он часто вздрагивает, вечно в каком-то нервическом ознобе; а голова светла и трудится. Возле меня в кабриолете толстый бельгиец, добрый малый, как все бельгийцы; я думал, это — так... Но к великой радости — артист, едущий давать концерт в Петербург — кларнетист Блан. Много болталось о музыке. В дилижансе куча народа. Аптекарь бранится с солдатом за то, что солдат на станции целует служанку при г-же аптекарше. Г-жа аптекарша очень хороша собой, и аптекарь целует ее при всех с утра до вечера. Немцы говорят, как всегда, очень много и очень скучно. Насилу добрались до Кенигсберга. Тут Блан целое утро играл на кларнете. Боже мой, как это играет человек! Я был в восторге; это звуки, которые доходят до сердца. Я провел два блаженных часа, слушая его; это Паганини кларнета. Он и действительно имеет европейскую славу. Вообрази себе, что ему 26 лет, он головой меня выше и 3 головами толще; на лицо дашь сорок. Лысый. Но простота, добродушие и глубокая любовь к музыке заставляют любить его. Из Кенигсберга в Тильзит — одна ночь. О, ужасная ночь! в душной карете с вонючими жидами. Блан говорит, что ему было тошно. Из Тильзита присоединился к нам en tiers frais молодой англичанин. Один из лучших англичан, какого я только встречал. Через четыре часа мы были в Таурогене — первом пограничном русском городе. Таможни учтивы. Комната в гостинице отличная. Мы выспались. Через два часа едем в Питер. Блан с англичанином, а я с неизвестным русским полковником. Я им уступил приятность ехать вместе, иначе Блан был бы с человеком, не говорящим по-французски. Через четыре дня мы в Петербурге.
Ну! теперь поздравляю тебя с новым годом. В первый раз провожу его один, без близких сердцу. Мы пили шампанское под новый год с Бланом и англичанином и много пели, но весело не было. Англичанин знает кучу английских народных песен, которых мотивы очень милы. Потом я лег; долго не спалось. Во сне видел тебя. Проснулся — грустно стало. Я доволен, что я в России; но до сих пор я так одинок, так между чужими, что не образумлюсь. Поцелуй меня, Маша! обними крепко — благословим друг друга. Итак, 42-й год - мы врозь. Что-то не ловко на душе. Прощай. Товарищи просыпаются. Одеваться в поход. Addio! вот еще стихи на прощанье:
Туман упал на снег полей И утро дышет холодней,
349
И в небе солнце без лучей Стоит, как бледное пятно. И горе страннику, чей взор Не видит дале - близорук!
И чьи уста твердят укор, Кто духом пал под ношей мук.
Но верю я, что там лежит Безбрежно тихий, теплый край, Где солнце яркое блестит, Цветет и дышит вечный май.
Сквозь мглу унылую смотрю, — Душе ясна иная даль, И Бога я благодарю
И за туман и за печаль.74’
Кланяйся всем. Целую Станю. Обнимаю Николая. Всем счастливый год. В Питере найду от тебя письма.
Прощай! Целую тебя еще раз. Addio!
46
Петербург. 10 янв. ст. ст. Hotel Coulon.
Два дня уже я в Петербурге. - С чего начать? Начну с того, что ближе к сердцу, — с твоего письма. Знаешь ли, что я никогда не бывал так доволен твоими письмами, как теперь. Ты никогда не была так нежна. Я даже нашел упрек, что не говорю ласкового слова в письмах, потому что у меня в душе есть ласка; я ее чувствую. Если б мне можно было теперь один час держать тебя в объятиях, поцеловать и плакать - я бы отдал годы жизни. Во мне есть в самом деле перемена, но не в отношении к тебе, а в отношении к жизни. Не знаю, с чего у меня такая тоска на душе, что я пересказать не могу. Как-будто у меня кого-нибудь из близких не стало, как-будто у меня ничего нет на свете, что бы меня привязывало к жизни, — вот чувство в этом роде. Оно невольно должно было высказаться в письмах. Не его ли ты приняла за холодность? Нет; Маша, тут нет холодности. Я знаю, что это чувство ни на чем не основано, совершенно ложно; а между тем страдаю бесконечно. Если б ты на миг явилась и сказала бы утешительное слово, просто посмотрела бы с любовью — я бы отдал год жизни. Уж не разлука ли наша произвела его? Не знаю. Я думаю, что в разлуке можно быть сильну духом. Это какая-то нравственная мучительная болезнь. Может быть нервический припадок. Но я ни на что не могу взглянуть, ни на что прекрасное не могу взглянуть, — не почувствовав мучительного отрицания. Увижу хорошенькое личико - мне кажется, вот она умрет; увижу хорошего человека — мне кажется он должен быть ужасно несчастлив. Во всем мне выказывается темная, отрицательная сторона. Странно и несносно, как бессонница. Когда я читал твое письмо, мне было легче, потому что я плакал. Я чувствовал, что меня любят. Но в этом доме, где я теперь, столько дурных воспоминаний! Но авось ли дурное не повторится. «Авось» - главное выражение
350
жизни русской, да и вообще человеческой жизни. Наша разлука — не нападай на нее; я не хочу укорять судьбу ни в чем. Разлука показывает, что мы любим друг друга. Благодарю судьбу за это. Вычеркну из памяти все, что было в апреле и мае. Ведь мы любим друг друга, Маша? Ты сама это говоришь. И я это говорю. Давай верить!.. Я не могу жить один. Теперь нет ни одного человека, кто бы меня поднял духом. Я думаю, мне от этого так тяжело. Ты новый год грустно встретила! Бедная моя Маша! Я один новый год76 встретил с Фроловым. Мы оба будто не смели сказать, как нам было тяжело. Другой новый год я встретил в Таурогене глупо; я об этом писал тебе. Кстати, я писал тебе 3 письма из Рима; 1 из Болоньи, 1 из Венеции, 2 из Триеста, 1 из Вены, 3 из Берлина, 1 из Таурогена. Все ли ты получила? Это письмо идет с Крюковым, который будет в Неаполе, но письмо пошлет прежде. Тебе балы сыплются, когда ты их не хочешь. Может быть я много испортил твою жизнь; это тяготеет надо мной. Я, приехав сюда, — отправился к Виссариону77. Он в Москве. Панаев и Язык., были мне рады. Панаев написал повесть в 1 № превосходную. Никогда не писал так хорошо. Повесть называется «Актеон»; это -продолжение «Онагра»75*. Повесть вырывает слезы. Сегодня я приезжаю к Носкову. Тихо вхожу в комнату. Он увидал меня и бросился ко мне на шею; у него были слезы на глазах. Мне стало стыдно, что меня так любят. Но это была моя лучшая минута в Петербурге. Смотрел m-me Allan. Она умеет меня трогать уж и тем, что я ее вижу; это субъективно; я с нею вижу какую-то часть моего прошедшего — и, сам не знаю почему, ни одного факта из жизни не связывается с этим. Brassant был превосходен. Я видел Тальони в балете: «Dux». Балет так глуп, что и Тальони не может произвести большего впечатления. Но я с наслаждением смотрел на ее благородную фигуру и грациозные движения76*.
Когда среди людей стою я одинок И взор нечаянно встречает в их собраньи Красавицу — едва раскрывшийся цветок, Грацьозно-легкое, роскошное созданье, —
Мне вдруг становится так страшно за нее!
Я думаю — как локон русый поседеет, Чело наморщится, согнется стан ее, Померкнет ясный взор и жизнь оцепенеет... И мало ли с чего нам можно постареть!
Есть тайная тоска, с нее стареют рано;
И мало ли с чего нам можно умереть, Есть скорби тайные, с них умирают рано.77*
В 1 № «Сказка для детей» Лермонтова78*. Это — начало стихотворного романа. Это просто роскошь. Ключников здесь и не доволен им. Прости ему Господи. Может быть — самая лучшая пьеса Лермонтова. Я спишу и пришлю тебе.
Володя был у меня, я был у него, и мы не застали друг друга. Хаета -тов хлопочет. Я им очень доволен. Но сегодня хотел меня вести и — я не застал его. Виною оказался человек, который не знал, что он дома. Я
351
много надеюсь. Но не иначе могу знать, как дня через три, и тогда к тебе напишу. Хастатов выходит в отставку. Хочет ехать за границу. Да, говорит, не могу иначе жить — надо, чтоб я был влюблен. Такая душка этот Хастат.! У Панкратьевой был. Она глупа по-прежнему. Больше ни у кого еще не был. Постараюсь скорей побывать везде и все кончить. Еще праздники мешали ради дела с крестьянами78 — ergo ничего не знаю. Столыпиных здесь нет. Они, говорят, дают балы в Саратове. — Хастатов там был, ездив на Кавказ хозяйничать. Я веду себя очень аккуратно. Верь, что ради тебя ничего опрометчивого не сделаю. Но мне здесь нестерпимо скучно. Письма на почте от тебя не нашел; говорят, что еще почта не приходила. Как же это знать только то, что ты месяц тому назад делала! Это ужасно! Грановский так счастлив, как достоин быть счастливым79. Крюков превозносит его жену. Я очень обрадовался Крюкову. Редкин издает журнал юридический. Барон80 переводит и печатает Шекспира. Да! Я желаю видеть их. Хорошо чувствовать теплое рукожатие. Но я не знаю — мне везде тошно. Пиши мне о себе со всей подробностью. Я умею жить так, что никаких фактов не представляется; а внутренняя борьба чувствительна, и только, — и то потому, что больно. Но зачем я тебе пишу то, что не может тебя успокоить. Что же делать, когда в душе ничего другого нет! Бледное небо и снег мне милы, но печальны. Кстати, снегу почти нет. Все ездят на колесах по дорогам, а в городах на санях очень скверно. Что-то будет с будущим урожаем?
Маша! Поцелуй меня и благослови, как я тебя. Отведи мне душу. Я задыхаюсь просто. Мне тебя надо. Особенно теперь надо. Маша! Мы страдаем — и нас нет друг с другом! Зачем это? Прощай!.. Кланяйся Сатину. Из сего письма он узнает обо всех. Поцелуй Станю. Всем мое почтение. Жалко m-lle Seidl. Кланяйся ей от меня. Прощай, Маша! Через три дня еще напишу. Addio. Еще раз цалую...
47
Москва.
Уже давно я к тебе не писал. 1-е — был в дороге, 2-е — почта ходит не ежедневно. Приезжаю к Галахову — нахожу твое письмо. Долго я собирался писать — и не мог до сих пор; я был как в лихорадке, пока читал его, и после. Это уж так невыносимо тяжело, что я не знаю, куда голову преклонить. Сомнения, упреки! Да еще бы с нежностью, а то с жестокостью — ничем неоправданной. Я холоден, говоришь ты, в моих письмах. — Бог тебе судья, Маша; ты будто сердишься за то, что я пишу стихи, и говоришь, что если мне грустно — ну! напишу стишок и очень доволен. Маша! и ты не видишь, что, слава Богу, есть выход из жизни в искусство, и не видишь также, что стих не выгоняет горя, а возводит его до творчества. Ты страдаешь — я это знаю. Я люблю тебя, друг мой; я бы хотел, чтоб каждая минута твоей жизни была счастлива, исполнена любви, широкого блаженства, и все на свете готов для этого сделать; но ты сама не потребуешь бесчестного поступка, а отказаться от поэзии, от своей человечности — бесчестно. Ну! то-есть я не могу равнодушно вспомнить твоего письма; оно меня раздирает. Знать тебя несча-
352
стливой, страдающей вдалеке — невыносимо. Но ты говоришь, что я несчастлив; — я страдалец по своей внутренней натуре, ты это знаешь; -а без тебя не могу идти дальше в жизни — и это ты знаешь, и за что же все упреки? Видеть, что ты мучишься безвыходно, видеть, что ты с каждым письмом больше и больше раздираешь мне душу, — ужасно. Маша, бедный, милый друг мой, прошу на коленях, со слезами, успокойся, люби меня так, чтоб тебе в голову не пришло упрекать жестко. Поца-луй меня — так давно я не прижимал тебя к сердцу. Хочется отогреть тебя, бедный мой ребенок, ты там зябнешь одна. — О нападениях против hwx81 — не скажу ни слова, потому что мы обещались друг другу не говорить об этом. — Маша! зачем мутить наши отношения жесткими упреками? Разве я не знаю, что ты сама не веришь ни твоим сомнениям, ни упрекам, а веришь только, что я тебя люблю, что я стремлюсь к тебе, что броситься тебе на шею для меня блаженство. Нам было хорошо в Неаполе, и ты будто не помнишь и не сознаешь, что мы близки, нужны друг другу, — а не должны стоять feindselig’. Но я и сам-то боюсь начать упреки. Полно об этом. Сядь ко мне, обними и успокой меня, моя девочка! Мне так тяжело, что не знаю, куда деваться. Приезжаю к Галахову. M-me Kenny82 в чахотке, Фролов явился в Москву, и у них в доме тяжело бывать; a m-me Кеппу так мила, что-то такое кроткое и милое в ней. Сестра моя83 разорилась — с большим трудом я надеюсь спасти ей тысяч шесть доходу. Плаутин все проиграл. Они едут в Кострому, в деревню к его матери. Гнусность этого человека необычайна. Я был всем этим расстроен. А тут еще твое письмо. Я был как помешанный — не спал ночь и не мог даже писать к тебе; но только в душе копилась горечь великая. Хандра нестерпимая мучит меня. Да за что же мы оба мучимся, Боже мой? Но скоро мы будем вместе — может опять будем покойнее. Нам хорошо было в Неаполе, Маша. Ради Бога, не забывай этого; вычеркни из памяти горькое и оставь только то, где была любовь, и нам будет хорошо. Я хотел бы лелеять тебя, как цветок, чтоб тебе всегда было тепло и светло; Маша, если не умею, если не нахожу в себе достаточно элементов, чтоб сделать твое счастье, если ты страдаешь — не моя вина; желание искренно, любовь искренна. Вот и все. Если я тебе нужен, поверь, что и ты мне нужна; это всегда взаимно. Ради Бога, оставим упреки. Зачем мучить друг друга, когда мы можем любить друг друга? Обнимемся, благословим друг друга, и да будет с нами мир и любовь.
Ну! хочешь московских новостей? Изволь. 1-е— умерли: Варвара Ив. Юшкова, А. Д. Мансурова (de mauv. mal.)“, Обольянинова, дочь сестры, твоя крестница, мать Кетчера, дочь Щепкина меньшая, 1а passion de Katkoff"*, Иван Васильев Немродов, Степан Сазонов. — Видишь, смертность сильная во всех сословиях. — Женились: кроме Грановского — никого. Он блаженствует. Барышни же все в девках. Лиза Бибикова была костюмирована Перувианкой с большими перь-
’ Враждебно (нем.).
“ Mauvaise maladie — злокачественная болезнь (франц.). Пассия Каткова (франц.).
353
23- 1756
ями на голове. Душа Кобылина больна, и я ее еще не видал. M-me Sailhas84 не больна, и я ее видел. Они ужасно скучают - все одни да одни. Беременность мешает графине выезжать. Вообще так везде пусто. Дом Розенберг продал. Нашел я у m-me Sailhas наши старые мебели. Мне стало грустно. Как это все проходит — и радость, и горе, — и что из этого всего будет? Еще кое-что, что опять пройдет. Скучно жить на свете, господа! Грановский мне дал обед; его жена мила, не хороша собой, но в ней что-то наивное, gemiithlich, — светленькие глазки, светлое сердце. Василий Петр.85 дал обед. Обедал я у m-me Sailhas с глазу на глаз. Ховр. еще не видал. М-Пе Chouchou86 произвела эффект необычайный; она на всех балах, и все от нее без ума. Leon Gagarine в гусарах где-то в Верее. Он промотался в пух, имеет актрис и ревнует жену так, что сжег ей плечо сигарой. Он проиграл часы Бу-гаевскому (который все жив) и не отдавал. А тот приехал к Леону, да и взял их. Leon сказал, что Буг. украл у него часы. Потом они судились. Доказано, что Леон подлец. Генерал ему сказал: «Вы надеетесь на свою знатную родню». А Леон отвечал: «Какое! у меня и теща — Мартынова» Это мне ужасно нравится.
Елагина — славная женщина. Гоголь грустит — «Мертвые Души» не прошли79*. — Ну, что же еще? Право не знаю. Тоска смертная. В Н. я провел время тихо и умно.
Помешали. Галахов был сейчас. Он благодарит тебя за письмо. Он очень расстроен. M-me Кеппу, кажется, хуже. Очень слаба. Гал. напишет письмо к кн. Гагар., за которым ты можешь послать в русское посольство. Письмо к Тургеневу также отправится — и ты за ним пошлешь. Mais c’est une reputation douteuse* — слывет умным и благородным человеком, а Бог знает. Кобылина в Париже. Адрес ее: Rue basse du Rempart № 48; M-r le Comte de Naurais, а он уж и скажет, где ее найти. — Да вот беда, что от Тучкова писем не имею, а денег он не высылал, хотя они и должны быть, и письмо мое им получено. Из Белоомута мне на-днях привезут. Ты можешь для скорости взять у Ротшильда, а ему вышлю вексель на Турнейзена. Устинов и Долгорукий тебе это обделают.
Но ты мне не пишешь, едешь ты или нет, а только Галахову. Маша! где ты, что ты? Право, так грустно, что мочи нет. От внутреннего волнения с твоих писем, разлуки, сестры, etc., etc. — и от вчерашней стерляди у Вас. Петр. — я нездоров и сижу дома сегодня. Ездить скучно. Je suis dans une disposition insoutenable".
Почта ходит в понедельник и четверг. В понедельник пошлю большое послание тебе. Сегодня целое утро мешают, а между тем пора на почту посылать. И Сатину в понедельник напишу. У него ни гроша денег, а Астраков не может выслать. Но постараемся к понед. Бедный Астрак.! У него водяная (хотя и лучше), и он почти помешан. Нигде ничего утешительного.
Маша! Хотя бы ты утешительное что написала. Прощай, друг мой, — спешу на почту. Обними и поцелуй меня. Маша! да не раздирай меня
* Но это — репутация сомнительная {франц.}.
” Я нахожусь в невыносимом положении {франц.).
354
сомнением; я и без того в хандре. Счастлив я по натуре не могу быть. Но много минут счастья можешь ты мне дать. Прощай! Люби меня... Целую тебя 20 т. раз.
48
5(17) февраля.
Где ты? что ты? Ждал долго твоего письма; нет! Наконец решаюсь писать еще раз в Неаполь. Лучше если б я получил еще письмо; может быть тяжелое, неприятное впечатление, которое на меня имело последнее, исчезло бы. Это впечатление меня преследует. Ты разбранила все, что во мне есть хорошего; но после этого за что ж ты меня любишь? Но полно упрекать; скажи лучше, что это писано в припадке тоски, — и протяни мне ручку. Я же не могу отбиться от этого припадка непроходимой хандры. Даже за бутылкой я не весел, и не хочется никуда выехать из дома — да и только. Взял у Гранов, книг, сижу да читаю. Я долго ездил, ничего не делая. Голова становится пуста; может и от этого так нестерпимо скучно, пусто. Выход нужен; стихов что-то не пишется с тех пор, как ты в стихотворстве увидела удовлетворенный эгоизм. Ну! — наука, если не искусство. Фролов приехал сюда; вот человек сильный; уж как его горе гнетет, а ничего не видать; отражается это горе на теле — только; он, очевидно, сам болен. А мы с Галах, совсем не такие; мы промечемся да и расшибемся. Он так расстроен, что на него тяжело смотреть. Они все думают везти m-me Кеппу назад в теплую сторону, да едва ли она до весны дотянет. А какое у ней славное лицо, несмотря на болезнь, и такая кроткая и милая натура. Serge Гал. с женой здесь, носит усы, а жену возит. Ты не сердись на Jean87, если он опять не написал; ему бедному так трудно. Им трудно, и, кажется, в самом деле, после их несчастий — куда я лезу с моим горем? А между тем оно для меня так же действительно и так же важно. Фр. говорит, что я неизлечим, то есть тоска моя, то есть этот Гамлетовский элемент — сомнение, рефлексия, Gruebeln*. Мой день проходит кой-как. Несколько раз обедал я у Гран., у m-me Sailhas, у сестры, раз у Ховриной. Видел Душу К., которая больна, но все так же хороша. Душ. Паш. вышивает в пяльцах, танта Ольга похудела ужасно. Sophie Pachkoff час от часу принимает вид головы, с которой бился Руслан. Ужас что за величина головы!., а маленькая мала. — Сестра моя по обыкновению в половину понимает или очень хладнокровно принимает будущую бедность. Дети милы. Иноземцев говорил про Станю, что ему масла (huile) давать в волю, если он есть хочет, и вообще давать бы ему больше воли во всех поступках и желаниях. — Ховрина в большом свете московском; Chouchou принята с рукоплесканием, и в самом деле славная девочка. Но в них обеих есть что-то такое остановленное, с чем никак не сладишь. Lise Чирков больна и скучна. Nicanor толст невероятно. Вообще
* Размышления (нем.).
” На утреннем приеме (франц.).
“* Мадам Сенявина дает утренние приемы (франц.).
355
23*
со всеми скука неотразимая и невыразимая. Вчера поутру был у Чаадаева matinee**— скука! M-me Seniavine donne de matinees***. Вот тебе все о Москве и московских. Денег мне ни откуда не везут и не шлют, несмотря на мою (и твою) крайнюю нужду. Представление пошло в Петербург. Немедленно жду решения, то есть не жду, а на-днях еду в деревню, но прежде дождусь твоего письма, которое мне необходимо. -Теперь вот тебе рассказ о том, как мои дни устраиваются: от 8 до 1 дома - читаю. От часу до 10 вечера вне дома. От 10 до часу ночи читаю, потом сплю. Три ночи сряду вижу тебя во сне, Маша! Что это значит? Я сплю довольно мало, чтоб ничего не видеть во сне, но теперь все тебя и только тебя вижу, и ты так грустна и нежна; и, проснувшись, мне тяжело, я еще больше тоскую. Маша! несмотря на то, что я пишу стихи, право у меня много любви и преданности, больше чем ты думаешь. Исключительности я не понимаю, это правда; но гармонию привязанностей к людям — я бы мог понять. Да Богу не угодно. Ты меня упрекала в холодности. Иногда мне самому кажется, что я холоден как лед, оттого, что какая-то пустота и неудовлетворенность в душе; да уж многому и не верится. Какое-то удручающее чувство, от которого просто задыхаешься, господствует во мне. Будет ли когда выход — не знаю, а теперь хоть ложись и умирай, так, кажется, только одного и попросишь у Бога, чтоб никто обо мне не плакал.
Вчера обедал с Гоголем; он был очень мил. — Кен с женой в Париже; они родня Тургеневу.
Я думаю, ты этим письмом будешь менее довольна, чем каким-нибудь. Я и сам им недоволен. Да что делать? Нельзя вызвать из души чего в ней нет. А в моей душе теперь пустота совершенная. Я даже с трудом могу приняться за перо. Что сказать? Что я глуп и скучен? Стоит ли это того! А больше ничего нет во мне. Я читаю даже только для того, чтобы не опуститься совсем, чтобы быть заняту, — принуждаю себя читать. Взял нарочно исторические книги, чтобы быть заняту без размышления. Мышление вообще, спекуляция — не дает мне удовлетворительных результатов, или лучше не дается мне. Жизнь в деятельности человеческой тяготит; личные отношения мучат. Я не знаю, куда преклонить голову. Скорей бы уж в деревню и совершенное одиночество. Да там с ума сойдешь. - Скорей назад к тебе. Буду спешить. Может быть будет лучше. Странное дело: я не вижу довольных лиц. Всем скучно, грустно, кому от чего; кто мучим думою, кто — обстоятельствами. Где светлая молодость, когда все было весело, всему верилось? Все-то мы постарели.
Кончу это глупейшее из глупейших писем.
Обними и благослови и поцелуй меня, моя Маша! Не брани, а жалей. Pitie‘ — я решаюсь уже даже это жалкое чувство вымаливать.
Сат. мы еще не написали, но обнимаем его.
Кланяйся всем. Ховр., кажется, не так скупа, да и, может, с своей стороны (entre nous soit dit“) имеет право быть недовольной Анетой.
‘ Жалость {франц.}.
“ Между нами будь сказано {франц.}.
356
Обнимаю тебя! Бедный друг — свою бедную Машу. Прощай! Скучно жить на свете, господа.
49
Февраля 12 (24).Москва.
Твоим последним письмом я был гораздо довольнее, друг мой! Я вижу, что ты спокойнее, да и наслаждаешься хорошими вещами. Музыка и море! — право, мне кажется, ничего больше в жизни не нужно. Но где застанет тебя мое письмо, не знаю. Где бы то ни было, лишь бы нашло тебя счастливой. Трудно сладить с жизнью, трудно примириться в душе с самим собой. Задачи не разрешаются, желания не уловлена ,-сны, настоящее скучно. К сожалению, ни ты, ни я, никогда не примиримся с жизнью. Я от нее требую немного — и того она не дает; ты требуешь много — и того она не дает. До вечности далеко, а пока тоска смертная. Вчера однако я провел день хорошо. Обедал у Ботк. и оставался до полуночи. Лангер все время играл на фисгармонике. Давно я не имел такого удовольствия. Тут же я встретил старинного знакомца — Мосолова. Хороший малый! Счастливый человек! Артист, вечно живет в деревне, занимается живописью — и только. Живет вдвоем, то есть с женой - и больше им никого не надо. Я его узнал третьего дня в театре, не видевшись лет десять. В театре я был только раз. Давали «Матроса»80*, водевиль, довольно дурно переведенный, но хороший. Матрос возвращается на родину после двадцатилетнего плавания. Его считали умершим. Жена его вышла замуж за другого. Матрос скрыл, кто он. Одна дочь его догадалась и бросилась к нему на шею. Но чтоб не нарушить спокойствия семейства, Матрос ушел, пока она была в обмороке, — и уже его никто никогда не увидит на родине. Щепкин играл матроса. Я плакал, как безумный. Я рад был плакать. Слезы как-то давно были на душе, и будто легче, как оплачешь их. Это одна из лучших минут, проведенных в Москве. Ты мне столько описывала и свой род жизни, и бал графини Сухтелен, и кто у тебя бывает, и где ты бываешь, что я решился писать тебе и мои похождения. Ты же жаловалась, что я никогда не пишу об этом, а пишу только то, что во мне происходит. Да как же быть, Маша! Фактов так мало, а внутри переживается так много! Легче ли от этого, не знаю; а пережи-вается-то много. Но не хочу тревожить тебя моими тревогами; уж и так, кажется, а написал два сумасшедших письма, которые вероятно не принесут тебе отрады. Прости мне их, как я тебе прощаю то письмо, которое меня огорчило и оскорбило. О, Маша! если б ты могла быть счастливой! Вот все, что я желаю.
Ну — дальше. Ховрина звала меня вечером, дня два тому назад. Пили шампанское за мой приезд. — Всегда один вопрос приходит в голову: за что меня так любят? Я другим даю гораздо менее. С большей частью людей встречаюсь с каким-то неудовольствием. Кажется, вот так никого бы не надо. Благодарю их всех, кто мне оказывает дружбу; а не могу отвязаться от какой-то дикости, нелюдимости. Гадко!
Был вечер у Елагиной. Она также так добра со мной. Правда, и я, если можно сказать так, влюблен в нее, то есть в ее светлый ум и светлое сер
357
дце. Вот этого-то человеческого счастья, то есть мира душевного, добиваюсь я, да нет! что-то нейдет на лад. У M-me Sailhas бываю я довольно часто. Мне там хорошо, свободно, можно говорить вздор и видеть прекрасное лицо, две вещи, которые доставляют великую отраду. У Галах, бываю через день. Сегодня он звал обедать. Я боялся мешать им, приезжая обедать без зову; но теперь он мне объявил, что могу, когда хочу; ergo я буду почти ежедневно. M-me Кеппу живет и даже мила, но гаснет понемногу. Гал. с ней нежен и заботлив, как только способен быть нежным и заботливым, а это очень много. Фрол. тоже. Но они видимо оба расстроены. Тяжело смотреть на них, тем более, что это люди, которых я горячо люблю. Намедни я заставил Г. писать к тебе, думал, что его письмо, может, будет утешительнее, чем мое. Намедни я был у Астракова. Мне просто было страшно. Семь месяцев тому назад видел здорового, бодрого человека, а нашел человека, который не имеет жизни на две недели. Худ, желт, без голоса, без сил, и сердит, и — сумасшедший. Ужасно! Жена его горько плакала. Я пожал ей руку. Тяжело; я весь день был в каком-то судорожном состоянии и от того казался веселым. M-me Ducloux больна; я все еще не видел ее. За то Monsieur очень здоров, и я его видел. Видел Веру Толстую; она хотела тебе писать; похорошела. Видел Анну Матв. — добрая старушка! M-me Хрущов est plus bete que jamais, sourde et absurde*.
Принялся я здесь за работу. Читаю. Я стал глупеть без дела. Может быть поможет. Теперь все еще не справился — так все пусто и грустно. Хандра. Я даже боюсь говорить о состоянии духа с тобой, — хандра моя неприятна. Оттого я стараюсь, чтоб письмо мое было спокойно и ты не встревожилась бы, читая его, и могла бы без задних мыслей наслаждаться морем и солнцем. Скоро и я буду наслаждаться морем и солнцем. — Жду окончания дела с белоомутцами и сестрой. Бедная сестра думает, что едет на год в деревню, а похоже, что на десять лет; мне хотелось бы увидать, как они сядут и поедут, а то все боюсь, чтоб он не проиграл своей рубашки. Я тебе в понедельник выслал денег 2.700 франков и тут же наконец получил письмо от Тучк., что он уже давно выслал тебе 10 т. руб., вследствие чего отдай 1.000 рублей Сат., а я здесь возьму деньги, которые ему посылать хотят. Одно меня тревожит — ведь у тебя однако никого нет в Неаполе, с кем ты могла бы провести время хорошо. Ты бранишь, что мало писал о Листе. Я после больше писал. Вот еще о нем: он зажился в Берлине и все еще не бывал в России. В Берл. он давал концерт студентам по 2 грош. вход. Этот благородный поступок произвел ожидаемый эффект, то-есть сказали: ай да Лист! Право, эта аффектация отвратительна, потому что это Лист. Он мог бы так высоко стоять; а выходит — так, человечек.
Вот тебе несколько стихов:
СОСЕДКЕ
В деревне, в мирном уголке, Я помню, в детстве мы играли
’ Мадам Хрущова еще более глупа, чем когда-либо, глуха и нелепа (франц.}.
358
В саду весною на песке, По вечерам осенним — в зале. Меня в столицу увезли; Я вырос, вы — большие тоже, Но вы в деревне расцвели На бледный цвет полей похоже. Я не забочусь о себе — Нет нужды, что б со мной ни сталось; Но в вашей будущей судьбе Прочесть страницу бы желалось. Что? влюблены вы или нет? Мечтаете ли ночью звездной? Иль без любви, не зная свет, Взросли вы барышней уездной? И только надо наконец Вам замуж — и без нежной страсти Вы побредете под венец, Покорны папенькиной власти? Гадали ль вы про женихов?
Кто ж вышел? Тот ли, сердцу близкий, Или сосед, что любит псов, Плечами дюжий, ростом низкий? Да в нашей грустной стороне, — Скажите, — что ж и делать боле, Как не хозяйничать жене, А мужу с псами ездить в поле!81*
Это писано девице Фоминой, с которой я встретился в дилижансе; мы расстались, когда ей было года два или три, а мне лет семь. Ну! я ей этих стихов не показал, да и не покажу, а напечатаю. Второй №88 имеет два моих стихотворения. Мешают. Прощай, друг мой, Маша, обнимаю и целую, и благословляю тебя. Будь счастлива. Прощай! Станю цалую. Всем кланяюсь. Будьте веселы. Addio. Дней через пять уеду. Addio. — Все тебе кланяются.
50
Москва. Февраль.
Все еще Москва. Любовь к ней, отвращение от поездки в деревню и Плаутинские дела меня держат до послезавтра.
Два письма от Маши лежат возле меня. Одно она мне приказывает разорвать. Не могу. Напротив, перечитываю, ищу, спрашиваю сам себя: ой en sommes-nous done?* — и не могу решить задачи, и не знаю выхода. Ты уже давно и часто говоришь, что между нами прошло столько бурь, что мы, ни тот, ни другой, не можем их забыть; ты говоришь, что мне хоро
* Где же мы находимся? (франц.).
” Туда (нем.).
359
шо и без тебя, что я отдал тебе клочок моего сердца, а ты хотела полной любви; наконец ты говоришь, что ты уж теперь не ревнуешь; — и наконец, что в твоем сердце стремления (dahin)** ко мне нет. — Ou en sommes-nous done? — Страшно! — Потом: ты страдаешь, сердце рвется — любить и жить полной жизнью. Я тоже страдаю, но мое сердце в таком хаотическом состоянии, что я сам ничего не разбираю в нем, несмотря на огромный дар рефлексии. — Ou en sommes-nous done? Лета не выход; напрасно ты ждешь старости, чтобы успокоиться. Холод, тоска еще тяжеле, чем неудовлетворенное стремление; в них сожаление и проклятие на всю прошлую жизнь. А жить надо, а для жизни надо блаженство. Я, с моей стороны, от него отказался, я ему не верю. Было время, когда я верил, что любовь и дружба крепко свяжутся в моей жизни, что, силен ими, я пойду далеко, буду жить полно, много делать и горячо любить каждое дело. Не клочки любви хотел я делить, но полное, бесконечное чувство любви хотел дать всем близким, ждал гармонии, а не ревности. Ну! да я отказываюсь от блаженства. У меня выход есть — in’s Allgemeine‘; боюсь чтоб он не был абстрактен, а если и будет абстрактен, все как-нибудь можно прожить и с абстрактом. Любовь к женщине - самое лучшее чувство на земле. Любовь женщины дает полное блаженство. Да где же я найду? Да еще стану ли и искать-то? Ты смотришь на меня, как на человека, который по натуре хорош, «мог бы озарить светом сердце женщины», но который не может дать ответа на все твои потребности, не может утолить этой жажды чего-то, чего ты сама не в состоянии определить. Словом — я для тебя какое-то прошедшее, от которого трудно тебе оторваться оттого, что все-же es liegt was darin", к которому ты даже часто чувствуешь влечение, человек, который тебе нужен, потому что все же дает ответ на что-нибудь. Любовь это или нет? Разбери сама. Я скажу тебе, что такое: это любовь, но не та, которую обыкновенно понимают под словом: amour, — не та страсть, где столько пылу нежности и блаженства; но привязанность глубокая, сильная, нескончаемая. Ради Бога, не теряй ее, не думай обо мне с ненавистью, прощай, ежели я в чем виновен, но смотри на меня, как на друга, всегда любящего, тепло и неизменно. Это чувство дает отраду, силу жить дальше. Не знаю, найдешь ли ты когда блаженство, я от него отказываюсь. Но дать тебе блаженство, ей Богу, если б это сию минуту стоило мне жизни — я умер бы очень довольный. А как я дам тебе блаженство? Не знаю. Могу отдать тебе все, что у меня есть в душе, да ты этого не примешь; а чего во мне нет — мне и взять негде. Если бы я мог тебе проложить путь к счастью, — сколько бы это мне ни стоило, я сделаю; могу жертвовать всем, кроме убеждений и привязанностей, могу жертвовать жизнью и моей личной честью. — Ну! а как знать, что будет? — Италия, кажется, имеет на тебя благодетельное влияние, чувство прекрасного сильно говорит в тебе. Маша! может быть в нас есть еще отголоски друг другу!.. Есть или нет — ничего не могу понять; голова моя в хаосе, в душе столько чувств противоположных... Одно знаю: все бы отдал, чтоб возвратить хотя на минуту себе и тебе то чувство любви, с которым нам когда-то так хорошо было; а там уж была не была,
’ Во всеобщее (нем.).
” В этом что-то есть (нем.).
360
выноси Господь, куда знает. — Грустно, крепко грустно. Друг мой, дай мне руку. Может быть мы еще много нужны друг для друга. Ведь все же нельзя прожить без женщины, которая, хотя не с любовью, по крайней мере с дружбой, с участьем, с сожалением взглянет на тебя, а ты это, может быть, можешь и сделаешь. — Чорт знает, я расплакался как ребенок. Что слезы, друг мой, и к чему они? — сожмись в себе, да и живи крепко. — Не знаю, где ты, а не хотелось бы посылать письмо через третьи руки. - Тучков писал, что уже давно выслал деньги, и потому ты вероятно уехала. Хотя бы пришло уже письмо ко мне, пока я здесь. Я погожу посылать сегодня это письмо. Еще подумаю. Мое письмо не холодно, у меня на сердце горько, а тепло, — и что бы ни было — благословляю тебя так же от души, как и прежде. Я скоро к тебе буду. Буду спешить. Ты одна — без друга. Маша, я бесхарактерен, но, право, кажется не столько, как все думают. Я могу быть другом, Маша, — больше, могу быть твоим ангелом-хранителем. Ты пишешь о моей склонности к вину. Правда, может быть есть во мне многое, что мешает мне сделать женщину счастливой мной самим. Я предан страстям и случаю. Я кажусь тих, а мне без разгула жить невозможно. Иной раз даже нет сил противустоять желанию — растратить жизнь в чем-нибудь буйном, в безумии, которому не было бы границ. Добродетели тут нет, морализм условный вытолкнет меня, как человека запятнанного; но есть ли тут действительно безнравственность — сомневаюсь. Тут есть свои гуманные стороны. Да ведь и то — надо же куда-нибудь девать себя. Труд — не могу свыкнуться с трудом, не выдерживаю; постараюсь, но не знаю, слажу ли с трудом. А жить-то все же хочется. Разгул — замена блаженству. Есть в душе какой-то червяк, который подъел всякую возможность блаженства. Ну! так и гуляй, буйная головушка! Жизнь пройдет судорожно. Умру — не пожалею о ней, да и не прокляну ее. Спасибо за то, что было. Спасибо за миг любви, спасибо за опьянение, спасибо за великое чувство любви к людям, которое неизменно прошло по всей жизни.
Астраков умер полоумный. Жена его — разбитое одинокое существо. Вчера Душа Кобылина рассказывала мне, что одна Ланская была лет 16-ти. У нее два брата; меньшего она крепко любила. Она играла с ним, хотела его щекотать. Он бежал, она за ним. Он в свою комнату и бросился на постель. Она схватила пистолет со стола и, играя, выстрелила. Брат не вздохнул уже ни разу. Она хотела броситься в колодезь. Ее удержали. Она была в сумасшествии, которое разрешилось в тихую грусть. К старшему брату ходил молодой человек. Она в него влюбилась. Он в нее. Женились — два месяца полного счастья. Брат ее и муж отправляются на охоту. Брат нечаянно убил мужа из ружья. Она осталась беременна и с тех пор не говорит ни с кем ни слова. Случилось это месяца полтора тому назад. Хорошо жить на свете, Маша? — Нет, ей Богу, не пожалею о жизни. Жизнь - ряд случайностей без смысла, и только.
Однако, когда в человеке есть содержание, жизнь бы не должна быть рядом случайностей. Что ж наша жизнь? Наша встреча? наша любовь? наши раздоры? Неужли случайности? Или все было необходимым следствием развития наших натур? Чорт знает! — Das Griibeln*, Гамлетовский
‘ Размышления (нем.).
361
элемент — мучит меня, не наполняя душу и ни чему не помогая. Зачем же у меня-то такая бесплодность? В душе столько страсти и любви — а жизнь ни к чорту. Не знаю, понятна ли тебе вся горечь, которая меня томит. Но знаю, что если б я мог тебе сказать: я страдаю, и ты бы взяла меня за руку и сказала бы мне: мне тебя жаль - легче было бы.
Что я не удовлетворяю всем потребностям твоей души — это мне не оскорбительно. Это факт — и только. Это горько, но все же я знаю, что я тебе нужен, что я могу облегчить тебе страдания теплым участием. Теплее ты едва ли найдешь в ком-нибудь участия. Галахов человек с нежной душой, ну, а я все-таки больше к тебе привязан. Одно меня оскорбило в твоем письме — это твое влечение к Листу и Каткову. Правда, они много имеют сходства. Но неужели только эти внешние, не проникнутые никакой любовью натуры тебе и нравятся? Болотные огоньки это, Маша. Бежать за ними надо по бесплодной почве, и только для того, чтоб увериться, что они не существуют. Мне прежде казалось, что Катков может любить; в этом я должен был разувериться. Поклонился я ему оттого, что нельзя у него отнять по крайней мере внешнего благородства; а что ж с этим делать, что в нем много скверного, и во мне много скверного. А в Листе я ни на минуту не сомневался — это блестящий человек снаружи, но без всякой человеческой внутренности.
Ты пренебрегла моими друзьями; мне антипатичны те, которых ты любишь. А все же ты иногда стремишься ко мне и требуешь меня — иначе тебе горько. Зови, Маша, когда хочешь, я твой. Нужен — явлюсь. Надо тебя успокоить - успокою с любовью, как умею, но всегда с любовью. Не нужен — стремись, куда влечет тебя желание. Издали буду смотреть на тебя и прибегу, как скоро ты закричишь: нужен!
Я устал от моего письма. Несколько дней не мог решиться писать и удалял от себя минуту, в которую надо было раскрыть все раны сердца. Теперь все, от чего так пусто, больно, горько жить на свете, вдруг расшевелилось, и просто даже тело ослабело. Прощай! Письмо отправлю завтра — и потому еще успею написать листок. Может скажу что-нибудь поотраднее.
Я помню робкое желанье, Тоску, сжигающую кровь, Я помню ласки и признанье, Я помню слезы и любовь.
Шло время — ласки были реже
И высох слез поток живой, И только оставались те же Желанья с прежнею тоской.
Просило сердце впечатлений,
И теплых слез просило вновь, И новых ласк, и вдохновений, Просило новую любовь.
Пришла пора — прошло желанье, И в сердце стало холодно, И на одно воспоминанье
362
Трепещет горестно оно.82*
5189
24 Февраля.
Я все еще в Москве. Дело Плаутинское все еще не кончено. Сегодня или завтра кончится.
Долго я не решался послать тебе, друг мой, письма, уже давно написанного. В нем такой хаос любви, тоски и слабости, что решительно можно сказать: вот это как бредит человек! Но я посылаю. Я хочу, чтоб ты знала, что и я все же не из тех людей, которые отделываются от страданий стишками, да и все тут. Я хотел, чтоб ты знала, что я страдаю глубоко. Твои письма одни за другими бросали меня в страх за тебя, за твою будущность. За себя я не боюсь; в самом деле, das Allgemeine ist genug allgemein*, чтоб занять целое существование человека! Ты же ведь в самом-то деле не устоишь в любви к общему. У тебя свои личные, неопределенные, часто неистинные потребности возьмут верх надо всем. Письма, что я получил третьего дня, — я отдал читать Галахову. Мне надо было дружеское участие, и я его в самом деле нашел в этой нежной и благородной душе. — Мы были мирны, близки с тобой в Неаполе — но тебе было скучно, ты тосковала. Теперь меня нет, ты стремишься ко мне, ты жаждешь, чтоб я возвратился, долгая разлука тебя пугает. Но, читая твое письмо, мне стало тяжело. Да полно, ко мне ли это стремление? Не есть ли это стремление к чему-нибудь, что б увлекало, прельщало, овладело всем твоим существованием? А я? Да когда же (разве давным-давно) я был тем человеком, который тебя увлекает? — Мне хочется вернуться к тебе; я тебя люблю: отвечаешь ли ты мне, что я тот человек, которому ты предашься, которого голос тебе будет голосом истины? Что ни говори, друг мой, внутренний опыт все же довольно мне раскрыл глаза и на вещи, и на людей, что можно иногда со мной и согласиться! Маша! ты хочешь, чтоб я жертвовал тебе всем, под-час убеждениями, всегда друзьями, иногда впадал бы в смешное (le ridicule); ну, тогда ты, может быть, на некоторое время не стала бы тосковать. А знаешь, что такое эта жертва? Это не жертва, а подчинение. А подчинение мужа всегда смешно, и ты за него же взглянешь со временем на меня с презрением. Если ты любишь меня, стремишься ко мне — ну! и отдайся мне. Поверь, что у меня довольно любви, чтоб дать тебе покой и счастье. Не обладание нужно в супружестве, но внутренняя связь. Каждому свобода в известной сфере. Любовь мужчины и женщины исключительна для самой себя; она не терпит такой же любви к другим; но она дает жить свободно всякому человеческому чувству. Отдайся мне — я не стану мешать ни твоей склонности к свету и его забавам (только бы ты не ставила меня в свете в ложное положение), да и ты не мешай мне любить то и тех, что и кто важны в моем существовании. Не старайся разбивать святыни моей души, а вместе со мною пойдем с любовью к единой истине, по одному человеческому направлению. Чорт возьми! Не одна же малодушная тоска живет во мне, но и все светлые гуманные чувства. Мы мо-
‘ Всеобщее достаточно всеобще (нем.).
363
жем быть счастливы. Иди за мной. Я вернусь к тебе как можно скорее. Мой отпуск — почти несомненен. Неаполь, может быть, приучил тебя любить изящное, жить с природой. Я тебя глубже введу в этот мир. Тут тебе раскроется многое, что ты не хотела знать; прояснится многое, в чем ты ошибалась. — Неужели, Маша, это бредни — и мы сойдемся — и ты опять будешь стремиться (- не ко мне -), тосковать, я буду видеть, что ты страдаешь, сам буду страдать, и все безвыходно, и потом играть роль невольника твоей тоски, твоих желаний, — и так мы оба промучимся, охладеем наконец друг к другу или расторгнемся с горьким чувством вражды непримиримой? — Маша! подумай — эта будущность ужасна. А если ты не свыкнешься со мной, не отдашься мне, если твое желание будет идти в сторону — ты дойдешь до такого конца и выкинешь из своей жизни отношение ко мне, лучшее отношение из всей твоей жизни. Я истина для тебя, потому что я менее люблю свою личность, а более то, что называется человеческим, то есть божьим. Со мной ты пойдешь ко всему, что прекрасно, а без меня ты пропала, ты пойдешь из одного личного отношения к другому, из одного каприза в другой; а я-то выйду (скрепя сердце) in’s Allgemeine — и уживусь. Ты должна быть со мной и идти со мной. Наш союз может быть просветлен высокой любовью к истинному и прекрасному. Во мне эта любовь никогда не пропадет, а в тебе без меня пропадет, затеряется в личных, ничем непросветленных отношениях.
Итак, за мной и со мной! С обеих сторон свобода разумная и союз внутренний. Опять нам будет дан мир души, и блаженство возвратится. Так, что ли?
Это письмо обдумано, но не холодно. С живым участием к тебе я писал его. Жду на него в ответ — живого участия ко мне.
Теперь обнимемся, как два любящие существа. Да благословит тебя Бог. Еще мы будем счастливы. Прощай! Поцалуй и скорое свидание.
P.S. Пишу в Париж, потому что ты 23-го хотела туда выехать. Посоветуйся с Margolin. Елагина пишет о тебе Тургеневу. Тучков уже давно послал деньги. Странно, что ты не получила.
Кланяйся всем.
Addio!
Если же твое желание необходимо пойдет в сторону, и мы добьемся до образа жизни под заглавием: un arrangement de menage*... Боже мой! какой пошлый конец прекрасно-начатой любви.
52
Марта 21. Пенза.
Я уже давно думал быть на пути в Европу; а между тем ничуть не бывало, — благодаря действиям Тихомолова, сижу в г. Пензе. Огромный убыток грозил мне, и насилу Тучков отвратил это. Надеюсь завтра отсюда выехать в Европу. Галахов мне твоих писем не присылал сюда. Может и ты путешествуешь, и оттого не пишешь. Может ты в большой столице и тебе
‘ Устройство домашнего хозяйства {франц.}.
364
весело. А я здесь проехал мимо большого дома, где наверху полукруглое окошечно, воздух был весенний, — славное время пришло на память. Все эти воспоминания мучительно тревожат. Я их люблю и не знаю, куда я выхожу, начав так прекрасно. Я люблю этот город за все то, что он мне дал. Часто я думаю: с какой точки смотреть на былое? любоваться ли им, как чем-то законченным, и вести жизнь от него независимо? Или это былое имеет в себе довольно силы, чтоб никогда не закончиться, вечно и хорошо развив.
25 Марта. С. Акшено.
Мих. М. Устинов помешал, и вскоре целый день был уже разобран. Вечером мы уехали к Тучкову, где прожил дня полтора90. Дорога, этот форсированный марш чорт знает с какого времени, расстроили меня; я не хотел больной оставаться у Тучкова и поехал в Акшено, где и теперь не выхожу из комнаты. Григорий меня лечит, а Носов за мной ходит. Больше никого не вижу. Болезнь моя, разумеется, не важна, и я бы поехал и больной, еслибы можно было ехать; полная распутица, по дорогам реки, а рек нельзя переехать. Досадно. Одиночество совсем не кстати. Может быть я тебе нужен, Маша, и хотел бы лететь к тебе со всей поспешностью преданности; а между тем осужден пробыть здесь недели 2 или 2!4. И ни одного слова от тебя. Конечно Галахов не мог думать, что, заботясь о том, чтобы не было убытка тысяч в 75, а только в 5, — я останусь дольше; я всего на все хотел пробыть две недели, а вот уж 3-я, как не могу выбраться. Люди здесь нестерпимы. Я открыл, что Маршев плут и поступил со мной подло; как скоро докажу это, то выгоню его вон. Мне лучше, когда я один. По крайней мере могу читать, писать, думать. Пенза, Чертково и наконец этот дом мне напоминают тебя, и так тяжело становится. Куда же вся эта жизнь выйдет? О, лишь бы ты была счастлива! Вот когда я приеду к тебе — конечно, мы бросимся друг другу на шею — ведь мы не можем не любить друг друга. За что же? — Ты мне скажи: могу ли я сделать тебя счастливой? Мой образ жизни, мыслей, мои надежды, мои занятия могут ли быть тобой уважены, можешь ли ты идти за мной? Или я только тебе мешаю жить? Если я нужен тебе — я не расстаюсь с тобой, а со всей возможной для меня силой стану приводить наши существования в гармонию. Если я лишний — я еду на Кавказ, шашка пробьет мне путь к деятельности, которой я еще никогда не испытал, но которую жажду. Странно! я желаю войны; мне кажется, это поприще будет мое. Но если я тебе нужен, обними меня, Маша, я отказываюсь от всякого поприща, и пусть жизнь идет тихо: но и ты тогда дашь мне жизнь тихую, чтоб и я мог быть с тобой счастлив, чтобы мы оба могли развиться человечески.
Живу я здесь в комнате, бывшей моим кабинетом. В зале твои рукодельницы, а остальная половина дома заперта из экономии дров. Правда, еще папенькин кабинет, в котором бильярд. Кстати я взял у Грановского книгу, а то бы и читать было нечего. Тружусь над Пушкиным, которого также захватил несколько книг91. Сам пишу. Есть минуты странного спокойствия, света души. Фантазия работает, и я в каком-то блаженном полусне. Есть минуты светлой мысли. А там вдруг скука несносная. Первый день у меня был жар, и я не выходил из комнаты; но теперь я хожу и в час
365
скуки играю с Носовым на бильярде. Завелся гитарой. Кой-как добью две недели. Вчера забрел в нетопленную половину посмотреть комнату отца и нашу. Возвратись, блаженное время! Нет! Аминь! уж пропели вечную память.
У Тучкова мне было хорошо. Славный человек. Его дружба мне отрадна. Как он хлопотал о моих делах и сам чуть не занемог. У него гувернантка славная девица, я у них провел время en bonne causerie*. Но нездоровье и потребность одиночества выгнали меня. А ехать далее опасно. Чорт возьми, не думал же я так долго пробыть на родине. А как теперь хочется в Италию! — Мы поживем в Риме, не правда ли? Съездим в Па-лерму? Съездим во Флоренцию? Боже! сердце бьется, как вздумаю, сколько наслаждений ожидает. Но может вихрь иной жизни увлечет тебя и Италия совсем тебе будет не нужна, а меня влечет в страну искусств и вдохновенья. Неужели наши желания розны? — ну, полно об этом. Kommt Zeit, kommt Rath".
В Пензе видел всех92. Те же лица:
Но в них не видно перемены — Все в них на прежний образец;
У тетушки княжны Елены
Все тот же тюлевый чепец... etc.83*
Лиз. Григ, опять похорошела. Лиза замужем и глупа. Аплечеев сплетничает и обижается. Ал. Дм. бросает односторонний взгляд. Ив. Ник. острит и играет в вист. Дядя все тот же, очень нас любит. Слышал у него квартет Мендельсона. С. Н. скучней, чем когда-нибудь. М. А. к тебе написала письмо. Авд. Петр. Аб. все та же бесподобная старушка. Опять всех лечит Лашков, и смотрит козлом. Балов нет, барышень нет. Пенза провинциальней, чем когда-нибудь. Jacques все дает обеды. Дмитрий все так же непроходим. В твоей светелке наверху никто не живет и нет свечки у полукруглого окна по вечерам; в нашем доме никого нет. Пусто, все пусто и грустно. И жизнь пуста и грустна. Прощай, Маша! Спешу отправить на почту. С утра подморозило, можно доехать в Саранск, не утонув.
Und die alten Bilder kehren wieder,
Doch die Zeit, die kehret nicht zuriick!..***
Addio! Поцалуй меня. Бог благослови тебя.
Im Geisterhauche tont’s mir zuriick:
Dort, wo du nicht bist - ist das Gliick...****
’ В приятной беседе {франц.}.
** Придет время, придет совет {нем.} - аналогично русской поговорке «Поживем — увидим».
И вновь возвращаются старые образы,
Но время, оно не вернется!., {нем.}.
““ В дуновениях духов снова мне звучит:
Там, где нет тебя — там счастье... {нем.}.
366
53
31 марта. Акшено.
Завтра твои именины, Маша, а я не с тобой и не знаю, где ты, и ни строки от тебя не имею. Сильно проснулось желание тебя видеть, обнять тебя. А между тем я сижу на месте, в деревне; здоровье мое поправляется; кажется, полетел бы отсюда, а между тем говорят, что опасно, опасно утонуть, опасно заболеть снова. Глупые дела все наделали; я этого простить не могу Вас. Михайл. Уж хотя бы в Москве хворал! Но ты не очень беспокойся о моем недуге; как видишь, я пишу, и довольно четко, след, не слаб; даже в полдень выхожу на балкон. Солнце греет. Снег тает понемногу. Весной пахнет. Мне весной всегда грустно. Весна мне напоминает другую весну, давно прошедшую, лучшую из всей моей жизни, — ты ее знаешь. Зачем та весна не продолжалась целый век! Я бы не устал с такого однообразия. Маша, Маша! поцелуй меня и возьми слезу, которая невольно вырывается. Сердце сжато и пусто. В нем схоронено что-то, что прежде жило роскошно. Мне страшно становится жить на свете. Я чувствую, что ты никогда не примешь счастья, которое я могу тебе дать, и я не буду счастлив. А между тем еще душа просится к тебе, между тем положить голову к тебе на плечо был бы отдых. Завтра твои именины! Ты в этот день у нас обедала, на тебе было белое шолковое платье с клеточками, ты надевала его в первый раз. Мой отец был ласков, а нам было неловко. После мы были одни, и нам хорошо было. — 1-е апреля! А жизнь-то вся — 1-е апреля. Здесь я один — und griible* — по обыкновению. Ухожу сам в себя, выкопаю все, что во мне дурного —
И с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слезы лью...
Странное существование! я стар и молод. Мучит жажда наслаждения, а я не верю в его возможность. Желаешь, стремишься — достигнешь, и все пропало, и нет наслаждения. Все надоедает, как игрушки избалованному ребенку. Давай новых! а с новыми та же скука. Когда же все это кончится! Хорошо Бог устроил, что мы живем не вечно.
Вчера мне пришел в голову неапольский мотив93...
Вот Pasquarillo бежит по Chiai’e84*; вот букет цветов, лаззарони оборванный; солнце жаркое, море, Капри — и опять хочется в Италию. Признаюсь, мне больше никуда не хочется; шум моря и шум толпы и какое-то раздолье жизни — это не даст мне туманная Германия. Она мне наскучила, и Акшено мне немного надоело, хотя и здесь по крайней мере много работаю. — Перевел «Дон-Жуана» Пушкина всего. Читаю. — Надо как-нибудь занять время, — я же почти ничего не ем и почти ничего не сплю; но странно — почти не похудел, все тот же румянец невинности и вдобавок усы, которые быстро идут в поход.
‘ И размышляю (нем.).
367
I апреля.
Тут я вчера кончил, потому что надо было написать к Тучкову. А там я заснул. Давно я так хорошо не спал. Я думал видеть тебя во сне, как то часто случается, но нет, спал как убитый. — Ну! Поздравляю тебя. Вот тебе поцалуй. Как проведешь ты этот день? Как я приду тебе на память? Ничего не знаю, давно ничего не знаю и не понимаю. Все в голове смутно... Ну! да полно хандрить. Ты, чай, в шумной столице проведешь день весело. Кого ты видела, кого ты видаешь? Кто и что успели занять твое воображение?.. Я знаю, как я проведу мой день — так, как вчера проводил, то есть читал, писал, лежал, ходил, etc., etc., — однообразно. Правда, есть в этом однообразии разные фантазии, которые дозволяют не умереть со скуки. А потом в пять дней привыкнешь ко всякому образу жизни. — К несчастью, я думал в две недели кончить все дела и теперь быть уже по крайней мере в Таурогене; но судьба определила иначе; а книг-то я с собой почти не захватил. Одна только и есть: «Geschichte der romanischen und germanischen Volker von 1496 bis 1535», Ranke*. Книга хорошая, но не вечная, и потому я ее скоро кончу. Распечатывать ящик, который у Тучкова, не хочется, потому что все же дней через восемь надо бы уехать. Тучков мне прислал роман...94, — который я уже проглотил. — Сегодня велел служить обедню, хотя сам и не могу идти (на что ты, вероятно, не рассердишься) и распустил твоих рукодельниц, придравшись к твоим именинам, а собственно потому, что их трескотня меня утомила и что я могу без них пройтись по зале. День твоих именин значит что-нибудь для меня, а не для других. А для меня он много значит. Этот день ярко обозначает каждую эпоху нашей жизни. Главное — надо устроить нашу жизнь во чтобы то ни стало. Мы не должны затеряться в тоске бесплодной, а тем менее разрозниться. Да, Маша — я чувствую, что у меня достаточно любви, чтоб устроить твою жизнь нераздельно с моей. Я верю в возможность этого — и может быть мы еще будем много счастливы. Лишь бы и ты того же хотела. Мы выбросим из головы, что каждый из нас должен брать все, а давать ничего; до сих пор мы в этом много грешили. Не надо мешать жить друг другу, но всегда стремиться жить одною жизнию. Тут все дело в любви; при любви нельзя жить разными жизнями. Находить на всякое чувство отголосок друг в друге, беспрестанно гармонизировать — о! блаженство, блаженство, где ты?
Ты теперь, я думаю, поешь порядочно. Ты мне будешь петь, когда я приеду? Что ж ты будешь петь? Неапольский мотив будешь петь? — Мой баритон часто звучит в пустыне. Носов его слушает, но я не думаю, чтоб он им наслаждался.
Что Сталинька? Cet enfant me pese comme un remords**. Никогда бы я не должен был соглашаться на твою страсть воспитывать. Да ведь кто ж с тобой сладит!
Ну, - поцалуй меня, Маша в день именин. Грустно мне, ей-Богу! При всех занятиях такая пустота в сердце, что я иногда думаю, что с ума схожу.
‘ «История германских и романских народов с 1496 по 1535» Ранке (нем.). Этот ребенок тяготит меня, как угрызение совести (франц.).
368
Прощай, Маша, не забывай меня.
Скоро и я поеду; может следующее письмо напишу из Москвы, как предвестника моей особы.
Addio — обнимаю и благословяю тебя.
Toujours a toi*.
54
Апреля 8-го с.с.
Судьба меня преследует. Только-что оправился и через несколько дней надо бы ехать — как опять снег, мороз и вьюги. Озими пропадают. Крестьяне в унынии. Едва ли что-нибудь у нас будет на будущий год. Нынче завод дал пять тысяч руб. барыша, и то хорошо — нет убытку. Дела скверны, здоровье скверно, на душе тяжело. Скверная жизнь! И скучно. В четырех стенах почти безвыходно, потому что в остальных комнатах стужа. По дорогам проезду нет. Вот мое положение. Моя внутренняя полнота и некоторое спокойствие духа, которое я редко теряю, начинают оставлять меня. Я внутренно бешусь и только. От тебя ни строки. Из Москвы ни от кого ни строки. Кажется, все что я люблю, меня забыло. Да где же ты наконец, Маша? хотя бы из жалости кто-нибудь сказал. — Сегодня получаю от Тучкова известие, что тетушка Ольга Пашкова умерла. Еще лучше. Зачем же не Егор Ив.? Зачем милое создание должно уступить место этому циклопу? Зачем жизнь должна была пройти в страданиях и остановиться на сороковом году? Это просто сердит. — А может оно так лучше. Может быть, дожив до сорока лет, я и сам захочу умереть. Ведь большой отрады и в жизни нет. Счастье? где оно? — Любовь? — проходит. Заботы житейские скучны. Что остается? Мир фантазии? Да и это не удовлетворяет. Человек реалитет и хочет реалитета. Да к чему же все это дано, эта жажда истины, эта жажда любви и блаженства? или желание само себе награда? Нет! покорнейший слуга. Дайте мне прекрасную действительность. Блаженство в фантазии — это безотчетная грусть, стремление сладостное, а потом тоска. Нет! в известный возраст это глупо и надоедает. Дайте мне блаженство в дейтвительности, или выкиньте меня вон из этого мира, где я лишний и бесполезный. Да кто же даст блаженство? Маша! ты? — Это было в твоей воле. — Я не могу вспомнить твои письма, которые я получил в Москве. Никогда я не испытал столько безумно-горьких минут. Раз я проснулся и с энергией человека писал к тебе. Да выдержу ли я эту энергию? Создам ли я сам твое и свое счастье? Мой организм так расстроен в эту минуту, что мне, кажется, я никогда не соберу довольно сил душевных, чтоб быть энергическим человеком. Как ребенка надо меня ласкать и тешить — может тогда только буду доволен. Но я отталкиваю от себя это эгоистическое, страдальческое положение, где man lasst sich lieben — вместе с тем и beherrschen". Нет! хочу воли и силы. Уж если не отвяжусь от эгоизма, так пусть же мой эгоизм будет активен. А между тем, написал страницу, и устал, насилу сижу. Впрочем, это слабость после болезни. Придет весна, придут силы. Посмотрим, судьба! кто кого!
‘ Всегда твой {франц.).
Там, где позволяют себя любить, позволяют и господствовать над собой {нем.}.
369
24-1756
Мои письма не утешительны. Да откуда же я возьму утешение, когда его во мне нет? Вера в будущность спокойную, блаженную исчезла. Что это: опыт или тоска больного воображения? Что бы ни было, от этого не легче, что узнаешь, как и отчего. Сильней всего одно: какое-то упование вырвано из сердца, и в сердце пусто. Желание томит, не удовлетворяя. Нет! просто мне бы сегодня не надо брать пера в руки. Я слишком расстроен слабостью моего тела, и несмотря на солнце, которое наконец вздумало выглянуть, ничто не представляется в светлом виде. Разве смеяться? но
судорожный смех
Не заглушает тайного мученья!..85*
Ты знаешь ли, что я не могу решиться писать мои стихи к тебе в письмах? Ты скажешь: напишет стишки, да и спокоен. Обидно мне было это читать. Стало быть стихи-то от спокойствия душевного идут! Куда хорошо, если бы это было в самом деле! И что ж наконец, — выкинуть из жизни искусство — la seule planche de salut?* — Merci! Я еще жить хочу! Как бы ни жить, да жить. Мне жаль, что я не музыкант. Была ошибка в детстве, что я не захотел учиться. Музыка мне отрадней поэзии. И потом она исключительнее; в нее можно уйти и от себя, и от людей.
Прости мне, что я пишу, может быть, жестко и горько. Как быть? Пишу в минуту какого-то невыносимого душевного расстройства, а пишу оттого, что почта. Обними меня и не сердись. Изорви письмо, коли хочешь. Ну! дай ручку и поцелуй меня. Ей-Богу, не хотелось бы тебя тревожить. Да сам не знаю, куда деться. — Вчера целый день читал Вал. Скотта. Сегодня тоже стану. Да когда же я вырвусь отсюда? Чорт возьми! Досадно!
Слышала ли ты Рубини? Видно, я его не услышу. Он Бог весть куда уедет. — Как мне хотелось встретить весну на Рейне! А придется встретить ее около Берлина, то есть в таком же скверном климате, как теперь в с. Старом Акшене. Как мне здесь все надоело! И моя комната, с глупым камином, который я топлю два раза в день и с трудом поддерживаю тепло; и эти попы и дворня по воскресеньям, и управитель, который хотя и хороший человек, но приход его возбуждает во мне ненависть и отвращение; и И.И. Маршев, который удостоивает меня визитом через день, как лихорадка. Я с его женой крестил у Носова дочь — Марию, рожденную 1-го апреля. M-me Marcheff ходит в припрыжку, носит черные зубы и белокурые волосы, цвет лица крупичатый с розовым блеском на щеках (что по-русски называется «кровь с молоком»). Говорят, она очень любит литературу. Но она меня очень боится, и потому я имею удовольствие ее почти не видеть, а видевши, почти ни слова не говорить. — Репаманти сбирался ко мне приехать, но я прошу Григория Хар. уверить его, что я слишком болен, чтоб принять его, и что проезду нет. M-me Veschniakoff почтила меня письмом, в котором просила 1.000 руб. сер. взаймы для воспитания своего балбеса, и в случае моего согласия обещала прислать мужа ко мне с визитом. Последнее обещание уже достаточно было для моего не
* Единственный якорь спасения {франц.}.
370
согласия. Теперь вероятно мы в непримиримой вражде с Вешняковыми. Вопреки пословице я нахожу, что добрая брань лучше худого мира. — К Чулкову я убоялся послать сказать о том, что лежу на диване в кабинете моего радклифского замка в с. Стар. Акш. и читаю сир В. Скотта. Они бы не поняли, что не надо мешать человеку читать с. В. Скотта, и может быть толстый Чулков, полагая пользу в движении от Смалькова до Акшена для своего здоровья, — притащился бы. Что касается до самой Александры Николаевны — ты хотя и возымела к ней некоторого рода нежность, но вероятно и у тебя это чувство миновалось. Так все проходит на свете, и я пою Requiem aetemam* моей небывалой дружбе к моей сытой соседке.
Тучков мне показывает деятельную и действительную дружбу. Это меня утешает. По крайней мере знаю, что за 40 верст есть человек, которого я люблю и который меня любит.
Зачем у меня в нраве нет суровости? Какая-то бабья потребность нежности, которая меня губит. Прости это выражение. Но то, что я люблю в женщине, мне в самом себе досадно, потому что переходит в какое-то прекраснодушие и бессмысленную слабость.
Что же еще сказать тебе? Скажу, что если ты с нетерпением ждешь моего приезда, то я с равным нетерпением жду моего отъезда. Я не могу жить без ласки. Мне тебя надо. Как ты меня примешь? Есть ли у тебя стремление ко мне, или в самом деле твое письмо говорит правду: нет стремления? Реши вопрос. — Но нет! будет о том письме. Может быть ты была нервически расстроена. Человек не в силах бороться с своим организмом, хотя такая слабость и приравнивает его к низшим тварям в цепи существ. Да ведь мы в этом не виноваты.
А есть сила духа. Есть что-то повыше животного потворства минутным впечатлениям и страстям. Да надо к этому благоприятные обстоятельства. Человек, который выше обстоятельств, — великий человек. Я не великий человек.
Нет! устал. Надо запечатать и лечь. Голова идет кругом, и спина болит нестерпимо. Прощай, Маша! обними меня. Скажи: мы еще будем счастливы?.. Целую и благословляю тебя. Всегда твой друг — всегда — везде, при всех обстоятельствах. Помни это. Вот тебе моя рука на это. Прощай!
55
Апреля 14 с.с. С. Старое Акшено.
Вдруг получаю от тебя четыре письма. Слава Богу! Одно ко мне и Галахову разом. Боже мой, Маша, зачем же понимать нас вкривь и вкось? Что же мы, в самом деле, тебя не любим что ли? За кого же ты наконец принимаешь Галахова (уж я не говорю о себе — может быть я человек совершенно ничтожный, malveillanf*, бездушный, etc.) — что его полагаешь в каком-то (несуществующем) заговоре против тебя? Мы писали к тебе с любовью — это верно. Ты поверишь, если не почитаешь нас за подлецов. Мое письмо было вызвано твоими, из которых я показал Галахову
* Вечный покой (лат.).
" Недоброжелательный (франц.).
371
24*
самое легкое. Что я ничего не перетолковывал, можешь сама увидеть из своих писем — я их тебе привезу. Я хотел кончить тревожное состояние, в котором мы оба находимся, тем, чтоб поднять нас обоих до спокойствия духа, в котором жизнь была бы настолько проникнута любовью и истиной, что все неопределенные, скажу, смело, эгоистические стремления должны бы исчезнуть. Где же тут - meconnaitre’? Я знаю, что ты часто скучаешь моим pseudo-апатическим нравом, моим неумением доставить тебе наслаждение; — я с своей стороны ухожу в себя, часто не находя отзыва тому, что мне близко к сердцу. Это состоянье противоречия двух эгоизмов (я в этом случае, по крайней мере, ничто иное, как эгоист) — тяжело. А мы любим друг друга quand-meme". Неужели же взаимная привязанность не будет довольно сильна, чтоб вырвать нас из удушливого положения и поставить высоко, человечески высоко? - вот что я думал, когда я писал к тебе. Мне было тяжело в то время, я задыхался от твоих писем, мне надо было говорить о них. — Галахов мне явился, как общий друг, друг с душой нежной и благородной. Я говорил с ним. Может быть это было дурно - я по крайней мере не нахожу этого. Узкой морали я никогда не проповедывал, и в моем письме, насколько я помню (а, кажется, мне мудрено его забыть) — была не мораль, а что-то человечески-прекрасное — назови это мораль, если хочешь, слово ничего не значит, но не смешивай с обыденной моралью, которую иезуиты проповедуют на piazza’x‘“ Рима и Неаполя. Может быть, перечитав мое письмо, ты найдешь в нем достаточно страдания и привязанности, чтобы взглянуть на него иначе. Я тебя люблю, Маша, — и как бы ты жестко ни отвечала на мои задушевные призывы, на крик, который невольно вырывается из больной груди, — я все буду любить тебя... — Письму M-me Bollviller не удивляюсь. Gute Leute und schlechte MusikanterT”. - Но перервем тяжелый разговор. Мы увидимся в лучшем расположении духа, может быть хорошо сойдемся и может быть нам лучше будет, чем когда-нибудь. Почему не надеяться? Почему не желать того, что так бы хорошо было? — Твои письма из большой столицы показывают, что ты не так тревожна, что тебе лучше. В них проглядывает любовь ко мне. Prenons de grace la planche de salut.— она у нас есть, в
нашей воле вынырнуть из волнения и сделать свою жизнь насколько можно блаженной.
Елагина писала о тебе Тургеневу. От чего ты не отыщещь Кенов? Тургенев их вводит всюду. — Я завтра, чем свет, несмотря на дорогу, снег, дождь и холод, еду к Тучкову. Еще грозит беда с заводом, надо ее отвратить. Дела скверны, доходу +.—=0. Надежда на будущий год плоха. Апрель необыкновенно ужасен. Я уже не дышал воздухом, и затворничество меня свело бы с ума, если б Тучков не навестил меня намедни. Пробыв у него несколько дней, я отправлюсь к тебе.
Непонимание, отречение (франц.).
‘ Несмотря ни на что (франц.).
Площадях (итал.).
*** Хорошие люди и плохие музыканты (нем.). ..Примем, ради Бога, якорь спасения (франц.).
372
Обними меня: через пять дней Светлое Воскресенье. В первый раз я так его встречу — далеко от тебя, без торжественности, без этого колокольного звона, который я так люблю в эту ночь, — в Яхонтове95 за перепиской с казенной палатой. Тучков меня обнимет от души, я это знаю. Но Тучков не женщина, - ton baiser me manquera*. Мне опять грустно и плакать хочется. Да нет их, слез, — откуда их взять? во мне является что-то черствое иногда, я старею. Жизнь надоедает и я на нее сержусь.
Кончаю письмо. Еще надо много писать, а встану рано, если усну. Может быть придется отдыхать в тарантасе. Я сегодня попробовал съездить в Новое Акшено, чтоб ознакомиться с воздухом. Воздух скверен. Дорога — снег и грязь. Тарантас качается не хуже парохода в бурю, как я ехал из Венеции в Триест.
Как мне хочется в Италию!
Прощай, Маша, целуй меня крепко; не сердись на меня — дурного намерения не было. Да за что же предполагать его? Я и Галахов, — в самом деле, нашла ты двух врагов, которые за тебя все отдадут — кроме истины.
Addio.
Твой Коля.
Скоро увидимся. Целую Станю.
Я поеду прямо на Франкфурт. Если ты будешь уже на пути в Карлсбад, то тотчас по получении этого письма пиши в Берлин или Лейпциг.
В самом деле, уж май на дворе — и я еще не с тобой! Теперь мучит желание уехать отсюда. Я здоров, но слаб... Теперь, как прошло, скажу, что я очень был болен.
Апреля 15-го. Яхонтово.
Скажу несколько слов. Я здесь на пять дней и после еду к тебе. Дорога еще импратикабельна; но нужды нет, мне уж скучно сидеть в деревне.
5696
Москва. 19 мая.
Я давно не писал тебе, дорогая Маша, не зная, где ты. Но, получив твою записку от 7-го (которой я был доволен), спешу ехать, так как мне осталось только справить кое-какие бумаги. Итак, за этим письмом вскоре последую я сам. Пишу и еду в Карлсбад, так как ты скоро должна туда приехать.
Не буду говорить о наших письмах, в которых высказалось наше взаимное неудовольствие. Забудем о них. Нам надо, встретившись, начать снова быть добрыми друзьями. Нам надо усвоить себе такой образ действий, при котором жизнь была бы легка для обоих. Пусть эти слова тебя не оскорбляют; я чувствую, я сознаю, что они неизбежны. Извлечем пользу из нашей долгой разлуки. Каждый из нас имел возможность сосредоточиться, жить на свой лад, по своему желанию, каждый мог понять, что ему нужно. Надо дать свободу всякой личности, то есть всему, что есть наиболее интимного в человеке. Надо сделать так, чтобы мы
* Мне недостает твоего поцелуя (франц.).
373
никогда не могли смотреть друг на друга, как на нечто чуждое, как на помеху нашему внутреннему развитию. Пусть связью между нами будет любовь, полная терпимость и заботливость. Будем свободны и дружны. Будем счастливы, сколько можем. Отбросим всякую злобу и не будем мешать друг другу любить и уважать тех, кого мы любим и уважаем. Довольно недоразумений. Обнимемся, Маша, и постараемся, чтобы мир и любовь длились вечно.
Ты писала И. Г.97, что хотела бы видеть меня и ходить за мною, если я болен. Благодарю тебя. Ты верно уже знаешь, что я действительно был болен, но теперь я совершенно здоров и, кажется, толстею.
Но сердцем и умом я болен по прежнему. Я возбуждаюсь искусственной веселостью; в действительности, я печальнее, чем когда-нибудь. Я жажду блаженства — и боюсь, что уже потерял способность испытывать его.
Если бы я мог придти к тебе с молодой душой, - может быть мы были бы более счастливы. Но я чувствую, что сомнение в возможности примирить блаженство и жизнь — старит и мучает меня. Ни знание, ни жизнь не могут дать мне мира и наслаждения. Не хочу больше думать, и всю силу желания, всю страсть, которая мучит, всю животворящую любовь, сколько ни есть ее во мне, отдам искусству. Искусство исключительно. Немногие стучатся в его дверь, еще меньшее число входит внутрь. В нем можно обособиться и жить. Я хочу жить — больше мне ничего не надо. Боже мой, Боже мой!., если бы ты только знала, сколько во мне боли и желаний! Но зачем говорить все это письменно? Мы скоро увидимся. А пока благословляю и целую тебя. О, Маша, Маша! Как я хотел бы, чтобы ты была счастлива... и я тоже.
Прощай. До скорого свидания.
X
В конце мая 1842 г. Огарев наконец собрался в дорогу — заграницу, в Карлсбад, где, как мы видели, думал встретиться с Марьей Львовной; но он хотел прежде повидаться с Герценом и, приехав к нему в Новгород, провел с ним одиннадцать дней. Говорили они, разумеется, и о Марье Львовне. С какими мыслями ехал к жене Огарев, видно из записи Герцена в его дневнике, под 10 июня (день отъезда Огарева из Новгорода): «Он намерен разойтись с нею. Дай Бог, но вряд ли найдет достаточно силы. Она хитростью, притворством может еще овладеть его тихой и благородной душой»86*... Огарев, по-видимому, и сам далеко еще не был тверд в своем решении. Несколько дней спустя, размышляя о призраках, которые часто властвуют над человеком, Герцен записывает в своем дневнике: «Оттого человек кажется рабом страстей более, нежели он есть, что его не выпускают из смешного рабства sui generis* предрассудки, напр., монашеские обеты. Пример перед глазами. Огарев понимает ясно, когда брак есть что-нибудь, и когда он делается нелепой формой, взаимным рабством, отвратительным соединением гетерогенного; такой брак in facto уже распался,
‘ Своего рода (лат.).
374
а если нет детей, он — бесследно прошедшее. Он именно в этом случае — а не смеет разойтись. Боится общественного мнения, говорит он; но тут есть и другая боязнь — от совести timoree»* 87‘. Эти последние слова не совсем точны; Огарев боялся общественного мнения не за себя: он боялся, что открытый разрыв обречет Марию Львовну на мучительно-ложное положение в обществе. Но это соображение, как увидим ниже, далеко отступало перед иными мотивами, и прежде всего — перед сознанием собственной вины в отношении Марии Львовны. В одном из писем этого же года Сатин совершенно верно характеризовал положение дела98: «Что сказать тебе на твои обвинения против М. Л.? Все они справедливы, и сам я их повторял много раз, но все-таки я имею к ней сострадание и повторяю, что Огарев поступил бы неблагородно, бросив ее. Она дурна, но кто виноват в этом? Отчасти она, но гораздо более судьба, бросившая ее в эту колею, а не в другую... Огарев по-неволе виноват в одном — в своей слабости. Он никогда не мог бы переделать натуры своей жены, не мог бы остановить ее дурные наклонности. Ну, да что делать, он слаб. А потому для него выход невозможен и страдания неизбежны»...
Во второй половине июня Огарев, по-видимому морем, из Кронштадта, выехал за границу, и, вероятно, в начале июля в Майнце встретился с Марией Львовной, поспешившей к нему навстречу из Неаполя. О том, что произошло здесь между ними, мы узнаем только из не совсем ясного рассказа Анненкова, основанного на письмах присутствовавшего при этом свидании Сатина к русским друзьям. «Произошло объяснение между ними, и свидетель (то есть Сатин) прибавляет, что он измучился в течение двух недель, пока оно длилось. Сурово оттолкнутая и оскорбленная на первых порах раздраженным мужем, Марья Львовна обнаружила гордость женщины, грубо призванной к ответу в то время, как она пришла с сознанием своей опрометчивости и раскаянием. Далее рассказчик повествует, что вскоре роли переменились: из подсудимой Мария Львовна сделалась такой решительницей участи Огарева, что последний искал сделки, примирения, унижался, льстил, прибегал к хитростям — и получил отпущение. Теперь - поясняет рассказчик — «они связаны теснее, нежели когда-нибудь, и не любовью, а обстоятельствами».
Как показывает приводимое дальше Анненковым письмо Сатина, мир состоялся на условиях замены любви дружбой и взаимной свободы; Огарев выдал жене вексель в 30 000 рублей серебром и назначил ей ежегодное содержание. Это же письмо открывает мотивы, которыми руководился в настоящем случае Огарев. Во-первых, он хотел избавить жену от ложного положения в свете; далее, сам приучив ее к роскоши, он не мог оставить ее без средств, а от человека, который оттолкнул ее, она не взяла бы денег; наконец он рассчитывал, что его нравственная поддержка, при ее полном одиночестве, будет ей полезна.
По заключении мира супруги направились в Карлсбад, где Мария Львовна собиралась продолжать свое лечение. Здесь Огарев, 19 июля ст. ст., принялся писать обширное письмо к московским друзьям99. О своем примирении с женой он говорит глухо. «Жизнь моя легче, чем
‘ Боязливый {франц.}.
375
была, — пишет он. — Я вижу выход. Отныне я свободно буду гулять по свету. Мария — благороднейший человек в мире; мы всегда останемся друзьями... Итак, мои отношения обрисовались, я был откровенен, сколько мог. Во всем этом много горького и тяжелого; но определенность спасительна и жить хотя не радостнее, но легче».
Однако в Карлсбаде Огарев оставался недолго: 4 августа ст. ст. он уехал на Рейн, а Марья Львовна перебралась в Эмс, чтобы пользоваться ваннами. Поездка Огарева продолжалась недели три. Нижеследующие письма писаны во время этой отлучки. Они все еще полны любви и нежного сострадания. Огарев точно ищет забыться в быстрой смене впечатлений; видно, что ему очень тяжело, что для него все кончено, — но он старается согреть ее теплым словом братского участия.
57
Гейсенгейм, четверг.
Происшествия этого дня удивительны. Впросонках ты простилась со мной. Мне стало грустно — и ночь мы были врозь. В 6 час. пришел я на паровоз. Возле меня молодой человек — Крюднер — один из друзей Галахова и его сестер, дерптский немец, человек неглупый и милый; жаль, что на пароходе мы с ним не познакомились. Он любит Гал. чрезвычайно. Они вместе были в Дерпте; и Фролова он хорошо знает и понимает. Мы с ним пошли к Бетману. Так как надо было явиться не прежде 8/2, то я взял у Крюд. денег и пошел расплатиться с Бингом, да справил все твои комиссии. Потом к Бетману — в ту минуту, когда отворяли дверь конторы, — что однако не помешало опоздать 10 минут. Вот отчего я к тебе не приехал. Бетм. надул на 100 фр., несмотря на живую протестацию с моей стороны. Потом мы пошли с Крюд. в дом Гёте и в картинную галлерею. Я провел время хорошо. В 12 час. отправились мы оба в Майнц. Обедали. За обедом подходил и говорил Тучков. Да!!! Во Франкфурте я закричал: Гоголь! — и Гоголь явился; мы вместе ехали на паровозе. Чудак он! В Майнце я осмотрел достопримечательный собор и в 5 час. на маленьком пароходе уехал сюда, в Гейсенгейм. Вид Рейна в лунную ночь несравненен. Был концерт стирианцев88’ на берегу Рейна в Wirth’s Theater. — Я пил рейнвейн в погребе Lade. Чудо хорош! И до 10 гулял. Завтра в 4 час. утра еду в Johannisberg, а в 7 на пароходе в Bonn. — Вот все. — Я не весел и не невесел. Как-то мы сухо расстались. Вот отчего и невесел. Прощай. Иду спать. Перо ужасное! Ужаснее чернил и чернильницы — а это много сказано. Прощай! Обнимаю и благословляю тебя. Это идет на почту в Кобленц. — Сталю целую. Он обещался быть умен. Прощай!
58
Кельн. 5 час.
Вчера я не писал к тебе. И в самом деле, мудрено успевать писать во время путешествия, которое немцы называют fluchtig’. Ну! что ты делаешь? Скучаешь? лечишься? Помнишь друга иль забыла? Эмс так хорош, что мне подчас жалко, что я не остался там. Я был бы с тобой, покоен и
* Мимолетное, короткое (нем.).
376
наслаждался бы природой. Но вот тебе отчет путешествия, из которого ты увидишь, что я не даром жалею, что уехал, потому что часть времени провел в бесполезной скуке.
Я остановился в Бонне. 1-е — пошел к Henry et Cohen libraries* и спросил про Ж. 3.**, которой здесь ни в Бонне, ни около Бонна никогда не бывало. Мне было жаль, что я ее не увижу, потому что глубоко ее уважаю, еще более как человека, чем как писателя, и жаль было, что ты ее не увидишь. Потом пошел в университет. — Зала с фресками, изображающими четыре факультета, мне не очень понравилась. Натянутые фигуры великих людей и еще более натянутые аллегорические фигуры, и только. Библиотека огромна, но едва ли очень достопримечательна. Библиотекарь — лифляндец, говорит по-русски и рад, когда выйдет случай сказать русское слово; он был солдатом в 14-м году и с тех пор остался, и уже 23 года смотрителем библиотеки в Бонне и побранивает Русь. Он показывал мне древности. Вообрази себе, что здесь почва до такой степени историческая, что стоит начать копать землю, чтоб тотчас вырыть римскую древность. Я с тайным благоговением смотрел на остатки надгробных памятников, ваз и предметов роскоши римлян. Остатков средних веков мало. Церковь — в византийском стиле. Она строена в IX веке*** Еленой, женой Константина Великого. Место des alten Zelts**** на берегу Рейна восхитительно, с видом на Siebengebirge..... За ужином я
имел несчастье сойтись с Погребовым, учащимся в Бонне. Анета про него говорила и хвалила. Но это такая непроходимая скотина, каких редко бывает. Он на другой день звал меня съездить на Drachenfels.... В 5
час. утра я съездил верхом на Крейцберг, откуда славный вид, а в 9 отправились мы на Drachenfels. Дождь не допустил нас доехать, и я только потерял время. В 4-м часу я прибыл в Кельн и пошел бродить. Собор — !! это удивительная вещь. Ты еще никогда не видала готической архитектуры: ну, просто хочется стать на колени и молиться. Ах, Маша, — я наслаждался и в первый раз понял архитектуру. Сверху вид дивный. Лон-лакей очень надоел мне. Молодой человек, очень хорошенький, племянник Мейендорфа, лифляндец, ходил со мной, мы говорили по-русски. Не знаю, как его зовут. Другие церкви также примечательно хороши. В картинной галлерее много хорошего, но не отличного. Вечером вид на Кельн с того брега Рейна очарователен. Жаль, что тебя нет со мной. Здесь пробуждаются ощущения небывалые, природа и история вместе действуют сильно. Через час еду в Дюссельдорф.
Я к тебе не писал по вечерам от чрезмерной усталости, которую чувствую от дороги и раннего вставанья, то есть невыспанных ночей. — На пароходе я говорил с бельгийцами. В Брюсселе теперь выставка всякого рода произведений. Железная дорога из Кельна в Ахен открывается толь
‘ Библиотека (читальня) Генри и Коэна (франц.).
“ Жорж Занд.
*** Описка (или опечатка): Константин Великий и мать его Елена жили в III-IV вв. [Ред.]
““ Древней постройки (букв.: палатка, шатер - нем.).
..Семигорье (нем.).
...Скала дракона (нем.).
377
ко завтра. В Дюссельд. я пробуду не более 3 час. — Крюднер был моей лучшей встречей. Заметь, что судьба меня сводит со всем, что лучшего в России. Иногда много надежды в душе — но редко. Маша! Бог знает, что такое жизнь. Еще я никому не доставил истинного счастья — ни даже себе. Зачем страдание привязывается с детства и грызет всю жизнь? Зачем столько дурного видишь и делаешь? — Гоголь не верит смерти Лермонтова89’, ибо дуэль давно известна и известно, что никто в ней не погиб. Слава Богу, если так! страшно видеть, что все лучшее гибнет. Куда выводит жизнь нас?
Грустно думать, что напрасно Была нам молодость дана, — 90*
а почти так. Я вял, Маша, — правда; но, ей Богу, давно я не проводил целого дня спокойно. - Что-то внутри мучит и кричит — напрасно была дана молодость. — В каком-то ты расположении духа?
Благословляю тебя и обнимаю, друга моя. Целую Станю. Ну! поцелуй меня! Прощай!.. До Брюсселя.
59
Un retard imprevu m’a fait alter a Wiesbad, et au lieu de continuer mon voyage sur le Rhin, je reste ici 2 jours. J’ai rencontre - comment penses-tu qui? - Sasonoff!’ Странны встречи с людьми, с которыми не видался 9 лет. Я нашел его, как думал, чрезвычайно умным и современным человеком. Он пережил в себе многое, и многое мне симпатично. Мы обрадовались друг другу, как давно не радовались.
Ну! а ты, моя бедная, измученная Маша! Еще раз прошу тебя — забудем все, что было, и благословим друг друга по прежнему. Напрасно ты думаешь, что ты мне не нужна. Если ты чувствуешь, что я тебе нужен, то поверь, что и наоборот то же. Дай мне ручку и давай любить друг друга. Сколько б я перед тобой ни был виноват — ты забудь это. Я с своей стороны не нахожу, чтоб ты в чем-нибудь была передо мной виновата. Ergo: будем жить вместе в мире и любви. Не так ли? Напиши мне в Бахарах или Бонпорт. А я уже дальше Кобленца не поеду и прибуду к тебе, chere enfant, чтоб успокоить тебя.
Вчера я был в концерте m-lle Giorgi, римской primadonn’bi. Norma меня растрогала. Видишь, если бы ты возле меня сидела и у тебя навернулась бы слеза — мне было бы лучше. Потом я нашел имя Сазонова в курлисте и отыскивал его — и не отыскал, что сегодня сделал с помощью Lohndiener’a”. Но ужинал вчера с русскими (дураками). Господи Боже мой! какие есть на Руси люди — это ужас!
Жарко, и я становлюсь сам глуп.
‘ Непредвиденная задержка заставила меня следовать в Висбаден, и вместо того, чтобы продолжать путешествие по Рейну, я оставался здесь 2 дня. Я встретил -как ты думаешь, кого? - Сазонова {франц.}.
“ Наемный лакей {нем.).
378
Что за великое дело История! Сазонов и я — 9 лет врозь совершаем одинакое развитие. Ведь надо, чтоб общее современное так въелось в нас — иначе нет возможности одинакого развития при разных отношениях. А что современность, как не делающаяся История?
Но прощай, Маша. Пойду бродить ногами, а рука не ходит. Будь спокойна и здорова. Je t’embrasse et te benis. Ton Nicolas.
Jeudi*
60
Дюссельдорф. 5 сент. веч. 6 ч.
Я приехал в 10 час. утра. Осмотрел в короткое время, что стоит внимания, и должен до 8 час. вечера дожидаться отъезда Eilwagen’a в Ахен. В Ахене я буду в 4 часа утра. К обеду — в Брюсселе, где пробуду до обеда 8-го числа. 9-го буду в Ostende, а 10-го, не останавливаясь, пущусь в Кобленц, и 12-го, много 13-го — у тебя. Как скучно не получать от тебя писем! Все что-то тревожит. Странно! Часто мы смотрим двуглавым орлом, но что-то, un je ne sais quoi" — так сильно привязывает нас друг к другу, что мы никогда не разлетимся. Даже ежели бы и что важное пробежало между нами, и тогда мы не можем разорваться и скорей все простим друг другу, лишь бы быть вместе. Желал бы я знать, что ты делаешь. — Я скучаю в Дюссельдорфе. Жуковский еще здесь, но не хочется идти к нему. К чему? Он не интересен; придти и сказать: я также пописываю стишки — глупо; искать себе мецената — еще пошлее. Пошатался в саду, который лучше всех садов, то есть парков, которые я только видел: огромен и что за растения, то есть деревья! Всего примечательнее картина проф. Зона — Тассо сочиняет im dunklen Laube‘“, где Goldorangen bluhen****, и обе Элеоноры смотрят на него из-за куста, давая друг другу знак, чтоб не мешать ему. Славная картина! Лица женщин хороши, и лицо Тассо чрезвычайно выразительно. Сегодня на пароходе я зяб, как собака. Встретил юношу, очень похожего на Сатина, и англичанку, очень напоминающую Душеньку Коб. — хотел с обоими познакомиться, но все преглупо сидели в каюте; да, впрочем, я был d’une humeur de chien., что, я думаю, давеча отразилось
в моем письме. Я в припадке самообвинений, а эта тема — самая мучительная и бесконечная. — Сейчас бродил по лавкам. Здесь славные пистолеты, но поскупился вынуть 60 талеров из кармана, и купил очень миленькую пороховницу. Спрашивал cassolette..— нет. Кельн и Дюссельдорф
представляют почти на всех улицах движение, как на Невском проспекте. Это принадлежность торговых городов. — Мне надо было еще смотреть церковь — но все лон-лакеи так мне опротивели, что я сижу в комнате и ужасно мосаден100. Что-то такое тревожное, дикое в душе, что я не рад сам
‘ Я тебя обнимаю и благославляю. Твой Николай. Четверг, {франц.)
“ Что-то, я не знаю, почему {франц.).
В темной листве {нем.).
““ Где цветут апельсины {нем.).
...В плохом настроении {франц.).
... Курильница {франц.).
379
себе; все противно, и беготня на улицах, и холод, и жирные голландские рожи, и аффектированные лица немецких идеалистов, и все движение торговое кажется таким обманом, и люди в блузе так жалки — и сам себе так наскучил, что не знаю куда деваться! Европа! да — здесь привольней для нас, а для европейца так же тягостно. А я отчасти европеец, и потому мне отчасти тягостно. Столько язв в обществе, и когда это все залечится, и как? Христианство и фурьеризм — два противоречия — этого еще Г(ер-цен) не заметил. Христианство все основано на внутренней жизни, на Gemiith, на идеализации, а фурьеризм — на голой реальности. Христос ее удовлетворяет оттого, что людям надо реальной жизни, действительного, а не заоблачного блаженства; а фурьеризм не удовлетворяет потому, что когда Gemiith не живет, плох человек бывает. Что же наконец? Философия примиряет в мысли — так! да факт-то, дело-то нам надо, подавай сюда счастье в действительной жизни, да и только. А где оно? Что делать? Как вытащить страдающих из страданий? Христос это сделал актом des Gemiiths, сказав: «Приидите, все плачущие, аз упокою вы». А теперь этого мало, мало царствия небесного; не сули журавля в небе, дай синицу в руки. Где вера? Где надежда? — Разорванность — вот еще черта нашего времени. Гадко! А Рейн при луне тихий, величавый. - Маша! да зачем же нет примирения с людьми? Прощай! Целую и благословляю и обнимаю тебя и будь здорова и не уставай от ванн. Спрошу чаю и отправлюсь на почту и в Eilwagen. Addio, carissima. Завтра напишу из Брюсселя.
61
Брюссель. 8-го.
Уже 2 дня я не писал к тебе. Сегодня справлялся на почте, не вздумала ли ты написать ко мне — но нет. Это мне грустно. Какая-то тоска и беспокойство меня преследуют, как cauchemar. Вижу, что мое возвращение в Русь будет мне тягостно. Но не надо сетовать и смущать друг друга. Слушай реляцию моего путешествия. Из Дюссельдорфа в Ахен я ехал с очень скучными людьми, и с одним из них осматривал город. Собор - странное, но прекрасное сочетание готического стиля с византийским. Тут похоронен Карл Великий. Не знаю, почему есть люди огромного исторического значения, которых память меня нисколько не тревожит. Carolus Magnus — из их числа. Вид с горы Луисберг хорош, и повар в гостинице хорош; я был очень рад и тому, и другому. Смотря на железную дорогу, я упал в канаву - и потом встал, разумеется. А потом в дилижансе (железн. дор. еще нет) отправился в Люттих (Liege), где ночевал в одной комнате с моим compagnon de diligence* — von Houlthieu, очень порядочным человеком, большим другом Venedey, который писал брошюру о рейнских делах. В 7 час. уехал на железную дорогу и в 12 был в Брюселе. Тьер прав - Брюссель не сколок с Парижа умственным движением, а только промышленным, Брюссель — une contrefaQon beige** Парижа; ему хочется быть французским, но он и мал, и мелок, как его книги. Однако улицы шумны, лавки многие богаты. Я
‘ С моим спутником в дилижансе {франц.).
“ Бельгийская подделка под Париж {франц.).
380
заказал платье, купил сапоги, нашел кассолетку a ressort, причесался, купил примочку, которая моет голову, и помаду, которая пачкает бакенбарды, обедал и был в театре St.-Firmine; актер de la Comedie Fran^aise из Парижа — превосходен. Здешняя актриса — забыл, как ее зовут — хороша, еслиб не монотонность голоса. Давали «Ecole de vieillards»91* — пьеса шла весьма хорошо и сделала на меня впечатление, потому что я чувствую: старик, ребенок и я — одно и то же: во мне все глупости, страсти, необузданность стариков, детей и юношей так слились, что я, может быть, от того не знаю, куда двинуться, и кажусь вялым. Потом давали «Сильфиду»92*, которая идет настолько глупее нашего, что я не стал смотреть и пил чай au cafe des 1000 colonnes*, и пошел домой пешком, один, насилу нашел дорогу и лег в час. Сегодня был в картинной галлерее музея, где 2 картины Рубенса удивительны и 2 новые картины, на которые можно долго смотреть. Но я про них расскажу лично, ты же не любишь читать картино-описания. Наконец скажу тебе, что мне скучно шляться одному, и, прожив завтрашний день в Брюсселе, — я после завтра отправлюсь опять в Ахен и в Кельн и в Кобленц- и в Эмс, ни на миг не останавливаясь. Итак, скоро увидимся. Слава Богу! Я всю дорогу был d’une humeur de chien, чорт знает с чего.
Сейчас отправлю письмо на почту и отправлюсь справлять твои комиссии. Прощай, Маша, друг мой, — дай ручку. Скоро увидимся и обнимемся - мне нужен покой, нужно забыться, я мученик и сам себе палач, и не знаю, куда убежать от себя. Может быть — в твои объятия. С некоторого времени все для меня может быть, и ничему я не верю. Прощай! Целую тебя. Извини, что скверно писал — пора на почту. Addio.
Сталю целую. Жор. и Ан. Петр, кланяюсь. Два раза не поспел к концерту Рубини с проклятыми Eilwagen’aMH. Сегодня Concert d’harmonie и Opera comique; буду и тут, и там. Об выставке донесу лично - это чудо девятое — жаль, что тебя не было. Так бы вот все и закупил.
По-видимому, вскоре по возвращении Огарева из этой поездки, в конце сентября или начале октября по новому стилю, он двинулся с женой в Италию. Каково было в это время его настроение, показывает его письмо к Сатину, писанное в Цюрихе, то есть на пути в Италию101: «Измученный пошлостью моего поведения, с ненавистью в душе, я ехал и приехал сюда... Зачем я унижался под конец? Затем, что я видел в этом восстановление и спасение от всех преследований женщины, которую я глубоко оскорбил... Но битва не кончена. Во мне разрушен целый мир, к которому я был привязан... Все унижения, которые я понес, лежат на сердце... В призвании художника я не отчаялся; остальное все погибло. Ширь жизни, жажда наслаждений и блаженства будут тщетны, свято затаены... Мой путь уныл, но я буду силен»...
Сообщая эти строки московским друзьям, Сатин прибавляет: «Марья Львовна со своей стороны пишет ко мне, что она поняла теперь совершенно свои отношения к мужу, и клянется, что она изменится и никог
* В кафе тысячи колонн {франц.}.
381
да не стеснит его ни словом, ни делом... Чем все это кончится - Бог знает! Одно только верно, что Огарев теперь страдает так, как никогда еще не страдал. Теперь обещается быть сильным... Дай-то Бог! А он может быть силен. В самом этом унижении, перенесенном им добровольно для восстановления женщины, он явил силу огромную, но только некстати употребленную».
Письма Сатина были в эти месяцы, по-видимому, единственным источником, откуда друзья, жившие в России, получали сведения об Огареве. Сам Огарев, стыдясь своей жалкой роли, либо подолгу молчал, либо - как в карлсбадском письме - говорил о своей семейной истории вскользь и больше намеками.
Герцен узнал подробности примирения между Огаревым и Марьей Львовной только в начале ноября, из письма Сатина. 2 ноября он записал в свой дневник102: «Письмо от Сатина из Ганау. Огарев опять наделал глупости в отношении к жене, снова сошелся с нею, поступал слабо, обманывал, унижался и опять сошелся после всего бывшего. Вот что я писал к Огареву: «Бедный, бедный Огарев, я грущу о твоем положении, но ни слова, — когда дружба истощила безуспешно все, чтоб предупредить, отвратить, ее дело остаться верной в любви. Дай руку, как бы ты ни поступил, не хочу быть судьей твоим, хочу быть твоим другом; я отворачиваюсь от темной стороны твоей жизни и знаю всю полноту прекрасного и высокого, заключенного в ней. У тебя широкие ворота для выхода из личных отношений - искусство, мир всеобщего; я хочу не знать жалкой борьбы, от которой раны, конечно, будут не на груди...» «Для хладнокровного наблюдателя, — продолжает Герцен, — это психологический феномен, достойный изучения. Чем эта ограниченная, неблагородная, некрасивая наконец женщина, противоположная ему во всех смыслах, держит его в илотизме? Любовью? - он не любит ее, даже не уважает; абстрактной идеей брака? — он давно не признает власть его. Чем же? Отталкивающее ее существо так сильно, что все, приближавшееся к ней, ненавидит ее; везде, на Кавказе, в Москве, в Неаполе, Париже, она возбуждала смех и негодование. Сожаление и слабость, беспредельная слабость, вот что затягивает цепь, которую должно было сбросить, — так далеко зашел ее эгоистический, дерзкий нрав. Такая ли будущность ждала Огарева? И в таком-то омуте теряет он силу на глупую борьбу, теряет здоровье, жизнь. Это ужасно! Но теперь-то ему и нужна дружба»93*.
Приблизительно тоже, что Герцен, писали Огареву, вероятно, и московские друзья — Кетчер, Грановский и др. Только в марте (то есть 1843 г.) Огарев, наконец, собрался с духом дать им отчет в своем поведении. Это письмо показывает нам Огарева на высоком уровне самосознания. В том, что он говорит здесь о себе, нечего изменить — так отчетливо вскрыл он двойственность своей натуры, свою слабость в действии и свою силу в сознании. «Откровенный сам с собой, — пишет он103, — я знаю все пружины, которые заставляют меня действовать, и, к великому моему прискорбию, я в самом деле похож на машину, которую разные пружины приводят в движение, и она идет непроизвольно, покорная их толчкам. Конечно, хозяин, сиречь сознание, понимает, что,
382
почему и как, — но ничем не распоряжается, не останавливает и не двигает, а только смотрит — больше ничего. Но давайте кончим сначала все разговоры, в которых может отзываться горечь. Я ребенок — это несомненно; вследствие этого, несмотря на светлое сознание (которого дело сторона), я делаю и наделаю тысячи глупостей. В эти глупости могут войти равные доли доброго и гадкого. Но я не верю в безвыходности и не признаю никакого положения безвыходным. Ergo, я живу полным упованием в жизнь. Как все люди, не имеющие «гордого чела и непреклонной воли», я приношу в поступки нерешительность, медленность или младенческое своеволие и не обретаю в себе сил стать выше этого. Но если нет непреклонности воли — есть непреклонность сознания. Это есть выход, перед которым должны пасть нерешительность и своеволие, и тогда настанет время святости жизни... Теперь довольно об этом. Я надеюсь, что ваши ясные взоры из сих штрихов составят себе всю картину моей жизни. Одно только еще замечу: отнесите в моих глупостях долю гадкого к поступкам, а долю доброго к внутренним побуждениям и намерениям. Иначе вы меня оскорбите несправедливо. Будет с меня обид, наносимых мне самим собой. Но также не вините никого в моих обстоятельствах, кроме меня самого. Из двух страдающих лиц одно благородно, другое нет. Это другое лицо — я. Не сердись, барон104, — это правда. Узнаешь — поверишь. Я думаю, Ritter*105 скорей мог вам задать задачу о гадостях, мною учиненных, чем о моей безвыходности».
В ответ на апологию Марьи Львовны, заключавшуюся в последних строках, Герцен писал потом Огареву106: «Я торжественно протестую против твоих самообвинений и против титула «благородое существо». Как ты назовешь существо, которое по сухости души в состоянии с утонченным эгоизмом давить и теснить семилетнего ребенка107? Моего отпущения тому существу нет. Я многое узнал от различных противоположных лиц». -Огарев разумел, может быть, нечто другое. Он естественно мог себя спрашивать: вправе ли он осуждать Марью Львовну за ее легкомысленное поведение, когда он сам все это время подчас сильно кутил?
Огаревы прожили в Италии всю зиму 1842-43 г., Марья Львовна, по-видимому, безвыездно в Риме, Огарев — сначала во Флоренции, потом с нею в Риме. За эту зиму Марья Львовна, окончательно и, так сказать, уже формально сошлась с известным русским художником Сократом Воробьевым, симпатичным и слабовольным человеком, приятелем Огарева. Тем не менее Огарев не расставался с нею, все по тем же причинам. Из письма к нему Сатина (Франкфурт, 2 марта) видно, что Огарев писал ему о необходимости для него «выхода из его отношений к жене и о страхе «разрушить чужое существование». Сатин отвечает ему вопросом: «избегнешь ли ты раскаяния, ежели не разрушив, то стеснив свое собственное существование?» — и говорит дальше: «впрочем, мне кажется, ты пишешь слово разгадки: не рвать нужно, а распутать. Дай тебе Бог успеха»108.
По весне Огаревы переехали в Неаполь, откуда предполагали с наступлением лечебного сезона снова перекочевать за Альпы, Мария Львовна - опять на воды в Карлсбад, а Огарев - куда его направит из
* Рыцарь (нем.).
383
вестный тогда врач Копп, лечивший всех русских - и Гоголя, и А.П. Елагину, и др. Но еще из Неаполя Огарев в начале нашего мая (то есть 1843 г.) предпринял небольшое путешествие на север, чтобы повидаться с Фроловым, жившим тогда в Bagni di Lucca. От этой поездки сохранились следующие шесть его писем к Марии Львовне. Она оставалась в Неаполе и должна была съехаться с ним в Северной Италии.
62
20 мая. Civitta Vecchia.
Человек располагает, а Бог распоряжает, сказала какая-то непроходимая скотина, и не соврала. Я только сейчас сюда приехал, то есть ровно 24 часа позже, чем думал. Противный ветер продержал нас целую ночь на якоре в Байе и помешал скоро ехать далее. Вчера качка была так велика, что я даже был болен с полчаса. — Ну! вот я путешествую, Маша! Лучше ли мне? Бог весть. Дорога меня расстроила; я весь будто расклеен, и теперь все еще кажется - земля ходит под ногами. Хуже всего то, что я приеду сегодня вечером в Рим, завтра воскресенье, ergo, lascia passare’ и дела с Валентини не кончатся прежде понедельника, и вы день слишком будуте задержаны в Неаполе. Как твое здоровье, Маша? Напиши мне скорее в Livorno или в Пизу; адресуй в Livorno с первым пароходом в Hotel Tomson. Что тебе - скучно, грустно? или ты спокойна? Меня мучили твои слезы, и мучат, хотя я тебя не вижу. Но не хочу ничего говорить, что бы могло тебя более тревожить. Пусть что происходит во мне, во мне и останется. Обнимаю тебя крепко — и сейчас еду в Рим. - Кажется, я забыл письмо к m-me Кеппу и мою печать, да бусы. Письмо перешли мне по почте в Лукку, а вещи привези сама в Liv. Прощай! спешу. Целую и обнимаю тебя еще раз. Будь здорова.
Грек, которого ты видела на пароходе, — француз, — Arago, племянник астронома, находится на службе Мегемеда-Али. Довольно мил и не глуп. Прощай!
63
Рим. Hotel Maykoff109. 21 avril.
Сейчас получил твое письмо, друг мой, и спешу написать несколько строк. Я обрадовался Риму, и, право, это самый симпатичный город из всех городов Европы, то же, что Москва в России. Я приехал в субботу вечером довольно поздно. Воскресенье делать было нечего, и мы ездили верхом в Остию. Сегодня все обделал. Деньги Валентини взялся выдать с удовольствием; ergo ты от него получишь до шести тысяч франков и дашь ему вексель на Ценкера и Колли в Москву, а я перепишусь с Ценкером и Колли. Если же деньги придут в Неаполь после тебя, то пусть Michel перешлет их на твое имя в Карлсбад. Но, к сожалению, lascia
‘ Следовательно, (дело) о пропуске (итал.). По-итал. пропуск — lasciapassare пишется в одно слово.
384
passare не может быть выслан прежде четверга. Скарятин его вышлет. Ты получишь в пятницу, и в субботу можешь выехать. Ты скучаешь, друг мой! Маша — право, твоя тоска меня мучит, и я ношу две тоски — твою и свою разом, и страх тяжело подчас. Завтра я еду в Лукку и надеюсь поспеть к отходу «Монжибелло». Гриффи видел у Скарятина. Он носит белую шляпу с широкими белыми лентами. Майков и Воробьев письма получили. Они вам кланяются, и не пишут оттого, что все сбирались написать что-нибудь поумней и для того выпивали известное количество вина, и оказывалось, что совсем нельзя писать.
Прощай! Бегу брать место в дилижансе. Будь здорова! Обнимаю и целую тебя крепко и благословляю.
Из Лукки напишу в Рим на имя Майкова.
Извини, что пришлось печатать печатью Майкова, которая есть наперсток.
Я писал к тебе из Civitta Vecchia, что я плыл два дня. Пароход ночевал в Байе.
64
22 мая. Рим. Hotel Franz.
Вчера понес письмо на почту, но нашел ее запертой. Только выдали мне билет на получение какой-то посылки, адресованной к тебе. Я ее сегодня достану и отдам Бирбичатам или Скарятину. Еду я сегодня в 8 час. вечера, а завтра на «Касторе» далее. Буря совершенно переиначила мою поездку, тоже и вашу. — Как же ты, Маша? Не свыкаешься с Неаполем? Грустишь, или стала спокойнее? С нетерпением жду от тебя писем в Лукку... Жизнь вообще проходит странно, нелепо и мучительно. Еще и я не дошел до того разумного спокойствия, которое смотрит на вещи сверху, потому что носит в себе веру и убеждение, при котором можно с любовью принимать участие в жизни людей, но самому не увлекаться волнением страстей. Еще я по прежнему в сомнениях, отрицаниях, в волнении, etc., etc... и только ищу минутного отдыха. — Ну! что ж тебе сказать об Риме? Все как и было, только Maillart пустил в поход бороду и стал еще уродливее. Здоровье мое поправляется. Скарятин переменил квартиру и живет Piaza della Toretta, № 26, — квартира очень элегантна. Но о деле! Пойми же, что тебе надо делать с Валентини: ты к нему поезжай или попроси сходить Скарятина; ты подпишешь Валентини вексель в 6 тыс. фр. на имя Ценкера и Колли и тогда перешлешь им, то есть Ценкеру и Колли, мое письмо, которое я оставлю у Скарятина; если же ты получишь деньги в Неаполе, то дай знать Валентини, что тебе занимать не нужно. В Неаполе же бери кредитив на Милан, Мюнхен и Карлсбад или Дрезден; тоже и у Валентини возьми часть денег и часть кредитив. Если же деньги в Неаполь не придут при тебе, то проси Устинова переслать их в Карлсбад. Да справляйся хорошенько на почте о письмах, и если есть ко мне, то перешли в Bagni di Lucca. Хорошо, если ты придумала средство заехать в Лукку. Оно и ради Галахова хорошо, и ради меня тоже хорошо. Привези четки и письмо от Сухт(елен) к m-me Кеппу, которое я, кажется, забыл в Неаполе. Я тебе об этом писал из Civitta
25 - 1756
385
Vecchia, но не уверен, дошло ли письмо, потому что поручил отдать его камерьеру.
Итак, еду! Но на душе ужасно тревожно. Может быть успокоюсь с Фроловым. Но чего желаю - это чтоб ты была спокойна. Думаю о тебе и опять приучаюсь к слезам. Бог тебя благослови, Маша! Пожалуйста, не тревожься и верь в жизнь так, как бы и мне хотелось верить, да не могу.
Прощай! Зайду к Бирбичатам, а потом на почту и к Скарятину. Обнимаю и целую тебя. Прощай!
Mes amities a Annette*.
Lascia passare непременно вышлется в четверг и потому в пятницу непременно будет у вас.
65
Пиза. 26-го мая.
В Пизе я нашел Фролова и думал, что, проживши здесь несколько дней, отправлюсь с ним в Лукку. Но сегодня отпустил, их одних, а сам на день остался в Пизе, для докончательного излечения руки, которую как-то зашиб в Остии. Вчера мне ставили к оной руке пиявки, сегодня лучше; завтра поеду в Лукку, то есть в Bagni di Lucca. Не ошибайся адресом, потому что Bagni от Лукки — часа два. Зачем же ты не написала мне в Livorno или в Пизу? Экая ты какая! Меня мучит желанье знать о тебе, о твоем физическом и нравственном здоровьи. Теперь ты должна выезжать из Неаполя по моему расчету. Опять увидишь Рим. Я сам имею нежность к Риму, но не хочу регретировать. Из Civitta Vecchia море было чудесное. Я ехал на «Касторе». Качка была такая, как на рейнских пароходах. Я насладился морем. Общество было премерзкое; такая грусть была глядеть на англичан и не англичан. Напиши мне тотчас, как возьмешь деньги у Валентини, чтоб я мог скоро переписаться с Тучковым. Да, вышли мне франков четыреста. Как известно, я поехал с двумя стами, и здесь занял несколько у Фролова. Лечение кой-чего стоит. Но ты не беспокойся о моем здоровьи; этот ушиб скоро пройдет, хотя и больно было, и теперь еще долго сидеть неловко; но час от часу лучше, и завтра я оставлю Пизу. Надеюсь, что ты выдумала средство приехать в Bagni di Lucca, чем сделаешь мне большое удовольствие. Кончаю, потому что трудно писать. Это не моя вина, а вина Провидения, а я бы и в духе писать. Читаю Вальтер-Скотта.
Прощай, Маша, будь здорова. Обнимаю, целую и благословляю тебя. После-завтра еще напишу. Прощай!
66
Bagni di Lucca. 31 мая.
Как быть, друг мой! Человек располагает, а Бог распоряжает. Ты непременно должна приехать в Bagni di Lucca, потому что я едва ли могу их оставить прежде десяти или пятнадцати днй. Я должен тебе признаться,
* Дружеский привет Аннетте {франц.}.
386
что у меня в руке было жестокое воспаление; я страдал много; теперь лучше, но рука еще не двигается, и едва ли прежде 10 дней приду в нормальное положение, и в дальнейший путь пускаться страшно. Приезжай пожалуйста! Мне хочется тебя видеть. Но отчего ны не пишешь ко мне? Неужели в самом деле ты адресуешь в Лукку, а не в Bagni? Посылаю сегодня в Лукку. — Приезжай и потому, что Bagni di Lucca — одно из самых чудесных мест Италии. Я живу у Фролова (Bagni caldi, casa Pierini). Дом на горе. Хожу гулять на четверть часа в день. Более меня утомляет. Места чудесные, растительность богатая. Жизнь идет тихо; но мне что-то на душе неловко. Когда кончится все то полу-тревожное, полу-апатическое состояние? Бог весть. — Ну! ты как? Где ты? Что твое здоровье? Вообрази себе, что все мои обычные болезни исчезли без всяких медицинских пособий -не знаю почему. Только рука - рука ужасно надоела. Так нужно людей с этой рукой, потому что сам ничего не можешь сделать, а мне всегда оскорбительно нуждаться в людских пособиях. — Как твое нравственное состояние? Развлеклась ли ты римской Кампаньей? Едешь ли, или где ты? Как досадно — ничего не знаю и не могу ехать сам в Лукку, потому что лечусь. Посылаю это письмо в Лукку, к Мери, которая должна знать, где вы, и перешлет его. Сейчас стану писать несколько строк к Галахову. Письмо твое через m-me Pl. он получил и сбирается отвечать; но он, кажется, теперь занят хозйством и разъездами по разным деревням.
Я просил тебя в последнем письме немедля написать мне, заняла ли ты денег у Валентини, ибо мне тогда нужно снестись с Тучковым. Да просил прислать мне франков 400. Последнее, если сама привезешь, то время терпит, а первое нужно делать скорей.
Итак, я жду тебя в Bagni. Советую карету (если оная выгрузится) оставить в Пизе или в Лукке (на доганах piastre* избавляет от осмотра) и приехать в наемном экипаже, ибо на нашу гору карета не взъедет. В двух шагах от Фролова есть Pension Suisse, где можно нам будет остановиться. Письмо мое отчасти пусто. Болезнь меня немного притупила. Вот 10 дней, из которых 4 мне лучше, а 4 я страдал как сумасшедший (в Пизе).
Прощай, друга моя, жду тебя скоро. Обнимаю, целую и благословляю. До свидания, Маша. Твой Николай.
67
Bagni di Lucca. 2-го июня.
Сегодня получил от тебя 3 письма, из которых 2 адресованы в Пизу. Вчера, не зная, как и где ты можешь быть, отправил тебе письмо в Лукку, к m-lle Мегу. Теперь спешу отвечать тебе в Рим, надеясь, что письмо еще тебя застанет. Я потому тебя звал приехать в Лукку, что мне никак прежде 15-го июня не удастся выехать, и то еще я буду не совсем здоров, но надеюсь, что около того времени уймется боль и рука начнет отчасти двигаться. С завтрашнего дня начинаю брать ванны — увидим, что из этого будет. Скверно, что Майков так болен; это похуже моей руки; но я ему напишу разве завтра, а сегодня до смерти устал; уже писал письмо к Туч
* Пиастр — мелкая монета (итал.).
387
25*
кову, извещая его о сделанном займе у Валентини. Не забудь тотчас отправить письмо к Ценкеру и Колли (их контора на Маросейке).
Ты тоскуешь, друг мой. Когда же мы успокоимся оба? Я сам большею частью не знаю, куда деваться, хотя знаю, что жизнь моя могла бы быть совсем иною; да еще чего-то мне не достает, чтоб вступить в новую жизнь.
Сейчас меня прервали. J’ai eu la visite de m-me et m-lle Bollviller, m-lles Mery et Loulou‘. Эта любезность мне доставила удовольствие. Но, к сожалению, я не мог быть довольно любезен, потому что к вечеру всегда мне больнее, и я нахожусь между физическим страданием и желанием любезничать. Завтра мне ставят еще пиявки. Эта боль меня тем более оскорбляет, что она так же ничтожна и так же мучительна, как зубная, -Мегу ужасно выросла, в восторге от будущей художнической деятельности, etc... Старушка была очень мила. Напиши мне, как же ты намерена - приехать в Лукку, или еще остаться в Риме, или что. Меринькин учитель не может ей давать уроков до 20 июня. Что Монигети?
Какой я сброд пишу. Устал. Надо прилечь. Прощай, друг мой. Целую и благословляю тебя. Будь здорова - все-ж не опаздывай к водам. Выехавши 15-го, мы там будем не прежде конца месяца. Хорошо ли тебе? Я все успею — потому что мариенбадские воды холодные.
Прощай! Жму руку Майкову и Воробьеву. Завтра им напишу.
Mes amities a Annette.
Анне Петрове кланяйся.
Пришли Сатинское письмо, здесь аккуратны.
XI
Развязка очевидно приближалась. Самая поездка Огарева к Фролову, совершенно ненужная (они вовсе не были очень близки), показывает, как тяжело было ему возле Марьи Львовны. Отсюда, из Bagni di Lucca, он писал друзьям в начале июня: «Близка минута, когда я стряхну всю внешнюю горечь жизни, и убежден, что еще отыщу в себе довольно силы, чтоб жить полно и свято». Как уже сказано, он располагал провести лето врозь от Марьи Львовны. Он надеялся, что Копп пошлет его в тихий курорт Ганау на Майне, и заранее радовался этому. «Мне нужно несколько времени совершенного одиночества. Нужно омыть душу от скверны, приготовиться к новой жизни». И, намекая на прошлогоднюю свою встречу с женой в Майнце, он пишет: «Есть многие места на Рейне, которые мне неприятны по воспоминаниям, но в том и забота теперь — внутренно так очиститься, чтоб стать выше горьких воспоминаний и смотреть на них спокойно, как обновленный человек на дурно прожитое прошедшее, из которого он вышел чист и светел. Даже те минуты, когда я унижал свое человеческое достоинство, не должны отзываться удру-чительно, - так сильно надо обновиться»110.
* Меня навестили мадам и мадемуазель Болльвийе, мадемуазель Мери и Лулу {франц.}.
388
В начале июля, съехавшись с женой и довезя ее до Карлсбада, Огарев отправился во Франкфурт для консультации с Коппом. Отсюда он и писал жене.
68
Пятница.
Вот 3-й день как я наконец во Франкфурте, то есть я приехал третьего дня вечером. Видел Станю, который толст и румян, бегает и лазит по столбам, читает по-немецки и ужасно любим всеми. Он был так рад мне, что это меня удивило: он ни слова не мог сказать от радости и только смеялся и жался ко мне. Сегодня везу его гулять. — Убри обещался уговорить Бетмана дать денег. Все это не легко. Банкиры не любят давать денег, это их принцип. Но если это не удастся, Гейзов обещался хлопотать, как только может. Я думал, что деньги и письмо мое придут к тебе разом, но, видно, еще дня три не добьешься ничего. Сатин в Крейцна-хе; жду его с часу на час сюда.
Мое письмо - не что иное, как записка, чтоб сказать тебе, что я жив и здоров. Мне сказали, что почта сейчас отходит, и я спешу. Путешествие мое было очень неприятно. 1-е: в Эгере наша карета опоздала, и я должен был дожидаться 24 часа. Разумеется, я отправился в Франценсбад. 2-е M-me Schutz, франкфуртская немка, Herr Rittmeister и разные толстые немцы до такой степени мне надоели, что я остался ночевать в Вюрцбурге и пробыл там день, чтоб отдохнуть, посмотреть и вылечить насморк, который и оставил меня. Из Вюрцбурга отправился пароходом по Майну, чтоб избежать почтовых карет, самого тряского и неудобного произведения германской индустрии. — Наконец, я - «Zum Romischen Kaiser». Маленький Kellner, который говорит des lumieres*, теперь Hr. обер-Kellner. Больше здесь не видно перемен. Но вообрази себе мое удивление, когда я, возвращаясь от Гейзова, услыхал, что кто-то меня зовет из мимоедущей коляски; подхожу — и кто же? ты никогда не отгадаешь... — Обухов и Гриффи!!!Сегодня пойду к ним и тогда дам тебе сведения о том, как и зачем Гриффи во Франкфурте, — Я читаю и пишу — выхожу мало. Думаю. Думаю о тебе — и — Маша — мне так тяжело, так тяжело, как ты себе представить не можешь. Но не хочу бесплодно тревожить наших ран. Лучше твердить Гётевский стих:
Seel’ge Ruhe, komm in meine Brust!“
Но напиши мне, что ты делаешь в Карлсбаде. Кончила ли повесть? Как тебе? Гм! сказал бы Галахов. Прощай, Маша, дай руку. — Addio — спешу. Твой Н.
‘Здесь: просвещенно (франц.).
“ Блаженный покой, войди в мою грудь!
389
69
19-го июля. Франкфурт.
Деньги так долго задержали меня, что я только теперь могу оставить Франкфурт. Вексель от Бетмана на 3000 франков посылается к Гетлю сегодня, и ты можешь идти к нему и получить деньги. Я себе занял около 500 гульд. у Гейзова. Вот и все. Сегодня я отправляюсь в Крейцнах, где должен пробыть месяц, а потом в Швальбах, где также должен пробыть месяц. Вот лечение, предписанное Коппом.
До сих пор я от тебя не получил ни строчки, но имею действительную потребность знать, что ты делаешь, Маша. По крайней мере, спокойна ли ты? Я с нетерпением жду минуты моего отъезда из Франкфурта. Ужасно здесь надоело. Хочется быть на месте и вести благоразумную жизнь. Многое во мне может казаться тебе смешным и уродливым. Мои потребности тебе иногда кажутся сумасшествием. О, Маша! если б ты знала, как я далек от безумия! но если б ты также знала, сколько мне нужно выжить нечистого из души и забыть много горького, ты меня не слишком бы винила. Но так и быть!.. Думай, что я безумец. Иногда это мне больно. Сегодня больше больно, потому что я как-то уныл сегодня. Скучно! Люди, к которым я имею странные отношения, вчера мне встретились, а Аф. Ал. Столыпин111. Я имею много за душой против этого человека, но мы между тем в приязни. Это также меня бесит. Ему делают операцию сегодня; режут косточку и жилку в ноге. Он много интересного рассказывал о Руси. Мар. Ал. глупее чем когда-нибудь. Обо всех плачет, всеми восхищается, уверяет что ей хорошо только в Италии, и ужасно довольна, что Bien Aime в Риме сказал ей, что ужасно был бы рад, если б имел для своих статуй такую модель, как она. Хастатов в Эмсе. Гриффи возвращается в Рим; ergo свадьба его вздор. Он много тебе кланяется. Тоже и Столыпин, которому ужасно хочется тебя видеть. Но он только недолго пробудет в Висбадене; a Marie St. хочет еще видеть Брюссель и купить кружева. Столыпин не едет в Париж оттого, что, заехав туда, захочет пробыть зиму, что помешает ему ездить с собаками! Я забыл, что ты велела сказать Marie St. Напиши ей в Крейцнах, пока она тут.
Копп тебя вспомнил и ждет. Находит, что очень хорошо, что ты в Карлсбаде.
Еще здесь Иваненко, который в Париже много поправился и очень не глуп.
У меня голова трещит от займа у Бетмана и ходатайства Убри, который очень хорош со мной, но как-то ужасно противно и неприятно иметь все эти дела - и одолжаться людьми, которым ужасно не хочется быть обязанным. — Прощай, Маша! je t’embrasse, ma bonne amie.
Из Крейцнаха Огарев, 21-го июля ст. ст., писал московским друзьям: «Я нахожусь solo* и, видно, останусь уже solo. Какое впечатление это на меня производит, едва ли я могу дать и вам, и себе ясный отчет. С одной
* Один (итал.).
390
стороны, участие и сознание, что поступалось все же не так, как бы должно, заставляет страдать. С другой — успокоение, развязка заставляют надеяться на лучшую жизнь. Я убежден, что выход из ложного положения не ограничится самим собой; вместе должен быть для меня и выход из праздной, беспутной (почти распутной) жизни. Я убежден, что этот месяц будет временем покаяния и сосредоточения в самом себе, и тогда мне будет возможно вступить в жизнь с новой силой, спокойно и сознательно»94*.
Из Крейцнаха Огарев в августе перебрался в Швальбах, отсюда в сентябре — в Ганау; Марья Львовна после Карлсбада купалась еще в Остенде. В течение этого лета они, кажется, не виделись. Отношения становились все мучительнее, раздражение с обеих сторон росло, оба то и дело договаривались до открытого разрыва; но Огарев все еще жалел Марью Львовну, и даже будучи вынужден поставить предел ее расточительности, старался сделать это как можно деликатнее, с извинением и лаской.
70
Швальбах. 21 августа.
Я ждал сегодня Егора, но он не явился. Я бы хотел его видеть.
Если мое последнее письмо тебя как-нибудь оскорбило, Marie, или растревожило — прости мне.
Но что же еще сказать? После твоего письма — нечего.
Фролов всегда будет знать, где я; сделай так, чтоб он знал, где и ты будешь.
Одного еще прошу — дай мне знать, долго ли ты, или, по крайней мере, когда будешь в Париже? и куда мне выслать тебе денег, если я получу вскоре? Прощай, Маша! Que Dieu te protege*. — Твой друг всегда — Николай.
Запечатал — и еще распечатываю, чтоб сказать, что моя квартира — «Zur Friedrichshohe», второй дом от въезда.
71112
Швальбах, 11 сентября.
Начну с деловой части, чтобы не запутаться потом в вещах, которые требуют точности. Я послал тебе недавно 7.500 фр., значит ты получила в Остенде 14.500 франков. Сообразив свои дела, я высчитал, что я могу тратить, не расстраивая их. Согласно этому рассчету, я прошу тебя тратить по 2.250 фр. в месяц; это составит 27.000 фр. в год. О пенсионе для ребенка113 не беспокойся, - этот расход я беру на себя. Итак, считая год с 1-го сентября, я должен доставить тебе в течение нынешнего года (который кончится 1-го сентября 1844 г.) еще 12.500 фр. Dixi!’* Будем говорить о другом. Еще одно слово: разумеется, если у тебя будут какие-нибудь чрезвычайные расходы, в роде кареты и т.п., — дай мне знать и не трать на это денег, предназначенных на жизнь.
* Защити тебя Бог (франц.).
“ Я сказал (лат.).
391
Ради Бога, не оскорбляй меня сомнением в своем праве брать эти деньги. Повторяю тебе — надо - стать выше этого, и когда дающий дает их так чистосердечно и с искренним желанием устранить все мелкие материальные заботы жизни, — их надо брать без угрызений совести и без благодарности, а с нежностью. Такова моя теория денежных отношений между людьми, основанная на сознании неравномерного распределения собственности в современном обществе. Не смейся над этим, Маша, потому что, клянусь тебе, — в ней больше правды, нежели в том, полном вражды и недоброжелательства, дележе, который определяется словами: твое и мое.
Первая моя просьба в ответ на твое письмо от 4-го — сообщить мне, чем ты была напугана в Остенде? что это за происшествие? Я непременно хочу это знать. Касается ли оно лично тебя, или это вещь посторонняя? Заклинаю тебя написать мне об этом.
Что до твоего мнения обо мне, то я покоряюсь ему, но оно не совсем верно. Я был твоим идеалом... Но что же ты находишь во мне, мое бедное дитя, во мне, который оставался бесстрастным, когда ты боялась, сомневался, когда ты жаждала, отворачивал голову, когда ты хотела открыть свое сердце? Что же это за граница между нами, которой никто из нас не мог перешагнуть? Призрак, говоришь ты! Нет, Маша, между нами нет призрака, или разве он в нас самих. Это печально, но это так. Что делать!
Ты любила во мне гармоническую натуру. Она не так гармонична, как ты думаешь. Она могла бы быть такой — но теперь слишком поздно. Отныне тишина самоотречения заменит мне спокойствие веры. Моя гармония — это гармония похоронной песни, пьеса в минорном тоне; что же касается иной гармонии — той, которую я ощущаю лишь при восходе солнца, — для нее слишком поздно!..
Я не вооружил моей слабой руки, я не хотел сокрушать личностей. Так далеко мой эгоизм не шел. Я удалился с поля битвы, потому что предвидел одни поражения, — вот и все. Не столько страсти побудили меня это сделать, - напротив, мне пришлось для этого бороться с самим собой. Но еще раз: я знаю, что ты признаешь меня виновным там, где я невинен, и невиновным там, где я виноват. Я и с этим примиряюсь.
Ты не хочешь дружбы, потому что дружба требует равенства и пр. Что ж! замени это слово нежностью. Я чувствую, что во мне есть к тебе нежность и будет всегда. Можешь ли ты верить этому и принять это и протянуть мне руку?.. Или ты довольно любила меня, чтобы иметь право меня ненавидеть? Я не верю в эту старую поговорку, — она к лицу разве только пятнадцатилетнему влюбленному школьнику.
Во всяком случае, когда-нибудь один из нас опомнится, потому очевидно кто-нибудь из нас ошибается.
В конце этого письма находим и несколько слов о Воробьеве: «Воробьев — не лучший твой друг в Риме. Он, может быть, увлечен тобой, но по натуре (говорю это, хотя и потому, что люблю его) он никогда не может стать тебе настоящим другом. Уж скорее Скарятин. Прости — но я должен говорить тебе правду ради моей нежности».
392
Вслед за этим письмом в наших материалах наступает долгий перерыв — почти в год. Огарев прожил эту зиму (1843-44), кажется, в Париже, Марья Львовна — с Воробьевым в Италии. По весне Огарев направился в Берлин и заехал во Франкфурт, навестить Станю, который воспитывался там в пансионе. Отсюда и писано нижеследующее письмо.
72
Франкфурт. 20 мая.
Жду и не дождусь от тебя письма, Маша! Хочется узнать, как ты приняла мое послание — приняла ли его как правду, сказанную от души, или только встревожилась. В последнем случае я жалею, что писал. Но опять повторяю — поступай по своему желанию, усмотрению. Я отнюдь не хотел бы ни тревожить тебя, ни мешать тебе; я желал бы, чтоб тебе было спокойнее. От этого я полагал, что далекость сплетней для тебя спаси-тельнее, чем неотразимая их близость. Дело вот в чем: если ты убедишься, что остаться за-границей лучше, и — ради медицинских пособий — во-время захочешь переехать в Париж, то я останусь за-границей и явлюсь к тебе в Париж — когда нужно. Это, по моему мнению, всего благоразумнее. Если же хочешь ехать в Русь, то вот что: я не могу вернуться в Русь прежде конца августа. Сегодня я еду в Берлин, где Сатину будут резать обе ноги, и потому я его не могу оставить; его лечение верно продолжится месяца два. Пока я и сам буду лечиться.
Сейчас получаю твои письма. Маша, Маша! Право мне обидно, что я тебя огорчил. Ты почитаешь меня жестким, тогда как и не хочу и не думаю быть жестким, тогда как я готов сделать все, что могу. Как бы прошедшее ни было прошедшим — я забыл его горечи, но помню прекрасное. Холод не доступен мне и живое участие осталось и останется в душе. Я никогда не думал говорить что-либо par derision*. Что разбито во мне, то действительно разбито; но я чувствую силу жить дальше, и это правда. Живи и ты, Маша! Не мучься, ради Бога не мучься. Руку я тебе всегда протяну. Сердце мое не глухо на твои скорби; я не думаю быть жестким. Все, что я могу — я принесу. Но жизнь надавала нам обоим страшные уроки; после них волею или неволею пристальнее рассматриваешь дорогу и ищешь путей, на которых бы не разрушился остаток жизненных сил. Если я тебе писал о страхе, который меня берет за твое пребывание в России, то я писал откровенно и с участием, а не по жесткости. Но если ты решилась, — то да будет. Только, ради Бога, не слушай, когда тебе захотят говорить о тебе. Не людские пересуды страшны, а страшно знать их, и бесполезно. Я едва ли могу и быть к августу в Руси, как уже писал давеча. А к концу августа. Из Берлина я опять вернусь за Сталинькой и тогда уже явлюсь в Россию. Если ты будешь прежде меня, то займи у Кулона квартиру так, чтобы и я имел комнату; если после, то я сделаю то же. Пиши к родным, как говоришь, о своих надеждах. Я не советую ехать тебе на Тауроген, потому что дальше и дорога хуже; с Вены на Варшаву ближе и покойнее, и с Варшавы на Петербург лучше. Тучков
‘ В шутку (франц.).
393
выслал тебе десять тысяч рублей. Если разочтешь, что можно, вручи от моего имени Клыкову, если он у тебя спросит, тысячу франков, а если усмотришь, что тебе недостаточно, то пятьсот франков только. Но пятьсот прошу тебя уж непременно ему вручить.
Еще раз прошу тебя, не тревожься. Береги свое здоровье. Но что значит в письме твоем вот это: «Через две недели еще напишу. Тогда скажу уж: я не одна». - Это уже меня начинает тревожить. Я желаю быть с тобой, когда это будет нужно, и быть как друг действительный и помогающий. С нетерпением жду от тебя известий. Прости мне, Маша, если в моих письмах что против воли прорвется у меня такого, что может огорчить тебя. Я буду стараться избегать этого. Поверь, я не хочу тебя печалить и тревожить ничем. Пиши мне поскорее в Берлин. Прощай пока! Обнимаю тебя и целую. Не сетуй на меня, не брани меня. Не всегда принимай жизнью навеянный на меня холод рассудка за жесткость. Ты знаешь, что я внутри души не могу быть жестким. Дай же и ты мне руку и будь спокойна. Прощай!
Сталинька здоров, толст, румян и весел и тебя целует.
Прилагаю письмо от m-me Ducloux и моей сестры. Я распечатал письмо m-me Ducloux, не заметя, что это не ко мне; впрочем ты не придашь этому важности.
Маша! кто около тебя? кто тебя сколько-нибудь развлекает? Или тебе лучше одной без m-me Bollviller? Напиши мне. Как бы хотелось знать всю твою внутреннюю жизнь и сказать тебе что-нибудь о тебе же.
XII
Мы говорили уже, что со времени охлаждения к Марье Львовне Огарев вел весьма рассеянный образ жизни, граничивший подчас, как он сам выражался, с «распутством». Вообще, половая нравственность «идеалистов 30-х годов» стояла, как известно, не высоко; даже лучшие из них были отравлены ядовитой атмосферой крепостного права: у Станкевича в Берлине (в 1839 г.) была своя Берта; Сатин привозит с собой из Парижа «маленькую жену», краткосрочную, конечно, и т.д. Такие связи, оплачиваемые или нет, считались тогда в порядке вещей среди людей порядочных и чистых, и о них говорили без стеснения. Это считалось данью «der Naturgewalt» и даже до известной степени средством обеспечить себе во всех прочих отношениях ясность сознания и чувства. Как раз в то время, когда писалось приведенное сейчас письмо, Огарев переживал период таких чисто-чувственных увлечений, и любопытно, как он сообщал об этом друзьям: они должны были видеть здесь спасительный клапан, благодаря которому он, насытив, хотя бы только чувственно, свою жажду женской любви, тем легче освободится от власти над ним Марьи Львовны. Вот что он писал им 13 июня из Берлина114: «Я больше спокоен внутри себя. Пережил эпоху страданий от внешних происшествий личной жизни; шрам остался после раны, но я чувствую, что переломил боль. Пережил также эпоху безумного кружения, молодечества, своенравия, и пережил ее недавно - и... с удовольствием! Но не чувствую, чтоб она оставила дрянь на
394
душе; она была даже полезна, стряхнув совершенно всякую возможность возвращаться к ложным отношениям в жизни, выход из которых мне стоил стольких усилий и даже насилия над самим собой вследствие моего характера, а может быть, и чувства».
Между тем таинственные слова Марьи Львовны: «я не одна» скоро объяснились - и самым неожиданным образом: в августе она вдруг явилась из Италии в Берлин к Огареву, в близком ожидании родов, - и Огарев согласился признать ребенка своим. 22 августа нов. ст., написал Герцену, что по причине разных обстоятельств принужден еще на некоторое время отсрочить свой приезд в Россию115. «Но эти обстоятельства не суть с моей стороны ни подчинение der Naturgewalt, ни подчинение сердечным воспоминаниям, но сознательный поступок, и потому нисколько не опасны для моей будущности; за это может поручиться и мой ученый друг Сатин. Призываю его поруку не ради оправдания себя перед вами, но ради успокоения вас насчет меня. Дело в том, друг мой, что Marie здесь, в Берлине, и я скоро буду отцом. Этим происшествием я займусь спокойно и с участием. С участием благословлю моего ребенка, и его существование никогда не останется для меня чуждым. Но себя я не отдам никакому чужому произволу, в этом можете быть уверены». Дальше, сообщая о своих занятиях, он пишет: «Это мне не мешает часто беситься, то есть бесноваться. Что же касается того, что держит меня в Берлине, то есть жизнь будущего ребенка, это, право, для меня серьезно и также нисколько не стесняет меня. Жаль только, что долго с вами не увижусь, carissimi, хотя чувствую в этом не только потребность, но и нужду, необходимость. Но что делать? Факт требует с этой стороны пожертвования, и я его делаю охотно и сознательно»95*.
Как отнесся к этому известию Герцен, показывают строки, написанные им вскоре затем к Кетчеру116: «Марья Львовна скоро подарит Огареву наследника, привезенного из Италии, и le bon mari* премией за такое усердие признает его и, вероятно, отдаст имение. Для чего это? Всякая весть о нем меня глубоко огорчает и расстраивает. Да когда же предел этим гнусностям их семейной жизни?»
О том, что произошло дальше, Анненков рассказывает следующее117: «Ребенок родился мертвым, и Огарев оповещал друзей об этом обстоятельстве такими словами: «17-го октября. Берлин. Мое намерение быть отцом рушилось... Родился недоносок, мертвый ребенок. С такой жалобной физиономией, что я до сих пор забыть не могу. Сегодня уже 8 дней. Жена здорова. Странная диалектика судьбы - меняет жизни, разрушает возможности нравственного прогресса, etc... Но ты сам все это знаешь и знаешь, как много надо внутренней силы, чтобы становиться выше случайностей»... Между тем погибший младенец составил последний акт этой семейной драмы. Супруги разъехались, и навсегда... В половине декабря 1844 года Марья Львовна покинула мужа и более уже не встречалась с ним. Огарев передавал событие очень просто: «Marie на-днях уехала. Позволь уже не говорить об этой печальной комедии. Развязка была суха: для меня прискорбна, для ней мучительна.
* Добрый муж {франц.).
395
Я ожидал лучшего. Но я и сам не выдержал и не могу считать себя правым: равнодушие доходило во мне до эгоизма. Я не предполагал в себе такого холода и недоволен им. Впрочем, все обошлось по наружности спокойно; только внутренно я недоволен, самим собой недоволен. Но едва ли могло быть иначе. Я бы знал это наперед, если бы умел откровенно измерить в себе, насколько температура ниже нуля. Затем конец ложным отношениям»96*.
В нашем распоряжении есть небольшая французская записка, посланная Огаревым в догонку Марье Львовне, во Франкфурт, где она должна была остановиться ради Сталиньки, от 16 декабря 1844 г. «Шлю тебе привет, милая Маша, и еще раз искренно желаю тебе всего, что может дать тебе спокойствие. Пишу только два слова; не хочу ничего сказать лишнего и хочу, чтобы мои слова были ласковы. Если ты чувствуешь, что во мне нет желчи и что мною руководит только участие к тебе, а не злоба, — я буду доволен. Надеюсь, что ты сообщишь мне, как ты едешь. Погода улучшается, мое здоровье тоже. Прощай. Жму твою руку и обнимаю тебя. Кланяюсь Аннушке и Егору. Поцелуй за меня Станю и напиши нам о нем».
Он простился с Марьей Львовной еще иначе — стихотворением «К***», носящим эпиграф из Байрона:
Farewell! and if for ever, Still for ever fare thee well!*
Расстались мы - то, может, нужно, То, может, должно было нам — Уж мы давно не делим дружно Единой жизни пополам;
И, может, врозь нам будет можно
Еще с годами как-нибудь
Устроиться не так тревожно
И даже сердцем отдохнуть. Я несть готов твои упреки, Хотя и жгут они, как яд. Конечно, я имел пороки, Конечно, в многом виноват; Но было время - ведь я верил, Ведь я любил, быть счастлив мог, Я будущность широко мерил, Мой мир был полон и глубок! Но замер он среди печали;
И кто из нас виновен в том, Какое дело — ты ли, я ли — Его назад мы не вернем. Еще слезу зовет с ресницы И холодом сжимает грудь О прошлом мысль, как у гробницы,
* Прощай, и если навсегда, то навсегда прощай (англ.).
396
Где в муках детский век потух. Закрыта книга — наша повесть Прочлась до крайнего листа; Но не смутят укором совесть Тебе отнюдь мои уста.
Благодарю за те мгновенья, Когда я верил и любил; Я не дал только б им забвенья, А горечь радостно б забыл. О, я не враг тебе... дай руку! Прощай! не дай тебе знать Бог Ни пустоты душевной муку, Ни заблуждения тревог...
Прощай! На жизнь, быть может, взглянем Еще с улыбкой мы не раз, И с миром оба да помянем Друг друга мы в последний час.
Теперь Огарев действительно был свободен — не внешне, а внутрен-но, — так, как он понимал свободу. Он так долго тянул эту мучительную историю потому, что не хотел насиловать ни своего чувства, ни своей совести. В деле чувства он был убежденный детерминист. В 1845 году он писал Грановскому: «Мы все — не логические, а физиологические явления»; и год спустя — Герцену: «Ты не можешь ни от чего избавиться, пока внутренно с чем-нибудь не разорвался; тогда это только прошедший акт твоей жизни»98*.
Разумеется, он продолжал высылать Марье Львовне деньги на жизнь, и немалые, продолжал также выдавать пенсию ее отцу. Отношения между ними оставались дружественными по-прежнему. Вот для примера письмо Огарева к Марье Львовне из Парижа от 25 августа 1845 г. (в Неаполь).
73
Париж. 25 августа.
Твое письмо, любезный друг, залежалось во Франкфурте, между тем как я ездил на океан и теперь опять в Париже. Но через несколько дней я еду в Швейцарию на месяц и оттуда в Россию. Вот мое намерение. В Швейцарии я встречу Галахова. Сатин теперь в Пиренеях на водах и также приедет в Швейцарию. Мне нужно посмотреть на этот край прежде возврата в Россию. Надо отдохнуть от скуки парижской жизни, в которой я на этот раз находил много развлечения, но ни одного действительного наслаждения. Видно, я уже стар стал и надоело ребячиться. Но станем говорить о тебе. Marie! одно в твоем письме мне было довольно обидно, это то, что вздумала лишиться Егора и Аннушки118. Зачем же это? Если я был волею и неволею несколько времени неаккуратен, то это не резон, чтоб я всегда был неаккуратен; а приехавши домой, я устрою так, чтоб не могло быть ни малейшей неаккуратности. Нет! не стесняй
397
себя, ради Бога! Это мне было бы слишком больно и обидно. Но теперь довольно об этом. Посылаю тебе 2.800 франков через Ротшильда.
Смерть Марьи Алекс.119, я знаю, должна была поразить тебя; она совсем распустит по сторонам уже и так ничем не связанное семейство. Но ведь это и без того бы сделалось. Ты была к ней привязана - но все же не дружна; однако я хорошо понимаю твое огорчение; даже и на меня эта смерть произвела странное впечатление. Я не очень привязан к жизни, но в смерти есть столько оскорбительного, что я имею к ней отвращение.
Хороша Сицилия! жаль, что я ее не видал. Может когда-нибудь еще увижу, хотя и не верится. Италия мне запрещена медиками по климату; но я на это не много бы обратил внимания. Но меня всегда будет больше увлекать та часть Европы, где больше движения и дела. Этот год был для меня последним годом путешествий без цели и без большого удовольствия. Я не имею жажды видеть нового, но часто хочется на те места, где уже бывал, с которыми дружен...
Ты хочешь жить посредством пера! Полно, Marie! Это чистая фантазия. Обойдешься без этого и перо останется свободно. Труд за деньги связывает человека и насилует его душу. Что касается до твоего отрывка, я желал бы поболее определенности в выражениях и оригинальности в образах. Впрочем, об Италии так много писали, что ничего нового не скажешь.
Пиши ко мне в Женеву; я думаю пробыть с месяц на озере и много работать. Буду ждать с нетерпением твоего письма: хочу узнать, где ты, как воротилась из Сицилии, и где хочешь расположиться. Но пиши поскорее, я больше месяца не пробуду.
Marie Stolipine в Крейцнахе; говорят, будто сюда приедет. Федор ко мне часто ходит, он при месте у Трубецкой, жены Сергея Тр., но, кажется, не слишком доволен. Сестра моя родила еще дочь. Вот тебе все мелкие новости. В большом свете также все мелкие вещи и говорить не о чем.
Addio, сага mia. Стучат в дверь и мешают писать. Спешу отослать это письмо, чтоб не задерживать тебя.
Обнимаю тебя. Будь здорова и спокойна насколько можешь. Успокоение — своего рода счастие, - для меня, за неимением никакого другого, дело важное; только достичь его мудрено.
О книгах могу распорядиться только в России.
Прощай еще раз. Кланяйся Егору и Аннушке.
Я упомянул выше об отце Марьи Львовны. Он одиноко доживал свой век в Саратове, как видно, не нуждаясь, — благодаря Огаревской пенсии. Как-раз в эти годы (то есть в первой половине 40-х годов) знал его А.М. Фадеев, сообщающий в своих «Воспоминаниях» любопытные сведения о нем. Вот рассказ Фадеева; портрет отца нашей героини не будет лишним в этом повествовании о ней.
«Из посторонних лиц, — говорит Фадеев120, — мое общество ограничивалось небольшим числом хороших знакомых, преимущественно чиновников и помещиков. Из последних не могу не упомянуть о Льве
398
Яковлевиче Рославлеве, бывшем когда-то владетелем значительных имений, им прожитых, и находившемся тогда почти уже в бедности, но человеке честном, умном и правдолюбивом, от которого я узнал много истины о личностях, положении и роде дел в Саратовской губернии. Главной причиной потери его состояния была страсть к охоте, которой он предавался с неудержимым увлечением и в самых обширных размерах, в продолжение многих лет своей жизни. Он держал громадную псарню, множество псарей, и его выезды на охоту представляли зрелище в роде средневекового переселения народов. Со всеми своими псарнями, псарями, верховыми лошадьми, огромным обозом всяких запасов, вин, вещей, с многочисленной компанией приятелей, любителей охоты, он не довольствовался одной Саратовской губернией, но объезжал все соседние, добирался до Оренбургских степей и пропадал в охотничьих разъездах по нескольку месяцев. Так продолжалось, пока хватило состояния, двух или трех тысяч душ, и кончилось вместе с ними. Когда я познакомился с Рославлевым, он жил в двух комнатах одного из флигелей дачи Панчулидзева (на сестре которого был когда-то женат), и лишь пара стареньких борзых собачек оставалась у него единственным грустным сувениром его бывшей грандиозной псарни и счастливого прошлого времени. Но перемена обстоятельств не изменила его характера; он сохранил и в пожилом возрасте всю восприимчивость и энергию молодых лет, что, при его отличном образовании, начитанности, житейском опыте и природной любезности, придавало беседе с ним большую занимательность12199*.
XIII
После разрыва с женой Огарев еще больше года прожил за-границей, преимущественно в Берлине и Париже, и вернулся в Россию только в начале 1846 года. Марья Львовна жила с Воробьевым в Риме, летом лечилась в Карлсбаде и Эмсе, приезжала как-то и в Петербург, а с конца сороковых годов, кажется, прочно поселилась в Париже. За эти дальнейшие годы сохранилось довольно много писем Огарева к ней122. В них больше всего говорится о деньгах; он пишет, что посылает столько-то, что за ним до такого-то срока остается еще столько-то, постоянно извиняется за промедления, и т.п. Эти письма полны нежного участия и дружбы. Вся тяжелая драма действительно стала для Огарева «прошлым актом» его жизни — остались только жалость к несчастной женщине, да сознание своего материального долга по отношению к ней.
Сохранилось и несколько писем Марьи Львовны к нему от этих лет. Вот для образца два из них, в полной неприкосновенности. Они читаются с трудом; их почерк так же беспорядочен и растрепан, как содержание.
«Рим, 2 июля 1847 г. — Nicolas, на днях я к тебе посредством Eudoxie123 писала, но так как недели через две я собираюсь оставить Рим и что в посольстве не получены еще упомянутые 5.000 руб., то решаюсь тебя об
399
этом уведомить. Без меня будут наведываться об этих деньгах, и как только я об них что-нибудь узнаю, тебе напишу.
«Записка твоего управляющего была от 6-го апреля, а получена в Петербурге 20-го, вот почему Eudoxie медлила присылкой 2.500 руб., которые мне очень помогли. Долг мой потерпит до будущих.
«Прошу тебя, Nicolas, мне сделать великое одолжение: когда m-me Sailhas воротится в Россию — попросить ее, чтоб она отыскала в оставленных мной у нее вещах портрет моей матери (miniature), и переслать мне его с оказией в Париж. M-me Sailhas уж давно уехала.
«Прощай, Nicolas, протяни мне руку - не хочу надоедать тебе долее, потому что на-днях писала, и более еще потому, что я уж несколько дней в хандре.
«Письмо твое (обещанное) жду. Живу скромно, уединенно.
«Ставассер опять был болен и медленно поправляется».
Другое письмо помечено так: «Париж, heure du crepuscule*, 6-25 Janvier 49».
«Nicolas, я вижу, что мы с тобой начинаем быть людьми аккуратными, солидными, существенными. Прости мне, я смеюсь, а бес у меня в ребре и мне невесело. Я тебе буду рассказывать, а ты слушай.
«1.0 делах. 1.000 руб. сер., посланные тобой, я получила. Но Герцен, моя нянюшка, о них заботится. Значит, ты хочешь мне каждые 3 месяца присылать по 1.000 руб. сер. - и таким образом наши дела из сложных делаются простыми. Ты мне должен ежегодно 4 тысячи сер. без 200 медью, потому что отцу даешь 100 целковых в месяц. Но нынешний год, как я уже писала, и все 4 тысячи серебром мне заплатишь, ибо за тобой недоимки за прошлый оказалось 100 руб. сер. - кроме шуток, я тебе их не дарю; а год начинается с 25-го октября 48 г. по вашему.
«Merci, что ты меня вывел из затруднения, приславши во-время. Ты скажешь: «Marie, что ж у тебя на душе?» Рассказывать в письмах - длинно и ненужно. Свидимся, расскажу. Но вот что я про себя записала на клочке бумаги вчера: «Девяноста лет мало для такой дурочки, как я чтоб расставаться, оторваться от даже и не очень любимых людей. Сколько же надо бы было, чтоб от очень много любимых?» Потом пишу: «О, mes defauts, vous etes mes amis, je vois vous encore (plus) que qui ce soit sur la terre, o, embrassons nous, ne nous quittons pas»**. Мистицизма тут ни на полушку нет — je traduis 1’empreinte que me laissent certains evenements dont je ne suis pas maitre***.
«Merci за обещание любить моего племянника.
«Слушай еще: была у меня собака-друг, прелесть что за собака, — и с той рассталась! Je sens bien a present qui tu etais vis-a-vis de la logique de la vie - lorsque tu me quittais; mais, folle, enfant gate par la nature, - eh bien,
’ Час сумерек, 6-25 января (франц.).
** О, мои недостатки, я вижу вас лучше, чем кто-либо на земле, о, обнимемся, не покинем друг друга (франц.).
*** Я передаю впечатление, которое на меня произвели некоторые происшествия, над которыми я не властна (франц.).
400
moi, je suis devenue, malgre mon air candide, implacable comme la logique. Je t’embrasse - adieu*.
«Ты в деревне — я тебе завидую. Если бы мне съэкономить и купить весной клочок земли и с работником распахивать ее, я бы за счастие сочла.
«Забыла тебе рассказать, что потому, что тебя со мной нет и твоей procuration** у меня нет, — то я для одного дела должна идти в tribunal de 1-re instance с моим avoue**‘. Вот законы свободной Франции для илотов-женщин.
«Еще горе — Gabriel, с которым я было подружилась, умер».
Это последнее письмо писано, вероятно, не совсем в трезвом виде: Марья Львовна тогда уже сильно пила.
Денежные отношения Марьи Львовны к Огареву за эти последние годы ее жизни неоднократно подвергались позднее обсуждению в печати, особенно в связи с характеристикой Некрасова, игравшего в этом деле видную и, надо прибавить, незавидную роль. Мы не будем останавливаться на этом эпизоде и ограничимся только сообщением главных фактов. Они сводятся вкратце к следующему. В 1846 году, когда Марья Львовна на короткое время приехала в Петербург, Огарев — очевидно, для обеспечения ей правильного получения пенсии -выдал ей крепостные заемные письма на последнее имение, уцелевшее у него от миллионного наследства, суммой в 85 000 руб. сер., с обязательством уплачивать ей по этой сумме шесть процентов в год. Деньги эти и высылались ей периодически или непосредственно Огаревым, или чрез ее приятельницу А.Я. Панаеву, с которой Некрасов был, как известно, очень близок. В 1848 году Марья Львовна, по совету Некрасова, выдала Панаевой полную доверенность на ведение своих дел, а вскоре затем Панаева, несмотря на данное ею Огареву обещание не действовать против него, уговорила Марью Львовну передать эти заемные письма некоему Шамшиеву, с тем, что Шамшиев ей деньги выплатит в два года, а именье возьмет на себя. С тех пор Марья Львовна получала гроши, и деньги, следовавшие ей, прилипли к чьим-то рукам — Панаевой или Некрасова, неизвестно. Эта история была главной причиной позднейшей вражды Огарева и Герцена к Некрасову100*.
Прямые письменные сношения между Огаревым и Марьей Львовной прервались, надо думать, в 1849 году. По возвращении из заграницы в 1846 году Огарев скоро уехал в свою пензенскую деревню. Часто бывая у своего соседа и приятеля, А.А. Тучкова, он полюбил его младшую дочь, Наталью Алексеевну, и встретил взаимность. В половине 1849 года они соединились, разумеется не венчаясь, так как Огарев был женат. Около
* Теперь я хорошо понимаю, что ты оказался лицом к лицу перед логикой жизни, когда ты меня покинул; но, сумасбродка, по натуре избалованный ребенок, я стала, несмотря на мой наивный вид, неумолимой, как логика. Обнимаю тебя — прошай (франц.).
” Юрид. - доверенность. Здесь — защита, забота (франц.).
Суд первой инстанции с моим поверенным (франц.).
401
26 - 1756
этого же времени Сатин женился на старшей дочери Тучкова, Елене Алексеевне.
В это время Марья Львовна уже жила в Париже. Здесь с нею возобновили знакомство Герцены, и первое впечатление, произведенное ею на них, было, по-видимому, не очень дурно. В ноябре 1848 года Н.А. Герцен писала Тучковым: «Новое знакомство у нас - Marie Ogareff и Воробьев. Marie я знала и не знала, теперь начинаю ее узнавать: бездна хорошего в этой натуре, бездна, — и что сделала с ней жизнь... Я люблю ее и нельзя не любить, но мучительно ее знать. Воробьев теплый, благородный юноша; мы часто видаемся»124.
Чрез Герценов Огарев и начал действовать на Марью Львовну, чтобы добиться ее согласия на развод. Ответные письма Герценов к Огареву, напечатанные в воспоминаниях Т.П. Пассек, живо рисуют Марью Львовну этого времени125.
«Александр сделал все, что может, - пишет Н.А. Герцен, - то есть Александр и я, но ты знай, Огарев, что Марья Львовна последнее время вела себя невыразимым образом отвратительно: трезвого часа не было; Александр ей заметил это, она рассердилась и возненавидела его и меня, перестала к нам ходить и стала нас бранить; это — погибшее, но не милое созданье».
Затем Герцен пишет Огареву: «Любезный друг, я начинаю решительно убеждаться, что Марья Львовна безумная, то есть не par maniere de dire’, а в самом деле. Она обругала m-me Георг, она даже тебя не пощадила, о ней и говорить нечего. Но что всего замечательнее, она кое-что знала и не через нас; мне кажется, Авд. Яковл. пописывает не одни романы126. Впрочем, Марья Львовна притом так лжет, что не знаешь, чему верить. Я постараюсь всемерно, чтоб она не вступала в переписку с тобой, но удастся ли — не знаю. Как глубоко жаль, что ты не послушался меня - я чувствовал, что много дурного выйдет из этого опыта; по сию минуту не вижу границы, на чем она остановится; это грязная Messaline d’un Carrefour”, — она говорит, что разочтется за все прошлые горести, etc., etc.».
«Вчера вечером говорили с Воробьевым, — пишет Н.А. Герцен, -он вчера же должен был говорить с ней; сегодня Александр идет к нему узнать, можно ли надеяться (Воробьев не слишком обнадеживал), или я сама сейчас же отправлюсь и надежды не теряю, лишь бы она пустила меня к себе, — я не думаю, чтоб она захотела непременно помешать тебе; но это зависит от минуты, а не от нее, так поди же, лови минуту».
Переговоры не привели ни к чему. Через несколько дней Герцен сообщал Огареву результат. «Никакой нет надежды, решительно нет, что-нибудь сделать aupres de m-me”*. Мозг ее расстроен окончательно; неудовлетворенное самолюбие принимает различные формы, иногда весьма благородные, наивные даже, но остается все самолюбием; к тому
‘ Не для красного словца (франц.).
” Мессалина уличных перекрестков (франц.).
Близ мадам (франц.).
402
же ни минуты трезвой, она кричит о своей любви к тебе, но не сделает ради нее ничего. Мне больно писать тебе это, но не время нежничать; надо чтоб ты знал то, что есть, для того, чтоб знать, как действовать». Была сделана еще одна попытка — повлиять на Марью Львовну чрез общих друзей — Гервегов, — но так же безуспешно. «Маска спала, — писала Н.А. Герцен, — и эгоизм, один, жгучий страшный эгоизм, явился во всей форме своей. Не только осторожно, но быстро, как можно быстрее надо действовать. Верь мне и слушайся непременно, непременно. Мне грустно, больно и страшно. Мщение найдет везде дорогу и средство повредить».
Отказ Марьи Львовны ставил Огарева в трудное положение. Не говоря уже о настояниях А.А. Тучкова, которого факт незаконной связи дочери с Огаревым повергал в ужас и отчаяние, — дело было по тогдашнему времени опасное. Если и раньше Николаевское правительство строго оберегало семейные устои, то после европейской революции 1848. года внебрачное сожительство могло навлечь на виновных тяжелую кару. А тут как раз, в конце апреля этого же 1849 года, разразилась гроза над петрашевцами101’; теперь каждую минуту можно было ждать ареста Огарева и Натальи Алексеевны по обвинению в «фурьеризме».
В виду этих обстоятельств Огареву, после отказа Марьи Львовны, не оставалось другого выхода, как предпринять тот отвратительный процесс о разводе, которого он всячески старался избегнуть. Приходилось, значит, доказывать вину Марьи Львовны. Сохранилось письмо Огарева к Сатину в Москву по этому делу от 3 мая, без сомнения 1849 года. «Перечитывал мою корреспонденцию с М. Л. Вот два письма, в которых упомянуто о Воробьеве. Но едва ли они могут быть ясным доказательством. Что касается до свидетелей, то все русские артисты, бывшие в то время в Риме, — свидетели. Кажется в реальности образа жизни моей жены никто из них не сомневается. Захочет ли кто принять участие в деле — это другой вопрос. Прошение сам я не берусь писать. Пункты же следующие:
«1. Она живет с Воробьевым с 1843 года.
«2. Имела от него ребенка, которого упросила меня принять на свой счет.
«3. после того по-прежнему жила с В.
«5.-е Я желал бы, чтоб вы мне прислали черновое прошение по сим пунктам»102’.
Вероятно, в это же время написано Огаревым одно из лучших его стихотворений — «Моей Наташе»:
На наш союз святой и вольный —
Я знаю — с злобою тупой Взирает свет самодовольный, Бродя обычной колеей.
Грозой нам веет с небосклона!
Уже не раз терпела ты
И кару дряхлого закона
И кару пошлой клеветы.
403
26*
С улыбкой грустного презренья Мы вступим в долгую борьбу, И твердо вытерпим гоненья, И отстоим свою судьбу.
Еще не раз весну мы встретим
Под говор дружных нам лесов И жадно в жизни вновь отметим Счастливых несколько часов.
И день придет: морские волны Опять привет заплещут нам, И мы умчимся, волей полны, Туда — к свободным берегам.103’
Это — намек на отъезд заграницу, куда настойчиво звали их Герцены.
Пророчество Н.А. Герцен и предчувствие Огарева оправдались: гроза разразилась в феврале 1850 года, и она была очень похожа на месть. Дело в том, что местный, то есть пензенский губернатор, А.А. Панчу-лидзев, был, как мы знаем, дядею Марьи Львовны. Вероятно по его доносу (а он мог быть осведомлен Марьей Львовной) Третье Отделение предписало ему произвести обыски и арестовать Тучкова, Огарева и Сатина. Надо прибавить, что Третье Отделение, к тому же, имело сведения о сношениях Огарева и Сатина с Герценом, а сам Панчулидзев ненавидел Тучкова, с которым у него были постоянные столкновения (Тучков много лет был уездным предводителем дворянства и стойко охранял интересы крестьян против чиновничьей и помещичьей власти). Но первый вопрос, предложенный Н.А. Тучковой жандармским генералом, приехавшим делать обыск, касался именно «фурьеризма»: «В каких вы отношениях с дворянином Николаем Платоновичем Огаревым?»
В «Воспоминаниях» Н.А. Тучковой-Огаревой127 можно найти рассказ о кратковременном заключении Тучкова, Огарева и Сатина в Третьем Отделении. Продержав несколько недель, их выпустили без обиды, только Тучкову — конечно, по представлению Панчулидзева, — было приказано жить в одной из столиц без права въезда в его деревню, на том основании, что его «слишком любят» крестьяне. Во время этого заключения Огарев написал свое стихотворение «Арестант»104’, которое позднее стало одной из самых популярных песен, сначала у интеллигентной молодежи, потом и в народе. При первом свидании после освобождения из тюрьмы, Огарев отдал его Н.А. Тучковой, вынув листок из сапога.
Огарев оригинально отмстил Панчулидзеву за донос. По-видимому тотчас по возвращении в деревню, он послал Панчулидзеву письмо, черновик которого соохранился среди прочих бумаг Огарева в его бывшем имении пензенской губернии, которое в 1849 г. перешло к Сатину и до сих пор принадлежит дочери последнего128. Вот этот забавный документ.
«Милостивый Государь, Александр Алексеевич. Обращаюсь к Вашему Превосходительству с покорнейшей просьбой. Вероятно Ваше Пре
404
восходительство не забыли — о чем вы неоднократно и сами упоминали мне впоследствии, — что вы у меня занимали деньги, а именно: в 1838 году 5.000 руб асе., именно в том году, когда я, по милостивому ходатайству Вашего Превосходительства, получил Высочайшее разрешение ехать к Кавказским минеральным водам для излечения, и в 1839 году — 5.000 руб., именно в том году, когда я, по милостивому ходатайству Вашего Превосходительства, был переведен на службу в Москву. Ныне, имея по моим торговым делам надобность в деньгах, покорнейше прошу Ваше Превосходительство возвратить мне, хотя бы и без процентов, занятый вами у меня в означенных годах капитал 10.000 руб. асе. или, по крайней мере, часть оного, а на остальное благоволите дать срочное заемное письмо. Я уверен, что Ваше Превосходительство, как по благородству души вашей, так и по справедливости, не откажете мне в этой покорнейшей и убедительной просьбе.
«С глубоким почтением...»105*
Еще два года продолжал Огарев хлопотать о разводе с Марьей Львовной — все безуспешно. Наконец в июне 1853 года он обратился по этому делу к петербургскому стряпчему, А.А. Бильбасову, который взялся устроить развод за пять тысяч руб. сер. и три тысячи получил наличными. Это была, вероятно, афера, так как Марьи Львовны тогда уже не было в живых: она умерла 28 марта этого года в Париже, и Бильбасов, без сомнения, знал об этом. Огарев узнал о смерти жены только в августе. Из полученных трех тысяч Бильбасов вернул ему только 500 р., заявив, что остальные деньги истрачены им на чиновников Третьего Отделения. По получении официального известия о смерти Марьи Львовны Огарев тотчас обвенчался с Н.А. Тучковой.
Так кончилась эта семейная драма, необыкновенно характерная для нашего передового общества 30-х годов.
В 1839 году, тотчас после владимирского свидания, Огарев так воспел свою любовь на фоне провинциального губернаторского бала129:
«В зале, освещенной огнями, толпились люди и думали — веселиться. И в шумном говоре звенело бездушное слово, и жалкая мысль выливалась в многосложные речи. Раздавалась музыка, и в таинственных звуках говоря о небесном, отличалась ярко от пустых восклицаний детей праха и тленья.
Вдалеке от толпы сидели дева и юноша. Их взоры с любовью тонули во взорах друг друга. Они говорили о мире небесном, о том же свете грядущем. И сознание симпатии глубокой — электрической искрой пробежало по душам их, и сердца их забились с одинакою силой. И разом из уст их сорвалось слово: люблю! Это мгновение ангелы записали на небе, и оно радостно откликнулось в великой душе мира.
«С хохотом люди смотрели на чету, благословенную любовью. Но дева и юноша бросились в объятия друг друга — и то мгновение, когда сказали: люблю! — свято росло в их душах в бесконечность».
405
А четверть века спустя, уже в Лондоне, десять лет после смерти Марьи Львовны, он подвел скорбный итог этой давно минувшей любви:
Я том моих стихотворений Вчера случайно развернул, И, весь исполненный волнений, Я до рассвета не заснул. Вся жизнь моя передо мною Из мертвых грустной чередою Вставала тихо день за днем, С ее сердечной теплотою, С ее сомненьем и тоскою, С ее безумством и стыдом. И я нашел такие строки -В то время писанные мной, Когда не раз бледнели щеки Под безотрадною слезой: «Прощай! На жизнь, быть может, взглянем Еще с улыбкой мы не раз, И с миром оба да помянем Друг друга мы в последний час»!130.
Мне сердце ужасом сковало: Как все прошло! как все пропало! Как все так выдохлось давно!
И стало ясно мне одно, Что без любви иль горькой пени, Как промелькнувшую волну, Я просто вовсе бедной тени В последний час не помянув
Из записок Марьи Львовны.
Сохранились две тетрадки, в которых Марья Львовна начерно набрасывала свои мысли, воспоминания, фантазии, очевидно с намерением впоследствии объединить весь этот материал в одно произведение под заглавием «Записки художника» (так озаглавлены тетради). Записи разрозненны, разделены чертой, часто нумерованы; некоторые из них датированы: первая тетрадь писана летом 1846, вторая летом 1847 года. Большая часть писана по-русски, но немало и французских записей; почерк, как всегда у Марьи Львовны, крайне неразборчив. Я извлекаю из этих тетрадей те записи, где Марья Львовна говорит о себе или излагает свои задушевные мысли. Она стоит того, чтобы узнать ее поближе.
Мой портрет. — Откровенность, простосердечие, высокая честность (доходящая до глупости) - вот моя чистота. Необыкновенная восприим
406
чивость, сильная и постоянная способность и потребность восторгаться, искать любимого предмета, привязываться и отгадывать сродственное; необходимость осуществлять задуманное, которое стало себя знать и понимать (и поднялось давно над пустой безвыходной мечтательностью, донкихотством, и ограждением себя семейными отношениями), которое метит и относится прямо к прекрасному, изящному, в которое непременно следует перейти, чтоб получить желаемое: вот единственная забота и деятельность моей жизни, — моя нравственность, или лучше, я на лицо. Мою характеристику заключают: гибкость и пылкость нрава, быстрота решений, раздражительность и настойчивость — но только относительно к избранному фантазией, вкусом, убеждением любимому предмету, чтоб возвести его, как говорит Гоголь, в перл создания.
Иногда все это данное на дело, на служение красоте (от неумения владеть им, от ложного хода в жизни) обращается во зло, и является чрезмерность, сумасбродство (folie), недогадливость, отчаянье, — и горячая кровь бунтует!
Я никогда не умела вести себя сообразно с установленными обычаями, и заключила, что в жизни обыкновенной я не похожа на других, следовательно, — что имею исключительный характер. Но мне бывает очень скучно одной, и даже страдаю от этого.
Энергии у меня много на свое дело, но вне оного я рассеяна, ветрена, необуздана и слаба, как парус без ветра. Слаба в каком смысле, увидите из рассказа.
Когда на меня находило сомнение в том, есть ли у меня душа (du coeur), внутренний голос всегда решал, что есть, — иначе откуда бы взялось у меня желание узнать людей, зачем бы мне терзаться без них? И моя грусть, глубокая грусть врозь с ними, терпимость и терпение при встречах - не есть ли доказательство моей любви к ним? А желание дружбы и любви? В чем еще отыскивать эту способность, которую зовем мы душой (du coeur)?
Есть еще во мне врожденный талант, не прививаемый, не приобретаемый. Это странное свойство и предчувствие встречала я в своих товарищах: пылкая и вечная любовь к тому, что никогда и нигде не отыщешь, и увлекательность. Вот что дает силу совершить — к чему мы прикасаемся в минуты вымыслов.
Кто не жил душа в душу с бедным человеком, не понял вполне его нужды и трудов, стараний и страданий; кто ни за чем не наблюдал, сам собою мыслью ни до чего не доходил, не углублялся в природу, не имел с ней близких, тесных соотношений, не отыскал в лабиринте чувствований и потребностей реальной, заветной нити и не видал действительной цели жизни — бытия; кто не умел отделить предрассудков от аксиом; кто не возлюбил жизни всей душой; кто поскупился бы ею
407
для друга, — тот мне чужой и не принес мне ни пользы, ни сладкой минуты, с ним душа моя не раскроется, не забудется, не срастется никогда.
Я заглядываю частехонько в свою душу, когда кроме нигде вокруг жизни не нахожу. Любовь к себе имеет следственно единственную сторону, и именно когда ищешь в ней нетленного и правды.
Любить по мне всегда значило действовать, а не страдать. Для меня, как для многих, это действие условливает жизнь. Кто чувствует в себе эту живую, действительную потребность чувства, — отчужденный от природы и живых людей, должен будет глубоко искать в себе любить действительным образом хотя свое человеческое содержание. Потому что такая жажда неутолима и непрестанна. Признаюсь, я отрываюсь от себя только для предмета достойнее любви, участья, восторга, изучения.
Человек в себе, в проявлении каждой мысли, в возвращении желаний хотя одних и тех же, всегда раскрывает что-нибудь да новое; тогда он вправе того же искать от других — и ему, как растению, надо покрываться свежими новыми цветами.
Свету я никогда ничего не уступала, — ни одного желанья, ни одного из своих убеждений, ни одного порыва любви, ни одной из моих шалостей. Вот почему мы с ним расстались и он меня возненавидел.
Fiori, ессо fiori\* Как нежно действуют на меня простые эти слова, как ласкают воображение и зажигают чувства! За ними мелькает Рим с его освещением, запахом, негой, — незабвенный полдень с его поэзией, превосходящей воображение. Вот какого идеала искала восторженная душа, вот поэзия, побеждающая ее.
Для нас, трепещущих, теплых, пылких организаций — системы, критики, вечные упорные анализы мертвят жизнь нашу; нам важны слова: сильно любящее скрой от критики!..
От любви жди любви — и больше ничего.
И в любви есть своего рода честность.
Я любила говорить — люди думали, что я не читать в них хотела, не передавать им свои понятия, а броситься в их объятия, и потому от этого непонимания вышло столько несчастий.
* Цветы, вот цветы! (итал.)-
408
Я всем жертвовать готова любви моей к людям.
Он131 меня видит по-своему. Я падшее создание относительно его, в его мнении, его старанием, — с его стороны волею или неволею, не знаю. Он помнил только характеры немецких дев и жен, созданных Гёте и Шекспиром132. И себя и меня применял к ним. Какая ошибка! У меня были совсем другие начала; а в сердце он у меня не мог прочесть ни линейки, тогда как в нем были зародыши благородные знания и искусства. Открытая моя душа (от неопытности) ему казалась искусственной, честолюбивой, ложной, кокетливой, холодной. А в первый раз любивши так свободно, сильно, стало трудно разлюбить.
Мы не могли, конечно, ничего друг для друга, потому что мне надо было пройти много степеней, чтоб дойти до какой-нибудь точной истины, а он многие уж прошел до меня. В мужчине разум ранее действителен. Но я знала себе цену, предчувствуя истину и красоту.
Я существую только для принятия впечатлений и впитывания их, и больше ни для чего. Но не я для них, они для меня; однако, не они, а я от них завишу в смысле моего удовлетворения. Я ими не располагаю, но и они мной нимало, — они необходимость иных натур, как пища всех вообще. От того мне надо столкновения с умами и характерами, чтоб предупредить страдание пустого места в душе.
Я чисто-русская: во всех отношениях ищу чего-то связывающегося (семейного). А семейство ненавижу по обстоятельствам, убеждениям, воспоминаниям.
Случилось как-то от рождения, что личность моя развивалась на европейский лад.
Любовь талант. Можно к любви иметь бездарность, наклонность, неспособность.
Прежде любила и наслаждалась, а может быть предмет моей любви и страдал, но я так сильно любила, что ничего не разбирала, а понимала только то, что происходило во мне. Теперь любя или не любя, другие наслаждаются и тешатся около меня, а я, видно, онемела. Что же лучше?
С каждым годом наслаждение перемещалось — я его находила в различных и разных предметах.
409
Спутницей любви по мне должна быть свобода — когда будет спутником умозрений достоверность.
Сперва в жизни только и дела мне было, что любить — и смеяться или злиться на неуспех и препятствия, преграды. Ныне смеюсь желчным смехом или бездушным, бессмысленным, но не злюсь уж более. Когда любила сжато, тесно, с притязанием на неделимость в жизни, во всеобщем, так сердилась; ныне как люблю? люблю распущенно, расплываюсь в доброту.
По ошибке и прямо из древней мифологии и христианства назвали сношения между людьми любовью, тогда как любовь есть в чувствах абсолют, обнимает беспредельность, совершенство, вечность, и не свойственно сердцу человеческому. Почему не найти другого слова определеннее, натуральнее, вернее?
Могу сказать, и кажется, что не ошибаюсь: каждое мое желание, волнение, борение с внутренним и внешним миром, действительным и фантастическим, производило быстрые для меня перемены в жизни. Во мне заключались все качества, все пороки, я была представителем нескольких поколений женщины вообще (наших стран в особенности) со всеми их слабостями и причудами, расположениями, страданиями, страстями, обстоятельствами. Умом я дошла до разрешения полезных для себя и для обоих полов задач.
Любила я и мысль, и чувство, и людей, и музыку — что же сталось со мной? Мне неловко. Видно, слишком была богата или чего-то недоставало.
Тому можно жить нормально, у кого никогда насильно ничего не вырывали.
Если я печальна была прежде, это было вследствие домашних обстоятельств, если после, то действовал на меня О. Он и теперь иногда преследует меня влиянием своего воспоминания (то есть нынче уж нет — окт. 47-го, — а когда я записывала вышесказанное на клочке летом в Риме, то бывало еще); он бежал за мной следом, открывался хотя повторением одного и того же, и что я уж знаю, в каждом стихе своем. Во многих мнениях мы друг на друга схожи.
410
Когда я, бывало, была любима, — как собой была довольна!
Любить из себялюбия, самолюбия, мне было невозможно — однако в каждую любовь входят оттенки и того, и другого. Какие противоречия в любви! Когда видимо, очевидно, невольно входил в мои чувства оттенок самолюбия или себялюбия, он ее портил присутствием постороннего элемента, ее прелесть исчезала от расчетов и разделов твоего и моего, то есть при взвешивании, кто как кого любит и насколько может уступать, и при вопросах и расспросах, насколько? Она обращалась в мелочность, смешивалась с характером, — поэзия исчезала. Но разве она независима от характера человека, принимающего ее в себя? — Да, но она расплавляет все, стирает ненужное, плохое, разукрашивает и освещает (в духовном смысле) жизнь, как солнце — берега Сицилии.
Любовь не разбирает — можно слабое, равно как миловидное и даже больное полюбить без дальних мыслей и видеть даже нездоровое, расслабленное в прекрасном виде, потому что сквозь любовь или сквозь любящую душу все прекрасно, ясно так, исключая того, что обращается к ней спиной. Но всякую любовь смущает, разбивает, делит ум заранее — вопросом о завтра. Какая однако ложь в уме — на что ему завтра в любви, коль нынче хорошо? Не он себя создал, ни любви своей, ни ее прочности. Он может только старанием и страданием понять иные простые и достоверные предметы и по своим понятиям отстраняться от ненужного и потому ложного.
Я долго цвела, мечтая и наслаждаясь попеременно и безостановочно. Теперь облетел цвет, завязался плод. Я себя не отыскиваю более ни в мечте, ни в наслаждении — чувственность притупилась вследствие моей чувствительности (несомненной).
Ради любви я стала применяться к человеческой натуре, и в этом я успела. Так должен действовать достоверный талант без любви.
Когда я предавалась только мечтательности, я искала особенного рода спокойствия и молчания вокруг себя — была раздражительна и неопытна, искала в свете и мраке особенность, желала и слез, и мук, и спокойствия, и чорт знает чего, и поэтические сравнения забивали голову, теснились в ней. Формы (в слоге) мои были вялы, чувствования богаты, нетерпение преобладало моим существом и разумом, я была неприступна, неприкосновенна, и игрива, и любопытна. Люди — то тот, то другой
411
мне мешал, мне наводил нестерпимую муку, а людей я искала, но была разборчива до мелочности, а отменных людей, превосходных, угадывала каким-то инстинктом, то есть исполненных доброты райской и таланта; они были моими героями и всякое слово их мне становилось дорогим. Но мечта сгоняла мечту, ощущение — ощущение, и душа просилась все вдаль, все на волю от известного к неизвестному, просила каждый день и в каждой находке искала новых чудес. Тогда требовались, как необходимость, особого рода столики и окошечки, пиры, костюмы. Отголосок светский не в мою пользу отнимал у меня покой, силы, мог истерзать меня, — все аксессуары должны были находиться в гармонии с главным предметом в настоящем.
Ныне, поживши и настрадавшись, я узнала другую действительность, и с чем я не свыкалась, трудно сказать, — и все мне ни по чем. Ничто не мешает, затруднения по части мелочей, платья, денег, общества, увеселений разрешены, и докучно, что не входят никакой стороной на жизненные весы. Я подхожу близехонько к предметам, свысока ни на что и ни на кого не гляжу, по этой причине и на меня такими глазами никто не глядит (непонятно мне стало это чувство), и предметы стали просто предметами, а не идолами неприступными.
Без науки положительная сторона жизни бедна.
Любовь возвышает жизнь на степень идеала.
Любовь может быть и другого разряда. Страстью ты ни себя, ни других не удовлетворила, постарайся без крайностей, в границах вам обоим возможного успокаивать друг друга, или сильный — слабого, или добрейший менее доброго. Уж и этого достаточно чтоб жизнь была сносней, и дать пищу любовной способности.
Montaigne107* сказал: где оказываются помехи душе — там и вся душа.
Каждая любовь или любие — даже сребролюбие — привязывает человека к чему-нибудь и обогащает его.
Сажусь писать — рука рвется вперед, не успевает за мыслью; надо забыть, что я пишу, потому что только-что начну правильно ставить свои буквы, как мысль разрывается, ускользает куда-то в сторону, меня покидает. Не могу следить за буквами. А как начинаю мазать, так и идет само собой, как струйки ручейка.
Со всеми мужчинами случалось мне одно и то же. Напрашивалась ли я на его дружбу и знание — он порол о любви, как о главном; хотелось ли мне прочесть в его характере и знакомилась ли я покороче с ним — он предлагал мне руку; хотелось ли мне резвиться и поделиться добродуши
412
ем и веселостью с ним — он, как кошка, цап-царап. Только-что покажешь, что он нравится, как уж с претензиями супруга, и даже самого строгого, и начинаются советодания, кого остерегаться, именно так-то себя вести должно, дескать, и проч. — или что меня надо держать на веревке... Что я, бодливая корова, что ли?
Я, как рабочий, работала и вырабатывала, выковывала свою любовь.
И если б предложил мне кто-нибудь свою любовь, я сказала бы: на что она мне?
Я обвивалась, бросалась на шею людям — сперва для личика, для счастья, для характеров, для наслаждения... Разум холодный многое погасил.
Моя деятельность в жизни была и останется — сношение с людьми. Если уму нужна деятельность, то и чувству тоже. И таковой из них пробуждал, коль не рождал во мне такое-то качество, спавшее до тех пор (latent), добродетель, другой, напротив, возбуждал такой-то порок — вот было действие людей на меня.
Отнимите у меня симпатических людей — я не знаю, куда без них деться, — пишу: воспоминаю, вымышляю все большею частью о них. Отнимите перо — играю на фортепиано, сочиняю ли, воспоминаю ли, но по ним душа ноет, об них я грежу и плачу.
Во мне все зыбко — всегда готова обратиться в струю, в звук. Для моего характера нет места пока еще в русском обществе. Его темперамент жидкий, страстный, — дух художественный, исключительно художественный. Ему надо свободу, чтоб он удовлетворил свои восторги — он все делает с восторгом и не страшится последствий. Оттого мне страшно в уединении и страшно в обществе.
Натуры глубокие, музыкальные, мы живем любовью, впечатлениями, и всеми осмеяны; мы быстры, как перемены ветра, великодушны, как герои, изобильны, как сицилийская почва — и вечно обруганы толпой. Нам нужна опора и благосклонность, ибо мы ходим с раскрытой душой и жаждем капли росы и солнечного луча. В нас сил нет на зло, но мы негодуем на злых.
Растопитесь, сердца, — мы люди, а не странствующие фигляры.
413
И чего я требовала и ждала от встречного и поперечного? И какое ему было дело, честна или умна я была? И к чему, скажите, стремилась я заглянуть в душу каждого? Да у иного и души нет никакой. И сходилась я с призраками, и кланялась им в пояс, и старалась вкрасться к ним в доверенность и прислушивалась к их словам, как к биению ключа, и вглядывалась им в глаза, как в вселенную, — и что же узнала наконец? Что в иных душах 22 градуса тепла стоит постоянно! Это температура души восторженной, а в других не показывает и 7-ми. С кем же я сходилась? Иным, что ни попало пищи, кто обжирался, кто и малым был доволен: я просила все отборной пищи - и смеялись надо мной, и тушили любовь, и замолкали аккорды. Ах, тогда желала я себе воли, но не досталась она мне, пока червь не подточил жизненных корней.
Идеал будущего — человек, вот почему у меня по нем душа болит.
414
Примечания
1 Письмо Ф.А. Голубцова к М.М. Сперанскому: Русская Старина. 1902, июнь. С. 476l0S*.
2 П.В. Анненков и его друзья. СПб., 1892. С. 48.
3 Из переписки недавних деятелей. — Русская Мысль. 1888, сент. С. 3-4. Это письмо писано, конечно, в августе 1835 г., а не 36-го, когда Огарев уже был женат.
4 П.В. Анненков и его друзья. С. 38.
5 Там же. С. 39.
6 Одна дама, видевшая его в эту зиму на одном из пензенских балов, рассказыает: «он был молчалив, улыбался и имел важный и холодный вид». Там же. С. 47.
7 О Панчулидзеве см. любопытные «Записки» И.В. Селиванова: Русская Старина. 1880, июнь. С. 289 и сл.109*
8 Там же. С. 292.
9 Воспоминания Г.И. Мешкова, рукопись, в Румянц. музее110*.
10 Из воспоминаний Н.М. Сатина’. Почин на 1895 г. С. 247.
И Из переписки недавних деятелей: Русская Мысль. 1889, окт. С. 14 (см. ниже).
12 Об этом эпизоде см. Пассек. II, второе изд. С. 8, и автобиографию Огарева в «Полярной Звезде» гр. Салиаса, 1881 г. Гл. III.
13 Анненков. С. 48.
Анненков’. Там же.
15 Русские писатели в их переписке’. Русская Мысль. 1902, ноябрь. С. 146-47.
16 Лемке М.К. Очерки жизни и деятельности Герцена, Огарева и их друзей: Мир Божий. 1906, апрель. С. 123.
17 Все письма Огарева к Марии Львовне и обратно, приводимые в настоящем очерке, воспроизводятся с подлинных рукописей. Те из них, которые в подлиннике писаны по-французски, сообщаются здесь в переводе, что и отмечается в каждом случае.
18 Стихотворения Н.П. Огарева. М., 1904. Т. II. N. 419-421.
19 Отрывки из нижеследующих трех писем были помещены в «Переписке недавних деятелей»: Русская Мысль. 1889, октябрь. С. 5-7.
20 Это было за три дня до свадьбы.
21 Лемке М.К. Цит. соч. С. 125.
22 Письмо Наталии Александровны к Герцену в Вятку, 15 апр. 1836 г. — Соч. Герцена. Русск. изд., VII. N. 84 и 78111*.
23 Ее мать, Анна Алексеевна, сестра Панчулидзева, род. 1793, ум. 1815 г. (см. «Родословие Вигелей» в Приложении ко 2-му изданию Воспоминаний Вигеля)112*.
24 Анненков. С. 60.
25 Анненков. С. 61 "3*.
26 Из переписки недавних деятелей: Русская Мысль. 1888, сентябрь. С. 5-6, срав. Герцен VII, 251, 280-81.
27 Анненков. С. 63-64114*.
28 Лемке М.К. Цит. соч. С. 126.
29 Там же. С. 126-27.
30 Подробности этих хлопот см. в указ. ст. Лемке, стр. 236-9"5*.
31 Этот отрывок из записок Астраковой вставлен в воспоминания Т.П. Пассек. Из дальних лет. Т. II. N. (нов. изд.) 922-23.
32 Русская Старина. 1888, дек. С. 614. Это стихотворение не вошло в собрание стихотворений Огарева 1904 года.
33 Из переписки недавних деятелей. — Русская Мысль. 1902, ноябрь. С. 144-45.
34 Т.П. Пассек. Из давних лет. (Нов. изд.) II. N. 93116*.
35 Екатерину Гавриловну Левашову.
36 То есть Герцены.
415
37 То есть Софии Алексеевны Панчулидзевой с Иоганнисом.
38 То есть с А.А. Панчулидзевым за Софью Алексеевну. По-видимому, Панчу-ладзев не соглашался на ее брак с Иоганнисом.
39 То есть к Герцену.
40 Из переписки недавних деятелей'. Русская Мысль. 1889, окт. С. 10.
41 Соч. Герцена (русск. изд.). II. С. 306.
42 Указ. ст. Лемке. С. 141.
43 Анненков. С. 71; Пассек. II. С. 94 (записки Астраковой).
44 Лемке. Там же. С. 141.
45 Из переписки недавних деятелей'. Русская Мысль. 1889, январь. С. 2. О жизни Огаревых в Москве см. также Русская Мысль. 1888, ноябрь. С. 4-11. Грановский. Переписка. С. 182, 367-68; Пассек. II, 95-96; Анненков. С. 93-95; Огарева-Тучкова. Воспоминания. С. 25117*.
46 Подробности этой истории см. в записках Астраковой: Пассек. II. С. 95-96; у Герцена. Соч. II. С. 306-08, в воспоминаниях Сатина: Почин на 1895 г. С. 247, у Анненкова. — С. 93-94.
47 Из переписки недавних деятелей. — Русская Мысль. 1888, ноябрь. С. 5, 7, 11.
48 Е.С. Некрасова. Связка писем А.И. Герцена. — Северный Вестник. 1894. №7. С. 199 и сл.
49 Там же. С. 202.
50 Из переписки недавних деятелей. — Русская Мысль. 1888, декабрь. С. 12 (письмо- no-франц.). Ответ Н. А. Герцен см. там же, 1889, окт. С. 12-13.
51 Соч. Герцена. II. С. 307"8*.
52 Из переписки недавних деятелей. — Русская Мысль. 1889, янв. С. 9-11.
53 Эти городские записки, разумеется, не датированы, вследствие чего нет возможности расположить их в правильном порядке.
54 Эта записка приведена в «Переписке недавних деятелей». — Русская Мысль. 1889, окт. С. 16; мы даем ее с поправками по рукописи.
55 Эта фраза — по-русски.
56 Указ. ст. Лемке. С. 144-45.
57 На обороте написано: 1840. La seconde f. que je suis allee a P. g. (это — рукою М.Л.) - (Второй раз, когда я приехала в Петербург).
58 Из переписки недавних деятелей. — Русская Мысль. 1889, апрель. С.З.
59 Там же. С. 1-2.
60 Лемке. Указ. соч. С. 146.
61 Из переписки недавних деятелей. — Русская Мысль. 1889, ноябрь. С. 1.
62 Там же. С. 2-3.
63 Лемке. Указ. соч. С. 147.
64 Подлинник.
65 Упомянутый выше племянник Сатина, взятый Огаревыми на воспитание.
66 Речь идет, без сомнения, о Герцене.
67 Из стих. Огарева «К ***» (к графине Салиас) [1839-1841 (?)].
68 Без сомнения описка: среда приходилась 7 дек. нов. ст. (1841 г.). — Писано на большом почт, листе с гравированным видом Курзала в Эмсе.
69 Бакунину.
70 И.П. Галахов.
71 То есть будущим летом.
72 Фролов незадолго перед этим (в конце 1840 г.) потерял жену. Она была сестра И.П. Галахова.
73 М.А. Бакунин.
74 Другая сестра Галахова.
75 Упомянутый музыкант, приятель Огарева.
76 То есть по новому стилю.
416
77 То есть к Белинскому.
78 Речь идет о крепостных Огарева (с. Верхний-Белоомут, Зарайского уезда, Рязанской губ.), которых он отпускал на волю. С целью оформить эту сделку он и приехал в Петербург.
79 Грановский женился незадолго перед этим (15 окт. 1841 г.).
80 Н.Х. Кетчер.
81 О друзьях Огарева.
82 Сестра И.П. Галахова и покойной жены Фролова.
83 Анна Платоновна, замужем за Плаутиным.
84 Графиня Салиас, писательница (Евг. Тур), урожденная Сухово-Кобылина.
85 В.П. Боткин.
86 Дочь Ховриной, красавица, за которой в Риме, весной 1840 г., ухаживали Станкевич и И.С. Тургенев.
87 То есть на Ив. П. Галахова.
88 То есть «Отечественных Записок».
89 Продолжение того же письма.
90 А.А. Тучков был соседом Огарева по пензенскому имению и в эти годы много помогал ему по хозяйству; позднее Огарев, как известно, женился на его дочери.
91 Огарев переводил тогда Пушкина на франц, и нем. яз.
92 То есть родных Марьи Львовны, семью Панчулидзева.
93 В оригинале написаны и ноты.
94 Неразборчиво.
95 Имение А.А. Тучкова.
96 Подлинник по-французски.
97 Галахову.
98 Анненков и его друзья. С. 95 и далее. Отсюда же и все дальнейшие выдержки из писем Сатина.
99 Из переписки недавних деятелей. — Русская Мысль. 1889. XI. С. 9. Анненков (Указ. соч. С. 96) неверно изображает маршрут Огаревых: в Италию они уехали только осенью, а не тотчас после майнцского свидания.
100 Maussade [угрюмый, унылый — франц. - Ред.].
101 Анненков и его друзья. С. 97.
102 Дневник Герцена цитируется по женевскому изданию его сочинений, 1875 г. Т. I.
103 Из переписки недавних деятелей. — Русская Мысль. 1889. XII. С. 7-8.
104 Кетчер.
105 Сатин.
106 Из переписки недавних деятелей. — Там же. 1890. III. С. 1.
107 Герцен имеет в виду, без сомнения, того ребенка, взятого Огаревыми на воспитание, о котором неоднократно говорится в этих письмах.
108 Из переписки недавних деятелей. — Там же. 1889. XII. С. 6.
109 То есть в квартире А.Н. Майкова.
110 Из переписки недавних деятелей. — Там же. 1890. III. С. 6.
111 Так в подлиннике.
112 Подлинник — по-французски.
113 Станя жил в пансионе во Франкфурте.
114 Яз переписки недавних деятелей. — Там же. 1890. IX. С. 9.
115 Там же. 1890. X. С. 9-10.
116 Анненков и его друзья. С. 100.
117 Там же. С. 100-101.
118 Слуги Марьи Львовны.
119 Вероятно, М.А. Ребиндер, кузина Марьи Львовны.
27 - 1756
417
120 Воспоминания. Одесса, 1897. С. 154 и далее.
121 Рославлев под старость имел привычку иногда запивать недели на две и запивал очень оригинально. Как только наступала такая потребность, он надевал дорожное пальто, засовывал в обширные карманы несколько штофов водки, отправлялся в сарай тут же у себя во дворе, садился в стоявший там поломанный тарантас, и крикнув: «пошел в Пензу!» - выпивал маленькую толику рюмочек водки и улегался спать. Так как он в действительности ездил из Саратова в Пензу, — где у него было много родных и весь город знакомый, - бесчисленное множество раз, то отлично знал все станции и весь их персонал; и в своих воображаемых путешествиях, при всяком пробуждении от сна, оказывалось, что он приехал на какую-нибудь станцию, где его встречал знакомый смотритель; происходила радостная встреча и веселый разговор. Рославлев громко говорил и за себя, и за смотрителя. - «А! Семен Федотыч, здорово старина, как живешь-мо-жешь?» - «Помаленьку, батюшка Лев Яковлевич, помаленьку, Бог грехам терпит, — что редко к нам жалуете, соскучились за вами!» — «Спасибо, дружище; ну что жена, детки?» — Слава Богу, здравствуют, — а ваши собачки все ли в добром здоровье?» «Да что, братец, вот Порхай морду себе надсадил, а Залетай лапу занозил, стары становятся. Ну, а что соседи, как поживает Тарас Иваныч?» — «Ничего-с, здоровы, на-днях трех волков затравили, а помещица Пелагея Власьевна двойнят родили». — «Ну, и слава Богу. Выпьем-ка, старина, на радостях по рюмочке». Затем выпивались рюмочки за себя и за смотрителя, следовало нежное прощание и дальнейший отъезд в Пензу. Эта процедура и разговоры с смотрителями, конечно вариируемые по обстоятельствам, повторялись неупустительно на каждой станции. Вся суть, разумеется, заключалась в финале, то есть в рюмочках. По достижении Пензы, странствие без промедления обращалось вспять, в Саратов; продолжалось обыкновенно недели две, и по приезде в Саратов, Лев Яковлевич вылезал из тарантаса с пустыми штофами, но бодрой головой, попрежнему веселым, любезным старичком, на несколько месяцев, до новой экскурсии в Пензу, не выезжая из своего сарая119*.
122 Несколько выдержек из них приведено в «Переписке недавних деятелей». — Русская Мысль. 1891, август. С. 13-14 и 24-25.
123 Авдотья Яковлевна Панаева.
124 Т.П. Пассек. Из дальних лет. Т. III. 1889. С. 112.
125 Там же. С. 114-123. Хронологический порядок этих писем у Пассек перепутан, но все они относятся к первой половине 1849 года.
126 Герцен намекает на то, что Панаева, вероятно, уже сообщила Марье Львовне о сближении Огарева с Н.А. Тучковой. - Панаева, как известно, писала романы в сотрудничестве с Некрасовым.
127 М. 1903. С. 83 и далее.
128 Там же, в старом комоде, сохранились и все напечатанные здесь письма Огарева и Марьи Львовны.
129 Русские писатели в их переписке. — Русская Мысль. 1902. XI. С. 146.
130 Из того стихотворения к Марье Львовне, которое приведено выше (курсив М.О. Гершензона — Ред.).
131 Разумеется, без сомнения, Огарев.
132 Вероятно описка вм. Шиллером.
418
Комментарии
Глава создана на основе статей — Гершензон М. Н.П. Огарев и его любовь {Вестник Европы. 1907. № 10. С. 650-681; № И. С. 5-74; № 12. С. 457-497); Н.П. Огарев. Первая женитьба {Слово, 1908. Кн. 1. С. 41-110); Н.П. Огарев (глава из «Истории молодой России», 1908).
В Отделе рукописей РГБ в фонде М.О. Гершензона хранятся, в частности, такие материалы: «Н.П. Огарев и его любовь». Вступительная заметка к публикации писем Н.П. Огарева к М.Л. Рославлевой, 1907. Печ. 2 лл. (ОР РГБ. Ф. 746, 6, 8); «Первая женитьба Н.П. Огарева» (неизданные письма под ред. и с примечаниями М.О. Гершензона). 1908. 125 лл. Автограф наборной рукописи, корректура, списки публикуемых документов (ОР РГБ. Ф. 746, 6, 9); Библиографические заметки к исследованиям о Н.П. Огареве (1910-е гг.). Автограф. 80 лл. (ОР РГБ. Ф. 746, 6, 45).
В главе комментируются лишь имена, особо значимые для ее содержания.
Комментарии составлены И.Б. Павловой. Комментатор приносит свою благодарность за помощь в переводе французских текстов Е.П. Гречаной.
* * *
1* «Марта 31. Г. и все привлеченные по делу «О лицах, певших в Москве пасквильные песни» выслушали приговор и дали подписку об ознакомлении с ним. <...>
Свидание Г. с друзьями во время оглашения приговора. — ГХХ1, 37-38; БиД, Г VIII (с ошибочной датой «20 марта»), 214-217» (Летопись жизни и творчества А. И. Герцена. 1812-1850. М., 1974. С. 70-71).
2* Огарев Н.П. Матвей Радаев, неоконченная поэма, 1856-1858 гг.
3* П.В. Анненков и его друзья. Литературные воспоминания и переписка 1835-1885 годов. СПб., 1892. С. 37.
4* Гершензон М. Н.П. Огарев. Первая женитьба... С. 46.
5* Ф.Ф. Вигель сообщает о нем следующие сведения: «Александр Алексеевич, р. 1790, ум. 7 янв. 1867, тайн, сов., Пензенский губернатор (с 1831 по 1859 г.), женат был два раза: 1-я жена София Николаевна Сушкова (р. 1800, ум. 1843, 4 сына); 2-я жена Варвара Николаевна Загоскина (по 1-му мужу Ахлебинина, 1 сын)» (Записки Ф.Ф. Вигеля. Часть шестая. (Родословие Вигелей. Родословная роспись дворян Панчулидзевых). М., 1892. С. 71).
6* Огарев Н.П. Исповедь лишнего человека, поэма. <Не окончено>, 1864 (?).
7* На это указывал как сам Гершензон, так и другие авторы: П.В. Анненков и его друзья... (глава «Идеалисты тридцатых годов»); Милюков П. Любовь у «идеалистов тридцатых годов» // Из истории русской интеллигенции. Сборник статей и этюдов. СПб., 1902. С. 73-168.
8* Гершензон М. Н.П. Огарев. Первая женитьба... С. 51.
9* Огарев Н.П. Исповедь лишнего человека. В тексте: «Едва усы пробилися как пух».
10* Захарьина Н.А. Герцену А.И. 14 апреля 1836 г. и 27 марта 1836 г. {Герцен А.И. Сочинения и переписка с Н.А. Захарьиной. В 7 т. Т. VII. СПб., 1905. С. 85, 78.
11* Огарев Н. Кавказские воды. (Отрывок из моей исповеди) // Полярная звезда на 1861, издаваемая Искандером и Н. Огаревым. Книжка шестая. Лондон, 1861. С. 338-358.
419
27*
12* Гершензон М. Н.П. Огарев. Первая женитьба... С. 66.
13* Там же.
14* Огарев Н.П. Станция («Я вспомнил, как ты здесь страдала»). В «Русской старине» после текста стихотворения: «Вазерки. Февраль 1839 г.».
15* Описка Гершензона, следует читать: «Из дальних лет».
16* Маршев Иван Иванович, побочный брат Огарева, купец 2-й гильдии. Как пишет Анненков, резко отрицательно отнесся к освобождению Огаревым крестьян. «Вот почему побочный брат Огарева, рожденный от крестьянки, никогда не мог помириться со своим вельможным родственником, несмотря на все благодеяния последнего, и ненавидел его. «Зачем барченок этот, — размышлял он, - не взял с богачей два, три, пять миллионов за свободу, которой они только и добивались, и не предоставил потом даром всему люду земли и угодья, освобожденные от пиявок и эксплуататоров?» (П.В. Анненков и его друзья... Записка о Н.П. Огареве. С. 114-115). В 1847 г. Огарев купил совместно с И.И. Маршевым бумажную фабрику, в конце концов его разорившую.
17* Огарев Н.П. Когда Творец в себе к творенью... 1839 г., 21 марта.
18* Левашова Екатерина Гавриловна (7-1839), двоюродная сестра декабриста И.Д. Якушкина, близкий друг П.Я. Чаадаева, хозяйка одного из московских салонов 1830-х гг. Принимала активное участие в судьбе Герцена и Огарева после их ареста. Огарев посвятил ей стихотворение: Е.Г. Л.<евашовой> («Я с юных лет знал тяжкие гоненья»), 1839 г., 23 марта.
19* Фома Кемпийский (1380-1471). О подражании Христу, около 1418 г.
20* Роман Жорж Санд «Жак», 1834.
21* Героиня романа Жорж Санд «Лелия» (1833).
22* О подражании Иисусу Христу. Книга вторая, глава II.
23* Зонненберг Карл Иванович, воспитатель Огарева, через которого тот познакомился с Герценом.
24* Гершензон М. Н.П. Огарев. Первая женитьба... С. 84.
25* Там же. В издании: Грановский Т.Н. Переписка. В 2 тт. М., 1897 письма с таким отзывом не обнаружено.
26* Ансело М., драма. На русской сцене шла под названием «Дочь адвоката, или Любовь отца и долг гражданина»; Курси Ф. де и Дюпети Ш.-Д., комедия. На русской сцене шла под названием «В людях ангел — не жена! Дома с мужем — сатана!»
27* Неточная цитата из «Фауста» Гёте («Wenn ihr’s nicht fullt, ihr werdet’s nicht erjagen») — в перев. Б.Л. Пастернака «Где нет нутра, там не поможешь потом» (букв.: В том, что вы не чувствуете, вы никогда не добьетесь успеха).
28* Сестра Огарева Анна Платоновна Плаутина (1808-1886), жена помещика, полковника в отставке С.Ф. Плаутина.
29* Гершензон М. Н.П. Огарев. Первая женитьба... С. 109-110.
30* Опера В. Беллини, 1831 г.
31* Елагина Авдотья Петровна (1789-1877), мать И., П., М. Киреевских. Хозяйка литературного салона, который посещали Пушкин, Вяземский, Жуковский, И. Дмитриев, А. Тургенев, Гоголь, а затем Герцен, Самарин, Аксаковы, Огарев, Сатин.
32* Лермонтов М.Ю. А.О. Смирновой, 1840 г.
33* Фейербах Л. (1804-1872), «Сущность христианства» («Das Wesen des Christentums»), 1841 г.
34* Текла, дочь полководца Валленштейна, — героиня трилогии Ф. Шиллера «Лагерь Валленштейна» (1798 г.), «Пикколомини» (1799 г.), «Смерть Валленштейна» (1799 г.).
35* В полном собрании сочинений И.В. Гёте это стихотворение не обнаружено.
420
36* Огарев Н.П. Я молод был, была весна... 1841 г., лето.
37* Неточная цитата из «Эгмонта» Гёте (5 акт): «SiiBcs Leben! schone, freundliche Gcvvohnheit des Daseins und Wirkcns, von dir soli ich scheiden?» (О, сладостная жизнь! прекрасная, милая привычка бытия и действия, и от тебя я должен отказаться).
38* Возможно, неточное написание франц, слова maxime — изречение, максима, либо лат. слова maxima — больше всего, преимущественно, в особенности, зд.: высший принцип, всеобщее правило.
39* Пушкин А.С. Я вас любил: любовь еще быть может, 1829 г.
40* «Фауст», трагедия Гёте, I часть — 1808 г., И часть — 1825-1831 гг.
«Манфред», философско-символическая поэма Байрона, 1816-1817 гг.
«Дзяды», драматическая поэма Мицкевича, части 2, 4 — 1823 г., часть 3 (дрезденские «Дзяды») — 1832 г.
41* Огарев Н.П. Тебе я счастья не давал довольно, 1841 г., 5 декабря.
42* Пушкин А.С. Воспоминание («Когда для смертного умолкнет шумный день»), 1828 г.
43* Огарев Н.П. Le Cauchemar («Мой друг! меня уж несколько ночей»), 1841 г., 6 декабря.
44* «Аполлон Бельведерский», скульптура Леохара, вторая половина IV в. до н.э. «Битва Демоксена с Креугасом», скульптурная группа А. Кановы, 1795-1806 гг. «Лаокоон», скульптура Агесандра, Афанодора, Полидора, около 40 г. до н.э.
45* «Мадонна della Sedia» («Мадонна в кресле»), Рафаэль Санти, 1514-1515 гг., Флоренция.
«Преображение», Рафаэль Санти, 1519-1520 гг., незаверш.
«Мадонна ди Фолиньо», Рафаэль Санти, 1511 г.
46* «Причащение св. Иеронима», Доменикино, 1614 г.
Видимо, подразумевается позднее утраченное произведение Корреджо «Trittico dell’ umanita di Cristo» (копия в Пинакотеке Ватикана).
О каких точно картинах Гверчино говорит Огарев, не установлено.
47* «Моисей», Микеланджело Буонарроти, 1515-1516 гг.
48* «Мученичество св. Агнессы» Доменикино.
«Алтарь св. Цецилии» Рафаэля Санти, 1514 г.
«Богоматерь над телом Иисуса» Гвидо Рени, 1611-1612 гг. или же «Оплакивание Христа Богоматерью, Ангелами и св. покровителями Болоньи» его же, 1614-1616 гг.
«Избиение младенцев» Гвидо Рени, 1611-1612 гг.
«Распятие с Богоматерью, Марией Магдалиной и Иоанном» Гвидо Рени, 1616 г.
В остальных случаях затруднительно определить, какие произведения имеет в виду Огарев.
49* Огарев Н.П. Поэзия («Когда сижу я ночью одиноко»), 1841 г., 14 декабря; Тоска («Дайте же звуки мне, звуки тревожные»), 1841 г., 14 декабря..
50* Огарев Н.П. Когда тревогою бесплодной, 1841 г., 3 декабря.
51* «Норманны в Париже», опера Саверио Меркаданте, 1832 г.
52* «Сотворение мира», оратория Гайдна, 1799 г.
53* Пушкин А.С. Евгений Онегин. Глава пятая. Строфа XXVII. «Как истинный француз, в кармане Трике привез куплет Татьяне На голос, знаемый детьми...»
54* Огарев Н.П. Дорога («Тускло месяц дальной»), 1841 г., 15 декабря; Кабак («Выпьем, что ли, Ваня»), 1841 г., 15 декабря.
55* «Фердинанд Кортес, или Завоевание Мексики», опера Спонтини, 1809 г.
56* «Ночь» Корреджо, 1529-1530 гг.
У Рубенса есть картина с изображением Нептуна «Союз Земли и Воды», око
421
ло 1618 г. (в настоящее время в Государственном Эрмитаже), «Гнев Нептуна», 1634-1635 гг. (в настоящее время в США).
Мадонна — очевидно, Сикстинская мадонна в Дрезденской галерее.
57* Barante A.G.P.B., baron de (1782-1866). Histoire des Dues de Bourgogne de la Maison de Valois. Paris, 1824-1838. 12 vols.
58* Пушкин А. С. Евгений Онегин. Глава шестая. Строфа IV. (Вперед, вперед, моя исторья!)
59* Франц (Ференц) Лист, венгерский композитор, пианист и дирижер (1811-1886).
60* Шуберт «Вечерняя серенада» на слова Л. Рельштаба, 1828 г.
61* «Дон-Жуан», опера Моцарта, 1787 г.
62* «Велизарий», опера Доницетти, 1836 г.
63* Огарев Н.П. Парафраз из стихотворения «Тебе я счастья не давал довольно». 64* Вердер Карл (1806-1893) — немецкий философ-гегельянец, драматург. С 1834 г.
приват-доцент кафедры философии в Берлинском университете, с 1838 г. -экстраординарный профессор. Друг Н.В. Станкевича и Грановского. Первая часть его трагедии «Колумб» ставилась на многих немецких сценах.
65* И.Н. Хуммель написал «Септет» (1816) и «Военный септет» (1830).
66* «Эгмонт», музыкальная драма Бетховена (1809-1810).
67* «Casta diva» и «Qual cuor tradesti» — арии из оперы Беллини «Норма». Слова из последней арии Огарев включил в стихотворение «Gasthaus zur Stadt Rom» (1841 г., 15-16 декабря).
68* Гёте И.В. «Избирательное сродство», 1809 г., «Эгмонт», драма, 1788 г., «Годы учения Вильгельма Мейстера», 1793-1796 гг.
69* «Эврианта», опера К.М. Вебера, 1822-1823 гг. Симфония № 2 (D-dur, op. 36) Бетховена, 1800-1802 гг.
70* Лермонтов М.Ю. И скучно, и грустно, 1840 г.
71* Огарев Н.П. Как звук, замолкнувший бесследно, 1841 г., 22 декабря.
72* Слова из I строфы стихотворения Байрона «Farewell! if ever fondest prayer», 1814 г. («О, больше, чем кровавые слезы могут сказать, / Когда бегут из затуманенных виной глаз - / В этом слове: прощай, прощай»).
73* «Рейнская застольная песня» на слова Г. Гервега, соч. 1841 г., изд. 1843 г. 74* Огарев Н.П. Туман упал на снег полей, 1841 г., 21 декабря.
75* Повесть И.И. Панаева «Онагр» была напечатана в «Отечественных записках», 1841 г., № 5, «Актеон» — там же, 1842 г., № 1.
76* Мария Тальони гастролировала в России в 1837-1842 гг. Ф. Тальони поставил для дочери в Петербурге все основные балеты своего репертуара. Спектакля с названием «Dux» среди них нет, но есть балет «Дая» на музыку немецкого композитора и капельмейстера И.Ф. Келлера, 1842 г. Возможно ошибочное прочтение Гершензоном текста Огарева, или описка.
Суждение, высказанное поэтом, очень близко мнению Ф.А. Кони, писавшего спустя несколько лет: «Старик Тальони, даровавший миру неподражаемую танцовщицу-мимистку, начал шарить в глубине души своей и вызвал оттуда несколько тех лунатических видений, которыми дарят и нежат человека только сон и вино... Одна Мария Тальони могла дать жизнь и очарование этим фантастическим образам, потому что в ее индивидуальности заключалось их правдоподобие, в ее таланте — их прелесть. Исчезла Мария Тальони — и разлетелся весь рой сладких видений, зритель проснулся и почувствовал всю гнетущую глупость балета» (Кони Ф. Талисман. — Репертуар и пантеон. 1847. Т. 11. С. 31).
77* Огарев Н.П. Когда среди людей стою я одинок... 1842 г., 8-9 января.
78* «Сказка для детей» М.Ю. Лермонтова впервые напечатана в «Отечественных записках», 1842 г., № 1.
422
79* Отрицательное отношение к поэме Гоголя «Мертвые души» было выражено в статьях Н. Полевого {Русский вестник. 1842. № 6), К. Масальского (Сын Отечества. 1842. № 6), Н. Греча (Северная пчела. 1842. № 137), О. Сенковс-кого (Библиотека для чтения. 1842. № 8).
Герцен в дневнике 1842 г., июля 29, так откликнулся на это произведение: «Толки о «Мертвых душах». Славянофилы и антиславянисты разделились на партии. Славянофилы № 1 говорят, что это апотеоза России, Илиада наша, и хвалят следственно; другие бесятся, говорят, что тут анафема Руси, и за то ругают. Обратно тоже раздвоились антиславянисты. Велико достоинство художественного произведения, когда оно может ускользать от всякого одностороннего взгляда. Видеть апотеозу смешно, видеть одну анафему несправедливо. Есть слова примирения, есть предчувствия и надежды будущего полного и торжественного, но это не мешает настоящему отражаться во всей отвратительной действительности. <...> «Мертвые души» — поэма глубоко выстраданная» (Герцен А.И. Сочинения в 10 т. Т. I. Geneve-Bale-Lyon. 1875. С. 25-26.
80* «Матрос», комедия-водевиль Т.-М.-Ф. Соважа и Ж.-Ж.-Г. Делюрье.
81* Огарев Н.П. Соседке («В деревне, в мирном уголке»), 1842 г., 12 февраля.
82* Огарев Н.П. Я помню робкое желанье... 1842 г., 24 февраля.
83* Пушкин А.С. Евгений Онегин. Глава седьмая. Строфа XLV.
84* Pasquarillo - персонаж итальянской народной комедии dell’arte (амплуа -отец или слуга). Chiai — улица в Неаполе.
85* Огарев Н.П. «В пирах безумно молодость проходит...» (1855-1856).
86* Герцен А.И. Сочинения. Т. I. С. 17. Дневник 1842 г. Июнь месяц, 10.
87* Там же. С. 20. Дневник 1842 г. Июнь месяц, 16.
88* По-видимому, концертанты происходили из Штирии.
89* Дуэль Лермонтова с Мартыновым произошла 15(27) июля 1841 г. В дальнейшем Огарев откликнулся на гибель поэта стихотворением «На смерть Л<ер-монтова>», 1841 г., сентябрь (?).
90* Пушкин А.С. Евгений Онегин. Глава восьмая. Строфа XI.
В тексте «Но грустно думать».
91* «Школа старцев» (франц.), комедия К.-Ж.-Ф. Делавиня. Русск. переводы: «Школа стариков», «Урок старикам».
92* «Сильфида», балет Ж. Шнейцгоффера, 1832 г.
93* Герцен А.И. Сочинения. Т. I. С. 53-54. Дневник 1842 г. Ноября 2.
94* Гершензон М. Н.П. Огарев и его любовь // Вестник Европы, 1907. № 12. С.478-479.
95* Там же. С. 484-485.
96* Там же. С. 485.
97* Огарев Н.П. К*** <М.Л. Огаревой> («Расстались мы — то, может, нужно»), конец 1844 г. В издании 1956 г. (Избр. произв. Т. 1. С. 237) эпиграф не приводится.
Эпиграф из Байрона: начало стихотворения «Fare thee well» из цикла Poems of separations («Стихи о разводе»), 1816 г.
98* Гершензон М. Н.П. Огарев и его любовь... С. 487.
99* Воспоминания Андрея Михайловича Фадеева. 1790-1867 гг. В двух частях. Одесса, 1897. С. 154-155.
100* Об этом см.: Достоевский Ф.М. Поли. собр. соч. и писем в 30 т. Т. 25. С. 323. Там же приведена и литература вопроса.
101* Ночью 23 апреля 1849 г. были арестованы М.В. Петрашевский и члены его кружка.
102* Гершензон М. Н.П. Огарев и его любовь... С. 494.
103* Огарев Н.П. К Н.<А. Тучковой> («На наш союз святой и вольный»), 1850-1852 гг.
423
104* Огарев Н.П. Арестант («Ночь темна. Лови минуты!»), 1850 г., 24 февраля-20 марта.
105* Гершензон М. Н.П. Огарев и его любовь... С. 495-496.
106* Огарев Н.П. Exil («Я том моих стихотворений»), 1863 г.
107* Мишель Монтень, французский философ-моралист (1533-1592).
108* «Мой Платон Богданович Огарев, будучи молод, овдовел, имея за собою своих более тысячи, да жениных более двух тысяч душ крестьян, да и от тещи останется, сколько мне известно, более тысячи душ; он не веселого ндрава и несколько ипохондрик, но человек крайне честный и самых добрых правил. Полюбите и приласкайте его, только разбудите его из ипохондрии и заставьте его просто и откровенно с вами обходиться; вы меня сим чувствительно обяжете; мне его жаль, что он, при своих молодых летах и при таковом состоянии, углубился в задумчивость». — Из бумаг академика А.Ф. Бычкова. Сперанский в Великополье и Пензе. - Русская старина. 1902. № 6. С. 476.
109* Селиванов И.В. Записки дворянина-помещика, бывшего в долж. предводителя, судьи и председателя палаты (Русская старина. 1880. № 6. С. 289-316).
НО* Отдел рукописей РГБ. Ф. 178. Музейное собрание (Русская и славянская часть), 1651. «Воспоминания Г[ригория] Ивановича] Мешкова [статского советника, чиновника пензенского губернского правления], Пенза, 1870». Беловой автограф. 1870-1876 гг. Пенза, Казань. 310 лл.
111* Головачева-Панаева А.Я. Воспоминания. Русские писатели и артисты. 1824-1870. СПб., 1890. С. 133.
112* Сестра А.А. Панчулидзева Анна Алексеевна - «р. 1793, ум. 1815, за Львом Яковлевичем Рославлевым» (Записки Ф.Ф. Вигеля. Часть шестая. (Родословие Вигелей. Родословная роспись дворян Панчулидзевых). С. 71).
113* В тексте: «с молоду она отличалась, по собственному ее признанию, решительным и взбалмошным характером».
114* Гершензон дает ссылку на Анненкова, но некоторые фразы из письма переводит по-своему.
115* Лемке М.К. Очерки жизни и деятельности Герцена, Огарева и их друзей (Мир Божий, 1906, № 4. С. 136-139).
116* Огарев Н.П. Марии, Александру и Наташе («Благодарю тебя, о Провиденье»), 1839 г., 15-19 марта.
117* В тексте «Русской мысли», 1889. № 1. С. 2 «святые часы».
118* Герцен А.И. Сочинения в семи томах и переписка с Н.А. Захарьиной. Т. II. СПб., 1905. С. 307.
119* Воспоминания Андрея Михайловича Фадеева... С. 155-156.
Исторические записки Славянофильство
Исторические записки
(о русском обществе)
Главы I-VII* Учение о личности (И.В. Киреевский)1*
I
Водной из записных книг Николая Ивановича Тургенева2* на первой, белой странице написаны следующие строки: «Характер человека познается по той главной мысли, с которою он возрастает и сходит в могилу. Если нет сей мысли, то нет характера». У Ивана Киреевского была такая мысль, и этого одного было бы довольно, чтобы оправдать воспоминание о нем, даже если бы его мысль всецело принадлежала прошлому. Но она жива поныне; она представляет такую большую духовную ценность, что забвение, которому предано у нас имя Киреевского, можно объяснить только незнанием о ней, — и ради нее-то я хочу воскресить полузабытый образ Киреевского.
Понять мысль, которою жил Киреевский, можно только в связи с его жизнью, потому что он не воплотил ее ни в каком внешнем создании. Он ничего не сделал и очень мало написал, да и в том, что им написано, эта мысль скорее скрыта, чем выражена, как фундамент, на котором покоится все здание, но который сам не виден.
В этом самом факте, что внешняя деятельность Киреевского свелась к нулю, что он ничего не сделал и, будучи писателем по призванию, очень мало написал, заключается вся социальная сторона его биографии. При тех исторических условиях, в каких жил Киреевский, его жизнь неизбежно должна была оказаться внешне бесплодной. Он был лишний человек, как и все передовые умы его времени: это — основной факт его внешней жизни.
Ему было 19 лет, когда вступил на престол Николай, а пережил он Николая всего на год с лишним; таким образом, вся его зрелая жизнь прошла в жестокую пору Николаевского владычества. Он был человек большой нравственной силы, настойчиво искавшей себе применения, толкавшей его в жизнь, в борьбу, на общественное поприще; он любил литературу беззаветно, чувствовал в себе призвание к ней и много раз, после тяжелых, оскорбительных неудач, возвращался к ней; но таковы были условия времени, что все его усилия оказались тщетными и ему
* Главы в тексте первого издания имеют заголовки только в «Содержании», в соответствии с которым они и обозначены в настоящем издании (Ред.\ См. также комментарий, с. 525-526.
427
пришлось уйти с горьким сознанием праздно-прожитой жизни, так много обещавшей делу добра. Я приведу краткий «послужной список» Киреевского, беспримерный даже для Николаевской эпохи.
Он рано решил посвятить себя общему благу и рано выбрал себе поприще служения — литературу. Двадцати одного года (в 1827 г.) он пишет своему другу Кошелеву3*, упрекавшему его в косности и звавшему в Петербург: «Не думай, чтобы я забыл, что я русский, и не считал себя обязанным действовать для блага своего отечества. Нет! Все силы мои посвящены ему. Но мне кажется, что вне службы я могу быть ему полезнее, нежели употребляя все время на службу. Я могу быть литератором, а содействовать к просвещению народа не есть ли величайшее благодеяние, которое можно ему сделать? На этом поприще мои действия не будут бесполезны; я могу это сказать без самонадеянности». И далее он развивает целую программу общеполезной деятельности, совместно с друзьями и с его четырьмя братьями, которые все будут литераторами, и у всех будет отражаться один дух. «Куда бы нас судьба ни звала и как бы обстоятельства не разрознили, у нас все будет общая цель: благо отечества, и общее средство — литература».
Действительно, уже в 1828 году была напечатана его первая статья — о поэзии Пушкина, очень замечательная для своего времени; год спустя, он напечатал еще более замечательное «Обозрение русской словесности за 1829 год»4*. У него было в это время множество самых пылких литературных планов, но, по обстоятельствам чисто личного свойства, ему пришлось на время оставить литературу: любовь к девушке, ставшей впоследствии его женою, и неудачное сватовство настолько потрясли его, что по совету врачей он уехал в Германию5* — слушать тамошних профессоров. Там, на чужбине, под влиянием личной неудачи, он еще жарче прилепился к мысли о деле общественном. Он говорил тогда брату; «Если нет счастья, есть долг», а родителям писал: «На жизнь и на каждую ее минуту я смотрю как на чужую собственность, которая поверена мне на честное слово и которую, следовательно, я не могу бросить на ветер». Он давно лелеял мысль о собственном журнале, и вот эта мечта осуществилась: в январе 1832 года вышла первая книжка «Европейца». Киреевский привлек блестящий круг сотрудников: Баратынский, Языков, Жуковский, В. Одоевский, Вяземский, Хомяков, сам Пушкин горячо отозвались на приглашение; «Европеец» обещал стать лучшим русским журналом, — но на второй же книжке он был запрещен; третья уже и не вышла. Киреевский не знал, что он уже давно на примете у правительства. Еще 1827 г. и затем вторично в 1828-м, на основании перехваченных почтою невиннейших дружеских писем, о нем, по предписанию из Петербурга, производились негласные дознания, между прочим, при помощи таких средств, как знакомство сыщика с его камердинером под предлогом сватовства богатой невесты за Киреевского. Поводом к запрещению журнала6* послужила напечатанная в первом номере «Европейца» статья самого Киреевского «Девятнадцатый век», статья историко-философского содержания, чуждая всяких политических тем. Резолюция принадлежала самому Николаю: он прочитал статью и увидел в ней адский умысел. «Его Величество изволил найти, что вся статья сия есть не что
428
иное, как рассуждение о высшей политике, хотя в начале оной сочинитель и утверждает, что он говорит не о политике, а о литературе. Но стоит обратить только некоторое внимание, чтобы видеть, что сочинитель, рассуждая будто бы о литературе, разумеет совсем иное, что под словом просвещение он понимает свободу, что деятельность разума означает у него революцию, а искусно отысканная середина не что иное, как конституция». Ввиду этого цензор, пропустивший книжку, был подвергнут взысканию, а издание «Европейца» воспрещено, «так как издатель, г. Киреевский, обнаружил себя человеком неблагомыслящим и неблагонадежным».
Это было дико, чудовищно, бесчеловечно, — но что могло здесь помочь? Не помогли ни оправдательная записка, представленная Киреевским Бенкендорфу7*, ни энергичное заступничество Жуковского при дворе. Дело давно любимое и так хорошо наладившееся было разрушено одним росчерком властного пера. С каким страстным рвением Киреевский приступал к изданию журнала, видно уже из того, что при своей неискоренимой лени он в вышедших двух книжках поместил не менее пяти статей8*. Теперь не только журнал был запрещен, но Киреевский и вообще был надолго лишен возможности выступать в печати. Когда в 1834 году было разрешено издание «Московского Наблюдателя», издателю поставили непременным условием — исключить из программы журнала имя Киреевского, и сам Киреевский, отдавая в «Телескоп» свою статью о стихотворениях Языкова9*, не только не подписался под нею, но утаил свое авторство даже от ближайших друзей, не исключая самого Языкова, — без сомнения, для того, чтобы не подвести журнал.
На одиннадцать лет умолк после этого Киреевский. Пара случайных статей, в роде сейчас названной, не может идти в счет, как и пара неоконченных повестей10*, как и статья «В ответ А.С. Хомякову»11*, написанная для прочтения в дружеском кругу и впервые напечатанная уже после смерти Киреевского. В сороковых годах Киреевский сделал попытку получить кафедру философии в московском университете, тогда свободную, представил даже попечителю, графу Строгонову12*, записку о преподавании логики (в то время кафедра философии ограничивалась преподаванием одной логики), — и из этого ничего не вышло; препятствием явилась, по-видимому, все еще лежавшая на нем тень неблагонадежности. Мечта о журнале не покидала Киреевского; в ту пору журнал являлся единственной публичной кафедрой. Но получить разрешение на журнал тогда было трудно. В 1844 году Погодин13* изъявил готовность передать Киреевскому свой «Москвитянин»; Киреевский писал брату, что был бы счастлив, если бы это дело состоялось: «я жажду такого труда, как рыба еще не зажаренная жаждет воды», — но вопрос был в том, утвердят ли его редактором? Он принял журнал, не дожидаясь официального утверждения, издал первые три книжки 1845 года, и опять собрал вокруг себя лучшие литературные силы (по крайней мере, своего лагеря), и опять работал с жаром, помещая в каждой книжке по нескольку своих статей14*. Но разрешения так и не удалось получить, а издавать журнал, не будучи его полным хозяином, он не хотел, да это и невозможно. И вот он опять без дела, и снова его голос умолкает на целых семь лет. Когда в 1852 году славянофилы приступили к изданию «Московского Сборника», Киреев
429
ский написал для первой книги статью «О характере просвещения Европы»15*; но «Московский Сборник» был запрещен после первой книги, и пяти главным участникам его, в том числе Киреевскому, было сделано наистрожайшее внушение за желание распространять нелепые и вредные понятия и поставлено в обязанность впредь представлять все свои сочинения непосредственно в Главное управление цензуры, что тогда было равносильно запрещению; кроме того, они, «как люди открыто неблагонамеренные», были взяты под гласный полицейский надзор. Опять Киреевский в деревне, опять четырехлетнее молчание; «одако же не теряю намерения написать, когда будет можно писать, курс философии», — писал он в это время Кошелеву. Наконец, с воцарением Александра II, стало можно писать. Славянофилы тотчас приступили к изданию нового журнала — «Русской Беседы»: Киреевский опять взялся за перо, и уже в феврале 1856 года была готова его знаменитая статья «О необходимости и возможности новых начал для философии». Эта статья должна была быть лишь началом большого труда; но в той же книжке журнала, где она появилась, был напечатан уже и некролог Киреевского16*.
Таков был мартиролог его общественной деятельности. Как страдал он в долгие годы вынужденного бездействия, что переживал в своем печальном долбинском уединении, об этом могли только догадываться близкие к нему люди. Он не жаловался и не проклинал; его гордая, целомудренная натура все принимала молча, — только на лицо его рано легла печать той тайной скорби, которую Герцен сравнил с печальным покоем морской зыби над потонувшим кораблем17*. Киреевский давно в могиле, и его страдания принадлежат прошлому; уцелел лишь след этих страданий на живом деле, которому он служил и которое пережило его, — на его мысли, ставшей общим достоянием. Каков был этот след, нетрудно понять. Это невольное бездействие должно было углубить мысль и вместе дать ей неестественное направление. Нравственная энергия и вся работа ума, не имея выхода наружу, сосредоточивались внутри и шли прежде всего, как было естественно в таком человеке, на выработку личного сознания, на решение для самого себя вечных вопросов миропознания и совести. Когда же эта работа была вчерне закончена (потому что в известном возрасте человек находит себя в сознании, и с тех пор, сознавая или нет, носит в себе уже непоколебимые решения этих вопросов) и Киреевский попытался выношенную им в одиночестве глубокую мысль применить к социальной жизни, — его ум, никогда не имевший случая близко соприкоснуться с конкретной общественной действительностью, легко соблазнился двумя-тремя неверными посылками и пошел по ложному пути. И основной ценностью, которую он добыл, и производной ошибкой, в которую впал, Киреевский был обязан историческим условиям своего времени. А затем жизнь распорядилась по своему: ошибка Киреевского сыграла громадную роль в истории нашего общественного сознания, — из нее вышло все славянофильство, — а мысль, в которой вылилось все его существо, драгоценная и великая мысль, осталась втуне, незаконно использованная одними и незамеченная или, может быть, именно за эту ее невольную вину пренебреженная другими.
430
Что же это за мысль и каково ее происхождение? Всякая нравственная мысль неотделима от личности, родившей ее, и может быть изучена только в процессе своего живого бытия. Так и мысль Киреевского можно разглядеть только в самой личности Киреевского.
II
После смерти Киреевского один монах выразился о нем, что он был «весь душа и любовь». Эти слова кажутся неопределенными; между тем они содержат самую точную характеристику Киреевского. Природа наградила его одним талантом — и большим: талантом необыкновенно сложного, глубокого, нежного чувства; в основе он всегда жил по преимуществу, что называется, сердцем. Это была его врожденная особенность, но ее сильно питала и атмосфера его семьи. Он вышел из того гнезда, которое было, можно сказать, очагом романтического движения в России. Его мать, Авдотью Петровну18*, по второму мужу Елагину, с детства связывала горячая дружба с Жуковским, и оба они, вместе с той далекой (в Дерпте) Марьей Андреевной Мойер19*, которую так долго и безнадежно, несмотря на взаимность, любил Жуковский, составляли неразрывный сердечный триумвират. В тесном взаимном общении, в нежных письмах, полных неувядающей задушевности, они без аффектации, повинуясь непосредственному влечению, беззаветно культивировали чувствительность. Голос сердца был здесь и религией, и фактической основой жизни. В этом кругу, которого Жуковский был душою20* и который взлелеял его поэзию, был накоплен огромный опыт чувства, и внутренний слух, способный уловлять самые тонкие и самые сложные переживания собственной души, изощрен до виртуозности. Жуковский в ранние годы долго жил в деревне у Елагиной, и детство Киреевского прошло отчасти под его прямым влиянием; но и потом дух Жуковского незакатно, как солнце, витал над их семьей, определяя вкусы, освящая суверенитет «души».
Киреевский поехал заграницу в 1830 году: он был, значит, уже не мальчик — ему шел двадцать четвертый год. Его письма оттуда к родным дышат страстной и глубокой привязанностью к ним. Нас интересует здесь не любовь его именно к матери или к брату, а самый характер его душевной жизни, эта необыкновенная напряженность и полнота чувства.
Он любил их, любимых, всех вместе и каждого отдельно, до боли, до слез, до религиозного обожания. Вдали от них он полон только ими; он пишет им из Берлина: «Вся моя жизнь, с тех пор как оставил Москву, была в мыслях об Москве, в разгадывании того, что у вас делается». Их письма он называет: «ваши милые, святые письма». Каждое письмо для него — событие: «Наконец письмо от вас! Я не умею выразить, что мне получить письмо от вас». Ему приснилось, как его провожали в дорогу и как сестра Маша21* держала его за руку и смотрела на него полными слез глазами, — и ему опять стало также жаль ее, как в день отъезда, «и все утро я сегодня плакал, как ребенок». Он умеет находить слова, полные удивительной теплоты. Он просит мать: «не горюйте обо мне — для меня.
431
Неужели мысль, что мне хорошо, не может заменить мое присутствие? А мне было бы в самом деле хорошо, если бы я мог думать о вас без тоскливого, колючего чувства». Мыслить о них, лелеять в себе их образы — это его лучшее богатство; он счастлив самым их существованием, а перед каждым из них в отдельности он преклоняется с изумлением, почти с благоговением. Читая письма сестры, он «живо, горячо, свято» понимает ее «детскую, неискусственную, ангельскую, чистую, прекрасную душу». О брате Петре22’ он не может говорить без волнения: «Каждый поступок его, каждое слово в его письмах, обнаруживают не твердость, не глубокость души, не возвышенность, не любовь, а прямо величие. И этого человека мы называем братом и сыном!» — И другой раз, съехавшись с братом в Мюнхене, он до слез тронут душевной красотой Петра: «Когда поймешь это все хорошенько, да вспомнишь, что между тысячами миллионов именно его мне досталось звать братом, какая-то судорога сожмет и расширит сердце». Он уехал заграницу с намерением прожить там четыре года — и через девять месяцев, оборвав занятия, забыв об Италии, куда он как раз собирался, сломя голову скачет к семье, при первом известии о появлении в Москве холеры. Так любит он всех, кого любит: и мать, и отчима-Елагина23’, и друзей своих - Кошелева, Рожалина24’. Так любил он и ту девушку, к которой неудачно посватался в 1829 году. Получив отказ по причине дальнего родства их семейств, он решил подавить свое чувство, уехал за границу, потом, вернувшись, бросился в журнальную деятельность, пережил тяжелую историю с «Европейцем»; прошло пять лет, в течение которых он ни разу не видел той девушки, — а 6 марта 1834 года его мать писала Жуковскому: «Милый брат, благословите Ивана и Наташу25*. Весь пятилетний оплот недоразумений, разлуки, благоразумия и проч, распался от одного взгляда. 1-го марта после пяти лет разлуки он увидел ее в первый раз; часа два глядел издали, окруженный чужими гостями, и как она встала ехать, повлекся какой-то невидимой силой, и на крыльце объяснились одним словом, одним взглядом. На другое утро привел мне благословить дочь».
Есть люди, которые страстно чувствуют, но не дают себе отчета в этом. Киреевский не только сильно чувствовал, но и ясно ощущал свое чувство; и потому, когда он стал размышлять о человеческой психике (а он стал мыслить рано, будучи одарен сильным философским умом и получив превосходное образование, особенно философское: его отчим Елагин, руководивший его образованием, сам был знаток Канта и Шеллинга, - он естественно должен был на первом же шагу остановиться перед чувством, как основным самостоятельным фактом душевной жизни. Он в себе самом сделал открытие, столь же реальное, как открытие нового материка, и не менее важное: он ощутил и сознал в себе присутствие некоторой центральной силы — чувства, - определяющей всю психическую деятельность человека. И по мере того, как он вдумывался в этот факт, он разглядел в хаосе душевных движений плотное ядро — нравственную личность человека, определяемую характером его чувствований.
Это открытие было подготовлено, как мы видели, мировоззрением, царившим в семье Киреевского. И Жуковский, и М.А. Мойер больше всего дорожили и в себе, и в людях — «сердцем», теплотою, нежностью,
432
искренностью чувства. Они, значит, очень хорошо различали нравственное ядро в человеке от свойства ума, от знаний и проч. Но это было чисто-практическое знание, которое они применяли, мало думая или даже совсем не думая о его философском значении; они добыли его из опыта, и оно оставалось в них только личным, глубоко-интимным пристрастием. Киреевский имел с ними общего чувствительность сердца, но во всем остальном был непохож на них: железная твердость его воли была им так же чужда, как философский склад его ума. Он и чувствовал иначе, чем они, — отчетливо, конкретно, без примеси воображения (которого он и вообще был лишен). И оттого он сумел сделать то, о чем они и не догадывались думать: он ощутил в себе чувство, как средоточие своей личности, и философски осмыслил этот свой личный опыт. Между Жуковским и Киреевским есть органическая связь; что было у Жуковского чаянием, то у Киреевского стало убеждением, и в этом смысле славянофильство, поскольку оно осталось верным своей основной идее, формулированной именно Киреевским, является плоть от плоти русского романтизма.
III
По письмам Киреевского, которых сохранилось очень много (из них только малая часть напечатана1, можно проследить, как постепенно новый материк выступал перед ним из тумана. Двадцати лет он объясняет Елагину, почему писать к наиболее любимому человеку всего лучше тогда, когда на душе грустно. «В эти минуты душа невольно как-то обращается к тому, что всего дороже, и забывает все, что ее рассеивало, и все обыкновенные занятия, которые, скользя только по поверхности ее, не доходили в глубь. Я, по крайней мере, во время печали невольно ищу предмета, который бы вполне занимал всего меня, который бы заключал в себе не одно определенное желание, не одну определенную мысль, но входил бы во все желания, во все мысли». Он, значит, уже ощущает в себе чувство, как основное содержание души, и знает, где искать в нем грунт. Четыре года спустя, из Берлина, он просит, чтобы сестра Маша писала ему, не сочиняя своих писем, а так, как придет в голову — иначе выйдет меньше натурально, меньше мило, меньше «по-машински»; и написав это, он невольно в недоумении спрашивает как бы самого себя: «Неужели все душевное, простое, милое, должно делать без сочинения? После этого в чем же состоит мудрость?» Да, если прекрасно только то, что идет из нравственной сердцевины человека, то что может прибавить к этому вся работа сознания, вся мудрость философов? Когда там же, за границей, его друг Рожалин однажды поступил по отношению к нему нетактично, Киреевский объясняет ошибку Рожалина не недостатком ума, а недостатком любви, потому что, пишет он, - «нельзя рассчитать умом, когда чувство не наведет на этот расчет». Теперь он уже ясно видит материк. Он уже твердо знает, что в человеке есть нечто компактное, первозданное, основное, — именно его нравственная личность, то есть определенный состав его чувств, пристрастий, склонностей, — что ею
433
28 - 1756
определяется весь человек и что только в ней его истина. Что есть в сознании и чего нет в чувстве, то — ложь данного человека; высшего человек достигает только в тождестве своего чувства и сознания. Передавая впечатление, произведенное на него лекциями Шлейермахера26* о жизни Христа, он так определяет коренную ошибку этого мыслителя: «Ему так же мало можно отказать в сердечной преданности к религии, как и в философическом самодержавии ума. Но сердечные убеждения образовались в нем отдельно от умственных, и между тем как первые развились под влиянием жизни, классического чтения, изучения св. Отцов и Евангелия, вторые росли и костенели в борьбе с господствующим материализмом XVIII века. Вот отчего он верит сердцем и старается верить умом. Его система похожа на языческий храм, обращенный в христианскую церковь, где все внешнее, каждый камень, каждое украшение напоминают об идолопоклонстве, между тем как внутри раздаются песни Иисусу и Богородице».
Из этого убеждения (а оно было плодом его личного внутреннего опыта) выросла вся философия Киреевского. Оно и в повседневной жизни стало для него мерилом вещей. Вот пример. Поэт Языков был одним из самых дорогих ему друзей. Языков давно хворал, не находил исцеления у врачей, и наконец решил испробовать гомеопатию. Это тревожило Киреевского, — он не верил в гомеопатию, — и вот он пишет Языкову пространное письмо (1836 г.) с целью разубедить его в пользе этого способа лечения. Его первый и основной аргумент против гомеопатии — кто бы мог подумать? — не ее непригодность, а личность ее изобретателя. Он пишет так: «Была ли хоть одна система от сотворения мира, в которой бы не обозначался характер ее изобретателя? Мне кажется, и быть не может. В чем же состоит характер самого Ганемана?27’ Ум гениальный, соединенный с характером шарлатана. Следовательно уже наперед можно сказать, что во всех его изобретениях должна быть истина в частях и ложь в целом». И дальше следует в подтверждение разбор трех изобретений Ганемана: пневматического элексира, порошка против скарлатины и, наконец, гомеопатии. Для Киреевского стало естественным о каждом произведении или деянии человека прежде всего спрашивать: какова личность творца, виновника? Потому что все дело в сердцевине человека: если она хороша, она должна родить благое; если дурна, то неизбежно будет «ложь в целом», и тут даже гениальный ум способен создать доброе только «в частях».
Я хотел бы во всей силе передать читателю то чувство конкретности, совершенной, так сказать, осязательности, которое испытывал Киреевский, мысля об этом душевном ядре в человеке. Оно замкнуто в себе, как шар; оно представляет самочинную внутреннюю организацию в человеке, действующую по неизвестным нам законам; оно открыто всем влияниям, но перерабатывает их с великой сложностью, и только то, что в нем совершается, есть подлинная, сущая, реальная жизнь человека. Отсюда вытекает, что оно (а не разум), как единственная сущность в человеке, представляет собою тот канал, который соединяет дух человеческий со всей мировой сущностью, иначе говоря — с бытием и волею Бога. В этом внутреннем ядре человека живут и борются без забрала, в своем подлинном виде, дух добра и дух зла.
434
И вот, последовательно развивая свою мысль, Киреевский останавливается на явлении сна, как на таком моменте, когда внутренняя жизнь духа совершается без помехи, не заглушаемая ничем. Он создает себе целую теорию сновидения, и любопытно видеть, как она складывалась в его уме по мере уяснения его основной мысли.
Он принадлежал к числу тех людей, которые часто видят сны. Это была, кажется, фамильная черта; по крайней мере, его мать беспрестанно пишет о своих сновидениях. В молодости Киреевский не придавал им важности, но и тогда они являлись для него яркими переживаниями. В одном неизданном его письме к сестре из Берлина, то есть 1830 года, мы находим уже ясные признаки того, что он размышляет о природе сна и придает ему более, нежели анекдотическое значение. «Знаешь ли ты, что я во всяком сне бываю у вас? - пишет он. - С тех пор, как я уехал, не прошло ни одной ночи, чтоб я не был в Москве. Только как! Вообрази, что до сих пор я даже во сне не узнал, что такое свиданье, и каждый сон мой был повторением разлуки. Мне все кажется, будто я возвратился когда-то давно и уже еду опять. Сны эти до того неотвычно меня преследуют, что один раз, садясь в коляску, тоже во сне, чтобы ехать от вас, я утешался мыслью, что теперь, когда сон мой исполнился, по крайней мере я перестану его видеть всякую ночь. Вообрази же, как я удивился, когда проснулся и увидел, что и это был сон. Это род сонного сумасшествия... Хоть ты попробуй наслать мне сон со свиданьем... Не смейся над этим. Сны для меня не безделица... Лучшая жизнь моя была во сне. Не смейся же, когда я так много говорю об них. Они вздор, но этот вздор доходит до сердца... Между тем, чтоб ты знала, как наслать сон, надобно, чтобы я научил тебя знать свойства снов вообще. Это наука важная, и я могу говорить об ней avec connaissance de cause*. По крайней мере, я здесь опытнее, чем наяву. Слушай же: первой свойство снов — то, что они не свободны, но зависят от тех, об ком идут. Так, если мне непременно надобно всякую ночь видеть вас, то сны мои будут светлы, когда вам весело, и печальны, когда вы грустны или нездоровы, или беспокоитесь. От того, если ты можешь быть моей колдуньей, то должна сохранять в себе беспрестанно такую ясность души, такое спокойствие», и т.д. — В этих полушутливых строках сквозит нечто большее, чем шутка. Но вот другое, тоже неизданное письмо, к матери, писанное семь лет спустя, когда Киреевскому был уже 31 год, совсем не шутливое — и с полной ясностью определяющее мистическую природу сновидения. «...Еще одно место в письме вашем сильно поразило меня: вы пишете, что вы видели во сне, что Господь сказал вам обо мне, «что мне теперь последнее горе в нынешнем году, и что все остальное будет хорошо и благополучно». - Милая маменька! прошу вас сделать мне великое одолжение: припомнить сколько можно вернее и подробнее все обстоятельства этого сна, и сообщить мне их со всевозможною точностью, обозначив то, что вы припомните ясно, и то, в чем сомневаетесь, видели ли во сне, или думали, воспоминая сон; потому что подробные воспоминания сна вообще бывают составной верности. Знать этот сон ваш было бы мне очень, несказанно интересно. Я не знаю, встречал ли кого-нибудь, кто
* Со знанием дела (франц.}.
435
28*
бы имел счастие видеть во сне самого Господа, или слышать слова Его. Какая бы ни была причина, возбудившая такое сновидение, но во всяком случае такой сон есть важное событие жизни. Внушен ли он Ангелом света, или Ангелом лести, или естественный плод естественного движения фантазии, — он все имеет значительность великую, и в подробностях своих, вероятно, носит признаки своего происхождения. Если даже он просто результат естественного движения фантазии, то не мог родиться случайно. Представления сна — выражения внутренних чувств души, — идеалы этих чувств. Те внешние впечатления, которые на яву возбудили бы в нас соответственное им внутреннее чувство, являются нам во сне как следствие этого внутреннего чувства. Потому состояние души вашей было во всяком случае необыкновенное. Если же, простите мне это предположение, вы усилили несколько выражения ваши для того, чтобы меня утешить, то ради истинного Господа прошу вас сказать мне это искренно».
Итак, сновидение — как бы отверстие, в которое мы можем подсмотреть действие таинственных сил в нашей душе, а может быть и нечто большее. В эти минуты, когда все остальные духовные способности парализованы и внутреннее «я» живет свободно и невозмутимо, нам слышны не только звучащие в нем голоса, но среди них и Божьи глаголы.
IV
Ощутить в себе свое чувственное «я» и сознать его, как единственножизненный и полновластный орган своей личности, значило сосредоточить все мысли о счастии, о совершенствовании, о высшем долге — на одном стремлении: организовать свое «я», превратить хаос своих чувствований в стройное единство. Эта задача напрашивалась прежде всего; она рано предстала Киреевскому и не покидала его всю жизнь. Она имела для него тем большую остроту, что сердце его, такое впечатлительное, было плохо защищено против треволнений жизни. Болезненная тревога была неразлучна с ним; он был крайне мнителен в отношении здоровья и благополучия любимых людей и вечно томился страхом, заботой, грустью о них. Это была тоже фамильная черта; «чувство беспокойства понапрасну мы в семье нашей утончили до нельзя», писал он однажды. Уже в Берлине, где, вследствие разлуки с семьей, эти страхи особенно донимали его, он настойчиво выдвигает мысль о необходимости бороться с ними. Он пишет: «Во всякой семье нашей господствующее, ежедневное чувство есть какое-то напряженное, боязливое ожидание беды. С таким чувством счастье не уживается. Но откуда оно? Зачем? Как истребить его? Как заменить спокойствием и мужественною неустрашимостью перед ураганами судьбы?» Он готов видеть в этом задачу века. «Довольно в жизни горя настоящего, верного! Бояться будущего, возможного - слабость, малодушие, недостойное человека, мужа... Каждый век, каждый год, каждый час имеет свой идеал человека. Стремление наше должно быть в твердости, в независимости характера от сердца». Он хочет бороться, он гонит от себя эти мысли. Ему пишут из Москвы, что заболел Николинька28*; ему страшно - но он старается вытеснить из сердца эту тревогу, «убивающую дух». Он летит в Москву при первом известии о
436
холере; он боится за родных, не может дождаться, пока узнает, что они все живы, — но он старается отогнать страх «простой волею», не рассуждением. Кажется, видишь, как спазма сжимает его горло.
И всю жизнь он боролся с собою, а жизнь изобильно доставляла ему поводы для борьбы в виде непрестанных болезней жены, детей, друзей. Подобно Герцену, он страстно желал выработать в себе жизненную храбрость и ей, кажется, больше всего завидовал в людях. Когда вышли последние песни «Одиссеи», переведенные Жуковским, Киреевский писал (в неизданном письме к А.П. Зонтаг29*, 1849 г.): «Он их перевел и исправил перевод и напечатал, все в течение 94-х дней, подле больной жены, посреди кипящей вокруг него революции. Вот образец геройского мужества мысли, непонятно высокой твердости духа».
Разумеется, страхи — только частность. Не они одни (хотя они — всего острее) ранят душу и вносят смуту в нее: вся жизнь, хаотическая, полная противоречий, кишащая мелочами, вторгается в нравственный мир человека и питает его враждующие влечения. Но главная опасность еще и не в этом. Что всего более мешает нам организовать нашу нравственную личность, это — естественное раздвоение человеческого духа: рассудок, или — как выражается Киреевский — логическое сознание, вот главный антагонист. Эту мысль Киреевский с категорической определенностью изложил в замечательном письме к Хомякову30*, 1840 года. Он полагает, что развитие разума стоит в обратном отношении к развитию воли, как в человеке, так и в народе. Он рассуждает так. Логическое сознание, переводя дело в слово, жизнь в формулу, схватывает предмет не вполне и тем уничтожает его действие на душу. Оперировать сознанием — значит чертить план, но отнюдь не значит строить дом; потому, когда дело доходит до настоящей постройки, нам уже трудно нести камень вместо карандаша. Этим, между прочим, объясняется известный каждому из опыта факт, что мысль только до тех пор занимает нас горячо и плодотворно, пока мы не выскажем ее другому: тогда наше внимание с живого предмета переносится на его изображение, и он вдруг перестает на нас действовать, подобно тому, как нарисованный цветок не растет и не пахнет. Есть другое знание, высшая ступень, — знание гиперлогическое; здесь воля растет вместе с мыслью. Это знание мы приобретаем, внимая отношению вещей к нашей неразгаданной душе. «Покуда мысль ясна для разума или доступна слову, она еще бессильна на душу и волю. Когда же она разовьется до невыразимости, тогда только пришла в зрелость».
Итак, высший идеал стремлений — душевная цельность. Святыня, которую я ощущаю в своей душе, не может быть частью ее: она должна владеть всем моим существом, одна управлять моей волею. Но как достигнуть этого внутреннего единства? — вот важнейшая задача и величайшая трудность. «Против жизни, против мелочной и ежедневной жизни, — писал однажды Киреевский Кошелеву (рукопись), — не устоит никакая святыня; чтобы дать ей твердое основание, надобно ввести ее в жизнь ежедневную, сделать мысль и чувство привычкою». — Легко сказать: «надо», но как осуществить это?
Киреевский был мистик - это ясно из всего вышесказанного. Как мистик, он считал первым условием совершенствования волю на то Бога:
437
это - благодать, которую Бог уделяет по непостижимому для нас закону, в разных долях. В письмах Киреевского встречаются строки, поразительно освещающие эту мысль. Так, рассказывая в письме к матери о последних минутах Языкова (1846 г.), он, между прочим, передает такую подробность. Накануне смерти Языков собрал около себя всех, кто жил у него, и у каждого по одиночке спрашивал, верят ли они в воскресение душ; видя, что они молчат, он велел им достать какую-то книгу, говоря, что она совсем переменит их образ мысли. Оказывается, что все присутствующие забыли название книги и, как ни стараются, не могут припомнить. Изложив этот эпизод, Киреевский замечает: «Очевидное и поразительное доказательство таинственного Божьего смотрения о спасении и руководстве душ человеческих».
Но, как и все мистики, он полагал, что личная воля человека должна идти навстречу благодати. Нужно не только стремиться, — нужно активно созидать свою внутреннюю храмину. Легко понять, что важнейшим средством Киреевский считал то же, чему учит вся христианская мистика: принять в свою душу Христа. В письмах он указывает, так сказать, вспомогательные средства: пристальное чтение св. отцов и подчинение себя руководству какого-нибудь святого старца. О нем самом мы знаем, что он многие годы посвятил изучению творений св. отцов и в оптинс-ком старце Макарии31* нашел себе исповедника и учителя. В сороковых годах на него, по-видимому, оказали сильное влияние жизнь и учение знаменитого славянского аскета-мистика Паисия Величковского32*. Киреевский участвовал в издании его «Жития и писаний», сделанном Оп-тинской пустынью, и, взяв в свои руки «Москвитянин», поместил там славянский текст этого жития. Но незадолго до своей смерти Киреевский сам писал Кошелеву, что не сумел, как следует, использовать эти средства и только усилил в себе «ту раздвоенность, которой уничтожение составляет главную цель духовного умозрения».
V
Такова была в существе своем мысль Киреевского. Я хотел показать, что он дошел до нее не отвлеченным, объективным мышлением, а страстным раздумьем о самом себе и для себя самого. Она возникла в нем непроизвольно, как инстинктивное влечение, и, питаемая бесчисленными личными переживаниями, постепенно просачивалась в сознание, там крепла, все ассимилировала себе, пока наконец превратилась в идею-веру, идею-страсть, поглотившую всего человека. И как это всегда бывает с органическим убеждением, он в ней — в этой мысли о цельности духа — увидел не только решение своей личной жизненной задачи, но и ключ к тайне духовного бытия вообще. Лично — он всю свою зрелую жизнь имел ее одну предметом мышления и самосовершенствования; как писатель - одну ее проповедовал.
Учение Киреевского33’ в своем чистом виде, то есть отрешенное от тех незаконных придатков, которыми исказил его отчасти сам Киреевский, а еще больше его толкователи, представляет собою строго-последовательное развитие трех положений, добытых им в его личном опыте, — а
438
именно: 1) что в человеке есть некоторое чувственное ядро, сфера надсознательного, которое и является верховным и единовластным органом управления личностью; 2) что это чувственное ядро, объемлющее всю душевную жизнь человека от элементарного чувствования до убеждения веры, и есть в человеке единственно-существенное, единственно-космическое или Божественное; 3) что вся работа человека над самим собой должна заключаться в правильном устроении этой своей внутренней личности, в приведении ее к единству воли, так, чтобы исчезло раздвоение между чувством и сознанием и чтобы ни одно частное чувство не брало верх над центральной, всегда верной себе волею.
Для всякого ясно, что эта цельность духа, которую проповедовал Киреевский, может быть рассматриваема с двух сторон: как ценность субъективная, так как она одна обеспечивает человеку невозмущаемое душевное спокойствие и удовлетворение, что известно из опыта, — и как объективная цель, имманентная человеческому духу и составляющая его высший закон, так что лишь в стремлении к ней он способен осуществить свое естественное назначение. Замечательно, что первой стороною дела, — лично для него, помимо сознания, может быть, важнейшею, — Киреевский в своей проповеди совершенно пренебрег; он не упоминает о ней ни словом. Точка зрения выгоды должна была ему претить; по всему своему характеру он меньше всего был склонен к проповеди эвдемонистических теорий. Да и то сказать: какую радость он мог сулить своим последователям? Он лучше всякого знал, по собственному тяжкому опыту, что совершенная цельность — идеал, достигнуть которого удалось лишь немногим; и он действительно всюду говорит только о движении к этой цели, - а это путь тернистый, исключающий всякую мысль о душевном спокойствии. Нет, он проповедовал не выгоду, а долг, но долг, вне которого нет не только радости, но и вообще жизни. Он учил людей жить так, как требует природа вещей.
Он исходит из аксиомы (никогда им не выраженной определенно, но лежащей в основе всего его мышления), что в мире есть Абсолютная сущность, единая в природе и в человеческом духе; знание о ней есть сущая истина', только усвоив себе это знание о ней, то есть проникшись истиной, человек (так как он одарен сознанием) сливается с сущностью и становится ее механическим и вместе свободным органом: это, так сказать, космический закон человеческого духа. Итак, все дело - в знании; но первым условием приобретения этого знания является духовная цельность.
Знание, о котором говорит Киреевский, представляет собою, очевидно, нечто совершенно отличное от того, что обыкновенно понимают под этим словом. Действительно, Киреевский строго различает два вида знания: духовное - и логически-отвлеченное.
Он утверждает, что дискурсивному или логическому мышлению знание сущности вообще недоступно, ибо это мышление имеет дело только с границами и отношениями понятий; оно формально по самой природе, и, следовательно, его функция исчерпывается познаванием форм. Единственное, что существенно в человеке, это его целостный дух, его нравственная личность, а потому только она и способна познавать сущность, ибо «только существенность может прикасаться существенному».
439
Киреевский далек от мысли отрицать важность логического мышления и доставляемого им так называемого «научного» знания. Напротив, он признает ее вполне; открывая нам законы разума и вещества, это знание помогает человеку упорядочить внешний процесс мысли и улучшить материальную жизнь. Киреевский утверждает только, что логическое мышление и проистекающая из него наука лишены всякого морального смысла; они нравственно-безразличны, стоят между добром и злом и равно могут быть употребляемы на пользу и на вред, на служение правде или на подкрепление лжи. Именно эта бесхарактерность логически-технического знания обеспечивает ему беспрерывное возрастание в человечестве, независимо от нравственного уровня, на котором стоит человек. Но оно не может дать больше того, что лежит в самой его природе, и потому великая ошибка думать, что внутреннее устроение человека может быть достигнуто развитием логической мысли; а на этом заблуждении основана вся теория прогресса. Верно как раз обратное: отдаваясь логическому мышлению, вручая ему одному познание истины, человек тем самым в глубине своего самосознания отрывается от всякой связи с миром сущности, то есть с действительностью, и сам становится на земле существом отвлеченным, «как зритель в театре, равно способный всему сочувствовать, все одинаково любить, ко всему стремиться, под условием только, чтобы физическая личность его ни от чего не страдала и не беспокоилась»; ибо только от физической личности не может он отрешиться своей логической отвлеченностью.
Значение этому знанию и смысл всей жизни дает то, высшее знание, непосредственно вносящее в человеческий дух сущую истину и тем реально устрояющее его. Из него вытекают коренные убеждения человека и народов; оно является главной пружиной их мышления, основным звуком их душевных движений, краскою языка, причиною сознательных предпочтений и бессознательных пристрастий; оно определяет внешний и внутренний быт, нравы и обычаи.
По существу дела ясно, что приобретение этого знания всецело обусловливается нравственным состоянием человека. Основным условием здесь является правильное устроение познающего духа, тогда как для логического познания требуется только правильная внешняя связь понятий. Оттого последнее, будучи раз приобретено, навсегда остается собственностью человека, независимо от настроения его духа, просвещение же духовное приобретается по мере внутреннего стремления к нравственной высоте и цельности, и исчезает вместе с этим стремлением, оставляя в уме одну наружность своей формы.
Итак, «для цельной истины нужна цельность разума». Раздробленному духу, изолированному сознанию истина недоступна. В глубине души есть живое общее средоточие для всех отдельных сил разума: оно скрыто при обыкновенном состоянии духа человеческого, но достижимо для ищущего, - и оно одно способно постигать высшую истину.
Эта высшая истина есть сознание о Боге и его отношении к человеку, — но сознание не логическое, а живое. Ибо логическое понятие о божественной первопричине человеческий разум прямо извлекает из созерцания внешнего мироздания: на эту мысль наводит его сознание
440
единства, неизмеримости, гармонии, мудрости вселенной. Сознание о живой самосущности Бога этим путем не может быть добыто; оно возникает в нашей душе лишь тогда, когда к созерцанию внешнего мироздания присоединяется самостоятельное и неуклонное созерцание мира внутреннего, раскрывающее перед нашим умственным взором сторону существенности в самом нашем духовном бытии. Тогда наше отношение к Богу из логического становится существенным, то есть переходит из сферы умозрительной отвлеченности в сферу живой ответственной деятельности.
Это высшее знание, это живое сознание об отношении Бога к человеку Киреевский называет верою. Она, очевидно не есть ни отдельное знание, ни особое чувство; она обнимает всю цельность человека, и является только в минуты этой цельности и соразмерно ее полноте. Поэтому, — говорит Киреевский, — «главный характер верующего мышления заключается в стремлении собрать все отдельные части души в одну силу, отыскать то внутреннее средоточие бытия, где разум и воля, и чувство, и совесть, и прекрасное, и истинное, и удивительное, и желанное, и справедливое, и милосердное, и весь объем ума сливается в одно живое единство, и таким образом восстановляется существенная личность человека в ее первозданной неделимости». Это не всякому по силам, но всякий может и должен стараться связать свою жизнь со своим коренным убеждением веры, так, чтобы каждая его мысль искала одного основания, каждое действие было выражением одного стремления. В этом трудном деле нас многому может научить пример людей, достигших высокой степени цельности; вот почему Киреевский упорно советует изучать жизнь и творения св. отцов: «истины, ими выраженные, были добыты ими из внутреннего непосредственного опыта и передаются нам не как логический вывод, который и наш разум мог бы сделать, но как известия очевидца о стране, в которой он был».
VI
Я изложил все учение Киреевского, поскольку оно представляет собою неразрывное целое. И вот оказывается, что в этой прочно спаянной цепи умозаключений отсутствует как раз то, в чем естественно было бы видеть самую основу мировоззрения Киреевского: отсутствуют Христос и христианство. Они не имеют в этой цепи обязательного места. Совершенно ясно, что на понятии духовной цельности наше предвидение обрывается. Если эта цельность есть необходимое условие для восприятия истины и, следовательно, для реального слияния души с мировой сущностью, то ничто не дает нам возможности заранее представить себе, какую форму примет истина в прозревшей душе. Мы можем сказать только: стремись к цельности, внимай отношению мира к твоей неразгаданной душе, и ты узнаешь истину; но утверждать, что этой истиной окажется именно такое-то определенное верование, такой-то догмат, — очевидно, произвол.
Именно в эту ошибку впал Киреевский. Он из раннего детства, из семьи, вынес искреннюю и глубокую веру в учение православной церк
441
ви, и свято хранил ее всю жизнь. Для него лично не было ничего естественнее, как признать христианское откровение конечной истиной. Но он провозгласил это утверждение объективно-правильным, он ввел его в свою систему, и это было первое личное пристрастие, которым он затемнил свою мысль. Доказать это положение он не пытался ни разу; только однажды2 он намекнул на то, что внутреннее устроение духа собственно и совершается силою заранее признанной истины; подчинившись ей, человеку остается только сохранять ее и распространять в низших сферах своего духа. Он говорит здесь, очевидно, не о процессе искания истины, а о практике самой истины, уже воспринятой духом. Но где гарантия, что на вершине духовного умозрения человек признает за истину именно откровение Христа?
Это пристрастие было одним из двух, которыми он исказил свою основную мысль, когда задался целью приложить ее к истории народов. Я не буду излагать в подробностях его историко-философскую систему: она достаточно известна. Ее основные положения можно сформулировать так:
1) На Западе мышление, под влиянием разнообразных исторических причин, получило односторонне-рационалистическое направление.
2) В настоящий момент эта односторонняя логическая мысль Запада достигла высшей степени своего развития, и здесь, на вершине, сознала собственную недостаточность; наиболее чуткие западные умы уже томятся жаждою высшего начала.
3) Это высшее начало искони жило в русском народе, где оно было посеяно и взращено православием. Ибо православие, в противоположность католицизму, никогда не дробило духа, но всегда первой задачей ставило внутреннюю цельность человека. Этой цельностью и были проникнуты личность, частные, семейные, общественные, политические отношения в древней Руси, приблизительно до конца XV века.
4) Это высшее начало, духовная цельность, было утрачено русским образованным обществом, увлекшимся рационалистической наукой Запада, но в массе народной оно живет до сих пор, затемненное, искаженное, в виде зародышей и намеков.
5) Это начало есть наше национальное начало, и мы должны вернуться к нему, но не в том смысле, чтобы воскресить отжившие формы быта, и не в том, чтобы отказаться от западной образованности. Западное просвещение вредно только своей исключительностью, но в существе оно так же необходимо для полнейшего развития русского начала, как последнее — для правильного развития самого западного просвещения. Следовательно, нам нужно, не отказываясь от завоеваний логически-опыт-ного мышления, подчинить их и всю нашу жизнь тому высшему началу, которое еще дремлет в нашем народе и которое полностью воплощено в православии.
Эти пять тезисов построены, очевидно, на целом ряде произвольных утверждений чисто-фактического свойства. Историческая эволюция народов сведена здесь к грубой схеме, весьма отдаленно напоминающей действительность. Та прямолинейность, с которою Киреевский, по следам Гизо34’, выводит всю западную цивилизацию из трех элементов
442
(римского наследия, католичества и завоевания), и то своеволие, с которым он всю эту цивилизацию сводит к исключительному развитию логического мышления, способны привести в ужас современного историка. Не то, чтобы здесь не чувствовалось правды; но доказать эту правду исторически пока еще мудрено, да и слишком сложно было развитие Европы на протяжении пятнадцати веков, чтобы можно было изобразить его в виде прямой линии. Еще более исказил Киреевский характер древнерусской истории. Кто поверит теперь, что церковь у нас «управляла общественным составом, как дух управляет составом телесным», что она «невидимо вела государство к осуществлению высших христианских начал», что у нас господствовала «цельность быта», выражавшаяся в «единодушной совокупности сословий», в естественной и непринужденной крепости семейных и общественных связей, и пр., и пр.? Все это — утверждения о фактах, а такие утверждения требуют доказательств. Киреевский с легким сердцем принял их на веру — потому что психологически не мог не верить в них.
Здесь вскрывается второе пристрастие, которое свело его мысль на ложный путь. Точно так же, как преданность православию, он вынес из своей семьи горячую любовь к России — не к народу, которого, вероятно, не знали ни старшие в его семье, ни он сам, — а к национальности. Еще юношей, задолго до выработки своей теории о «русском начале», он гордился тем, что он русский. В 1830 году, в Берлине, на вечере у Гегеля, он разговорился с Раупахом, когда-то жившим в России. Раупах35’, «которого, — говорит он, — я некогда так любил», доказывал, что русские лишены энергии. «Вы можете представить себе, — пишет молодой Киреевский родителям, — что после этого Раупах мне не понравился. И, патриотизм в сторону, учтиво ли, прилично ли утверждать такие мнения в присутствии русского?» В другой раз, тогда же, по поводу овации, устроенной Погодину за его речь на юбилейном акте московского университета, он писал: «И народ, который теперь, может быть, один в Европе способен к восторгу, называют непросвещенным!»
В любой биографии Киреевского можно найти указания на то, как это чувство национального пристрастия окрепло в нем, начиная с середины 30-х годов, под влиянием Хомякова и особенно брата Петра, человека редкой цельности, который всю нераздельную силу своей души сосредоточил в любви к русской народности и сумел углубить это общее чувство до любви к самому народу. В то время, когда Киреевский начал вырабатывать свои философско-исторические воззрения, у нас в этой области полновластно царил шеллингизм. Его мысль естественно облеклась в форму шеллингистской схемы, основанной на идеях всемирно-исторической преемственности народов, самобытного «начала» каждой народности и пр. И вот он наполнил эту схему оригинальным содержанием, в котором нашли себе место и санкцию все глубочайшие его верования и все драгоценнейшие пристрастия его духа.
Не все, что органически связано в личности, будет связано и вне ее. Учение Киреевского сложилось из трех элементов, где одно было ядром: это — выстраданная им идея душевной цельности. Сумей он свободно развить эту идею в применении к социальной жизни, он создал бы уче
443
ние, неразрывное во всех частях, неотразимое своей последовательностью. Но он был заранее связан, — и кто осудит его за это? Наряду с той мыслью в нем жили два глубоких пристрастия, от которых он был не властен отрешиться. Чрез них он с своеобразной последовательностью и провел свою мысль, не затем, чтобы оправдать их, но затем, что он не мог и в сознании не слил воедино то, что совместно жило в его чувстве. Так возникла система, психологически цельная, но логически распадающаяся на части. Дело не в том, прав ли был Киреевский в своих утверждениях о характере западного и русского начал; философское изучение истории и теперь, через шестьдесят лет, далеко не подвинулось настолько, чтобы оправдать или опровергнуть эти утверждения. Ошибка Киреевского была глубже. Открыв основной закон совершенствования, именно внутреннее устроение духа, он должен был передать его людям в чистом виде, сильным одною его метафизической правдой, не предуказывая форм, в которые дух должен отлиться в будущем. Вместо этого он задался целью обнаружить те готовые формы, в которых, по его мнению, раз навсегда воплотился этот закон: христианство — православие — древняя Русь. Он слил в одну систему ряд утверждений, различных по существу и подлежащих различной проверке: идею, веру и утверждение о фактах, и тем затемнил то, что было для него в ней наиболее существенного, — самую свою идею.
VII
Именно эта ошибка сделала Киреевского одним из самых влиятельных русских мыслителей: она сделала его отцом славянофильства. Этот титул утвержден за ним давно, и по заслугам. Вся метафизика и историческая философия славянофильства представляет собою лишь дальнейшее развитие идей, формулированных Киреевским. Его смешанная, но цельная на вид система пришлась как нельзя более кстати. В русском обществе назрела в ту пору острая потребность осмыслить свое национальное бытие, уяснить себе общие задачи будущего, — и эта потребность развилась как раз на почве таких шеллингистских идей, которыми направлялось и философско-историческое мышление Киреевского. На очереди стояли вопросы: какое место суждено занимать России во всемирно-историческом развитии? Какое начало воплощено в русском народе? И вот является система, дающая определенный и лестный для национального самолюбия ответ на эти вопросы. Что в основе этой системы лежала метафизическая мысль — мысль о цельной личности, — этим мало интересовались; эта мысль ценилась лишь формально, потому что она увеличивала ценность теории, ибо никакая философия истории не может существовать без метафизического фундамента. Друзьям и преемникам Киреевского было дорого в его системе то, что она удовлетворяла их национальное чувство и, частью, их чувство религиозное; а к его основной мысли они относились холодно и комментировали ее лишь настолько, насколько это было необходимо для прочности системы. Сам Киреевский от этого глубоко страдал, — кажется, не вполне сознавая причину.
444
Он видел в своих друзьях — в Хомякове, Шевыреве36’ и других — горячую преданность православию и России; это внушало ему иллюзию единомыслия с ними во всех основных вопросах мировоззрения. Но всякий разговор, всякая статья показывали ему, что между ним и каждым из них или всеми вместе лежит какое-то коренное недоразумение, которого он не умел разобрать. Он говорил: «народное начало», разумея ту цельность духа, которая, по его убеждению, выработалась в русском народе под влиянием православия и которая до некоторой степени еще уцелела в нем; а ему отвечали: «да, народность», разумея конкретный народ с его конкретными верованиями и бытом, нынешними или, чаще, старинными. Это приводило его в отчаяние3; он не уставал разъяснять существенную противоположность обоих понятий, но ничто не помогало. — Он любил русский народ ради своей истины, они любили его помимо всякой идеи, и общего у них была только эта любовь, а не та мысль, которою одушевлен был Киреевский.
Но если не поняли свои, тем меньше могли понять его противники. Славянофильская литература сороковых и пятидесятых годов заслонила Киреевского, развернув его мысли в пышную историко-философскую систему. Если бы кто и вздумал докапываться до первоначальной, метафизической мысли, из которой родились, именно в Киреевском, задатки позднейшего славянофильства, — он лишь с трудом мог бы разглядеть это зерно за толстым слоем рассуждений о древнем русском быте, о православии, о Петре, об общине и пр. Да никто и не пробовал: не до того было. Идеи общественного строительства, вопрос о политической свободе надолго поглотили внимание общества и литературы; в разгоравшейся борьбе имели значение только исторические теории славянофильства, потому что из них вытекали определенные директивы для будущего; не удивительно, что прогрессивная публицистика только эту строну славянофильства и знала, только ее и оспаривала, тем более, что именно ее, как сказано, преимущественно выдвигали и сами славянофилы. В результате получилось огромное недоразумение, главной жертвой, но и первым виновником которой был Киреевский.
Пора исправить ошибку, которая в свое время была психологически неизбежна. Пора вылущить из исторической философии славянофильства то многоцветное зерно, которое вложил в нее Киреевский, — зерно непреходящей истины о внутреннем устроении человека.
Была правда в том, что писал Киреевский о рационализме европейской мысли. Кто следит за развитием современной философии на Западе, тот знает, что по всему цивилизованному миру идет в последние два десятилетия великое умственное движение, имеющее предметом единственно чувственно-волевую личность в человеке, направленное к тому, чтобы выяснить ее природу, освободить ее и вручить ей одной, как подобает, и задачу миропознания, и задачу жизненного творчества, узурпированные отвлеченным сознанием. Метерлинк37* и Ницше — не равные по силе, но одинаково «призванные» вожди этого движения; один без устали слушает и учит нас слышать властный голос нашего чувственного «я», его немолчный отзвук на целостную совокупность бытия; другой учит нас сплачивать в себе эту чувственно-волевую личность и возводить
445
ее до наибольшего могущества. А рядом с ними — тем же стремлением поглощены сотни мыслителей и поэтов, и все они в последнем итоге учат тому же, что полвека назад проповедовал Киреевский: познавать и жить цельным духом.
Учение Киреевского о психическом строе личности представляло собою основанную на его личном опыте и выраженную в самой общей форме научную гипотезу. Это было гениальное прозрение, на полвека опередившее работу науки. В 1886 году американским психологом Майерсом38’ была впервые обнародована теория так называемых подсознательных психических состояний, — открытие, подготовленное всем развитием психологии за последние два века и являющееся эрою в области науки о духе. Уже Лейбниц знал, что арена нашей психической жизни несравненно больше того освещенного круга, который мы называем сознанием. Он полагал, что в нашей душе совершается неисчислимое множество мелких перцепций, ускользающих от сознания, и что при помощи этих неуловимых перцепций человек находится в непрерывном общении со вселенной. Это воззрение Майерс обосновывает экспериментальным путем. Он утверждает, что человеческая психика не ограничивается фокусом, то есть центральной частью, и более или менее освещенным полем, простирающимися вокруг этого центра. За пределами этих двух кругов, различающихся только по степени и образующих в совокупности так называемую область сознания, он считает научно доказанным существование другого «я» — подсознательного или сублими-нального; «каждый из нас, — говорит он, — обладает психическим бытием более устойчивым и более пространным, нежели он догадывается, личностью, которую организм никогда не может проявить вполне». Таким образом, обычное сознание, составляющее лишь часть нашей личности, всеми своими корнями уходит в подсознательную сферу; деятельность последней обычно остается скрытою, но, иногда, при известных обстоятельствах, обнаруживается и непосредственно, — и характер этих обнаружений наводит на мысль, что частью своего существа, лежащей за сознательным «я», человек находится в общении с миром иным, чем тот, который воспринимается его чувствами4.
В этой теории сублиминального «я», ставшей теперь прочным достоянием психологии, находит свое научное обоснование мысль Киреевского о чувственно-волевом, космическом ядре человеческой личности.
446
Главы УШ-ХУП.Учение о природе сознания (Ю.Ф. Самарин)
VIII
В кабинете Чаадаева, вероятно в 1840 или 1841 г., молодой Самарин39’ впервые встретился и познакомился с Киреевским и Хомяковым5.
Не Хомяков, разработавший богословско-догматическую сторону славянофильства, а Юрий Самарин является прямым преемником Киреевского, притом единственным, потому что именно Самарин положил в основу своего учения и развил далее ту мысль, которая составляла подлинное зерно учения Киреевского. Все «открытие» Самарина представляет собою не что иное, как дальнейшую разработку наблюдения, сделанного Киреевским.
«Желал бы, но не могу — это сильнее меня». Что значит меня? Все желания, испытываемые человеком — в нем; все в равной степени, в этом смысле, - он; все в равной степени необходимы и обусловлены ходом бытия. Отчего об одном из этих желаний человек говорит я, в противоположность другим, которые называет не-я? Потому, что независимо от представлений, желаний, впечатлений, потребностей, в человеке существует еще сердцевина, как бы фокус, из которого бьет самородный ключ. Запершись в эту сердцевину, человек с этой точки зрения относится ко всему этому (желания, побуждения и т.д.), как к чему-то внешнему, как к объекту, к которому он относится как другой, из всей этой массы усваивая и отрицая, одобряя и отталкивая, что хочет».
В этих строках, написанных Самариным, полностью выражена основная мысль Киреевского. Эта мысль и стала исходной точкой философии Самарина. Единственным творческим началом в человеке, определяющим всю структуру и жизнь личности, является чувственно-волевое ядро, которое, таким образом, централизует личность и обусловливает ее единство; так может быть изложена эта мысль.
А с нею была неразрывно связана другая. Из нее вытекало — и было выведено уже Киреевским — определенное представление о природе человеческого знания. Раз был установлен факт духовной цельности человека, в которой все способности подчинены державству нравственного центра, необходимо было признать, что живое и существенное знание доступно только целостному духу и не может быть делом какой-нибудь одной способности, что, следовательно, и та из способностей нашего духа, которая обыкновенно считается специальным органом познавания, именно логический разум, не в состоянии исполнять эту роль, то есть познавать существенно. Ближе исследуя природу логического или научного знания, Киреевский пришел к заключению, что оно есть знание формальное, так как оно определяет не существо вещей, а только границы и отношения понятий.
Самарин целиком принял этот вывод Киреевского, непосредственно вытекавший из основного положения, но обосновал его по-своему, — и
447
постановка, которую он дал вопросу, как нельзя лучше характеризует практический склад его ума. Это был человек, во многом отличный от романтика — Киреевского. Киреевский был весь сосредоточен в себе. В нем клубились темные, глубокие, тяжело нагруженные чувства, и мысль его всецело погружалась в них, ища средств привести их в гармонию и тем освободиться от их гнетущей тяжести. Ничего другого Киреевский в сущности не делал всю жизнь: он только упорно решал свою личную задачу, и если его личная борьба получила общечеловеческий смысл, то это был, так сказать, побочный результат, как и вообще всякое существенное дело, совершающееся в отдельной душе, имеет ценность прообраза для душевной жизни всех людей, и тем большую, чем существеннее оно и чем сильнее дух, служащий ему ареною. Напротив, в Самарине нет и следов романтизма. Его чувства определенны и отчетливы; даже сильно развитое в нем чувство трансцендентного имеет в себе какую-то ясность, которая придает ему более интеллектуальный, нежели мистический характер. Его мысль ясна, конкретна и чрезвычайно остра в разложении явлений и понятий (известно, что Самарин был первоклассный диалектик). Это ум положительный, одаренный редким чутьем реального и практически-нужного, охотно и легко ориентирующийся в действительности. Вся разность этих двух натур сказалась в их внешней судьбе. Киреевского невозможно представить себе вне тесной, любящей семьи, сначала родительской, потом своей, где он непрестанно болеет душою за каждого из ее членов; Самарин остался холостым, и мы даже не знаем за ним никакого увлечения женщиной. Киреевский всю жизнь прожил вдали от мира и его шумных дел, а Самарин почти тридцать лет, до последнего дня, работал, не покладая рук, на общественном поприще — в Остзейском крае, в Киеве при Бибикове40’, в комиссиях по делу освобождения крестьян, наконец, в земстве, где память о его деятельности жива поныне. Тем же различием было отмечено, разумеется, и их мышление.
Самарин сразу перенес все дело из области умозрения на реальную почву. Для Киреевского непосредственно данным был только факт органической цельности человека, духовность же знания являлась постулатом, теоретическим выводом из этого факта. Самарин сделал шаг вперед: он не доказывает, что знание может быть добываемо только целостным духом, — он показывает, что оно в действительности никогда иначе и не добывается. Как человек, — говорит он, — не есть равнодушное вместилище, в котором механически соединены различные способности и силы, действующие каждая по своим особенным законам и независимо от других, так нет в человеке и отдельной познавательной способности, которая действовала бы в полном разобщении с прочими. Человек представляет собою целостное единство; сообразно с этим единством познающего субъекта вся область познания необходимо представляет одно соподчиненное в своих частях целое. Истина едина по своему существу и все частные истины сводятся к одному явлению истины; все науки — ветви одной науки, существует только одна наука, коренные вопросы которой решаются не одним умом, но всем сознанием в его жизненной цельности, то есть при непосредственном участии совести и воли, и эти решения, каковы бы они ни были, ложатся в основание отдельных наук.
448
Заблуждение думать, что знание тем совершеннее, то есть тем ближе к истине, чем пассивнее воля относится к процессу познавания: объективность науки - миф, объективною может быть только формальная сторона науки, например математические выводы; полное же знание не приобретается извне, как вещь, а вырабатывается всей личностью из материала действительности в живом творческом процессе. Как только ребенок начинает сознавать окружающее, его внимание прежде всего сосредоточивается на самых общих вопросах бытия: он прислушивается к первым внушениям своей совести, усваивает основные понятия добра и зла и жадно расспрашивает об отношении мира видимого к миру невидимому, который он живо ощущает в особенном чувстве ужаса. Так образуется в нем первый состав нравственных чувств и понятий, наиболее отвлеченных и вместе наиболее индивидуальных. Потом, по мере того, как расширяется круг его ощущений и накопляются новые представления, он прежде всего старается приладить их к основному запасу уже ранее приобретенных общих идей, и в этой непрекращающейся работе души весь материал, получаемый извне, растопляется и ассимилируется сознанию. Точно также целый народ раньше всего определяется религиозно; в основе всякой сложившейся образованности лежит система религиозных верований, — ею определяются нравственные понятия, под влиянием которых складываются семейный и общественный быт, юридические формы и пр. Таким образом, ни отдельный человек, ни народ никогда не бывают пустым сосудом, который можно наполнять знанием, и знание не есть нейтральное вещество, добываемое без участия нравственной личности.
До сих пор Самарин только с большей определенностью повторяет то, что уже раньше высказал Киреевский. В общих чертах его мысль уже вся налицо и по существу он больше ничего не прибавит к ней, но он подкрепляет ее еще новыми доводами. Его учение представляет собою как бы два концентрических круга, общим центром которых является принятое от Киреевского представление о нравственном ядре, обусловливающем духовную цельность человека. То суммарное рассуждение, которое мы сейчас изложили, есть внутренний, меньший круг Самаринского учения. Внешний круг его был образован по тому же способу: не путем дальнейшего анализа понятий, а путем дальнейшего раскрытия действительности, то есть исследования законов, которыми фактически направляется духовная жизнь человека, и вся система имела целью обосновать чисто-эмпирическое наблюдение: что религиозная природа мышления и знания есть неоспоримый и не допускающий изъятий факт, как закон тяготения или как равенство углов треугольника двум прямым. Самарин никогда не доказывал предвзятой мысли, он только обнаруживал подлинные законы естества взамен мнимых законов, черпавших свою достоверность в недостаточном знании или неверном истолковании явлений, — подобно тому как универсальный закон Ньютона устранил старое учение, согласно которому большие тела падают быстрее, чем малые.
29-1756
449
IX
Тем самым, чем была в глазах Ньютона старая физическая теория, представлялось Самарину общераспространенное учение об отношении психического мира к материи: ложной гипотезой, основанной на произвольных теоретических посылках и не оправдываемой опытом. Он исходит от той научной истины, что единственным источником нашего познания является непосредственное восприятие} каков бы ни был факт, мы узнаем его только чрез почувствованное воздействие; другими словами, все познание реального основано на личном опыте. Отсюда с неизбежностью следует, что содержание нашего познания всецело определяется характером тех органов восприятия, которыми располагает человек.
Господствующее материалистическое воззрение сводит всю совокупность нашего опыта к деятельности внешних чувств, утверждая, что, кроме них, человек лишен каких бы то ни было средств общаться с реальностью; возможность опыта, не обусловленного посредничеством внешних чувств, отрицается на том основании, что в таких переживаниях, внутренних или психических, отсутствует как раз элемент общения с реальностью: они субъективны по существу. Самарин решительно оспаривает это мнение. Он доказывает, что между чувственным переживанием и психическим нет никакого качественного различия, ибо и чувственное восприятие не менее субъективно; глаз, ухо и пр. играют в нем только служебную роль, а зрение, слух, осязание суть деятельность самого субъекта. Кант показал, что человек имеет дело не с предметами материального мира, а с ощущениями, возникающими в нем самом; но если так, — если ощущения, доходящие до нашего сознания чувственным путем, то есть чрез посредство слуха, зрения и пр., служат нам достаточным и, во всяком случае, единственно возможным ручательством в реальности вещественного мира, то есть заставляют нас признать его объективное бытие, то почему этот универсальный закон человеческого сознания не применим к явлениям другого порядка? Очевидно, что целая серия ощущений психических должна с таким же правом наводить нас на признание объективного существования другой среды, невещественной, столь же реальной, как материальный мир, и по отношению к человеку столь же внешней. Было бы бессмысленно отрицать реальность и объективность этой среды только на том основании, что понятие о ней зарождается субъективно: точно так же возникает ведь и понятие о мире вещественном. Оба эти понятия в равной мере — постулаты нашего сознания6.
Отсюда прежде всего явствует, что общепринятое мнение о безусловной зависимости психической жизни от материальной среды не имеет никаких разумных оснований. Ничто не дает нам права утверждать (как это делают материалисты), что все содержание нашей психической жизни представляет собою лишь переработку материальных впечатлений, то есть что душа есть продукт физической природы. Напротив, из приведенного сейчас рассуждения логически вытекает следующий вывод: психические переживания не обусловливаются чувственными восприятиями; они так же представляют собою результат непосредственного
450
воздействия на нас невещественной среды, как чувственные ощущения -вещественной. Значит, психическая жизнь не зависит от физической, а обладает равной с нею самостоятельностью, — другими словами, как физическая, так и психическая жизнь исходят не одна из другой, а каждая непосредственно из одного общего им начала, совмещающего в себе отличительные свойства обеих, отношение же между ними сводится к тому, что психическая жизнь, не будучи прикована к формам конечности, пользуется этими формами для своего проявления вовне. Такова единственно законная «гипотеза», потому что только при этом предположении становятся понятны как обоюдная независимость обеих сфер, так и факт их существенной однородности, позволяющей им взаимно проникаться и воздействовать друг на друга. Доводы, на которые опирается учение о безусловной зависимости психики от материальной среды, не выдерживают критики, прежде всего, потому, что между этими двумя сферами вообще не существует прямого перехода, который мог бы быть логически доказан. Все эти доводы в конечном счете сводятся к одному факту: к сравнительно позднему появлению психического элемента как в истории человечества, так и в развитии отдельного человека. Но, во-первых, вывод научно незаконен: последовательность двух явлений не доказывает их причинной зависимости. Во-вторых, самый факт вовсе не может считаться установленным. Как бы далеко мы ни углублялись в первобытную историю человечества, мы не найдем такого момента, когда бы его жизнь сводилась исключительно к удовлетворению материальных потребностей, и еще труднее определить, как рано начинается в ребенке приток внутренних ощущений, вызываемых действием невещественной среды.
Итак, материи никоим образом не может быть приписана роль исключительного посредника между душою и абсолютным началом; напротив, необходимо признать, что душа непосредственно общается с общим источником психической и физической жизни, то есть с Богом. Этим самым мы вступаем в область религии, ибо как раз непосредственное ощущение действия той начальной силы (Бога) на каждого человека и составляет сущность религии. Прямая связь, существующая между Богом и душою, неизбежно предполагает личное откровение, слово, обращенное Богом к каждому субъекту порознь и доходящее до него через все события его внутренней и внешней жизни, так что вера есть не что иное, как опознание и признание этого голоса. Стало быть, религия стоит на той же почве, как и естественные науки — на почве личного опыта, и следовательно, степень их достоверности одинакова, ибо и научное знание, как мы видели, в последнем счете исходит из познаний, приобретаемых непосредственно, ощущением, то есть не выведенных и не доказанных. Разница между ними лишь та, что основные данные науки добываются внешним восприятием, тогда как религия опирается на материал, доставляемый внутренним ощущением; как там, так и здесь весь дальнейший процесс мышления есть не что иное, как комбинация этих первичных данных и выводы из них по законам логики.
Между тем господствующее мировоззрение и сама наука отказываются признать за религией права, присвоенные научному знанию. Они
29*
451
проводят принципиальное различие между религией и наукой, утверждая, что только последняя может претендовать на безусловную достоверность, тогда как первая, то есть религия, целиком относится к области субъективных верований и предположений, не могущих даже в малой степени удовлетворить критериям объективной истины. Но что такое достоверность? Если понимать под нею общепризнанность, обязательность данной истины для всех людей, то ведь нельзя не признать, что убеждение в реальности невидимого мира принадлежит к числу глубочайших и упорнейших верований человеческого рода; если же многие сомневаются в ней, то точно также было немало людей, добросовестно сомневавшихся и в реальности мира видимого. Но может быть наука знает какие-нибудь определенные признаки достоверности? — Без сомнения, да, но только для фактов материального порядка, — и это одностороннее понятие о достоверности, эти поверочные приемы, выработанные для исследования вещественного мира, она незаконно применяет к изучению фактов иного порядка. Она подчинилась обаянию естественных наук; быстрота их успехов и прочность завоеваний соблазнили ее придать универсальный характер тем критериям достоверности, на которые опираются они; так воцарилась в ней вера в осязаемость и наглядность, то есть решительное предпочтение свидетельства внешних чувств другим способам познавания. А раз достоверным по преимуществу признается то, что доступно зрению, осязанию, слуху, то психические факты, разумеется, должны отойти на одно из последних мест по степени достоверности. Ошибка господствующего мировоззрения — в том, что понятие несомненного, действительно сущего оно отождествляет с понятием реального в смысле внешнего и осязаемого.
Существование невещественного мира или, что то же, бытие Божие, по мысли Самарина недоказуемо, потому что никакой факт вообще недоказуем. В логическом смысле может быть доказана только возможность факта, реальность же его или действительное бытие можно только воспринять посредством личного опыта. Оттого и веру нельзя вынудить никакими доводами. Непосредственное действие Бога на каждую душу («личное откровение») есть факт и, следовательно, может быть опознано и признано, но не может быть доказано.
X
Бог, по мысли Самарина, есть личность, не в смысле его определения по существу, а в смысле его проявления вовне, то есть в том смысле, что он имеет реальное бытие и стоит вне умопостигаемого мира, как его источник. Глубоким заблуждением кажется Самарину общераспространенный взгляд, отождествляющий понятие о Боге с понятием о бесконечном и абсолютном. Опровержению этого взгляда посвящены последние страницы, написанные Самариным за месяц до смерти, — его три письма о сочинениях Макса Мюллера41* по истории религий. Понятие бесконечного, говорит он, — понятие отрицательное; оно есть противоположность понятия конечности, выведенного человеком из наблюдений над своей
452
жизнью и бытием природы, и не содержит в себе ни одного положительного признака: оно характеризуется только отсутствием тех признаков, которые присущи понятию конечности (бесконечное не имеет предела, пребывает вне пространства и времени, не может быть представлено, и т.д.). Следовательно понятие это, как лишенное всякого положительного содержания, есть чистая абстракция. Могло ли бы такое понятие стать сердцевиной религии? Между абстрактно воспринятым, чисто отрицательным понятием и живым существом нельзя ни представить себе, ни почувствовать никакого отношения; итак, кому могло бы придти на ум поклоняться или молиться такому Богу? Между тем, Макс Мюллер именно так представляет себе Бога. Он понимает веру, как продукт одного только деятельного агента, именно человеческого духа; Бог кажется ему только объектом, предносящимся перед человеческим стремлением к нему, в истории религий он видит не диалог между человеком и Богом, а монолог человека, в котором последний старается уяснить себе, что он собственно должен думать о Боге. Но этим отрицается за Богом всякое реальное бытие; он низведен на степень человеческого понятия или представления.
Напротив, в понятии Бога заключается признание, что он существует объективно и помимо нашего представления о нем, и что между ним и нами есть живая связь; он есть реальная бесконечность, дающая о себе знать человеческому сознанию, то есть в области конечного. В непосредственном и личном восприятии этого преднамеренного воздействия Бога на человеческую жизнь и коренится сущность религии.
Таким образом, в последнем счете религиозная философия Самарина сводится к понятию о Провидении. Эта идея проходит красной нитью чрез все мышление его зрелых лет. В декабре 1843 года, погруженный в изучение философии Гегеля и увлеченный ею, он вдруг был охвачен тяжелой тоскою. В ответе на упреки К. Аксакова42* он писал ему: «Нет! я спорю с тобою потому, что давно я веду тяжелый, мучительный спор с самим собою... Все это время я провел в самом тяжелом расположении духа. Вопросы мне давно знакомые и на время усыпленные, но не побежденные, проснулись во мне и требуют решительного да или нет. Какое бы слово мне ни пришлось произнести, чувствую, что с ним сопряжена будет великая жертва. Кажется, никогда так сильно не было во мне раздвоение; мне невыносимо тяжело и грустно. Я не ребенок, ты это знаешь; тебе я могу высказать все. Много ночей я провел к деревне без сна, в горьких слезах и без молитвы. Безделицу мы вычеркнули из нашей жизни: Провидение — и после этого может быть легко и спокойно на сердце!»
А тридцать лет спустя (в 1872 году) Самарин писал баронессе Раден43* из деревни7: «Что за тайна религиозная жизнь народа, предоставленного самому себе и невежественного, как наш! Спрашиваешь себя, откуда она берется, и когда пытаешься открыть ее источник, не находишь ничего. Наше духовенство не обучает, оно только отправляет службы и совершает таинства. Для людей, не умеющих читать, Св. Писание не существует; остаются, значит, как единственные узы между церковью и личностью, богослужение и те немногие молитвы, которые переходят от отца к сыну. Но оказывается (и я лично убедился в этом), что народ — по
453
крайней мере в наших местах — решительно ничего не понимает в богослужебном языке, ни даже в «Отче наш», которое он произносит с пропусками и прибавками, лишающими его всякого смысла. Между тем во всех этих непросвещенных сознаниях есть, как в Афинах, неизвестно кем воздвигнутый алтарь неведомому Богу; для всех их действительное присутствие провиденциальной воли во всех событиях жизни есть настолько бесспорный и заведомый факт, что, когда приходит смерть, эти люди, никогда ни от кого не слышавшие о Боге, открывают ей двери, как знакомому и давно жданному гостю. Они отдают душу Богу в буквальном смысле слова». — Здесь та же мысль — что корень веры кроется в реальном чувстве Провидения. По мысли Самарина, это чувство в такой же степени свидетельствует об объективном существовании Бога, как восприятия наших внешних чувств свидетельствуют о реальности вещественного мира. Разумеется, этим чувством религия не исчерпывается. В одном месте Самарин говорит: «Область откровения есть такой же мир, как и та совокупность всего существующего во времени и пространстве, которую мы обыкновенно называем вселенною или миром. Первый из этих миров не скуднее содержанием второго; он тоже имеет свои глубины, и исследование их требует не меньшего напряжения и труда, чем уразумение тайн геологии или химии».
XI
Идея Промысла — ядро самаринского учения. Она распадается, как мы видели, на два логически соподчиненных положения: объективное существование Бога, как первоисточника физической и психической жизни, есть неоспоримый факт, и следовательно, столь же несомненным является обусловленный самой сущностью понятия о Боге факт непрестанного личного воздействия Бога на нравственную личность человека. Это воздействие сказывается не только в прямых внушениях совести и сознания, но и в определенном расположении материальных событий, так называемых случайностей, по отношению к каждому отдельному человеку.
Это последнее утверждение Самарина требует некоторой оговорки. Идея постоянного воздействия Бога на каждого человека, как и на каждое существо вообще, действительно вытекает из факта объективного бытия Божия, но очевидно, что этим признанием нисколько не определяется характер или направление самого воздействия. Мы можем только констатировать его наличность, но смысл его для нас непостижим. Между тем выражения, которыми пользуется Самарин, могут подать повод к недоразумению. Он формулирует свою мысль так: «...Всемогущее существо... не только каждого человека доводит до сознания его нравственного призвания и личного долга, но вместе с тем и внешние, от субъекта совершенно не зависящие события и обстоятельства его жизни располагает таким образом, что они находятся и пребывают в определенном, для человеческой совести легко познаваемом отношении к этому призванию». Эти слова, подчеркнутые самим Самариным, как будто наводят на мысль, что при известных обстоятельствах или на известном
454
уровне человек может сознательно определить тот путь, который предначертан ему в божественном Промысле.
Но это нелепость: это значило бы проникнуть в замыслы Творца, что не дано человеку. Бог — не законодатель, установляющий для людей понятные нормы поведения; воля Божья — самая субстанция нашей жизни, внешней и внутренней, стихия, из которой мы не выходим, и что бы мы ни делали, мы все делаем в ней, ею и сообразно с ней. Если у этой державной стихии есть свои цели, то, разумеется, и каждый из нас в своей личной жизни служит им, но уразуметь их мы не можем, а следовательно не можем уразуметь и нашего предустановленного долга. Все, что в нас — наша совесть, воля, сознание — все божественно по субстанции, и вместе субъективно в своем конкретном содержании; нам приходится на собственный риск разбираться в данных нашей нравственной личности, и мы должны делать это в твердом сознании, что и содержание ее, и самый наш выбор, каков бы он ни был, закономерны в Боге. Так сочетается в нас объективный смысл бытия с личной ответственностью каждого. В этом отсутствии всякого ручательства за объективную верность лично найденной истины и коренится закон безостановочного искания истины и беспредельного совершенствования воли, этот главный стимул человеческого духа.
Самарин, как показывает вся совокупность его идей и в частности его учение о свободе воли, к которому мы еще вернемся, стоял именно на этой точке зрения; но неосторожность его слишком определенных, слишком человеческих выражений не случайна. Дело в том, что при всей строгости своего ума он не был до конца свободен. Частью по естественной потребности человеческого духа, частью по условиям своего воспитания и развития, он не мог обойтись без того, чтобы не увенчать свою религиозно-философскую мысль системою определенных догматов. Догматизм, как стремление выразить чаяние бесконечного в умопостигаемой формуле, то есть в понятиях, заимствованных из мира конечного, есть признак ограниченности и вместе условие силы человека; всю полноту этого чаяния невозможно выразить в конечной форме, но человек не может и обойтись без этой материализации своей веры, потому что только благодаря ей его невыразимая концепция Бога становится деятельным агентом в конечных условиях его жизни. Изучая религиознофилософское учение, надо всегда внимательно различать прямую линию последовательно развивающейся мысли от догматической надстройки, более или менее произвольно прилаженной к этому фундаменту, и от тех незаконных придатков, которыми заранее усвоенный догмат часто искажает самую сущность основной мысли. Для Самарина, как и для Киреевского, таким догматом было православие, то есть он был убежден, что то представление о Божестве, которое он признал за истину, находит в православии свою единственную законную формулировку, какая вообще возможна для человеческого ума. В действительности дело было наоборот: самое мышление Самарина о Боге было обусловлено потребностью отыскать фактическую почву для своих верований, научно оправдать православие. Эта предвзятость не помешала его мысли двигаться совершенно свободно и последовательно в сфере наиболее общих идей, в сфе
455
ре, так сказать, под-догматической, но она и здесь нет-нет да сказывается то излишней конкретностью выражений, как в приведенном случае, то логическим petitio principii*. Так, однажды, в споре с позитивизмом, он оспаривает зависимость психической жизни от материи между прочим таким доводом: допустить эту зависимость невозможно, потому что в таком случае пришлось бы признать, что бытие человека в смысле сознающего себя субъекта прекращается в момент расторжения связи души с телом. В другой раз он подтверждает факт постоянного личного воздействия Бога на человека тем соображением, что отвергать наличность этого воздействия значит в принципе отрицать объективное (Христово) Откровение, ибо последнее при этом условии было бы так же невозможно, как невозможно дать понятие о гармонии человеку от рождения абсолютно-глухому; то есть свои личные, заимствованные из догмата верования — бессмертие души и идею Откровения — Самарин вводил в число аргументов объективного мышления, которое только в последнем счете должно было бы их обосновать.
Надо помнить, впрочем, что Самарин никогда не излагал систематически своего учения; он, вероятно, очень удивился бы, если бы кто-нибудь сказал ему, что мысли, до которых он додумался в силу внутренней потребности уяснить себе те или другие стороны бытия, в совокупности составляют стройную систему. Он много писал по религиозным и философским вопросам, но всегда лишь на случай, всегда полемически. Оттого изложить его систему и трудно, и легко: трудно потому, что отдельные части ее разбросаны и перемешаны с посторонним материалом, легко потому, что основные ее положения повторяются многократно, все с большей ясностью каждый раз, но и с удивительным постоянством в существенных чертах на протяжении тридцати с лишним лет. И оттого же она осталась незаконченной; например, Самарин нигде не выяснил своего взгляда на такой существенный пункт религиозного мировоззрения, как природа зла и страдания. Вся же догматическая часть его воззрений даже не очерчена, а только проступает в частичных утверждениях, представляющих ее, как нечто общеизвестное и очевидное, так что нет возможности установить по существу ту связь, которая в сознании Самарина неразрывно соединяла его религиозную метафизику с догматом православия. Очень возможно, что он не считал нужным останавливаться на этих вопросах (о сущности христианства, о природе Церкви и пр.) по той причине, что они были уже обстоятельно разработаны Хомяковым, чье учение о догматах он безусловно разделял.
Но нас эта сторона дела и не касается; нас интересуют только основные предпосылки его веры — его учение о Боге и его связи с человеком, то есть то, что составляет остов всякого религиозного мировоззрения и что объективно является единственным личным достоянием Самарина. А в этой области его мысль, как уже сказано, была наиболее свободна, насколько вообще может быть речь о свободе человеческого мышления, то есть она была вполне последовательна начиная с
* Аргумент, основанный на положении, которое само требует доказательства (лат.).
456
первых чувственных данных, неподвластных сознанию и определяющих весь его путь.
XII
Нам остается замкнуть большой круг Самаринского учения. Это последнее звено есть логический вывод из двух изложенных посылок; если посылки фактически верны, то и вывод соответствует действительности, то есть содержание вывода есть непреложный закон бытия. Если существование Бога есть непреложный факт, если, далее, воздействие Бога на человеческую душу (непрерывный поток личного откровения) есть главный двигатель психической жизни, который мы можем сознавать или не сознавать таковым, но который фактически таковым является, то очевидно, что вся деятельность нашего сознания по существу опирается на внутреннее ощущение этой нашей связи с Богом. Другими словами, всякое мышление и всякое знание в корне религиозно, все равно, сознаем ли мы это, или не сознаем (чем, разумеется, не устраняется глубокое различие между мышлением или знанием сознательно-религиозным, и мышлением или знанием, отрицающим эту связь). Самарин мог бы сказать: непроизвольное ощущение бытия Божия или Промысла есть такая же категория для всей психической жизни человека, как представления пространства и времени — в частности для деятельности его сознания. Конкретно эта зависимость выражается в том, что всякое знание и мышление имеет в своей основе некоторые общие представления, воспринимаемые сознанием интуитивно, и что все эти представления, без которых деятельность сознания превратилась бы в хаос, суть данные религиозного порядка, то есть основаны на предположении реальной наличности Промысла.
Итак, вот закон, открытый Самариным: безрелигиозное сознание есть contradictio in adjecto*; значит, неверующих людей нет и не может быть. «У всякого человека есть вера, но один сознает, какой он веры, другой, исповедуя свою веру каждым словом и делом, не сознает ее и, может быть, приходит к убеждению, что он ничего не принимает на веру». «Каждое общество имеет свой собственный капитал, с которого большинство получает проценты и пробавляется ими, не спрашивая, велик ли он, в чем состоит и как образовался. От поверхностно, но многосторонне образованных людей, которые так недоверчиво смотрят на общие начала, определяющие характер нашего воззрения на все окружающее, мы слышим беспрестанно суждения и отзывы, ясно указывающие на присутствие в них основного слоя отверделых понятий и представлений, о котором они сами не ведают; но внимательная мысль, не совсем чуждая философских приемов, легко открывает этот неприкосновенный умственный капитал, лежащий в их голове, как лежат в сундуках, под надежными замками, акции торговых компаний. Попытайтесь взять под руку этих людей, всегда готовых ополчиться на всякое определенное, по их же понятиям, ограниченное воззрение, и довести их по ступенькам
* Противоречие определения и определяемого; внутреннее противоречие (лат.}.
457
от применения к основным посылкам, от частного к общему, и они придут в изумление, открыв в себе свод понятий, систему, определенные предпочтения, к которым они приобщились умственно, сами того не замечая. На поверку выйдет, что мнимое беспристрастие, общечеловеч-ность и отрицательная свобода их воззрений в сущности есть бессознательность». — Такое отрицание или забвение логическим разумом своей собственной природы есть величайшее зло, грозящее непоправимыми последствиями.
Борьбе с этой опаснейшей из болезней сознания посвящены все религиозно-философские писания Самарина. Метод лечения вытекал из свойства самой болезни. Очевидно, что в согласии с самим собою, то есть совершенно последовательным, разум может оставаться только в том случае, если он действует с ясным сознанием своего устройства, то есть если он сознает религиозное происхождение своих основных элементов; в противном случае он неминуемо на каждом шагу должен впадать в противоречие с самим собою. Значит, стоит только вскрыть эти неизбежные противоречия всякого сознательно-безрелигиозного мышления, чтобы тотчас обнаружилось, во-первых, что в своих основных, интуитивных предпосылках рассуждающий непременно стоит на религиозной почве (ибо вне ее невозможно вообще никакое мышление), во-вторых, что источником его противоречий является именно сознательное или бессознательное игнорирование этих предпосылок.
Если бы Ньютону, после того, как он открыл закон тяготения, пришлось оспаривать какую-нибудь астрономическую теорию, основанную на неверном предположении, что малые тела падают медленнее больших, он не мог бы действовать с большей уверенностью в своей правоте, чем та, которою дышит полемика Самарина. Каждый такой спор (а Самарин вел их множество) удесятерял его силы, лишний раз подтверждая в его глазах универсальность открытого им закона, и нам понятно, что вместе с радостью победы он испытывал в таких случаях и другое чувство — «скорбел (как вспоминал один из говоривших над его открытой могилой) об этой несчастной склонности и способности поражать противника в прениях и огорчать его торжеством своей мысли».
Самым типическим образчиком такого спора является знаменитая в свое время полемика Самарина с Кавелиным44* о книге последнего «Задачи психологии». Этот спор, как и многое другое, что нам непременно следовало бы помнить, теперь совершенно забыт. Он продолжался три года (1872-75) и привел к трехкратному обмену мнениями8. Я изложу его вкратце, по возможности собственными словами спорящих, чтобы наглядно показать, какими приемами Самарин обнаруживал скрытую религиозность и вместе логическую несостоятельность безрелигиозного мышления.
XIII
В своей книге Кавелин ставил себе целью содействовать нравственному возрождению личности, измельчание и подавленность которой ка
458
зались ему опаснейшим недугом эпохи. Он исходит из той мысли, что это самоуничижение личности в значительной мере обусловлено действием на общество тех псевдонаучных доктрин, которые возобладали у нас в последние годы. Нравственный характер и достоинство лица немыслимы без твердых, непреложных нравственных правил или начал, немыслимы они и без свободы воли; но распространенный у нас материализм отрицает и то, и другое, утверждая, что все умственные и нравственные явления не что иное, как необходимые, непроизвольные последствия физиологических функций. При таком взгляде на самое себя нравственная личность, разумеется, не может расти и развиваться. Отнимите у нее убеждение в том, что она вольна думать и поступать так или иначе, лишите ее уверенности в том, что есть незыблемые начала и истины, добро и зло, правда и неправда, из которых одни должны служить ей руководством и правилом, а от других она должна воздерживаться и отвращаться, — и нравственный характер личности будет подрезан в самом корне. Если нет непреложных начал, то следует применяться к обстоятельствам, не думая ни о каких руководящих нравственных принципах, плыть по течению, не обременяя себя бесполезной, ни к чему не ведущей борьбой. Если нет свободной воли, то и подавно нечего думать о борьбе. Ее и представить себе нельзя, раз что нет выбора и каждое наше действие и помысел роковым образом определяются данными обстоятельствами и условиями.
То и другое — нравственные убеждения и сознание своей свободы — человек, по мысли Кавелина, может почерпать из двух источников: из религии и науки. Но религия — область личного сознания, личных чаяний и убеждений, а не система объективных истин. Только в психологии, возведенной на степень положительной науки, мы должны искать прочные основания учения о нравственности. Точное исследование открывает нам законы нравственной жизни, и эти законы, сделавшись предметом личного сознания, обращаются в личное убеждение и служат основанием того кодекса нравственности, которому мы считаем себя обязанными добровольно следовать не только во внешних своих поступках, но и во внутренних движениях, насколько они зависят от нашей воли. Итак, ключ к возрождению личности лежит в психологии, так как она одна способна объективно доказать и свободу воли, и наличность бесспорных нравственных норм; религия должна быть перенесена в область, недоступную положительному знанию; нравственность не нуждается в религиозных предпосылках и может быть открыта, определена и формулирована, как обязательный для индивидуального человека закон или факт, путем положительного знания, науки. Признаком же последней является доказанность ее выводов, их одинаковая убедительность для всех; но такую несомненность или объективность имеет только факт, доступный проверке; поэтому только на таких фактах наука и может основывать свои выводы, другими словами — она исследует только внешнюю, осязательную сторону явлений.
На эту декларацию требований и принципов Самарин отвечает сопоставлением тех и других. Ваша книга, — говорит он Кавелину, — поражает меня глубоким противоречием между вашими требованиями и теми
459
выводами, к которым вы пришли. Но иначе и не могло быть, потому что вы захотели «научно», то есть безрелигиозно обосновать требования, опирающиеся в действительности на данные религиозного свойства; при такой неверной постановке задачи вы не могли избегнуть многочисленных противоречий и софизмов как в ваших основных тезисах, так и в самом ходе рассуждения.
В самом деле, как вы решаете основной вопрос познания — вопрос о взаимном отношении психической и физической жизни? Вы утверждаете вначале, что обе они вытекают из одного общего источника, чем и объясняется, с одной стороны, известная их однородность, с другой — их обоюдная независимость. Но все дальнейшее ваше рассуждение основано на формуле прямо противоположной, именно на признании психических явлений продуктом материальных, откуда следует, что душа исходит от общего начала не непосредственно, а чрез материю. Повторяю, вы не могли иначе; останься вы всецело при первой формуле, вы неизбежно должны были бы развить религиозное мировоззрение, то есть признать реальность и объективность невещественного мира, прямое общение души с первоисточником жизни и пр.; но вместе с тем вы не могли и обойтись без этой формулы, потому что все ваши требования неразрывно связаны с нею, — на второй вашей формуле вы не могли бы их обосновать. Но отсюда двойственность и шаткость всех ваших доказательств.
Вы утверждаете, что свобода воли существует и может быть доказана научно. Вы объясняете ее так: не всякое побуждение обусловлено; есть побуждения свободные, то есть вызванные актом психической самодеятельности, последствием способности души настраивать себя так или иначе; это выбор побуждения, совершаемый самим человеком по отвлеченным, холодным, бесстрастным мыслям и представлениям, выбор совершенно свободный, ничем не мотивированный. — Но, во-первых, отчего сам человек выступает на сцену так поздно? Где он скрывался в то время, когда с его ведома и при полном его сознании в его душе бродили противоположные побуждения, и отчего он не принимал прямого участия в их борьбе? На это вы отвечаете, что произвольный выбор побуждения возможен только в спокойном состоянии. Но состояние совершенно спокойное не может быть условием ни выбора, ни вообще какого бы то ни было психического процесса, ибо оно исключает возможности всякого процесса. Да такого состояния и нет в действительности; бывают только состояния более или менее спокойные, или, что все равно, более или менее беспокойные. Границы между ними нет, а так как за человеком уже признана способность самонаст-роения, то тем самым ему дается возможность до известной степени приводить себя в спокойное состояние. Таким образом, черта разграничения произвольного с непроизвольным стирается сама собою; выходит, что круг произвольных действий может расширяться беспредельно и может сжиматься до точки; выходит, наконец, что расширение и сжимание его зависят от самого человека. Итак, признай вы сразу органическую независимость психической жизни от материальной, вам не было бы надобности прибегать к этим софизмам; учение о свободе воли
460
может быть обосновано только на этой формуле, религиозной по существу. Но вы захотели обосновать ее на второй формуле, признающей психические явления продуктом физических, - а она в корне отрицает свободу воли; вот почему вы естественно должны были прибегнуть к натяжкам. Не говорю уже о том, что вы резко противоречите самому себе: материалист, основываясь на ваших же посылках, то есть на вашей второй формуле, без труда опровергал бы ваше учение о произвольном выборе побуждения, потому что, раз всякое психическое действие есть результат предшествующего побуждения, то выбор побуждения ни в каком случае не может быть абсолютно-свободным.
Но вы не правы и формально. Если бы даже свобода воли существовала в той странной форме, в которой вы стараетесь ее представить, -она не может быть доказана наукой, потому что наука, по вашему признанию, исследует только внешние проявления, доступные проверке, свобода же воли не проявляется объективными признаками. Извне произвольный поступок ничем не отличается от непроизвольного; возможность в данном случае поступить так, а не иначе, остается всегда при субъекте и никогда не переходит в явление. Я произнес к ряду 10 слов; вы никогда не докажете мне, что я мог бы произнести 10 других, или не произносить ни одного. А раз самопроизвольность не оставляет своих следов ни в каком явлении, она не может быть обнаружена наукой. Вы пытаетесь спасти положение софизмом; объективный характер психического факта самопроизвольности, говорите вы, доказывается тем, что люди, говоря о свободной воле, понимают друг друга, — правда, не все, потому что, как вы сами заявляете, в русских, например, мыслящих кругах прочно установилось противное убеждение. Но на таком же точно основании можно признать объективную реальность и за Богом, потому что и это слово имеет определенный и доступный смысл для большинства людей, — а ведь в этом случае вы отрицаете законность такого вывода. Да и с вашей точки зрения надо признать, что предметом научного исследования могут стать не факты самопроизвольности, а только тот факт, что люди считают себя до известной степени одаренными свободою воли.
Не лучше обстоит дело и со вторым вашим утверждением, касающимся научной выработки нравственных норм. Вы утверждаете, что нравственность может быть прочно обоснована только на научных данных, из религии же объективных норм вывести нельзя, ибо данные религиозного свойства, говорите вы, могут быть очень разнообразны и, смотря по вероисповеданиям, даже противоречивы, а согласно с тем и нравственные требования будут весьма различны и даже противоположны друг другу. Почему же вы уверены, что все научные школы совпадут в своих выводах о том, что нравственно и что безнравственно? А если вы уверены, что со временем упразднятся школы и наступит царство единой науки, то почему нельзя допустить, что рано или поздно все вероисповедания сольются в одну веру? Но допустим, что наука выработала свод нравственных правил. Спрашивается: каким образом общий закон, правило перейдет в субъективную обязанность? Ведь для этого требуется, чтобы в той мере, в какой дается личному сознанию уразумение нравственного зако
461
на, давалась и личной воле способность и возможность исполнить его, а это значит, что каждый субъект стоит не перед безличным законом, а перед лицом Бога, ибо только Он один может иметь не одну законодательную власть, но и творческую силу как над каждым субъектом, так и над окружающею его средою. Следовательно, и здесь вы стоите на религиозной почве.
Таким образом, в обоих наиболее существенных для вас тезисах (свобода воли и нравственный закон) ваши требования не могут быть обоснованы на ваших принципах и фактически обосновываются вами на данных религиозного свойства. Материалист по мировоззрению, вы в ваших требованиях, сами того не сознавая, исходите — в первом случае (свобода воли) из признания полной независимости души от физической среды, во втором (нравственность) — из представления об объективной реальности Бога. Но благодаря этому внутреннему противоречию ваше рассуждение рассыпается в прах; в нем нет логической последовательности. Ваш пример, ваша неудача лишний раз доказывает, что человек, не носящий в своем сознании данных религиозного свойства, то есть самопроизвольно отворачивающийся от призывающего его к себе Бога, сам у себя отнимает возможность разумного оправдания тех нравственных требований, которым он подчиняется.
XIV
Последовательного неверия нет и не может быть — таков последний вывод Самарина. Пусть только человек мыслит логически правильно, и он непременно откроет в себе веру. Последовательность есть и объективный закон мышления, от которого оно не в праве уклоняться. Каждый человек может мыслить односторонне, — это его законное право, но он должен быть последователен в своей односторонности, — и если только он будет последователен, односторонность его мысли обнаружится сама собою. «Я дорожу невозмутимым процессом законного самоубийства всякой лжи, - писал Самарин, — не только как неотъемлемым правом свободной мысли, но еще и потому, что этим процессом достигаются положительные результаты: очищение правды и уяснение ее ad extra*, в логическом ее понимании».
Время, на которое пришлась вторая половина жизни Самарина (я разумею третью четверть XIX века), было одной из положительных, не критических эпох в жизни русского общества. Истина казалась найденной, и она безраздельно овладела умами. Эта истина была двойственна: материализм в мировоззрении, радикализм в политической сфере. Чернышевский с непотрясаемым самодовольством развивал теорию грубейшего материализма, внедряя в молодежь уверенность, что наука о духе есть не что иное, как отрасль естественных наук, что органическая жизнь есть химический процесс, и что, как во всяком химическом процессе тела обнаруживают многообразные качества, так и физиология разделяет сложный процесс, происходящий в человеческом орга
* До последней степени (лат.).
462
низме, на дыхание, питание, кровообращение, движение — и ощущение, ибо психические явления развиваются из физиологических по закону превращения количественных различий в качественные. Тому же учил Добролюбов, точно так же опираясь на непререкаемый авторитет «науки» («наука объяснила», «антропология доказала нам ясно», «в наше время успехи естественных наук дали нам возможность» и т.д.). И на этих теориях строился идеал политической и личной эмансипации. Характерной чертою эпохи являлось именно материалистическое истолкование радикализма, общая уверенность, что свобода может быть прочно обоснована только на данных материалистической доктрины. Понятно, как должно было ужасать Самарина это роковое ослепление. Все, что написано им в последние годы жизни, имеет целью раскрыть этот самообман. Он неустанно твердит: то, во что вы верите, ведет только к рабству, блага же, которых вы хотите, могут быть обоснованы только на религии и ни на чем другом. Только в религии можно почерпнуть сознание личной свободы, как способности самоопределения, а без этой свободы нет ни добра, ни зла, ни вменения, ни обязанности, и рушится самое понятие права. Если свобода — фикция, то и оберегание ее, составляющее сущность права, не имеет смысла. Если каждое явление в жизни отдельного человека обусловлено исключительно законом вещественной необходимости, как движение светил, как процесс произрастания и т.д., то добиваться политической свободы так же смешно и неразумно, как стараться высвободиться из-под условий химических сочетаний и физиологических процессов. Как вы не поймете, что нелепо на одной и той же странице (как это ежедневно делают ваши учителя) утверждать, что душа есть только особая форма проявления материальных процессов, — и возмущаться телесными наказаниями, признавать между обезьяною и негром только количественную, но не качественную разницу, — и проклинать рабство и Южные штаты?
XV
Летом 1864 года Самарину случилось быть в Лондоне. Он был когда-то близок с Герценом — двадцать лет назад; они тогда много спорили и, в конце концов, теоретически разошлись, сохранив личную симпатию друг к другу. Теперь Самарину захотелось повидать Герцена. Это было смутное время для Герцена — горького похмелья за польское восстание. «Колокол» уже терял свою силу.
11 июля Самарин послал письмо Герцену, жившему тогда в Борнема-усе, в пяти часах езды от Лондона. «Любезнейший Александр Иванович, писал он, вы знаете, что мы с вами всегда стояли не рядом друг с другом, а на диаметрально-противоположных концах. Вы, конечно, догадываетесь, что в настоящее время едва ли кто-нибудь строже меня осуждает всю вашу деятельность и жалеет искреннее о том вреде, который вы сделали и делаете в России. Но у нас обоих много общих воспоминаний; думаю, что вам они так же дороги, как и мне. К тому же я не могу забыть, что вы одни во всей русской литературе помянули с сочувствием людей, которых память для меня священна9. Не хотелось бы мне уехать отсюда,
463
не пожав вам руки и не переговорив с вами искренно»10. — Герцен отозвался немедленно: «Я страстно хочу вас видеть - и что за дело до несогласий? В чем они? В православии? — оставим вечное той жизни. В любви искренней, святой к русскому народу, к русскому делу я не уступлю ни вам, ни всем Аксаковым». Герцен звал Самарина в Борнемаус, но предлагал и приехать для свидания в Лондон. Самарин отвечал на это письмо: «Что вы многое любили, разумеется, не Россию, по крайней мере не действительную Россию, — это я знаю. Чувствую также, что вопреки всей вашей деятельности, в вас сохранилась потребность какого-нибудь идеала, хотя тот идеал, которому вы служите, с каждым днем суживается, съеживается и расплывается. Поэтому-то именно и хотелось бы мне высказать вам все, что у меня накипело на душе против вас, независимо от желания обнять вас и помянуть старину». Самарина и в этом деле руководила все та же, знакомая нам мысль: веря в искренность Герцена, он надеялся личной беседою довести его до сознания собственной «религии».
Свидание состоялось в Лондоне и продолжалось три дня (21-23 июля). Герцен остановился в той же гостинице, где жил Самарин. Едва он взошел в нумер и спросил о Самарине, последний явился сам и бросился обнимать Герцена. Разговор длился от 6 до часа беспрерывно. «Десять раз, — писал Герцен Огареву на другой день, - он принимал ту форму, после которой следовало бы прекратить и его, и знакомство. О сближении не может быть и речи, и при этом лично С. и уважает, и любит меня». Герцен передает и содержание беседы, но, конечно, односторонне: польский вопрос, действия революционных кружков в России, политика правительства. Нет никакого сомнения (это будет видно из дальнейшего), что Самарин старался свести все разногласие на общие вопросы мировоззрения, но об этом предмете Герцен умалчивает: эта тема не интересовала ни его, ни Огарева.
Условлено было на другой день обедать вместе; «может вы будете спокойнее», сказал Самарин. Но эта вторая беседа «была еще тяжелее; дошло даже до холодно-язвительных заметок». «Я болен Самариным», пишет вечером Герцен. Он жалуется, что Самарин уклоняется от прямой постановки практических вопросов. «Он толкует, что без «ла кестион релижи-ос и полонес»* и трава не растет». 23-го Самарин пришел к Герцену проститься. Тут опять был «крупный разговор и злой. Потом что-то молчаливый. Потом мне в самом деле стало грустно, да и ему». На прощанье они поцеловались. Герцен сказал: «Может и это русское явление, что два противника так встречаются».
Десять дней спустя, из Рагаца, Самарин послал Герцену огромное письмо — «письмо не письмо, а что-то безобразно длинное, кажется грубоватое, но искреннее», как он признавался несколько дней спустя. Политическая часть этого письма нас здесь не интересует; она дышит запальчивым раздражением, почти злобою, полна несправедливых обвинений против Герцена и грубых фактических ошибок. Мы не будем ни оправдывать, ни осуждать Самарина: то было ожесточение борьбы, а
* La question religieuse et polonaise — вопрос религиозный и польский (франц.).
464
Самарин был страстный человек; во всяком случае, он верил в то, что говорил, — это не подлежит сомнению.
Я приведу только существенную часть этого письма11.
«Повторяю вам опять то, что я говорил вам в Лондоне: ваша пропаганда подействовала на целое поколение как гибельная, противоестественная привычка, привитая к молодому организму, еще не успевшему сложиться и окрепнуть. Вы иссушили в нем мозг, ослабили всю нервную систему и сделали его совершенно неспособным к сосредоточению, выдержке и энергической деятельности. Да и могло ли быть иначе? Почвы под вами нет; содержание вашей проповеди испарилось; от многих и многих крушений не уцелело ни одного твердого убеждения; остались одни революционные приемы, один революционный навык, какая-то болезнь, которой я иначе назвать не могу, как революционною чесоткою. Все прочее, чем вы еще придаете себе вид пропагандиста и что в вас, Александре Герцене, совершенно искренно, то все вы сами давно засудили и оплевали в виду всех ваших учеников. Вы из первых у нас проповедовали материализм и держитесь его и теперь; он вам пришелся по руке, как таран, которым вы разбивали семью, церковь и государство. Как материалист, вы должны знать, что из всех разнородных побуждений, одновременно испытываемых человеком, всегда берет верх сильнейшее, и что относительная сила этих побуждений, перевес одного над другими, обусловливается не выбором и произволением человека, а целою совокупностью сочетаний и воздействий химических, физических и иных, которые все, от первого до последнего, предопределяются законом строгой вещественной необходимости. Вы также знаете, что так называемая свобода воли, или предполагаемая в человеке возможность (а следовательно и право) самоопределения, есть ничто иное, как устарелое суеверие, как X, условный знак искомого, и заявление нашей неспособности уловить необходимую связь причин и явлений. Из этого простой вывод: если нет свободы духовной (в смысле самоопределения), не может быть и речи ни о свободе гражданской, ни о свободе политической, ибо и та, и другая предполагают первую: сам человек не в силах выбиться из-под гнета вещественной необходимости; если самая эта устарелая мечта о свободе не более, как продукт того же гнета, то этим самым очевидно оправдываются всякое принуждение извне, всякий деспотизм, всякое торжество сильнейшего над слабейшим. Далее, если нет свободы, нет и ответственности, нет того, что на языке церковном и юридическом называется вменением, нет над человеком суда в самом широком смысле этого слова, начиная от простого одобрения или порицания и кончая народным триумфом или каторгою.
«Вменять человеку в заслугу или в вину его слово или его поступок, притягивать его к ответу перед собою или перед людьми, было бы так же безумно, как браниться с тучею за то, что из нее сыплется град, или кланяться ей за то, что она в пору дождит на землю. Все это даже не выводы, а простое переложение самых простых догматов современного катехизиса, которого первым проповедником в русском обществе были вы.
465
30- 1756
«Позвольте вас спросить: верны ли вы ему? Кроме вещества нет ничего, и все сущее есть вещество или тело. Что мы называем силою, духом, психологическим началом, не более как атрибут материи и проявление чисто вещественных ее изменений. Итак, всякое внутреннее ощущение, мысль, чувство и т[ому] под[обное], относится к телу или материи (в тесном, не точном, обиходном значении этого слова) точь-в-точь как пар относится ко льду. Ведь мы не скажем, что пар духовнее льда, потому что его нельзя расколоть ломом и свалить в погреб.
«Объясните же мне: по какому праву вы восстаете так горячо против телесных наказаний? Разве у вас есть в запасе какие-нибудь другие, не телесные? Или: какую разницу вы отыскали, в отношении нравственном, между плетью, которая, поражая спинные нервы, действует на мозг и производит явление, называемое ощущением боли, и, например, хоть словом, которое ведь тоже действует только на слуховые нервы, далее на мозг и производит явление, хоть иное, но по вещественности, телесности своей совершенно однородное с первым? В разговоре со мною вы отмахнулись от этого вопроса и сказали мне, что если на то пойдет, то вы, пожалуй, распространите опалу на всякое наказание, недобровольно принимаемое человеком, чем бы оно ни наносилось: топором, розгою, словом или взглядом. Это уж огромный шаг к истине. Если вы действительно так думаете, то скажите это при случае; но предупреждаю вас вперед, что вы этим признанием отнимаете у себя очень эффектную тему, на которой вы не раз выезжали в «Колоколе»; во-вторых, что вы произведете скандал и рискнете потерею сотен ваших последователей, которые, вторя вам, клянут розги и наивно мирятся с тюрьмою, темнотою, черствым хлебом... Что касается до меня, то я и этим не удовлетворяюсь и предложу вам новый вопрос: какой смысл в ваших устах имеют слова: добровольно и недобровольно, когда уж вы провозгласили, что в мире нет ничего вольного? Исправьте поскорее вашу терминологию, приведите образ выражений в согласие с мыслию, по крайней мере постарайтесь это сделать, и тогда вы увидите вероятно, что в этой мысли нет содержания.
«Отрицая возможность самоопределения, вы разнуздываете личность и по-видимому освобождаете ее, но в сущности вы делаете совершенно противное, то есть вы порабощаете ее внешнему закону необходимости, которою предопределяется решительно все: судьба человечества, движение небесных светил, падение каждой дождевой капли и каждое мимолетное побуждение, по-видимому бесследно затрагивающее нервы человека. Личность, в том смысле, в каком она доселе сознавалась человеком, то есть в смысле свободного, изнутри созидающего духа, теряет свой центр и, как частица вещества, расплывается в макрокосме. Вместо личности остается безразличная среда, в которой совершается игра стихийных сил, ей неподвластных. Здесь очевидно один закон: закон силы и постоянного ее торжества над слабостью. С чего же вы взяли бунтовать против насилия и возмущаться пролитием крови?
«Вы отвергаете идею вменяемости; вам просторно и хорошо в области полной безответственности, ну и живите в ней! Но на каком же основании и по какому праву позволяете вы себе раздражать нервы публики,
466
разыгрывая перед нею в каждом N «Колокола» мистерию страшного суда над живыми и мертвыми, проклиная одних и ублажая других?
«Ведь даже среднего состояния, чистилища, как у католиков, у вас нет; у вас все — или мученики, или палачи и шпионы. Признайтесь сами: все это вам не к лицу, на все это вы не имеете ни малейшего права. Нельзя кощунствовать и в то же время провозглашать анафемы и петь акафисты.
«Вы отвечали мне, что, производя ежедневную переборку людей, попадающихся вам под руку, вы будто вовсе не судите, а просто даете волю вашему личному вкусу, подобно тому, как тут же за столом, перебирая блюда, показанные на карте, вы отвернулись от баранины и притянули себе тарелку с раками...
«Александр Иванович, не клевещете ли вы сами на себя? Если ж вы действительно так смотрите на свое дело, то не совестно ли вам поднимать голос против деспотизма? Что же такое в самом деле деспотизм, если не подчинение всех человеческих отношений личному вкусу? Вы оправдали Ивана Грозного: ему тоже было любо сажать людей на кол; всматриваясь в их судороги, он тоже тешил свой вкус. О вкусах не спорят. Один поносит, клянет и взывает к мести (последний N «Колокола»), потому что у самого нет силы; другой мстит, потому что власть дана ему в руки; степень сил — другой разницы нет. Вы не написали ни одной статьи, которая бы не содержала в себе тех же вопиющих противоречий. Каждое ваше слово заключает в себе оправдание того, что вы клянете, и осуждение того, что вы величаете. Отчего это? Для меня ясно: повернувшись спиною к области нравственной свободы, то есть веры, вы не расквитались с нею на чистоту; вы забрали из нее и унесли с собою, на тот берег, много такого, на что уж вы не имеете права; этот незаконный захват уцелел в вас, как свойство вашей личности, как ваша плоть и кровь, как навык вашей души, и им одним поддерживается в вас жизненность; ему вы обязаны лучшим, что в вас есть. Вы, конечно, слыхали, что русский крестьянин, переселенный с насиженного места в дальнюю сторону, всегда забирает с собою в платке горсть родной земли. К чему и на какую потребу? Этого он и сам не знает, но он дорожит ею и бережет ее как святыню. Мне кажется, что и в ваш умственный скарб чья-то рука, без вашего ведома, уложила узелок земли с того берега. Хорошо, что он уцелел, но помните одно: что не имеет корня, то не плодится, что, так сказать доживает в природе человека, без его сознания и ведома, как отблеск старины, от которой он отрекся, то другим не передается (вспомните личность Грановского45* и посмотрите на его учеников). Передается только то, что сознанием признано и возведено на степень учения; а у вас его нет.
«Если б только вы могли невидимкою побывать в России и застать врасплох вашу школу! Вы увидели бы, как 14-летние гимназисты снисходительно улыбаются, глядя как еще проступает в Герцене старый человек. Я знаю наперед, что все, что я вам теперь пишу о противоречиях и внутренней несостоятельности ваших воззрений, вы пропустите без внимания. Вы же сами, в последнюю нашу вечернюю беседу, не раз меня прерывали и говорили мне, что к подобного рода отвлеченностям вы потеряли всякий вкус. Это жаль. То, что вы называете отвлеченностью, го
30*
467
раздо глубже и решительнее определяет весь внутренний склад человека, чем убеждения политические и социальные. Два человека, - из которых один сознает в себе свободный дух и ответственность, неразлучную с свободою, а другой видит в себе продукт химических комбинаций — никогда не могут походить друг на друга, ни в семье, ни в обществе, ни в государстве. Мне кажется это ясно. Противоречия в основных воззрениях непременно отзовутся несостоятельностью на практике при первой встрече с историческими задачами. Вы это можете видеть на себе. Судьба готовила вам тяжелое испытание: вы должны были столкнуться с возмутительными и в то же время с строго последовательными выводами из начал вами посеянных; вам пришлось сделать выбор между тем, чему вы учили, и тем, что вы любите и уважаете».
Еще до получения этого письма, тотчас после свидания, Герцен задумал начать в «Колоколе» ряд писем к Самарину под заглавием «Письма к противнику», в надежде, что Самарин будет отвечать ему в том же «Колоколе», или в «Дне» и что таким образом удастся выяснить взаимные разногласия по основным вопросам русской жизни. Первое из этих писем он послал Самарину для ознакомления. Здесь он старается определить ту общую почву, на которой они стоят и которая делает спор между ними возможным; он находит, что у них обоих есть общая истина, общая любовь. «Я знаю, что вы не допускаете возможности разными путями доходить до одной истины, как все люди религиозные. Но история и наука против вас; они вам показывают на каждом шагу, что каким бы ломаным, кривым, фантастическим путем ни открывалась истина, однажды сознанная, она освобождается от путей и получает признание помимо их. По системе Тихо Браге46* доходили больше мудреным путем до тех же законов движения планет, как по системе Коперника. Практический вопрос не в точке отправления, не в личном процессе, не в диалектической драме, не в логическом романе, которым мы отыскиваем истину, а в том — истинна ли истина, которая становится нашею плотью и кровью, практическим основанием всей жизни и деятельности, и истинны ли пути, которыми мы осуществляем ее».
Нейтральная истина — это было понятие, в корне противоречившее мировоззрению Самарина, понятие из того круга идей, который отдает познание истины в исключительное ведение логического разума. Так и отвечал Самарин Герцену: «Вы пишете, что каким бы путем ни открывалась истина, но однажды сознанная, она освобождается от путей и получает значение помимо их. С этим я бы безусловно согласился, если бы под словом путь вы разумели случайное соприкосновение человека с истиной, обстоятельства, служившие поводом к опознанию истины. Но у вас другое понятие. Вы очевидно подразумеваете те внутренние мотивы и побуждения, в силу которых человек усвоил себе истину или отвернулся от нее; и в этом смысле вы, мне кажется, совершенно не правы. Истина никогда не действует как opus operatum*; она идет из глубины сознания и проникает в чужое сознание, а в сознании истина живет в нераздельной связи с этими мотивами и побуждениями. При первой
* Совершённое действие (лат.).
468
встрече с практикою все разнообразие их тотчас выступает наружу из-за общей, прикрывающей их формулы».
Но Герцен и после этого не понял мысли Самарина. Отвечая на его большое письмо, он писал в «Колоколе» (в первом «Письме к противнику», которое было им для печати переделано): «История вам указывает, как язычники и христиане, люди, не верившие в жизнь за гробом и верившие в нее, умирали за свое убеждение, за то, что они считали благом, истиной, или просто любили, — а вы все будете говорить, что человек, считающий себя скучением атомов, не может собою пожертвовать». Но Самарин этого не говорил. Он говорил, что такой человек непоследователен, что у него чувство действует в разрез с сознанием и что это не безразлично, так как в конце концов, в силу жизненной логики, чувство неминуемо атрофируется. А Герцен, не слушая, продолжал твердить свое — что «метафизические миросозерцания» играют в жизни ничтожную роль, что главными действенными началами личной и общественной жизни являются интересы, обусловленные физиологическими потребностями и инстинктами, — как будто интересы складываются механически, а не в душе человеческой, то есть именно на почве «метафизического миросозерцания». Но и от этого спора он поспешил «отмахнуться» и остальные два письма посвятил уже исключительно «нашим домашним делам». Он и здесь не удержался от каламбура: «У нас есть почва, и даже отчасти общая с вами. Почва обыкновенно бывает под ногами; у вас есть другая -над головой; вы богаче нас, но, может, поэтому земные предметы вам представляются обратными».
XVI
Подобно Киреевскому, и Самарин, разумеется, оказался бессильным увлечь русскую общественную мысль на новый путь. Движимая непреодолимыми силами, она продолжала идти старой дорогою — и прошла мимо него, так что вся его богатая философская деятельность осталась чуждою широким слоям интеллигенции, точно ее и не было никогда. Воскресни Самарин сейчас, он увидел бы нашу молодежь и нашу публицистику во власти тех же ложных идей, против которых он ратовал. Чернышевский и Добролюбов по крайней мере опирались на последние выводы науки, — их последователи не имеют и этого оправдания: наука давно отреклась от Молешоттов и Бюхнеров47*, стала осторожнее в своих выводах, избегает метафизических обобщений, а там, где она решается предлагать свои догадки, в признаниях ее виднейших представителей — взять ли естественные науки или психологию — все чаще и явственней звучат религиозные ноты. Но русской интеллигенции в ее массе дальнейшее развитие науки не коснулось. Средний, то есть полуобразованный русский интеллигент и сейчас, как пятьдесят лет назад, непоколебимо уверен, что душевная жизнь человека исчерпывается теми ее проявлениями, которые обнаруживаются вовне, что ощущение есть продукт нервов, что никакой тайны в мире нет, а есть только цепь причин и следствий, еще не до конца прослеженная наукой, и т.д.
469
Самая живучесть этого узкого рационализма доказывает, что он был нужен на путях истории, что он должен был совершить какую-то важную службу. Жизнь всегда права, всегда целесообразна. Нескольким поколениям суждено было ослепнуть, чтобы, не пугаясь таинственности вселенной и не развлекаясь ее красотой, на своем ограниченном месте исполнить какое-то земное подготовительное дело, нужное духу как ступень для высшей жизни, и рок не только ослепил их, но и внушил им довольство своей слепотой, ту уверенность в своей правоте, без которой человек не может успешно трудиться. Здесь в малом повторяется то же зрелище, какое Шопенгауэр видел в половой любви48*: мировая воля не только заставляет живое существо служить своей цели, но, для вящей прочности, еще внушает ему иллюзию, что это не подневольная служба, а дело его личной радости и личного самосознания. Затворничество тех поколений в земном не было их личным заблуждением, как и не наша заслуга, что запредельное властно вторглось в наше сознание и принуждает нас наново переделывать все земные расчеты. На юге рассказывают о происхождении каменных баб, будто в тех местах когда-то жили люди, не знавшие солнца, и когда оно в первый раз взошло на их горизонте, они принялись швырять в него камни — и тут же окаменели. Мы жили в сумерках, но люди, стоявшие на высотах, давно говорили нам, что есть солнце и что от него идет и тот слабый свет, в котором мы бродим. Теперь его лучи бьют нам в глаза — не будем же бросать в него камнями, ибо кто не видел его, мог жить, хотя и скудно, но кто увидел и отрекся, тот должен нравственно окаменеть.
Самарин был один из тех, что стояли на вершинах, вот почему он не был понят в свое время и почему правда его речей оживает только для нас. Ядро его учения, то, что я выше назвал его «открытием», есть непреложная истина, нужная людям, как насущный хлеб. Надо помнить, что душа человека, как одно из звеньев мирового единства, непрерывно, помимо сознания, ощущает в себе свою органическую связь с всемирной жизнью и во всех своих переживаниях непроизвольно регулируется этим космическим чувством, так что по существу душевная жизнь человека всегда совершается религиозно (понимая это слово в самом общем смысле), все равно мыслит ли человек положительно религиозную основу бытия, или в заблуждении устраняет ее из своих расчетов. Надо понять, далее, что сознание сверхчувственной основы бытия и даже определенная вера не вносят ни одной новой черты в состав индивидуального духа, потому что духовное ядро каждого человека есть нечто первозданное, неизменное в своем существе. Но роль сознания все-таки немаловажна. Правильное мышление ничего не прибавляет к составу воли, неправильное ничего не отнимает, но в обоих случаях мысль могущественно влияет на деятельность воли, парализуя одни ее силы или сочетая все в гармоническом проявлении. Воля только тогда будет действовать правильно, то есть в свободном подчинении законам своей космической природы, когда мысль знает и признает эти законы и собрано с ними осуществляет свой контроль над деятельностью воли, то есть когда религиозная природа души в полной мере признана сознанием. Только стихия, осмысленная умом, становится человечностью, и
470
это — все, что мы можем сделать: понять и уяснить себе божественность нашего конечного существования, так, чтобы это сознание стало в такой же степени неизменным условием нашего мышления, как соответственное стихийное чувство всемирного единства и тайны является уже от природы регулирующим началом нашей воли.
XVII
Философские писания Самарина преследовали одну цель - оздоровление личности, каждого единичного духа; и ту же задачу он ставил себе в своей практической деятельности. Он не был врагом политического строительства, — напротив, он придавал большую важность выработке правильных общественных форм, как показывает его собственная кипучая работа на общественном поприще. Но и единственно реальной сущностью, и основным двигателем общежития он считал отдельную человеческую личность, и потому в ней же видел главный объект, на который должно быть направлено воздействие. В речи, посвященной памяти Самарина, А.Д. Градовский49* привел следующие строки из одного письма Самарина к неизвестному лицу: «Теперь (это было писано, по-видимо-му, уже после реформ Александра II) задача состоит не в том, чтобы изменять и переделывать учреждения... нужно творить не учреждения, а людей. Тут один путь: непосредственного, прямого действия человека на человека в той ограниченной сфере, в которой личное влияние может действовать. Приходится лепить и обжигать людей, как кирпичи. Может быть я ошибаюсь, принимая свое личное призвание за главную задачу времени; по крайней мере таково мое глубокое убеждение»12.
Сам того не подозревая, Самарин в этих строках повторил мысль, выраженную уже до него Гоголем в «Выбранных местах из переписки с друзьями». Это — та самая мысль, на которой Гоголь в знаменитом споре столкнулся с Белинским.
471
Главы XVIII-XXIIL Учение о жизненном деле (Н.В. Гоголь)
XVIII
Благодаря стараниям наших публицистов-историков, в обществе укоренилось такое искаженное представление о «Переписке с друзьями», что даже у нас, где почти все прошлое общественной мысли обезображено в угоду политической тенденции, судьба этой книги остается беспримерной. Стоит только самому прочесть ее с некоторым вниманием, и туман легенды рассеивается без следа. Уже первое, самое общее наблюдение поражает полной неожиданностью.
По представлению публики основным пунктом разногласия между Гоголем и Белинским являлся вопрос об отношении личности к обществу: в то время как Белинский, и с ним вся передовая интеллигенция, видели высшее призвание человека в служении общему благу, Гоголь-де провозгласил прямо противоположный идеал - заботы о личном совершенствовании и личном спасении верою. Ничуть не бывало; такого разногласия между Гоголем и Белинским нет и в помине; напротив, в этом отношении они стоят на одной плоскости. На русском языке, может быть, нет другого произведения, так беззаветно, так целостно, до малейших оттенков мысли и слова, проникнутого духом общественности, как «Выбранные места из переписки с друзьями». Вся эта книга — сплошной и страстный призыв к личности - отдать все силы на служение общему благу; другого содержания в ней нет, и все, о чем она говорит, строго подчинено этой главной мысли. Нельзя представить себе ничего более противоположного мировоззрению Гоголя, нежели понятие индивидуализма, самодержавной личности. Весь смысл его книги заключен в этих словах: «Все дары Божьи даются нам затем, чтобы мы служили ими собратьям нашим». Этой службе он закрепощает все, что ни есть в человеке, вплоть до женской красоты, которая тоже должна стать орудием общего добра, и до вдохновения лирического поэта, ибо он прежде всего требует от поэта: «так возлюби спасение земли своей, как возлюбили древние пророки спасение богоизбранного своего народа». Жизнь, служащая сама себе целью, самодовлеющее раскрытие и напряжение жизненных сил, бесцельная радость бытия для Гоголя не существуют, - он даже не оспаривает их, ему и на ум не приходит, что такая точка зрения возможна. Его мышление насквозь практично и утилитарно, и именно в общественном смысле. Жить и служить людям - для него синонимы: мы призваны сюда, - говорит он, - не для празднеств, а для битвы. В «Авторской исповеди» он рассказывает (и все его развитие подтверждает это), что мысль о службе государству владела им с отроческих лет: «Мысль о службе меня никогда не оставляла. Я примирился и с писательством своим только тогда, когда почувствовал, что на этом поприще могу также служить земле своей». Это было больше, чем мысль: это было основное, господствующее чувство Гоголя в течение всей его жизни. Ему можно поверить, когда он говорит, что звуки заунывной русской песни неотступно вьются около его сердца и не дают ему покоя, что все, что ни
472
есть в России, «всякий бездушный предмет ее пустынных пространств», глядит на него укоризненно, как будто именно он виноват в этой пустынности и неустройстве русской жизни: «и я даже дивлюсь, — прибавляет он, — почему каждый не ощущает в себе того же».
Самая поразительная особенность душевной драмы Гоголя заключается в том, что к мысли о собственной греховности перед Богом он пришел не путем безотчетного самоуглубления, не религиозно, а утилитарно — чрез стремление сделать себя как можно более пригодным для возможно более полезной службы родине. Он сам много раз говорит об этом: он начал воспитывать себя потому, что убедился в невозможности иначе осуществить свою цель — «устремить общество, или даже все поколение, к прекрасному». Он убедился, что творчество — великая, но и опасная сила, что слово может нанести людям неисчислимый вред и может также необыкновенно подвигнуть их к добру, но только в том случае, если сам писатель «воспитается, как гражданин своей земли и как гражданин всего человечества, и как кремень станет во всем том, в чем поведено быть крепкой скалой человеку». И вот ради плодотворности своих творений, ради прочной пользы, которую они должны были принести родине, он должен был очистить себя от скверны. Его собственный талант и самая его жизнь были в его глазах только орудием общественной пользы. «Мертвыми душами» он надеялся сослужить родине свою великую службу; но для того, чтобы дело это оказалось истинно полезным, ему нужны были, по его убеждению, две вещи: во-первых, воспитать свою душу, во-вторых, вобрать в себя как можно больше знания фактов из русской жизни; и первое для его сознания в такой же мере являлось средством, как и второе. Первого он добивался нравственной борьбою в себе самом, второго старался достигнуть неустанными просьбами о сообщении ему анекдотов и мелочей, рисующих русский быт.
Нельзя понять, что думал Гоголь о личной ответственности человека пред Богом; он часто говорит о необходимости для каждого спасать свою душу, но как и сам он стремился спасти свою душу не для себя, а только для успешности своей работы на общую пользу, так и вообще идея спасения в его глазах неотделима от деятельности на общую пользу: он просто не мыслит ее вне этой связи, так что чувство ответственности за общее зло не только по времени предшествовало в нем нравственному перелому, но и было источником последнего и осталось центральной пружиной религии Гоголя. В «Переписке с друзьями» эта связь идей носит уже характер законченной системы; и так сильна была в Гоголе врожденная наклонность духа, о которой здесь речь, что, свято чтя православную церковь и учение ее св. отцов, он даже не замечает, как сильно разошелся в своих взглядах с этим учением. Он рассуждает так: без любви к Богу человек не может спастись, но Бога нельзя полюбить непосредственно — ибо как полюбить то, чего никто не видал? Но Христос открыл людям тайну, что «в любви к братьям получаем любовь к Богу». Отсюда Гоголь выводит такой силлогизм: «Не полюбивши России, не полюбить вам своих братьев, а не полюбивши своих братьев, не возгореться вам любовью к Богу, а не возгоревшись любовью к Богу, не спа
473
стись вам». Итак, есть только один путь спасения — служба родине. Вы хотите спастись? — «монастырь ваш — Россия. Облеките же себя умственно рясой чернеца и, всего себя умертвивши для себя, но не для нее, ступайте подвизаться в ней».
К тому времени, когда писались письма и статьи, вошедшие в «Выбранные места из переписки с друзьями», чувство ответственности и тревога за русскую жизнь достигли в Гоголе наибольшей остроты. Они росли в нем, если можно так сказать, в арифметической и в геометрической прогрессии - по мере того, как он все более уяснял себе смысл своего творчества, совпадавший для него с общественной пользой, и по мере того, как самый процесс этого творчества все глубже вводил его в недра русской жизни и раскрывал пред ним «пугающее отсутствие света» в ней. Пусть врачи отыскивают физические основания душевной болезни Гоголя, — нравственно она выразилась в том, что он тяжко заболел совестью за все зло русской жизни. Его отношение к родине из любви выросло в жгучую тревогу, почти в ужас, и этим чувством, вызвавшим к жизни самую книгу его писем, дышит каждая ее строка. Эта книга - как набат в глухую полночь; невнятными от ужаса словами она кричит: Россия гибнет! проснитесь, спящие, нельзя медлить! Пристально вглядываясь долгие годы, Гоголь рассмотрел не только страшную сеть пошлости, опутавшую Россию, но и невидимые слезы ее детей, и страх за нее усугублен в нем состраданием к ней. Ему кажется, что никогда еще Россия так громко не звала своих сыновей: «Уже душа в ней болит, и раздается крик ее душевной болезни», уже все в ней «сливается в один потрясающий вопль», «уже и бесчувственные подвигаются». И потому он не устает молить всех встать на служение ей и манит всех посулом собственного спасения: «Кто даже и не в службе, тот должен теперь вступить на службу и ухватиться за свою должность, как утопающий хватается за доску, без чего не спастись никому».
Таков общий смысл этой книги. Больше той любви к родине, какая сказалась здесь, не может быть.
XIX
Итак, Гоголь во всяком случае стоит на той же почве, что Белинский: оба они исповедуют исключительный общественный идеализм, всецело поглощающий личность; оба признают единственной разумной целью всякого индивидуального бытия — не личное счастье, не наслаждение красотою, не самочинное личное развитие до высшего типа силы или святости, а выработку некоторых идеальных форм общественной жизни. Естественно думать, что самый идеал общества, провозглашаемый целью, рисуется обоим в различном виде. Но на этом вопросе нам нет надобности останавливаться. Ни Гоголь, ни Белинский не формулируют своей общей мысли — оба все внимание обращают на выяснение ближайших путей и средств к усовершенствованию общества, а при внимательном рассмотрении этих путей оказывается, что конечные идеалы Гоголя и Белинского, в общем довольно смут
474
ные, несравненно больше совпадают, чем это кажется на первый взгляд. Кажущаяся противоположность между ними объясняется больше всего тем, что Гоголь намечает преимущественно нравственные признаки того идеала, который Белинскому рисуется только в его внешних очертаниях.
Основное разногласие между Гоголем и Белинским касается тех средств, которые тот и другой признают наиболее действительными для достижения предположенной цели. В этом отношении между ними -целая бездна. Оба они в своих односторонних утверждениях являются представителями двух исконных категорий человеческой мысли, и именно это сообщает непреходящее значение их спору, в котором отчетливо противостали друг другу крайние полюсы всякого мышления по вечному вопросу о способах улучшения общественной жизни.
Точка зрения Белинского типична для русской радикальной интеллигенции. Он общественник не только в смысле целей, но и в отношении указываемых им средств. Вся его практическая программа выражена в следующих словах: «уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение по возможности строгого выполнения хотя тех законов, которые уже есть». Это — чисто государственная программа; другими словами, для Белинского единственный путь прогресса — путь общественных реформ, создание и преобразование институтов в общеюридическом значении этого слова.
Совершенно иначе смотрит на дело Гоголь. Не менее Белинского общественник в смысле целей, он в отношении средств индивидуалист чистой воды. Поэтому в то время, как программа Белинского построена всецело на политических идеях, программа Гоголя по существу психологична; материал, из которого она строит, — нравственные силы человеческого духа.
Эти взгляды Гоголя органически выросли из особенностей его художественного дарования, и иначе не могло быть. Его творчество характеризуется двумя основными чертами: необычайной зоркостью и отчетливостью в распознавании элементарных душевных движений, из которых слагается человеческая действительность, и умением из этих подмеченных реальных элементов воссоздавать живые образы, совершенно нереальные, но одушевленные какою-то высшей жизнью благодаря непостижимой закономерности в преувеличении отдельных элементов и непостижимой соразмерности в их сочетании, — так, «чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем». Если эта последняя, синтетическая творческая способность оставалась принадлежностью только Гоголя-художника, то своеобразный характер наблюдения являлся, разумеется, постоянным свойством его ума; естественно, что в своем мышлении об обществе он работал над тем самым материалом, который был им накоплен в художественном опыте. Острота его зрения была изумительна. Где простой глаз видит только глыбу, он совершенно отчетливо различает все песчинки, из которых она состоит; молекулярность общественной жизни была для него до такой степени обязательна, что всякое явление действительности как бы механически разлагалось в его уме на свои частные элементы: общественный быт-
475
как взаимодействие отдельных личностей, каждая личность - как сложное сочетание первичных душевных движений, и каждый из этих первичных элементов воспринимался им с такой непосредственной четкостью, о которой мы только приблизительно можем составить себе представление. Это не значит, конечно, чтобы Гоголь мыслил личность отрешенною от общей жизни; разумеется, он видел в обществе не механическое соединение отдельных людей, — совершенно напротив: он с необыкновенною силою ощущает реальность тех нравственных токов, которые в обществе исходят от каждого на всех и от всех на каждого. Но опыт зорких наблюдений научил его, что самые эти токи являются реальными не в воздухе, где они только для отвлеченного мышления пересекаются сложной сетью, а лишь в отдельной личности, то есть в точке их исхождения или, напротив, восприятия. Таким образом, материал, которым он располагал для суждений о способах усовершенствования общественной жизни, был совершенно исключительного свойства; сквозь всю запутанность жизни он разглядел первичные движущие силы — это были психические движения, совершающиеся внутри отдельной личности, — и каждый из этих элементов он созерцал уже воочию, подобно тому как ботаник, вырыв растение из земли, очищает от комков и раздвигает отдельно корневые нити. Художническая работа сделала его, так сказать, специалистом науки об обществе, и общепринятые представления об этом предмете естественно должны были казаться ему безнадежно-поверхностным дилетантизмом. Гоголю была, конечно, знакома идеология современной ему русской интеллигенции, — идеология, оставшаяся неизменной доныне, — по которой прогресс общества совершается путем общественных мероприятий, то есть изменения форм общей жизни. Легко понять, как мучительно было для Гоголя видеть такое грубое заблуждение. Оно должно было представляться ему плодом отвлеченного и поверхностного мышления, основанного на полном незнакомстве с реальными элементами общественной жизни, которые он так явственно видел. Что могли значить для него те или другие формы общественной жизни, когда он неопровержимо знал, что все существование общества определяется состоянием корней, что корни эти — в душе людей, образующих общество, и что, следовательно, улучшить общую жизнь можно только путем оздоровления корней, то есть приучив каждую отдельную душу функционировать правильно? Мог ли он ждать пользы от тех новых законов, «сообразных с здравым смыслом и справедливостью», на которые заранее возлагал все надежды Белинский, когда он твердо знал, что все дело - в применении закона, что во всем виноват «применитель, стало быть, наш же брат?»
Такова была вторая цель Гоголя при издании «Выбранных мест из переписки с друзьями», - потому что первою был призыв к согражданам стать на защиту гибнущей родины. Заблуждению о спасительности общественных мер он хотел противопоставить иную «программу реформ», как единственно реальную, потому что основанную на пристальном изучении подлинной жизни.
476
XX
Вся эта программа резюмируется четырьмя словами Гоголя: «в душе ключ всего». «Душу и душу нужно знать теперь, а без того не сделать ничего». Мы уже видели, что это значит; единственно реальная движущая сила истории — душа отдельного человека; весь быт общества, в свою очередь могущественно влияющий на индивидуальную психику, определяется нравственным уровнем, на котором стоят его отдельные члены; стало быть, все старания, имеющие целью усовершенствование общей жизни, должны быть устремлены на исправление отдельных душ. Это для Гоголя не догмат спиритуалистической веры, а просто «реальная политика», тактическая директива, основанная на строго научном изучении действительности. В душе ключ не только к нравственному подъему общества, но и к его материальному развитию, к так называемым благам культуры. «Устроить дороги, мосты и всякие сообщения... есть дело истинно нужное; но угладить многие внутренние дороги, которые до сих пор задерживают русского человека в стремлении к полному развитию сил его и которые мешают ему пользоваться как дорогами, так и всякими другими внешностями образования, о которых мы так усердно хлопочем, есть дело еще нужнейшее... В России давно бы уже завелась вся эта дрянь сама собою... если бы только многие из нас позаботились прежде о деле внутреннем так, как следует. «О сем помыслите прежде, — сказал Спаситель, — а сия вся вам приложится». И это убеждение в Гоголе опять-таки не априорно, алогически вытекает для него из того неопровержимого факта, что душа человека есть главная пружина, движущая всю жизнь.
Итак, надо действовать на души. А если так, то очевидно, что успех влияния будет тем прочнее, чем более мы постараемся действовать на душу непосредственно, - не на внешние условия, от которых она зависит, и не на отдельные дурные ее проявления, а, так сказать, на самый организм души. Мысль Гоголя та, чтобы каждый человек, желающий послужить обществу, стремился в кругу своего влияния не к искоренению частных видов зла, а к оздоровлению самого источника, откуда вытекают и добро, и зло, — к оздоровлению душ; это и значит «закалять дело накрепко и навеки». Каждый должен помнить, что он стоит в своем кругу только на время: «Вы должны рубить зло в корне, а не в ветвях, и дать такой толчок всеобщему движению всего, чтобы после вас пошла сама собой работать машина». Рубить зло в корне значит нравственно перевоспитывать людей, на которых простирается твое влияние.
И тут естественно на первое место выступает для всякого общественного деятеля (а таким должен быть каждый человек) обязанность воспитаться самому, и именно по двум причинам: во-первых, человек с непросветленной душой делает вред своим ближним, соблазняя их примером своей дурной жизни, вовлекая их в проступки и пр.; во-вторых, для того, чтобы принести пользу ближним, чтобы добросовестно послужить обществу, нужно вытравить в себе весь эгоизм, все мелочное честолюбие и самолюбие, гнев, гордость, нетерпимость, склонность к
477
поспешным решениям. И опять нравственное совершенствование по Гоголю постулируется не этически и не религиозно, оно не есть ни цель само по себе, ни путь к слиянию с Богом: оно - не более, как общественно-утилитарное орудие. «Себя даже самих вы не можете теперь сделать лучше, потому что и этого нельзя сделать, не подумавши прежде о том, чтобы сделать других лучшими, — так тесно наша собственная жизнь и наше собственное образование соединены с нашими ближними», то есть ничто не может заставить меня пожелать стать лучше, кроме возникшего во мне желания послужить людям. «Мы все так странно и чудно устроены, что не имеем сами в себе никакой силы, но как только подвигнемся на помощь другим, сила вдруг в нас является сама собою».
Нельзя выразиться яснее. Вдумываясь в эти заветы Гоголя, я с удивлением спрашиваю себя: где же религия Гоголя, в чем заключалось его «религиозная драма», о которой столько говорят? Я нигде не нашел ее следов. Куда не обращусь, на всем пространстве его учения царит один повелительный закон — общее благо. Он был одержим мечтою о прекрасной, светлой, гармонической жизни на земле, это лучезарное видение жгло его душу, и жгли ее тьма и неустроенность русской действительности, и весь он отдался делу земного благоустройства. Он практик от головы до ног; «ум мой, — говорит он, — был всегда наклонен к существенности и к пользе», и если объектом своей и всякой деятельности он избирает не материальные условия жизни, не формы общего быта, а душу человека, то единственно из практических соображений, потому что убедился на опыте, что в «душе ключ всего». Личность и закон Христа занимают в его учении центральное место, но играют только служебную роль: в Христе мы имеем недосягаемый образец тех самых душевных свойств, которые нужны всякому для наиболее успешного служения общему благу, а в его учении — как бы лучшее, какое когда-либо было написано, руководство к выработке этих качеств в себе и в других. Христос для Гоголя — как бы величайший специалист обществоведения, изучивший, как никто, законы исторического бытия, другими словами — законы душевной жизни человека. Он рассказывает в «Авторской исповеди», как работа над «Мертвыми душами» привела его к сознанию необходимости получше узнать природу человека; он стал «преследовать жизнь в ее действительности, а не в мечтах воображения», и на этом пути незаметно пришел ко Христу, увидев, «что еще никто из душезнателей не всходил на ту высоту познания душевного, на которой стоял Он», и проверив его учение «поверкой разума», он убедился, что оно верно, что оно указывает наиболее соответствующие реальной действительности и, значит, наиболее целесообразные (в практическом смысле) приемы действия. «От малых лет была во мне страсть замечать за человеком, ловить душу его в малейших чертах и движениях его, которые пропускаются без внимания людьми, — и я пришел к Тому, Который один полный ведатель души и от Кого одного я мог только узнать полнее душу». Здесь нет и намека на религию в прямом значении этого слова. Чтобы научиться реально, а не в мечтах и на бумаге, перестраивать жизнь, нужно, разумеется, предварительно как можно трезвее и детальнее изучить ее, какова она
478
есть от века; лучшим ее знатоком и тактиком оказался Христос — вот и все13.
Я не хочу сказать, что у Гоголя не было веры. Глубокая религиозность его натуры стоит вне сомнения; но в чем состояла его религия, мы еще не знаем. Этот вопрос требует новых исследований; во всяком случае, то, что написано до сих пор о его религиозном переломе, кажется мне малоосновательным. Может быть, религия Гоголя состояла в нерасчленен-ном, но чрезвычайно живом ощущении сверхъестественных сил и в неразделенной с этим чувством вере в загробную жизнь, - и тогда связью между этой его религией и столь сильным в нем социальным чувством являлось убеждение, что каждого, кто прямо или косвенно делал вред своему обществу или даже только нерадиво служил ему, для каковой службы человеку только и дается жизнь, — ждет страшное наказание за гробом.
Если верно, что сердце человека там, где его сокровище, то сердце Гоголя принадлежало не Богу, а народному благу, России; с Богом его связывал только страх, в Христе он чувствовал преимущественно тонкого психолога. Он сам мучительно ощущал в себе это раздвоение между небесным и земным и жаждал чистой веры, но он был не властен отдать Богу свое сердце, полное Россией. В январе 1848 года, готовясь к поездке в Св. Землю, он пишет о. Матвею50*: «...Мне кажется даже, что во мне и веры нет вовсе. Признаю Христа Бога человеком только потому, что так велит мне ум мой, а не вера. Я изумился Его необъятной мудрости и с некоторым страхом почувствовал, что невозможно земному человеку вместить ее в себе, изумлялся глубокому познанию Его души человеческой, чувствуя, что так знать душу человека может только сам Творец ее. Вот все, но веры у меня нет. Хочу верить, и несмотря на все это, я дерзаю теперь идти поклониться Святому Гробу... Скажите мне: зачем мне, вместо того, чтобы молиться о прощеньи всех прежних грехов моих, хочется молиться о спасеньи русской земли, о водвореньи в ней мира вместо смятения, и любви наместо ненависти к брату? Зачем я помышляю об этом, наместо того, чтобы оплакивать собственные грехи мои?»
XXI
В мировоззрении Гоголя своеобразно сочетались два начала; непоколебимый консерватизм в отношении ко всей материальной действительности и самый смелый радикализм в отношении к человеческому духу. Все существующее, начиная с явлений природы и кончая наличными формами общественного быта, обладает в его глазах безусловной, божественной закономерностью: все это явилось «недаром». Недаром Бог повелел иным женщинам быть красавицами, нет власти иначе, как от Бога, никто не вправе покидать место, на которое поставил его Бог, помещик должен оставаться помещиком, крепостной — крепостным,‘«потому что взыщет с тебя Бог, если бы ты променял это звание на другое, потому что всякий должен служить Богу на своем месте, а не на чужом», и т.д. и т.д., —
479
словом, самый крайний, самый необузданный религиозный детерминизм, делающий то, что от признания закономерности существующих форм Гоголь незаметно для самого себя переходит к удивлению перед этой закономерностью, а отсюда и к радостному принятию самих форм. В этом чувстве коренится весь политический консерватизм Гоголя, так неверно понятый у нас. Вот почему он неистощим в восхвалении государственной мудрости, обнаруживающейся в политическом и административном устройстве Российской империи: «Слышно, - говорит он, -что сам Бог строил незримо руками государей».
Итак, все, что существует, должно оставаться неизменным. Так учил Христос, так внушала Гоголю его идея о Боге и так говорил ему его разум, ибо все исторически сложившиеся формы стихийно обусловлены действием основных сил, созидающих жизнь, именно нравственных побуждений миллионов отдельных личностей в данном ряде поколений.
Народ представляется Гоголю состоящим из бесчисленного множества взаимно пересекающихся кругов. Каждый человек есть центр некоторого круга, круга своих ближайших собратьев, на которых он влияет нравственно, и вместе с тем каждый человек входит в состав многих других кругов, то есть в сферу влияния многих других людей. Так образуется сплошная круговая ответственность всех членов общества за весь общественный быт. Другими словами, каждый человек непрерывно исполняет общественную функцию, каждый состоит на службе у государства: его службою является влияние, которое он оказывает на окружающих его людей. Никто не может оправдываться тем, что он не у дел, что у него нет должности: на какое бы место не поставили тебя обстоятельства, — всюду вокруг тебя люди, следовательно, всюду ты можешь и должен служить государству добрым влиянием на них. Но, разумеется, должность (в узком смысле слова) имеет преимущества: она расширяет круг и увеличивает средства влияния, и тем больше, чем должность значительнее.
Итак, есть только один путь к обновлению жизни, только одна форма истинно-полезной общественной деятельности — нравственное влияние каждого отдельного человека на каждого в отдельности из окружающих его, как личным примером, так и увещанием. Очевидно, что такое влияние одной индивидуальной души на другую может быть плодотворным только при двух условиях; если влияющая душа чиста сама по себе и бескорыстна для самоотверженной заботы о ближнем, и если тот, кто влияет, с величайшей тщательностью изучит ту душу, на которую он собирается влиять, и обстоятельства, среди которых она живет, так как в противном случае его влияние окажется слишком суммарным и не попадет в цель: здесь, как и при лечении телесных болезней, требуется самое строгое индивидуализирование. Сообразно с этими общими положениями практическая программа Гоголя распадается на три части: на указание способов совершенствования, диагностику и терапию. «Выбранные места из переписки» и представляют собою практическое руководство по всем этим трем отраслям душеведения. Вы должны глядеть на весь город, писал Гоголь Смирнрвой51*, «как лекарь глядит на лазарет».
О первой части мы уже говорили. Ключ к трудной науке самосовершенствования по Гоголю лежит в христианстве. Но христианство — не
480
единственный путь, а только самый прямой. Есть много окольных путей, «незримых ступеней к христианству»; из них главный - искусство. С этой точки зрения Гоголь в своей книге подробно разбирает влияние театра и поэзии, выясняет пользу «чтения русских поэтов перед публикою», русского перевода «Одиссеи» и проч.; с этой точки зрения определяет он и значение русской поэзии: «Поэзия наша звучала не для современного ей времени, но, чтобы — если настанет, наконец, то благодатное время, когда мысль о внутреннем построении человека в таком образе, в каком повелел ему состроиться Бог из самородных начал земли, сделается, наконец, у нас общею по всей России и равно желанною всем, — то чтобы увидели мы, что есть действительно в нас лучшего, собственно нашего, и не позабыли бы его вместить в свое построение».
Не меньшее значение придает Гоголь тому, что мы выше назвали диагностикой. Его письма переполнены самыми мелочными указаниями на этот счет и самыми настойчивыми советами не пренебрегать этим делом. По его мнению, вся наша беда в том, что мы глядим не в настоящее, а в будущее. «Безделицу позабыли: позабыли, что пути и дороги к этому светлому будущему сокрыты именно в этом темном и запутанном настоящем, которого никто не хочет узнавать». Он пишет Данилевскому52’: «Ты все еще не схватил в руки кормила своей жизни, все еще носится она бесцельно и праздно, ибо о другом грезит дремлющий кормчий: не глядит он внимательными и ясными глазами на плывущие мимо и вокруг его берега, острова и земли, а все еще стремит усталый, бессмысленный взор на то, что мерещится в туманной дали, хотя давно уже потерял веру в обманчивую даль», — и он умоляет друга хоть один год заняться своей деревней, не усовершенствовать, не вводить новшеств, даже не распоряжаться, а только «войти во все».
Главное, конечно, человек. Без устали, неисчислимое количество раз он доказывает необходимость изучить «с ног до головы во всех подробностях» каждого из людей, входящих в круг нашего влияния. «По-моему, — говорит он, — чтобы помочь кому-либо, нужно узнать его всего насквозь, а без того я даже не понимаю, как можно кому-либо дать какой-либо совет; всякий совет, какой ему не дашь, будет обращен к нему своей трудной стороной, будет не легок, неудобоисполним»; только при этом условии можно найти для каждого такие слова, «которые попали бы прямо куда следует, не выше, ни ниже того предмета, на который направлены». И тут он опять настаивает, что ключ к чужой душе лежит в нашей собственной: «узнавать душу может один только тот, кто начал уже работать над собственной душой своей». Так было, говорит он, и с ним самим; если он больше других знает человеческую душу, то лишь потому, что глубже других всматривался в собственные мерзости. Только в работе над самим собою могут обнаруживаться пред человеком «исходы, средства и пути».
В «Выбранных местах из переписки» Гоголь дал несколько примерных образчиков такого диагностического исследования. Вот случай, так сказать, общего свойства: человек, вообще желающий послужить России. Он должен узнать Россию в ее типических представителях. «Таким же самым образом, как русский путешественник, приезжая в каждый зна
31 - 1756
481
чительный европейский город, спешит увидеть все его древности и примечательности, таким же точно образом и еще с большим любопытством, приехавши в первый уездный или губернский город, старайтесь узнать его достопримечательности. Они не в архитектурных строениях и древностях, но в людях... Познакомьтесь прежде всего с теми из них, которые составляют соль каждого города или округа; таких человека бывает два или три в каждом городе. Они вам в немногих чертах очертят весь город, так что вам будет видно уже самому, где и в каких местах производить наиболее наблюдение над нынешними вещами. В разговоре с человеком передовым из каждого сословия вы от него узнаете, что такое всякое сословие в нынешнем его виде. Расторопный и бойкий купец вдруг вам объяснит, что такое в их городе купечество; порядочный и трезвый мещанин даст понятие о мещанстве», и т.д.
Это случай общий, где требуется исследование типологическое. А вот ряд частных случаев: здесь должны применяться совсем другие приемы. Губернаторша должна изучить всех чиновников в городе до единого. От каждого из них она должна лично узнать его имя, отчество и фамилию, в чем состоит предмет его должности и где ее пределы, какое добро может быть сделано в его должности при нынешних обстоятельствах и какое зло. Потом точно так же должна она изучить всех женщин городского общества, и не только дела и занятия каждой, но и образ мыслей и вкусы: «что кто любит, что кому из них нравится, на чем конек каждой», словом «женщин всех насквозь!» — и т.д., на многих страницах. Генерал-губернатор начнет с занимающих главные должности; каждого из них он должен, путем различных расспросов, узнать со всех сторон, с его домашней и семейной жизнью, с его образом мыслей, наклонностями и привычками. «Вы станете покрепче всматриваться в душу человека, зная, что в ней ключ всего... Если вы узнаете плута не только как плута, но и как человека вместе, если вы узнаете все душевные его силы, данные ему на добро и которые он поворотил во зло или вовсе не употребил, тогда вы сумеете так попрекнуть его им же самим, что он не найдет себе места, куда ему укрыться от самого же себя».
Частные письма Гоголя полны таких наставлений. Когда в 1844 г. один из сыновей С.Т. Аксакова (Григорий)53* поступил на службу во владимирскую уголовную палату, Гоголь через отца настоятельно советовал молодому человеку изучить «насквозь» не только палату, но и весь Владимир, и не только весь Владимир, «но даже источники всех рек, текущих со всех сторон губернии в палату», не пропустить никого из чиновников, купцов и мещан, всякого расспросить (и научиться расспрашивать), не пренебрегая и глупыми; и опять тот же довод: чтобы делать добро, то есть чтобы нравственно влиять на людей, надо в подробностях узнать механизм человеческой души вообще, затем особенности русской души и, наконец, частные свойства каждой отдельной души, на которую собираешься влиять. О том же беспрестанно писал Гоголь своим сестрам, жившим в деревне, не скучая десятки раз доказывать необходимость войти в быт каждой крестьянской семьи, изучить каждую бабу на селе и проч.
А затем следует терапия — искусство влиять. Эту важнейшую часть техники общественного дела Гоголь также разработал до малейших
482
подробностей, и опять совершенно в практическом духе. На это счет в «Переписке с друзьями» опять рассмотрено несколько примерных случаев: что могут сделать — жена в семье, женщина в свете, губернаторша, помещик, губернатор, генерал-губернатор. Чистая женщина уже самой чистотой своей служит общему благу: «кто не смеет себе позволить при вас дурной мысли, тот уже ее стыдится; а такое обращение на самого себя, хотя бы даже и мгновенное, есть уже первый шаг человека к тому, чтобы быть лучше». Если жена не будет расточительна, если она внесет строгий порядок и содержательность в семейную жизнь, она тем самым окажет облагораживающее влияние на мужа и удержит его от многих общественных пороков, например, от взяточничества. Губернаторша — первое лицо в городе, ей подражают во всем; пусть же она старается влиять личным примером; если она даже только станет гнать роскошь — уже и то хорошо; «не пропускайте ни одного собрания и бала, приезжайте именно затем, чтобы показаться в одном и том же платье; три, четыре, пять, шесть раз надевайте одно и то же платье. Хвалите на всех только то, что дешево, просто». Еще большее влияние имеет губернатор. «Поверьте, что не сделай он визита какому-нибудь господину, об этом будет весь город говорить: станут расспрашивать, за что и почему, и этот самый господин из-за этой единственной боязни струсит сделать подлость, которую он не струсил бы совершить пред лицом власти и закона», и т.д., все в том же роде. Частные письма Гоголя переполнены такими деятельными указаниями. Всюду строго проводится одна мысль: что прочное обновление общества может быть достигнуто только индивидуальным нравственным влиянием одной души, более просветленной, на другую отдельную душу, менее просветленную. Оттого и лирическому поэту Гоголь предписывает путь индивидуального воздействия на типичных представителей общества: «попрекни прежде всего сильным лирическим упреком умных, но унывших людей... воззови, в виде лирического сильного воззвания, к прекрасному, но дремлющему человеку... опозорь в гневном дифирамбе новейшего лихоимца... возвеличь в торжественном гимне незаметного труженика», и т.п., ибо в отдельной душе, в совокупности отдельных душ — ключ всего.
XXII
Нам остается еще изложить ту часть Гоголевского учения, в которой он сам видит практическое основание своей системы. Раз каждый гражданин несет общественную службу, раз он — воин, борющийся за благо родной страны, он должен быть и закален, как воин; отсюда учение Гоголя о дисциплине личной жизни. Вполне естественно, что он сурово осуждает уныние и праздность; но он противопоставляет им не только общие их противоположности — бодрость и неустанный труд, — он требует еще самой щепетильной, самой педантичной регламентировки всего личного обихода. Крепость воли в его глазах - условие всякой деятельности; без нее человек распускается в жизни, как мыло в воде, и все его
483
31*
достоинства исчезают в беспорядке действий. А выработать в себе эту крепость можно только строжайшей дисциплиной, прежде всего дисциплиной внешней: «укрепись в деле вещественного порядка, вы укрепитесь нечувствительно в деле душевного порядка». Поэтому он не устает проповедовать: крепитесь и будьте упрямы, будьте педантичны в каждом вашем деле и в распределении дня: «важно то, чтобы в человеке хотя что-нибудь окрепнуло и стало непреложным; от этого невольно установится порядок и во всем прочем».
И вот он учит «жену» учиться этой крепости. Он велит ей исполнять его предписания целый год, «не рассуждая пока, зачем и к чему это». Предписания его заключаются в том, чтобы завести строгий порядок в домоводстве. Пусть она заранее вычислит, сколько она должна издержать в год, и пусть разделит эту сумму на «семь куч»: во одной куче - деньги на квартиру с дровами и пр., в другой — на стол, в седьмой — на помощь бедным. Избави ее Бог смешивать эти кучи; каждой должен вестись счет особо, и не под каким видом не должна она занимать из одной кучи в другую; так, если бы даже на ее глазах совершилось несчастие, раздирающее душу, а у нее седьмая куча уже издержана, она и тогда не смеет дотрагиваться до других куч, чтобы помочь нуждающемуся: пусть она, унижая себя, пойдет по знакомым, пусть делает все другое, лишь бы не нарушить порядка; «будьте упрямы, просите Бога об упрямстве». И точно так же, пусть она правильно распределит свое время: «положите всему непременные часы». — В другой раз, в частном письме к Смирновой, он советует ей даже установить такой порядок, чтобы ее свидания с мужем происходили всегда в одно и то же время и продолжались не долее положенного времени.
Его письма к сестрам на две трети наполнены самыми точными указаниями, имеющими целью приучить их к дисциплине. Пусть каждая из сестер возьмет на себя какую-нибудь одну отрасль хозяйства, и пусть каждая по своей части ведет строгий счет, который раз в месяц представляется матери, а в конце каждого месяца они должны составить из себя комитет и обсудить каждую издержку сравнительно с прочими и с точки зрения ее необходимости; ты, Анна, займись огородом, — и он посылает ей книжку, содержащую «полное наставление для всякой зелени порознь». В этих занятиях существо дела — как-то: помощь матери в хозяйстве, необходимость надзора за приказчиком, бережливость и пр., -играет второстепенную роль: главное - приучить себя к упорядоченной работе, чтобы тем закалить свою волю. Той же задаче должна служить и аккуратность в распределении дня. Этим требованием Гоголь положительно донимает сестер; сестра Анна должна научиться переводить с немецкого, потому что это может дать ей в будущем кусок хлеба, но главное то, чтобы переводила она «решительно всякий день и в одно и то же время», и т.п. Можно подумать, что он помешался на дисциплине. В январе 1844 года он пишет из Ниццы Шевыреву письмо, в котором просит его немедленно купить в лавке четыре миниатюрных экземпляра «Подражания Христу», один из них оставить у себя, а остальные три раздать С.Т. Аксакову, Погодину и Языкову; «в конце письма, - пишет он, - ты увидишь лаконические надписочки, которые разрежь ножницами и на
484
клей на всяком экземплярчике». Эти надписочки заключали в себе «рецепт употребления самого средства», — рецепт заключался в том, чтобы каждый из одаренных ежедневно поутру, «всего лучше сейчас после ко-фия», читал «Подражание Христу» в течение одного часа, ни больше, ни меньше. В частности Языкову он предписывает делить утро на две половины и начало каждой посвящать, в размере одной четверти часа, чтению одной и той же книги, по одной странице, не более: в первой половине — «Подражания Христу», во второй Библии; обе эти половины должны начинаться ежедневно в одно и то же время, минута в минуту. Это чтение Гоголь называет лекарством от душевных беспокойств и тревог, но ясно, что целительную силу он приписывает здесь не одному чтению; это была маленькая хитрость учителя, к каким Гоголь прибегал нередко.
XXIII
Изложенное здесь учение Гоголя о человеке и обществе должно было составить идейный остов остальных частей «Мертвых душ». То, что уцелело от второго тома этой поэмы, не может быть понято иначе; весь пестрый узор характеров, происшествий и разговоров, составляющих содержание этого тома, расположен по генеральным линиям этой философии. Устами своих положительных героев Гоголь высказывает здесь ее основные положения. Устами генерал-губернатора он в торжественную минуту призывает всех спасать Россию, ибо гибнет уже наша земля не от нашествия врагов, а от нас самих: пусть всякий восстанет против неправды, пусть вспомнит долг, который на всяком месте предстоит человеку. Устами Му-разова он говорит, что не будет земного благоустройства, пока люди не подумают о благоустройстве душевном, ибо «от души зависит тело». Примером обоих (отношением Муразова к Хлобуеву и Чичикову, обращением генерал-губернатора к его подчиненным) он рисует образец того нравственного влияния на ближних, в котором он видел долг человека и прямой путь к обновлению жизни. В Костанжогло он воплотил свою мысль о труде и дисциплине, делающих человека «мужем» и устрояющих общество. Костанжогло должен был в образе воплотить тот идеал, который рисовал Гоголь в статье «Русский помещик» в «Выбранных местах из переписки с друзьями», — как чистая Улинька, при которой смущается и немеет недобрый человек, должна быть идеалом «женщины в свете», как воплощением христианского идеала «службы» должен быть тот чиновник особых поручений при генерал-губернаторе, который, «не сгорая ни честолюбием, ни желанием прибытков, ни подражанием другим, занимался только потому, что был убежден, что ему нужно быть здесь, а не на другом месте, что для этого дана ему жизнь». А рядом с этими идеальными типами — целая вереница отрицательных, тоже по схеме знакомого нам учения: Тентетников, Хлобуев, Платонов, как разновидности человека, лишенного дисциплины, и пр. и пр. Вся в целом, поэма должна была явиться художественным воплощением той мысли, которую Гоголь выразил в своем предсмертном обращении к «друзьям»: «Не смущайтесь никакими событиями, какие ни случаются вокруг вас. Делайте каждый свое дело, моляся в тишине. Общество тогда только поправится, когда всякий
485
частный человек займется собою и будет жить, как христианин, служа Богу теми орудиями, какие ему даны, и стараясь иметь доброе влияние на небольшой круг людей, его окружающих. Все придет тогда в порядок, сами собой установятся тогда правильные отношения между людьми, определятся пределы законные всему. И человечество двинется вперед».
Этими средствами думал Гоголь спасти Россию, ради этих мыслей — чтобы воплотить их в образы на пользу людям в последних частях своей поэмы — обрек он себя подвижничеству. Нельзя крепче верить, чем верил Гоголь в правильность открытых им путей, и нельзя беззаветнее служить истине, чем Гоголь служил своей. Он сам в последние 10 лет своей жизни олицетворил в себе свой идеал служения общему благу. Решив, что и на писательском поприще можно послужить государству, он уже ничего не жалел, чтобы сослужить свою службу честно: отказался от всех соблазнов мира, положил все силы души на нужное для плодотворности службы самоусовершенствование и жадно старался узнать предмет своей «должности» — душу человека и русского человека в особенности.
Столько ума, столько воли, усилий и страданий - и все в жертву заблуждению! Ложна была не мысль Гоголя сама по себе, — она стала заблуждением только потому, что он не додумал ее до конца. Мы видели, его мысль заключалась в том, что единственной реальной движущей силой в человеческом обществе является душа отдельного человека, и что поэтому единственным средством приблизить общежитие к идеалам правды и добра является перевоспитание отдельных душ. Этим наблюдением он выразил великую и простую истину, незыблемую на все времена. Но открыв в индивидуальном духе основной фактор истории, он затем счел уже возможным пренебречь всеми неиндивидуальными элементами общежития, как вещью производной и потому лишенной самостоятельного значения. В этом и заключалась его ошибка. Он не понял, что эти не-инди-видуальные силы, рождающиеся из соединения индивидуумов в общество, вступают в реальное взаимодействие с каждой отдельной душой. Он хотел оставить неизменными общественные формы и революционировать только отдельные сознания, не заметив того, что каждое революционное движение в недрах отдельной души необходимо влечет за собою частичное разрушение общественной формы со стороны данного человека и, наоборот, что самочинное изменение общественных форм частично преображает сознание людей, захваченных этой переменой. Так, христианское совершенствование, проповедуемое им, неизбежно привело бы человека к сознанию, что крепостное право — грех, и тогда он должен был бы отказаться от власти над своими крестьянами (на эту сторону ошибки Гоголя указал уже в своем знаменитом письме Белинский); наоборот, законодательное упразднение крепостного права явилось реальной воспитательной силой для личности, как и вообще всякое общественное мероприятие, принудительно регулируя поступки людей, вызывает атрофию или ускоренное развитие соответственных наклонностей в каждом отдельном человеке. Он не понял этого, и оттого не понимал, что Муразов, если он точно христианин, не может оставаться откупщиком, то есть спаивать народ; что его добродетельный помещик не может оставаться рабовладельцем; что необходимо восстать против крепостного права, которое психологи
486
чески мешает людям стать христианами, и т.п. Отсюда роковая ошибка Гоголя в указании средств, могущих привести к обновлению жизни: он рекомендует исключительно путь индивидуального воздействия — личным примером и увещанием, тогда как его собственная мысль открывала не этот один, но три пути: воздействия не только личности на личность, но и личности на общежитие и общежития на личность. Все три ведут к той единственно-существенной цели, которую поставил Гоголь: к перевоспитанию индивидуального духа.
Так система, воздвигнутая Гоголем из материала его наблюдений, была и в своей правде, и в своей лжи обусловлена свойствами этого материала. Его наблюдения были наблюдениями художника-психолога, всецело индивидуалистическими; вот почему он сумел разглядеть сокровенные корни исторической жизни, ибо эти корни — в индивидуальном духе, и почему он не сумел выяснить вполне условия питания этих корней, а выяснил только те из этих условий, которые наиболее непосредственно входят в круг отдельной личности. Он впал в такую же крайность, как Белинский, но в крайность прямо противоположную: неверной мысли о единоспасающей силе общественных форм он противопоставил не менее ложную в своей исключительности мысль о единоспасающей силе личной нравственности.
Никогда не поймет Гоголя тот, кто захочет видеть в нем поэта. Он не был поэтом и не хотел им быть. Неразгаданная тайна его творчества заключается в том, что, обладая великим художественным талантом, он не был свободно и радостно увлекаем своим гением, а был изнутри подвигнут запречься в ярмо, как угрюмый раб, как вол. Крылатый вол — так можно сказать о нем, потому что в нем соединились пламенная мечтательность и самая трезвая практичность. Он жил утопией, «как бы сгорая желанием лучшей отчизны, по которой тоскует со дня создания человек», — и весь погрузился в изыскание самых прозаических средств, которыми можно было бы сделать земную юдоль похожей на эту небесную отчизну. Он не хотел быть поэтом; он страстно хотел сделаться специалистом по части обществоведения и обществоустроения, совершенно деловым, до конца практичным, знающим не только законы построения зданий, но и до мелочей всю технику кладки кирпича и разведения извести. Он сам торжественно писал о себе: «Создал меня Бог и не скрыл от меня назначения моего. Рожден я вовсе не затем, чтобы произвести эпоху в области литературной. Дело мое проще и ближе: дело мое есть то, о котором прежде всего должен подумать всякий человек, не только один я. Дело мое — душа и прочное дело жизни». Это значит: прочное устроение общей жизни путем устроения души.
Гоголь не написал обещанной им «Прощальной повести»; последней книгою, которую он дал русскому обществу, его завещанием, остается книга его писем. Она вся в своих подробностях — заблуждение, но ее частные ошибки не умаляют ценности той непререкаемой истины, которую впервые у нас высказал в ней Гоголь: истины об индивидуальном духе, как о последнем плотном ядре, из которого все исходит и на который поэтому должны быть направлены все усилия преобразователей.
487
Главы XXIV-XXVL Раскол в русском обществе
XXIV
Статья Белинского в «Современнике», его знаменитое письмо к Гоголю и письма к друзьям обнаруживают такое глубокое непонимание «Выбранных мест из переписки с друзьями», которое кажется почти невероятным. Пойми он книгу Гоголя, он должен был бы, с своей точки зрения, назвать ее только ошибочной по существу и вредной по ее возможному влиянию на общество. Она предлагала определенный план оздоровления России -индивидуальный и нравственный; этот план естественно должен был казаться Белинскому ребяческим, не ведущим к цели: значит, сама собою напрашивалась критика чисто деловая, доказательная, которая разоблачила бы наивность Гоголя; нравственной квалификации здесь очевидно не было места. Белинский же сразу объявил книгу «гнусною» и «подлою». Он пишет Боткину54’: «Терпимость к заблуждению я еще понимаю и ценю, по крайней мере в других, если не в себе, но терпимости к подлости я не терплю. Ты решительно не понял этой книги, если видишь в ней только заблуждение, а вместе с ним не видишь артистически-рас-считанной подлости»14.
Дело в том, что понять книгу Гоголя можно только из ее центральной мысли, Белинский же последней не заметил совсем, а увидел в «Выбранных местах» хаотическую груду отдельных сентенций и советов, из которых многие были ему знакомы, как принадлежности Булга-ринского и Бурачковского55’ мировоззрения. Он разглядел несколько стропил, штемпелеванных консервативно-патриотической маркой, и этого было ему довольно, чтобы признать, что и Гоголь хочет выстроить из них полицейскую будку, тогда как Гоголь строил храм; и оттого, что он не понял основной мысли, он превратно понял все частности, потому что книга была совершенно цельна и последовательна. Известное черновое письмо Гоголя в ответе Белинскому есть вопль оклеветанного человека: «В каком вывороченном виде стали перед вами вещи! в каком грубом, невежественном смысле приняли вы мою книгу! как вы ее истолковали!., и далее: «Как мне защищаться против ваших нападений, когда нападенья невпопад?» и еще: «Как странно мое положение, что я должен защищаться против тех нападений, которые все направлены не против меня и не против моей книги! Вы говорите, что вы прочли будто сто раз мою книгу, тогда как ваши же слова говорят, что вы ее не читали ни разу».
Белинский не понял Гоголя, а Гоголь понял и то, почему Белинский его не понял. Он отчетливо противопоставляет оба взгляда: общераспространенный, социально-политический, - и свой, индивидуальнонравственный. «Многие, — пишет он, — видя, что общество идет дурной дорогой, что порядок дел беспрестанно запутывается, думают, что преобразованиями и реформами, обращением на такой и на другой лад можно поправить мир. Другие думают, что посредством какой-то особенной, довольно посредственной литературы, которую вы называете беллетри
488
стикой, можно подействовать на воспитание общества. Мечты! Кроме того, что прочитанная книга лежит без применения... плоды если происходят, то вовсе не те, о которых думает автор, а чаще такие, от которых он с испугом отскакивает сам... Общество образуется само собою, слагается из единиц. Надобно, чтобы каждая единица исполнила должность свою... Пускай вспомнит человек, что он вовсе не материальная скотина, а высокий гражданин высокого небесного гражданства, и до тех пор, покуда каждый сколько-нибудь не будет жить жизнью небесного гражданства, до тех пор не придет в порядок и земное гражданство».
Этот спор между Гоголем и Белинским не только не решен доныне, но, можно сказать, только теперь впервые ставится на суд русского общества. Его значение, как мы видели, выходит далеко за пределы той эпохи и личности самих спорщиков. Здесь был поднят вопрос огромной важности, один из вечных вопросов общественно-нравственного порядка. Книга Гоголя и письмо Белинского явились как бы двумя манифестами, в которых были противопоставлены друг другу две системы идей, по разному определявших пути и средства общечеловеческого развития. Но спорщики оказались в неравном положении: в то время, как манифест Белинского являлся выражением укоренившихся взглядов всей передовой части тогдашнего общества, заявления Гоголя оказались столь необычными, что не были поняты не только противным лагерем, но и своим, и не только современниками, но и последующими поколениями. Понадобилось полвека и больше, чтобы смысл его речи стал сколько-нибудь ясен. Поэтому только теперь, когда мы начинаем понимать мысль Гоголя и когда он восстановляется в своих правах, как равноправная с Белинским спорящая сторона, - только теперь стало возможным из сопоставления обоих манифестов ясно уразуметь самую сущность спора, который до сих пор даже вовсе не признавался спором — до такой степени для всех были очевидны жалкая бессмысленность «Переписки с друзьями» и высокая правота Белинского.
В глазах историка судьба иного литературного памятника характернее целой серии фактов. Книга Гоголя была как бы неподвижным зеркалом, в котором отражались, проходя мимо, поколения, и отражались именно важнейшей стороною своего мировоззрения. На протяжении шестидесяти лет тянется длинный ряд отзывов о ней, — целая галерея исторических портретов, в которых разновременные представители нашего общества сами обрисовали себя в своем отношении к этой книге. Ничего не может быть показательнее этого материала, драгоценного и по своей однородности, и по центральной важности трактуемого вопроса. На судьбе Гоголевской книги можно почти исчерпывающим образом проследить эволюцию нашей общественной мысли от Белинского до наших дней.
Но именно здесь обнаруживается, что никакой эволюции не было, что русская прогрессивная мысль во все это время не сходила с той точки, на которой стоял Белинский. Приговор, произнесенный Белинским над книгою Гоголя, не только сделался каноническим, но был принят в самый символ гражданской веры, и вся наша либеральная публицистика, включая и нераздельную с ней историю литературы, неизменно повторя
489
ла этот приговор и повторяет доныне. Правда, обвинение в подлости, в своекорыстном расчете было скоро снято с Гоголя — уже Чернышевским; но по существу дело от этого не изменилось. Книга Гоголя и теперь, как полвека назад, признается печальным и вредным заблуждением великого ума, которому оно прощается только за его прежние услуги политическому самосознанию родины. Для Гоголя лично подысканы оправдания -в его болезни, в его мистических настроениях, в пагубном влиянии на него его друзей из аристократического и славянофильского кругов, — но книга его считается безвозвратно осужденной. В противоположность Белинскому, позднейшие исследователи разглядели основную мысль Гоголя, но она казалась им настолько неверной, что ни один из них не дал себе труда проследить ее во всех частностях книги, и оттого все, отвергая эту мысль, кроме того разоблачали нелепость или безнравственность отдельных указаний Гоголя, то есть опять-таки обнаруживали совершенное непонимание ее, как целого.
Было бы слишком долго и скучно перебирать все эти отзывы. Я остановлюсь только на суждениях тех историков, у которых наша интеллигентная масса еще сейчас черпает свои сведения о «Переписке с друзьями». На «Характеристиках литературных мнений» Пыпина56’ воспиталось три или четыре поколения, их еще теперь много читает молодежь. Отзыв Пыпина о книге Гоголя сводится к тому, что Гоголь проповедует в ней «старую безжизненную мораль, созданную печальными временами и ничтожеством общественной жизни». Изложив в нескольких строках мысль Гоголя о коренном значении личной нравственности, Пыпин продолжает: «Ему (то есть Гоголю) не приходила мысль, что от взяток и произвола чиновников можно избавиться только изменением самой администрации и предоставлением обществу какой-нибудь самостоятельности; что справедливого суда можно было достигнуть только введением хороших судебных учреждений, что для устройства крестьян надо было прежде освободить их от помещиков, и т.д. Иначе проповедь нравственности уподоблялась бы проповеди известного повара коту Ваське и, по всей вероятности, столько же была бы успешна». В конце концов оказывается, что по существу книга Гоголя даже не заключала в себе ничего нового: «очевидно, что это были мнения, отличавшие систему официальной народности»; значит, вся она принадлежит прошлому, да и в прошлом была неоригинальна и ложна.
Еще строже судит Гоголя г. Иванов-Разумник57’, чья талантливая и во многом замечательная «История русской общественной мысли» так быстро выдвинулась на смену книгам Пыпина. Нечего и говорить, что по мнению г. Иванова-Разумника, Гоголь совершенно не понял, в чем корень русского неустройства: На вопрос — где причина зла? он ответил: причина в секретарях и советниках губернского правления. «Этот невероятный ответ Гоголя слишком общеизвестен, и можно без обиняков сказать, что едва ли Гоголь понимал общественные вопросы лучше, чем тот его купец, который весь вылился в классической фразе: «тут с этим соединено и буджет, и реакция, а иначе выйдет павпуризм»58’. И действительно, что другое, как не эта фраза, вспомнится читателю, когда он ус
490
лышит от Гоголя, что табель о рангах есть мудрое изобретение самого Господа Бога, что взяточничество чиновников происходит от мотовства их жен, что все зло в государственном организме России — от секретарей, что вырвать все это зло с корнем очень нетрудно — стоит только, чтобы советники губернского правления были честные люди». В таком же тоне идет и дальше пересказ отдельных мест из «Переписки с друзьями». Чудовищное искажение Гоголевских мыслей и слов, оторванных от своего корня и грубо истолкованных, в конце концов должно вызвать в читателе определенное представление о книге Гоголя, как об отвратительной смеси ханжества и лжи, пошлости и бессердечия. В справедливом негодовании автор сечет, сечет Гоголя: «Упав так низко, Гоголь становится сознательным проповедником и апологетом официального мещанства», — это еще из Пыпина, но дальше хуже: «благонамеренная наивность», «непонимание и невежество», «пошлость», «мещанство», «апогей филистерства и пошлости» так и сыплются. В доказательство того, «насколько сам он в это время завяз в этическом мещанстве», приводится цитированное выше письмо Гоголя о роли жены в домашнем быту, которое в оригинальном изложении г. Иванова-Разумника действительно оказывается «апогеем» по меньшей мере — глупости. Все это приводит автора к заключению, что «итак, перо публициста привело Гоголя в трясину самого пошлого мещанства», что Гоголь будто бы в конце концов и сам принужден был признать. Ничего подобного Гоголь, разумеется, никогда не признавал, и цитируемые далее автором слова Гоголя: «я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым» и т.д., касались лишь формы и тона книги, но отнюдь не ее существа.
Г. Овсянико-Куликовский59* (в своей известной книге о Гоголе) не казнит Гоголя и даже снимает с него вину, но по существу судит совершенно так же. Сближая его с Л. Толстым, он говорит: «Как тот, так и другой не знали или не хотели понять, что общественная и государственная жизнь совсем не то, что личная жизнь отдельного человека. Последний может, да и то не всегда, исправиться под влиянием совести, живого религиозного чувства, моральной проповеди. Общество и государство «исправляются» общественными и политическими реформами, поступательным движением, сообразным с требованиями времени, распространением просвещения. Дореформенная Россия нуждалась не в пробуждении религиозного чувства, не в моральной проповеди, а в реформах. Гоголь не мог стать на эту точку зрения, потому что не имел политического воспитания, как не имели его добрых 9/10 тогдашнего образованного общества».
За шестьдесят лет ничего не изменилось в сознании русского интеллигента. В журнальных и газетных статьях, посвященных воспоминанию о столетней годовщине рождения Гоголя (в марте 1909 г.), «Переписка с друзьями» была сплошь оценена отрицательно. Одни писали, что в заблуждении Гоголя виноваты исторические условия его времени, другие оправдывали его болезнью, мистицизмом, незнакомством с общественной действительностью и законами политической жизни, — но все сошлись на том, что двух мнений о Гоголевской книге не может быть: ее нелепость очевидна. И во всех этих статьях одинаково поражает то, как
491
плохо авторы читали книгу Гоголя и как мало вдумались в нее. Но это естественно: ее плохо понимают потому, что нет побуждения ее понять; в ее основе лежит мировоззрение, до такой степени противоположное господствующему, что всякая возможность правильного понимания по существу исключена.
Эта книга — как пробный камень; на ней обнаружилась неизменность русской общественной мысли от Белинского до нас.
XXV
Этот длящийся полвека, доныне неконченный спор между Гоголем и Белинским есть только один из эпизодов великой борьбы, в которой противостоят друг другу две половины русского общества. Такого резкого деления на два лагеря, такой глубокой принципиальной розни между ними и такой острой вражды, такой злобы, ненависти, презрения, отнимающих разум, нет ни в одном из западноевропейских обществ. Мы так сжились с этим явлением, что почти не замечаем его, но историк будет именно по этой раздельной линии чертить перспективу нашей общественной жизни в девятнадцатом веке.
Эта трещина уходит от нынешнего дня далеко назад в наше прошлое, но впервые она открывается на поверхности, и сразу очень заметно, в конце 30-х годов прошлого века. Десятилетие 1830-40 было поворотным пунктом в истории русской мысли. В другом месте15 я старался показать, что подраставшее тогда поколение, так называемые «идеалисты 30-х годов», было первым, которое в лице своих даровитейших представителей почувствовало необходимость выработать себе личное, сознательное мировоззрение, решить при свете совести и науки вопрос о том, как жить, — как жить лично и общественно. Уже тогда, в философской стадии этого движения, намечались задатки будущего раскола: в кружке Киреевского, Кошелева, Титова60* говорили другим языком, нежели в кружках Станкевича61* или Герцена62*; но будущие противники нередко сходились и, сходясь, понимали друг друга, потому что всех объединяла теоретическая постановка вопроса. Раскол обнаружился в конце десятилетия, когда молодые мыслители, возмужав, начали переходить от чистого умозрения к нравственному самоопределению, начали ближе и точнее уяснять себе практические выводы, истекавшие из отвлеченных идей. Тут оказалось, что их пути, вначале столь близкие, далеко разошлись, — обнаружились две системы понятий о личности, обществе и народе, и глубокое несходство этих систем указывало на то, что было раздвоение в основных посылках, или, вернее, в психическом складе той и другой стороны еще тогда, когда мирное сотрудничество казалось им совершенно возможным. Действительно, раскол между славянофильством и западничеством обусловлен не разностью исторических и политических взглядов, - напротив, самые эти воззрения были уже производными от основных идей, в которых и скрывался корень разногласия. Это разногласие не было ни временным, ни исключительно-русским; в нем следует видеть проявление исконной противоположности двух основных человеческих типов.
492
XXVI
Бессознательное ощущение мирового единства и его непостижимой, не логической целесообразности составляет, если можно так выразиться, самый механизм нашей воли; мы живем всегда в подчинении законам мирового целого, все равно, сознаем ли мы это, или нет. Субъективно мы воспринимаем в себе эту зависимость нашего личного «я» от вселенной в двух формах — как космическое чувство и, на высших ступенях, как религиозное сознание. И вот, чувство, а еще более сознание мирового единства и его тайной цели бывают у разных людей в разной степени сильны и отчетливы. На крайних полюсах стоят: человек, почти осязательно ощущающий Божий Промысл в каждом явлении жизни и радостно подчиняющийся ему, — и человек рассудочный, в котором космическое чувство совершенно атрофировано. Самые эти крайности встречаются нередко, но в большинстве люди стоят, разумеется, ближе к одной или к другой.
Встречаются ли рационалисты среди людей первобытной культуры — мы не знаем, но, без сомнения, и там существует значительное разнообразие в силе и ясности космического чувства и сознания; мало того, можно думать, что даже полная атрофия этого чувства возможна, хотя бы в исключительных случаях, и на низших ступенях развития, так как задатки ее коренятся, очевидно, в самой природе человеческого духа; известно, что рассудочный, рационалистический тип — отнюдь не редкое явление в необразованной массе современного общества, например в нашем крестьянстве. Но этим не умаляется действительность исторического закона, согласно которому космическое чувство слабеет и в целом обществе, и в отдельной личности в прямом соответствии с ростом образованности, то есть с накоплением и распространением научного знания. Этот факт общеизвестен и именно в силу своей универсальности признается совершенно законным, то есть соответствующим природе вещей. Между тем очевидно, что он представляет странную аномалию, так как по существу рост научного знания не только не должен ослаблять, но, наоборот, должен был бы обострять в людях космическое чувство. В самом деле, задача науки состоит в том, чтобы сводить множественность единичных явлений к немногим типам и изучать строение и развитие каждого типа в отдельности и в его зависимости от других. На этом пути наука с каждым своим шагом вперед все глубже и нагляднее обнаруживает единство мироздания и целесообразность всех явлений, нимало не приближая нас, однако, к пониманию самой цели. Она устанавливает во времени и в бытии внутренно-сомкнутые серии фактов, и каждый такой ряд есть линия, ведущая к единой непостижимой цели мироздания. Первобытный человек ощущает единство и целесообразность всего сущего в случайном явлении, — насколько же нагляднее выступают они в той схематической картине мира, которую рисует нам наука, координируя хаос бытия! если свет звезды с далекого неба есть чудо, то открытые учеными законы движения светил еще бесконечно более поражают человеческий ум и еще определеннее ставят пред ним вопрос о неизвестной силе, установившей эти законы для непонятной нам цели. Толстой говорит где-то: «Жизнь мира совершает
493
ся по чьей-то воле, — кто-то этой жизнью всего мира и нашими жизнями делает свое какое-то дело». Именно этому учит нас наука: чту было когда-то предчувствием дикаря, — она обращает в уверенность; но какое дело делается всей мировой жизнью, она не может сказать. Самое большее, что она может, это определить некоторые формальные признаки конечной цели (сложность, гармонию и пр.), но содержание этой цели навеки скрыто от нас.
Таким образом, наука должна, казалось бы, не ослаблять, а напротив, могущественно развивать в людях космическое чувство. Если же в действительности наблюдается обратное явление, то наука виновна здесь лишь косвенно. Дело в том, что, раскрывая пред человеком механизм и эволюцию естества, она самой сложностью своего анализа и отдаленностью перспектив, открываемых ею, внушает уму иллюзию полного знания, то есть знания не только форм и отношений, но и самых сущностей. Жертвою этого самообмана становятся, прежде всего, сами творцы и труженики науки, а затем их пример содействует укоренению той же иллюзии в толпе. Наука насыщает любознательность людей; за обилием, надежностью и изяществом ее знания люди забывают, что на главные вопросы она не дает ответа, и привыкают не спрашивать о том, что лежит вне ее сферы. Эволюция животного мира, химический анализ — это как бы далекие просветы вглубь мироздания; при правильном понимании они должны были бы неотразимо увлекать ум к таинственному центру бытия, к размышлению о чуде, о конечной цели. Но обычно человек, заглянув в перспективу научного знания, — не умом, а каким-то интеллектуальным чувством продолжает линию познанного, то есть линию механической причинности, в бесконечность, и затем уже без мысли довольствуется этим общим чувством. Любой физик знает, что его наука не дает ответа на вопрос о происхождении и сущности материи, но практически в своем мышлении он рассматривает мир, как сложный механизм, в котором все силы и функции, если еще не изучены, то будут изучены со временем, то есть разложены на ряды причин и следствий. В конце далекой перспективы мерещится разгадка бытия, и кому она раз померещилась, тот обыкновенно успокаивается на этом. Только величайшие из ученых ясно видят, что все линии науки впадают в одну великую тайну (и оттого Ньютоны и Фарадеи и Пастеры глубоко религиозны), средним же людям наука, так сказать, застит взгляд.
Эта иллюзия полного знания — конечно временное явление: она болезнь роста науки. Ошибка заключалась в том, что позитивизм (или, как говорят ученые, эмпирический реализм), эта драгоценная «рабочая гипотеза» естествознания, был нечувствительно возведен натуралистами в метафизический сан, как будто в благодарность за чудесные открытия, которыми они обязаны ему. Дальнейший рост науки должен был обнаружить ошибочность этой космогонии. Действительно, механистическое мировоззрение рушится на наших глазах; из всех отраслей естествознания текут ручьи, подрывающие его фундамент, рождается новая натурфилософия, исходящая из признания непознаваемых элементов бытия. Достаточно указать на возрождение витализма в последние 10-15 лет, на расцветающий теперь нео-ламаркизм, который в своем странном, поло
494
винчатом учении об автотелеологии вплотную подходит к религиозной концепции мира, хотя еще не решается открыто провозгласить ее.
Как бы то ни было, в современных культурных обществах, как известно, преобладает тип крайнего рационалиста; люди со сколько-нибудь ясным космическим чувством, а тем более с развитым религиозным сознанием составляют среди нас исключение. Человек без сомнения рождается с задатками более или менее сильного космического чувства, но можно с уверенностью сказать, что полная атрофия этого чувства, как общераспространенное явление, не врождена, а представляет собою результат воспитания и среды. Доказательством могут служить те тайные страхи и суеверные привычки, которыми в большей или меньшей степени, но почти без исключения одержимы все дети даже из образованного круга; эти страхи и суеверия — не что иное, как грубейшие проявления космического чувства, две первые ступени религиозности. Но наша атмосфера так насыщена рационализмом, поведение и разговоры старших, учебники и учителя так уверенно-трезвы, что постепенно врожденные зародыши религиозности глохнут, а затем является наука, в чистом ли виде или в легком пересказе, и дает юноше иллюзию полного, существенного знания. Вырастает человек, всецело погруженный в земное, и ходит он всю жизнь, как лошадь в шорах, никогда не вспоминая о великой тайне, и только в минуты роковых ударов на миг содрогнется в нем душа, чтобы тотчас опять замкнуться наглухо, да разве еще в предсмертный час овладеет им непостижимая тоска, более жгучая, чем все заботы мира. Фактически, разумеется, и такой человек живет в постоянном общении с мировым целым, но он не сознает в себе чувства этой связи и в разуме не считается с нею; отсюда болезненный разлад в его духовном существе и непримиримая противоречивость между его стремлениями и сознанием. И та же самая двойственность поражает общество, состоящее из таких людей. Здесь бесчувствие и бессмыслие отдельных лиц в отношении к конечным вопросам бытия слагается в общее мнение, которое не только фактически игнорирует эти вопросы под предлогом их научной неразрешимости, но и положительно утверждает, что вся совокупность человеческих задач и целей стоит вне всякой связи с этими вопросами, что от их субъективного решения нимало не зависят ни выработка личной нравственности, ни достижение социального блага. В таком обществе водворяется механическое миропонимание, и опять, разумеется, все его оценки и стремления оказываются в противоречии с его мнениями. Оно исповедует детерминизм — и вместе с тем верит в свободную волю человека, без которой немыслимы ни нравственность, ни право, оно признает причинность единственным законом бытия — и верит в прогресс, то есть в разумную планомерность исторического развития, и т.д., и т.д.; словом, как это неопровержимо доказал Самарин, — сознательно отрицая религиозное начало, бессознательно, и, значит, ощупью, на нем одном строит свои надежды и от него же исходит в своей практической деятельности.
Теперь уже, кажется, нет надобности доказывать, что метафизические убеждения человека, то есть его положительная или отрицательная религия, вовсе не представляют собою невинной домашней забавы, которая
495
не должна, да и по существу не может влиять на характер его общественной деятельности. С каждым днем неотразимее внедряется в умы сознание, что религия человека есть основная пружина всей его душевной жизни, что ею определяются все его оценки, все сознательные стремления, весь ход его мышления и программа действий. Два человека, члены одного и того же общества, из которых один обладает развитым космическим чувством, другой почти лишен этого чувства, должны резко разойтись в решении основных вопросов жизни, и можно a priori предугадать, какое направление примет мысль того и другого, — больше того, можно схематически установить главные пункты их разногласия. Для религиозно-мыслящего человека основным фактом бытия является господство в мире высшего разума, то есть наличность некоторого определенного плана, некоторого разумного (но не в человеческом смысле разумного) миропорядка, которому подчинено и служит все сущее в своей совокупности и каждое отдельное явление в нем. Камень, лежащий на дне реки, и каждый взлет птицы занимают свое строго необходимое место в этом мировом процессе, и точно так же жизнь всего человечества и каждого человека в отдельности служит целям высшего разума. Это значит, в применении к человеку, что мировая закономерность составляет, как я выразился выше, самый механизм нашей воли, что бессознательно каждый человек и все человечество в целом непременно живут в направлении к конечной цели бытия, по строго установленному плану мироздания. Но вот в чем особенность человека среди остальных созданий: он обладает свободным разумом, которому присуща известная власть над волею. Следовательно, насколько простирается эта власть, разум, заблуждаясь, может отклонять волю от исполнения ее мировой службы, — может, так сказать, мешать правильному функционированию ее механизма. Так возникают для религиозно-мыслящего понятия греха и святости: грех — все то, что отвлекает человека от строгого, неукоснительного служения всемирному делу, грешно всякое побуждение или действие, не вытекающее из добровольной покорности предначертаниям высшего разума, и грешно именно в той степени, в какой человек сознает это свое ослушное бесчинство. Напротив, святость есть такое состояние человека, при котором разум не только не отвлекает волю от целесообразного служения, но, сам проникшись сознанием высшей необходимости, вносит планомерность в это служение, превращает всю душевную жизнь человека в одно целостное и стройное орудие мировой воли. Это свое назначение, предуказанное в божественном миропорядке, человек познает в себе лично — как безусловное вверение своей личной судьбы Богу и радостное принятие ее, и во-вторых, ad extra — как веления своей совести или своего духа, исцеленного от «самости», от самоутверждения страстей и ума; следовательно святость достигается тогда, когда многовластие совести, страстей и самочинного разума заменяется в человеке безусловным единовластием сознанного и добровольно, ради любви к Богу, осуществляемого нравственного закона. Отсюда определяются для религиозно-мыслящего цель и способы жизненного дела. В центре его интереса стоит личность; задача каждого человека в отдельности сводится к тому, чтобы правильно устроить свой собственный дух,
496
то есть сознать до конца свой нравственный долг, как свое космическое или религиозное назначение, и сосредоточить все свои душевные силы на его исполнении; общественное же призвание человека заключается в том, чтобы и лично помогать другим людям в устроении их духа, и совместно с другими содействовать такому устроению общего быта, при котором та основная, индивидуальная цель достигалась бы всеми членами общества возможно легче. Таким образом, религиозно-мыслящий человек вовсе не отрицает значения общественной деятельности, преобразований и пр., но он строго подчиняет общество личности, и улучшения в социальном или политическом строе обусловливает задачами индивидуального духовного совершенствования.
Совершенно иначе рассуждает убежденный рационалист. Он не видит в мире никакой целесообразности; для него единственный закон, царящий в мире, есть закон механической причинности, и тому же закону он подчиняет историческую жизнь человечества. Он верит в бесконечный рост логического сознания в человеке, строго подчиненный закону причинности. Таким образом, он на первый план выдвигает - в личности сознание, в истории — общественный строй, как совокупность данных, причинно-обусловливающих успехи личного сознания. Отсюда вытекают все частности этой программы. Нравственный мир личности оставляется совершенно в стороне, как сфера безусловно-зависимая; воздействовать на него непосредственно в себе или в других нет никакого смысла, да и невозможно, так как он строится по железному закону причинности; вся душевная жизнь человека есть механический продукт внешних условий. Следовательно, поднять жизнь на высшую ступень можно только одним способом — путем изменения общественных условий, в которых живет личность, то есть путем такой перестройки общества, которая диктуется логическим разумом. Это значит, что единственной законной обязанностью человека признается общественная деятельность, при полном невнимании к устроению собственного духа, и что предметом этой деятельности объявляется опять-таки не нравственная сфера общежития, а его сознательно уста-новляемые формы. Наконец, само собою разумеется, что такая рационалистическая и формальная программа общественных преобразований становится в резкую противоположность к традиции. Традиция вся соткана из тончайших иррациональных нитей, вся нравственно-существенна; рационалист-общественник не в состоянии не то что оценить, но даже разглядеть эти нити, которыми личность или народ срастаются с известным укладом жизни, с определенным институтом, — и еще меньше может он понять целостный строй народного духа в разрезе и ход его развития в истории. В конце концов он всегда, вопреки всем своим оговоркам, кроит мундир на отвлеченного человека, который представляет собою как бы механизм из физических потребностей и управляемого ими сознания.
В изложенной сейчас схеме — вся сущность спора между славянофилами и западниками. Здесь столкнулись две психологии: религиозная и ра
497
32-1756
ционалистическая. Одна группа составилась из людей, в которых врожденные задатки космического чувства окрепли и развились под влиянием ближайшей среды и воспитания (как известно, Киреевские, Аксаковы, Хомяков, Самарин росли в атмосфере глубокой религиозности), другая - из людей, в которых эти задатки, более слабые вероятно и от природы, были заглушены воспитанием и наукой. Так возникли два лагеря и две программы; одна гласила: внутреннее устроение личности, другая — усовершенствование общественных форм.
Те же два типа мышления, с приближающимися к ним разновидностями, конечно всегда и всюду, по крайней мере в культурных условиях, делят между собою людскую толпу; в любом европейском обществе каждый член его стоит ближе к одному из них, нежели к другому. Тем не менее, на Западе люди того и другого типа не соединяются в две враждебные рати. И там всюду идет эта борьба, но она не так резка, обе программы не так схематически противоположны, потому что крайности смягчаются опытом и живым чутьем действительности. Наши славянофилы и западники не обладали никаким опытом и не страшились самых крайних умозрительных выводов, так как никогда не имели случая прилагать свои выводы к жизни. Политические условия русской жизни обрекали мыслящее общество на полное бездействие: с тем большей страстностью разрабатывало оно свою идеологию, и тем строже, тем схематичнее являлась эта идеология.
Я не буду излагать историю этого спора. На предыдущих страницах я пытался изобразить сущность славянофильства и напомнить главные черты западничества. Их спор, как исторический эпизод, давно окончен, но по существу он не решен. В судьбе славянофильства огромную роль сыграли два исторически-неизбежных условия, на которые уже было указано выше. Славянофилы вынесли из своей юности не только окрепшее и развитое до религиозного сознания космическое чувство, но и определенную формулу этого сознания - догмат (православие), и в их публицистической деятельности догмат естественно — как наиболее интимная и наиболее практическая часть их учения — выступил явственней и резче, нежели его философская основа. С другой стороны, чтобы одолеть западничество, им приходилось с самого начала беспрестанно становиться на его почву, то есть углубляться в конкретные вопросы исторического знания и политической действительности, что опять-таки сильно отвлекало их от разработки основных начал. В результате то, что по существу является ядром славянофильства, — его учение о душе — никогда не было изложено в систематическом виде, осталось грудою отрывков, отступлений, намеков, и — что не менее важно — в свое время почти не было замечено противниками. Знаменитое письмо Белинского о книге Гоголя, статьи Чернышевского и Писарева о Киреевском, статья и письмо Белинского к Кавелину о Самарине свидетельствуют о глубочайшем непонимании славянофильской идеи. В глазах нашей либеральной интеллигенции, от Белинского до наших дней, славянофильство характеризуется двумя чертами: фанатической приверженностью к православию, и узким консерватизмом политическим. Между тем обе эти черты были в славянофильстве случайными, потому что православие не выте
498
кало из его метафизики с логической необходимостью, а его политический консерватизм был в значительной степени обусловлен страстностью борьбы, тем настроением, когда, по выражению Гегеля, и 2 х 2 = 4 кажется в устах противника и неверным, и безнравственным. Консерватизм был присущ самой идее славянофильства лишь в той мере, в какой он являлся стремлением отстоять нравственную законность традиции против посягательств отвлеченного ума.
Глава XXVII. Смута
Таким образом, с первой же минуты, когда религиозная идея выступила у нас на общественное поприще с полным сознанием своей сущности и своих прав, она предстала обществу не в чистом виде, а в сопровождении двух спутников — одного незаконного, другого полузаконного, — которые и не замедлили отодвинуть ее в тень. И противники, и хор последователей поняли в ней то, что было в ней наиболее осязательного и прикладного — ее православно-националистическую и консервативную программу, грубо искажавшую ее подлинный смысл. Это имело огромные последствия. Отсюда пошло роковое деление русского общества на правый и левый лагери.
Мы видели: первоначальное ядро правого лагеря составилось из людей, объединившихся на чистой религиозной идее. Но уже они сами, подчиняясь непреложному закону человеческого духа, облекли свое верование в умопостигаемую формулу, да еще, в пылу борьбы, придали ей более резкий вид, нежели допускала или требовала их вера. Эта наружная формула заключала в себе две части, по существу вовсе не связанные обязательно, — религиозный догмат и политическую программу — и эти две части они спаяли национальной идеей, что было не менее произвольно. Люди ленивы мыслить: и друзья, и враги молча признали блок нерасторжимым, и это до известной степени было законно, потому что, если между этими тремя частями блока нет логической связи, то психологическая несомненно есть. Но, главное, чем дальше (а этот процесс длился десятилетиями), тем более затушевывалась подлинная сущность дела; религиозная идея в своем чистом виде постепенно отмерла совсем, — ее заглушили ее незаконнорожденные детища: церковный догмат, национализм и охранительный принцип в политике. Отбор сторонников совершался не по основному признаку, не по единомыслию религиозного сознания, а по сочувствию к одному из трех производных и незаконных лозунгов — православия, самодержавия и народности. И вот, в лагерь правых хлынула самая разнообразная толпа. Сюда пришли все, кто искренно исповедовал православие, и все, кто корыстно усердствовал о нем; и сюда пришли все, кто хотел отстаивать существующий порядок вещей — честные консерваторы и целые социальные группы, заинтересованные в его сохранении, да в придачу все огромное множество людей, не умеющих мыслить, но по темпераменту враждебных всякой перемене. Но не вошли сюда те (их, правда, было немного), кто то-
499
32*
милея чистой религиозной жаждой или чьи верования не укладывались в православие. Им не было места, конечно, и в противном стане; они бродили порознь, замыкались в себе, или впадали в эксцентричность, в односторонние увлечения: достаточно вспомнить В. Фрея63*, Маликова64* и многочисленные интеллигентские секты - Дубовицкого, Ильина, паш-ковцев-редстокистов65* и пр. А левый лагерь, если уже и вначале не мог расслышать истины, с течением времени все более ожесточался против правых. Здесь также образовался свой неразрывный комплекс убеждений, тоже внутренно-разнородных и даже противоречивых, о чем была речь выше: философский материализм был слит воедино с верою в прогресс и политическим радикализмом. Сюда шли, разумеется, все неверующие; сюда шли, далее, все те, кто считал православие главным тормозом для просвещения массы или опорою существующего порядка; сюда шли те, кто, исходя из рационалистической мысли, видел единственный путь прогресса в улучшении общественных форм, и, наконец, все те -таковых было большинство, — кто, не углубляясь слишком в общие вопросы, просто ненавидел существующий строй, кто лично страдал от него или чье сердце обливалось кровью при виде народной тьмы и невзгоды. И эти голые противоположности двух умозрений в пылу борьбы без конца перепутывались всеми своими нитями. Малейшая доля одного блока заставляла человека с ненавистью отталкивать целиком всю другую систему; каждая частная идея той и другой в пылу борьбы психологически срасталась со смежными, логически ей чуждыми или враждебными идеями или, напротив, отказывалась от своих логических выводов (так было, например, с идеей свободы слова, которую горячо отстаивали первые славянофилы, а потом, вопреки смыслу собственного учения, отвергли их преемники, — то же и со свободой совести). И каждое чувство, возбужденное в человеке одной какой-нибудь деталью того или другого учения, одним каким-нибудь фактом из практики его последователей, точно так же бесповоротно бросало его в противоположный лагерь, и так действовал этот закон взаимного отталкивания в геометрической прогрессии, потому что азарт борьбы плодил мириады недоразумений, незаконных сочетаний идей, обоюдного искажения фактов; и взаимная ненависть росла быстрее разномыслия и с каждым днем делала все более невозможным взаимное понимание. Даже просто слушать не хотели друг друга, с омерзением отворачивались, зажимая пальцами уши; правые не читали Добролюбова, Герцена, Михайловского66*, левые не читали Самарина, Юркевича67*, Страхова68*, и в обоих лагерях это сделалось семейной традицией, так что юноши возрастали уже в поклонении героям своего знамени и с отвращением к героям противного знамени, наследственно иммунизированные против обоюдной правды. На той и на другой стороне были люди глубокой мысли, чистейших стремлений, но в каком виде доходили их речи до слуха противной стороны! Как чудовищно искажены, какой инфернальной низости исполнены в представлении правых благороднейшие образы левой литературы, самые трогательные эпизоды освободительного движения! ОбразчикОхМ этого азарта, этой запальчивой несправедливости, этих роковых недоразумений может служить цитированное выше письмо Самарина к Герцену16, - и это еще далеко не худ
500
ший образчик с правой стороны. Но не лучше и публицистика левых, грубо-тенденциозная, ослепленная ненавистью, искажающая до неузнаваемости каждый факт и всякую фигуру из правого лагеря. Здесь даже нет надобности предполагать, с той и другой стороны, умышленную или корыстную ложь: в огромном большинстве случаев она рождается, конечно, из искренней страсти. Умышленные выдумки были бы умнее, правдоподобнее, а обвинения, которые правая печать возводит на радикалов и радикалы на правых, большею частью так явно глупы, что нельзя не верить в их искренность (например когда правые утверждали, что наша революция делалась на японские деньги и руководилась всемирным еврейско-масонским комитетом). Но какова должна быть мера взаимной ненависти, чтобы люди до такой степени безотчетно теряли рассудок!
Над обеими борющимися сторонами стояла власть, вершащая судьбы России. И вот, борьба отвлеченных идей сделалась источником великих и очень реальных бедствий, потому что одна из борющихся сторон вступила в союз с властью.
Этот союз между славянофильством и властью был глубоко противоестествен. В мире нет принципа или силы более революционной, нежели религиозная идея; она собственно и есть единственный подлинный революционный фермент, потому что она одна революционирует самую основу общежития — личное сознание, то есть видоизменяет внешнюю жизнь не механически, а в корне, органически, бесповоротно. И хотя религиозная мысль, как я указывал выше, склонна бережно относиться к традиции, ценя в ней закономерный итог массовых душевных переживаний, да и по существу не придает важности внешним перестройкам, но она неминуемо становится в оппозицию и к существующему политическому строю, поскольку этот строй прямо и непосредственно стесняет духовную свободу личности. Действительно, в раннем славянофильстве этот элемент был очень заметен; достаточно напомнить, как систематически и убежденно оно отстаивало свободу слова, совести и церкви против государственной опеки, — и многочисленные кары, постигавшие первых славянофилов и их литературу, показывают, что правительство очень хорошо чувствовало революционную природу их идей. Это продолжалось до тех пор, пока славянофилы оставались хоть в малой степени верны сущности своего учения, то есть чистой религиозной идее, — до тех пор, следовательно, не могло быть и речи о союзе между ними и властью. Таково было еще положение И. Аксакова69* до конца его деятельности, то есть до половины 80-х годов. Мало того, даже самая программа славянофилов, эта православно-национально-охранительная программа, так незаконно выведенная ими из религиозной идеи, на первых порах вовсе не пришлась ко двору. Она только формально была тождественна с политикой власти. Она освящала те же традиционные формы народного быта, которыми дорожила власть, но в эти формы она влагала совершенно иное содержание — духовное, и постольку революционное. Между тем, что понимали славянофилы под православною церковью, под народностью и царским саном, и смыслом этих терминов в сознании и намерениях власти была целая пропасть. Они абстрагировали сущность
501
православия и, видя эту сущность искаженною во внешнем бытии, требовали обновления церковной жизни; они влагали высокий смысл в понятие царской власти и скорбели о несоответствии действительности этому идеалу, и пр. и пр. Их принципиальность была неудобна, их требовательность слишком дерзка. Это была оппозиция самого опасного свойства, оппозиция, которую ничем нельзя было отвести, потому что формально она исповедовала те же самые начала, которые отстаивала власть. Положение правительства было трудно: и хотелось опереться на духовную и социальную силу славянофильства в противовес радикальным кругам, и страшно было обязываться пред их неуклонной взыскательностью. Власть то пытается привлечь их к себе, то, наколовшись на их иглы, больно бьет, как они била, например, того же И. Аксакова, беспрестанно закрывая его газеты. И это опять-таки продолжалось до тех пор, пока в славянофильской программе оставался еще хоть слабый след ее религиозного происхождения. Но постепенно этот чистый дух выветривался из нее, она застывала в своих внешних формах, и по мере этого отвердения приближалась к программе механического охранительства, которую проводила власть. Решающее значение имело здесь то, что у обоих — у власти и правых — был общий враг: интеллигенция. Причины их вражды к ней были различны: власть боялась ее революционного настроения, правые боролись с ее рационализмом и безверием; но общность вражды незаметно сближала обоих психологически, как в их собственном чувстве, так и особенно в сознании их общего врага, интеллигенции. Правительство, разумеется, не преминуло использовать знамя своего случайного союзника: ему было выгодно прикрывать свои репрессии нравственными мотивами — религиозными, националистическими и пр. Герцен писал Самарину: «Беспощадным порицанием молодого поколения вы оканчиваете схоластическую (он хотел сказать: религиозную) контроверзу, а правительство находит в нем оправдание своих гонениям. Вы сердитесь диатрибами, а правительство каторгой, казнями. Неужели вам может нравиться этот неравный бой? Воля ваша, а это другой метод вести учено-богословские споры». Он же писал И. Аксакову: «ваш независимый патриотизм так неосторожно близко подошел к казенному, что издали кажется, будто у него красный воротник». Это была горькая правда, но никто не чувствовал ее горечи острее, чем они сами; им самим был мучительно тяжел этот неравный спор — неравный не по их вине. Но для них это не была схоластическая контроверза. Они не могли молчать, видя, в какой безвыходный тупик публицистика левых завела молодежь и стремится вовлечь и народную массу.
С годами эта формальная близость обеих программ — правительственной и славянофильской — и это формальное же соратничество в борьбе с левыми привели к настоящему союзу между правыми и властью, вернее — к их порабощению власти. Вся выгода союза досталась последней. Лишенная нравственного авторитета, она приобрела в правых моральную поддержку; бедная мыслями, она многое заимствовала из их программы. За эту опору и помощь она вознаградила обездушенное славянофильство сытным кормом: она поддержала правый лагерь всем своим материальным могуществом. Ее вмешательство окончательно запута
502
ло узел. Прежде всего, самый факт многообразной солидарности правого лагеря с ненавистной властью бесконечно усугубил отвращение и ненависть либерального общества ко всему умозрению правых. Притом, эта солидарность не оставалась бесплодной; из нее беспрестанно рождались новые незаконные сочетания идей, когда правым приходилось идейно обосновывать практические, корыстные притязания власти, или когда они молча позволяли ей грубым насилием защищать их идеи в борьбе с левыми (этим и было вызвано отступничество правых в принципиальном вопросе о свободе слова), и, разумеется, каждое такое сочетание идей или сотрудничество сил опять, как в воду брошенный камень, становилось центром далеко расходящегося круга ненависти среди левых. Наконец, союз правых с властью имел результатом то, что почти весь огромный кадр людей, участвующих во власти или непосредственно зависящих от нее, частью из корысти и лицемерно, частью же искренно, по закону профессиональной психологии, примкнул к правым. Левых власть не могла не бояться, и ее вражда вливалась в правых новой волною ненависти к ним, и тяжестью двойной ненависти левых обрушивалась и на власть, и на правых. Моя речь, я чувствую, становится темна, но как изобразить словами эту ужасающую сеть непонимания, недоразумений, ложных умозаключений и незаконных аргументаций, лжи и корысти, злобы и ослепления, которая опутала русское общество и держит его в мертвой петле?
За все за это расплачивался народ; он платит и выигрыш, и проигрыш этой азартной игры. Свободу и благоденствие народа написали на своем знамени левые, и потому каждый из власть имущих (и вся власть в целом) и каждый из правых (и весь их лагерь), почему-нибудь отталкиваясь от левых, тем самым становился в оппозицию свободе и благу народа. Эта многообразная ненависть к левым сделала власть врагом народа и потушила в правых ту любовь к нему, которую они когда-то считали своей монополией; в озлоблении Фета на орловских мужиков слышна прежде всего ненависть к либеральным публицистам, которые безнравственными устами славословят этот понаслышке знакомый им народ. И чем более левые ратовали за народ, тем более власть и правые старались его обуздывать, и оттого левые ратовали за народ уже прямо из вражды к власти и правым, и так шел этот круговорот, бесконечно усиливаясь, все туже затягивая и ту петлю, в которой задыхается общество, и ту, в которой цепенеет народ.
Шестьдесят лет длится эта братоубийственная война. Глубоко заблуждался бы тот, кто захотел бы видеть в ней только борьбу социальных групп, движимых противоположными интересами. Эти группы и их материальные интересы составляют только механизм, приводимый в движение иными силами. На всем протяжении истории нельзя найти примера, когда бы люди, отстаивая свои интересы в борьбе с подобными себе, не опирались на сознание своего идеального права: без такого субъективного оправдания своих действий высшей, нематериальной, сверхличной ценностью человек в обществе бессилен, ему не по себе, оружие валится из его рук. Там, где грубо нарушены материальные интересы людей, дело начинается с того, что отдельные члены обездолен
503
ной группы сознают, каждый в отдельности, свою обиду и ее причину; постепенно большинство догадывается, что эта причина их личных обид — одна общая для всех, то есть сознает свой коллективный интерес; и тогда немедленно сущность обиды преображается в сознании людей: они ощущают ее уже не как свое личное материальное лишение, а как нарушение одной из вечных нравственных норм, коренящихся в религиозном сознании человека: справедливости, равенства и пр., и борьба ведется уже во имя этих идеальных благ. Это непреложный закон, одинаково проявляющийся и в борьбе европейского пролетариата с капиталом, и в любой войне между двумя полудикими африканскими народцами, потому что человек целен, и все в нем исходит из нравственного центра и им определяется.
За всем азартом борющихся интересов, за разноголосицей и сложностью противопоставленных идей, учений и программ, словом, за всей сетью материальных и логических нитей, которые так безысходно переплелись в нашей междоусобной войне, надо разглядеть те основные, глубинные силы, которые приводят в движение весь этот чудовищный механизм. Недаром эта борьба правых с левыми носит в нашем обществе такой фанатический характер: так не борются ни из-за богатства, ни из-за власти; даже социализм, даже синдикализм на Западе отдаленно не могут идти в сравнение с изуверством и самозакланием нашей борьбы; ей нет другого подобия, кроме религиозных войн реформации. Уже один этот факт, если мало здравого смысла, показывает, что эта внешняя борьба есть лишь проявление другой, существенной борьбы, где спорят друг с другом не интересы, не идеи, а то, что в человеке дает жизнь тем и другим: нравственное сознание. Для того, чтобы кончилась та внешняя борьба, губящая Россию, надо уяснить себе этот внутренний спор, то есть надо понять, в чем подлинная сущность этих борющихся нравственных сознаний, и в чем их противоположность.
Было бы праздным занятием рассуждать о том, как пошла бы русская история, если бы борьба между религиозной мыслью и рационализмом разыгралась у нас в чистом виде, не осложнившись всей сложностью и остротою политической борьбы. Иначе не могло быть по самой сущности дела; религия и рационализм — не отвлеченные идеи, между которыми возможен академический спор: это два универсальных действенных начала, повелительно определяющих всю человеческую жизнь в целом и в подробностях. Как только религиозная мысль, просвещенная знанием, впервые сознала себя у нас в лице первых славянофилов, она неизбежно должна была выступить с ясным планом преобразования и общественного, и личного быта; ее выступление естественно ускорило процесс осознания и формулировки противоположного принципа, рационалистического, — и лицом клицу стали две программы, в которых все частные вопросы действительности разрешались с точки зрения двух противоположных общих начал. Таков исторический закон: всякая религиозная идея — все равно, положительная или отрицательная, — раз возникнув в сознании людей, немедленно разливается по всем артериям духа и жадно усваивается, как санкция и как оружие, всеми насущными интересами, всеми нуждами и вожделе
504
ниями людей; так проникает она во всю толщу реального бытия, все пропитывая, все ассимилируя себе, — и сама она только в этом процессе овеществления и раскрывается вся, чтобы во всю глубину своего смысла выдержать огненное испытание действительности. С этой точки зрения страдальческий опыт русской интеллигенции имеет великую ценность, как наглядное доказательство неспособности рационалистического начала выдержать эту «пробу огнем».
Еще Гоголь жаловался на то, что у нас только плуты живут в ладу между собою, все же добрые люди перессорились. С тех пор ссора давно перешла в междоусобие, жестокое, озлобленное, губящее нас самих и требующее гекатомбы от народа. Замирить эту вражду нельзя иначе, чем уразуметь ее, а уразуметь ее можно только в ее сущности. Хуже татарщины она опустошала нашу страну и развращала наши души, она держит нас в рабстве сейчас и грозит нам еще большим разорением в будущем. Кто способен видеть это, тому не нужно объяснять, что наш ближайший общественный долг — сделать все, чтобы распутать этот узел.
Есть другая сторона дела, не менее важная: она касается каждого человека в отдельности. Я не могу не думать, что живой истины нет ни у правых, ни у левых; само междоусобие стало возможным оттого, что одни забыли эту истину, другие и с самого начала отвергли. Настал крайний срок, когда обе стороны должны образумиться и покаяться в своих грехах. Русское общество в обеих своих половинах дошло до предельной черты: и там, и здесь светлый образ человека искажен до неузнаваемости, мы все ведем призрачное, нездоровое, безрадостное существование, общественные нравы огрубели, как еще никогда, внешний гнет кажется увековеченным. Не за русский народ надо бояться: он, как Италия, fara da se*, хотя и то немаловажно, что мы нашей дурной жизнью отсрочиваем час его освобождения. Существенная опасность грозит нам самим и нашим детям: опасность окончательно утратить нравственный смысл бытия, а вместе с ним — и способность плодотворно участвовать в общем деле родины и человечества.
Пусть лучше знающие расскажут, во что выродилась начальная истина у преемников славянофильства — у правых, и как это забвение ее, соединенное с кощунством над нею, исказило там облик человека. Их деятельность у всех перед глазами: это они владеют теперь русской землею и в исступленном безумии ведут ее к гибели. Нельзя понять, влагают ли они сами еще какой-нибудь смысл в унаследованные ими догматы — в слова о православии, самодержавии и народности; но если влагают, то это звериный смысл, потому что по делам их видно, что не только дух истины, но и простая человечность безвозвратно отлетела от них. Бог, Евангелие, совесть, мощь России и благо народа — они все забыли, все топчут ногами. Кажется, одно только живое чувство уцелело в них и руководит их действиями: бешеная ненависть к левым, одна мысль владеет ими: мстить без конца, делать как можно больнее левым, какою бы то ни было ценою. Ослепленные этой яростью, они явно толкают в бездну самую власть, держат народ на дыбе, душат все, что есть живого в Рос-
’ Постоит за себя (шпал.).
505
сии, — мысль, слово, искание правды. И правда, попранная ими, жестоко мстит им: все хищники русской земли нахлынули в их темное гнездо, все жаждущие наживы и власти, и целые сословия, корыстно отстаивающие свое место и свое неправедное стяжание. И так слились, так взаимно пропитали друг друга эта бесчеловечная ненависть честных и подлая корысть бесчестных, что образовалось как бы одно ужасное чудовище, цепко охватившее всю Россию. Это не может долго продолжаться. Не может быть, чтобы лучшие из правых уже теперь не болели душою за те черные дела, которые делаются под их флагом, и не ужасались, видя, кого они взрастили на позор себе и на погибель родине. Они поймут, что в увлечении злобы они выбросили за борт все положительное и творческое содержание своей мысли и остались при мертвых формулах, которым только их отрицательный смысл придает вид действенного начала.
Я не буду говорить о том, куда привел неверный путь левую часть нашего общества, ту, которую принято называть интеллигенцией. Под этим словом я разумею, как ясно уже из всего предыдущего, рационалистическую часть нашего общества. Не народолюбие и радикализм в политике являются основным ее признаком: это — признаки производные, как и вообще человек определяется не своими частными мнениями, а сущностью своей общей, своей «метафизической» веры. И сознательное мировоззрение, и деятельность интеллигенции обусловлены этой ее верою — рационализмом.
Главы XXVHI-XXXIIL Интеллигенция
XXVIII
Когда мысленно вглядываешься в облик среднего русского интеллигента, одна типическая его особенность сразу бросается в глаза: это, прежде всего, человек, с юных лет живущий вне себя, в буквальном смысле слова, то есть признающий единственно-достойным объектом своего интереса и участия нечто лежащее вне его личности — народ, общество, государство. Нигде в мире общественное мнение не властвует так деспотически, как у нас, а наше общественное мнение уже две трети века неподвижно зиждется на признании этого верховного принципа: думать о своей личности — эгоизм, непристойность; настоящий человек лишь тот, кто думает об общественном, интересуется вопросами общественности, работает на пользу общую. Число интеллигентов, практически осуществлявших эту программу, и у нас, разумеется, было ничтожно, но святость знамени признавали все, и кто не делал, тот все-таки платонически признавал единственно спасающим это делание и тем уже совершенно освобождался от необходимости делать что-нибудь другое, так что этот принцип, превращавшийся у настоящих делателей в их личную веру и тем действительно спасавший их, для всей остальной огромной массы интеллигентов являлся источником великого
506
разврата, оправдывая в их глазах фактическое отсутствие в их жизни всякого нравственного усилия.
Мы совершенно притерпелись к такому положению вещей. Никому не приходит на мысль, что человеку нельзя жить вечно снаружи, что именно от этого мы и больны субъективно, и бессильны в действиях. Всю работу сознания или действительно направляли вон из себя, на внешний мир, или делали вид, что направляют туда, — во всяком случае внутрь не обращали, и стали мы все калеками, с глубоким расколом между нашим подлинным «я» и нашим сознанием. Внутри у нас по-прежнему клубятся туманы, нами судорожно движут слепые, связанные, хаотические силы, а сознание, оторванное от почвы, расцветает пустоцветом. Есть, разумеется, какой-то слабый свет и в нашей ежедневной жизни, — без этого невозможно существовать, — но он мерцает сам собою, не мы активно блюдем его, и все в нас случайно. С каждым поколением чувственная личность русского интеллигента изменялась, с элементарной силою пробивались в ней новые потребности, — и они, конечно, устремлялись в жизнь и утверждались весьма энергично, но сознание считало унизительным для себя присматриваться к ним, и вся эта работа истинно-творческого, органического обновления жизни совершалась чисто стихийно, вне контроля сознания, которое только задним числом кое-как регистрировало ее результаты. И оттого неизбежно было все, что случилось, а случилось то, что жизнь русского интеллигента — личная, семейная, общественная — безобразна и непоследовательна, а сознание лишено существенности и силы.
XXIX
В непостижимой сложности человеческого духа нет ничего раздельного, нет никаких механических переходов от низших движений к высшим, от ощущения к желанию, от чувственного восприятия к отвлеченной мысли, но все в нем слитно и цельно. И все-таки непосредственным внутренним опытом мы констатируем в себе различные сферы духа и постигаем характер их особенности. Это касается прежде всего природы нашего логического сознания.
Два общих закона могут быть установлены с очевидностью, вопреки учению исторического материализма. Первый — тот, что характер деятельности нашего сознания (то есть ее ритм, напряжение и окраска) всецело обусловливается врожденной психофизической организацией личности; второй — тот, что направление и емкость сознания на известном уровне в значительной мере автономны. Другими словами, как в жизни нашего сознания определяется свойствами нашей центральной воли, что и сколько сравнительно независимы от нее и гораздо больше определяются самостоятельным усовершенствованием механизма и характером материалов, какие навязывают нашему сознанию для переработки воспитание, среда и пр. Эта сравнительная независимость сознания — кардинальный факт нашего духовного бытия. В совокупности времен, конечно, и сознание подчинено общему мировому плану и в этом смысле
507
несвободно, но в каждом отдельном человеке оно эмпирически воспринимается, как сила автономная, и так осуществляется. Сознание может уходить от личности вдаль, блуждать свободно по разным путям, долетать до неба. Оно — тот орган духа, который приемлет в себя истину. Как высокая мачта беспроволочного телеграфа, оно воспринимает все воздушные токи единой и целой Божественной истины. Эта истина медлительно добывается человечеством в тысячелетнем жизненном опыте, путем наложения миллионов аналогичных и вместе индивидуально-разнородных переживаний; она — идеал только для каждого отдельного сознания, по существу же она — не «должное», а только высшее обобщение всечеловеческого опыта, то есть истинно-сущее, единственно-реальное, именно та норма, которая соответствует подлинному и вечному существу человека. И оттого, что она рождается из самых основ человеческого духа, — она с неотразимой силою внедряется в каждое отдельное сознание, так что, раз представ уму, она уже овладевает им, от нее некуда бежать, ибо она — Бог в человеке, то есть сознательное космическое самоопределение человека.
Велико количество истины, которое способен воспринять отдельный ум. Все мы, образованные, знаем так много Божественной истины, что одной тысячной доли той, которую мы знаем, было бы достаточно, чтобы сделать каждого из нас святым. Но знать истину и жить по истине, как известно, разные вещи. Сознание не живет, не действует; оно не имеет никакого непосредственного прикосновения к реальному миру; живет и действует только центральная воля человека, следовательно, только через нее сознание может осуществлять познанную истину.
Автономность сознания — наше величайшее благо и вместе величайшая опасность для нас. Благо в том, что вследствие этой своей большой независимости от нашей индивидуальной воли наше сознание способно воспринимать — и в огромных количествах — сверхиндивидуальную истину, о чем только что была речь. Но ясно, что эта самая слабость уз грозит человеку ежеминутным разрывом между его логическим сознанием и его чувственной личностью. Опасность заключается в том, что индивидуальное сознание может отделяться от личности, что мы и видим на каждом шагу, — и это имеет последствием два явления: во-первых, сознание перестает руководить волею, бросает ее, так сказать, на произвол ее страстей, во-вторых, само оно, не контролируемое на каждом шагу той непогрешимой целесообразностью, средоточием которой является в нас воля, начинает блуждать вкривь и вкось, теряет перспективу, ударяется в односторонности, впадает в величайшие ошибки. Общее сознание человечества не заблуждается, личное же сознание в своих частных исканиях непременно заблуждается каждый раз, когда оно своевольно отвернется от личности. Есть какая-то нормальная деятельность сознания, — ее трудно изобразить словами, но каждый человек ее предчувствует. Это в высшем смысле слова эгоцентризм сознания, сам по себе бессознательный, — какое-то неописуемое взаимодействие сознания и чувственной личности, их непрерывная борьба и минутное уравновешение, в глубине — гармонический рост всего человека, снаружи, может быть, ряд потрясений. Тогда мысль не бродит впустую: она жадно всматривается в эту
508
бездну личности — собственной личности! — и, открывая ее основные антиномии, мучительно и страстно ищет разрешить их согласно с познанной ею истиной, и истину она принимает в себя не всю без разбора, а только ту, которая ей нужна для этой личной работы, но зато уже и всю принятую истину она использует без остатка, так что истина вся идет на рост организма, а не остается до смерти ненужным богатством, в роде того запаса пищи, которым птица-баба набивает свой мешок. Это — не личное, что решает здесь мысль: это в личной ипостаси реально преображается всемирная плоть, ибо эта плоть едина во всем, и всякое существенное изменение в атоме есть бесповоротный акт космический.
Нужны ли примеры? Но вот два героических образчика. Джон Бени-ан70’, бедный и грубый лудильщик старых котлов, среди своей темной жизни (он жил в глухом английском местечке, в XVII веке) внезапно был объят необычайной скорбью. Он с детства знал ту простую евангельскую истину, которую знаем и мы все, — и вдруг она ожила в нем. И вот началась борьба между сверхиндивидуальной истиной и индивидуальной волей. Внутренний голос неотступно спрашивал: хочешь ли ты отринуть грех или остаться с ним и погубить свою душу? Два с половиною года продолжалось это мученье. «Однажды, — рассказывает Бениан, — я пошел в соседний город, сел на улице на скамью и погрузился в глубокое раздумье о той мерзости, в которую погрузила меня моя греховность. И после долгого размышления я поднял голову, и мне казалось, что я вижу, как солнце отказывается поделиться со мной светом и как даже черепицы на крышах сговариваются против меня. Они гнушались мною, и я не смел оставаться рядом, так как согрешил против Спасителя. О, насколько счастливее меня была всякая тварь! Для меня одного не было спасения!»
Бениан победил и воскрес для новой жизни. Двести лет спустя Карлейль71* в другой плоскости пережил ту же борьбу. Его дух был долго скован чувственным страхом, который знают столь многие. Карлейль в «Sartor Resartus» рассказывает, как совершилась в нем победа: «Но тут вдруг возникла во мне Мысль, и я спросил себя: «Теготы боишься? Ради чего, подобно какому-нибудь трусу, ты постоянно тоскуешь и плачешь, от всех скрываешься и дрожишь? Презренное двуногое! Чему равняется итог худшего из того, что перед тобой открыто? Смерти? Хорошо, Смерти, скажи также — мукам Тофета72* и всему, что Дьявол и Человек станет, захочет или сможет сделать против тебя. Разве у тебя нет мужества? Разве ты не можешь вытерпеть что бы то ни было и, как Дитя свободы, хотя и изгнанное, растоптать самый Тофет под твоими ногами, покуда он сжигает тебя? Итак, пусть идет! Я его встречу презрением». И когда я так думал, по всей душе моей пробежал как бы поток огня, и я навсегда стряхнул с себя низкий Страх. Я был силен неведомой силой; я был дух, даже бог. С этой минуты и навсегда характер моего несчастия был изменен: теперь уже это был не Страх и не хныкающее Горе, но Негодование и суровое Презрение с огненными очами».
Я выбрал эти два ярких примера, чтобы наглядно показать органическую работу сознания, когда оно не уходит вдаль, чтобы витать в необозримых пространствах, а устремляется внутрь личности и реально пере
509
страивает волю. И у Бениана, и у Карлейля душевная борьба приняла характер катаклизма, в этом смысле они - исключение. Обычная работа сознания несравненно менее бурна, но правильной, то есть органической, она будет только тогда, когда ей присущ тот же характер личного дела, самосознания личности, как и в двух приведенных примерах.
Каждый человек рождается готовым и единственным, с определенной, нигде более в мире не повторяющейся психофизической организацией. В каждой жизни особи есть чувственно-волевое ядро, как бы центральное правительство, которое из таинственной глубины высылает свои решения и действует с непогрешимой целесообразностью. Каждое такое ядро, то есть каждая индивидуальная воля — unicum в мире, все равно, возьмем ли мы человека или лягушку; и сообразно с этим, нет ничего более своеобразного, как мироотношение каждого живого существа. Все, что живет, живет индивидуально, то есть по особенному в каждом существе и абсолютно цельному плану. Но человеку, кроме этой стихийной воли, присуще самосознание, и потому стать человеком значит сознать своеобразие своей личности и разумно определить свое отношение к миру. Как только пробуждается сознание и пред ним начинает развертываться многосложная жизнь, все силы духа, если он не искалечен, инстинктивно сосредоточиваются на стремлении осмыслить действительность, просто потому, что для раскрывшегося сознания нестерпимо созерцать хаос, что оно должно искать единства в мире, которое есть не что иное, как единство собственной личности. В наблюдении жизни, в собственном опыте, в книгах юноша ищет элементов своего сознания, то есть те идеи, в которых наиболее полно, наиболее точно уместились бы основные склонности его натуры. Это вовсе не односторонняя работа ума: как раз в этот период чувственно-волевая жизнь человека достигает своей высшей напряженности, врожденные тенденции духа определяются с наибольшею яркостью, так что работа совершается слитно, до полного нахождения своего раскрытого «я» в сознании. И здесь же одновременно идет другой процесс — самооценка личности согласно сверхличным идеям, накопляющимся в сознании, и активное ее преобразование согласно этим идеям. Опыт показывает, что такая ломка возможна. Сознание может обладать отдельными движениями воли и подавляя или направляя их, тем самым, путем навыка, постепенно воспитывать сообразно с познанной истиной самую волю. Такова роль сознания в отдельной личности, такова она и в общественной жизни, потому что государственный закон или институт есть не что иное, как объективированное сознание, которое, принудительно регулируя поступки, стремится этим путем перевоспитывать воли.
Такая нормальная душевная жизнь требует, прежде всего, внутренней сосредоточенности и свободы. Деятельность сознания должна быть устремлена внутрь, на самую личность, и должна быть свободна от всякой предвзятости, от всякой инородной тенденции, навязанной внешними задачами жизни. Ошибочно думать, что это суживает горизонт сознания; индивидуальное сознание по самой своей природе не может замыкаться в себе, не может обособляться от общей жизни разума; поэтому каждое существенное движение общего разума неминуемо отда
510
ется в каждом отдельном сознании, с той разницей, что здесь, в душе, живущей целостно, мнимые запросы разума не находят себе почвы, но зато вечные идеи, нагруженные всей глубокой серьезностью общечеловеческой истины, разгораются в страсть, как это можно видеть на примерах Бениана и Карлейля. Только такой человек умеет, во-первых, желать отчетливо и сильно, во-вторых, направлять свою сплоченную духовную силу на перестройку действительности. Эта цельность, разумеется, еще не определяет человека в высшем смысле, то есть в смысле религиозных, нравственных и политических убеждений, но она есть первое, самое элементарное условие всякого такого определения, потому что она ручается за то, что человек усвоит себе круг убеждений не по каким-нибудь внешним, случайным или односторонним побуждениям, — не в угоду общепринятому мнению или моде, не ради остроумия или увлекательности прочитанной книги, - а в точном, инстинктивнопринудительном соответствии с врожденными особенностями своей воли, и что усвоенные путем такого глубоко-индивидуального подбора идеи не останутся в нем бесплодной движимостью сознания, а будут внутренним двигателем всей его жизни, тем, что, в противоположность чисто-умозрительной, по существу еще мертвой идее, можно назвать идея-чувство, идея-страсть. Но не предопределяя в частностях мировоззрения человека, такая духовная цельность категорически обусловливает общий характер этого мировоззрения, именно его религиозность: нормальный, то есть душевно-цельный человек не может не быть религиозен по самой природе человеческой души. Об этом уже была у нас речь, и еще будет ниже.
Казалось бы, ясно, что это самосознание и самовоспитание личности — не какой-нибудь нормальный долг, а просто закон человеческой природы, обусловленный самым фактом наличности сознания в человеке. Оно - такой же естественный процесс в духовном организме человека, как прорезание зубов или половое созревание в физическом. Но физическое созревание человека не подлежит его вмешательству, в духовном же он - не только объект, но и свободный участник. Зубы мудрости непременно прорежутся в свое время, а нормальный ход духовного развития может быть бесконечно искажен историческими условиями, общественными предрассудками и личным заблуждением людей. Такое печальное искажение — духовная жизнь русской интеллигенции.
XXX
Наша интеллигенция справедливо ведет свою родословную от петровской реформы. Как и народ, интеллигенция не может помянуть ее добром. Она, навязав верхнему слою общества огромное количество драгоценных, но чувственно еще слишком далеких идей, первая почти механически расколола в нем личность, оторвала сознание от воли, научила сознание праздному обжорству истиной. Она научила людей не стыдиться того, что жизнь темна и скудна правдою, когда в сознании уже накоплены великие богатства истины, и, освободив сознание от по
511
вседневного контроля воли, она тем самым обрекла и самое сознание на чудовищные заблуждения. Нынешний русский интеллигент — прямой потомок и наследник крепостника-вольтерьянца. Divide et impera* оправдалось и здесь. Будь в России хоть горсть цельных людей с развитым сознанием, то есть таких, в которых высокий строй мыслей органически претворен в личность, — деспотизм был бы немыслим. Но где наиболее развитые сознания были лишены тел, а тела жили без сознания, там деспотизму было как нельзя более привольно. Это вечный закон истории; если еще нужны примеры, достаточно вспомнить о «святых» Кромвеля73* или о горсти юношей, освободивших Италию под знаменем «Dio е popolo»**74*.
И плод стал семенем и дал плод сторицей. Деспотизм, как и не могло быть иначе, породил в образованной части общества преувеличенный интерес к вопросам общественности: такая же частичная гиперестезия, какую вызывает во всяком живом организме чрезмерное внешнее давление на одну точку его. Общественность заполонила сознание; разрыв между деятельностью сознания и личной чувственно-волевой жизнью стал общей нормою, больше того — он был признан мерилом святости, единственным путем к спасению души.
Этот распад личности оказался роковым для интеллигенции в трех отношениях: внутренно — он сделал интеллигента калекою, внешне - он оторвал интеллигенцию от народа и, наконец, совокупностью этих двух причин он обрек интеллигенцию на полное бессилие перед гнетущей ее властью.
Поистине, историк не сделал бы ошибки, если бы стал изучать жизнь русского общества по двум раздельным линиям — быта и мысли, ибо между ними не было почти ничего общего. Волевая жизнь людей изменяется не только под влиянием разума. Есть, по-видимому, и другие факторы, действующие на нее непосредственно. Такова, прежде всего, художественная красота — музыка, архитектура, поэзия; искусство как бы извне упорядочивает ритм воли и воспитывает ее к гармонии. Но первое место, разумеется, принадлежит сознанию. Его роль двойственна. Мысль по своей природе ритмична, и потому мышление уже само по себе, как бы механически, смиряет аритмичность бессознательной воли. Но оно не только формально дисциплинирует волю самым своим процессом: содержание мысли — истина — ставит ей цели, нудит ее двигаться не только в правильном ритме, но в определенном направлении.
Что делала наша интеллигентская мысль последние полвека? — я говорю, разумеется, об интеллигентской массе. — Кучка революционеров ходила из дома в дом и стучала в каждую дверь: «Все на улицу! Стыдно сидеть дома!» — и все сознания высыпали на площадь, хромые, слепые, безрукие: ни одно не осталось дома. Полвека толкутся они на площади, голося и перебраниваясь. Дома — грязь, нищета, беспорядок, но хозяину не до этого. Он на людях, он спасает народ, — да оно и легче и занятнее, нежели черная работа дома.
* Разделяй и властвуй {лат.).
** «Бог и народ» {итал.).
512
Никто не жил, — все делали (или делали вид, что делают) общественное дело. Не жили даже эгоистически, не радовались жизни, не наслаждались свободно ее утехами, но урывками хватали куски и глотали, почти не разжевывая, стыдясь и вместе вожделея, как проказливая собака. Это был какой-то странный аскетизм, не отречение отличной чувственной жизни, но отречение от руководства ею. Она шла сама собою, через пень-колоду, угрюмо и судорожно. То вдруг сознание спохватится, — тогда вспыхивает жестокий фанатизм в одной точке: начинается ругань приятеля за выпитую бутылку шампанского, возникает кружок с какой-нибудь аскетической целью. А в целом интеллигентский быт ужасен, подлинная мерзость запустения. Ни малейшей дисциплины, ни малейшей последовательности даже во внешнем; день уходит неизвестно на что, сегодня так, а завтра, по вдохновению, все вверх ногами; праздность, неряшливость, гомерическая неаккуратность в личной жизни, наивная недобросовестность в работе, в общественных делах необузданная склонность к деспотизму и совершенное отсутствие уважения к чужой личности, перед властью - то гордый вызов, то покладливость, — не коллективная, я не о ней говорю, — а личная.
А в это время сознание, оторванное от своего естественного дела, вело нездоровую, призрачную жизнь. Чем меньше оно тратило энергии на устроение личности, тем деятельнее она наполняло себя истиной, — всевозможными истинами, нужными и ненужными. Утратив чутье органических потребностей воли, оно не имело собственного русла. Не поразительно ли, что история нашей общественной мысли делится не на этапы внутреннего развития, а на периоды господства той или другой иноземной доктрины? Шеллингизм, гегелианство, сен-симонизм, фурьеризм, позитивизм, марксизм, ницшеанство, неокантианство, Мах, Авенариус, анархизм, — что ни этап, то иностранное имя75‘. Наше сознание в массе не вырабатывало для себя своих жизненных ценностей и не переоценивало их постепенно, как это было на Западе; поэтому у нас и в помине не было своей, национальной эволюции мысли; в праздной, хотя и святой жажде истины, мы просто хватали то, что каждый раз для себя создавала западная мысль, и носились с этим даром до нового, лучшего подарка. И, напротив, та истина, которую добывали — конечно, в личной работе сознания - наши лучшие умы, — Чаадаев, славянофилы, Достоевский, — мы не дорожили ею, не умея распознавать в ней элемент национальной самобытности, — все это потому, что наше сознание было лишено существенности, которая дается ему только непрестанным общением с волею.
Такое бесплотное мышление не может остаться здоровым. Как только прекратится живое кровообращение между сознанием и волею, мысль хиреет и поражается болезнями, неизменно одними и теми же у всех людей и во все времена. Раньше всего и всего неизбежнее наступает то общее конституционное расстройство сознания, которое называется позитивизмом. В нормальной жизни духа позитивизм, как мировоззрение, невозможен. Когда сознание обращено внутрь, когда оно работает над личностью, — оно здесь, в ежеминутном соприкосновении с иррациональными элементами духа, непрерывно общается с мировой сущнос
33 -1756
513
тью, ибо чрез все личные воли циркулирует единая космическая воля; и тогда оно по необходимости мистично, то есть религиозно, и никакая ученость не убедит его в противном: оно знает бесконечность непосредственным знанием, и это знание становится его второй природой, неизменным методом всей его деятельности. Но когда сознание оторвалось от своей почвы, чутье мистического тотчас замирает в нем, и Бог постепенно выветривается из всех его идей; его деятельность становится какой-то фантастической игрой, и ^каждый его расчет тогда неверен и неосуществим в действительности, все равно, как если бы архитектор вздумал чертить планы, не считаясь с законом перспективы или со свойствами материи. Именно это случилось с русской интеллигенцией. История нашей публицистики, начиная после Белинского, в смысле жизненного разумения — сплошной кошмар. Смешно и страшно сказать: она делала все свои выкладки с таким расчетом, как будто весь мир, все вещи и все человеческие души созданы и ведутся по правилам человеческой логики, но только недостаточно целесообразно, так что нашим разумом мы можем до конца постигнуть законы мировой жизни, можем ставить миру временные цели (общей цели нет, так как наш разум ее не видит), можем реально изменять природу вещей, и т.д. Непонятным кажется, как могли целые поколения жить в таком чудовищном заблуждении; ведь и они чувствовали иррационально и они видели перед собой чудо бытия, видели смерть и сами ее ждали. — Но они не думали о своих чувствах, не смотрели на Божий мир: их мысль жила самодовлеющей жизнью — комбинировала свои обескровленные идеи.
Это не в меру разросшееся, поглотившее всю духовную энергию сознание как рак точило и грызло человека. Справедливо указывают на резонерство русского интеллигента, как на одно из его характернейших отличий. Этот болезненный самоанализ, это беспрерывное, бесплодное копание в своей душе искажает в его глазах естественный облик вещей, лишает их существенности. Где уж тут «внимать отношению мира к своей неразгаданной душе», как учил Киреевский! Ни одного непосредственного впечатления, ни одного цельного чувства; рефлектирующая мысль, как кислота, разъедает всякое переживание и обессиливает его действие на душу, — отсюда утрата вкуса к жизни, призрачность существования и паралич воли. Это изнурительное резонерство не имеет ничего общего с нормальной деятельностью разума, потому что оно безразлично направляется на все, что ему подвернется, и как раз меньше всего — на собственную чувственно-волевую жизнь личности; оно — болезненная самокритика интеллекта, а не дружное сотрудничество интеллекта и воли с целью правильного устроения целого «я».
Для такого человека одиночество нестерпимо: он сам себя пожирает и становится в тягость себе. Ему нужно внешним шумом заглушить эту расстраивающую нервы, бесплодную возню рассудка, ему нужно опъя-нитъся аффектом. Этим спасительным убежищем от самого себя являлась та самая общественность, которою больше всего и был вызван отрыв сознания от личности. С первого пробуждения сознательной мысли интеллигент становился рабом политики, только о ней думал, читал и спорил, ее одну искал во всем — в чужой личности, как и в искусстве, и
514
проживал жизнь настоящим узником, не видя Божьего света. Так образовался круговорот: чем больше люди уходили в общественность, тем больше калечилось их сознание, а чем больше оно калечилось, тем жаднее оно бросалось на общественность. В юности действовал общий пример, общественное мнение, а с годами мысль уже настолько привыкла жить не дома, что ей больше ничего не оставалось, как толкаться на площади, хотя бы она сама там ничего не делала, а только слушала из-за чужих спин или даже вовсе не слушала. Один работал в политике — вел пропаганду между рабочими; другой с увлечением читал Лаврова76*, — этот хоть слушал, а большинство — люди Чехова — просто коптили небо, не смея, да и не умея войти в себя, или даже просто жить непринужденно.
Казалось бы, нас могла исцелить великая литература, выросшая у нас в эти годы. Она не была связана нашими духовными путами. Истинный художник прежде всего внутренно независим, ему не предпишешь ни узкой области интересов, ни внешней точки зрения: он свободно воспринимает всю полноту явлений и всю полноту собственных переживаний. Свободны были и наши великие художники и, естественно, чем подлиннее был талант, тем ненавистнее были ему шоры интеллигентской общественно-утилитарной морали, так что силу художественного гения у нас почти безошибочно можно было измерять степенью его отчуждения от интеллигенции: достаточно назвать гениальнейших - Л. Толстого и Достоевского, Тютчева и Фета. И разве не стыдно знать, что наши лучшие люди смотрели на нас с отвращением и отказывались благословить наше дело? Они звали нас на иные пути — из нашей духовной тюрьмы на свободу широкого мира, в глубину нашего духа, в постижение вечных тайн. То, чем жила интеллигенция, для них словно не существовало; в самый разгар гражданственности Толстой славил мудрую «глупость» Каратаева и Кутузова, Достоевский изучал «подполье», Тютчев пел о первозданном хаосе, Фет — о любви и вечности. Но за ними никто не пошел. Интеллигенция рукоплескала им, потому что уж очень хорошо они пели, но оставалась непоколебимой. Больше того, в лице своих духовных вождей — критиков и публицистов - она творила партийный суд над свободной истиной творчества и выносила приговоры: Тютчеву — на невнимание, Фету — на посмеяние, Достоевского объявила реакционным, а Чехова индифферентным. Художественной правде, как и жизненной, мешала проникнуть в души закоренелая предвзятость сознания.
Личностей не было - была однородная масса, потому что каждая личность духовно оскоплялась уже на школьной скамье. Откуда было взяться ярким индивидуальностям, когда единственное, что создает личное своеобразие и силу — сочетание свободно раскрывшейся чувственности с самосознанием, — отсутствовало? Формализм сознания — лучшее нивелирующее средство в мире. За все время господства у нас общественности яркие фигуры можно было встретить у нас только среди революционеров, и это потому, что активное революционерство было у нас подвижничеством, то есть требовало от человека огромной домашней работы сознания над личностью, в виде внутреннего отречения от доро
515
33*
гих связей, от надежд на личное счастье, от самой жизни; не удивительно, что человек, одержавший внутри себя такую великую победу, был внешне ярок и силен. А масса интеллигенции была безлична, со всеми свойствами стада: тупой косностью своего радикализма и фанатической нетерпимостью.
XXXI
Могла ли эта интеллигенция остаться близкой народу? В нем мысль, поскольку она вообще работает, несомненно работает существенно, — об этом свидетельствуют все, кто добросовестно изучал его, и больше всех — Глеб Успенский77*. Сказать, что народ нас не понимает и ненавидит, значит не все сказать. Может быть, он не понимает нас потому, что мы образованнее его? Может быть, ненавидит за то, что мы не работаем физически и живем в роскоши? Нет, он, главное, не видит в нас людей: мы для него человекоподобные чудовища, люди без Бога в душе, — и он прав, потому что, как электричество обнаруживается при соприкосновении двух противоположно наэлектризованных тел, так Божья искра появляется только в точке смыкания личной воли с сознанием, которая у нас совсем не смыкались. И оттого народ не чувствует в нас людей, не понимает и ненавидит нас.
Мы даже не догадывались об этом. Мы были твердо уверены, что народ разнится от нас только степенью образованности и что, если бы не препятствия, которые ставит власть, мы бы давно уже перелили в него наше знание и стали бы единой плотью с ним. Что народная душа качественно другая — это нам и на ум не приходило. Мы и вообще забыли думать о строе души: по молчаливому соглашению, под «душою» понималось просто рационалистическое сознание, которым одним мы и жили. И мы так основательно забыли об этом, что и народную психику представляли себе в виде голого сознания, только несведущего и мало развитого.
Это была неизбежная и страшная ошибка. Славянофилы пробовали вразумить нас, но их голос прозвучал в пустыне. Сами бездушные, мы не могли понять, что душа народа — вовсе не tabula rasa*, на которой без труда можно чертить письмена высшей образованности. Напрасно твердили славянофилы о своебытной насыщенности народного духа, препятствующей проникновению в народ нашей образованности; напрасно говорили они, что народ наш — не только ребенок, но и старик, ребенок по знаниям, но старик по жизненному опыту и основанному на нем мировоззрению, что у него есть, и по существу вещей не может не быть, известная совокупность незыблемых идей, верований, симпатий, и это в первой линии — идеи и верования религиозно-метафизические, то есть те, которые, раз сложившись, определяют все мышление и всю деятельность человека. Интеллигенция даже не спорила, до того это ей казалось нелепым. Она выбивалась из сил, чтобы просветить народ, она засыпа
* Чистая доска (лат.).
516
ла его миллионами экземпляров популярно-научных книжек, учреждала для него библиотеки и читальни, издавала для него дешевые журналы, — и все без толку, потому что она не заботилась о том, чтобы приноровить весь этот материал к его уже готовым понятиям и объясняла ему частные вопросы знания без всякого отношения к его центральным убеждениям, которых она не только не знала, но даже не предполагала ни в нем, ни вообще в человеке. Все, кто внимательно и с любовью приглядывались к нашему народу, - и между ними столь разнородные люди, как С. Рачинский78* и Глеб Успенский, — согласно удостоверяют, что народ ищет знания исключительно практического, и именно двух родов: низшего, технического, включая грамоту, и высшего, метафизического, уясняющего смысл жизни и дающего силу жить. Этого последнего знания мы совсем не давали народу, — мы не культивировали его и для нас самих. Зато мы в огромных количествах старались перелить в народ наше знание, отвлеченное, лишенное нравственных элементов, но вместе с тем пропитанное определенным рационалистическим духом. Этого знания народ не может принять, потому что общий характер этого знания встречает отпор в его собственном исконном миропонимании. Не удивительно, что все труды интеллигенции пропали даром. «Заменить литературными понятиями коренные убеждения народа, — сказал Киреевский, - так же легко, как отвлеченной мыслью переменить кости развившегося организма».
Великая мечта одушевляла славянофилов. Исходя из факта органической цельности народного бытия, они утверждали, что высшая образованность страны должна являться естественным завершением народного быта, должна вырастать из него, как плод из семени. Между смутным чувством народной массы и высшими проявлениями национального творчества в искусстве и мышлении должна существовать, говорили они, закономерная последовательность, связывающая всю народную жизнь в одно целое: «несознанная мысль, выработанная историей, выстраданная жизнью, потемненная ее многосложными отношениями и разнородными интересами, восходит силою литературной деятельности по лестнице умственного развития от низших слоев общества до высших кругов его, от безотчетных влечений до последних ступеней сознания», -и в этом виде она является уже не остроумной идеей, не диалектической игрой, но глубоко-серьезным делом внутреннего самопознания. Лучезарный идеал! А мы дальше от него, чем какой-либо народ. Для этого нужно, чтобы, при всей разности содержания и силы, мысль образованных и мысль необразованных работали однородно, то есть чтобы сознание образованных жило такою же существенной жизнью, как и сознание трудящейся массы, где физический труд и страдания напрягают всю душевную силу в упорной работе осмысления этой самой тяжкой жизни нравственными идеями и верою.
Сонмище больных, изолированное в родной стране, — вот что такое русская интеллигенция. Ни по внутренним своим качествам, ни по внешнему положению она не могла победить деспотизм: ее поражение было предопределено. Что она не могла победить собственными силами, в этом виною не ее малочисленность, а самый характер ее психической
517
силы, которая есть раздвоенность, то есть бессилие; а народ не мог ее поддержать несмотря на соблазн общего интереса, потому что в целом бессознательная вражда к интеллигенции превозмогает в нем всякую корысть: это общий закон человеческой психики. И не будет нам свободы, пока мы не станем душевно здоровыми, потому что взять и упрочить свободу можно лишь крепкими руками в дружном всенародном сотрудничестве, а личная крепость и общность с людьми — эти условия свободы — достигаются только в индивидуальном духе, правильным его устроением.
Есть коренное различие между отношением народа к имущим и образованным на Западе и этим отношением у нас. И там народ ненавидит барина и не понимает его языка, но там непонимание и ненависть коренятся в умопостигаемых чувствах. Там народ ненавидит барина за то, что барин живет сыто, не трудясь физически, что трудами прежних поколений народа барин накопил себе крупный излишек, который дает ему возможность и жить в роскоши, и держать народ в безысходном рабстве, и приобретать знания, помогающие ему опять-таки эксплуатировать народ. Это — озлобление раба против господина и зависть голодного к сытому. С другой стороны, самое знание господ чуждо народной массе как по своему объему, так и по своей отвлеченности: отсюда непонимание. Но там нет той метафизической розни, как у нас, или, по крайней мере, ее нет в такой степени, потому что нет глубокого качественного различия между душевным строем простолюдина и барина; отчасти барское знание столетиями просачивалось в народ, отчасти в самой интеллигенции не так велик раскол между сознанием и жизнью. Западный буржуа несомненно беднее русского интеллигента нравственными идеями, но зато его идеи не многим превышают его эмоциональный строй, а главное, он живет сравнительно цельной душевной жизнью. Оттого на Западе мирный исход тяжбы между народом и господами психологически возможен: там борьба идет в области позитивных интересов и чувств, которые естественно выливаются в форму идей, а раз такая формулировка совершилась, главной ареной борьбы становится индивидуальное сознание. И действительно, на Западе идеи социализма играют сейчас решающую роль. Они постепенно превращают механическое столкновение в химический процесс, с одной стороны сплачивая рабочую массу, с другой — медленно разлагая идеологию буржуазии, то есть одним внушая чувство правоты, у других отнимая это чувство.
Между нами и нашим народом - иная рознь. Мы для него - не грабители, как свой брат, деревенский кулак; мы для него даже не просто чужие, как турок или француз: он видит наше человеческое и именно русское обличье, но не чувствует в нас человеческой души, и потому он питает к нам, вероятно, бессознательный мистический ужас, тем более глубокий, что мы свои. Каковы мы есть, нам нельзя мечтать о слиянии с народом. Надежда на это чудесное слияние — одна из самых безумных и губительных иллюзий интеллигенции. На протяжении нашей новой истории нельзя найти ни одного признака, который указывал бы на возможность истинного, душевного единения между народом и интеллигенцией или даже какой-нибудь частью ее. Были явления, так сказать, ме
518
ханической солидарности, всегда случайные и кратковременные, когда мотивы разных порядков встречались в одной материальной точке, — но и только.
XXXII
Таковы мы были перед революцией, такими же с виду остаемся и теперь. Но уже задолго до революции в интеллигентской психике начался глубокий перелом.
Этот внутренний распад личности был до такой степени противоестествен, так угнетала беспорядочность и грубость собственного быта, не руководимого сознанием, так изнурялся самый ум вечным раздражением отвлеченно-нравственной мысли, что человек не мог оставаться здоровым. И действительно, средний интеллигент, не опьяненный активной политической деятельностью, чувствовал себя с каждым годом все больнее. Уже в половине восьмидесятых годов ему жилось очень плохо, в длинной веренице интеллигентских типов, зарисованных таким тонким наблюдателем, как Чехов, едва ли найдется пять-шесть нормальных человек. Наша интеллигенция на девять десятых поражена неврастенией; между нами почти нет здоровых людей, — все желчные, угрюмые, беспокойные лица, искаженные какой-то тайной неудовлетворенностью; все не то озлоблены, не то огорчены. То совпадение профессии с врожденными свойствами личности, которое делает работу плодотворной и дает удовлетворение человеку, для нас невозможно, потому что оно осуществляется только тогда, когда личность сознаёт свои врожденные склонности; и стоят люди на самых святых местах, проклиная каждый свое постылое место, и работают нехотя, кое-как. Мы заражаем друг друга желчностью и сумели до такой степени насытить, кажется, самую атмосферу нашим неврастеническим отношением к жизни, что самый свежий человек — например, те из нас, кто долго жил за границей — на первых порах задыхается, попав в нашу среду.
Так шло, все усиливаясь, до конца 90-х годов. Общественное мнение, столь властное в интеллигенции, категорически уверяло, что вся тяжесть жизни происходит от политических причин: рухнет полицейский режим, и тотчас вместе со свободой воцарятся и здоровье, и бодрость. Настоящей болезни никто не подозревал; все слепо верили этому утверждению, снимавшему с личности всякую вину. Это было одною из причин, придававших надеждам на революцию характер религиозного хилиазма. Изменение политического строя, помимо своих прямых результатов, должно было задним числом оправдать прошлое интеллигенции, осмыслить ее мучительное существование — и вместе с тем обновить личность, ставшую в тягость самой себе. Интеллигент задыхался и думал, что задыхается только оттого, что связан. Это был жестокий самообман. Народу революция действительно могла дать все, что ему нужно для здоровой жизни: свободу самоопределения и правовую обеспеченность. Но что дала бы политическая свобода нам, интеллигенции? Освобождение есть только снятие оков, не больше; а снять цепи с того, кто снедаем внутренним недугом, еще не значит вернуть ему здоровье. Для нас свобода имела
519
бы лишь тот смысл, что поставила бы нас в более благоприятные условия для выздоровления.
Неудача революции потрясла интеллигентскую душу до самых оснований. Пока еще в публицистике шли споры о том, кто виноват, и партии с пеной у рта уличали друг друга в ошибках, за их спиною произошло нечто неожиданное: слушатели понемногу разбрелись, оставляя спорщиков одних. Интеллигенция не мыслью, а всем существом поняла, что причина неудачи - не в программах и тактике, а в чем-то другом. Да она и мало думала об этих причинах. Тут была не просто материальная неудача — результат неравенства сил или неверного расчета; даже моральная сторона поражения почувствовалась не так остро: на первый план выступил панический ужас чисто личного, почти физического самосохранения, когда оказалось, что всеобщее исцеление не произошло и что, значит, каждому надо и впредь, еще неизвестно сколько времени, влачить свое больное существование. Если до сих пор, под гипнозом общественного мнения, люди еще терпели свою жизнь в надежде на политическую панацею, то теперь, когда надежда, по крайней мере на обозримое время, изменила, ждать больше стало невтерпеж. Напрасно публицисты кричали бегущим, что это — только временная отсрочка, что исцеление непременно состоится: интеллигенция в ужасе разбегалась, как испуганное стадо. Чувство личной болезненности было так остро, что помутило мысль. Интеллигентский разброд после революции был психологической реакцией личности, а не поворотом общественного сознания. Гипноз общественности, под которым столько лет жила интеллигенция, вдруг исчез, и личность очутилась на свободе.
XXXIII
Потомки оценят важность момента, который мы переживаем, но горе тем, кто ныне обречен осуществлять собственной жизнью этот исторический перелом. Великая растерянность овладела интеллигенцией. Формально она все еще теснится вокруг старого знамени, но прежней веры уже нет. Фанатики общественности не могут достаточно надивиться на вялость и равнодушие, которые обнаруживает интеллигентская масса к вопросам политики и вообще общественного строительства. Реакция торжествует, казни не прекращаются, — в обществе гробовое молчание; политическая литература исчезла с рынка за полным отсутствием покупателей. Зато вне политики интеллигентская мысль мечется лихорадочно и с жадностью набрасывается на всякую новинку. Вчерашнего твердокаменного радикала не узнать: пред модернистской поэзией широко раскрылись двери, проповеди христианства внимают не только терпимо, но и с явным сочувствием, вопрос о поле оказался способным надолго приковать к себе внимание публики. Ни один из этих интересов не указывает на цель новых исканий, но все они имеют один общий смысл.
Кризис интеллигенции еще только начинается. Заранее можно сказать, что это будет не кризис коллективного духа, а кризис индивидуального сознания; не общество всем фронтом повернется в другую сторону,
520
как это не раз бывало в нашем прошлом, а личность начнет собою определять направление общества. Перелом, происшедший в душе интеллигента, состоит в том, что тирания политики кончилась. До сих пор общепризнан был один путь хорошей жизни — жить для народа, для общества; действительно шли по этой дороге единицы, а все остальные не шли по ней, но не шли и по другим путям, потому что все другие пути считались недостойными; у большинства этот постулат общественного служения был в лучшем случае самообманом, в худшем — умственным блудом и во всех случаях — самооправданием полного нравственного застоя. Теперь принудительная монополия общественности свергнута. Она была удобна, об этом нет спора. Юношу на пороге жизни встречало строгое общественное мнение и сразу указывало ему высокую, простую и ясную цель. Смысл жизни был заранее установлен общий для всех, без всяких индивидуальных различий. Можно ли было сомневаться в его верности, когда он был признан всеми передовыми умами и освящен бесчисленными жертвами? Самый героизм мучеников, положивших жизнь за эту веру, делал сомнение психологически невозможным. Против гипноза общей веры и подвижничества могли устоять только люди исключительно сильного духа. Устоял Толстой, устоял Достоевский, средний же человек, если и не верил, не смел признаваться в своем неверии.
Таким образом, юноше не приходилось на собственный риск определять идеальную цель жизни: он находил ее готовою. Это было первое большое удобство для толпы. Другое заключалось в снятии всякой нравственной ответственности с отдельного человека. Политическая вера, как и всякая другая, по существу своему требовала подвига; но со всякой верой повторяется одна и та же история: так как на подвиг способны немногие, то толпа, неспособная на подвиг, но желающая приобщиться к вере, изготовляет для себя некоторое платоническое исповедание, которое собственно ни к чему практически не обязывает, — и сами священнослужители и подвижники молча узаконивают этот обман, чтобы хоть формально удержать мирян в церкви. Такими мирянами в нашем политическом радикализме была вся интеллигентская масса: стоило признавать себя верным сыном церкви да изредка участвовать в ее символике, чтобы и совесть была усыплена и общество удовлетворилось. А вера была такова, что поощряла самый необузданный фатализм, — настоящее магометанство. За всю грязь и неурядицу личной и общественной жизни вину несло самодержавие, — личность признавалась безответственной. Это была очень удобная вера, вполне отвечавшая одной из неискоренимых черт человеческой натуры — умственной и нравственной лени.
Теперь наступает другое время, чреватое многими трудностями. Настает время, когда юношу на пороге жизни уже не встретит готовый идеал, а каждому придется самому определять для себя смысл и направление своей жизни, когда каждый будет чувствовать себя ответственным за все, что он делает, и за все, чего он не делает. Еще будут рецидивы общего увлечения политикой, не замрет политический интерес и в каждой отдельной душе. Там, где по политическим причинам искажена вся жизнь, подавлены мысль и слово и миллионы гибнут в нищете и невежестве, — там оставаться равнодушным к делам политики было бы про
521
тивоестественно и бесчеловечно, Жизнь не идет по одной прямой линии. Минутами, когда боль, стыд, негодование снова достигнут в обществе великой остроты, или когда удачно сложатся внешние обстоятельства, опять и опять будут взрывы освободительной борьбы, старая вера вспыхнет и наполнит энтузиазмом сердца. Но каждый раз после вспышки общество будет разоружаться, - только старые поколения нынешней интеллигенции до смерти останутся верными едино-спасающей политике. Над молодежью тирания гражданственности сломлена надолго, — до тех пор, пока личность, углубившись в себя, не вынесет наружу новой формы общественного идеализма. Будет то, что и в семье, и у знакомых, и среди школьных товарищей подросток не услышит ничего определенного. Наши отцы и мы вырастали в единобожии, в атмосфере Писарева и Михайловского. Юноша ближайших лет не найдет готового общепризнанного догмата; он встретит разнообразие мнений, верований и вкусов, которые смогут служить ему только руководством при выборе, но не отнимут у него свободы выбора. Выбирать ему придется самому, притом безотносительно к какой-либо внешней цели, а только в соответствии с запросами и склонностями собственного духа, и, следовательно, самою силою вещей он будет приведен к тому, чтобы сознать самого себя и осмыслить свое отношение к миру, — а мир будет лежать пред ним весь открытый, не так, как было с нами, которым общественное мнение воспрещало зачитываться Фетом под страхом, по крайней мере, насмешки. И потом, вырастая, он будет собственной личностью отвечать за каждый свой шаг, и ничто ни разу в течение всей жизни не снимет с него этой свободно-сознательной ответственности. Я глубоко верю, что духовная энергия русской интеллигенции на время уйдет внутрь, в личность, но столь же твердо знаю и то, что только обновленная личность может преобразовать нашу общественную действительность и что она это непременно сделает (это будет тоже часть ее личного дела), и сделает легко, без тех мучительных усилий и жертв, которые так мало помогли обществу в прошлом.
Из этого прошлого интеллигенция выносит не только духовную нищету и расстройство нервов, но и некоторое положительное наследство. Тирания общественности искалечила личность, но вместе с тем провела ее чрез суровую школу. Огромное значение имеет тот факт, что целый ряд поколений прожил под властью закона, признававшего единственным достойным объектом жизни — служение общему благу, то есть некоторой сверхличной ценности. Пусть наделе большинство не удовлетворяло этому идеалу святости, но уже в самом исповедании заключалась большая воспитательная сила. Люди, как и везде, добивались личного успеха, старались изо дня в день устроиться выгоднее и при этом фактически попирали всякий идеализм; но это делалось как бы зажмурив глаза, с тайным сознанием своей бессовестности, так что, как не велик был у нас, особенно в верхних слоях интеллигенции, разгул делячества и карьеризма, — он никогда не был освящен в теории. В этом коренное отличие нашей интеллигенции от западной, где забота о личном благополучии является общепризнанной нормой, чем-то таким, что разумеется
522
само собою. У нас она — цинизм, который терпят по необходимости, но которого никто не вздумает оправдать принципиально.
Этот укоренившийся идеализм сознания, этот навык нуждаться в сверхличном оправдании индивидуальной жизни представляет собою величайшую ценность, какую оставляет нам в наследство религия общественности. Можно было бы опасаться, что начинающийся теперь процесс сосредоточения личности в самой себе на первых порах приведет к разнузданию эгоизма, к поглощению личности заботою о ее плотском благополучии, которое так долго было в презрении. Но применительно к русской интеллигенции этот страх неуместен. Слишком глубоко укоренилось в ней привычка видеть смысл личной жизни в идеальных благах, слишком много накопила она и положительных нравственных идей, чтобы ей грозила опасность погрязнуть в мещанском довольстве. Человек сознает, что цель была ошибочна и неверен путь, но устремление к идеальным целям останется. В себе самом он найдет иные сверхличные ценности, иную мораль, в которой мораль альтруизма и общественности растает, не исчезнув, - и не будет в нем раздвоения между «я» и «мы», но всякое объективное благо станет для него личной потребностью.
Цель этих страниц — не опровергнуть старую заповедь и не дать новую. Движение, о котором я говорю, — к творческому личному самосознанию, — уже началось: я только свидетельствую о нем. Оно не могло не начаться рано или поздно, потому что этого требовала природа человеческого духа, так долго подавленная. И точно также, в силу этой своей естественности, движение не может остановиться, но несомненно будет расти и упрочиваться, захватывая все новые круги; можно сказать, что оно имеет в себе имманентную силу, как бы принудительную власть над людьми. Но всякое общественное движение воспринимается в двух формах; в целом обществе оно — стихийный процесс коллективного духа, в отдельном человеке — свободное нравственное дело, в котором главная роль принадлежит личному сознанию. Оттого и у нас теперь настоятельно нужно разъяснять людям смысл кризиса, переживаемого обществом, для того чтобы отдельные сознания по косности или незнанию сами не оставались неподвижными и не задерживали друг друга.
Не только наука работает при помощи гипотез: всякая человеческая деятельность определяется тем общим представлением о законах духа, о смысле жизни, о прогрессе, которое усвоил себе человек. Это представление — его «гипотеза»; если гипотеза верна, то и расчеты, основанные на ней, будут верны, если ошибочна, то и выводы неверны. История человечества есть история самосознания человечества: по мере того, как человек лучше узнает себя, он заменяет свою прежнюю, грубую гипотезу все более верной, как это делает и наука по мере накопления и разработки нового материала. От Демокрита до Ньютона изменялись представления физиков о тяготении, медленно восходя от самых наивных до более и более соответствующих действительности, пока Ньютону не удалось вывести из фактов непреложный закон, по которому все тела притягиваются взаимно с силою прямо пропорциональной их массам и обратно пропорциональной квадратам рассто
523
яний. Обретет ли когда-нибудь человечество формулу столь же непреложную и математически-точную, в которой был бы выражен закон духовной жизни и прогресса? Этого мы не можем знать, — но нет сомнения, что каждый шаг истории приближает нас к уразумению истины о человеке.
Материализм русской интеллигенции и ее вера в творческую силу общественных реформ есть прежде всего неверная, грубая, детски наивная гипотеза о человеке, понимая гипотезу в научном смысле. Утверждать, что мысль есть только особая функция материи, что нравственный строй души определяется в существенном формою производства, что единственной движущей силой в истории являются материальные интересы людей, значит стоять в науке о духе на той же ступени, на которой стояли физики до Ньютона, верившие в пропорциональность быстроты падения весу тела. А на этой неверной гипотезе основано все мировоззрение интеллигенции, и оттого ее деятельность не могла быть успешна.
Этой неверной гипотезе должна быть противопоставлена другая, несравненно более соответствующая действительности, — именно та, которая дана в Евангелии и на которой основаны изложенные выше учения — Киреевского о личности, Самарина — о природе сознания, Гоголя — о жизненном деле. Ее основной закон может быть выражен словами Гоголя: «в душе ключ всего». Из нее вытекает, что не изменением общественных форм можно поднять жизнь на высшую ступень, а единственно правильным устроением каждого отдельного духа; и если в этом устроении немаловажную роль играет и создание разумных общественных форм, то главным делом все-таки остается нравственная работа над собою и нравственное влияние на других людей. А первое, самое коренное условие и такой жизни, и такой деятельности есть самосознание.
Примечания
1 Большое собрание неизданных писем Киреевского было мне предоставлено, благодаря любезному посредничеству А.Е. Грузинского79*, г-жей М.В. Беэр, урожд. Елагиной80*.
2 Сочинения. Т. П. С. 42.
3 См., например, его красноречивое послание к друзьям. 1847 года, «Русский Архив». 1904. № 8. С. 495-98, письмо к Погодину 1855 г. — Там же. 1909. № 5. С. 108, и пр. Еще в 1844 г. он писал своим московским друзьям (Хомякову и др.): «Может быть вы считаете меня заклятым славянофилом и потому предлагаете мне «Москвитянина»? То на это я должен сказать, что этот славянофильский образ мыслей я разделяю только отчасти, а другую часть его считаю дальше от себя, чем самые эксцентричные мнения Грановского» (подчеркнуто самим Киреевским). «Русский Архив». 1909. № 5. С. 113.
4 См. ст.: Em. Boutroux*''. — Revue de Metaph. et de Morale, янв. 1908; W. James. L’Experience religieuse (франц, перев. Abauzit, 1908). C. 426.
5 См. рукоп. письмо Ю.Ф. Самарина к М.И. Жихареву82* от 6 апреля 1869 г. (благодарность за присылку фотографического снимка кабинета Чаадаева). — Рукоп. отделение Румянцевского музея, папка 1034. С. 31.
6 Любопытно отметить мнение современных психологов об этом предмете. Упо
524
мянутый выше Майерс пишет: «Существует вокруг нас духовный мир, находящийся в тесном общении с материальным миром. Из первого исходит энергия, которою держится второй, энергия, составляющая бытие каждого индивидуального духа. Наш дух поддерживается непрерывным притоком этой энергии, причем сила этого притока беспрестанно то возрастает, то падает... такова единственная концепция действительности, соответствующая нашему опыту». Отсюда Майерс выводит, что мы должны стараться вбирать в себя как можно большее количество этой духовной энергии, другими словами - ставить наш дух в такие условия, которые, как дознано, наиболее благоприятствуют ее притоку (такова молитва). См. ИС James. [/Experience religieuse (франц, перев.). С. 389-390. Иными словами, в терминах психологических, ту же мысль выражает Джемс83*: есть мир невидимый, духовный; он вызывает осязательные изменения в материальном мире, следовательно нет никаких оснований отрицать его реальность (Там же. С. 429).
7 Подлинник по-французски.
8 Самарин Ю.Ф. Соч. Т. VI. С. 373-477; К.Д. Кавелин. Соч. Т. III. С. 791-874.
9 Хомяков и К. Аксаков.
10 Эта переписка Самарина с Герценом напечатана в аксаковской «Руси» за 1883 г. №№ 1 и 2. О свидании — в письмах Герцена к Огареву: Вестник Европы. 1907, июнь. С. 666 и сл.
11 Русь. 1883 г. № 1. С. 36-39.
12 В память Ю.Ф. Самарина. СПб., 1876. С. 16.
13 См. также письмо Гоголя к Шевыреву 1847 года: «...скажу тебе, что я пришел к Христу скорее протестантским, чем католическим путем. Анализ над душой человека таким образом, каким его не производят другие люди, был причиною того, что я встретился со Христом, изумясь в нем прежде мудрости человеческой и неслыханному дотоле знанью души, а потом уже поклоняясь Божеству Его. Экзальтаций у меня нет, скорей арифметический расчет, складываю просто, не горячась и не торопясь, цифры, и выходят сами собою суммы». Письма. 111. С. 355.
14 Пыпин. Белинский. 2-е изд. 1908. С. 520.
15 См. «Историю Молодой России», М. 1909, предисловие. [См. настоящее издание. Т. 2 — Ред.]
16 Он писал здесь о «подпольных изданиях, в которых проповедовались поджоги и бунт», о «польском мятеже с его атрибутами: веревкою для подлой черни, отравленным стилетом для польских журналистов и русских офицеров, и заказною ложью, по столько-то за строку, для общественного мнения Европы», и проч, в таком же роде.
Комментарии
Печатается по: Гершензон М. Исторические записки (о русском обществе). М., 1910.
Во 2-е издание (Гершензон М.О. Исторические записки. Берлин, 1923) включен очерк «П.В. Киреевский», взятый из сборника «Образы прошлого», М., 1912; сокращен очерк «Смута» и изъят очерк «Интеллигенция».
О предшествующих публикациях отдельных очерков см. примечание Гершензона, предваряющее первое издание:
Два отрывка из этой книги (главы I-VII и XVIII-XXIII) были раньше напечатаны в журналах (Вестник Европы, 1908 и Русская Мысль, 1909),
525
третий, именно шесть заключительных глав, — в сборнике Вехи. Эти последние главы здесь исправлены и дополнены.
Очерк «И.В. Киреевский» (по второму изданию) опубликован также в кн.: Гершензон М.О. Грибоедовская Москва; П.Я. Чаадаев; Очерки прошлого. / Сост., предисл., примеч. В.Ю. Проскуриной. М., 1989.
Комментарии составлены Е.Н. Балашовой и дополнены примечаниями В.Ю. Проскуриной из издания 1989 г. (№ 1*, 4*-6*, 8*-11*, 14*-17*, 20*, 33*).
* * *
1* Погруженный в контекст историко-философского сборника (1910), очерк о Киреевском вызвал оживленную полемику. П. Струве усмотрел в статье намерение воскресить доктрину славянофильства, безоговорочно приписав М. Гершензону славянофильские симпатии (Русская мысль, 1909, № 12). М. Гершензон вынужден был опровергать эти суждения (Русская мысль, 1910, № 2). С резкой критикой обрушился на книгу и в первую очередь на очерк о Киреевском рецензент «Русского богатства», увидевший в работе стремление подменить общественное значение славянофильства чисто религиозным (Русское богатство, 1910, № 1). «Профессорский» «Вестник Европы» отозвался спокойно «академической» статьей, положительно оценив попытку Гершензона разглядеть в славянофильстве не ряд религиозно-политических догм, а «здоровое зерно» правильного понимания человеческой личности (Вестник Европы, 1910, № 1). Сочувственно встретил книгу Н. Бердяев, сам изучавший славянофилов. Его замечания носят характер дружеской критики: по его мнению, славянофилы были в большей мере «универсалистами» и «общественниками», и «индивидуалистическое» истолкование их взглядов уводит Гершензона в явную односторонность («Московский еженедельник», 1910, № 9).
Неизданные письма И. Киреевского, цитируемые в статье, вошли в подготовленное Гершензоном «Полное собрание сочинений» И.В. Киреевского. Т. 1-2. М., 1911. Автографы в 1910-е годы были переданы М. Гершензоном в Румянцевскую библиотеку (см. ОР ГБЛ, ф. 99 Елагиных-Киреевских).
2* Тургенев Николай Иванович (1789-1871), декабрист, экономист. См. о нем работу М.О. Гершензона «Образы прошлого» (в настоящем томе).
3* Кошелев Александр Иванович (1806-1883), общественный деятель, славянофил, публицист, мемуарист, издатель, журналист. Его «Записки» являются ценным источником по истории литературно-общественной мысли России 20-70-х годов XIX в. Издал Собрание сочинений И.В. Киреевского (Т. 1-2. М., 1861).
4* Статья «Нечто о характере поэзии Пушкина» опубликована в «Московском вестнике» (1828, № 6). Этот печатный дебют Киреевского не был его первым произведением: еще в 1827 г. он написал для литературных вечеров 3. Волконской новеллу «Царицынская ночь» (опубл, посмертно в изд. Полного собрания сочинений И.В. Киреевского. Т. 1. М., 1861). «Обозрение русской словесности 1829 года» опубликовано в кн.: «Денница, альманах на 1830 год» (М., б. г.) «Обозрение...» было высоко оценено А.С. Пушкиным.
5* Киреевский провел в Германии около 9 месяцев в 1830 г. Там он слушал лекции Риттера, Ганса, Шлейермахера, Шеллинга, Гегеля, Окена (с последними тремя Киреевский познакомился лично).
6* Впоследствии в секретном архиве III Отделения был обнаружен донос, послуживший основанием для закрытия «Европейца» (см. Фризман Л.Г. К истории журнала «Европеец» // Русская литература. 1967. № 2. С. 117-126. В № 1 «Европейца» было опубликовано начало статьи, а в № 3 (не вышедшем в свет) по
526
мешалось окончание статьи уже без подписи Киреевского. Окружение писателя хорошо знало всю статью (см.: Вацуро В.Э., Гиллельсон М.И. Сквозь «умственные плотины». М., 1986. С. 127).
7* Бенкендорф Александр Христофорович (1781 или 1783-1844), граф (1832), государственный деятель, генерал-от-кавалерии (1832), с 1826 г. шеф Корпуса жандармов и главный начальник Третьего отделения.
8* В «Европейце» И. Киреевский напечатал помимо «Девятнадцатого века» еще четыре статьи без подписи — «Обозрение русской литературы за 1831 год», «Несколько слов о слоге Вильменя», «Горе от ума — на московской сцене», «Русские альманахи на 1832 год».
9* Статья И. Киреевского «О стихотворениях Языкова» (Телескоп. 1834. Ч. 19. № 3 и № 4) опубликована под криптонимом V—z. Эту статью никак нельзя отнести к числу «случайных»: Языков — близкий друг и один из любимых поэтов братьев Киреевских. Статья принципиально важна для воззрений Киреевского-критика (недооценка этой стороны его деятельности имеет место в работе М. Гершензона).
10* Имеются в виду упомянутая выше статья о Языкове, а также работа «О русских писательницах» (в кн.: Подарок бедным, альманах на 1834-й год... Одесса, 1834). Кроме того, Киреевский написал философскую сказку в восточном стиле «Опал» (1830), сохранились также отрывок из романа «Две жизни» (около 1831), незаконченная утопическая повесть «Остров» (1838). Им написаны несколько пьес для домашнего театра, несколько стихотворений.
11* Статья написана в 1839 г. для литературно-философских вечеров, устраивавшихся в его доме в Москве, в ответ на статью А.С. Хомякова «О старом и новом», читавшуюся на тех же вечерах. Хотя работа не предназначалась для печати, она явилась принципиальным программным документом складывающегося славянофильства. Впервые опубликована в кн.: Киреевский И.В. Поли. собр. соч. Т. 1. М., 1861.
12* Строганов (Строгонов) Сергей Григорьевич (1794-1882), государственный и военный деятель, генерал-адъютант, археолог, коллекционер. В 1835-1847 гг. попечитель Московского учебного округа, в 1859-1860 гг. — московский генерал-губернатор. С 1856 г. — член Государственного совета. Основатель Строгановского училища в Москве (1825), Археологической комиссии (1859).
13* Погодин Михаил Петрович (1800-1875), историк, писатель, публицист, издатель. Профессор Московского университета.
14* В «Москвитянине» опубликованы «Обозрение современного состояния литературы», множество рецензий.
15* Полное название статьи «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России» (Московский собрник. М., 1852. Т. 1).
16* Некролог написан А.С. Хомяковым.
17* Конец фразы — точная цитата из «Былого и дум» А.И. Герцена (см.: Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. М., 1956. Т. IX. С. 159).
18* Елагина Авдотья Петровна (урожд. Юшкова, в первом браке Киреевская) (1789-1877), племянница и друг В.А. Жуковского, хозяйка литературно-философского салона в 20-40-е годы в Москве, переводчица. Оставила обширный литературный архив. Переписка с русскими писателями и учеными частично опубликована.
19* Мойер (урожд. Протасова) Мария Андреевна (1793-1823), двоюродная сестра и друг А.П. Елагиной.
20* В описании общения А.П. Елагиной, М.А. Протасовой и В.А. Жуковского заметно влияние книги А.Н. Веселовского «В.А. Жуковский. Поэзия чувства и «сердечного воображения» (СПб., 1904).
21* Киреевская Мария Васильевна (1811-1859), родная сестра И.В. и П.В. Киреевских.
527
22* Киреевский Петр Васильевич (1808-1856), фольклорист, археограф, публицист. Славянофил. См. о нем работу М.О. Гершензона «Образы прошлого» (в настоящем томе).
23* Елагин Алексей Андреевич (ум. в 1846), отчим И.В. и П.В. Киреевских, занимался их образованием до 1822 г. Троюродный брат А.П. Елагиной-Киреевской, брак заключен в 1817 г.
24* Рожал ин Николай Матвеевич (1805-1834), писатель, переводчик, участник Общества любомудрия, близкий друг поэта Д.В. Веневитинова.
25* Киреевская (урожд. Арбенова) Наталья Петровна (1809-1900), жена И.В. Киреевского (1834).
26* Шлейермахер Фридрих Даниэль Эрнст (1768-1834), немецкий протестантский теолог и философ, общественный деятель. В 1830-1831 гг. И.В. Киреевский слушал лекции Ф. Шлейермахера в Германии.
27* Ганеман (Ханеман) Самуэль (1755-1843), немецкий врач, ученый, основатель гомеопатии.
28* Елагин Николай Алексеевич (1821-1876), брат И.В. и П.В. Киреевских по матери. Вместе с В.А. Елагиным редактировал собрание сочинений И.П. Киреевского 1861 г., подготовил материалы для его биографии, опубликованные в этом издании.
29* Зонтаг (урожд. Юшкова) Анна Петровна (1786-1864), детский прозаик, переводчица, мемуарист. Сестра А.П. Елагиной. Сестры воспитывались вместе с В.А. Жуковским; их мать, Варвара Афанасьевна Юшкова (урожд. Бунина) — сестра по отцу и крестная мать В.А. Жуковского.
30* Хомяков Алексей Степанович (1804-1860), религиозный философ, писатель, поэт, публицист, один из основоположников славянофильства.
31* Макарий Оптинский (Михаил Николаевич Иванов) (1788-1860), иеросхи-монах, просветитель, переводчик святоотеческих сочинений. Духовный отец И.В. и Н.П. Киреевских.
32* Паисий Величковский (1722-1794), архимандрит Нямецкого монастыря в Молдавии, православный подвижник, переводчик святоотеческих сочинений. Работа «Житие и писания Молдавского старца Паисия Величковского» (1845, отд. изд. 1847) подготовлена Макарием Оптинским по настоянию И.В. и Н.П. Киреевских.
33* Здесь и далее Гершензон развивает свою концепцию первоосновы учения И. Киреевского и его постепенного «искажения» самим мыслителем и его сподвижниками. Он показывает, что изначально его учение о личности было свободно от двух славянофильских элементов — от идеи преимущества православия и апологетизации Древней Руси. Точка зрения Гершензона вызвала непонимание практически всех критиков. Н. Бердяев, например, писал, что «для самого Киреевского внутреннее устроение личности было связано с восточной христианской мистикой, с Исааком Сирианином, с Добротолюбием и с практикой «умного делания». Вряд ли возможно отделить славянофильское учение о духовной цельности, противопоставленное всякой рационалистической рассеченности, от христианских его истоков. Гершензон делает попытку вылущить из славянофильства ценное зерно, но от этой операции лишается славянофильство своей христианской души» (Московский еженедельник. 1910. № 9. С. 48). В современных исследованиях точка зрения Гершензона находит поддержку: принято разграничивать Киреевского раннего и позднего, бросившегося «в объятия старцев Оптиной пустыни» (см., напр., Манн Ю. Русская философская эстетика. М., 1969. С. 98).
34* Гизо Франсуа Пьер Гийом (1787-1874), французский историк и политический деятель. «История цивилизации в Европе» написана в 1828 г., «История цивилизации во Франции» в 1829-1832 гг.
528
35* Раупах Эрнст (1784-1852), немецкий драматург, долгое время жил в России (с 1804 г.), в 1816-1822 гг. — профессор немецкой литературы и истории в Петербурге.
36* Шевырёв Степан Петрович (1806-1864), критик, историк литературы, поэт. Вместе с М.П. Погодиным возглавлял журнал «Москвитянин».
37* Метерлинк Морис (1869-1949), бельгийский драматург, поэт. Автор цикла посвященных проблемам познания и этики философских эссе «Мудрость и судьба».
38* Майерс (Myers, Mayers) Фредерик Уильям Генри (1843-1901), английский поэт и эссеист. Возглавлял Общество психологических исследований. В 1886 г. вышла работа Майерса «Фантазмы жизни». На русском языке опубликована книга «Прижизненные призраки и другие телепатические явления». (Под ред. и с предисл. Вл. Соловьева. СПб., 1893.) Видимо, Гершензон был знаком с работами Майерса по книге У. Джеймса (см. примеч. 6 и 83*).
39* Самарин Юрий Федорович (1819-1876), философ, историк, общественный деятель, публицист, один из идеологов славянофильства.
40* Бибиков Дмитрий Гаврилович (1792-1870), государственный деятель, киевский генерал-губернатор (1837-1852), министр внутренних дел в 1852-1855 гг.
41* Мюллер Макс (1823-1900), английский филолог-востоковед немецкого происхождения, профессор в Оксфорде, специалист по общему языкознанию, индологии, мифологии, автор теории происхождения мифов, основатель мифологической школы. Положил начало систематической публикации основных памятников нехристианских религий.
42* Аксаков Константин Сергеевич (1817-1860), публицист, историк, лингвист, поэт. Сын С.Т. Аксакова. Один из идеологов славянофильства. Знакомство с Ю.Ф. Самариным состоялось в 1839 г.
43* Раден Эдита Федоровна (1825-1885), баронесса, фрейлина великой княгини Елены Павловны. Поддерживала воспитательные и благотворительные учреждения, занималась вопросами женского образования. Хозяйка салона, где собирались деятели науки и культуры, политические деятели. Переписка с Ю.Ф. Самариным опубликована (1893).
44* Кавелин Константин Дмитриевич (1818-1885), историк, правовед, публицист, философ, профессор Санкт-Петербургского и Московского университетов. Собрание сочинений в 4 томах вышло в 1897-1900 гг. Книга «Задачи психологии» опубликована в 1872 г.
45* Грановский Тимофей Николаевич (1813-1855), историк, литератор, общественный деятель, глава московских западников, профессор всеобщей истории Московского университета. По словам В.О. Ключевского, «создал... идеальный первообраз профессора» (Ключевский В.О. Соч.: в 9 т. Т. 7. М., 1989. С. 298).
46* Браге Тихо (1546-1601), датский астроном, реформатор практической астрономии. Не признавал гелиоцентрическую систему мира, взамен предложил другую, представляющую неудачное сочетание учения Птолемея с системой Коперника: Солнце движется вокруг Земли, а планеты — вокруг Солнца.
47* Молешотт Якоб (1822-1893), немецкий физиолог и философ; Бюхнер Фридрих Карл Христиан Людвиг (1824-1899), немецкий врач, естествоиспытатель, философ — представители вульгарного материализма.
48* «Метафизика половой любви» — глава 44 «Дополнений к четвертой книге» (второго тома) главного философского сочинения Артура Шопенгауэра (1788-1860) «Мир как воля и представление». Работа завершена в 1843, издана в 1844 г., на русском языке — 1901 г. в качестве 2-го тома Собрания сочинений; неоднократно переиздавалась.
49* Градовский Александр Дмитриевич (1841-1889), историк государственного права, публицист либерального направления.
529
34-1756
50* Матвей Константиновский, ржевский протоиерей. В 1847 г. состоялось его заочное знакомство с Н.В. Гоголем. Под его влиянием Гоголь сжег рукопись 2-го тома «Мертвых душ».
51* Смирнова (урожд. Россет) Александра Осиповна (1810-1882), писательница, мемуаристка. Была в дружбе с А.С. Пушкиным, Н.В. Гоголем (его письма к ней вошли в книгу «Выбранные места из переписки с друзьями»), В.А. Жуковским, А.С. Хомяковым. Переписка опубликована (1885-1897).
52* Письмо адресовано близкому другу Гоголя, сотоварищу по Нежинскому лицею (гимназии высших наук), Александру Семеновичу Данилевскому (1809-1889). Его однофамилец — Данилевский Григорий Петрович (1829-1890), писатель, публицист. Знакомство с Н.В. Гоголем состоялось в 1851 г.
53* Аксаков Григорий Сергеевич (1820-1891), правовед, оренбургский и самарский губернатор. Второй сын писателя Сергея Тимофеевича Аксакова (1791-1859).
54* Боткин Василий Петрович (1811/12-1869), писатель, критик, переводчик. Брат клинициста С.П. Боткина. Член кружка Станкевича. Друг В.Г. Белинского, А.И. Герцена.
55* Булгарин Фаддей Венедиктович (1789-1859), журналист, писатель, критик, издатель. Имя Булгарина еще при жизни стало нарицательным для характеристики сомнительного и неразборчивого в средствах литератора.
Бурачок Степан Анисимович (1800-1877), публицист, критик, издатель, прозаик; кораблестроитель. В 1840-45 гг. издавал журнал «Маяк современного просвещения и образованности». «Маяк» выступал с крайне реакционных позиций.
56* Пыпин Александр Николаевич (1833-1904), литературовед. Работа «Характеристика литературных мнений от 20-х до 50-х годов» вышла в 1878 г. (переиздания — в 1890, 1906, 1908).
57* Иванов-Разумник (псевдоним, настоящая фамилия Иванов) Разумник Васильевич (1878-1946), критик, литературовед, культуролог и социолог. Автор работ по истории русской общественной жизни, литературы и критики XIX — начала XX в.
58* Гоголь Н.В. Мертвые души. Т. 2. Заключительная глава. Пауперизм — массовая нищета, обнищание (от лат. pauper — бедный).
59* Овсянико-Куликовский Дмитрий Николаевич (1853-1920), литературовед, лингвист, историк культуры. Автор трудов по истории и теории литературы, психологии творчества, о русских писателях-классиках XIX в.
60* Титов Владимир Павлович (1807-1891), писатель (псевдоним Тит Космок-ратов). Сослуживец И.П. Киреевского по Архиву Коллегии иностранных дел, член кружка Д.В. Веневитинова.
61* Кружок Станкевича — литературно-философское объединение в Москве 30-х годов XIX в. Организатор и руководитель Николай Владимирович Станкевич (1813-1840), с 1837 г. — В.Г. Белинский. В числе членов К.С. Аксаков, В.П. Боткин, Т.Н. Грановский, Ю.Ф. Самарин. В 40-е годы члены кружка играли ведущую роль как среди западников, так и славянофилов.
62* В начале 30-х годов в Московском университете вокруг А.И. Герцена и Н.П. Огарева складывается кружок вольномыслящей молодежи (Н.И. Сазонов, Н.М. Сатин, А.Н. Савич, Н.Х. Кетчер), участников объединяло изучение западных социально-утопических теорий.
63* Фрей Вильям, псевдоним Владимира Константиновича Гейнса (р. 1839), писатель, публицист. Считал, что основой для обновления жизни должно служить религиозное чувство. Переписывался с Л.Н. Толстым. В 1868 г. эмигрировал в Северную Америку.
64* Маликов Александр Капитонович (1839-1904), общественный деятель, основатель религиозной секты. В 1874 г. выдвинул религиозно-нравственное уче
530
ние о «богочеловечестве». Вместе с В. Фреем пытался организовать в США «свободную коммуну».
65* Секта полковника Дубовицкого (Орловская губ.) существовала в 1850-1852 гг., испытывала влияние хлыстовства. После следствия участники (соседи-дворяне и их крепостные) были сосланы в монастыри. Офицер-артиллерист Н.С. Ильин основал секту иеговистов, его рукопись «Сионская ветвь», с резкими нападками на православную церковь, распространялась в списках. В 1856 г. был сослан в Соловецкий, в 1873 г. в Спасо-Евфимьев монастырь. Умер в 1879 г. под полицейским надзором. Пашковцы — одно из названий секты евангельских христиан (протестантская секта, близкая к баптистам) в России в конце XIX в. (по имени ее руководителя полковника В.А. Пашкова). Первоначально назывались редстокистами. Секта возникла в Петербурге среди высшего общества после проповедей лорда Г.В. Редстока в 1874 г.
66* Михайловский Николай Константинович (1842-1904), социолог, публицист, литературный критик, народник.
67* Юркевич Памфил Данилович (1826-1874), религиозный философ, учитель Вл. Соловьева. Выступления Юркевича против материализма в печати и публичных лекциях вызвали протест русской общественности, увлеченной естественнонаучными и материалистическими идеями.
68* Страхов Николай Николаевич (1828-1896), философ, публицист, литературный критик, переводчик. Первый биограф Ф.М. Достоевского, автор воспоминаний о Л.Н. Толстом.
69* Аксаков Иван Сергеевич (1823-1886), публицист, поэт, общественный деятель, журналист, издатель. Сын С.Т. Аксакова. Один из идеологов славянофильства. Редактировал газеты «День» (1861-65), «Москва» (1867-68), «Москвич»^ 867-68), «Русь» (1880-86).
70* Бениан (Беньян) Джон (1628-1688), английский писатель, религиозный проповедник. Наиболее известен аллегорический роман «Путь паломника» (1678-84), в русском переводе под названием «Путешествие пилигрима» вышел в 1878 г.
71* Карлейль Томас (1795-1881), английский публицист, историк и философ. Выдвинул концепцию «культа героев», единственных творцов истории. Роман в духе немецкого классического идеализма «Сартор Резартус» издан в Лондоне в 1834 г., русский перевод — 1902.
72* В Тофете, на юго-востоке Енномовой (Гинномской) долины (юг Иерусалима) были капища Астарты и Молоха, которому идолопоклонники приносили в жертву детей. Иудейский царь Иосия разрушил идолы и осквернил капище (4 Цар. 23, 10). Тофет стал местом, куда свозили городские нечистоты, трупы преступников, павших животных; для уничтожения зловония и заразы здесь постоянно горел огонь. Впоследствии это место называли геенной огненной. Тофет стал символом вечного мучения.
73* Оливер Кромвель (1599-1658) отказался от привлечения наемников, формируя свои отряды из праведных людей, которые сражались по убеждению. «Ратники божьи», исполненные религиозного воодушевления, составили основу парламентской армии.
74* «Бог и народ» — девиз итальянской подпольной организации «Молодая Италия», основанной Джузеппе Мадзини в 1831 г. Главная цель — национальное освобождение Италии и создание единой итальянской республики.
75* Сен-Симон Клод Анри де Рувруа (1760-1825), французский мыслитель, социалист-утопист; Фурье Франсуа Мари Шарль (1772-1837), французский социалист-утопист; основатель позитивизма — французский философ Огюст Конт (1798-1857); австрийский физик и философ Эрнст Мах (1838-1916) и швейцарский философ Рихард Авенариус (1843-1896) — основоположники эмпириокрити
531
34*
цизма (махизма); основные теоретические положения анархизма выдвинули французский социалист Пьер Жозеф Прудон (1809-1865) и немецкий философ Макс Штирнер (Иоганн Каспар Шмидт) (1806-1856).
76* Лавров Петр Лаврович (1823-1900), политический деятель, философ, социолог и публицист, один из идеологов революционного народничества. В 1868-69 гг. опубликовал «Исторические письма», пользовавшиеся большой популярностью среди революционной молодежи.
77* Успенский Глеб Иванович (1843-1902), писатель, революционный демократ.
78* Рачинский Сергей Александрович (1836-1902), ботаник, деятель народного образования, профессор Московского университета до 1867 г.
79* Грузинский Алексей Евгеньевич (1858-1930), литературовед, филолог, переводчик, педагог. Подготовил к публикации письма В.А. Жуковского к М.А. Мойер и Е.А. Протасовой (М., 1904).
80* Беэр Мария Васильевна, внучка А.П. Елагиной и М.А. Мойер-Протасовой, дочь В.А.Елагина и Е.И. Мойер.
81* Бутру Эмиль (1845-1921), французский философ.
82* Жихарев Михаил Иванович (1820- после 1882), мемуарист. Двоюродный племянник, ученик и друг П.Я. Чаадаева, автор воспоминаний о нем.
83* Джеймс (Джемс) Уильям (1842-1910), американский философ и психолог, один из основателей прагматизма. Занимался проблемами психологии религии. Работа «Многообразие религиозного опыта» опубликована в 1902 г., русский перевод — в 1910 и 1993 г.
532
Славянофильство1
Славянофильство понимается не всегда одинаково. За границей, и даже в России, его часто смешивают с панславизмом, с непримиримой враждой ко всему западному, с апологией русского государства и русской народности. Между тем собственно славянофильское направление не сводится ни на симпатии к славянам, ни на борьбу с Западом, ни на возвеличение собственной национальности. Все три отмеченные черты в нем имеются, но соединение их своеобразное. Возникло славянофильство в 30-х годах нашего <sic!> века, процветало в 40- и 50-х. Чтобы уразуметь его сущность и оценить его значение, лучше всего изучать его исторически, то есть указать общие течения, которые подготовили его, особенно внимательно рассмотреть основные положения школы в 30-х и 40-х годах, наконец, объяснить ее распадение после 50-х годов.
Самое общее основание для развития славянофильства дано, конечно, противоположностью между началами общей культуры и национальной самобытности. Эта противоположность чувствуется более или менее во всех культурных странах, сказывается в приверженности англичан, французов, немцев к местным особенностям своего строя и мировоззрения. Тем сильнее чувствуется и сказывается она в России, которая долго развивалась в стороне от главных течений общей культуры, и потому выработала очень резкие особенности.
В Московском государстве XVI в. уже не только существовало сознание такого особого положения, но сложилась даже некоторая историческая теория для его объяснения. Московские книжники в полемике с иностранцами и иноверцами настаивали на передаче Москве правой веры и царской власти от Рима и Византии, и учение о третьем Риме проникло за пределы книжной словесности, стало достоянием народных преданий. Противоположность обострилась, когда России по разным причинам пришлось пойти в школу к странам более сильным в культурном отношении. Как римляне учились у греков и в то же время порицали греков, как впоследствии англичане, французы восставали против своих учителей - итальянцев, немцы - против своих учителей - французов, так русские протестовали против западного просвещения тем сильнее, чем более приходилось проникаться им.
533
Уже раскол был стихийным протестом укоренившегося предания против образованности и отвлеченных соображений, на которые наводило влияние чужой культуры. Переворот Петра и последовавшее за ним господство немцев и немецких порядков не могли не отозваться национальной реакцией. Частные возражения и несогласия получили принципиальное обоснование, когда в конце XVIII века оказалось, что культура западных учителей представляет не что-либо несомненное и твердое, а, напротив, переживает какое-то глубокое превращение. Революция, охватившая Европу, ставила для России дилемму: или приходилось признать, что западное движение законно, и в таком случае оставалось подражать перестройке политического, социального, духовного быта; или же, если на это не было готово ни правительство, ни общество в России, необходимо было критически отнестись к учителю и освободиться от его авторитета.
Записка Карамзина о древней и новой России представляет русского мыслителя 20-х годов на распутье: он воспитан на европейский лад, недоумевает перед результатами европейской жизни и обращается к русской старине. Политика императора Николая была проникнута враждебностью к европейским идеям, которые породили либерализм и революцию. Под стать официальному порядку образовалась группа историков и публицистов (Уваров, Погодин, Шевырев), которые доказывали, что православие, единодержавие и народность являются неизменными основами русской истории и русской жизни. Но рассуждения этих писателей были явно подсказаны желанием оправдать и возвеличить господствовавший порядок.
Гораздо глубже и оригинальнее сложилось учение славянофилов. Некоторые положения его были сходны со взглядами официальной школы; представителям славянофильства приходилось часто действовать в одних кружках и печататься в одних журналах с Погодиным и Шевыревым, но разница общего мировоззрения, мотивов и наиболее характерных выводов была глубокая, и руководящие люди вполне сознавали ее.
Славянофильские идеи происходили из двух источников: из сознательного углубления в русскую жизнь и из деятельного участия в развитии общеевропейской мысли; Киреевский, Хомяков, Аксаков, Самарин исходили не просто от данных народной религии и политики, а также от мирового положения философии и общественных наук. В борьбе с Европой они пользовались европейским оружием, и один из главных представителей теории, беспощадный противник немцев в России, сказал, что Германия Канта и Гёте - второе отечество для образованного русского (Ю. Самарин). И притом дело было не столько в диалектических упражнениях славянофильской молодежи над русскими глаголами и историей церкви, сколько в
534
кровном родстве наших мыслителей с вождями западной культуры: если иметь в виду не частные результаты, а настроение и приемы мысли, славянофильство окажется своего рода западничеством, то есть одним из общеевропейских направлений на русской почве. Поэтому, при установлении его генеалогии упомянем не только о Византии, расколе, реакции против немецкой выучки, официальной риторике николаевского времени, но также о романтизме и философии Гегеля. И то и другое названия узки, не обнимают сложных явлений, о которых идет речь. Под романтизмом приходится разуметь борьбу против рассудочного понимания не только в литературе, но в истории, праве, религии. Рационализм XVIII века и революции принялся за перестройку древних учреждений, воззрений и привычек на началах целесообразности, справедливости, сознательного руководства. Древние порядки оказались, однако, во многих случаях живучими и способными постоять за себя. Практическая реакция сопровождалась знаменательным умственным движением, которое раскрыло значение традиционных форм, психологию народных масс, бессознательный рост учреждений, классов, интересов и привычек, наконец - роль религиозных верований в жизни народов. Иррациональные элементы в истории подчеркивались так же сильно, как прежде подчеркивалось рациональное устроение человеческих дел. Недаром наука о языке создалась в это время - язык являлся самым характерным проявлением народного творчества. От изучения языка Гриммы перешли к верованиям и преданиям, а Са-виньи доказывал, что образование права подобно образованию языка. В литературе и философии резко высказывался протест против «сухого просветительного направления», против отвлеченной рассудочности, Шеллинг призывал к художественному творчеству и к религиозному созерцанию. Правда, философия Гегеля отстранилась от крайностей романтики и выработала как бы синтез между рационалистической метафизикой XVII-XVIII вв. с одной стороны, поэтическим созерцанием романтиков с другой. Но, помимо диалектического метода, она оказала могущественное влияние в Германии и за ее пределами своей теорией мирового прогресса, которая дополняла народную психологию романтиков: характер и судьба руководящих народов выступали из случайной ограниченности, становились ступенями развития мирового сознания.
Славянофилы во многом примкнули к указанному движению европейской мысли: они усилили его критическую сторону и обратили ее в обвинение самого европейского развития; они подхватили презрительное отношение к чисто-умственной деятельности и сознательному устроению и преклонились перед народным творчеством; в определении постоянных свойств славянской и русской психологии
535
они не отстали от гаданий о свойствах германского духа и не хуже германофилов отыскали для своего племени и духа почетное место в мировом прогрессе.
Исходные точки зрения резко обозначились в 30-х годах у Ивана Киреевского. Подобно Чаадаеву, он поражен несообразностями и худосочием новой русской культуры, но ищет объяснения не в том, что Россия была устранена от католической церкви. Болезненная культура так называемой образованной России вытекает из нелепой попытки переделать народное миросозерцание: переделать его так же невозможно, как невозможно пересоздать кости сложившегося организма. Между Россией и Европой лежит пропасть: отличия европейской цивилизации произошли вследствие действия трех факторов, которых не знала Россия, - классического мира, католической церкви, германского завоевания. И то, и другое, и третье направили европейскую историю к жесткому, рационалистическому пониманию мира. Из классического мира Европа заимствовала, главным образом, римское начало с его холодным эгоизмом и юридическими формами. Римский католицизм -христианство, стесненное духом сухой, формалистической логики. Папская власть, господство церкви над государством, схоластика-были установлены путем логических выводов. Из того же рационализма произошли, в конце концов, и реформация, и отрицательная критика.
Николай I, Лютер и Штраус - плоды от одного дерева. Государство на западе возникло из завоевания, и с тех пор держится борьбой, договорами, противовесами и ограничениями. Недостаточность западной культуры очевидна для всякого, кто обратит внимание на ее конечные результаты. Чем объясняется разочарование и недовольство, которые овладевали европейским обществом как раз в то время, когда наука и внешние условия жизни так усовершенствовались? Холодный анализ работал в течение поколений и, под конец, разрушил самые основания культуры. Самодвижущийся нож разума уничтожил все вокруг себя. История философских систем обозначает периоды этого процесса, который идет от Аристотеля и схоластиков к Канту, Фихте и Гегелю. Заслуга Шеллинга в том, что он обнаружил односторонность логической мысли. Он обращается к религии, и можно сказать, что западное общество ищет религии. Но где ему взять ее? Древняя вера давно подорвана, а новую придумать нельзя.
Русский народ отстал в науке и общественном устройстве благодаря отчуждению от Запада, но он обладает главным - нетронутой народной верой. Его университетами были монастыри, и духовные учители русского народа всегда понимали, что мысль, не проникнутая чувством, не есть полная мысль, что стремление к истине есть стрем
536
ление всех сил человеческой природы - разума, чувства и воли - к гармонии. Обязанность образованных людей в России - развить начала, заложенные в народной жизни, вместо того, чтобы относиться к ней свысока.
Если статьи И. Киреевского особенно поучительны, поскольку они раскрывают общие основания славянофильства и его связь с родственными западными течениями, то отдельные стороны учения полнее и сильнее обозначились в трудах Хомякова, Константина и Ивана Аксаковых, Юрия Самарина. Хомяков много занимался богословскими вопросами и выставил законченную церковную теорию.
Духовное неустройство европейского общества прежде всего объясняется заблуждениями в понимании и организации церкви. Учение о церкви заключается в словах Литургии «возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы Отца и Сына и Святаго Духа». Единство веры и исповедания основано на нравственном единении любовью. Теоретическое убеждение недостаточно, если оно не сопровождается нравственным чувством. Великий раскол между римским католицизмом и православием произошел вследствие нарушения заповеди любви: латиняне самовольно изменили символ веры и тем самым отвергли братское единение с греками, объявили, что в их глазах весь Восток - собрание рабов в вопросах веры и учения. И во всем остальном сказывается то же уклонение от церковного начала. Для латиняна вопрос о спасении сводится к юридическому расчету между человеком и Богом: на текущем счету верующего значатся его взносы и обязательства; если его капитал недостаточен, он позаимствуется у святых и у церкви. Утратив любовь, как основание церковного единства, латиняне прибегли к единению через закон и власть - отсюда папизм; отсюда стремление господствовать над государством - их Церковь то же государство; отсюда аристократия духовенства, унизившая мирян и уподобившаяся светской аристократии.
Что касается до протестантов, то у них нет церкви. То, что они называют церковью, собрание добрых людей, которые вместе ищут истину, но едва ли надеются ее найти. «Раздор неизбежен, если нет власти для решения догматических вопросов», - говорит папист. «Умственное рабство неизбежно, если каждый обязан быть в согласии с остальными», - говорит протестант. Оба придерживаются силлогизмов и отвергают краеугольный камень церкви - братскую любовь.
Обращаясь к Восточной церкви, Хомяков настаивает на двух коренных условиях - на соборности и общенародности ее. Истинная церковь соборна, то есть составляет мистическое целое. Она не подчиняется области или личности, не подчиняется и большинству. Ее
537
целость таинственно охраняется Благодатью, и потому все разногласия и разномнения должны преклониться перед нею. Всякий свободен рассуждать и искать истину, но перед голосом Церкви истинный христианин не будет настаивать на своем отдельном мнении. Соборная церковь, конечно, состоит не из одного духовенства. Согласно исповеданию восточных патриархов, единство веры поддерживается самим народом, который всегда старался, чтобы вера его была неизменна. В народе широкое основание для соборного единения Церкви, и единственно его убеждение утвердило догматы и указало те соборы и постановления духовенства, которые имеют не случайное, а вселенское значение. Народное начало с его соборной мудростью противополагается у Хомякова индивидуальному сознанию и рассуждению.
Та же основная идея проводится славянофилами в виде построения отечественной истории и политики. В законченном виде оно дано у Константина Аксакова. Он выступает против родовой теории древнейшего быта в защиту общинной, потому что в роде господствует родоначальник, а русские племена управлялись собраниями, в которых вождь был лишь председателем. Сельский суд, вече и Земский собор происходят из этого общинного начала. Это не значит, чтобы русское государство когда-либо было республикой или конституционной монархией, эти политические формы возникают в Европе, потому что там народ вмешивается в дела государства и становится государством.
Политические воззрения русского народа иные. Формальная охрана, юридическая организация, суд, войско, тюрьмы, вся принудительная обстановка общественного быта уступлена народом государству; земля сохраняет самостоятельность, как вольное братство, без которого политический союз оказался бы бездушным механизмом. Сила государства не раздроблена между классами и партиями, а сосредоточена в руках царя; земля, с другой стороны, составляет общину. Без всяких принуждений или ограничений царь обращается к совету народа, выслушивает его мнение в думе или соборе, хотя может действовать по усмотрению. Царь не ограничен в своей власти, а народ свободен в своем мнении. Сближение с Западом исказило этот народный строй. Древние земские учреждения пришли в упадок, столица была перенесена из Москвы в Петербург, вокруг царя выросла немецкая бюрократия. Но возрождение возможно и необходимо: царь вернется в Москву, отчуждение от земли прекратится, народ вновь получит свободу мнения и голоса.
Рассуждения Хомякова и Константина Аксакова кажутся иногда произвольными и далекими от действительности. Ю. Самарин показал, что они могут сделаться основанием для практической полити
538
ки. Знакомство с русским крестьянством, с одной стороны, с немецкими феодальными порядками, с другой, придало реальное содержание учению об общине. Славянофильская идея о мировом призвании России формулировалась, между прочим, в признании за общинным началом великого будущего. Европейская история обличила неудовлетворительность индивидуализма и простого laisser faire; европейцы стремятся к искусственному и революционному социализму. В основе русского строя лежит община, которую стараются создать на Западе. Деятельность Самарина в редакционных комиссиях и в Польше была практическим приложением этих идей. Славянофилы были всегда сторонниками национальной политики, но как раз в славянском вопросе их взгляды далеко не так ясно выражены и не так однообразны, как многие думают, особенно за границей.
Племенные симпатии не совсем совпадали с религиозными идеями; политические соображения требовали более энергического сосредоточения славянства, чем народно-культурная теория. Если взять показателем основного течения И.С. Аксакова, то дальнейшее развитие славянства должно устранить католицизм из его среды и выдвинуть Россию в положение, которое несовместимо с федерализмом. Дело, однако, не в разрешении практических вопросов, а в общей теории, которая сложилась в законченное целое. Критика западного развития сводилась к обвинению его в односторонней рассудочности. Характерным свойством русской народности была признана братская, любовная общинность в церкви и в обществе. В шествии мирового прогресса русский народ считался призванным заменить царство рассудочности и эгоизма гармоническим развитием способностей и общинностью. Многие положения славянофильства представляли сознательную защиту русской жизни в ее различных проявлениях, и в этом смысле они находили и впредь будут находить приверженцев. Православие, царская власть, сельская община, право народа на свободу мнения, борьба против механических заимствований и исключительной государственности занимают видное место в сочинениях славянофилов, и можно сказать, что вклад славянофильской школы в духовное достояние России очень значителен.
Отпечаток славянофильск<их> мнений заметен на воззрениях со-врем<енных> реакционеров и либералов, народников и мистиков. Но слав<янофильст>во, как целое, как общая теория, давно разложилось. Оно выросло на почве романтизма и распалось вместе с ним. Осуждение рассудочности, неизменность национальной личности и всемирно-историческая смена руководящих народностей были коренными идеями слав<янофильст>ва, и все эти идеи в настоящее время представляются односторонними и преувеличенными. Борьба с рационализмом была своевременна и законна, но она увлекла сла
539
в<янофил>ов в преклонение перед иррациональным, в равнодушие к умственн<ому> прогрессу, и потому научное движение XIX века обратилось против славянофилов и подобных им романтиков. Учение о народном духе выдвинуло психологические условия исторической жизни в противоположность попыткам механического устроения, но в руках славянофилов народная психология сделалась учением о постоянных типах, и потому эволюционное направление современной мысли обратилось против него. Идея всемирно-исторической преемственности содействовала уяснению связи между различными государствами и национальностями, но славянофилы пользовались ею, чтобы установить мессианизм избранных народов, и потому против них обратилось социологическое изучение истории. Слав<янофиль-ст>во явл<яет>ся самым законченным выражением романтического миросозерцания, а его судьба дает прекрасный пример диалектического развития общественных теорий.
Примечание
1 Статья М.О. Гершензона «Славянофильство» предназначалась для Энциклопедического словаря братьев Гранат, куда не была включена уже на последней стадии подготовки тома. Слишком спорные, парадоксальные, соображения Гершензона о славянофильстве, вероятно, вызвали возражение редакции, отказавшейся печатать эту статью.
Печатается по корректурным листам, содержащим авторскую правку (см.: РО РГБ, ф. 746, к. 8, № 30. J1. 1-4) с нашей разбивкой на абзацы, отсутствующие в оригинале.
* * *
Печатается по первой публикации В. Проскуриной: Гершензон М.О. Славянофильство // Проскурина В. Течение Гольфстрема: Михаил Гершензон, его жизнь и миф. СПб.: Алетейя, 1998. С. 461-474.
Мечта и мысль И.С. Тургенева
И уть мыслителя, художника, да и всякого человека - один: сперва созерцание; и оно, по своему составу, совершенно лично и совершенно невыразимо.
Но каждый момент созерцаемой действительности кишит мириадами разновидных и противоречивых признаков; личное созерцание есть отбор среди них и синтез выбранного, соотносительный своеобразию личности. Поэтому созерцание содержит в себе уже и субъективное истолкование мира, пока скрытое и безотчетное.
Когда же истолкование открывается сознанию, тогда наступает вторая стадия: объяснение. Объяснение мира есть по существу миф, мирообъяснительная гипотеза в зрительных образах; оно всегда символично и полуизреченно.
И точно так же, в объяснении (а вернее — еще в созерцании) заложено и разумение должного, образ мира законодательный. Он раскрывается в третьей стадии — в законодательстве ума, равно присущем и философу, и поэту, и заурядному человеку. Законодательство выражается в идеях, уже вполне выразимых, в словесных формулах истинного и должного*.
* См. также Введение, с. 660 настоящего тома.
543
Часть I. Рождение мысли
Стёно
I
Тургеневу было 16 лет, когда он написал «Стёно». Пробыв год в Московском университете, он осенью 1834 года, с переездом семьи в Петербург, перешел в Петербургский университет; здесь, с сентября по декабрь, и был написан «Стено». Как раз в это время заболел предсмертной болезнью и умер 30 октября его отец в отсутствие Варвары Петровны, бывшей за границей.
Мы ничего не знаем о том, как шло развитие будущего писателя в эти ранние годы; поэтому даже такие мелкие черты, как свидетельство о его знакомстве с поэзией Байрона и Шекспира и знании английского языка, представляют известный интерес. Еще несравненно важнее, конечно, содержание и смысл самой драмы.
Надо сказать заранее: как художественное произведение она во всех отношениях крайне плоха, как говорится, ниже всякой критики. Действительно, критику нечего с ней делать: фабула, психологическое обоснование поступков, стихи, — все в ней так чудовищно дурно, что разбирать и оценивать ее невозможно. Она — только документ, в котором выразились настроения и мысли юноши Тургенева; она представляет исключительно биографический интерес, но зато очень большой.
С неопытностью начинающего Тургенев в первой же сцене пытается раскрыть перед зрителем душу Стено до самого дна. Действие происходит в Риме. Драма начинается монологом Стено, без свидетелей, лунной ночью в Колизее. Он размышляет о минувшем величии Рима. Куда девалось все? Время стерло следы могучих подвигов; Рим — грозный, миродержавный Рим, - лежит во прахе. Мысль Стено невольно обращается на него самого, на бренность всего земного. Для чего же дана нам жизнь? Рим исчез, как сонное видение, — так и мы исчезнем без следа. Взываешь к небу: что значит жизнь? что значит смерть? но небо не дает ответа. Мечтаешь о славе — но что пользы в том, что твое имя прозвучит в памяти потомков, как в бездне звук, когда ты сам, кипящий надежда-
544
ми и отвагой, обречен в пищу червям? А за могилой что? «Когда-то, в молодости, — говорит Стено, — я верил в Бога; потом, когда на меня обрушились удары судьбы, я утратил веру; с тех пор я тщетно силюсь вернуть молитвой жизнь в мою холодную, нагую душу, - мое сердце иссохло. За мною точно обрушилась скала, преграждая мне путь назад, и я иду вперед, во что бы то ни стало».
Стено становится дурно, он теряет сознание и падает.
Этот монолог — как бы основа драмы. В нем автор представил своего героя зрителям; теперь он покажет его им в действии, где окончательно должны обнаружиться типичные черты такой душевной омертвелости. Литературные образцы, может быть, Пушкин с его «Кавказским пленником» и Алеко, подсказали юному поэту избрать, как наиболее сильный реактив для вящего раскрытия мужской души, женскую любовь. Может быть, те же образцы навели его на мысль противопоставить мужской раздвоенности цельную и наивную женскую душу, - во всяком случае, он уже здесь употребляет этот прием, которым неизменно пользуется потом и в поэмах 40-х годов, и в своей позднейшей прозе.
Этот контраст резко подчеркнут в первой же сцене. В ту самую минуту, когда Стено после своего манфредовского монолога падает без чувств, за сценой раздается песенка 16-летней Джулии, непосредственная и радостная, как пение птички, но вместе звучащая томным ожиданием любви.
Эта встреча и служит завязкой драмы. Джулия и ее брат, молодой рыбак Джакоппо, переносят бесчувственного Стено в свою хижину; когда, неделю спустя, оправившись, он уходит от них, Джулия уже навеки прикована к нему беззаветной любовью. Между завязкой и развязкой нет никакого действия, — все только монологи Стено или диалоги между ним и Джулией или Джакоппо, между Стено и старым отшельником Антонио. И внезапно наступает развязка: Джулия умирает от неразделенной любви, Джакоппо, обезумев, убивает над ее трупом врача, потом, опомнившись, бежит убить Стено, но находит его уже бездыханным: Стено за несколько минут до того обрывает свою жизнь револьверным выстрелом не из-за Джулии, а чтобы положить конец своим душевным терзаниям. Так что роман Джулии собственно ни при чем: он не вплетен в душевную драму героя; да и драмы в обычном смысле здесь нет, так как нет столкновения двух или нескольких воль или (по античному представлению) воли с судьбой: есть только психологический этюд, изложенный в монологах и диалогах. Позднее Тургенев, разрабатывая ту же тему, то есть точно так же желая нарисовать портрет, применяет более искусные приемы: он уже не прибегает к драматической форме и уже не оставляет своего героя отрешенным от вызванных им коллизий. В «Стено» художественная планомерность есть, и даже очень строгая: но она односторонняя, и чем строже проводится, тем она одностороннее. Все остальные действующие лица, вся действительность и все события сами по себе нисколько не интересуют автора: он изображает их лишь в той мере, в какой они ему нужны для более яркого освещения личности героя.
Он окружил Стено самыми заурядными людьми. Джулия и Джакоппо живут, монах Антонио раньше жил, непосредственными чувствами, не мудрствуя, не споря с судьбой. Оттого они счастливы, покойны. В их
35 - 1756
545
непосредственности есть своеобразная красота, - красота самой природы, с которой они еще нераздельны. Такой благоуханный естественный цветок, например, — любовь Джулии. В первую же минуту, когда она увидела бесчувственного Стено в Колизее, ей что-то ясно сказало: «Вот он, кого душа твоя искала», и с первой же минуты она предается ему безвозвратно: «Ты мне — все, в тебя я верю как бы в Бога». Позднее, в своих поэмах, Тургенев возводит в перл создания эту непосредственность чувств, эту естественность; теперь, в 16 лет, он еще далек от этого: он ясно дает понять, что эта естественная красота в человеке - красота низшего сорта, что есть нечто выше ее, именно красота собственно-человеческая, красота смелого и гордого духа, сознавшего свою самостоятельность перед лицом природы и судьбы и зовущего их к ответу. Таков, по мысли Тургенева, его Стено. Той, гармоничной, природной красоты в нем нет и тени: напротив, в нем все болезненно, все мятежно: он - полный контраст природы. Позднее, в поэмах, и еще позже, например, в «Поездке в Полесье», Тургенев будет горько скорбеть об этом своем выпадении из природного строя; сейчас он только констатирует его как неизбежный и нормальный факт: мир — природе и душам, еще не пробужденным, душе же, сознавшей себя, - тревога и страдание.
Стено несколько раз по частям рассказывает свое прошлое. Ему дан от природы могучий ум. Его мысль проснулась в ту минуту, когда он впервые, глядя на небо, спросил себя, кто создал этот дивный свод лазурный. Тогда еще в нем душа была яснее неба, и он отдался Богу с горячей верой. Но вскоре его постиг страшный удар: он полюбил девушку, родную ему по духу; двое они составляли мир, — «и он был чуден, как все, что на земле не человек». И вот эта девушка внезапно умерла или исчезла. Тогда Стено ожесточился против Бога, вера в нем умерла, — он вверился уму, и ум быстро разоблачил перед ним обманы земных успехов, ничтожество людей. Ему опротивел мир, он умер для всего, что любят люди, его дух окаменел; но он, по крайней мере, не страдал, он только прозябал в сонной апатии. И вдруг он ожил для нового, уже неизлечимого страдания: мысль, подспудно работая, поставила перед ним страшный вопрос о смысле жизни, то есть о ее бесцельности.
Таким он и предстает перед нами в пьесе, уже безвозвратно обреченным смерти. Каждый час, каждый миг его жизни — пытка. Никакая радость, никакая красота его не радует; он презирает все земное, и презирает людей, привязанных к земному. В этом огромном мире он одинок, люди называют его злым, и сам себе он в тягость. Демон отнял у него сердце и оставил ему только жалкий ум. Он страстно жаждет покоя, забвения, но едва он забудется на миг, является его демон — мысль — и принимается терзать его. Он знает, что его могла бы спасти вера, но он не может верить. Он просит помощи у отшельника:
Я,
Как неба, жажду веры... жажду долго, А сердце пусто до сих пор. О, если б Ты мне ее мог, старец, возвратить, То я готов всю жизнь тебе отдать.
546
Старец знает одно стереотипное средство: «молись!» Но оно не годится для Стено:
Слова святые я произношу:
Они в душе ответа не находят...
Он жаждет смерти - и боится ее; его мучит вопрос, что будет там и есть ли это там, и еще более, до ужаса, терзает его мысль о том, что вместе с его жизнью бесследно исчезнут все чувства и думы, волновавшие его дух, — целый мир страданий, стремлений, высоких помыслов. И все же он должен умереть, — ему нестерпимо жить под властью своего демона. Правда, он мог бы смириться и тем купить себе покой; так обыкновенно поступает человек толпы; но он с негодованием отвергает эту мысль.
И он уходит из жизни измученный, но не побежденный. Взяв в руки револьвер, он приветствует его, как друга: «Ты разрешишь мне тайную задачу, ты мне откроешь все». Еще раньше он так определял свое назначение:
...Если я паду - тогда узнают люди, Что значит воля человека. Низко Поставили они названье это, И я хочу его возвысить.
Обыкновенные люди - как дети: тешатся погремушками, убаюкивают себя верой; Стено — как бы первый человек, выросший из детских одежд; он один, вооруженный только силой своего духа и мыслью, выступил перед лицом природы с заявлением своих человеческих прав. Тургенев много раз на протяжении пьесы характеризует Стено как человека исключительной духовной силы. Старец говорит Стено: «Ты мог бы быть великим, дивным», и сам Стено, говоря о своем презрении к людскому мнению, заявляет, что в нем самом есть целый мир. «Теперь он мир страданья, - он мог быть миром силы и любви».
«Мог бы», — очевидно, описка: Тургенев определенно говорит, что для людей, подобных Стено, нет другого исхода, кроме смерти; Стено, каков он есть, уже не может быть ни сильным, ни счастливым. Счастье — для тех, кто еще не проснулся, еще не отделился от природы, еще не стал собственно человеком; но раз ты открыл глаза, тебе не найти покоя раньше могилы, ибо перед тобой встанет неразрешимая задача жизни, неразрешима же она потому, что дух человека двойствен. Так сам Стено определяет причину своей тоски: какой-то неясный голос говорит ему, что его родина — не здесь; ему хотелось бы лететь к небу, а он прикован к земле.
II
С первого взгляда ясно, что «Стено» — сколок с Байроновского «Манфреда». Сходство начинается уже с заглавия, которым в обоих произведениях служит имя героя, и с общего обоим подзаголовка — «драматичес
547
35*
кая поэма». Из «Манфреда» Тургенев заимствовал самую идею своей поэмы, идею-образ человека, утверждающего свою самочинность перед лицом природы, гибнущего в этой борьбе, но не смиряющегося. Этим основным сходством обоих характеров обусловлено и сходство их в главных психологических чертах: Стено, как Манфред, страдает невыразимо, но ни за что в мире не отрекся бы он от своего страдания; оба жаждут смерти - забвения, и оба страшатся ее, потому что не знают, чем наполнено загробное бессмертие; оба мертвы для мира, оба осуждены не знать более — это слова Манфреда, — «ни трепета надежд или желаний, ни радости, ни счастья, ни любви»1, и оба, как огонь, испепеляют все, что к ним приблизится; наконец, оба благоговеют перед красотой мироздания, и оба презирают человечество. У Байрона взял Тургенев и многие звенья своей фабулы: обморок Стено, спасаемого Джулией и Джакоппо (в 1-ой сцене), списан с той сцены в «Манфреде», где Манфреда на краю обрыва в Альпах спасает охотник, и самый этот охотник - в основе, конечно, — прототип тургеневского Джакоппо, именно человек, еще не выпавший из природного строя, прекрасный своей близостью к природе, но жалкий своей зависимостью от нее. В Стено, как и в Манфреде, душевный перелом был вызван утратой любимой женщины; в «Манфреде», как и в «Стено», фигурирует «аббат», пытающийся обратить неверующего на путь веры; Стено, как и Манфреду, является воочию «дух», и вторично этот «дух» является при Антонио, как в «Манфреде» - при аббате, и т.д. Наконец, и в изложении Тургенев неоднократно следовал за Байроном, подчас спускаясь почти до пересказа, если не перевода, целых отрывков из «Манфреда». Так, первый монолог Стено — не что иное, как перифраз следующего монолога Манфреда.
Манфред, один.
Сверкают звезды, — снежные вершины Сияют в лунном свете. — Дивный вид! Люблю я ночь, — мне образ ночи ближе, Чем образ человека; в созерцаньи Ее спокойной, грустной красоты Я постигаю речь иного мира. Мне помнится, — когда я молод был И странствовал, - в такую ночь однажды Я был среди развалин Колизея, Среди останков царственного Рима. Деревья вдоль разрушенных аркад, На синеве полуночной темнея, Чуть колыхались по ветру, и звезды Сияли сквозь руины; из-за Тибра Был слышен лай собак, а из дворца -Протяжный стон совы, и, замирая, Невнятно доносились с теплым ветром Далекие напевы часовых.
В проломах стен, разрушенных веками,
548
Стояли кипарисы — и казалось, Что их кайма была на горизонте, А между тем лишь на полет стрелы Я был от них. - Где Цезарь жил когда-то И где теперь живут ночные птицы, Уже не лавр, а дикий плющ растет И лес встает, корнями укрепляясь В священном прахе царских очагов, Среди твердынь, сровнявшихся с землею. Кровавый цирк стоит еще доныне, Еще хранит в руинах величавых Былую мощь, но Цезаря покои И Августа чертоги уж давно Поверглись в прах и стали грудой камня. И ты, луна, на них свой свет лила, Лишь ты одна смягчала нежным светом Седую древность, дикость запустенья, Скрывая всюду тяжкий след времен!
О девушке, которую он любил, Манфред говорит так:
И лишь одна, одна из всех... Она была похожа на меня...
Нас Сближали одинаковые думы, Любовь к уединению, стремленья К таинственным познаньям и жажда Обнять умом вселенную, весь мир...
Почти теми же словами характеризует свою возлюбленную Стено.
...Я знал одно созданье, Которое мне было равно... Душами были мы родные И мы друг друга понимали...
Манфред отвечает охотнику:
Терпение! - Нет, не для хищных птиц Придумано терпение: для мулов! Прибереги его себе подобным, — Я из другой породы.
Стено повторяет эти слова: «Пусть терпит раб — не Стено». В нижеследующих трех отрывках из «Манфреда» читатель легко узнает источник соответственных мест в поэме Тургенева.
Контраст между Манфредом (Стено) и охотником (Джакоппо): «Я вижу», - говорит охотнику Манфред,
549
Тебя, сын гор, и самого себя, Твой мирный быт и кров гостеприимный, Твой дух, свободный, набожный и стойкий, Исполненный достоинства и гордый, Затем что он и чист и непорочен, Твой труд, облагороженный отвагой, Твое здоровье, бодрость и надежды На старость безмятежную, на отдых И тихую могилу под крестом, В венке из роз. — Вот твой удел. А мой — Но что о нем, — во мне уж все убито.
Презрение к людям:
Нив чем с людьми я сердцем не сходился И не смотрел на землю их очами; Их цели жизни я не разделял, Их жажды честолюбия не ведал, Мои печали, радости и страсти Им были непонятны. Я с презреньем Взирал на жалкий облик человека...
Аббат о Манфреде (как Антонио о Стено):
Он мог бы быть возвышенным созданьем. В нем много сил, которые могли бы Создать прекрасный образ, будь они Направлены разумнее; теперь же Царит в нем страшный хаос...
Он стремится К погибели, но должен быть спасен, Затем что он достоин искупленья...
И совершенно так же охотник говорит о Манфреде (как Джулия и Джакоппо - о Стено):
И с такою Душой, высокой, нежной, быть злодеем...
Не верю!
Кажется, более нет надобности умножать эти выдержки: ясно, что юный русский автор близко держался своего подлинника, все время имел перед глазами текст «Манфреда» и, не стесняясь, брал из него то, что ему было нужно. Но тем разительнее выступают на этом фоне подражательности черты свободного Тургеневского творчества, тем более личными и сознательными должны быть признаны элементы, внесенные им от себя в заимствованную картину. А внес он многое и многое изменил на свой лад.
550
Поэма Байрона — символическое произведение. Манфред — не человек между людьми, не личность, хотя бы исключительная: он воплощение того мятежного начала, которое от века присуще человеческому духу, олицетворение некоторой духовной стихии. Таким, в конкретности, человек никогда не бывает, но во всяком сильном человеке более или менее живет дух Манфреда. Сообразно с этой символической концепцией образа Манфреда все действие байроновской поэмы символично; действующие лица — не реальные образы, а Духи, Парки, Ариман, Немезида, Фея Альп, Призрак Астарты, — с ними борется, их нудит или просит Манфред, и арена действия — не мир, а его собственный дух, в котором мир содержится; даже охотник и аббат - только символы, только воплощения некоторых вековечных влечений человеческого духа, отвергаемых Манфредом внутри своего сознания.
Всю эту символику «Манфреда» Тургенев с удивительной для его возраста планомерностью свел на землю, облек в конкретность, хотя, разумеется, очень условную; здесь важно не достижение, а замысел. Его Стено — не воплощение мятежа против природных определений, а человек, в котором мятежное сознание проснулось, - исключительная, сильная, но личность, — не фантом; и потому он и живет в пьесе как человек, и в пьесе, вокруг Стено, развивается вполне реальная фабула. Что Тургенев сделал эту перелицовку вполне сознательно, это доказывается последовательностью, с какой он провел ее через всю пьесу и все характеры.
Разумеется, и Байрон, во избежание аллегоричности, должен был сделать Манфреда хоть в минимальной степени личностью. Как личность, Манфред абсолютно целен, сверхъестественно целен. Он родился таким, каким умер; он «от самых юных лет» был отчужден от человечества; его демонический дух непреклонен, недоступен слабостям, соблазнам, унынию, и с отвращением отвергает религию, как гнилую подпорку: и любил он едва ли смертную женщину, — имя его возлюбленной - Астарта, и он убил ее, потому что не мог не убить: ее сердце заглянуло в его сердце и увяло. Напротив, Стено — вполне человек. Ребенком, юношей он верил в Бога и любил людей, как братьев, его душа была яснее неба; жизненный опыт, а главное - мысль убили в нем эту веру и любовь, но он страстно жаждет веры, в полную противоположность символическому Манфреду. Он еще и теперь минутами бывает тих и весел, и отвечает на привет людей. Он в замысле автора — конкретное лицо, и окружен живыми же людьми: вот Джулия влюбляется в него, страдает и умирает, Джакоппо тревожится за сестру, и действует, и впадает в преступление; вот отшельник Антонио рассказывает о своем прошлом. Они также символизированы, но они - не голые символы, как охотник и аббат в «Манфреде», и действие пьесы — вполне конкретно. Словом, Стено — тот же Манфред, но сведенный из сферы умопостигаемой на землю, вплотную приближенный к подлинному человеку во плоти. «Манфред» Байрона - символическая картина, вроде врубелевского Демона: «Стено» задуман как символический портрет, то есть как индивидуальный образ, в котором художник хотел выявить некоторую имманентную идею.
551
Ill
Подражательная и слабая драма шестнадцатилетнего юноши сама по себе не могла бы привлечь нашего внимания; но этот юноша стал позднее Тургеневым, и полудетское произведение становится вехой, по которой, идя назад, от позднейших точек, мы можем до некоторой степени определить раннюю стадию развития Тургенева. Мы знали уже, что не «Записки охотника» (1847-1851) составляют первый этап его литературной деятельности, что им предшествовал период поэм и лирики (1841-1846); теперь оказывается, что был еще более ранний период его творчества, - именно тот, от которого до нас дошла писанная в 1834 году драма «Стено». Это была, по-видимому, действительно целая особенная полоса творческой деятельности. «Стено» был не единственным продуктом тех лет. В письме к Никитенко1* от 26 марта 1837 года2 Тургенев перечислил целый ряд произведений, написанных им в последние три года, то есть 1834-1836 гг.: «Стено» — 1934 года, его «первое произведение»; неоконченная поэма «Повесть старика» — 1835 года; 1836 год, пишет он, был посвящен переводу байроновского «Манфреда», «Короля Лира», с большими пропусками, и «Отелло» до половины 2-го акта; в конце того же года начата была драма, которой первый акт и весь план уже кончены, - осенью он надеется привезти ее из деревни готовой. Сейчас он работает над произведением «Наш век», «начатым в нынешнем году в половине февраля, в припадке злобной досады на деспотизм и монополию некоторых людей в нашей словесности». Кроме того у него есть три маленьких оконченных поэмы: «Штиль на море», «Фантасмагория на лунную ночь» и «Сон», да около 100 мелких стихотворений. К этому изрядному перечню готовых и начатых произведений 18-летнего «писателя» надо прибавить еще большую прозаическую статью в книге А. Муравьева «Путешествие к святым местам русским»2*, которой Тургенев дебютировал в печати в 1836 году.
По содержанию «Стено» и заглавиям остальных опытов того времени можно догадываться, что весь этот первый период литературной деятельности Тургенева (1834-1837) прошел под знаком юношески-мрачного пессимизма; можно думать далее, что он был отмечен преобладанием драматической формы («Стено», начатая драма, переводы), как следующий за ним - 1840-х годов, - преобладанием стихотворного повествования, а последний, и главный (с 1847 г. и до конца), - преобладанием художественной прозы. Но ближе определить направление этого первого периода, разумеется, невозможно за утратой всех произведений, написанных в те годы, кроме «Стено». Зато о «Стено», который теперь отыскался, можно говорить с полной достоверностью.
Это первое произведение Тургенева оказывается во многих отношениях замечательным. В нем поражает прежде всего глубина и сложность вопросов, волновавших 16-летнего отрока, и еще более, может быть, тождество этих вопросов по существу с теми, которые занимают его впоследствии на протяжении долгих лет. «Стено» - не случайное подражание байроновскому «Манфреду», он не стоит особняком в творчестве Тургенева: через поэмы 1840-х годов он органически примыкает к его
552
позднейшим произведениям, как первое звено единой цепи или как первый отпечаток единого развивающегося в опыте, мировоззрения.
Известно, что личные настроения могут быть очень искренни, вовсе не будучи оригинальными. В общем и самосознание Тургенева, и те два образа, которые оно породило, — мужчины с опустошенной душой, раба своей мысли, неспособного на порыв и страсть, и женщины, беззаветно отдающейся своему чувству, — отнюдь не были оригинальны; они являлись излюбленными сюжетами западной и русской литературы в эпоху разложения романтизма, то есть начиная с 20-х годов. Достаточно напомнить о Байроне и о таких русских контрастах, как Онегин и Татьяна, Печорин и княжна Мери. Нет никакого сомнения, что на раннем творчестве Тургенева сильно отразились литературные влияния, но это нисколько не умаляет коренной самостоятельности его настроений, засвидетельствованной и искренностью тона его поэм, и совершенно личным характером обработки темы, трактуемой в них, и может быть, еще гораздо более — всем его дальнейшим творчеством, осью которого является все та же бессменная мысль и тоска о нераздвоенном чувстве и цельной воле, и где в более сложной исторической обстановке неизменно противостоят друг другу те же два типа: рефлектирующий «лишний человек» и великая цельностью чувства русская девушка.
Но любопытно следить путь, которым он шел. «Стено» представляет как бы первую редакцию поэмы «Разговор», написанной десять лет спустя. До знакомства со «Стено» можно было думать, что поэмы Тургенева возникли из подражания Лермонтову; «Разговор» кажется даже просто попыткой иллюстрировать в образах «Думу» Лермонтова. Но «Стено» написан задолго до «Думы», а в нем, хотя и детской рукой, уже намечены все черты, которыми Лермонтов обрисовал свое поколение и которые позднее Тургенев придает герою своего «Разговора». И вот что важно заметить.
Юноша в «Разговоре» болен тою же болезнью, что Стено: раздвоенностью духа, гипертрофией ума; так же, как Стено, он влачит праздное существование, ни во что не веря, ничего не любя, презирая людей, снедаемый тоскою и глухой внутренней тревогой. Оба они, несомненно, — одно и то же лицо; но как различно отношение к ним Тургенева! В 1834 году Тургенев в Стено видел героя, настоящего человека; правда, Джулия прекрасна, но это — красота цветка, элементарная естественная красота, а не красота человека. Красота человека, то есть Стено, на первый взгляд может показаться уродством, но она бесконечно выше, величественнее всякой природной красоты. Не то в «Разговоре»: здесь то же самое явление определенно характеризуется как ненормальное, как болезнь, и ему в качестве нормы противопоставляется душевная цельность, непосредственность чувства. И сообразно с этой различной оценкой, там преимущественно выставлены на вид героические черты явления: мировая скорбь, метафизические сомнения, гордое самоутверждение, здесь — пошлые и трагические стороны того же явления. Поразительно, как неуклонно мысль Тургенева шла по одному и тому же пути от юности до зрелого возраста; 26-ти лет он поглощен тем же вопросом, как и в 16 лет: отчего происходит распадение природного единства в человеке, и что оно
553
есть — благо или зло? В 40-х годах последний вопрос был для него уже окончательно решен: все его поэмы этого времени написаны на эту же тему и все дают тот же ответ, какрй дан в «Разговоре»: распадение личности есть уродство и зло, цельность и непосредственность чувства — здоровье и благо. Отсюда в этих поэмах противопоставление женской цельности мужскому безволию, мужской рефлексии, — мотив, намеченный уже, хотя и в ином освещении, в «Стено». Вместе с тем внимание Тургенева обращается от метафизических причин болезни, каковы двойственность человеческого духа и неразрешимость вечных вопросов, к бытовым условиям, которые ее питают (таковы поэмы «Параша», «Андрей»), - и так последовательно, все время на почве того же вопроса, совершается переход к его позднейшим повестям и романам. Раздумье о раздвоении личности и о цельном человеке проходит красной нитью через все это творчество: Стено — первый из «лишних людей» Тургенева, Джулия — первая из его сильных цельностью духа девушек, но только с обратным знаком.
С этой точки зрения подражательность «Стено» теряет всякое значение. Трагедия Стено, как и юноши из «Разговора», — трагедия самого Тургенева. Через десять лет после того, как был написан «Стено», Тургенев прямо обрисовал самого себя теми же чертами, какими обрисовал Стено. В «Посвящении» к «Разговору» он рассказывает, как он бродил вечером среди великой тишины, исполненный раздумья:
...Спящий мир дышал бессмертной красотой...
Но глаз не поднимал и проходил я мимо; О жизни думал я, об Истине святой, О всем, что на земле навек неразрешимо. Я небо вопрошал... и тяжко было мне, — И вся душа моя пресытилась тоскою... А звезды вечные спокойной чередою Торжественно неслись в туманной вышине.
Это — раздумье Стено и его же тоска: и здесь — то же противопоставление истерзанного духа гармоничной красоте мироздания, как в «Стено».
Это «Посвящение» было написано в июле 1844 г., а незадолго перед тем Тургенев написал другое стихотворение - «Толпа» (напечатано в январской книге «Отечественных Записок» за 1844 г.), в котором от собственного лица излагал чувства и мысли, характерные для Стено или юноши из «Разговора». Совершенно так, как они, он говорит о себе
Среди людей, мне близких и чужих, Скитаюсь я без цели, без желанья.
Он страдает, но толпа не признает тех страданий,
И что в душе задумчивой живет, Болезнию считает своенравной.
554
И толпа права, говорит он; она велика и сильна.
Гордись, толпа! Ликуй, толпа моя!
Лишь для тебя так ярко блещет небо.
Но он не даст ей ни одной слезы, не расскажет ей своих дум, он останется одиноким.
Те же признания мы слышали из уст Стено, но в мрачно-героическом тоне. «Я не знаю друга. В этом огромном мире я один», «Меня с душой обыкновенной люди, — нет, — не поймут. Я им высок»; ему «ненавистно лицо людей», ко всему он чувствует невольное презрение. И отсюда вывод:
Я не нужен
Ни одному творенью на земле, и мне
Не нужно ничего. Мне в тягость жизнь. И я Хочу, желаю смерти.
В «Толпе» Тургенев из тех же фактов делает для себя уже другой вывод:
И потому мне жить не суждено, И я тяну с усмешкой торопливой Холодной злости — злости молчаливой Хоть горькое, но пьяное вино.
В этом вся разница между его отношением к миру в 1834 и в 1844 годах: тогда Стено был для него героем, теперь он констатирует в себе то же распадение личности, как неизбежный, может быть, но уродливый факт. «Мне иногда смешны забавы их», — говорит он —
Мне самому смешней мои страданья.
Было бы, разумеется, любопытно знать, в силу каких причин и в частности под какими литературными влияниями так рано овладели Тургеневым мировая скорбь и рефлексия. Может быть, это и удастся сделать со временем, когда будет хоть сколько-нибудь изучена история молодости Тургенева, теперь еще совсем неизвестная. Но каковы бы ни были результаты такого исследования, они не могут поколебать выводов, устанавливаемых путем сличения произведений Тургенева с его личными признаниями. Путь от «Стено» к поэмам 40-х годов есть путь, пройденный самим Тургеневым в его внутреннем развитии за эти годы; идея «Стено» не случайно запала в душу Тургенева: вся его внутренняя работа в ближайшие десять лет совершается вокруг этой же идеи. Нетрудно понять, какие важные указания вытекают отсюда для изучения дальнейшей, то есть главной эпохи его творчества. На первой очереди стоят
555
здесь «Записки охотника». До них личная и творческая мысль Тургенева двигалась непрерывно в одном направлении; «Записки охотника» представляют ли продолжение этого пути, или ими Тургенев вступил на какой-нибудь иной путь? Другими словами: разрабатывал ли он и здесь, хотя бы в новых формах и в ином смысле, ту же идею о раздвоении личности, которая так сильно занимала его в первые десять лет его литературной деятельности, или другие мысли и чувства овладели теперь его душой?
Параша
14 января 1840 года Павел Иванович Кривцов3* писал брату Николаю из Петербурга3: «Je quitte Pbrg en compagnie de Jean Tourgueneff qui vient avec moi jusqu’ a Rome pour у passer un mois, ensuite il parcourira un peu 1’Italie et retoumera ensuite a Berlin pour у terminer ses etudes. C’est un garden de science et d’esprit — но настоящий Ленской, студент Геттингенской. J’ai ete charme de pouvoir lui etre un peu utile et lui rendre ce que le pere avait fait pour moi. Si vous voyez sa mere a Moscou, dites lui mes compliments, mais empechez la de venir en Italie»*. Это была уже вторая заграничная поездка Тургенева. На этот раз он прожил около полугода в Италии и полгода в Берлине, где занимался философией, древними языками, историей и в особенности Гегелем. В Риме он близко сошелся со Станкевичем4*, в Берлине жил в одной квартире с Бакуниным5*. Через год он вернулся в Россию, провел зиму 1841 г. и весну в Москве, сблизился с Грановским6*, Кавелиным7*, славянофилами, и когда зимою 1842 г. приехал в Петербург определяться на службу, был уже весьма мало похож на того наивного романтика и «маменькиного сынка», каким изображал его Кривцов. У нас есть его характеристика того времени — в письме Белинского к Боткину8* от 31 марта 1843 г.: «Я несколько сблизился с Тургеневым. Это человек необыкновенно умный, да и вообще хороший человек. Беседа и споры с ним отводили мне душу. Тяжело быть среди людей, которые или во всем соглашаются с тобою, или, если противоречат, то не доказательствами, а чувствами и инстинктом, - и отрадно встретить человека, самобытное и характерное мнение которого, сшибаясь с твоим, извлекает искры. У Тургенева много юмору... Русь он понимает. Во всех его суждениях виден характер и действительность. Он враг всего неопределенного, к чему я, по слабости характера и неопределенности натуры и дурного развития, довольно падок».
Как раз в то время, как писались эти строки, Тургенев печатал свою поэму «Параша».
* «Я покидаю Петербург в обществе Ивана Тургенева, который едет со мной до Рима, чтобы провести там месяц, затем он немного поездит по Италии и вернется в Берлин, чтобы завершить свое образование. Это — образованный и умный юноша... Я восхищен возможностью быть ему хоть немного полезным и сделать для него то, что отец сделал для меня. Если вы увидите в Москве его мать, передайте ей мои комплименты, но воспрепятствуйте ее приезду в Италию», (франц,).
556
Тургенев как-то позднее характеризовал свои поэмы в таких словах:
Бывало, я писал стихи для славы, — И те стихи, в невинности моей, Я в Божий мир пускал не без приправы «Глубоких и значительных» идей...
Такая гражданская, публицистическая идея есть и в «Параше», и сам Тургенев, без сомнения, видел задачу своей поэмы именно в том, чтобы демонстрировать в образах эту идею. Но, как это часто бывает, его усилия пропали даром: идея «спадает ветхой чешуей» и перед глазами зрителя стоит в ослепительной наготе сама жизнь, как Фрина перед судьями. Тургенев задался целью рассуждать, и думал, что изображение ему нужно только как материал для рассуждения; в действительности же его внутренней потребностью было как раз только изобразить, воспеть красоту созерцаемой жизни. Она, а не идея, и стала сюжетом его поэмы, вопреки его собственному намерению.
Он хотел показать, как расцветает в любви богатая женская душа, и что из этого выходит в условиях русской жизни. Соответственно этому замыслу поэма распадается на две части: на картину, и на демонстрацию идеи, — распадается в точном смысле слова, потому что, насколько картина сочна и жизненна, настолько худосочно и вяло рассуждение.
Эта картина расцвета женской души, столько раз потом повторенная Тургеневым, носит здесь, в первой редакции, некоторые черты, позднее исчезающие в творчестве Тургенева. Его рисунок еще неловок, приемы наивны, но от всей картины веет такой свежестью, она озарена таким нежным утренним светом, которые не только сами по себе очаровательны, но, что важнее всего, гораздо более соответствуют характеру изображаемого сюжета — первой женской любви, нежели горячие краски и густой, сладкий аромат его позднейших повестей.
Поэма построена точно по хрестоматии: сначала портрет героини, потом — ее душевное состояние накануне любви, затем роман и, наконец, развязка; но так как эта последовательность — естественная, то рассказ течет непринужденно. Узел драмы — в душевном складе героини. Параша - дочь степного помещика, выросшая в деревне. Ей 20 лет. Это глубокая, страстная и целомудренная натура, — вместе и бархат, и сталь. Ее лицо, дышавшее задумчивой грустью, наводило на мысль, что ей суждено страдание, в ее задумчиво-спокойном взгляде «я видел», говорит автор,
Возможность страсти горестной и знойной, Залог души, любимой Божеством.
Она сама знала, что идет на испытание, но спокойно шла, и была детски весела. Рассказ застает ее в роковой момент, когда избыток сил, еще не найдя исхода, томит ее беспричинным волнением, — она плачет, сама не зная о чем, ей грезится дивная страна, и кто-то милый голосом призывным так чудно поет... она стоит, как очарованная, и вздыхает, ее
557
сердце полно мучительной и грустной тишины. Она - вся ожидание, вся — напряжение, «как вечер пред грозою, как майская томительная ночь».
В эту минуту, конечно, и появляется герой. Кто он — это безразлично. Он недостоин ее, да она не его и полюбит: как сказал А. Толстой, «лишь тайных дум, страданий и блаженства он для нее отысканный предлог». Они знакомятся в поле, потом он делает визит ее родителям. Это посещение - центральная часть поэмы: тут решается судьба Параши. Эти восемнадцать строф принадлежат к лучшему, что вообще написано Тургеневым; я перечитываю их без конца, и не могу насытиться их красотою — столько в них тонкой психологической наблюдательности, и так обвеян этот реализм нежнейшей, благоуханнейшей поэзией. Какое наслаждение следить эту смену чувств в стыдливо-замкнутой Параше! Его ждут - он обещал приехать. Отец надел новый фрак, няня хлопочет за чаем, Параша, с цветком за поясом, сидит возле матери, бледная, взволнованная. Она тревожится — его все нет; потом ее понемногу берет девическая злость. Мать спрашивает: «что ты так грустна?» — Параша вздрагивает, слабо улыбается и идет к пяльцам; шьет, наклонив голову, и думает: «Ну, что ж? он не придет...» Вдруг топот у крыльца — это он. Он входит, завязывается обычный разговор, - он ни слова не говорит с Парашей, даже не смотрит на нее — «но все его движенья, звук голоса, улыбка - дышит все сознанием внезапного сближенья». Она тронута, умилена: как нежно он щадит ее! как он томится тайным ожиданьем! Она молча смотрит на него, не понимая своего сердца. Потом он заговорил с нею, и смысл его слов ей и странен, и понятен, она боится его и тайно рада своей робости; их глаза случайно встретились, она не сразу опустила взор, потом встала, порывисто приласкалась к отцу и тихо улыбалась и, говоря о нем, нечаянно обмолвилась: «он».
А он, сухая, эгоистическая натура, в ком дешевый скептицизм давно истребил поэзию сердца, — он неожиданно сам взволнован. С удивительной прелестью показывает Тургенев, как под лучами ее любви расцветает любовь в этой скупой и холодной душе. Он страстно наслаждается, чувствуя на себе ее задумчиво-внимательный, ребяческий и вместе женский взгляд; он сам в эту минуту делается чище, проще, - «он весь пылал святым и чистым жаром, он покорялся весь душе другой». «Весело должно быть», поясняет Тургенев,
Разгар любви следить в душе прекрасной, Подслушать вздох, задумчивую речь, Подметить взгляд доверчивый и ясный, Былое сбросить все, как ношу с плеч. Случайности предаться без возврата И чувствовать, что жизнь полна, богата, И что способность праздного ума Смеяться надо всем - смешна сама.
Потом прогулка вдвоем — я сожалею, что не могу выписать здесь это восхитительное описание летнего вечера и сада. Параша ясна и проста,
558
в ней сердце пылает неведомым, томительным огнем, она вся расцветает, и он, любуясь ею, отдается очарованию любви.
И, может быть, он начал понимать
Всю прелесть первых трепетных движений Ее души... и стал в нем утихать Крикливый рой смешных предубеждений. Но ем одной доступна благодать
Любви простой, и детской, и стыдливой...
Нет! о любви не думает она, Но, как листок блестящий и счастливый, Ее несет широкая волна...
Он целует ее руку — в невинном разговоре они возвращаются домой, голос бедной девушки звучит едва исчезнувшим испугом, ее горячая рука слегка дрожит: она вверяется ему, стыдливо отдается сближению, — она любит.
«Бедная девушка» - это слова Тургенева. Ему кажется, что в эту ночь, когда ей снится он — герой ее романа, — над нею, спящей, звучит чей-то смех и насмешливый голос говорит: как в темный вечер раскрываются цветы душистых лип и на них жадно налетают пчелы, так и ты, милое дитя, стоишь теперь в полном цвете, и вот к тебе прилетел «жених»: раскройся же, цветок! То есть, ты не вольна в своем чувстве — ты покорствуешь общему закону: бедная, счастливая Параша!
Этот космический финал, несомненно навеянный первой частью гетевского «Фауста» (историей Гретхен), чудесно заканчивает пьесу. Сюжет поэмы, как элемент созерцания, теперь исчерпан. Что еще можно прибавить к нему? История первой девичьей любви представлена вполне, в своей внутренней и внешней закономерности; это самодовлеющий, замкнутый в самом себе процесс, в котором никакие последствия ничего не могут изменить, потому что он весь — в данном моменте, и в этом моменте — абсолютен. Остановись Тургенев здесь, его «Параша» была бы художественным перлом. Но он хотел сделать больше: по его замыслу эта картина расцвета женской любви должна была играть служебную роль по отношению к «идее» поэмы.
Для самой этой картины личные свойства героя по существу безразличны: тут важен лишь тот минимум благоприятных условий, который позволил бы Параше влюбиться; все остальное не имеет значения. Герой Парашиного романа мог быть и хорошим человеком, и негодяем, мог сам влюбиться, мог и остаться равнодушным: картина расцвета любви в Параше от этого не изменилась бы. Правда, столкнув ее именно с человеком холодным, неспособным к любви, Тургенев достиг особенного эффекта: это дало ему возможность обнаружить покоряющее могущество женского чувства, — эффект восхитительный, но целиком принадлежащий к самому явлению, только еще рельефнее обнаруживающий его природу.
559
Но как раз на этих личных свойствах героя Тургенев и построил свою идею. Параша стоит, так сказать, вне времени: ее характер и ее роман одинаково на месте и в 1820 и в 1860 году. Другое дело - герой. Он человек определенного поколения, именно тургеневского, «человек 30-х годов». Как исторический тип, он очень хорошо обрисован Тургеневым. Он богат, служил в военной службе, потом от скуки поехал за границу, там бродил с грустной улыбкой, смотрел на все холодно и насмешливо, и вывез оттуда запас бесплодных слов и пустых сомнений. Он всю свою жизнь питался чужим умом и ни одной мысли не пережил в себе органически. У него самолюбивая, холодная душа, он часто весел, но его веселость безотрадна, он никого не любит, но люди его любят за свободную беспечность, он не очень умен, но вполне владеет всем, что ему дано от Бога: его привычное отношение к людям и вещам - насмешка: он метит в бесы.
Такой человек, разумеется, не пара Параше. Может ли он беззаветно откликнуться на ее цельное чувство? Он весь изъеден рефлексией, в нем не осталось ничего непосредственного. Правда, он не может устоять против чарующей прелести ее глубокого, стыдливого волненья, но он не хочет отдаться чувству; он рассуждает с циническим благоразумием: «это кстати: до осени мне не будет скучно в деревне», и позже, уезжая: « что ж! она единственная дочь, а отец богатый человек... притом она мила»... — и «гонит прочь другие неуместные мечтанья, отзвучия давно минувших дней». Того ли заслуживала Параша? и что сулит ей союз с таким человеком?
В этом и состоит идея поэмы. Тургенев хотел показать, как бесплодно гибнут на русской почве в современную ему эпоху богатые возможности, заключенные в душе Параши. В эту ночь после прогулки, когда Параша уснула в кресле и во сне видела его, поэту кажется, что сатана стоит, опершись на забор, и насмешливо следит за Парашею и ее героем; но нет! он смотрит не на них -
Россия вся раскинулась, как поле, Перед его глазами в этот миг.
И, как блестят над тучами зарницы, Сверкают злобно яркие зеницы, И страшная улыбка проползла Медлительно вдоль губ владыки зла.
Драма в том, что никакой драмы не произошло. Какой чудесной трагической красотой могла бы расцвесть душа Параши при иных условиях! Еще в начале поэмы, говоря о лице Параши, предвещавшем страдальческую участь, Тургенев замечает: «Мне было больно и смешно: ведь в наши дни спасительно страданье». Но никаких страданий ей не пришлось испытать: едва расцвев, она отцветет в мещанском счастье. Года через полтора они поженились, отец построил молодым обширный и удобный дом, жизнь Прасковьи Николаевны потекла плавно, и даже муж весьма
560
любил и уважал ее. Правда, она не очень счастлива, ее временами тревожат воспоминания, но и это, конечно, пройдет. «Но — Боже! — говорит Тургенев, —
то ли думал я, когда, Исполненный немого обожанья, Ее душе я предрекал года Святого благодатного страданья! С надеждами расставшись навсегда, Свыкался я с суровым отчужденьем, Но в ней ласкал последнюю мечту И на нее с таинственным волненьем Глядел, как на любимую звезду... И что ж? я был обманут так невинно, Так просто, так естественно, так чинно, Что в истине своих желаний я Стал сомневаться, милые друзья. И вот что ей сулили ночи той, Той летней ночи страстные мгновенья, Когда с такой тревожной быстротой В ее душе сменялись вдохновенья... Мне жаль ее... Быть может, если б рок Ее повел другой — другой дорогой...
Если переложить эти стихи на прозу, их смысл такой: я давно потерял надежду на мужскую половину моего поколения; расцвет человечности мне казался возможным только в женщине — она, думал я, богатая непосредственным чувством, одна еще может внести жизнь и душу в наше измельчавшее общество. Но я ошибся: ей мешает в этом ее собственная неразвитость и пошлость мужчины. — Вот почему сатана смеется не только над Парашей и ее героем, но над всей Россией. В первом издании «Параша» имела эпиграф из Лермонтова: «И ненавидим мы и любим мы случайно»9*. Здесь все ударение на мы — мы, то есть наше поколение.
Вот мысль, которую Тургенев хотел доказать своей поэмой. Очевидно, мы имеем дело с так называемой «гражданской» идеей. Я думаю, никто не будет оспаривать, что это был очень неудачный замысел. Изобразить во всей его внутренней закономерности стихийное явление, и свести эту героическую песнь на гражданскую ламентацию — почти то же, что захотеть привязать веревочку к хвосту кометы. Тургенев и сам чувствовал это несоответствие: формулируя свою «идею» (в приведенных сейчас курсивом стихах), он не решился говорить ясно, — получился какой-то туманный намек. Он начал, тотчас в смущении осекся и поспешил вернуться к тому, что и есть подлинный сюжет его поэмы, — к личности Параши. В результате, как и следовало ожидать, его умничанье пропадает даром: читатель едва замечает «идею», ради которой он так старался, но то, чем он сам был сердечно увлечен — именно расцвет чувства в Параше и судьба ее любви, — встает перед читателем с неотразимой и увлекающей убедительностью живой красоты.
561
36- 1756
И вот что характерно для «Параши». Влияние сороковых годов, влияние Станкевича, Белинского и др., наложило неизгладимую печать на Тургенева: по существу чуждый всяким гражданским мотивам, чистый художник, т.е. созерцатель, он на всю жизнь усвоил себе сознание обязанности вкладывать в свои произведения общеполезную мысль. Все, что он напишет позднее, будет, как и «Параша», — «не без приправы глубоких и значительных идей». В действительности же он всю жизнь будет любить одно: женщину; расцвет женской души навсегда останется главным предметом его интереса, — только это он и будет рисовать с любовью, в силу непреодолимой внутренней потребности. Но со временем «идея» получит большую власть над ним; в угоду ей он каждый раз будет делать вид, что картина женской любви нужна ему только как материал для некоторой идейной демонстрации, и потому он будет рисовать эту картину с видом объективности, которой фактически в нем вовсе нет. Это вносит в тон его позднейших повестей ту нотку художнической неискренности и нечистого отношения к женщине, которая многих чутких людей отталкивает от Тургенева. В эпоху «Параши» идея еще не поработила его, оттого он здесь еще откровенен: он не скрывает своей собственной влюбленности в изображаемую им женщину, - напротив, он подчеркивает эту влюбленность. Это одна из самых очаровательных особенностей «Параши». На всем протяжении поэмы Тургенев устанавливает какое-то свое отношение к героине, намеренно окутывая его дымкой неясности, недоговоренности. Можно представить себе, что он сам был соседом Параши и тайно вздыхал по ней. С первых же слов он говорит о Параше:
Она - предмет и вздохов, и забот, Предмет стихов моих довольно смелых, и пр.
И дальше: глядя на ее руку, я иногда хотел... ее лицо мне нравилось... я больше всего любил ее задумчиво-спокойный взгляд... в этот чудный час я хотел бы встретить вас (о, барышня моя)... я на нее глядел бы целый век, и т.д. И потом эта загадочная строчка: Параша с героем, вечером, идут по саду, и Тургенев вспоминает, как он сам много лет назад ходил по такому саду, мечтая о небывалой женщине и о поздней прогулке, — И это все сбылось, о Боже мой!— как будто это он идет с Парашей по саду. И потом, когда Параша отдается любви, поэт с такой нежностью и болью склоняется над нею!
Сон
Ее застиг; во сне явился - он.
Он... грустно мне; туманятся слезой
Мои глаза... Гляжу я: у окошка Она сидит на креслах...
Невольный страх
Меня томит...
562
Он лично влюблен в Парашу, как будет потом влюблен во всех своих героинь - и в Лизу, и в Елену, и в Асю, и в Марью Павловну. Но сейчас его влюбленность еще нежна и романтична. Есть время в жизни мужчины, когда молодость с ее чистотою, с ее теплым и доверчивым чувством уже прошла, но холод еще не совсем сковал сердце; жаль ушедшей юности, воспоминание о ней еще свежо, оно умиляет, смягчает душу. В такое время писал Тургенев свою «Парашу». Он вспоминает в ней «блаженство прежних дней», тех дней, когда любовь легко, как птица, расширяет крылья, когда на душе и страстно и светло. Эти дни для него прошли:
Да, вы прошли и не вернетесь вновь,
Часы молитв таинственных и страстных, Беспечная, свободная любовь, Порывы дум, младенчески прекрасных... Все, все прошло, горит упорно кровь Глухим огнем...
Этой элегической умиленностью — последним отблеском былой чистоты — окрашено его отношение к Параше. Своих позднейших девушек он любит иначе: жадно и скрытно, почти жестоко. Любовь 40-50-летнего мужчины - не та, что в 23-24 года; тут действительно «горит упорно кровь глухим огнем»...
Но важно заметить, что уже в «Параше» сказались - и частью откровеннее, чем в позднейших повестях — основные черты тургеневского творчества. Уже здесь он старается подчинить элемент созерцания рассудочной идее; уже здесь увлекающий его элемент созерцания — тот же, что и позднее: девушка и первый расцвет ее любви; уже здесь женщине безусловно отдается первенство перед мужчиной за силу ее нераздельного чувства.
Я знаю, что мой взгляд на Тургенева идет вразрез с общепринятым мнением. Самым существенным в его творчестве считают именно «идею». В свое время его идеи действительно входили в умственный оборот и, может быть, сыграли свою роль; теперь от них никому не тепло, они выдохлись давным-давно, а живым и жгучим для всех осталось в его творениях то, что он действительно любил: женщина и ее любовь. Сказать, что певцом женщины сделала Тургенева его чувственность, его эротизм, которого, конечно, нельзя отрицать, — значит еще не все объяснить. Он воспевает не женщину, не ее обаяние; в спокойном состоянии, хотя бы и прекрасная, она оставляет его равнодушным: она представляет для него поглощающий интерес только в ту минуту, когда любовь раскрывает в ее сердце всю полноту напряженного, изумительно-богатого, непочатого чувства. От этого зрелища он не может оторваться, он снова и снова в разных образах вызывает его перед собой, чтобы падать ниц перед солнцем любви, чтобы греть в его лучах свое холодеющее сердце. Отчего это? разве ничто другое не греет его — идеал, мысль, красота природы и искусства? В одном из писем к Виардо Тургенев говорит о волнении, которое вызывает в нем вид зеленой ветки, рисующейся на голу
563
36*
бом небе: его волнует именно контраст между этой маленькой веткой, в которой бьется слабая и все же в данную минуту торжествующая жизнь, - и вечной, пустой беспредельностью неба: «Я не выношу неба, но жизнь, ее реальность, ее капризы, ее случайности, ее привычки, ее быстро преходящую красоту, — все это я обожаю». Этот страх пред бесконечностью и ее земным обликом - смертью - никогда не оставлял Тургенева: вот почему он так любил любовь, и именно беззаветную женскую любовь, как высшее на земле воплощение самоутверждающейся жизни. Ему было жутко в этой бесконечности, куда он брошен, почва ускользала у него из-под ног, люди, вещи — все становилось призрачным в его глазах: какое же счастье было видеть это увековечение мгновения, эту торжествующую над беспредельностью полноту человеческого чувства! Есть жизнь, не все расплывается, как дым, - вот ее неразложимое ядро: полная счастья и грез душа впервые полюбившей Параши. У Тургенева были очень сложные счеты с бесконечностью, о чем здесь не место говорить; напомню только «Призраки», «Довольно» и последние произведения. Он любил жизнь неспокойно, неуверенно. Этот прославленный реалист вовсе не имел в себе того врожденного и крепкого чувства реальности, какое было, например, у Толстого в первую половину его жизни. Он потому и стал реалистом, что должен был беспрестанно ощупывать действительность, чтобы убедиться, что она еще есть, не рассеялась. В ней были для него элементы более и менее прочные, и из них самым прочным, а потому и самым успокоительным, была женская любовь в момент ее раскрытия.
Но довольно о «Параше». Я ничего не сказал о внешних художественных достоинствах этой поэмы, — да и что сказать? Характеристика не передаст всей прелести ее колорита и деталей. Для меня «Параша» полна поэзии. Лучшее, что было в Тургеневе, полностью сказалось уже здесь, и сказалось так легко, по-молодому задушевно и беззаветно! Позднее Тургенев стал рафинированным художником, знающим эффекты и рассчитывающим их; здесь этого еще нет. Особенно хороши в «Параше» описания природы. Вот для примера одна строфа:
А между тем ночь наступает... В ряд Вдали ложатся тучи. Ровной мглою Наполнен воздух... Липы чуть шумят, И яблони над темною травою, Раскинув ветки, высятся и спят. Лишь изредка промчится легкий трепет В березах; там за речкой соловей Поет себе - и слышен долгий лепет, Немолчный шопот дремлющих степей. И в комнату, как вздох земли бессонной, Влетает робко ветер благовонный — И манит в сад, и в поле, и в леса, Под вечные, святые небеса.
564
Не говоря уже о верности и прелести целого, как точно подмечены здесь подробности картины! Яблони стоят недвижно, липы ровно шумят, в листве берез точно время от времени пронесется вздох. И самое лучшее — то, что эта отчетливость деталей не подчеркнута, как позднее всюду У Тургенева и как теперь обыкновенно у Бунина, а дана на ходу речи.
Разговор
Если «Параша» - уголок цветущей и благоухающей степи, то «Разговор» — голый и скучный пустырь. «Разговор» написан года полтора после «Параши». В этот промежуток времени произошло важное событие в жизни Тургенева: он познакомился и сблизился с Белинским. Знакомство состоялось еще до выхода в свет «Параши», вероятно, в самом начале 1843 г. В майской книге Отечественных Записок Белинский напечатал восторженную статью об этой поэме; в течение ближайшей зимы они сблизились, а летом 1844 г., живя по соседству на даче, сошлись окончательно: здесь Тургенев, по его словам, до самой осени почти каждый день посещал Белинского. «Я полюбил его искренно и глубоко; он благоволил ко мне»4. В это время Белинский, по словам Тургенева, был снова поглощен «вечными» вопросами — о существовании Бога, о бессмертии души, о смысле жизни и проч.; но их разговоры касались, разумеется, и других тем, преимущественно литературных. «Лето стояло чудесное - и мы с Белинским много гуляли по сосновым рощицам, окружающим Лесной институт... Мы садились на сухой и мягкий, усеянный тонкими иглами мох — и тут-то происходили между нами» — шестичасовые, как говорит раньше Тургенев, беседы.
В это самое лето и был написан Тургеневым «Разговор»: его «Посвящение» помечено июлем, вся поэма — 20-м августа 1844 г., в Парголове. Мы не можем судить, в какой мере отразилось на этой поэме содержание разговоров, которые вели Тургенев с Белинским, но влияние этих разговоров, несомненно, сказалось в общем характере ее. Ни раньше, ни позже Тургенев так не писал; здесь уже не то, что художественный сюжет борется с идеей, - здесь просто нет никакого художественного сюжета, а есть одна голая идея, и больше ничего. Не удивительно, что вместо «поэмы» поучилась безвкусная и нудная рацея, которую даже в первый раз трудно дочитать. «Разговор» писан решительно invita Minerva*. Весь рой маленьких подмастерьев Музы, обыкновенно с увлечением трудящихся над отделкой художественного произведения, надувшись, покинул поэта; ему ничего не удается: всякий его образ тускл, описания безжизненны, эпитеты плоски и странны, стих (а это стих Лермонтовского «Мцыри»!) прозаичен и сух.
Старик-отшельник после долгой и горячей молитвы вышел из своей пещеры; день кончается, красота заката, мир и нега, разлитые в природе, умиляют старика. Вдруг из-за кустов показался нежданный гость-
* С приглашением Минервы {лат.}.
565
молодой человек, когда-то, юношей, приходивший к отшельнику. С тех пор прошло много лет, его жизнь «завяла», и вот его опять потянуло к старику. Строфа, в которой Тургенев описывает эту встречу, может служить образцом неумелости и безвкусицы; даже мастерство рисовальщика на этот раз изменило ему — его рисунок здесь до последней степени нескладен, угловат, нелепо-судорожен. Вот эти стихи:
И назвал он себя... Узнал Его пустынник; быстро встал, Дал гостю руку. Та рука Дрожала... голос старика Погас... Но странник молодой Поник печально головой, Пожал болезненно плечом И тихо вздрогнул., и потом Взглянул медлительно кругом, И говорили взоры те О безотрадной пустоте Души, погибшей, как и все: Во всей, как водится, красе.
Но почему же они ведут себя так странно, зачем разыгрывают эту комическую пантомиму, не произнеся еще и двух слов? — Вот почему: они не просто отшельник и молодой человек, они - типы двух поколений', оттого они и ведут себя не как живые люди, а церемониально-глубокомысленно, как подобает их символическому естеству. Так они и на всем протяжении поэмы остаются двумя говорящими абстракциями и ни на минуту не сходят с ходуль.
Идея поэмы, как это сразу видно, заимствована из «Думы» Лермонтова; но это не важно: Лермонтов характеризовал новое поколение только в общих чертах, описательно, — Тургенев изображает его конкретно, рисуя портрет его типичного представителя, и для наглядности еще сопоставляет его со столь же типичным деятелем предшествующей эпохи.
Портрет, нарисованный Тургеневым, в целом совершенно соответствует общей характеристике, которую дал Лермонтов. Этот молодой человек 40-х годов, едва вступив в жизнь, уже инвалид. Он неизлечимо болен. Белинский в статье о «Разговоре» определил его болезнь так: «Болезнь нашего века — апатия чувства и воли при пожирающей деятельности мысли». Это не совсем верно, верна только вторая часть определения. Чувство и воля в этом человеке находятся в постоянном возбуждении, тем более остром, что они никогда не могут достигнуть полноты: их парализует неустанная, болезненно-бессонная, мелочная работа рассудка. Он говорит отшельнику: Бог зажег во мне пытливый дух, но не дал мне силы, меня сгубил бесплодный жар упорных, мелочных страстей... Он рассказывает о своей любви: он любил и был любим, но в лучшие минуты его томила тоска до слез, и, в конце-концов, он без всякой надобности покинул любимую девушку. Он никогда не жил в данной минуте, внутренняя тревога всегда гнала его вдаль. Он ни во что не верит,
566
презирает людей, ничего не может и не хочет сделать; вера, идеализм, любовь к людям, способность к работе — все убито в нем рефлексией.
Полную противоположность ему представляет старик. Судя по его рассказу, он был здоровая, цельная натура. Он до дна выпивал всякое наслаждение, жил всем существом в каждой минуте, любил беззаветно, восторженно верил в добро, знал упоение борьбы. Ему страшно и больно смотреть на этого хилого юношу. Он думал: нас сменит бодрое, сильное племя, и над родиной взойдет ясный день; и вот пред ним жалкий представитель этого нового поколения; его надежды жестоко обмануты, мир покрылся тьмою перед ним, он проклинает молодого человека и гонит его от себя. А этот ему в ответ: твои упреки справедливы, но теперь я спрашиваю вас, наши предки: что вы сделали для нас? Можете ли вы сказать: вот насколько вырос народ благодаря нашим доблестным трудам! Нет, и вы, как ваши внуки, спешили на покой после суетливой, но пустой работы. Уж всходит заря над родной страной, но когда раздастся первый крик молодой жизни, — он не долетит до нас:
Не пережив унылой тьмы, С тобой в могилу ляжем мы -Замрет упорная тоска;
Но будет нам земля тяжка...
Этими словами о близости дня Тургенев, по-видимому, хотел указать на оторванность образованных ^интеллигенции») от родной почвы: страна оживает несмотря на их бессилие, — другими словами, они — отломанная ветвь цветущего дерева.
Этот безнадежный прогноз — итог всей поэмы. Таким образом, «Разговор» оказывается прямым продолжением «Параши»: мысль, выраженная там лишь частично, здесь раскрыта полностью, — именно, мысль о хилости мужской части современного Тургеневу поколения. Герой «Разговора» — разновидность того же типа, который представлен героем «Параши», или, вернее, оба они больны одной и той же «болезнью века», но в герое «Разговора» болезнь показана в наиболее острой, окончательно выраженной ее форме.
Здесь не место исследовать, в какой мере Тургенев точно воспроизвел современную ему действительность, т.е. согласуется ли нарисованный им типический портрет со всеми остальными данными, какие представляют история и литература для характеристики психологического типа людей 40-х годов: это — задача историка. История литературы ставит себе иную цель; она рассматривает художественное произведение не как изображение действительности, а как отражение внутреннего мира художника, как акт раскрытия и самопознания его личности; поэтому она не интересуется тем, верно ли поэт воспроизвел картину действительности, — она старается лишь прочитать в произведении художника его вольную или невольную повесть о самом себе. Такова и моя задача в отношении поэм Тургенева.
С этой точки зрения «Разговор» не представляет никаких трудностей для понимания: он, можно сказать, слишком ясен, ясен как протокол.
567
Если бы еще оставалось какое-нибудь сомнение, оно окончательно устраняется «Посвящением», которое Тургенев предпослал своей поэме. Всякое художественное произведение можно сравнить с партитурой, которую прочитать может только тот, кто сумеет по ней самой определить ее ключ. Этот личный ключ в «Разговоре» не приходится искать: Тургенев сам добросовестно надписал его сверху. Вот это «Посвящение»: я уже упоминал о нем выше.
Один перед немым и сумрачным дворцом Бродил я вечером, исполненный раздумья; Блестящий пир утих; дремало все кругом — И замер громкий смех веселого безумья. Среди таинственной, великой тишины Березы гибкие шептались боязливо, И каменные львы гляделись молчаливо В стальное зеркало темнеющей волны. И спящий мир дышал бессмертной красотой... Но глаз не подымал и проходил я мимо; О жизни думал я, об Истине святой, О всем, что на земле во век неразрешимо. Я небо вопрошал... и тяжко было мне — И вся душа моя пресытилась тоскою...
А звезды вечные спокойной чередою Торжественно неслись в туманной вышине.
Это — программа поэмы: то же противопоставление минувшей эпохи с ее беззаветным и беспечным отношением к жизни и нового человека, внутренне разорванного; и здесь Тургенев прямо называет себя одним из таких новых людей. Он говорит о себе, и его исповедь заключает в себе две части: во-первых, признание некоторого факта, во-вторых, объяснение этого факта. Когда человек говорит: мне тяжко, моя душа пресыщена тоскою, он этим только констатирует свое душевное состояние, и тут нет места ни критике, ни спору. Другое дело - объяснение. Чем обусловлена тоска Тургенева? Он сам говорит — неразрешимостью последних вопросов. Но так ли это? Не было ли, наоборот, самое его углубление в эти вопросы — симптомом, а вовсе не причиной его болезни? А к тому же, эти размышления «о жизни, об Истине святой, о всем, что на земле во век неразрешимо» могли быть навеяны Тургеневу его беседами с Белинским, которого как раз в это лето, когда писался «Разговор», более всего занимали «те вопросы, которые, не получив разрешения или получив разрешение одностороннее, не дают покоя человеку, особенно в молодости: философические вопросы о значении жизни, об отношениях людей друг к другу и к Божеству, о происхождении мира, о бессмертии души, и т.п.» (»Воспоминания о Белинском»); эти-то вопросы они преимущественно обсуждали в своих долгих беседах. Как бы то ни было, объяснению Тургенева нельзя придавать большой цены. В самой поэме он ничего не говорит о причинах болезни, а дает только ее подробную клиническую картину; и по
568
отношению к нему самому для нас важен только самый факт его болезненного состояния.
Историк расскажет нам, что этой «болезнью века» страдал не один Тургенев, но большая часть передовых людей его времени; он приведет целый ряд аналогичных свидетельств, от «Думы» Лермонтова (1838 г.) до «По поводу одной драмы» Герцена (1842 г.), где эта болезнь описана почти теми же словами, как у Тургенева; он приведет и самые эти слова о рефлексии, кончающиеся признанием: «вместо того чтоб наслаждаться жизнью, мы мучимся». Весь «Разговор» есть одна сплошная жалоба, личная жалоба Тургенева на боль этой внутренней разорванности, в каждой строке его слышится страстная тоска по непосредственности, по цельности. Он чувствует себя отщепенцем от природы; мир дышит бессмертной красотой, звезды спокойной чередою торжественно несутся в вышине, — а его ничто не радует, он бродит праздно, не подымая глаз. В нем непоправимо нарушено естественное равновесие душевных сил; как рак истощает человека, так в нем рассудок поглощает все соки личности; бесплодная рефлексия разлагает всякое переживание и тем обессиливает его действие на душу: вот почему действительность призрачна для него — и отсюда же, разумеется, утрата вкуса к жизни. Его изнуряет der dialektische Vampyr des inneren Menschen* .
Стихотворение «Толпа», написанное незадолго до «Разговора» (1843), не оставляет сомнения, что в герое этой поэмы он изображал самого себя: обе характеристики совпадают абсолютно. Достаточно привести несколько строк из «Толпы», чтобы это стало ясно.
Среди людей, мне близких... и чужих, Скитаюсь я без цели, без желанья.
Мне иногда смешны забавы их, Мне самому смешней мои страданья... Страданий тех толпа не признает...
Он презирает эту тупую, сытую толпу и скрывает от нее свои мысли и чувства, а мечтать про себя или беседовать с друзьями — это ребячество он давно оставил, —
А потому... мне жить не суждено, И я тяну с усмешкой торопливой Холодной злости, злости молчаливой, Хоть горькое, но пьяное вино.
Итак, я говорю, что та «болезнь века», которую Тургенев изобразил в характерах героя «Параши» и героя «Разговора», была прежде всего болезнью самого Тургенева. Верно ли он обобщил ее, распространив с себя на всех, этот вопрос нас здесь не занимает; во всяком случае, он исходил из наблюдений над самим собой. Это подтверждается всеми отзывами о Тургеневе, какие дошли до нас от того времени, то есть от первой половины 40-х годов. Нам говорят, что он отталкивал от себя людей ориги
* Диалектический вампир внутреннего человека (нем.).
569
нальничаньем, неискренностью, цинической насмешливостью, деланным презрением к толпе, что через все проявление его существа проходил какой-то необъяснимый фальшивый тон: все это были признаки внутренней неуравновешенности, постоянного сознания своей личности. Характеристика молодого Тургенева, которую дает Анненков10* («Молодость И.С. Тургенева»), местами точно совпадает с портретом героя «Параши», — например, когда Анненков говорит: «Он осмеивал тихие и искренние привязанности, к которым иногда сам приходил искать отдыха и успокоения, глумился над простыми сердечными верованиями, начало и развитие которых, однако же, тщательно разыскивал, примеривал к себе множество ролей и покидал их с отвращением, убедясь, что они показались всем не делом, а гениальничанием, и скоро забывались»; эти строки - почти пересказ тех строф «Параши», где автор знакомит читателей со своим героем. Тургенев умел тонко наблюдать и анализировать свою «болезнь». В статье о переводе «Фауста» Вронченко11*, написанной тотчас после «Разговора» (напечатана в январской книге Отечественных Записок за 1845 г.), он описывает ее с уверенностью знатока: «Мефистофель — бес каждого человека, в котором родилась рефлексия; он воплощение того отрицания, которое появляется в душе, исключительно занятой своими собственными сомнениями и недоумениями... Он едок, зол и насмешлив; люди, которые, по словам Пушкина, встречаются с этим демоном, страдают, но их болезненные страдания не возбуждают нашего глубокого участия». И дальше Тургенев как бы тайно намекает на обе свои поэмы: «Притом, сколько таких страдальцев, поносившись со своим горем, как «с писаной торбой», внезапно превращаются в добрых и здоровых пошлецов»: это герой «Параши»; «Да и те из них, которые до конца дней своих вянут и сохнут, как надломанная ветка, - признаемся откровенно, — и те возбуждают в нас одно лишь преходящее сожаление»: эта вторая разновидность — герой «Разговора». Сам Тургенев не стал ни тем, ни другим, но он был и тем, и другим, соединяя в себе и пошлые, и трагические стороны этого внутреннего разлада.
Установив этот факт, мы приобретаем важное средство к распознанию закономерности многих черт в личности и творчестве Тургенева, которые до сих пор могли казаться необъяснимыми или разрозненными. Мы понимаем теперь зависть и обаяние, которые внушал ему Станкевич, эта благодатно-цельная, гармоническая натура. Как известно, Станкевич послужил Тургеневу прообразом для Покорского; но, кажется, в литературе еще не указывалось, что и образ Станкевича, и даже отчасти его биография (история его разрыва с Бакуниной) дали Тургеневу материал для «Андрея Колосова». Эта первая прозаическая повесть Тургенева, написанная в том же году, что и «Разговор» (1844), имеет для нас особенную ценность, потому что она есть не что иное, как иллюстрация к тогдашним размышлениям Тургенева о его душевной болезни. Здесь выведены два молодых человека: Колосов и сам рассказчик. Колосов — воплощенная гармония духа: ясный, свободный, счастливый человек, без тени фальши; каждый его поступок и каждое слово легко и свободно, но вместе с тем непреодолимо вытекает из неведомой глубины его духа, и сам он не размышляет о своих чувствах; рефлексия ему совершенно чуж
570
да, — он просто следует своему чувству, словно исполняя закон природы. А самого себя рассказчик рекомендует в следующих словах: «Я принадлежу к числу людей, которые любят размышлять о собственных ощущениях, хотя сам терпеть не могу таких людей»: точь в точь как Тургенев. И вот оба выявляют свое естество на одном и том же жизненном деле: оба любят, и заходят далеко в своей любви, и оба должны порвать. Но как бесконечно различны их чувства и поступки! Колосов любит ясно, наслаждается своей любовью, но и остается свободным в ней; а когда его чувство гаснет, он так же просто порывает, без угрызений, без крикливой фальши, не поддаваясь «мелкому самолюбию - мелким хорошим чувствам: сожалению и раскаянию». Напротив, рассказчик за все время своего романа не знает ни одной безмятежной минуты; он непрерывно роется в своих чувствах и предается «различным соображениям»: во-первых, его мучит мысль, что он не любим, и т.д.; во-вторых, его радует доверенность Вари; в-третьих, в-четвертых, и проч. Он любит как-то рабски, жалко, мизерно, — и, когда наступает время порвать с девушкой, он делает это некрасиво, с ложью и трусостью; и в результате он сам резюмирует: «Я разыграл плохую, крикливую и растянутую комедию, а он (Колосов) так просто, так хорошо прожил это время». Поистине, в лице этого рассказчика Тургенев не пощадил себя; зато каким ореолом окружен Колосов! Он прекрасен, и обаянию его красоты поддаются все; самое его присутствие придает стройность и изящество беседе и веселью. «Вы не можете себе представить, как охотно все мы покорялись этому человеку. Мы как-то невольно любовались им», — говорит рассказчик; в 1856 году Тургенев то же самое скажет о Станкевиче: «Невозможно передать словами, какое он внушал к себе уважение, почти благоговение»5: такова власть благодати. Сам рассказчик, конечно, влюбляется в Колосова, как в женщину, - как Тургенев в Станкевича, и в обоих случаях Станкевич-Колосов, ровно ласковый со всеми, сначала равнодушен к своему поклоннику и только позже сближается с ним.
Так Тургенев, исходя из личного опыта и из размышлений о самом себе, пришел, путем субъективно-заинтересованного наблюдения, к тому сложному обобщению, результатом которого явился тип «лишнего человека». В позднейших повестях Тургенева, где этот тип уже объек-тирован и живет своей самобытной жизнью, нелегко подметить те личные элементы, из которых он образовался. «Параша» и «Разговор» чрезвычайно облегчают эту задачу: здесь мы можем наблюдать самый процесс отделения типа от личности его творца. Теперь мы можем понять и ту, странную на первый взгляд, мысль Тургенева о двойственности образованного русского общества, которая, как мы видели, проведена уже в «Параше» и которой он остается верен всю жизнь. Он делил состав этого общества именно по признаку внутренней цельности: направо женщина, прекрасная и сильная в своей непосредственности, налево — дряблый, путающийся в своих чувствах, обезволенный рефлексией мужчина.
571
Помещик
«Помещик», написанный в 1845 г., есть сатирике-физиологическая поэма или сатирический эпос: рассказ о том, как сытый, самодовольный, живущий одной утробою помещик, пользуясь временной отлучкой своей грозной супруги, замыслил съездить к веселой вдове по соседству, вроде того, как кот подбирается к крынке, чтобы лизнуть запретной сметаны; как в дороге ломается ось у тарантаса, как неожиданно налетает, возвращаясь, жена, и мгновенно сообразив преступный умысел супруга, с грубым окриком усаживает его, виновато-покорного в свой экипаж и увозит обратно домой. Поэма написана легким и местами красивым стихом и, как жанровая картинка уездных нравов очень не дурна. Но сатира Тургенева поверхностна и пресна; там, где она впадает в иронический тон, она сбивается на дешевую карикатуру, например, в таких местах (помещик утром за чаем):
Он кушал молча, не спеша; Курил, поглядывал беспечно... И наслаждалась бесконечно Его дворянская душа
...коротенькие ручки Сложив умильно на брюшке, Помещик подошел к реке...
Там же, где Тургенев хочет подняться до высокой сатиры, он достигает еще меньшего эффекта, потому что за его сатирою не чувствуется страстного одушевления; такова, например, строфа, где, описывая кабинет помещика, он, по поводу гипсового бюста, стоящего на шкафу, внезапно разражается негодованием:
Увы! бессильно негодуя, На лик задумчивый гляжу я... Быть может, этот истукан — Эсхил, Сократ, Аристофан... И перед ним уже седьмое Колено тучных добряков Растет и множится в покое Среди не чуждых им клопов!
Только одно место поэмы действительно заслуживает внимания. Среди безотрадных картин провинциальной пошлости опять, как в «Параше», встает перед Тургеневым лечезарный образ девушки, способной на страданье, — его «последняя мечта»: если она не выведет русское образованное общество на путь человечности, то все пропало. Во всей поэме только эти две строфы (в описании уездного бала) дышат истинным одушевлением:
572
Но вот среди толпы густой Мелькает быстро перед вами Ребенок робкий и немой, С большими грустными глазами. Ребенок!.. Ей пятнадцать лет. Но за собой она невольно Влечет вас... За нее вам больно И страшно... Бледный, томный цвет Лица, — печальный след сомнений Тревожных, ранних размышлений, Тоски, неопытных страстей, И взгляд внимательный, - все в ней Вам говорит о самовластной Душе... Ребенок бедный мой!
Ты будешь женщиной несчастной... Но я не плачу над тобой...
О, нет! пускай твои желанья, Твои стыдливые мечты В суровом холоде страданья Погибнут... не погибнешь ты. Без одобренья, без участья, Среди невежд, осуждена Ты долго жить... Но ты сильна, А сильному не нужно счастья...
Андрей
Тертуллиан сказал: Sunt in amore gradus, - femina in summo stat*12*. Это убеждение, в те годы, о которых идет речь, было у Тургенева больше, чем мыслью: оно имело для него острый, поглощающий личный интерес. Я оставляю в стороне чувственную основу его тяготения к женщине; важно то, что женщина занимала совершенно исключительное место в его мироощущении и сознательном мышлении. В его сложном отношении к ней неразрывно переплелись троякого рода нити: психологическая, метафизическая и социальная. Мучительно страдая от собственной раздвоенности, он обожал в ней красоту и силу непосредственного чувства, природной цельности в человеке; далее, изнуряемый призрачностью всего сущего (а это чувство было в нем следствием той же раздвоенности), он находит хотя бы минутную отраду в зрелище цельной женской любви, как единственной неразложимой реальности; наконец, в своих размышлениях о родной стране, признав раздвоенность и внутреннюю хилость, которые ощущал в себе, общим признаком всей мужской половины своего поколения, он, естественно, должен был видеть в здоровой цельности женщины единственный залог правильного общественного развития,
* В любви есть ступень, — женщина стоит на самой высшей (лат.)-
573
единственный фермент человечности, рождающейся в страдании или, как сказали бы теперь, в «душевной драме».
Из этого круга идей взяты, как мы видели, темы трех первых поэм Тургенева. К ним непосредственно примыкает «Андрей», писанный в 1845 г., вероятно, после «Помещика», помеченного мартом этого года. Здесь Тургенев вернулся к тому же сюжету, который был им разработан в «Параше», т.е. к своей заветной мысли о превосходстве женщины над мужчиной, обнаруживающемся всего больше в любви; но теперь он уже счел возможным придать этому положению более общий смысл, удалив все временные, исключительные условия. В «Параше» и герой, и героиня — квалифицированные типы: он — человек, изъеденный рефлексией, она — глубокая, богатая душевными силами натура; таким образом, Параша имеет двойной шанс превосходства над героем. Теперь Тургенев произведет эксперимент любви над двумя средними и равными натурами, и результат будет тот же, чем и обнаружится известная универсальность закона. Эта перестановка вопроса явилась у Тургенева, очевидно, результатом двойного умственного процесса: во-первых, больший опыт позволил ему обобщить первоначальную идею; во-вторых, тот же опыт заставил его отказаться от ложной символизации идеи и вступить на путь реализма. В этом отношении «Андрей» представляет в творчестве Тургенева громадный шаг вперед. Все главные лица его первых трех поэм — абстрактные символы, носители различных частей идеи: герой и героиня «Параши», старик и молодой человек в «Разговоре», помещик — все это не индивидуальные, а типологические образы; индивидуализация выступает в этих поэмах только там, где не замешана идея, т.е. в обрисовке второстепенных действующих лиц. Напротив, в «Андрее» обобщение идеи идет об руку с реализмом формы; здесь не только муж героини (второстепенное действующее лицо), но и она сама, и Андрей — не голые символы, а живые люди, вполне обыкновенные и вполне своеобразные каждый по-своему. В этой поэме Тургенев впервые нашел свою манеру — манеру бытового реализма, так что «Андрей» является звеном, соединяющим его первые поэмы со всем длинным рядом его позднейших повестей и романов из жизни русского образованного общества.
И здесь я опять должен сказать то же, что раньше сказал о «Параше»: «Андрей» свежее, наивнее и чище, чем эти позднейшие повести о любви; вместе с тем он в художественном отношении бесконечно выше «Параши», потому что любовь Параши есть схема девичьей любви, тогда как Андрей и Дуня влюбляются и любят индивидуально. Будь «Андрей» более сжат (в нем около 130 восьмистрочных строф и очень мало действия), его надо было бы признать одной из лучших повестей Тургенева по поэтичности колорита, по тонкости психологии и меткой изобразительности. Я излагаю здесь только мое личное впечатление; эстетический разбор этой, как и остальных поэм, не входит в мою задачу: он требует особого исследования, параллельного тому, которое предлагается здесь.
Фабула «Андрея» так же несложна, как фабула «Параши». Действие происходит в уездном городе; Андрей, молодой человек из дворян, влюбляется в молоденькую жену одного из местных обывателей, «неслужащего дворянина», и встречает взаимность, но, не решаясь идти против мне
574
ний света, боясь и ее обречь на позор, после некоторого колебания уезжает; вот и все.
Тургенев приложил все усилия к тому, чтобы сделать Андрея средним, нормальным типом русского человека своей эпохи. До сих пор он изучал реакцию на любовь мужчин, заеденных рефлексией; теперь он намеренно берет человека, чуждого рефлексии — и это обстоятельство он усиленно ставит на вид. Андрей характеризуется не положительно, а в своих отрицательных особенностях — по контрасту с теми «героями времени», героями «Параши» и «Разговора»: он — человек без разочарования, не влюбленный в отчаяние, не лелеющий своего страдания, он нехотя занимается собою, не важничает, не бранит людей и ничего не презирает. Это добрый, честный, немного застенчивый, склонный к мечтательности человек, ничем не замечательный, но здоровый, с сердцем на надлежащем месте. Такой же средний тип и Дуня. В ней нет ничего демонического; «дар страдания» ей совершенно чужд; она безмятежно любит мужа, держит дом в порядке, в ней много «здравого рассудка». До встречи ни она, ни Андрей не помышляли о любви; но они молоды и полны нерастраченных сил, а муж пошл и скучен. Любовь разгорается ровно с обоих сторон, и наконец, наступает минута, когда оба осознают свое чувство. Здесь-то сразу и обнаруживается различие. Дуня разражается сладкими слезами, как в жизни плачут только раз:
Она не вспомнила, что никогда
С Андреем ей не жить, что не свободна Она, что страсти слушаться — беда, И что такая страсть или бесплодна, Или преступна... Женщина всегда В любви так бескорыстно-брагородна, И предаются смело, до конца, Одни простые женские сердца.
Другое дело Андрей; как он ни простодушен, этой цельности в нем нет:
все предвидел он: позор борьбы, Позор обмана, дни тревог и скуки, Упрямство непреклонное судьбы, И горькие томления разлуки, И страх, и все, чем прокляты рабы... И то, что хуже-хуже всякой муки: Живучесть пошлости...
Конечно, говорит Тургенев, есть и другой выход; есть сильные люди, равнодушные к тому, «чем сердцу милы дозволенные радости людей»: они живут на свободе и в «могуществе спокойного сознанья», просто, не чувствуют цепей. Но - «Андрей героем не был»: он за себя и за нее трусливо отрекается от счастья. Тургенев показывает нам обоих спустя три года. Сломлен страданьем, Андрей без цели скитается по Европе: «он не за
575
был... забыть не в нашей власти!» В Милане он неожиданно получает письмо от Дуни, и это письмо — его приговор. Он не любил ее! Если бы он любил, разве он мог бы оставить ее в жертву двойной муки - разлуки с ним и пошлости ее уездной жизни? В то время, как она вся вверялась ему, он колебался и рассуждал, обманывая себя сознанием своего благородства; а ему недоставало не жесткости, не смелости, а просто любви. Так вместо свободы и счастия и просветляющего страдания для обоих, что могло бы родиться из их любви, родилось рабское, мещанское горе, какое-то медленное удушье, бессмысленное, унизительное; и виноват в этом - мужчина, точнее - русский мужчина. Тургенев первоначально озаглавил эту поэму: «Любовь», это — история типичной, средней любви на русской почве. Любовь для Тургенева — только реактив, дающий ему возможность определить сравнительную упругость и силу мужской и женской души; и его вывод здесь, как и в прежних случаях, всецело в пользу женщины: это его крепчайшее и субъективно-центральное убеждение.
Я, конечно, далеко не исчерпал художественного содержания поэм Тургенева, да это и не было моей целью. Мне нужно было только исполнить по отношению к ним первую и главнейшую задачу историка литературы, именно найти их личный ключ, — а такой ключ, как сказано, должен и может быть подыскан для всякого художественного произведения. Разбор этих поэм приводит к заключению, что основным фактом душевной жизни Тургенева в первой половине 40-х годов было болезненное чувство своей внутренней разорванности. Это чувство было в нем так исключительно остро, так преобладало надо всеми другими, что определило его сознательный критерий нормального и ненормального, добра и зла: ненормально всякое существо, лишенное внутренней цельности (я и вся мужская половина моего поколения), нормален только тот, в ком есть эта цельность (Станкевич и всякая девушка).
Этот вывод кажется на первый взгляд исторически-невероятным. Ведь, идею внутренней цельности, как мерила душевного здоровья, написало на своем знамени славянофильство и именно в те самые годы, когда Тургенев сочинял свои поэмы. Близость Тургенева к этому кругу идей бросается в глаза. Что же это: значит, Тургенев был славянофилом? Но историк не найдет здесь ничего особенного. Он сопоставит тургеневскую тоску по цельности с целым рядом аналогичных явлений той эпохи, — с жаждою самозабвения в поэзии Огарева, с заветом Станкевича — охватывать жизнь разом, из живого непосредственного чувства, с грустным раздумьем, проходящим красной нитью через «Дневник» Герцена (1842-1845 гг.) о том, что мы не умеем жить всем существом в каждой данной минуте; он покажет, что это болезненное чувство внутреннего распада было обще всему поколению, и, может быть, он сумеет доказать, о чем мы теперь только в общем догадываемся, что славянофильство и западничество психологически были лишь двумя различными, на различных метафизических основаниях, путями к выходу из этой общей всему поколению муки внутреннего распада.
576
Как бы то ни было, правильность вывода неоспорима, и в этом — главное значение поэм для истории творчества Тургенева: его душевный недуг и его сознание этого недуга выступают здесь яснее, нежели в его позднейших произведениях. И понятно почему: во-первых, в те годы (1843-1845) Тургенев как раз переживал период осознания собственной личности, какой неизбежно переживает всякий мыслящий человек на рубеже между юностью и зрелым возрастом, и потому чувствовал свой недуг несравненно острее, чем в поздние годы, когда постепенно, как и всякий человек, привык к себе, сжился со своими склонностями и недостатками; во-вторых, и самое его литературное творчество, вначале сравнительно непосредственное, со временем осложнилось множеством не личных мотивов: гражданскими и гуманитарными идеями, бытовой фотографичностью (влияние физиологической беллетристики 40-х годов) и пр., и оттого уже менее ясно отражало в себе личность самого художника. Что состояние и мысль, о которых идет речь, не могли исчезнуть у Тургенева и позднее, за это порукою самое существо дела. И они действительно отразились в его дальнейшем творчестве — не только косвенно: делением русского общества на две части по признаку внутренней цельности и культом влюбленной девушки, - но и непосредственно, чего мы, может быть, и не подозревали бы, если бы поэмы не дали нам в руки конец этой нити — одной из главных, какие образовали «основу» тургеневского творчества. Впоследствии эта нить обыкновенно бывала переплетена с другими или заткана почти до неузнаваемости (хотя пристальный анализ несомненно обнаружит ее присутствие во всех лучших произведениях Тургенева); но по временам она опять выступала наружу, и притом на протяжении всей его литературной деятельности. В подтверждение моей мысли укажу на «Поездку в Полесье» (1857 г.) и «Живые мощи» (напечатаны в 1874 г.).
Я говорил уже, что чувство внутреннего распада сопровождалось у Тургенева чувством своего распада с жизнью, с природой. Когда наряду с естественным чувственно-волевым центром личности образуется в человеке и другой, незаконный центр - рассудка, тогда цельность впечатлений исчезает; непосредственное восприятие действительности становится невозможным, так как оно в самом зародыше разбивается рассудочным анализом. Оттого такой человек теряет чувство реальности: в нем испорчен самый механизм, которым субъект непосредственно воспринимает реальность вещей. Отсюда развивается тяжелая метафизическая тоска. В то время, как здоровый человек инстинктивно ощущает законность своего существования и без рефлексии течет в общем потоке бытия, человек, раздвоенный внутренно, силится разумом вправить себя в общее русло, мучится вопросом о смысле жизни или сознанием ее бессмысленности и, чувствуя себя не органической частью целого, а отщепенцем, видит это целое перед собой и боится его. Именно это состояние раздвоенной души с удивительной отчетливостью изображает «Поездка в Полесье». Тургенев выводит перед нами вереницу здоровых, внутренно цельных людей, которые спокойно живут в дремучем бору Полесья; эта «первобытная, нетронутая сила» их не пугает: они просто не видят ее, потому что они — в ней, они органически с нею едины; мы ска
577
37- 1756
зали бы: космическая жизнь непосредственно циркулирует в них, как воздух в наших легких. Но вот вошел в это нетронутое царство природы он, Тургенев, человек с раздвоенной душой, выпавший из природного строя. Он разумом — вне ее, и оттого он видит ее лицо. Оно ужасно, кровь стынет в его жилах; это не лицо матери, а холодное и грозное лицо бесстрастного владыки. Ему трудно вынести этот взгляд «вечной Изиды»; в его сердце неотразимо проникает чувство одиночества, своей слабости и ничтожности, его душа никнет и замирает в ощущении «непрестанной близости смерти».
Если этот страх - один из симптомов болезни, то вот и другой, не менее обыкновенный: чувство болезненности прошлого. Это чувство знают многие люди. Эта боль воспоминания чужда здоровому духу, потому что он всем существом жил в каждом мгновении, но кто жил ущербно, - а так живет всякий раздвоенный дух, - тому позднее жестоко мстят не до дна изжитые минуты, мстят именно этим чувством бесплодно-прожитой жизни, незаметно ушедших и неиспользованных дней. Оставшись один в дремучем бору, охваченный веяньем смерти, Тургенев вдруг, «как бы повинуясь таинственному повелению», начинает припоминать свою жизнь. «Я сидел неподвижно и глядел, глядел с изумлением и усилием, точно всю жизнь свою я перед собою видел, точно свиток развивался у меня перед глазами. О, что я сделал! невольно шептали горьким шопотом мои губы. О, жизнь, жизнь, куда, как ушла ты так бесследно? Как выскользнула ты из крепко-стиснутых рук? Ты ли меня обманула, я ли не успел воспользоваться твоими дарами?.. О, неужели нет надежды, нет возврата?» — Так страхом и раскаянием наказывается внутренний распад. Цельное существо не знает ни того, ни другого, — ни прошлое, ни будущее не мешают ему жить в настоящем6. Именно так живет Ефрем, которого Тургенев может быть с умыслом противопоставил себе в этом рассказе.
Надо удивляться художественной силе Тургенева, которая позволила ему, каким он был, представить в «Живых мощах» противоположный себе полюс абсолютной цельности духа. Картина, изображенная в этом рассказе, имеет мировое значение. Тургенев показывает нам человека, который, находясь в исключительных условиях, сумел окончательно истребить в себе второй центр душевной жизни - рассудок. Это был акт самосохранения, подобно тому, как ящерица отрывает свой ущемленный хвост. Ось рассудка — личное «я»; перебирать обрывки личного прошлого, праздно пересматривать бедные сокровища настоящего, предугадывать возможности будущего — такова повседневная работа ума. Лукерье в ее положении эти картины кинематографа могли доставлять только острое страданье, — и она подавила в себе рассудок: «Я так себя приучила: не думать, а пуще того — не вспоминать». Рассказчик прерывает ее характерным для Тургенева вопросом: «Как ты можешь помешать, чтобы мысли тебе в голову не шли?» — чего не отдал бы он за это уменье! — И она отвечает: «а так, лежу я себе, лежу полеживаю — и не думаю; чую, что жива, дышу — и вся я тут. Смотрю, слушаю». Удивительные слова! Откуда Тургенев мог узнать это? — И вот, когда умолкло однообразнотревожное дребезжание рассудка, которое дробит и заглушает музыку
578
сфер, — смотрите, как преобразилась Лукерья. Ее ужасная жизнь не только сделалась безбольной, — нет, гораздо больше того: ее душа стала как сообщающийся сосуд с космосом. Свободно и легко входят в нее волны мировой жизни - звуки, запахи. «Крот под землею роется - я и то слышу. И запах я всякий чувствовать могу, самый какой ни на есть слабый... Пчелы на пасеке жужжат да гудят; голубь на крышу сядет и заворкует; курочка-наседочка зайдет с цыплятами крошек поклевать; а то воробей залетит или бабочка — мне очень приятно». Она не любит жизни, любить можно только то, что вне нас: она, заглушив в себе рассудок, слилась с жизнью. И эта жизнь, так непосредственно циркулирующая чрез ее душу, — какими дивными видениями она сказывается в ней! Я не смею пересказывать ее сновидений (Тургенев сообщает их три), — они полны нездешней красоты и нездешнего смысла; во сне ей сообщается и срок ее смерти. И не только во сне, - она и наяву слышит неземные голоса: «Лежу я иногда так-то одна... и словно никого в целом свете кроме меня нету. Только одна я — живая! И чудится мне, будто что меня осенит... Возьмет меня размышление — даже удивительно!.. Придет словно как тучка, прольется, свежо так, хорошо станет, а что такое было - не поймешь!»
Тургенев изобразил здесь не индивидуальный случай, а классический образец свободного духа. Этот закон был хорошо известен индийским мудрецам. «Это одна из важнейших доктрин gnani, — говорит Карпен-тер|3‘, — что власть изгонять мысль, а если понадобится, то и убить ее на месте, должна быть достигнута. Разумеется, искусство это требует практики, но, раз достигнутое, оно, как и всякое другое искусство, теряет все, что в нем было таинственного и трудного. И оно достойно усилий. Можно, в самом деле, сказать, что жизнь собственно и начинается только тогда, когда эта способность завоевана... Она не освобождает человека от умственных мук (составляющих по меньшей мере девять десятых всех страданий жизни), но она дает ему такую концентрированную силу в умственной работе, которой раньше он совершенно и не знал». По окончании каждой систематической умственной работы, когда другой пока нет, «машина должна стать, — стать совершенно. Тогда наступает очередь знания, которое нисходит на нас уже независимо от мысли: когда шум работы в мастерских затих, в раскрытое окно слышны тихие звуки долины и далекого морского берега — неясный отзвук более божественного знания, растущего по мере того, как биение мысли затихает, — необыкновенные озарения, необыкновенные понимания и ощущения... Сперва они кажутся чудесными, но это не так. Ничего чудесного нет в них, потому что они всегда тут, как звезды всегда на небе. Если и есть тут чудо, то это наше поразительное невнимание к ним. В этом... космическом сознании человека скрыты мельчайшие, самые разнообразные и широко хватающие озарения и проникновения — некоторые из них своей быстротой и тонкостью превосходят все, что есть в первичном индивидуальном сознании, — но мы не обращаем на них внимания, так как мысль, как клоун, всегда поет и кувыркается пред нами и мешает нам слышать»7. Эти строки — точно обобщенное истолкование образа Лукерьи из «Живых мощей».
579
37*
Было бы величайшей ошибкою выводить из моих слов, будто я считаю Тургенева врагом мысли. Всякий знает, что он преклонялся пред культурою, пред наукою, пред интеллектуальными ценностями. Здесь не место разбирать этот сложный вопрос — как уживался в нем культ мысли с тоскою по душевной цельности. По-видимому, он делил всю сферу мысли чисто механически на две группы: на систематическое и целесообразное мышление, которое есть благо, и на бесплодную рефлексию, то есть праздное и беспорядочное вращение мысли вокруг собственного я, что есть зло.
Часть II. Мечта и мысль
1. Entbehren sollst du*
Во избежание критики творчество писателя-художника обычно уподобляется английскому парку: чистые и прямые дорожки, стрелой убегающие вдаль, ровный газон среди тенистых деревьев, прекрасные клумбы и беседки. Этот удобный и приятный образ легко внедряется в память; и читатель, раскрывая книгу художника в досужий час, уже уверенно мнит себя празднично-гуляющим по чудесному парку. Он приводит сюда и своих домочадцев или воспитанников; за чайным столом или в классной комнате он приглашает их дивиться изобретательности садовника и наслаждаться красотою пейзажей. Но ты войди сам в творение поэта, окунись горячим сердцем в его образы и созвучия, — не английский парк предстанет тебе, но откроется вид сурового и дикого края, где ничто не развлечет и не успокоит тебя; смотри, как бы не потерять и последний остаток беззаботности, какой еще есть в тебе. Но так должен входить сюда лишь тот, кто жаждет научиться трудному искусству быть самим собою.
И вот мне суждено снова рыскать по дебрям самобытного духа и рассказывать, что открылось в нем моим глазам.
* * *
Малой стаей высятся над морем вершины утесов: это юность, 16-18 лет. Но работа вулканических сил продолжается неустанно. Снова, спустя годы, плывем мимо: уже не скалы — целый остров поднялся над гладью морской. Теперь можно пройти его из конца в конец и разглядеть устройство его поверхности; лет в 30 мировоззрение человека окончательно определилось. Причалим же и выйдем на остров: Тургенев стоит исследования.
Как горная цепь пересекает иной остров от края до края, так через все мировоззрение Тургенева во вторую половину его жизни проходит одна важная мысль. Ее-то надо прежде всего проследить.
* Отречься должен ты (нем.).
581
Все помнят стихотворение в прозе «Природа». Величавая женщина в волнистой, зеленоцветной одежде, с темными, грозными глазами, с зычным голосом, подобным лязгу железа, — она своим видом вселяет в душу смертного благоговейный леденящий страх. Ей нет дела до личности, и человек, с его разумом, с его стремлением к добру и справедливости, ей не дороже блохи. «Все твари мои дети, — говорит она человеку, — и я одинаково о них забочусь — и одинаково их истребляю... Я не ведаю ни добра, ни зла... Разум мне не закон — и что такое справедливость? — Я тебе дала жизнь - я ее отниму и дам другим, червям или людям... мне все равно... Аты пока защищайся — и не мешай мне!»
Другое стихотворение в прозе — разговор двух Альпийских вершин: там, внизу, — пестро, мелко; синеют воды, чернеют леса; среди скученных грудами камней копошатся козявки — люди. Проходят тысячи лет — минуты: яснее стало внизу, меньше видать козявок; еще тысячи лет, и все застыло; везде ровный снег и лед.
А вот строки из «Поездки в Полесье». «Из недра вековых лесов, с бессмертного лона вод поднимается тот же голос: «Мне нет до тебя дела, — говорит природа человеку, — я царствую, а ты хлопочи о том, чтобы не умереть...» Трудно человеку, существу единого дня, вчера рожденному и уже сегодня обреченному смерти, трудно ему выносить холодный, безучастно устремленный на него взгляд вечной Изиды; не одни дерзостные надежды и мечтанья молодости смиряются и гаснут в нем, охваченные ледяным дыханием стихии; нет, вся душа его никнет и замирает; и чувствует, что последний из его братий может исчезнуть с лица земли — и ни одна игла не дрогнет на этих ветвях; он чувствует свое одиночество, свою слабость, свою случайность...»
Эти строки писаны в 1853 году, те два стихотворения в прозе — в 1878-79 гг., уже незадолго до смерти Тургенева: за столько лет его чувство не изменилось.
Личность — ничто, лишь брызги кипящего потока. Но человек, под властью железного закона, упорно хочет — не может не хотеть — быть именно личностью: он чувствует в себе самозаконную волю и борьбу влечений. Как же быть и какой путь следует выбирать человеку? — Тургенев не раз ставил и решал этот вопрос.
* * *
Русский дворянин Ладанов, живя долго в Италии, сошелся там с простой крестьянкой из Альбано; у них родилась дочь, а на другой день после родов молодая женщина была убита своим бывшим женихом, трастеверин-цем, у которого Ладанов ее похитил. Эта женщина была олицетворенная чувственность; Тургенев так рисует ее наружность: «...Что за лицо было у итальянки! Сладострастное, раскрытое, как расцветшая роза, с большими влажными глазами навыкате и самодовольно улыбавшимися, румяными губами! Тонкие чувственные ноздри, казалось, дрожали и расширялись, как после недавних поцелуев; от смуглых щек так и веяло зноем и здоровьем, роскошью молодости и женской силы... Этот лоб не мыслил никогда, да и слава Богу!» Ладанов вернулся с девочкой в Россию и
582
остальные годы прожил в затворничестве, в одиночестве, отдавшись мистическим исканиям: он занимался химией, анатомией, кабалистикой, хотел продлить жизнь человеческую, верил в возможность сноситься с духами и вызывать умерших; у соседей он прослыл колдуном. Дочь он страстно любил, сам учил ее всему и дал ей прекрасное образование. Но в ней текла знойная кровь ее матери — итальянки: против воли отца она бежала с офицером значительно моложе ее. Отец отрекся от нее и умер один, а ее семейная жизнь длилась не долго: ее мужа нечаянно застрелил на охоте товарищ. Она осталась молодой вдовой с малюткой-дочерью и всецело посвятила себя ее воспитанию. Она решила раз навсегда: чтобы уцелеть, человек должен поставить себя в неподвижные рамки. Судьба подстерегает его на каждом шагу, — а действует она через темные силы, кипящие в нем самом; итак надо заглушить в себе эти голоса, надо заморозить себя. «Она боялась жизни, — говорит герой у Тургенева, — боялась тех тайных сил, на которых построена жизнь и которые изредка, но внезапно пробиваются наружу. Горе тому, над кем они разыграются! Страшно сказались эти силы Ельцовой: вспомни смерть ее матери, ее мужа, ее отца... Это хотя бы кого запугало. Я не видал, чтоб она когда-нибудь улыбнулась. Она как будто заперлась на замок и ключ бросила в воду». Чувственность, погубившая ее мать, мрачный мистицизм, исказивший жизнь отца, ее собственное беззаконное увлечение — все это были явления одного порядка: действия той страшной стихии, которая царит в душе человека. И она решила воспитать свою дочь так, чтобы первобытный хаос в ней совершенно замер и никогда не мог бы разрушительно вырваться наружу8.
Как женщина сильная и настойчивая, она вполне достигла своей цели. Ее дочь, Вера Николаевна, героиня повести «Фауст», выросла ясной, спокойной, немного холодной девушкой. Потом матери уже нетрудно было закончить свое дело выдачей дочери замуж за милого, но ничтожного человека. Теперь она, казалось, могла быть совершенно спокойна: дочь была окончательно застрахована против «хаоса». Вскоре затем мать умерла.
Когда герой встречается с Верой Николаевной, ей 28 лет; у нее уже трое детей, но она ни внешне, ни внутренне не изменилась: все так же спокойна и ясна, как была девочкой. Одним из главных средств, с помощью которых мать заглушала в ней те темные силы души, было устранение от нее всего, что может действовать на воображение; и она не только до замужества, но и доныне — до этой встречи - не прочла ни одной повести, ни одного стихотворения. Да и вообще она во всем следовала заветам матери и оставалась такою, какою ее выработала мать.
Но вот к ней близко подошел человек совсем другого склада, полный — если можно так выразиться - одухотворенной чувственности; и вот он прочел ей гётевского «Фауста». Мать недаром боялась за нее той двойной наследственности. Стихия не была изгнана, но лишь усыплена искусственно. Мать знала, что в дочери дремлет необузданная страсть, которая, вспыхнув, испепелит ее, и недаром однажды сказала ей: «Ты как лед: пока не растаешь, крепка как камень, а растаешь, и следа от тебя не останется». И тот другой поток, неразлучный с чувственностью, тоже
583
лишь глубже зарылся в глубину души и время от времени выбивался наружу: она верила в привидения и говорила, что имеет на то свои причины; «сама такая чистая и светлая... она боялась всего мрачного, подземного».
Лед оттаял, и Вера Николаевна не сумела справиться с ожившим в ней хаосом: она дала ему волю, пала в объятия героя. Но дух матери зорко сторожил ее: идя ночью на первое свидание, она была остановлена призраком матери и, потрясенная, вернулась домой, чтобы после короткой болезни умереть.
Какой вывод должен сделать читатель из этого рассказа? Кажется, двух мнений не может быть: хаос неодолим, и бессмысленно бороться с ним; в гибели Веры Николаевны виновата ее мать, кощунственно противодействовавшая верховному закону. Но Тургенев решает вопрос иначе. Мать Веры Николаевны учила: «Надо заранее выбрать в жизни: или полезное, или приятное, и так уже решиться, раз навсегда», стремление же соединить то и другое ведет к гибели или пошлости. Гибель Веры Николаевны убеждает героя повести в том, что мать была права, и в последних строках он всецело подтверждает ее учение: «Кончая, скажу тебе: одно убеждение вынес я из опыта последних годов: жизнь не шутка и не забава; жизнь даже не наслаждение... жизнь — тяжелый труд. Отречение, отречение постоянное — вот ее тайный смысл, ее разгадка: не исполнение любимых мыслей и мечтаний, как бы они возвышенны ни были, — исполнение долга, вот о чем следует заботиться человеку; не наложив на себя цепей, железных цепей долга, не может он дойти, не падая, до конца своего поприща».
А под заглавием повести Тургенев выписал стих из гётевского «Фауста»: Entbehren sollst du, sollst entbehren. Этот эпиграф свидетельствует, что учение матери Ельцовой было убеждением самого Тургенева. Не давай в себе воли личному началу, не будь личностью! Иначе — либо гибель, либо пошлость.
* * *
Вера Николаевна, нарушив тот закон, погибла. Лизе Калитиной грозит не гибель, а пошлость, и чтобы спастись, она вовремя налагает на себя «железные цепи долга». В нее самой природой вложена чрезвычайно сильная потребность не быть личностью, подавлять в себе личную волю; уроки Агаши еще глубже укоренили в ней эту потребность: вот почему она «вся проникнута чувством долга»; вот почему она «любила всех и никого в особенности», а восторженно любила одного Бога, то есть тот образ, который один способен растворять в себе личность без остатка. Она еще до встречи с Лаврецким твердо знает: счастье на земле зависит не от нас, — оно в руке Бога, поэтому искать счастья — грех, и Бог наказывает за это; искать счастья значит ставить свою волю выше Божьей и ей следовать. Полюбив Лаврецкого, она в первую же минуту знает, что ее любовь — беззаконие и ее надежды на соединение с Лаврецким — преступны. Что Лаврецкий женат — это лишь случайность; Лиза, какова она есть, считала бы свою любовь грехом, греховной самостью, при всяких
584
обстоятельствах, хотя бы Лаврецкий был холостой; его несвобода и нарочитый, в разгар Лизиной любви, приезд его жены только быстро и наглядно выявляют неизбежное во всяком случае последствие греха; иначе Божья кара совершилась бы несколько позже, — только всего. Когда на нее пал удар (приезд жены Лаврецкого), ее первая мысль — «Поделом!», и Лаврецкому она говорит: «Да, мы скоро были наказаны»; это слово выдает ее тайную мысль: рано или поздно, все равно мы были бы наказаны, это неизбежно; нас же кара настигла у самого входа. Лаврецкий еще не умеет ее понять; он наивно спрашивает: «За что же вы-то наказаны?» — она даже не находит нужным ответить ему. Как ей ни больно — ведь личности в ней нанесена смертельная рана! — она, кажется, рада тому, что остановлена на первом шагу. Ведь она раньше знала закон; но увлеклась, чуть было не преступила закон — и Бог остерег ее, представ ей в грозе и буре. Слава Богу! Теперь ее воля окрепла. Она больше не пойдет тем путем, где личность ищет утверждать себя - и всегда тщетно; она пойдет тем путем, где личность погашается бесследно. Уходя в монастырь, она говорит тетке: «Кончена моя жизнь с вами. Такой урок не даром; да я уж не в первый раз об этом думаю. Счастье ко мне не шло; даже когда у меня были надежды на счастье, сердце у меня все щемило... Чувствую я, что мне не житье здесь... отзывает меня что-то».
И Лаврецкого она научила правде, ибо то, что она знала уже полуребенком, он узнаёт только теперь, от нее. Он обжегся раз, в той женитьбе, но кара не научила его, не сломила в нем самости. Вот он едет в Россию с твердым намерением «делать дело», исполнять свой долг, — но тут снова поманило его счастье в образе Лизы — и он погнался за счастьем, забыв о своем решении. И это второе вожделение кончилось так же, как первое, — карою, хотя иначе. Лизе довольно было первого окрика, чтобы опомниться, — ему понадобились два крушения, да еще строгий последний завет Лизы: надо покоряться, надо исполнять свой долг. Теперь и он знает истину — и вступает на путь ее вслед за Лизой. Лиза ушла в монастырь, Лаврецкий отдается делу, - решение по существу одинаковое в обоих: Entbehren sollst du. Тургенев так кончает свой рассказ: «В течение этих восьми лет совершился наконец перелом в его жизни, тот перелом, которого многие не испытывают, но без которого нельзя остаться порядочным человеком до конца: он действительно перестал думать о собственном счастье, о своекорыстных целях. Он утих, и — к чему таить правду? — постарел не одним лицом и телом, постарел душою; сохранить до старости сердце молодым, как говорят иные, и трудно, и почти смешно; тот уже может быть доволен, кто не утратил веры в добро, постоянства воли, охоты к деятельности. Лаврецкий имел право быть довольным: он сделался действительно хорошим хозяином, действительно выучился пахать землю и трудился не для одного себя; он, насколько мог, обеспечил и упрочил быт своих крестьян».
Эти строки писаны в 1858 году — и в них Тургенев точно обрисовал самого себя, каким он тогда уже сознавал себя. В январе 1861 г. он почти дословно повторяет их, говоря о себе в письме к графине Ламберт14*: «Я чувствую себя как бы давно умершим, как бы принадлежащим к давно минувшему существом, но существом, сохранившим живую любовь к
585
Добру и Красоте. Только в этой любви уже нет ничего личного, и я, глядя на какое-нибудь прекрасное молодое лицо, так же мало думаю при этом о себе, о возможных отношениях между этим лицом и мною, как будто бы я был современником Сезостриса, каким-то чудом еще двигающимся на земле, среди живых». Именно с таким чувством слушает Лаврецкий в Эпилоге веселые клики и смех счастливой молодежи. Это личное признание Тургенев кончает в письме так: «Возможность пережить в самом себе смерть самого себя есть, может быть, одно из самых несомненных доказательств бессмертия души. Вот я умер, и все-таки жив и даже, быть может, лучше стал и чище. Чего же еще?»
Заканчивая «Накануне», Тургенев писал: «Каждый из нас виноват уже тем, что живет». Он верно не знал древнего Анаксимандра и его страшной мысли о Бесконечном, из которого личность рождается, чтобы в урочный час быть уничтоженной другою личностью за грех своего минутного отщепления от целого; но он думал так же. Быть личностью — уже преступление; но еще большее преступление — утверждать себя как личность — исканием счастья, своевольной любовью, — и за него свыше нисходит неумолимое наказание. Это знает и Елена в «Накануне». Она слишком счастлива с Инсаровым — «а по какому праву?» «А если это нельзя? Если это не дается даром?» — и она с трепетом ждет, что им придется «внести полную плату» за их вину; и в прощальном письме она пишет: «Я искала счастья — и найду, быть может, смерть. Видно, так следовало; видно, была вина...» Вина — быть и хотеть быть личностью.
2. Природа
Натура крепкая и самобытная, Л.Н. Толстой глубоко разнился от Тургенева всем складом своих чувствований и ума; мы безотчетно знаем их как бы представителями двух противоположных типов человека. Но странно: исток их мышления был один. Как раз в ту решающую пору, когда юноша начинает в сознании, как в зеркале, отчетливо различать свой природный образ и свое назначение, загадка жизни предстала обоим в одном и том же виде, свелась у обоих к одному и тому же вопросу. Тургенев был на десять лет старше Толстого, но двигался осторожнее и дольше медлил на перевалах; оттого в десятилетие 1850-1860 оба идут в ногу. Одно и то же недоумение сверлило их мозг в эти годы: человек выпал из природного единства и вследствие этого отпадания слаб, несчастен, уродлив; как сделать, чтобы вернуться в природу? Все дальнейшее мышление Тургенева и Толстого, и разумеется также все их позднейшее творчество, лишь последовательно развертывали этот вопрос по двум расходящимся линиям. В этом тождестве их исходной мысли сказывалось ли единство народного духа, родившего обоих? Или их неодолимо привел к тому вопросу так называемый дух времени, тогдашний перелом русской жизни, когда властная воля вещей безжалостно разрывала восточную самопог-руженность русского духа для европейского рационализма и европейской активности? Как бы то ни было, самый факт несомненен: в 1850-1860
586
годах старший Тургенев и его младший современник Толстой мучились одной и той же думой - оба обожали «природу» и ненавидели в себе и в окружающем обществе «рефлексию», как причину того отщепенства.
* * *
Солнце садилось в Полесской гари, все кругом затихало, готовясь к усыплению ночи; Тургенев — так он рассказывает — лежал у дороги, ожидая, пока запрягут лошадей. И тут, не с громом и молнией, а в тихом веянии низошло на него откровение; внезапно расцвела в нем мысль, назревавшая долгие годы, — одно из тех внутренних откровений, которые, раз осенив человека, уже незакатно путеводительствуют его всю остальную жизнь.
Он рассказывает: «Я поднял голову и увидал на самом конце тонкой ветки одну из тех больших мух с изумрудной головкой, длинным телом и четырьмя прозрачными крыльями, которых кокетливые французы величают «девицами», а наш бесхитростный народ прозвал «коромыслами». Долго, более часа не отводил я от нее глаз. Насквозь пропеченная солнцем, она не шевелилась, только изредка поворачивая головку из стороны в сторону и трепеща приподнятыми крылышками... вот и все. Глядя на нее, мне вдруг показалось, что я понял жизнь природы, понял ее несомненный и явный, хотя для многих еще таинственный смысл. Тихое и медленное одушевление, неторопливость и сдержанность ощущений и сил, равновесие здоровья в каждом отдельном существе — вот самая ее основа, ее неизменный закон, вот на чем она стоит и держится. Все, что выходит из-под этого уровня, к верху ли, к низу ли, все равно -выбрасывается ею вон, как негодное».
Вот признание, какие редко приходится слышать. Когда в расплавленном и зыбком юношеском духе личность, остывая, начинает твердеть, — людская пыль обыкновенно заносит ее подымающуюся неровную поверхность, и человек похож на всех; но личный опыт с годами выветривает наносы, — тогда становятся видны острые пики подлинного личного «я», рельеф грунта: гранитная почва личности. Такой пик — это признание Тургенева; таким же пиком была мысль Ницше о сверхчеловеке.
Но как глубоко несходны эти два откровения, две высокие мысли, которыми обнажались подлинные основы личности Ницше и личности Тургенева! Кажется: не два человека, — два мира сказались здесь. Там — воля к бесконечному и ненасытному нарастанию воли за пределами мнимо поставленного ей закона, здесь — смиренное признание закона и воля, направленная единственно на обуздание себя до уровня закона; метафизика Запада и метафизика Востока! Что это: трусость пред возможными опасностями, или усталость старых восточных стран, видевших цветущие царства и печальные их развалины, — или наконец врожденная неодолимая лень? Истина, представшая Тургеневу, сера, как пыль; кого можно увлечь ею? В наш век требовалось мужество, чтобы высказать ее. А Тургенев высказывал ее не однажды, а много раз, начиная с этой ранней своей «Поездки в Полесье» и даже много раньше, как увидим, - до самых последних своих дней.
587
Вот Лаврецкий, после бурных перипетий своей личной жизни, вернувшись из-за границы, в первый день по приезде сидит у окна своего деревенского дома и слушает тихое течение деревенской жизни. «Вот когда я на дне реки*», - думает он. - «И всегда, во всякое время тиха и неспешна здесь жизнь; кто входит в ее круг — покоряйся: здесь незачем волноваться, нечего мутить; здесь только тому и удача, кто прокладывает свою тропинку не торопясь, как пахарь борозду плугом. И какая сила кругом, какое здоровье в этой бездейственной тиши! Вот тут, под окном, коренастый лопух лезет из густой травы; над ним вытягивает зоря свой сочный стебель, богородицины слезки еще выше выкидывают свои розовые кудри; а там, дальше, в полях, лоснится рожь и овес уже пошел в трубочку, и ширится во всю ширину свою каждый лист на каждом дереве, каждая травка на своем стебле...». И он снова принимается прислушиваться к тишине, ничего не ожидая, - и в то же время как будто беспрестанно ожидая чего-то: тишина обнимает его со всех сторон, солнце катится тихо по спокойному синему небу, и облака тихо плывут по нем; кажется, они знают, куда и зачем они плывут. В то самое время, в других местах на земле, кипела, торопилась, грохотала жизнь; здесь та же жизнь текла не слышно, как вода по болотным травам...».
Двадцать лет спустя стихотворение в прозе «Деревня» повторило в существе ту же картину стихийно-текущей жизни, и под картиной Тургенев подписал ту же надпись-мораль: «О, довольство, покой, избыток русской, вольной деревни! О, тишь, и благодать! И думается мне: к чему нам тут и крест на куполе Святой Софии в Царь-Граде, и все, чего так добиваемся мы, городские люди?» - Эти строки писаны в разгар русско-турецкой войны и применительно к ней; но в своем прикладном смысле они — только перифраз той общей мысли Лаврецкого о дурной, суетной жизни современного культурного человечества — и о превосходстве над ней жизни природной.
Только последняя, думал Тургенев, обеспечивает живому существу объективно — силу, субъективно — чувство благоденствия, счастье, потому что только в природной жизни сохраняется цельность духовная; сила и счастье - лишь естественные следствия этой цельности. Силен только тот человек, который живет подобно «коромыслу» из «Поездки в Полесье» или подобно лопухам и зорям, на которые смотрел из своего окна Лаврецкий. Оттого сильно русское крестьянство, силен Соломин из «Нови»: «Такие, как он, они-то вот и суть настоящие... Это не герои... это - крепкие, серые, одноцветные, народные люди... Умен, как день, и здоров как рыба». А главное, только такая жизнь «текущая неслышно, как вода по болотным травам», — только она дает счастье, и другого счастья нет. Эту мысль Тургенев повторяет неустанно, она — последний итог его житейской мудрости. «Петр Васильевич, его жена, все его домашние проводят время очень однообразно — мирно и тихо; они наслаждаются счастьем... потому что на земле другого счастья нет» («Два приятеля», 1853). «Время (дело известное) летит иногда птицей, иногда ползет червяком; но человеку бывает особенно хорошо тогда, когда он
* У Тургенева: «Вот когда я попал на самое дно реки».
588
даже не замечает — скоро ли, тихо ли оно проходит» («Отцы и дети», 1861). Графине Ламберт Тургенев пишет в 1860 г.: «А я рад отдохнуть после Петербургской тревожной зимы и пожить нормальной жизнью, с небольшой примесью тихой скуки — этого верного признака правильного препровождения времени. Это чувство знакомо животным, даже тем животным, которые живут на свободе, стало быть, оно нормально». Ей же в том же году: «Нового ничего нет, да и славу Богу, что его нет», и в следующем: «Жаль, жаль, что Вы не заедете в Спасское... но если Вам хорошо в маленьком Вашем доме, оставайтесь там. Без нужды нечего переворачиваться на жизненном ложе»; и в 1864-м: «Я здесь живу помаленьку (самая лучшая и надежная манера жить)» и в 1865-м: «Поболтаем о многом, как старые друзья, но нового (да и тем лучше!) ничего не будет»9. Таких мест можно бы выбрать из его произведений и писем десятки.
«Записки Охотника» до сих пор читаются с наслаждением. Их тема или «идея» — та же, что в «Казаках» Толстого; но какая разница в форме! Я не думаю сравнивать достоинства того и другого произведений; такие сравнения вообще бесплодны; я только описываю. Рассказ Толстого необыкновенно драматичен и красочен, он увлекает и слепит яркостью, напряженностью, быстротою, — он страстен и беспокоен. Дело в том, что Толстой именно не рассказывает, а проповедует, и проповедует тем более насильственно — «упорствуя, волнуясь и спеша», — что сам далеко не уверен в правильности своей мысли. Эта мысль лично для него — вопрос жизни и смерти; он чувствует, что получит покой только тогда, когда она достигнет в нем устойчивого равновесия, а между тем она полна противоречий и оттого бурлит, кипит, ходит волнами. Десять раз на протяжении повести она как будто окончательно утихает: «природа» победила в душе Оленина, благоговение пред нею стало невозмутимой зеркальной гладью; но тотчас же из глубины поднимается новая судорога чувства или мысли, и снова сознание клокочет. Это смятение своего духа Толстой непроизвольно облекал плотью конкретных явлений, событий внешних и внутренних: отсюда драматизм и яркость его повествования. Потому что таков вообще порядок художественного творчества. Художник, с переполненным сердцем, с терзающей мыслью, выходит в поле, в лес, или смешивается с толпою, — и смотрит; он рад бы забыться в зрелище. Но на горе свое он вовсе не умеет видеть то, что есть; у него нет простых глаз. Ведь для того, чтобы я мог увидеть и разглядеть вещь, необходимо ей хоть на одно мгновение остановиться, прервать свой бешеный танец; но перед ним вещи не смеют лгать мнимой неподвижностью. Напротив, ему дана волшебная власть над вещами: внутренние движения его чувства или мысли повелевают действительности; она покорно и точно преображается пред его взором по образу его минутных чувств. Поле мгновенно превращается пред ним в горный хребет, или в ущелье, благообразное лицо — в свиное рыло, площадь — в бесовский шабаш; и там, где простые люди видят приблизительно «действительность», лишь в малой мере преображенную их духом, — там он видит глазами, то есть совершенно ре
589
ально, только воплощения своих душевных перипетий. Поэтому безразлично, на что художник смотрит', он все равно увидит только себя и нам покажет только образы своего духа. Так и стремительность, яркость, кипучая фабула «Казаков» зеркально воспроводит кипение той мысли в уме Толстого.
«Записки Охотника» не драматичны, не ярки; они писаны как бы пастелью. В большинстве этих очерков даже нет никакой фабулы: ничего не совершается, не движется, а где и происходят «события», они происходят на сцене, а нам о них повествует глашатай, кто-нибудь из действующих лиц, как о совершившихся раньше. Тон «Записок» оживленный, но спокойный, неспешный и светлый; в нем нет ни пламенных вспышек, ни черных теней; то — благословляющая, добрая книга, чего никак нельзя сказать о «Казаках», несмотря на весь моральный пафос Оленина. «Записки Охотника» проповедуют ту же истину, что и «Казаки», но проповедуют уверенно: отсюда все различие формы. Эта истина в самом Тургеневе установилась незыблемо, — она воплощается в благообразных фигурах и мирных явлениях.
Да, любовная книга — потому что Тургенев в ней именно любуется: утихнув душою, любовно созерцает «природу». Разумеется, его душа творит себе эту природу сообразно своему состоянию, то есть отбирает в действительности и складывает в гармоническое целое соответственные черты ее — и так создался этот идиллический крестьянский мир. Как позже его Лаврецкий смотрит в окно на крепкую, мудрую, счастливую жизнь лопухов и зори, богородициных слезок, ржи и овса, так здесь сам Тургенев с любовью и доброй — не злой — завистью, смотрит на жизнь Хоря и Калиныча, Касьяна и Филофея, дивится на эту жизнь, «текущую как вода по болотным травам», и рассказывает о ней так, чтобы и мы видели, как она крепка, мудра и счастлива. Эпиграфом к «Запискам Охотника» могли бы послужить слова, написанные Тургеневым в 1856 г. в письме к графине Ламберт: «Должно учиться у природы ее правильному и спокойному ходу, ее смирению».
Объективных страданий нет, - страдание - только в душе человека. Мало ли натерпелся в свой долгий век «Сучок», или посмотрите, как он в числе прочих костенеет по горло в воде; но он не страдает и уж конечно не штурмует небо мятежным вопросом: «за что?» Этот ужасный и бесплодный вопрос возникает только в раздвоенности духа, а Сучок и Хорь и Касьян сохранили всю природную цельность. В нашей жизни все вызывает на вопрос: «к чему?» — сам человек томится бесцельностью своего существования, и даже предметы, окружающие его, эти рукотворные вещи, навыки, учреждения, как будто вопрошают о том же. А в мире Хоря и Калиныча — говоря словами мысли Лаврецкого — даже соднце и облака «кажется, знают, куда и зачем они плывут». Это ли не сила, это ли не счастье? Тот «несомненный и явный, хотя для многих еще таинственный смысл природы», который Тургенев понял позднее, глядя на муху-коромысло, — он полностью осуществлен в крестьянском мире «Записок Охотника» — в Хоре и Овсянникове, в Касьяне и в Бирюке: «тихое и медленное одушевление, неторопливость и сдержанность ощущений и сил, равновесие здоровья в каждом отдельном существе», и так как
590
здесь речь идет не о лопухах и коромыслах, а о людях, то эту норму можно определить одним словом: цельность духа. На взгляд Тургенева, положительная правильность этой жизни есть лишь закономерный результат ее важнейшего отрицательного признака: отсутствия в этих людях того раздвоения между волей и разумом, какое он знал в себе и во всех людях своего круга.
Повторяю: как всякий настоящий художник, как и Толстой в «Казаках», Тургенев видит вовне не то, что есть, а то, что в нем самом совершается. Но синтетическим умом он приводит в порядок созерцаемые им в себе образы своих душевных движений и складывает их массы, выстраивает из них новый мир, по способу соединений совершенно подобный или (как у Гофмана, Э. По и др.) частично подобный реальному миру, тому, который видят все. Мир «Записок Охотника» — ни дать ни взять крестьянство Орловской губернии 1840-х годов; но если присмотреться внимательно, легко заметить, что это — маскарадный мир: образы душевных состояний Тургенева, одетые в плоть, в фигуры, в быт и психологию орловских крестьян, и еще — в пейзажи Орловской губернии. Этот закон художественного творчества можно изложить еще иначе: действительность состоит из несметных и в высшей степени противоречивых частей или признаков; всякое зрение есть отбор и сочетание субъективно-выбранных признаков действительности, а зрение художника есть наиболее субъективный отбор и построение. Черты быта и психики, из которых человекообразно вылеплен Касьян с Красивой Мечи, -они действительно были в Орловской губернии 40-х годов, но лишь среди кишащего множества других, отличных и противоположных черт: Тургенев безотчетно выбрал эти и творческим разумом, подражая природе, построил из них цельный образ. В жизненной драме вкраплены комизм и пошлость; в обаятельной улыбке бывает подобие гиены: все дело в том, какой дух, какое душевное состояние отбирает зрением, как пальцами, из разнородной кучи; каков он есть в эту минуту, то и отберет. Важно, чтобы читатель знал этот закон, а дальше ничего и не нужно; пусть всякий читает «Записки Охотника» и разглядывает фигуры Хоря, Радилова, Степушки, как если бы это были подлинные люди или фотографии: способ отбора и построения, непроизвольно употребленный художником, сам собою скажется в душе читателя - сильной реакцией на его собственное созерцание.
Ничем не подорванная уверенность общего самочувствия — вот первый признак крестьян в «Записках Охотника». В этом отношении они все равны: позитивист и практик Хорь, как и романтик и мистик Касьян, сильный духом, знающий свое достоинство Овсянников, и жалчай-шие Степушка или Сучок. Они живут так же неоглядно, как растет лопух, как день-деньской птица хлопочет. Они без мысли чувствуют законность и своей жизни в целом, и отдельных форм и поворотов ее; оттого же они уверенно знают и законность смерти. Именно эта черта придает такое чудесное благообразие всему их существованию. Они гармоничны — одинаково, хорошие и дурные; и гармоничность их существа чрезвычайно приближает их в изображении Тургенева к животному миру. «Записки Охотника» — словно прекрасный зоологический
591
сад: какие очаровательные звери, каждый в другом роде, но все — особенные, занятные, самобытные, личные - Хорь, Калиныч, бурмистр Софрон, Бирюк, Чертопханов, Радилов, и сколько, сколько еще! (потому что здесь есть и не крестьяне, но введенные сюда по тому же общему признаку самозаконности). Хорошо, что Тургенев дал их все не в фабулах, как зверей в клетках, а показал их в свободном состоянии. И между ними, как в больших зоологических садах, стелятся луга, шумят вершинами рощи, текут речки - та же природа, только там человекообразная, а здесь растительная, и солнце встает и заходит, гроза собирается. Это все - одно; вот Степушка, а вот ночная птица пугливо нырнула в сторону; вот Дикий Барин, а вот огромная лиловая туча медленно поднимается из-за леса. Всюду великое разнообразие форм, но одинаковое бытие во всех и один общий закон. А чтобы еще яснее показать - какой, Тургенев ввел в состав «Записок Охотника», а не оставил особняком, как прочие свои повести из жизни образованных людей, «Гамлета Щигровского уезда», как яркий контраст тому природному миру, как образчик утраты той уверенности, и оттого образчик неблагообразия всей фигуры и всей жизни.
«...Люди (здесь) живут, как живет природа; умирают, родятся, совокупляются, опять родятся, дерутся, пьют, едят, радуются, и опять умирают, и никаких условий, исключая тех неизменных, которые положила природа солнцу, траве, зверю, дереву».
В этих словах исчерпывающе выражена идея «Записок Охотника», а эти строки написаны Л. Толстым в 1860 или 1861 году; это — итог того сильного впечатления, которое он вынес из знакомства с жизнью казаков на Кавказе; это слова Оленина в «Казаках». И дальше говорится об Оленине: «И оттого люди эти, в сравнении с ним самим, казались ему прекрасны, сильны, свободны, и глядя на них, ему становилось стыдно и грустно за себя». Таково было чувство самого Толстого в конце 50-х годов, и совершенно таково же, очевидно, было чувство Тургенева в 1847-51 годах, когда он писал «Записки Охотника». Я считаю несомненным сильное влияние как раз «Записок Охотника» на раннее творчество Толстого и в особенности — на создание «Казаков». То чувство-мысль, которым насквозь пропитаны «Записки Охотника» — обожание Природы, — конечно, не было тогда сознательно замечено читателями; но Толстой, самобытно предрасположенный к этому же чувству и рано начавший размышлять о нем, без сомнения страстно впитал в себя идею «Записок Охотника». Было бы легко сравнить тождественные черты «Казаков» и «Записок Охотника» по всему протяжению общей им идеи, но я ограничусь одной только парой цитат.
В самом центре той идеи коренится такая черта: раздвоенный дух лишен всякой уверенности в своих оценках, суждениях и решениях; рассудочные сомнения подрывают крепость воли; в таком человеке психический механизм как бы весь развинчен и расшатан в своих частях. Напротив, человек, не выпавший из природы, цельный, обладает, так сказать, даровой уверенностью всех своих суждений и решений. Таковы все крестьяне в «Записках Охотника»: судят аподиктически, решают просто и твердо, в противоположность Гамлету Щигровского уезда; и тако
592
вы же в «Казаках» Брошка, Лукашка, Марьяна в противоположность Оленину.
Вот как уверенно знает Касьян с Красной Мечи: «(Гусь или курица —) Та птица Богом определенная для человека, а коростель — птица вольная, лесная. И не он один: много ее, всякой лесной твари, и полевой, и речной твари, и болотной, и луговой, и верховой, и низовой, — и грех ее убивать, и пускай она живет на земле до своего предела... А человеку пища положена другая, пища ему другая и другое питье: хлеб — Божья благодать, да воды небесные, да тварь ручная от древних отцов.
— Я с удивлением поглядел на Касьяна. Слова его лились свободно; он не искал их, он говорил с тихим одушевлением и кроткою важностью, изредка закрывая глаза. — Так и рыбу по твоему грешно убивать? — спросил я.
«У рыбы кровь холодная, - возразил он с уверенностью, — рыба тварь немая. Она не боится, не веселится: рыба тварь бессловесная. Рыба не чувствует, в ней и кровь не живая... Кровь, — продолжал он, помолчав, -святое дело кровь. Кровь солнышка Божия не видит, кровь от свету прячется... великий грех показать свету кровь, великий грех и страх... Ох, великий!»
И дальше Тургенев опять говорит о том, что слушал он речь Касьяна с изумлением; это была, говорит он, не мужичья речь: «этот язык обдуманно торжественный и странный».
А Брошка предлагает доставить Оленину девицу, и на замечание Оленина, что ведь это — грех:
«Грех? Где грех? — решительно отвечал старик. — На хорошую девку поглядеть грех? Погулять с ней грех? Али любить ее грех? Это у вас так?.. Нет, отец мой, это не грех, а спасенье! Бог тебя сделал, Бог и девку сделал. Все он батюшка сделал. Так на хорошую девку смотреть не грех. На то она сделана, чтоб ее любить, да на нее радоваться. Так-то я сужу, добрый человек». Или о другом его суждении: «Я бываю со всеми кунак. Татарин - татарин, армяшка - армяшка, солдат - солдат, офицер - офицер. Мне все равно, только бы пьяница был. Ты, офицер говорит, очиститься должен от мира сообщенья: с солдатом не пей, с татарином не ешь». - Кто это говорит? - спросил Оленин. - «А уставщики наши... А муллу или кадия татарского послушай. Он говорит: «Вы неверные гяуры, зачем свинью едите?» Значит, всякий свой закон держит. А по-моему все одно. Все Бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет. Хоть с зверя пример возьми. Он и в татарском камыше, и в нашем живет. Куда придет, там и дом. Что Бог дал, то и лопает. А наши говорят, что за это будем сковороды лизать. Я так думаю, что все одна фальшь» (то есть что уставщики говорят).
Можно было бы указать целый ряд таких совпадений в душевном строе действующих лиц «Записок Охотника» и «Казаков». Таково, например, интимное общение тех и других с низшим природным миром -со зверями, с лесом, с грозою: они в этом мире - свои, свободно входят и выходят, как мальчик бегает с улицы в родительский дом и назад, знают здесь все, до тонкости. Эти черты суть не что иное, как общие существенные черты одного и того же душевного строя, о каком мечтали тогда
593
38- 1756
и Тургенев, и Толстой, — другими словами, существенные черты не внешней действительности, а предстоявшего им обоим в их духе тождественного идеала.
3. Птица*
Приблизительно в середине жизненного пути трудная задача: как жить, томившая Тургенева с молодых лет, сложилась у него в более ясное раздумье. Назад, в природу, современному раздвоенному человеку нет путей; став и сознав себя личностью, он не может перестать быть ею. Но и раздвоенность - мука; с утратою природной цельности он бессилен, уродлив и несчастен; он словно развинчен по всем суставам. Касьян с Красивой Мечи прекрасен, Гамлет Щигровского уезда уродлив. Как же обойти невозможность? Нет ли способов совместить личное начало с природным, т.е. оставаться беспримерно самим собой, и вместе быть в согласии с мировой волею? Собственный опыт и наблюдения научили Тургенева, что есть такие типические состояния духа, когда личная воля приобретает стихийный характер; тогда раздвоенность сгорает, человек действует с беззаветной непосредственностью и страсть наполняет его силою, красотою и счастьем. Тургенев был ненасытен в изучении таких состояний, а изображать их стало главным предметом его художественной работы. По необъяснимому капризу чувства и воображения такая цельность духа представлялась Тургеневу (как, по-видимому, и нашей современнице Голубкиной15*) в образе птицы. Он, конечно, много наблюдал и любил птиц, как охотник. Может быть, его особенным отношением к птицам объясняется и то, что из всех форм искусства на него сильнее всего действовало пение.
Вот в вышине раздался сильный, переливчатый, звонкий крик, и тотчас повторился немного впереди. «Крупные, красивые птицы (их всего было тринадцать) летели треугольником, резко и редко махая выпуклыми крыльями. Туго вытянув голову и ноги, круто выставив грудь, они стремились неудержимо и до того быстро, что воздух свистал вокруг. Чудно было видеть на такой вышине, в таком удалении от всего живого такую горячую, сильную жизнь, такую неуклонную волю. Не переставая победоносно рассекать пространство, журавли изредка перекликались с передовым товарищем, с вожаком, и было что-то гордое, важное, что-то несокрушимо-самоуверенное в этих громких возгласах, в этом подоблачном разговоре. «Мы долетим, небось, хоть и трудно», казалось, говорили они, ободряя друг друга. И тут мне пришло в голову, что таких людей, каковы были эти птицы, — в России — где в России! в целом свете немного». Эти строки - из «Призраков».
В «Затишье» Веретьев, в ответ Марье Павловне на ее упреки ему за излишнее пристрастие к вину, объясняет: «Знаете ли вы, для чего я пью? Посмотрите-ка, вон, на эту ласточку... Видите, как она смело распоряжа
* В «Оглавлении» — «Птицы».
594
ется своим маленьким телом, куда хочет, туда его и бросит! Вот взвилась, вон ударилась книзу, даже взвизгнула от радости, слышите? Так вот я для чего пью, Маша, чтобы испытать те самые ощущения, которые испытывает эта ласточка... Швыряй себя, куда хочешь, несись, куда вздумается...» — Да к чему же это? — перебила Маша. — «Как к чему? - из чего же тогда жить?» - А разве без вина этого нельзя? - «Нельзя: все мы попорчены, измяты. Вот страсть... та такое же производит действие. Оттого-то я вас люблю».
Через десять лет после «Затишья» Тургенев писал в отрывке «Довольно»: В сырой и бессолнечный день ранней весны он переходил реку по льду. «Я шел, со всех сторон охваченный первым млением и веянием ранней весны... и понемногу, прибавляясь с каждым шагом, с каждым движением вперед, поднималась и росла во мне какая-то радостная, непонятная тревога... Она увлекала, она торопила меня — и так сильны были ее порывы, что я остановился наконец в изумлении и вопросительно посмотрел вокруг, как бы желая отыскать внешнюю причину моего восторженного состояния... Все было тихо, бело, сонно; но я поднял глаза: высоко на небе неслись станицей прилетные птицы...
«Весна! здравствуй, весна! — закричал я громким голосом. — здравствуй, жизнь и любовь, и счастье! - И в то же мгновенье, со сладостно потрясающей силой, подобно цвету кактуса, внезапно вспыхнул во мне твой образ — вспыхнул и стал, очаровательно яркий и прекрасный — и я понял, что я люблю тебя, тебя одну, что я весь полон тобою...»
И снова пятнадцать лет спустя после «Довольно», в «Стихотворениях в прозе» Тургенев рассказал, как однажды, в унынии, томимый тяжкими предчувствиями, он увидал на дороге стайку воробьев, прыгавшую бойко и самонадеянно. «Особенно один из них так и надсаживал бочком, бочком, выпуча зоб и дерзко чирикая, словно и черт ему не брат! Завоеватель — и полно!» Их не пугал и ястреб, круживший высоко над ними в небе; и вид этих маленьких смелых птиц научил человека. «Я поглядел, рассмеялся, встряхнулся — и грустные думы тотчас отлетели прочь: отвагу, удаль, охоту к жизни почувствовал я». В «Накануне» Шубин разговаривает с Уваром Ивановичем о необычайном поступке Елены: вышла замуж против воли родителей, и за кого! бросает родину, семью, едет в даль, в глушь, бороться за свободу Болгарии! И что ждет ее там? — «Да, — говорит Шубин, — молодое, славное, смелое дело. Смерть, жизнь, борьба, падение, торжество, любовь, свобода, родина... Хорошо, хорошо. Дай Бог всякому! Это не то, что сидеть по горло в болоте, да стараться показывать вид, что тебе все равно, когда тебе действительно в сущности все равно. А там - натянуты струны, звени на весь мир или порвись!»
Птица такова от природы; когда же уподобляется птице «наш брат, самоломанный», по выражению Базарова, человек «попорченный, измятый», как Веретьев? — Есть, есть общее правило исцеления, правда, не всякому доступное, но верное. Тургенев его знает и как бы ежеминутно помнит, творя художественно, а однажды изложил его даже философически, в виде рассуждения.
Каждый человек живет сообразно со своим идеалом, т.е. своим представлением о добре, о должном; идеалы же бывают двух родов и человек
38*
595
принадлежит к одной из двух типических категорий, смотря по тому, приближается ли его идеал более к одному или к другому полюсу. Именно, идеал - смысл и цель существования — находится либо в самом человеке, либо вне его; на первом месте для него, как предмет его сознательного или бессознательного рвения, стоит либо его собственная личность и судьба, либо нечто другое, что он признает за высшее. Один из этих типов воплощен Сервантесом в Дон-Кихоте. Образ Дон-Кихота выражает беззаветную веру в нечто вечное и незыблемое, которое находится вне человека и требует от него служения и жертв. Он весь - преданность своему идеалу, его жизнь представляется лишь средством к осуществлению идеала; он совсем не живет для себя, его самопожертвование безгранично. И оттого он бесстрашен, терпелив и уверен в себе; Тургенев определяет его тем же словом, как и журавлей: «воля его - непреклонная воля»; он не рассчитывает, не взвешивает последствий, т.е. вероятной пользы своего служения; его решимости ничто не сломит и неудачи не испугают его. Он знает мало, но он знает самое главное, - он знает, зачем он живет на земле. Он неспособен изменить своему убеждению и переходить от одного предмета на другой. Отсюда сила и величавость его суждений и ореол, окружающий его даже в унизительных и смешных положениях. Противоположный тип — Гамлет; его коренные признаки — эгоизм, безверие и неразлучный с безверием анализ. Во всем мире нет ничего, чему бы он был предан с самозабвением; он безотчетно занят только собою, своим положением, все его мысли и чувства имеют центром вращения его собственную личность. Но верить в себя нельзя, верить можно только в то, что вне и выше нас; поэтому Гамлет совершенно лишен веры и, значит, обречен на вечную рефлексию, на анализ. Он сомневается во всем, и потому неспособен действовать — неспособен ни страстно решиться, ни устоять против неудач; малейшая неудача повергает его в уныние. И, конечно, он сомневается прежде всего в самом себе, в своей правоте, а главное - в своих силах. Дон-Кихот горит энтузиазмом, обращенным на идеал, Гамлет, можно сказать, вдохновлен иронией, обращенной преимущественно на себя самого; он неустанно копается в собственной душе, наблюдает за собою, до тонкости знает - и преувеличивает свои недостатки, и оттого естественно презирает себя беспредельно, упивается, живет этим презрением. Он сам никого не любит, и его никто не может полюбить. Дон-Кихот счастлив своей верою наперекор неудачам, Гамлет глубоко несчастен, потому что источник его страданий — в нем самом: его все разлагающая мысль.
Итак, два различных начала определяют душевную жизнь, и два психологических ряда развиваются с роковой неизбежностью из того и другого, — вот что установил для себя Тургенев. Научная разработка этой темы нисколько не занимала его: он был не психолог-систематик, а художник и мыслитель. Есть ли эгоизм (теперь говорят точнее: эгоцентризм) коренное врожденное свойство души Гамлета, а анализ - непременное последствие эгоизма, или наоборот? И почему эгоизм и рефлексия вообще нераздельны? Точно так же, есть ли Дон-Кихот тип изначально предрасположенный к вере, а потому и способный действовать, или напротив, изначально волевой и действенный, и оттого неизбежно склонный
596
к вере? Об этом Тургенев не спрашивал себя. Он увидел в мире два разнородных и сложных явления, и описывал их в целом. Когда же ему понадобилось обобщить свое наблюдение над Дон-Кихотами и Гамлетами, он так формулировал противоположность между ними: там в человеке властвует сердце, здесь голова', но только сердце и мудро, и действенно, а «голова», во-первых, близорука, во-вторых, безвольна. Только те, кто через все препятствия идет неуклонно вперед, вперив взор в им одним видимую цель, — только те и находят, — «и по праву; только тот и находит, кого ведет сердце».
Эти слова из статьи о Дон-Кихоте и Гамлете много раз повторялись Тургеневым, и раньше, и позже. Лаврецкий то же самое говорит Лизе: «Слушайтесь вашего сердца; оно одно вам скажет правду. Опыт, рассудок- все это прах и суета!» и Рудин писал Наталье в прощальном письме: «Вы еще молоды; но сколько бы вы ни жили, следуйте всегда внушениям вашего сердца, не подчиняйтесь ни своему, ни чужому уму». О Рудине мы читаем: «Не даром про него сказал однажды Пигасов, что его, как китайского болванчика, постоянно перевешивала голова. Но с одной головой, как бы она сильна ни была, человеку трудно узнать даже то, что в нем самом происходит». Действительно, умный Рудин так и не сумел разобрать, подлинно ли он любит Наталью.
Мысль, высказанная Тургеневым в статье о Гамлете и Дон-Кихоте, есть центр его сознательного мировоззрения, откуда радиусами исходили все его частные мнения о человеке и обществе, и посколько он в художественных формах творил сознательно, эта мысль представляет идеологическую канву его творчества. Художество есть видение мира; но как сказал Мюссэ16*, tout vrai regard est un desir* ; проникая взором за марево явлений, художник видит некий подлинный образ, и не может не хотеть видимого им. А хотение становится в творчестве проповедью, либо символической, либо открытой и явной. Тургенев сознательно всю жизнь проповедовал ту истину о Дон-Кихоте: силу, мудрость, красоту и счастье цельного духа, непреклонной воли, — проповедовал еще и задолго до того, как отчетливо сознал ее для себя и выразил в этой статье. Он проповедовал ее и положительно, в своих фигурах Дон-Кихотова типа, - в Инсарове и почти во всех своих героинях, и отрицательно - во всех своих «лишних» людях, то есть почти во всех своих мужских персонажах. Он завидовал Дон-Кихоту; себя самого он считал Гамлетом, и что всего важнее, переживал все муки Гамлетовой болезни. Напомню «Переписку», начатую еще в 1850 году и оконченную в 1855-м. Герой этой повести описывает себя теми же чертами, почти теми же словами, какими Тургенев описал Гамлета. Он всю жизнь был одинок, ни разу не привязался ни к одному живому существу. «Я не виню судьбы; я один виноват и поделом наказан. В молодости меня занимало одно: мое милое я, я принимал свое добродушное самолюбие за стыдливость; я чуждался общества — и вот теперь я сам себе надоел страшно. Куда деться? Я никого не люблю; все мои сближения с другими людьми как-то натянуты и ложны; да и воспоминаний у меня нет, потому что во всей моей прошедшей жиз
* Самый подлинный взгляд есть желание (франц.).
597
ни я ничего не нахожу, кроме собственной моей особы...» — и, предлагая свою дружбу Марье Александровне, он просит: «Дайте мне хоть раз посмотреть в лицо другое, в другую душу, — мое собственное лицо мне опротивело', я похож на человека, который был бы осужден весь свой век жить в комнате с зеркальными стенами...» Эту горькую чашу отвращения к себе испили все российские Гамлеты Тургенева, пил ее и он сам, в чем не раз признавался, и не только в частных письмах. Самое острое место в «Призраках» — эти строки: «...все чувства во мне потонули в одном, которое я назвать едва дерзаю: в чувстве отвращения, и сильнее всего, и более всего во мне было отвращение к самому себе».
Высшая задача жизни - искоренить свой эгоизм, отдать себя всецело чему-нибудь другому, не личному: так думал Тургенев в молодости, когда писал свой «Разговор», и так же он думал в старости, накануне смерти. Может быть, с наибольшей силой и наибольшей горечью он высказал эту свою неизменную мысль в «стихотворении в прозе» «Монах», 1879 года: «Я знавал одного монаха, отшельника, святого. Он жил одною сладостью молитвы, — и, упиваясь ею, так долго простаивал на холодном полу церкви, что ноги его ниже колен отекли и уподобились столбам. Он их не чувствовал, стоял - и молился. Я его понимал - и, быть может, завидовал ему — но пускай же и он поймет меня и не осуждает меня — меня, которому недоступны его радости. Он добился того, что уничтожил себя, свое ненавистное я; но ведь и я — не молюсь — не из самолюбия. Мое я мне, может быть, еще тягостнее и противнее, чем его - ему». Из всех радостей, доступных человеку на земле, - вот сладчайшая: быть столпником пред своим божеством. Это и есть непреклонная воля в служении высшему.
Таким представлялся Тургеневу идеальный тип человека. Понятно, что непреклонность воли не принадлежит к сущности этого идеального состояния: непреклонность воли есть лишь разительный симптом, сопутствующий признак его — один из многих равно желанных, как уверенность в себе, субъективное чувство удовлетворенности, внешнее благообразие, и пр. Сущность же идеального состояния двойственна, совмещая в себе отрицательный и положительный элементы. Отрицательный состоит в самозабвении, в погашении своего «я», когда личность как бы растворяется в чем-нибудь общем и сверхличном. Но таковы одинаково и весь животный мир, т.е. Природа в собственном смысле слова, например те журавли, — и человек еще очень близкий к природе: Калиныч и Касьян с Красивой Мечи, - и Дон-Кихот: в отрицательном смысле, как противоположность «эгоисту», Гамлету, они все равны. Но самозабвение, как всякое отрицательное определение, само по себе бессодержательно; оно прекрасно вообще, но ценность его определяется его положительным содержанием и характером. Есть разница между родовым инстинктом журавля и добровольным самопожертвованием Дон-Кихота: истинное уничтожение своего «я» доступно только человеку; но и в человеческом идеализме, который прекрасен во всяком случае, есть еще градация, смотря по тому высшему, которое человек избрал себе целью служения и жертв. Итак, в специально человеческом самозабвении существуют разновидности, и необходимо узнать, как изображал их Тургенев, и как он расценивал их.
598
В одном из писем к графине Ламберт, 1856 года, Тургенев, говоря о людях своего поколения, об их бесцельных метаниях от предмета к предмету, замечает: «У нас нет идеала, — вот отчего все это происходит: а идеал дается только сильным гражданским бытом, Искусством (или Наукой) и Религией». В этом обдуманном перечне Тургенев пропустил (вероятно, сообразуясь с психологией графини Ламберт, своей корреспондентки) один вид «идеализма», занимающий в его системе, как увидим, очень важное место: любовь. Эти четыре познанные Тургеневым формы самозабвения нам предстоит теперь рассмотреть.
Религия, как полное растворение личности в Боге, как онемение воли пред высшей волею, возбуждала удивление Тургенева: мы видели — он завидует монаху-столпнику. Но он ценит и понимает в религии именно только ее отрицательное действие; монах действительно «добился того, что уничтожил себя, свое ненавистное «я». Положительного содержания Тургенев не знал в религии. Нижеследующее место в его письме к г-же Виардо17* от 19 декабря 1847 года содержит отчетливое изложение его мысли об этом предмете, не изменившееся и в дальнейшие годы. Оно показывает, что в религии его поражало грандиозное напряжение самоотречения - и отталкивал платонический характер этого самоотречения, его предметная пустота или бесчеловечность. Он пишет о драме Кальдерона18* «Посвящение креста» (я перевожу с французского): «Эта непоколебимая и торжествующая вера, без тени сомнения и даже малейшего рассуждения, подавляет вас своим величием и силою вопреки всем отталкивающим и жестоким чертам этого учения. Эта ничтожность всего, что составляет достоинство человека, пред волей божественной, это равнодушие ко всему, что мы называем добродетелью или пороком, с каким благодать нисходит на своего избранника, — суть также один из триумфов человеческого духа, потому что существо, провозглашающее с такой смелостью свое собственное ничтожество, тем самым поднимается на уровень того самого призрачного божества, игрушкой которого оно признает себя. И это божество — опять-таки создание его рук. Однако я предпочитаю Прометея, предпочитаю Сатану, символ мятежа и индивидуальности. Пусть я - только атом, но я сам себе господин; я хочу истины, а не спасения, и жду его от моего разума, а не от благодати».
Так думал он о религии и позже, только с возрастающей усталостью научался все больше ценить ее отрицательное, буддийское действие. Вот отрывки из его писем к графине Ламберт: (о тщете всего житейского 1861 г.) «Да, земное все прах и тлен, и блажен тот, кто бросит якорь не в эти бездонные волны! Имеющий веру имеет все и ничего потерять не может; а кто ее не имеет, тот ничего не имеет, — и это я чувствую тем глубже, что сам я принадлежу к неимущим! Но я еще не теряю надежды». О смерти, в том же году: «Одна религия может победить этот страх. Но сама религия должна стать естественной потребностью в человеке, а у кого ее нет, тому остается только с легкомыслием или с стоицизмом (в сущности это все равно) отворачивать глаза». Год спустя, о своей дочери: «Я не только «не отнял Бога у нее», но я сам с ней хожу в церковь. Я
599
бы себе не позволил такого посягательства на ее свободу, и если я не христианин, - это мое личное дело, пожалуй, мое личное несчастье». Вера для Тургенева — как бы гашиш или наркоз против ужасов и роковой бессмысленности жизни. Что он понимал величие религиозного самоотречения, доказывает образ Лизы из «Дворянского гнезда».
Лично Тургеневу «монах» чужд; несравненно понятнее ему, ближе, симпатичнее подвижник гражданского служения: Дон-Кихот или Инсаров. Образ Инсарова - уменьшенная копия Дон-Кихота, каким Тургенев нарисовал последнего в той статье. Оба они сходны даже в мелочах, но сходство это, конечно, не предумышленное: Дон-Кихот и Инсаров-люди одного типа, а этот тип в сознании Тургенева характеризовался одними и теми же органическими чертами. Впрочем, роман и статья писаны почти одновременно — в 1858-59 гг.
«Накануне» — роман философский, я готов даже сказать — нравоучительный: Тургенев хотел проповедать в нем определенное свое убеждение и подобрал свой художественный материал - фабулу, характеры, их отношения и пр. — и расположил его, и излагал повествование во всех его подробностях так, чтобы роман отчетливо выражал заложенную в нем мысль. По такому же плану писаны все произведения Тургенева; и чтобы не возвращаться к этому предмету, надо раз навсегда сказать, что замысел Тургенева (в чем он сходен с Достоевским и вместе с ним отличен от Л. Толстого) почти всегда двойствен: мысль, философская по существу, большей частью излагается в сознательно-прикладной форме -применительно к русскому человеку, к русскому обществу. Тургенев, как и Достоевский, не только изображает свой идеал образами и красками русской действительности, но и поминутно противопоставляет свой идеал русским людям, заодно говорит две вещи: вот что хорошо, и вот чем вы, значит, плохи, именно вы, «мои милые соотечественники» (как он любил иронически называть их). Из этих двух вещей меня занимает только первая: существенная мысль Тургенева; поэтому я совершенно оставляю в стороне его патриотическую или общественную в узком смысле слова тенденцию. Русский сатирический элемент занимает в его творчестве весьма обширное место, начиная с поэмы «Параша» и кончая стихотворением в прозе «Корреспондент». Излишне доказывать, что эта часть Тургеневского наследия наиболее разрушена временем: русский образованный человек и русское общество глубоко изменились с 1850-х и 60-х годов, и многие укоризны Тургенева утратили свою правду и силу. Но и по существу его сатира была, как мне кажется, не высокого разбора. Сатира Достоевского пламенна, вся — боль, и гнев, и пророческая угроза; Тургенев только язвит и высмеивает, да как-то мелко и недобро, как нелюбящий. Первые страницы «Дыма» - изображение русского общества в Баден-Бадене — производят отталкивающее впечатление. Тургенев совершенно лишен «благочестия» к человеку; он говорит об этих людях с холодным сарказмом, который оскорбляет. И как мелка его ирония, как поверхностны его насмешки! Художник видит всякое душевное движение до дна, и потому неспособен судить его поверхностно, но или любуется, или ужасается; а Тургенев пошло-субъективен и оттого придирчив. Те оценки людей, какие наполняют первую главу «Дыма», мож
600
но услышать в любом обывательском разговоре, например — тех самых людей, которых он здесь высмеивает; и он ничем не выше их. Какой художник позволит себе с таким издевательством описать действующее лицо, как Тургенев описывает Бамбаева при его первом появлении! И если дальше он высмеивает Суханчикову и весь разговор у Губарева, то ведь его первая глава есть именно такое «бешенство сплетни». Какая мелочная злобность в 10-й главе — в описании генеральского пикника! Какие мизерные вещи привлекают его внимание! — «...запел, разумеется, фальшиво, — не фальшиво поющий русский дворянин доселе нам не попадался». Какая жалкая игривость в каламбуре: «Отец его (Ратмирова) был естественный... Что вы думаете? Вы не ошибаетесь — но мы не то желали сказать... естественный сын знатного вельможи Александровских времен и хорошенькой актрисы француженки». Достоевский многое ненавидел в русских образованных людях, но такой сатиры он — и это понятно — не мог простить: она жгла холодом его горячее сердце. Я буду рассказывать о больших делах Тургенева, а не о его мелких грехах; да будет их уделом забвение.
Первая глава «Накануне» есть увертюра романа. Читатель пробегает эти десять страниц без особенного внимания, между тем в них-то и выражена философская тема романа, или тот тезис (как говорят о диссертациях), который Тургенев задался целью разъяснить и обосновать в своем произведении. Шубин и Берсенев в жаркий летний день лежат на берегу Москвы-реки и наслаждаются красотою «природы». В первых же словах Шубина звучит знакомая нам Тургеневская нота: зависть к муравью (о чем говорит и Базаров) или к мухе-коромыслу (о чем и в «Поездке в Полесье») за их душевную цельность, безоглядность, уверенность существования. Берсенев подхватывает Leit-Motiv; он спрашивает: «Заметил ли ты, какое странное чувство возбуждает в нас природа? Все в ней так полно, так ясно, я хочу сказать, так удовлетворено собою, и мы это понимаем и любуемся этим, и в то же время она, по крайней мере во мне, всегда возбуждает какое-то беспокойство, какую-то тревогу, даже грусть. Что это значит? Сильнее ли сознаем мы перед нею, перед ее лицом, всю нашу неполноту, нашу ненависть, или же нам мало того удовлетворения, каким она довольствуется, а другого, то есть я хочу сказать, того, чего нам нужно, у нее нет». Вопрос Берсенева можно пояснить так: цельность духа конечно и есть совершенное состояние твари и человек не может не алкать ее; он действительно тоскует о ней глубоко, но та форма цельности, какая врождена муравью, не пригодна для человека, — он и ушел от нее; ему предназначена своя, иная форма цельности: какая же именно? т.е. что должно привзойти в расколотую теперь человеческую душу, чтобы человек стал по-человечески целен? — Шубин, тоскующий по цельности гораздо меньше Берсенева, не задумываясь отвечает: для этого человеку нужно личное счастье, а личное счастье — в любви к женщине. Но устами Берсенева Тургенев опровергает Шубина. Корень современной болезни — эгоизм, а личное счастье, любовь-наслаждение только закрепляют эгоизм; значит, это средство не исцеляет, а наоборот усиливает болезнь. Все назначение нашей жизни — поставить себя номером вторым, т.е. уничтожить в себе эгоизм, как причину душевной раз
601
двоенности; следовательно, к исцелению ведут лишь те средства, которые не уединяют человека от людей, а соединяют его с одним или многими. Такие средства — искусство, родина, наука, свобода, справедливость — и любовь, но не любовь-наслаждение, а любовь-жертва.
Вот тема «Накануне». Тургенев ставит вопрос: идеал человека — быть человеком-птицей, Дон-Кихотом, а современный человек — Гамлет; при каких же условиях человек становится Дон-Кихотом? На этот вопрос он отвечает образами Инсарова и Елены. Один — Дон-Кихот родины, другая — Дон-Кихот любви, любви-жертвы (поэтому Инсаров должен был быть иностранцем, еще лучше — любовником маленькой и невзрачной Болгарии, и должен угасать от чахотки, чтобы любовь Елены была как можно жертвенней; притом же его болезнь, как и его бедность, усиливают жертвенность его собственного служения). Разумеется, не только родина и любовь: Дон-Кихот влюблен в справедливость, и такая же целебная сила — в искусстве, но вот вам два примера, мужской и женский: родина и любовь.
О Елене я здесь не буду говорить, — она принадлежит к теме — любовь; Инсаров же вместе со своим прообразом Дон-Кихотом входит в тот разряд идеализма, который Тургенев в цитированном выше письме к графине Ламберт определил как идеализм гражданского быта, а устами Берсенева очертил в словах: родина, свобода, справедливость.
Инсаров приехал в Москву учиться. «И знаете ли, с какою целью он учится? У него одна мысль: освобождение его родины». Стоило ему в разговоре только упомянуть о Болгарии, он весь преображался: «не то чтобы лицо его разгоралось, или голос возвышался — нет! Но все существо его как будто крепло и стремилось вперед (птица!), очертание губ обозначалось резче и неумолимее, а в глубине глаз зажигался какой-то глухой, неугасимый огонь». Лучше своей родины он ничего не знает, выше цели не может быть, нежели служение ей: «Вы сейчас спрашивали меня, люблю ли я свою родину? Что же другое можно любить на земле? Что одно неизменно, что выше всех сомнений, чему нельзя не верить после Бога?» И сколько он не жертвует ей, ему все кажется мало: надо умереть за нее, вот это будет любовь. Личную свою жизнь и все, что в ней, он расценивает одной меркою: как средство или как помеху своему служению. Для Болгарии он учится, для нее ему никогда «не жаль времени», и если бы с ним случилось несчастье влюбиться, он немедленно бы уехал, «так как он не желает для удовлетворения личного чувства изменить своему делу и своему долгу». Он, как Дон-Кихот по-Тургеневу, выражает веру, отсюда все его положительные и отрицательные качества. Дон-Кихот по-Тургеневу «ограничен» — и об Инсарове Берсенев и Елена говорят, что он — не умный, и Шубин говорит, что у него «талантов никаких, поэзии нема» — и изображает его в виде барана. Он мало развит, не понимает искусства, упрям до крайности. Но зато его воля — «непреклонная воля» (так определяет его Берсенев заветным Тургеневским словом), он никогда не меняет своих решений, он молчаливо настойчив и никогда не лжет, тогда как кругом «все лгут, все лжет». Это «железный человек», и в то же время в нем есть «что-то детское, искреннее». И потому, что он знает свою цель и «идет неуклонно вперед», — он весь гармоничен, он «спокоен и ясен», его суще
602
ство — «спокойно-твердое и обыденно-простое»; он горд и смирён, пошлость к нему не пристанет, он внушает людям безотчетное уважение. Елена выражает подлинную мысль Тургенева, когда пишет в своем дневнике об Инсарове, что у него «оттого так ясно на душе, что он весь отдался своему делу, своей мечте. Из чего ему волноваться? Кто отдался весь... весь... весь.., тому горя мало, тот уж ни за что не отвечает. Не я хочу, то хочет». Словом, характеристика Дон-Кихота в той статье есть как бы черновая программа, которую Тургенев затем точно выполнил в фигуре Инсарова. Важно не освобождение Болгарии, ради которого забывает о себе Инсаров: важно то, что он отдался весь... весь.
4. Любовь
Тертуллиан сказал: Sunt in amore gradus, femina in summo stat. Эту же истину вынес из своего опыта Тургенев: есть ступени в любви, — женщина стоит на высшей.
«Так ты пойдешь за мною всюду?» — спрашивал Инсаров Елену. — Всюду, на край земли. Где ты будешь, там я буду. — «И ты себя не обманываешь, ты знаешь, что родители твои никогда не согласятся на наш брак?» — Я себя не обманываю; я это знаю. — «Ты знаешь, что я беден, почти нищий?» — Знаю. — «Что я не русский, что мне не суждено жить в России, что тебе придется разорвать все твои связи с отечеством, с родными?» — Знаю, знаю. — «Ты знаешь также, что я посвятил себя делу трудному, неблагодарному, что мне... что нам придется подвергаться не одним опасностям, но и лишениям, унижению, быть может?» — Знаю, все знаю... Я тебя люблю. — «Что ты должна будешь отстать от всех твоих привычек, что там, одна, между чужими, ты, может быть, принуждена будешь работать...» — Она положила ему руку на губы. — Я люблю тебя, мой милый».
Двадцать лет спустя Тургенев почти дословно повторил эту сцену экзамена — в «стихотворении в прозе» «Порог». Здесь предмет добровольного и радостного самопожертвования — не любимый мужчина, а некий идеал, безличный и отвлеченный: и Тургенев, конечно, не списывал у себя самого, наверное даже не подозревал, что повторяет себя; но в обоих случаях, казалось бы, столь различных, ему представлялся один и тот же образ. Русская девушка стоит пред отпертой дверью громадного здания; за дверью непроглядная мгла. Вместе с леденящей струей выносится из глубины медлительный, глухой голос. «О ты, что желаешь переступить этот порог, знаешь ли ты, что тебя ожидает?» — Знаю, — отвечает девушка. — «Холод, голод, ненависть, насмешки, презрение, обида, тюрьма, болезнь, самая смерть!» — Знаю. — «Отчуждение полное, одиночество?» — Знаю... Я готова. Я готова перенести все страдания, все удары. — «Не только от врагов, но и от родных, от друзей?» — Да... и от них. — «Хорошо. Ты готова на жертву?» — Да. — «На безымянную жертву? Ты погибнешь, и никто... никто не будет даже знать, чью память почтить». — Мне не нужно ни благодарности, ни сожаления. Мне не нужно имени. - «Го
603
това ли ты... на преступление?» — И на преступление готова... — «Знаешь ли ты, что ты можешь разувериться в том, чему веришь теперь, можешь понять, что обманулась и даром погубила свою молодую жизнь?» — Знаю и это. И все-таки я хочу войти».
Что заставило Тургенева поставить знак равенства между этими двумя разнородными явлениями? Только их отрицательный смысл: там и здесь он нашел одну и ту же полноту самозабвения. Влюбленная девушка — Елена, и девушка — Инсаров или Дон-Кихот: один и тот же образ; ясно, что отрицательная ценность — самозабвение — в глазах Тургенева совершенно затмевала положительное содержание человеческой деятельности. Не цель служения, не результат жертвы занимали его, вообще не то само по себе, что находится вне человека и является объектом его усилий, но внутреннее состояние человека: эгоизм или самопожертвование. В этом смысле любовь по существу беспредметна: важно не то, кого любишь, — важно, как любишь, какой любовью: любовью-наслаждением, или любовью жертвенной. Елена полюбила не Шубина, не Берсенева, а родственного ей по духу Инсарова, но сколько девушек у него любят Гамлетов, и однако все равно прекрасны в цельности своего чувства, в жертвенном самозабвении. Рудин пишет в своем прощальном письме: есть любовь сердца, настоящая любовь, и есть любовь воображения. Так думал сам Тургенев. Та отдается сразу и вполне, эта вращается вокруг своего «я», колеблется, дорожится, боится прогадать, и хочет вся отдаться, и не может; в таком человеке подлинное чувство увядает, не успев расцвесть, «как одинокий колос среди негодных трав» (»Переписка»). Подлинная любовь не есть монополия женщины: так полюбил и Инсаров; так любил Бригадир свою Аграфену Ивановну — «безграничной, почти бессмертной любовью». Но в общем женщина все-таки стоит, по Тургеневу, «на высшей ступени любви».
Вот образ любви по Тургеневу (он любил аллегорические сцены): любовь налетает на человека, как гроза в ясный день: и в ошеломляющем вихре ее удуши внезапно вырастают крылья, человек превращается в птицу, со стремительным полетом птиц, с их «неуклонной волею», — либо крылья не вырастают, и человек остается тем же, чем был до грозы.
«Внезапно, среди глубокой тишины, при совершенно безоблачном небе, налетел такой порыв венгра, что сама земля, казалось, затрепетала под ногами, тонкий звездный свет задрожал и заструился, самый воздух завертелся клубом. Вихрь, не холодный, а теплый, почти знойный, ударил по деревьям, по крыше дома, по его стенам, по улице; он мгновенно сорвал шляпу с головы Санина, взвил и разметал черные кудри Джеммы. Голова Санина приходилась в уровень с подоконником; он невольно прильнул к нему — и Джемма ухватилась обеими руками за его плечо, припала грудью к его голове. Шум, звон и грохот длились около минуты... Как стая громадных птиц промчался прочь взыгравший вихрь... Настала вновь глубокая тишина. Санин приподнялся и увидал над собою такое чудное, испуганное, возбужденное лицо, такие огромные, страшные, великолепные глаза — такую красавицу увидал он, что сердце в нем замерло, он приник губами к тонкой пряди волос, упавшей ему на грудь — и только мог проговорить: О, Джемма!
604
— Что это было такое? Молния? - спросила она, широко поводя глазами и не принимая с его плеч своих обнаженных рук.
— Джемма! — повторил Санин».
С этой минуты Санин — как птица. «Теперь уже он ни о чем не рассуждал, ничего не соображал, не рассчитывал и не предвидел; он отделился от всего прошлого [как птица отделяется от земли, раскрывая крылья], он прыгнул вперед: с унылого берега своей одинокой, холостой жизни бухнулся он в тот веселый кипучий, могучий поток — и горя ему мало, и знать он не хочет, куда он его вынесет, и не разобьет ли он его о скалу!» В этих строках каждое слово типично для Тургеневского понимания любви. Елена в «Накануне» до грозы томится тоскою не птичьей цельности: «Отчего у меня так тяжело на сердце, так томно? Отчего я с завистью гляжу на пролетающих птиц? Кажется, полетела бы с ними, полетела — куда, не знаю, только далеко отсюда». А полюбив, она, как Санин, ничего не соображает, не рассчитывает, не предвидит, а отдается вся. И Ася говорит еще втайне любимому: «Если б мы с вами были птицы — как бы мы взвились, как бы полетели... Так бы и утонули в этой синеве...» — а потом, сознав в себе любовь: «Крылья у меня выросли — да лететь некуда». Герой «Переписки» выражает ту же мысль Тургенева саркастически: истинная любовь овладевает человеком внезапно, против его воли, — «подцепит его, голубчика, как коршун цыпленка; и понесет его куда угодно, как он там ни бейся и ни упирайся».
Так любят все Тургеневские девушки. Апофеоз любви у него — Бригадир и Зинаида в «Первой любви». Видя, как отец хлыстом ударил Зинаиду по обнаженной руке и она поцеловала заалевшийся рубец, мальчик понял: «Вот это любовь, это страсть!.. Как, кажется, не возмутиться, как снести удар от какой бы то ни было... от самой милой руки! А видно, можно, если любишь» — потому что в истинной любви все личное сгорает, как в огне; здесь предельное самозабвение.
Один из любимых приемов Тургенева — сопоставлять в очной ставке любовь истинную с любовью воображения, чтобы тем резче очертить природу той и другой. По такому плану написана большая часть его повестей, и обыкновенно первая представлена женщиной, вторая мужчиной, уже с юношеских его поэм. Когда приходит любовь, герой колеблется, пугается; только накануне он жаждет счастья, а теперь смущен его внезапностью. Он размышляет: «Сама Ася, с ее огненной головой, с ее прошедшим, с ее воспитанием, это привлекательное, но странное существо — признаюсь, она меня пугала. Долго боролись во мне чувства» — и он конечно отступает: «Жениться на семнадцатилетней девочке, с ее нравом, как это можно!» А Ася не колеблется ни минуты; на нее любовь нашла «так же неожиданно и так же неотразимо, как гроза» — и она просто идет к любимому и отдается ему вся. Совершенно так же соответственно переживают свое чувство Рудин и Наталья. И вот Тургенев ставит лицом к лицу г-на Н. и Асю, Рудина и Наталью.
Ася пришла на свидание, чтобы сказать г-ну Н.: «ваша», а он - уже его руки скользили вокруг ее стана, он вдруг судорожно отодвигается назад и начинает говорить явный вздор, — что ее брат обо всем знает, что теперь, значит, все пропало, что она сама все погубила, рассказав брату,
605
и опять: «теперь все кончено... Теперь нам должно расстаться... Вы не дали развиться чувству, которое начинало созревать, вы сами разорвали нашу связь, вы не имели ко мне доверия, вы усомнились во мне...» и говоря, сам знает, что лжет, что это трусость его пред бесповоротным решением. А она вовсе не думала; в ней решимость вспыхнула молнией и теперь владела всей ее душой; и потому, слушая его «лицо ее быстро краснело. Ей, я это чувствовал, и стыдно становилось, и страшно», потом она вдруг упала на колени, и зарыдала, а когда он попытался поднять и успокоить ее, она «к величайшему моему изумлению, вдруг вскочила, - с быстротою молнии бросилась к двери и исчезла...»
Свидание Рудина с Натальей — точная копия с описанного сейчас. Она пришла, чтобы сказать ему, что готова идти за ним на край света; но тут же Рудин узнает, что ее мать обо всем узнала и противится их любви. Это внешнее обстоятельство, конечно, нисколько не способно поколебать решимость Натальи, но Рудин в своей раздвоенности бессознательно хватается за него, как за якорь спасения: «Боже мой! Боже мой!., это жестоко! Так скоро!., такой внезапный удар!.. И ваша матушка пришла в такое негодование?» и тут же, разумеется, объявляет, что это — непоправимое несчастье, что теперь все кончено, что необходимо покориться. Наталья, как Ася, рыдает, закрыв лицо, потом словами бросает в лицо Рудину то презрение, которое Ася выразила своим безмолвным исчезновением. «Вы спрашивали меня, что я ответила моей матери, когда она объявила мне, что скорее согласится на мою смерть, чем на брак мой с вами: я ей ответила, что скорее умру, чем выйду за другого замуж... А вы говорите: покориться! Стало быть, она была права: вы точно от нечего делать, от скуки, пошутили со мной». И еще: «Вы так часто говорили о самопожертвовании, но знаете ли, если бы вы сказали мне сегодня, сейчас: «я тебя люблю, но я жениться не могу, я не отвечаю за будущее, дай мне руку и ступай за мной», — знаете ли, что я бы пошла за вами, знаете ли, что я на все решилась? Но, верно, от слова до дела еще далеко, и вы теперь струсили...»
Как в религии, как в служении «добру», справедливости, свободе, — так и в любви Тургенев видел и воспевал одно: не результат жертвы, а самую жертвенность духа, — самозабвение. В 1857 году и Толстой писал графине А.А. Толстой19’: «По моей теории любовь состоит в желании забыться, и поэтому так же, как сон, чаще находит на человека, когда недоволен собой или несчастлив».
В отрывке «Довольно», перечислив «великие слова»: народность, право, свобода, человечество, Тургенев говорит дальше: «Но искусство?., красота?.. Да, это сильные слова; они, пожалуй, сильнее других, мною выше упомянутых слов. Венера Милосская, пожалуй, несомненнее русского права или принципов 89-го года... Искусство в данный миг, пожалуй, сильнее самой природы, потому что в ней нет ни симфонии Бетховена, ни картины Рюисдаля20*, ни поэмы Гёте...» И дальше он говорит о том, что человеку «одному дано творить»; «каждый из этих «творцов» сам по
606
себе, именно он, не кто другой, именно это я, словно создан с преднамерением, с предначертанием; каждый более или менее смутно понимает свое значение, чувствует, что он сродни чему-то высшему, вечному...»
Вот где у Тургенева воскресает личность: в искусстве. В «монахе» она совсем погашена, в Дон-Кихоте и Инсарове сурово порабощена долгу, даже в любви смиренно служит любви; только в искусстве личность, погружаясь в стихию, остается личностью.
О своем искусстве Тургенев никогда не говорит. Только раз, в «Монахе», он намекнул на свои вдохновения, сказав о монахе: «Он нашел, в чем забыть себя... да ведь и я нахожу, хоть и не так постоянно»; но здесь опять указана только отрицательная ценность искусства. Чаще всего Тургенев описывал действие музыки; таковы пение Якова в «Певцах» и игра Лемма в памятную ночь. В стихотворении в прозе «Стой!» его мысль выражена наиболее ясно. Едва замер последний звук, певица еще вся охвачена трепетом вдохновения, — «Вот она — открытая тайна, тайна поэзии, жизни, любви! Вот оно, вот оно — бессмертие! Другого бессмертия нет — и не надо. — В это мгновение ты бессмертна. Оно пройдет — и ты снова щепотка пепла, женщина, дитя... Но что тебе за дело! — В это мгновенье — ты стала выше, ты стала вне всего преходящего, временного. — Это твое мгновение не кончится никогда». Так и о Пергамских мраморах он сказал, что они стоят пред зрителем в своей не тысячелетней только, но «бессмертной» красоте.
Религия, добро, любовь и красота — эти четыре ценности знал Тургенев в человеческой жизни, как наивысшие, и объединял их с точки зрения того исцеляющего действия, какое он производит в душе человека. Совершенство он видел в самозабвении: вот четыре дороги к самозабвению, то есть к совершенству. Он неустанно восхвалял эти пути; его положительные образы — исключительно люди, шедшие этими путями: обрекшие себя служению либо вере, как Лиза, либо добру, как Дон-Кихот и Инсаров, либо жертвенной любви, как Елена, Наталья в «Рудине», Марья Павловна в «Затишье». Тем самым он проповедовал, стало быть, усилие к самопожертвованию, добровольную решимость искоренить в себе эгоизм, отдаться чему-нибудь всецело; он проповедовал: Entbehren sollst du. Но эта решимость есть акт личной воли; как же понять это противоречие? Идеал Тургенева был безличность, а путь к этому идеальному состоянию вел чрез огромное напряжение как раз личного начала; он хотел, чтобы человек был как птица, но птицею, думал он, современный человек может стать только в силу развитого сознания; совершенно так же, как Толстой в 50-х годах, он проповедовал одновременно религию природы — и религию долга, между тем как одна несомненно исключает другую. В «Записках Охотника», в «Поездке в Полесье» он воспел человека, всецело погруженного в природу, а в «Фаусте», в «Дворянском гнезде» прославил человеческую борьбу с природой, со страстью-стихией; и вся его патриотическая деятельность (которой он, видимо, придавал большое значение в своем писательстве) состояла в том, что он без
607
устали, 40 лет, проповедовал русскому обществу религию долга, язвил и корил русского мужчину-интеллигента за неумение отдаться чему-нибудь всей душой и преодолеть свою рассудочность, раздвоенность, непостоянство, чтобы стать как птица. Нои здесь он впадал в то же противоречие, противопоставляя мужчине — русскую девушку, как образец. Потому что в его изображении русская девушка прекрасна именно тем, что она всецело следует природе — непосредственному влечению своего сердца, а от мужчины он требует ведь подчинения разуму, долгу. Наконец, и самая эта цельность женщины двоится у него; не поймешь, кто прав: та ли женщина, которая радостно сгорает жертвою любви, как Елена и другие, или та, которая подавляет в себе влечение своего сердца, как Лиза. Те — жрицы природы, эти — жрицы долга; служат враждебным богам, и однако равно святы для него. Лаврецкий поучает Лизу: «Слушайтесь вашего сердца», но все «Дворянское гнездо» учит противоположному: Лаврецкий дважды сломлен как раз за то, что слушался дважды своего сердца, и Лиза представлена в апофеозе, когда умерщвляет свое сердце, как Пушкинская Татьяна. Итак, ежели мы хотим учиться у Тургенева, спрашивается, как нам понять его? Должен ли человек покорно отдаваться стихийным влечениям своего духа, что и есть природа в нем, или, напротив, разумом определять свой долг и уже служить ему беззаветно, попирая в себе влечения страсти? Этот вопрос был слишком хорошо знаком и Толстому: мучил его долгие годы.
Тургенев, вероятно, никогда не ставил его себе отвлеченно, но у него был готовый ответ, и этот ответ был образ\ образ птицы, неудержимо летящей вперед: «горячая, сильная жизнь, неуклонная воля, несокрушимая уверенность» — что он увидал в полете тринадцати журавлей. Самозабвение страсти или самозабвение долга — все равно: лишь бы самозабвение, цельность, без которых невозможны горячая жизнь и неуклонная воля. Таков, несомненно, был идеал Тургенева. Полюсами его мировоззрения были — с одной стороны, жизнь, безличная до полного слияния с природой, текущая, как вода по болотным тростникам, жизнь лопухов, мух-коромысл и Касьянов; с другой стороны, — пыл Прометея или Сатаны, высшее напряжение личного начала, там, где оно само становится стихией. Самые резкие его заявления в этом смысле — обе крайности его противоречия — «Песнь торжествующей любви» и «Дым». В обоих произведениях узлом действия является половое влечение; тожеством предмета особенно подчеркивается противоречивость двух мыслей Тургенева о нем.
Литвинов и Валерия поступают совершенно одинаково — оба повинуются прозвучавшему в них велению страсти, в обоих природа торжествует над личностью, и в обоих униженная, посрамленная личность жестоко страдает. Но как различно оценивает Тургенев эту борьбу в том и в другом случае!
На первых страницах романа Литвинов изображен как положительный тип. Тургенев одобряет его: вот какой хороший человек — идет путем разума, путем долга! Четыре года учился за границей, добросовестно трудился, выдержал искус до конца, приобрел познания; теперь едет домой, уверенный в самом себе и в той пользе, которую принесет род-
608
ному краю. Оттого он так спокоен и прост; его судьба определилась, и он гордится ею, как делом своих рук. И на многих страницах Тургенев противопоставляет ему целый сонм праздно-болтающих русских, чтобы тем ярче выставить нравственную красоту своего героя. Он уже и невесту нашел ему, как нельзя более достойную и подходящую для его жизненного труда. Только радоваться бы за него и им — за Россию. Но увы! и этот прекрасный человек погибает в самый миг расцвета, и погибает так жалко и недостойно!. Судьба сталкивает его с красивой и сильной женщиной, жадной до власти и наслаждений; он вспыхивает неугасимой чувственной страстью, и в этом огне сгорают его надежды, вся его будущность, его благородная преданность долгу и даже самое чувство достоинства, честь, порядочность. Он разумеется жестоко страдает, и Тургенев недвусмысленно становится на сторону его разума против его увлечения. «Как человек честный и справедливый, он понимал важность обязанностей, святость долга, и почел бы за стыд хитрить с самим собой, с своею слабостью, с своим проступком». Совесть и разум казнят его стыдом за малодушие, болью за разрушенную будущность, ужасом за низкую измену невесте; но он уже не в силах владеть собою; все другие чувства затмил в нем обольстительный образ той испорченной женщины. И вот уже он покатился вниз, ему и страшно, и сладко, он точно махнул рукой на все', он — павший человек, и знает это; его уверенность, спокойствие, уважение к себе исчезли, нет уже ни страха, ни стыда, ни раскаянья; «таинственный гость забрался в святилище и овладел им, и улегся в нем, молчком, но во всю ширину, как хозяин на новоселье». Тургенев спрашивает: «и что сталось с его честностью?» говорит об «ужасе и безобразии» его положения, об «омуте, куда и заглядывать не следовало» и куда он бросился теперь очертя голову. При свидании с невестой Литвинов говорит ей: «Я пришел тебе сказать, что друг твой погиб, что он падает в бездну и не хочет увлекать тебя с собою... А спаси меня... нет! даже ты не можешь спасти меня. Я сам бы оттолкнул тебя... Все прежнее, все дорогое, все, чем я доселе жил, погибло для меня, все разрушено, все порвано, и я не знаю, что меня ожидает впереди... я не разлюбил тебя, но другое, страшное, неотразимое чувство налетело, нахлынуло на меня...» Давно ли Тургенев благословлял эти грозы, налетающие на людей, и показывал, как в вихре грозы у человека вырастают крылья? Теперь он со скорбью смотрит на Литвинова, не сумевшего устоять на ногах, и горечью звучит его свидетельство: «природа не справляется с логикой, с нашей человеческой логикой; у нее есть своя, которую мы не понимаем и не признаем до тех пор, пока она нас, как колесом, не переедет». Литвинов в начале был самозаконной личностью, — теперь он во власти природы, растворен и обезличен в ней: вот это-то роковое падение его Тургенев оплакивает. Всем содержанием «Дыма», всеми его фигурами и, наконец, в отвлеченной форме — речами Потугина, Тургенев проповедует, что сила, счастье и достоинство человека — в том, чтобы быть личностью, то есть определить в разуме свой долг — и исполнять его с «неуклонной волею»; страсть же поглощает личность, и вот Литвинов погиб: «он не понимал своих поступков, точно он свое настоящее «я» утратил, да и вообще он в этом «я» мало принимал участия. Иногда ему сдавалось,
39- 1756
609
что он собственный труп везет». Его непреклонная воля страстью обращена в дым - отсюда и заглавие романа. В размышлении Литвинова, глядящего из окна вагона на мимо несущиеся клубы дыма, выражена вся философия романа. «Дым, дым», — повторил он несколько раз; и все вдруг показалось ему дымом, все, собственная жизнь, русская жизнь — все людское, особенно все русское. Все дым и пар, думал он; все как будто беспрестанно меняется, всюду новые образы, явления бегут за явлениями, а в сущности все то же да то же; все торопится, спешит куда-то — и все исчезает бесследно, ничего не достигая; другой ветер подул - и бросилось все в противоположную сторону, а там опять та же безустанная, тревожная и - ненужная игра». Заветная и уже знакомая нам мысль Тургенева! Идеал человеческой жизни — быть как журавли, с их сильной, горячей жизнью, с непреклонной волей; но таких людей мало: все людское, особенно все русское - подобно дыму: «таких людей, каковы были эти птицы, — в России — где в России! в целом свете немного». Эти две строки из «Призраков» содержат в себе весь замысел «Дыма».
Литвинов, выстроив свой дом, неосторожно оставил вход открытым — и «природа», как некий хитрый и сильный зверь, забралась в святилище и овладела им. С Валерией в «Песни торжествующей любви» «природа» обошлась еще жесточе: грубо кинула ее наземь и растерзала, как волк ягненка.
5. «Песнь торжествующей любви» I
Двое юношей, Фабий и Муций, полюбили одну и ту же девушку, Валерию; она, по совету матери, отдает свою руку Фабию; тогда Муций решает отправиться в путешествие на Восток. Через пять лет Муций возвращается и по приглашению Фабия поселяется в павильоне его дома. Он привез с Востока странные вещи и еще более странные знания. В первый же вечер он показывает Фабию и Валерии фокусы, подобные колдовству, угощает их пахучим и густым ширазским вином, погружающим тело в сладкую истому, и играет на индийской скрипке страстную мелодию, горящую таким огнем, такой торжествующей радостью, что обоим становится жутко и слезы выступают у них на глазах; эта песнь, говорит он, слывет на Цейлоне песнею торжествующей, то есть удовлетворенной любви. В эту ночь Валерии снится сон о том, что она отдается Муцию; в ужасе она просыпается, будит мужа, — и в то же мгновение со стороны павильона раздаются звуки цейлонской мелодии; а на утро Муций рассказывает им сон, виденный им: тот же, какой видела Валерия. В следующую ночь Фабий убеждается, что Валерия и Муций ходили на свидание: следы их ног ведут к беседке в саду; и тотчас опять слышится из павильона та же песнь удовлетворенной любви. На третью ночь он успевает предупредить свидание в то время, когда Валерия и Муций, как лунатики, влекомые таинственной силой, идут навстречу друг другу; он вонзает кинжал в бок Муцию. И только малаец-слуга, бесовскими чара
610
ми вдохнув в тело Муция некое подобие жизни, - увозит его, — тотчас Валерия освобождается от наваждения.
Таково содержание «Песни торжествующей любви», одного из последних рассказов, написанных Тургеневым (июнь 1881 г.). Сюжет этого рассказа, как мне кажется, внушен был Тургеневу чтением романа Буль-вера «Странная история»21*. Я не могу привести никаких документальных данных в подтверждение этой догадки; да и что в ней, будь она даже неопровержимо верна? Такой факт едва заслуживал бы упоминания в биографии Тургенева; его рассказ, как видно будет дальше, при внешнем сходстве глубоко отличается от «Странной истории» по содержанию и смыслу. Но как раз такое сходство бывает иногда очень ценно. Для нас безразлично, случайно ли сошлись оба писателя на одном пути, идя каждый к своей цели, или действительно Тургенев был возбужден к творчеству чтением, обострившим в нем чувства и мысли, родившиеся в нем, конечно, раньше и независимо от этого чтения; важно то, что два ума сходно трактовали один и тот же предмет. Сравнивая оба произведения, как бы наложив, по методу, применяемому в планиметрии, «Песнь торжествующей любви» на «Странную историю», мы достигаем того, что на ровной поверхности Тургеневского рассказа с резкой отчетливостью выступают черты, составляющие своеобразие его идеи и могущие иначе остаться незамеченными. Прочитать художественное произведение всегда трудно, ибо глубина его глубже, нежели кажется; поэтому надо пользоваться всяким средством, облегчающим задачу. На этот раз счастливый случай дает нам в руки транспарант, — а этот метод исследования так же законен, как всякий другой.
II
Обширный роман Бульвера10, философский по замыслу, развертывает сложную и довольно запутанную интригу. Нам нет надобности излагать ее целиком. Достаточно сказать, что действие происходит в небольшом английском городе, что действующих лиц, как и в рассказе Тургенева, — трое: любящая пара и третий, и что фабула сводится, коротко говоря, точно так же к колдовскому вторжению этого третьего лица в любовную связь тех двоих. Молодой врач Аллен Фенвик влюблен в прелестную, чистую, нежную девушку Лилиан; она отвечает ему взаимностью, и они объявлены женихом и невестой. В это время в городке появляется таинственный молодой человек, обаятельный, красавец, по имени Маргрев. Он долго жил на Востоке. Как и Муций, он привез оттуда странные вещи, например чудесный жезл, дающий власть над чужой волей. Привез он и странные песни. Однажды он запел в присутствии Фенвика дикую и величественную песнь на незнакомом языке. «Устремив глаза к солнцу, он запел, голосом полным и звучным, как колокол. Песнь была действительно величественна; слова образовали очень звучное сочетание, которое шло к мелодии и казалось мне в одно и то же время радостным и торжественным». Он пояснил, что это — гимн солнцу персов-огнепоклонников, на языке, отличном от современного персидского. В другой
611
39*
раз, сообщает Фенвик, «он начал нежно напевать одну из своих диких песен — но песню эту я никогда еще не слыхал; я не знаю отчего, от тона его голоса или самого напева, но она была так упоительно-нежна, что хотя музыка производит на меня очень мало впечатления, я совершенно растрогался». На вопрос, не песнь ли это любви, он отвечал: «Нет, песнью этой заговаривают змей».
И вот, этот самый Маргрев, став приятелем Фенвика, задается целью отнять у него Лилиан, не с любовным умыслом, как в «Песне торжествующей любви», а с тем, чтобы, подчинив себе ее волю, при ее помощи (так как она превосходный медиум) добыть средство, которое обеспечило бы ему бессмертие и вечную молодость. Тайно от всех он нанимает комнату с балконом в доме, стоящем насупротив дома, где живет Лилиан с матерью, и оттуда пускает в ход свои страшные чары.
Был летний вечер; Фенвик и Лилиан гуляли в уединенном, прохладном, душистом саду, прилежавшем к дому; он обвивал ее стан рукою; они говорили о будущем, о том недалеком дне, который соединит их навеки, обсуждали план своей брачной поездки.
«Покуда мы разговаривали, на безоблачном небе взошла полная луна. Мы остановились, чтобы полюбоваться ее торжественной таинственной красотой... Городской шум долетал до нас, смягчаясь в чуть слышный, усыпляющий ропот. Вдруг вблизи раздалась дикая, порывистая песнь; песнь эта была мне знакома. Я узнал голос Маргрева. Я вскочил и какое-то гневное восклицание невольно сорвалось у меня с языка.
- Тс! - пробормотала Лилиан, и я почувствовал, как она затрепетала в моем объятии. — Тс! Слушайте... Я слышала уже этот голос в прошлую ночь...
«Песнь еще громче прозвучала в воздухе. Решительно невозможно описать впечатления, производимого этими звуками, носившимися в ночной тишине над засыпавшим городом. То не была искусственная песнь человека; нет, она была слишком неправильна и своенравна; то не была однозвучная песнь птицы; она скорее походила на отрывочные, разнообразные звуки эоловой арфы. Она раздражала нервы, как крик дрозда в обширных пустынях Австралии; этот крик поражал вместе и удивлением, и страхом; чудилось, что какой-нибудь демон засел в пустыне и для своей потехи передразнивал человека. Мало-помалу песнь, казалось, перешла в дикое торжество, вызывающую угрозу восторга; быть может, это был боевой клич какого-нибудь древнего, дикого племени. То были роковые звуки. Дрожь пробежала по моему телу; Лилиан закрыла глаза и тяжело дышала; тогда, после быстрого перехода в сладкий лепет, которым мать убаюкивает дитя, песнь замерла.
- Вон, вон, смотри! - пробормотала Лилиан, прижимаясь ко мне: -тот самый, которого я видела прошлую ночь во сне...
«Она вперила взгляд в одну точку, поднятая рука указывала в ту же сторону. Я взглянул и увидел Маргрева. Он был облит лунным светом; казалось, что луна сосредоточила на нем все свои лучи. Место, где он стоял (балкон в верхнем этаже соседнего дома), возвышалось на значительной высоте над нашей террасой. Руки его были скрещены на груди, и он, казалось, смотрел прямо на нас».
612
Эти звуки точно околдовали Лилиан: в следующее мгновение она кажется Фенвику перерожденной. «Лилиан молчала; глаза ее были устремлены на землю. Я взял ее за руку, но она не ответила на мое пожатие. Сердце мое сжалось, когда она холодно освободила свою руку из моей; я остолбенел.
— Лилиан, что это значит? Вы ко мне охладели. Может ли быть, чтоб один взгляд, один звук голоса этого человека...
Я остановился; я не смел докончить фразу.
«Лилиан подняла голову и взглянула на меня; я тотчас заметил перемену в ее глазах. Взгляд ее был холоден, не презрителен, но как-то неясен.
— Я вас не понимаю, — отвечала она утомленным голосом. — Уже поздно: мне пора домой.
«И, не взяв моей руки, она пошла рядом со мной».
В ней как бы мгновенно померкла любовь, — почти исчезло и самое воспоминание о ней.
Отныне она живет как во сне. Ее воля с каждым днем все более порабощается Маргреву. Страдание Фенвика ее не трогает: «Разве я когда-нибудь любила вас?» — спрашивает она в глубоком недоумении. Но на вопрос Фенвика, не полюбила ли она Маргрева, она категорически отвечает, что он внушает ей только страх и отвращение.
Наконец в один прекрасный день Маргрев исчезает из города, а вскоре затем ночью, опять в полнолуние, тайно выходит из дому Лилиан. Как позднее открывается, Маргрев переехал в соседний приморский городок и оттуда силою своих чар позвал Лилиан. Фенвик бросается в погоню и наводит справки о Лилиан у попутных жителей. Ее видели многие, и все говорят, что она шла как во сне. Один крестьянин рассказал, что встретил ее вечером на тропинке между полями. «Посторонясь, чтобы дать ей дорогу, он взглянул на нее и ему показалось, что она не замечала его и все время смотрела в даль. Если бы не спокойное и доброе выражение ее лица, он счел бы ее за сумасшедшую: глаза ее глядели как-то странно пристально, точно она была в забытьи или во сне. Походка ее была очень умеренная: ни скорая, ни тихая». И когда Фенвик, добравшись до места, насильственно прервал чары Маргрева, — Лилиан в ту же минуту останавливается на пути; Фенвик находит ее неподвижно стоящей поддеревом; руки ее сложены на груди, лицо ярко освещено луной; он берет ее за руку, и она с бессознательной улыбкой покорно следует за ним.
Бульвер на многих страницах откровенно и подробно разъясняет философскую идею своего романа. Ему хотелось, говорит он, заглянуть за грань рационального опыта, заронить некоторый свет в те сферы человеческого духа, куда не досягает научное знание, которых самое бытие наука склонна отрицать; мы сказали бы теперь, что его роман — экскурс в область подсознательного. Свою исходную мысль Бульвер, как он сам заявляет в предисловии, заимствовал у Мэн де-Бирана22’. Именно, французский философ утверждал, что в человеке борются три противоположных начала: животная чувственность, рассудок и дух. Это общее наблюдение Бульвер дополняет другим: те три начала, говорит он, редко находятся в равновесии; обыкновенно одно господствует в человеке. И
613
бывают случаи, когда низшее начало настолько превозмогает дух, что уже всецело властвует человеком; такой человек обладает необычайным могуществом; его воля сосредоточена — и ничто не может устоять перед нею; она может передаваться даже неодушевленным предметам, а тем более она властна над всякой чужой волею. Действие такой воли на другого человека заключается в том, что она погружает дух последнего как бы в летаргический сон, когда бодрствуют только чувственное начало, да покорный ему рассудок. Это состояние одержимости Бульвер называет исступлением. «В подлинном исступлении развивается особенная деятельность мозга, умственные способности, отдельные от души, словно расширяются и действуют вдаль помимо всех вещественных препятствий, подобно тому, как цветок, при изменившихся атмосферических условиях, распространяет свое благоухание. Вы не удивляйтесь этому. Ваши мысли могут странствовать далеко за горами и морями даже наяву; мысль может странствовать и в состоянии исступления, но приобретает при этом особую силу и быстроту». Иначе говоря, желание и мысль становятся при исступлении вполне реальными и могучими деятелями.
Итак, есть исступление самозарождающееся - таков Маргрев с его бездушной, страшной волею; и есть, как результат его влияния на других людей, исступление производное, какое овладело Лилиан. Ее воля всецело покорна воле Маргрева; она идет из города в город как лунатик, потому что его воля влечет ее, «как магнит притягивает сталь». Бульвер подробно изображает характер такого повиновения. Однажды в лунную ночь призрак Маргрева явился самому рассказчику, Фенвику. «Я исполнял его приказания, - пишет Фенвик, - не только безропотно, но даже без желания противиться; я не питал к нему ни страха, ни любопытства: я чувствовал совершенную невозможность противиться и бессильное равнодушие». Разум, воображение в исступленном не только бодрствуют, но и необыкновенно обострены; в таком состоянии человек знает неведомое ему и воочию видит картины будущего. «От девочки-аравитянки, никогда не слыхавшей о нем наяву, я узнал, пока она находилась в исступлении, что он в Англии, здесь в Л*... Она сказала, что я недолго пробуду в этом городе, подробно ею описанном, прежде чем встречусь с вами; описала этот дом, ту освещенную залу с танцорами. В исступлении своем она видела, как мы тут сидим с вами вдвоем». Такие видения будущего имела и Лилиан. Но подлинно-человеческое начало, дух, усыплен в одержимом, и все, что было человечного в чувстве и сознании, как бы погребено; Лилиан не помнит, что любила Фенвика. И однако в ее спящем духе эта любовь совершенно жива: каждый раз, когда ее исступление на миг рассеивается, она бросается к Фенвику в порыве страстной нежности, а смерть Маргрева уже навсегда возвращает ее жизни и любви.
III
Бульвер не верит в магию; все странные явления, описываемые им, он пытается объяснить психологически. Так объясняет он и природу отраженного исступления; здесь, говорит он, действует, может быть, простой
614
закон, «что в воображении, подчиненном воле другого лица, должны быть какие-нибудь идеи, имеющие сродство с этим влиянием и готовые его принять». Это замечание, высказанное мимоходом, представляет ключ ко всей концепции романа.
Я должен здесь же указать, что эту самую мысль положил и Тургенев в основание своего рассказа: ночной зов Муция не есть голое насилие над Валерией; напротив, этот зов находит отклик в ее воле; она сама, помимо сознания, жаждет объятий Муция, не властна не желать их. Но в отличие от Бульвера Тургенев и Муцию не приписывает свободной активности. По его мысли, не самочинное, не сознательное желание побуждает Муция к обладанию Валерией: он, как и Валерия, — только медиум, через которого действует высшая власть, и в этом смысле оба они, как личности, равно невинны, обоих влечет друг к другу одна и та же сила, оба невольные единомышленники. Символически это указано тем, что их свидания происходят не в жилище Муция, а в беседке, расположенной на полдороге между домом и павильоном. Правда, почин каждый раз принадлежит Муцию, но конечно лишь потому, что в нем та сила действует напряженнее. Легко представить себе столкновение двух других натур, где первый зов исходил бы от женщины.
Уезжая, Муций сказал Фабию, что вернется не раньше, чем почувствует, что последнее следы любви к Валерии исчезли в нем; и в дальнейшем повествовании нет ни одного намека на то, чтобы он вернулся с вероломной мыслью склонить жену друга к измене. Напротив, при первой встрече он приветствовал Валерию, «дружески-весело, но спокойно». Тургенев прибавляет: «по всему видно было, что он сдержал слово, данное Фабию». И во весь первый день по возвращении он обращался с нею «почтительно просто, как давнишний друг». Еще невиннее, разумеется, мыслила Валерия; она даже обрадовалась возвращению Муция. Но вечер, проведенный вместе, рассказы Муция, вино и песнь любви разбудили в обоих то, что тайно гнездилось в них. В Муции чувство вспыхнуло сразу: он волевая натура; уже прощаясь на ночь, он обнаруживает вспыхнувшую страсть странным рукопожатием и настойчивым заглядыванием в глаза Валерии. А в ней страсть только затлела; она не может уснуть, ее кровь волнуется тихо и томно. Валерия - безвольная натура; вспомнить, что сказано о ней: бледная, застенчивая, почти боязливая, она редко улыбалась, ее глаза были всегда опущены, ее голос едва ли кто слышал. Вспомним, что, любимая двумя, она сама никого из них не полюбила, и выбрала Фабия только по указанию матери. Она из тех людей, в ком голос непосредственного чувства звучит неясно и медленно доходит до сознания.
Ночью Муцию и Валерии одновременно снится один и тот же сон, тождественный даже в мелких подробностях, сон о том, как они соединились в любовном объятии; и Муций, проснувшись, хватает скрипку и играет ту песнь торжествующей, то есть удовлетворенной любви. Мне кажется художественной ошибкой, что Тургенев придал сну обоих одни и те же конкретные черты; напротив, они должны были грезить по разному, потому что их опыт и способы восприятия глубоко различны; их сны, несходные в деталях, должны были совпасть только в факте объя
615
тия. Зато очень тонко изображена разность их чувствований во время сна и наутро, именно сообразно различию их натур. Валерия во сне не чувствует к Муцию никакой нежности, он скорее кажется ей отталкивающим и страшным; его объятия она испытывает как насилие; а он, рассказывая о том, как во сне появилась перед ним женщина, которую он любил когда-то, говорит дальше: «И до того она мне показалась прекрасной, что я загорелся весь прежнею любовью». И проснувшись, она дрожит и стонет от ужаса, ее лицо бледно, как у мертвеца, и печальнее мертвого лица; а Муций играет песнь любви, и на утро Валерия содрогается при виде его веселого, довольного лица. Муций понял — не только себя, но и ее; он знает, что они оба уже во власти рока; вот почему, снова предложив ей ширазского вина и услыхав ее отказ, он бормочет про себя: «Теперь уже не нужно».
Что в эту первую ночь, созревая в них, оказалось двойным сновидением, то в следующую ночь претворяется в совместное действие. Высшей волей суждено, чтобы они принадлежали друг другу. Не только Валерия, — сам Муций ужаснулся бы такого поступка; но их личная, их разумная воля должна покориться тому верховному решению, — она должна на время умолкнуть в обоих, уснуть. И вот, рок, повелевающий в их крови, подымает их ночью, сонных, и сонных сводит в беседке на полпути; когда же предназначенное свершилось, Валерия, вернувшись в спальню, мгновенно засыпает свинцовым сном, а Муций в забытьи оглашает ночь песней удовлетворенной любви. Эта песнь — не человеческая мелодия: то ликует сама Природа, торжествуя победу. И стихи, которые бормочет Муций, говорят о жестокой неотвратимости Ее закона:
Месяц стал, как круглый щит...
Как змея, река блестит...
Друг проснулся, недруг спит — Ястреб курочку когтит... Помогай!
В третью ночь готовится то же. «Луна опять взошла на безоблачное небо; и вместе с ее лучами, сквозь полупрозрачные стекла окон, со стороны павильона - или это почудилось Фабию? — стало вливаться дуновение, подобное легкой, пахучей струе... вот слышится назойливое, страстное шептание... и в тот же миг он заметил, что Валерия начинает слабо шевелиться. Он встрепенулся, смотрит: она приподнимается, опускает сперва одну ногу, потом другую с постели — и, как лунатик, безжизненно устремив прямо перед собою потускневшие глаза, протянув вперед руки, направляется к двери сада!» А на встречу ей, «по дороге, ярко залитой блеском месячных лучей, идет, тоже как лунатик, тоже протянув вперед и безжизненно раскрыв глаза — идет Муций». Это второе свидание не состоялось: Фабий убил Муция. Последний только один раз, во вторую ночь, обладал Валерией.
До возвращения Муция Фабий и Валерия были женаты пять лет — и детей у них не было. Муций вернулся «в один прекрасный летний вечер» и прожил у них три дня; а месяца четыре спустя «в один прекрасный
616
осенний день»... «Валерия сидела перед органом, и пальцы ее бродили по клавишам... Внезапно, помимо ее воли, под ее руками зазвучала та песнь торжествующей любви, которую некогда играл Муций — и в тот же миг, в первый раз после ее брака, она почувствовала внутри себя трепет новой, зарождающейся жизни... Валерия вздрогнула, и остановилась...
«Что это значило? Неужели же...»
То был ребенок Муция, зачатый ею в ту единственную ночь; предназначенное свершилось. Но какая боль для человека чувствовать себя безвольным орудием стихии!
IV
Может быть, независимо от Бульвера, но в полном согласии с ним, Тургенев на всем протяжении рассказа проводит идею душевного раздвоения. Подобно Лилиан, Валерия все эти дни живет двойной жизнью: в ее человеческом духе (по терминологии Бульвера) неисторжимо утверждена любовь к Фабию; животное же начало в ней эмансипировалось отдуха и влечет ее к Муцию. В этой низшей воле непосредственно циркулирует мировая воля, она безлична, и повинуясь ей, я — никто; личность же во мне, неповторимая и цельная, мое подлинное «я» есть дух, то есть моя сознательная воля. Оттого подчинение той, животной воле в себе человек воспринимает как измену самому себе, а эту измену — как преступление. Так нравственное сознание рождается в человеке из эгоистического страха утратить свою отдельность, смешаться с космосом.
По ночам неодолимая сила нудит Валерию изменять мужу, — и ты попробуй тогда удержать ее! она убьет тебя, или помеха ее убьет. Когда Фабий, с целью удержать ее, припер снаружи дверь спальни, Валерия изнутри «налегает на дверь... еще и еще... потом раздались трепетные стенания». Это стонет в ней кровь под невыносимым давлением мировой воли. И кровь не совсем слепа: в ее распоряжении тот низший разум, какой есть и у животных: дверь заперта — Валерия находит окно, распахивает его, и Фабий, обернувшись, видит, как она уже занесла ногу через окно, «руки ее как будто ищут Муция... она вся тянется к нему».
Но одержимость длится лишь нужный срок, а затем жестокая власть снова отпускает Валерию на волю, до следующего призыва. И тут Валерия, вернувшись к себе, испытывает ужас и стыд, и жмется к мужу, ища у него защиты. Она глубоко страдает, — ей кажется: от своей измены мужу, на самом же деле — от ее измены самой себе. Она преступна, и невиновна: кто-то дьявольски издевается над нею. Тургенев не устоял против искушения выразить свою мысль грубоватой аллегорией. В один из этих дней Фабий нашел Валерию в отдельной части сада. «С опущенной на грудь головою, со скрещенными на коленях руками, она сидела на скамье — а за ней, выделяясь из темной зелени кипариса, мраморный сатир, с искаженным злорадной усмешкой лицом, прикладывал к свирели свои заостренные губы». Так, по Шопенгауэру, Тургенев понимал любовь. Но ему не было надобности читать Шопенгауэра: еще 40 лет назад, в первом своем печатном произведении — поэме «Параша», он со
617
вершенно так же изобразил любовь, и даже нарисовал этот самый образ Природы, злорадно смеющейся над мнимым самоопределением личности.
Проповедовать — не дело художника, но в самом созерцании уже заключено истолкование. «Песнь торжествующей любви» раскрывает антиномию человеческого духа. Две силы борются за власть над волею человека: действующая в нем стихия, и личное нравственное сознание. Вопрос факта Тургенев решает положительно и открыто: весь рассказ говорит о том, что стихия неизбежно берет верх, личное начало обречено на поражение. Но ведь и самый этот жестокий закон, раз представ сознанию, подлежит его оценке, подобно тому как преступник в ночь перед казнью не успокаивается же на мысли, что казнь неотвратима, а ищет мучительно — либо примириться с фактом, либо осудить его в своем духе, как мировое преступление, совершаемое над ним. Этот второй вопрос — об оценке закона — лежит вне сферы искусства, и потому Тургенев разумеется не ставит и не решает его открыто. Но так же, как Толстой в «Анне Карениной», он и поставил, и решил вопрос нравственной оценки — эпиграфом, подобным краткой надписи на фронтоне античного храма.
Я не знаю, замечают ли читающие «Песнь торжествующей любви» немецкий стих из Шиллера, который следует за заглавием рассказа: Wage du zu irren und zu traumen*23*. Этой одной строкой Тургенев высказал свой взгляд; зато она не оставляет ничего желать в смысле ясности.
Вопрос стоит так: из двух воль, борющихся во мне, одна — именно моя личная, разумная воля — сообразно своей природе диктует свои повеления внятно и доказательно; другая, стихийная, волнует кровь, строит воздушные замки обольстительных грез, обрушивающиеся мгновенно, и населяет сон греховными сновидениями. То законодательство убеждает, это лишь требует и неволит; и в каждом отдельном случае я должен выбирать, кому следовать. Пусть я даже убежден a priori, что стихия всегда побеждает, что следовательно я и в этом случае хотя или нехотя исполню ее приговор, - я все-таки буду взвешивать и колебаться, притом непременно в сторону разумной воли, как правильной и должной. Фатализм нисколько не избавляет от выбора, во-первых, потому, что фатализм безличен, а человек более всего дорожит своей обособленностью в мире и оттого в каждом конкретном случае стремится, даже наперекор возможности, утвердить свою личную, разумную волю, которую постигает как закон своего беспримерного «я»; во-вторых, борьба неизбежна и потому, что слабейший голос ясен, а сильнейший нечленоразделен. Животное безвольно повинуется внушениям своего инстинкта, но ни один фаталист не поступает так, и не мог бы, даже если бы хотел, потому что высшие инстинкты диктуют смутно, только грезами и снами. Итак, пусть выбор и предрешен в пользу стихии, — разум не может отказаться от активности. И я спрашиваю себя: куда же мне направить энергию моей разумной воли? Должен ли я презирать в себе эти грезы и сны, как греховный соблазн, и силиться устоять на
* Дерзай заблуждаться и грезить (нем.).
618
пути долга или, напротив, я должен признать в своих грезах неотвратимое веление матери-природы?
Эпиграфом из Шиллера Тургенев недвусмысленно отвечает на этот вопрос: познай раз навсегда, что путь, указуемый разумом, ложен; правда — только в грезах и снах. Им доверься; они смутны? так дай им крепнуть, дай им волю в себе: «дерзай грезить и заблуждаться». Невольный грех Валерии был космически нужен; он оправдан пред высшим судом, который не знает добра и зла. А ее субъективное страдание — что в нем? Она страдала потому, что не смела довериться своим грезам, признала их наваждением, и верховному судье пришлось насильно вести ее на верный путь. Да ему и нет дела до личных страданий и до личности вообще. Валерия все твердит, содрогаясь: «Какие страшные сны я вижу!» Тургенев учит другому: «Wage zu traumen»!
Таков смысл вышесказанного эпиграфа, и так много слов понадобилось мне для того, чтобы объяснить один коротенький стих. Но многое сказать одной строкою способен лишь тот, кто умеет выстроить храм, чтобы написать эту строчку на его фронтоне.
6. Томление духа
Понять «философию» Тургенева, мне кажется, нельзя иначе, как сведя ее всю к одному вопросу и к ответу на этот вопрос: должен ли человек быть «природой» или личностью? отдаваться непосредственным влечениям своего сердца, или обуздывать их и отрекаться во имя разумного долга? Мышление Толстого сплелось около 1860 года в узел этого же вопроса. Отсюда их пути разошлись.
Я нахожу, что Толстой ответил, или пытался ответить, прямо на этот вопрос, то есть именно хотел выбрать одно из двух, Тургенев же открыл в обеих противоположных нормах некоторый общий элемент и потому пренебрег их противоположностью, а сосредоточил все свое внимание и любовь на этом главном, что им обоим присуще. Он решил: страбть ли одушевляет человека, или долг — не важно; важно, чтобы он был целен, жил сильной и горячей жизнью, действовал с непреклонной волею. Оттого для Тургенева равно прекрасны и святы влюбленная девушка, если она, как Марья Павловна, «не может ни разлюбить, ни пережить разлуку», — и Дон-Кихот или Инсаров. Эту цельность духа и неразлучное с нею самозабвение Тургенев обожал больше всего на свете, то есть дорожил не содержанием, а формой духовного бытия. Он воспел цельность и вовсе бессодержательную с человеческой точки зрения: жизнь лопуха, муравья, птицы, и малосодержательную — жизнь мужиков орловских и полесских, и глубоко содержательную жизнь Дон-Кихота и Инсарова; цельность стихийную — любовь, вдохновение, и цельность самочинную - подвиг самопожертвования. Он расценивает людей не по высоте идеи или предмета, которому они отдают свой пыл, а по силе их пылания. Его философию можно назвать аморальной, как мудрость Пушкина, с которою она так сходна. Но Тургенев, в отличие от Пушкина, не
619
смел быть откровенным, — прикрывал свою наготу фиговым листом, добросовестно заблуждаясь, будто хлопочет о гуманности, об общем благе, когда на самом деле ему хотелось только силы и красоты в человеке. Нет сомнения, что девушку из «Порога» он ставил выше влюбленной Елены, но не потому, что та приносит свою жизнь в жертву народному благу, а эта — только любимому мужчине, а потому, что завоеванная, преодолевшая эгоизм, решенная сознанием цельность представлялась ему, как и понятно, более прочной и ценной, нежели даровая, то есть прирожденная или стихийная. Касьян хорош, но Дон-Кихот еще лучше; другими словами, Тургенев нашел свой высший идеал в органическом сочетании «природного» и «человеческого» начал: ярче всего природа проявляется не в лопухе и журавле, а в цельном и самоправном человеке. Так надо понимать афоризм, вложенный в уста Рудина, что жизнь быстра и ничтожна, но все великое совершается через людей; тот же смысл имеют его слова в письме к Виардо, что он предпочитает Прометея или Сатану религиозным подвижникам. Один полюс его учения — будь весь «природой», как те журавли отдаются своему инстинкту осеннего перелета: Wage zu traumen. Другой полюс - будь весь человеком, то есть человеческой формой природы: Entbehren sollst du. Там цель назначена сверхличной силою, здесь разумом и волею самой личности, но это все равно: только бы ты летел к цели неудержимо. Удивительно, что критика не заметила ни коренного противоречия в мировоззрении Тургенева, ни той высшей точки, в которой это противоречие снимается.
Итак, положительный образ человека, предносившийся Тургеневу, определялся цельностью, самозабвением и непреклонной волей. Современный человек, думал он, обретает такое нормальное состояние духа только в служении какому-нибудь сверхличному началу - идеалу. Следовательно, идеал являлся в сознании Тургенева не самоцелью: цель человека - в нем самом, в правильном устроении его духа; идеал — лишь средство внутреннего устроения. Не благо любимого человека, не свобода порабощенного народа, не Бог, не красота ценны для него сами по себе: они нужны лишь вот этому отдельному «я» — Елене, Инсарову, монаху, певице, чтобы ими или в них окрылиться, подобно тому как ветер нужен пловцу, чтобы наполнить опавшие паруса. В глазах Тургенева подлинной реальностью обладают только индивидуальная душа и ее жизнь, все же остальное содержание бытия клубится дымом, мерещится маревом. Идеал в своем существе для Тургенева то же, что для Елены — далекая и ненужная ей Болгария; самого Инсарова и даже Дон-Кихота он окружил ореолами явно не за то, что тот освобождает Болгарию, а этот ратует за справедливость, но единственно за совершенство личное, и духовное, какого достигли они через то служение. Таким образом, мировоззрение Тургенева — не что иное, как эгоизм особого рода. Совершенно то же эгоистическое отношение к добру и любви характеризует Толстого на всем протяжении его жизни; они всегда были для него лекарствами для исцеления раздвоенного духа или гигиеническими средствами правильной жизни. Однако Толстой рано понял, что такое обращение с добром и любовью как раз и лишает их целебной силы, потому что эгоистически-жадной ухватке они просто не даются: корыстная рука,
620
поймав живое добро, держит труп ее. Поэтому он изнурялся в усилиях хотеть добра ради него самого и любить человека ради него самого, то есть достигнуть истинного самозабвения наперекор своей эгоистической природе; и с отчаянием сознавал свою неспособность. Напротив, Тургенев этой своей ошибки никогда не понял и напитал свои произведения исключительно эгоизмом добра, любви, самоотвержения, хотя для виду и прикрывал его моралью. И я думаю: в зрелые свои годы Толстой возненавидел Тургенева острой ненавистью именно за то, что видел в нем свой собственный ненавистный лик пожирателя любви и добра.
Что сказали бы живой Дон-Кихот и живой Инсаров, прочитав написанное Тургеневым о них? Его панегирик кровно оскорбил бы их: они-то действительно хлопотали не о своем душевном устройстве, а горели, боролись и терпели — один за Болгарию, другой - за правду. Они как раз свое «я» ощущали как преходящее и ничтожное, а реальностью, и высшей в мире, почитали — тот Болгарию, этот — человека, что Тургенев умел очень хорошо рассказать. Тургенев и обожаемый им Дон-Кихот — антиподы, и противоположность между ними есть вечная противоположность двух духовных начал. Христианская любовь по существу двойственна. Чаадаев написал: «Нам приказано любить ближнего, но для чего? Для того, чтобы мы любили кого-нибудь кроме самих себя». А Франциск24* любил ближнего конечно не для чего-нибудь, а просто любил его самого и помогал ему не ради спасения своей души, не ради познания истины, а для того только, чтобы ему помочь. И та же двойственность в природе всякого добра.
Я не призван решать здесь, что из двух лучше. Моим делом было рассказать, что Тургенев принадлежал не к типу Франциска и Дон-Кихота и даже не силился, как Толстой, перевоплотиться в их существо. Но если кто хочет видеть типический пример кары, какую неминуемо несет всякий, ищущий в мире не блага, не истины, а свое спасение или исцеление, для того старость Тургенева — самое поучительное зрелище.
Его старость началась рано; я сказал бы даже, что его карою и была эта преждевременная старость. Дон-Кихот не мог душевно состариться, пока в мире еще оставалась неотомщенная несправедливость, Маццини25*-Ин-саров — пока Италия еще не была свободна. Тургенев же стоял органически вне мира, у него в мире не было никакой работы; он был один, как в пустыне, со своей больной душой и страстным желанием исцелить ее. Трагедия его в том и заключалась, что цельность духа он должен был искать в полном слиянии хоть с одной частицей мира, а слияние это было для него невозможно. Мир предстоял ему, как нечто чуждое, не как переживаемое безотчетно, а как предмет созерцания и оценки. Такой разрыв между «я» и миром неизбежно влечет за собою двойную болезнь: мир не переживаемый, а только созерцаемый, расплывается в сонм призраков, угнетающих сознание, как кошмар; но и собственное «я» оказывается пустым, беспредметным. Вне себя Тургеневу нечего было делать, а единственное дело, которое занимало его кровно, — устроение своего духа, — оказывалось бесцельным: для чего выздоравливать, когда и здоровому мир не сулит никакой существенной и увлекательной задачи? Отсюда пессимизм или «мировая скорбь» Тургенева.
621
Физически здоровый мужчина в сорок лет обыкновенно полон сил и бодрости, Тургенев в этом возрасте чувствовал себя стариком. В 1859 году, по поводу героической борьбы итальянцев за освобождение, он пишет графине Ламберт: «Если бы я был помоложе, я бы бросил всякую работу и поехал бы в Италию - подышать этим теперь вдвойне благодатным воздухом. Стало быть, есть еще на земле энтузиазм? Люди умеют жертвовать собою, могут радоваться, безумствовать, надеяться? Хоть посмотрел бы на это — как это делается? Но теперь я уже отяжелел, лень выскакивать из проложенной колеи, по которой со скрипом и не без толчков, а все-таки катится «Телега жизни»26*. Все, что осталось у меня жару, ушло в сочинительскую способность. Все остальное холодно и неподвижно». Несколько позже он вспоминает в письме, «как мне раз говорил гр. Блудов27*, с изумлением видевший, что я на железной дороге торопился и спешил: «Неужели есть на свете вещь, из-за которой стоит спешить?» Так и я думаю иногда: не все ли равно, где сидеть? Неужели есть вещь, которой стоит желать?» Свое настроение он определяет словами: «присутствие постоянной мысли о тщете всего земного»; его жизнь, пишет он, — «вся в прошедшем, и настоящее только дорого, как отблеск прошедшего... А между тем что же было такого особенно хорошего в прошедшем? Надежда, возможность надеяться, то есть будущее... Это похоже на игру слов, но оно действительно так. Жизнь человеческая так и проходит, entre ces deux chaises»*. Пустым и тяжелым сном кажется ему жизнь и ничего существенного он не находит в ней; «в сущности, так как жизнь — болезнь, все, что мы называем философией, наукой, моралью, художеством, поэзией et cet. et cet., — не что иное, как успокаивающие лекарства...» «Земное все давно ушло от меня, — пишет он в 1862 г., — и я нахожусь в какой-то пустоте, туманной и тяжелой, и уже нисколько не расположен отворачиваться от картин разрушения, черных покровов, горя и т.п.... Я рад за Вас, что в Вас опять достало духу встретить жизнь «лицом к лицу...» А от меня она бежит как змея, никак ее поймать не могу. Куда поймать! Не могу увидать ее физиономию, узнать, какое наконец ее значение? Дни бегут, бегут -легко и вяло». «Под старость я начинаю уподобляться мухе: солнце светит, ничего не болит, так и ничего больше не нужно» (Тургеневу было, когда он писал эти строки, только 44 года!).
Настроение и философия, выраженные в этих отрывках из писем 1859-62 гг., не изменились до конца, - напротив, с годами становились глубже и прочнее. В 1873 г. он пишет Полонскому28*: «Холод старости с каждым днем глубже проникает в мою душу — сильнее охватывает ее; равнодушие ко всему, которое я в себе замечаю, меня самого пугает! — Вот уж точно могу сказать с Гамлетом:
«How stale flat and inprofitable Seems me that life!»**
‘ Между этими двумя стульями (франц.).
** Каким докучным, тусклым и ненужным Мне кажется все, что ни есть на свете.
Гамлет. Акт I. Сцена 2. Пер. М. Лозинского.
622
В 1875 г., говоря о занятиях Полонского живописью: «...А главное, это тебя занимало: стало быть, ты прав. — Желал бы я найти что-нибудь, что бы меня занимало». В апреле 1877 г. он пишет: «Милый друг Я.П., твое стихотворение, в котором есть удивительные стихи, как напр.:
В окно глядит и лезет в очи
Сырая мгла плаксивой ночи29*
возбудило во мне глубокую унылость; а для того, чтобы ты понял — почему? — выписываю тебе несколько строк из моего дневника:
«17/5-го марта. Полночь. Сижу я опять за своим столом..., а у меня на душе темнее темной ночи... Могила словно торопится проглотить меня; как мйг какой пролетает день, пустой, бесцельный, бесцветный. Смотришь:’опять вались в постель. — Ни права жить, ни охоты нет; делать больше нечего, нечего ожидать, нечего даже желать».
И в дополнение Тургенев поясняет Полонскому, что это настроение духа существует в нем уже очень давно — чуть ли с самой молодости. Еще год спустя он пишет ему же: «Здоровье мое поправилось, подагра почти покинула меня — но нравственно я хуже чем калека — я совсем старик; ко всему охладел — и только воспоминания о прежних друзьях и временах немного шевелят меня».
Из приведенных отрывков одни изображают неизменное настроение Тургенева, в других выражена соответствующая этому настроению философия. Я с умыслом привел их все в хронологическом порядке, а не разделил на две группы, потому что так именно, вперемежку, идет жизнь человеческого духа. Нет никакого сомнения: врожденный склад души, то есть физиологическая и чувственная предрасположенность, определяет характер сознательного разумения; но ведь и поднимающаяся из этих глубин отвлеченная мысль, крепкая своей органичностью, в свою очередь несомненно закрепляет и освящает самочинную определенность чувства. Оттого в живом человеке мироощущение и мировоззрение сплетены неразрывно; их можно изобразить порознь только как два разреза одного и того же организма, например как разрез стебля и разрез колоса.
У американского поэта Силля30* есть стихотворение «Жизнь», так переведенное одним из наших любителей поэзии.
Полдень, вечер, ночь,
И снова полдень, и за полднем вечер, И ночь опять. Вчера, сегодня, завтра Все та же песня: полдень, вечер, ночь. — И это все?
Да, это, жизнь. Но ты наполни день Отвагой и усильем; обрати
В псалом твой вечер, ночь твою в молитву — И вот, смотри: тебе покорно время И твой венец на голове твоей.
623
Силль призывает к сознательной активности; но ведь она сама— лишь следствие: она обусловливается состоянием духа. Сможет ли, захочет ли человек наполнять свои дни «отвагой и усильем», если жизнь представляется ему пустой сменою дней и ночей или вереницей нелепых случайностей? Иному море кажется скоплением водяных капель, гора — скоплением песчинок и камней. Он прав конечно, — но есть и другая правда; есть душевная полнота, для которой гора - «престол Аллы», и море -
Глубокий, вечный хор валов, Хвалебный гимн отцу миров.
Я слыхал о старом отставном генерале, — он покончил с собой, оставив записку, что ему надоело жить, надоело дважды в день застегивать и расстегивать пуговицы мундира. Наполеон, наверное, не замечал своих пуговиц; он чувствовал себя свободным и потому был свободен.
Мировоззрение Тургенева, с юности накоплявшееся в его сознании, окончательно сложилось и отвердело к его 40-му году. С тех пор в течение четверти века он много раз высказывал его то целиком, как в «Довольно», то по частям, например в «Стихотворениях в прозе», часто повторяясь. Я приведу эти выдержки: читатель сам увидит, как чувство здесь преображается в мысль, а мысль субъективно дает оправдание и законность чувству.
В 1862 г. он пишет графине Ламберт: «...Не страшно мне смотреть вперед. Только сознаю я совершение каких-то вечных неизменных, но глухих и немых законов над собою, — и маленький писк моего сознания так же мало тут значит, как если б я вздумал лепетать: «я, я, я...» на берегу невозвратно текущего океана. Муха еще жужжит, а через мгновенье — тридцать, сорок лет тоже мгновенье — она уже жужжать не будет, а зажужжит та же муха, только с другим носом, - и так во веки веков. Брызги и пена реки времен!»
В «Призраках» 1863 года он рассказывает: в то время, как Эллис проносила его над родными полями и лесами, ему стало грустно и как-то равнодушно скучно. «И не потому стало мне грустно и скучно, что пролетал я именно над Россией. Нет! Сама земля, эта плоская поверхность, которая расстилалась подо мною; весь земной шар с его населением, мгновенным, немощным, подавленным нуждою, горем, болезнями, прикованным к глыбе презренного праха; эта хрупкая, шероховатая кора, этот нарост на огненной песчинке нашей планеты, по которому проступила плесень, величаемая нами органическим растительным царством; эти люди-мухи, в тысячу раз ничтожнее мух; их слепленные из грязи жилища, крохотные следы их мелкой, однообразной возни, как забавной борьбы с неизменяемым и неизбежным, - как это мне вдруг все опротивело! Сердце во мне медленно перевернулось, и не захотелось мне более глазеть на эти незначительные картины, на эту пошлую выставку».
«Довольно», 1864 г. «Все изведано — все перечувствовано много раз... устал я. - «Что мне в том, что в это самое мгновенье заря все шире, все ярче разливается по небу, словно распаленная какою-то всепобедною
624
страстию? Что в том, что в двух шагах от меня, среди тишины и неги и блеска вечера, в росистой глубине неподвижного куста, соловей вдруг сказался такими волшебными звуками, точно до него на свете не водилось соловьев, и он первый запел первую песнь о первой любви? Все это было, было, повторялось, повторяется тысячу раз - и как вспомнишь, что все это будет продолжаться так целую вечность — словно по указу, по закону — даже досадно станет! Да... досадно! — О ты, кто бы ни был, мой бедный собрат, — не отразить тебе тех грозных слов поэта: «Наша жизнь — одна бродячая тень; жалкий актер, который рисуется и кичится какой-нибудь час на сцене — а там пропадает без вести; сказка, рассказанная безумцем, полная звуков и ярости - и не имеющая никакого смысла». Я привел стихи из Макбета, и пришли мне на память те ведьмы, призраки, привидения... Увы! не привидения, не фантастические, подземные силы страшны; не страшна Гофманщина, под каким бы видом она ни являлась... Страшно то, что нет ничего страшного, что самая суть жизни мелка, неинтересна — и нищенски плоска. Проникнувшись этим сознанием, отведав этой полыни, никакой уже мед не покажется сладким — и даже то высшее, то сладчайшее счастье, счастье любви, полного сближения, безвозвратной преданности — даже оно теряет все свое обаяние; все это достоинство уничтожается его собственной малостью, его краткостью. Ну, да: человек полюбил, загорелся, залепетал о вечном блаженстве, о бессмертных наслаждениях — смотришь: давно-давно уже нет следа самого того червя, который выел последний остаток его иссохшего языка. Так, поздней осенью, в морозный день, когда все безжизненно и немо в поседелой траве, на окраине обнаженного леса — стоит солнцу выйти на миг из тумана, пристально взглянуть на застывшую землю — тотчас отовсюду поднимутся мошки: они играют в теплом его луче, хлопочут, толкутся вверх, вниз, вьются друг около друга... Солнце скроется — мошки валятся слабым дождем — и конец их мгновенной жизни».
«Вешние воды» начинаются рассказом о настроении Санина — о taedium vitae* , которое овладело им, душило его. Недаром Тургенев дал своему герою тот самый возраст, в каком сам был тогда (1871): он вкладывает в него свои мысли. «Горечь едкая и жгучая, как горечь полыни, наполняла всю его душу. Что-то неотвязчиво постылое, противно тяжкое, со всех сторон обступило его, как осенняя, темная ночь; и он не знал, как отделаться от этой темноты, от этой горечи... — Он размышлял о суете, ненужности, о пошлой фальши всего человеческого. Все возрасты постоянно проходили перед его мысленным взором — (ему самому недавно минул 52-й год) - и ни один не находил пощады перед ним. Везде все то же вечное переливание из пустого в порожнее, то же толчение воды, то же, на половину добросовестное, на половину сознательное самообольщение, — чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало, — а там вдруг, уж точно как снег на голову, нагрянет старость — и вместе с нею тот постоянно возрастающий, все разъедающий и подтачивающий страх смерти... и бух в бездну!»
‘ Отвращение к жизни (лат.).
625
40- 1756
Так чувствовал Тургенев — и такою он видел жизнь. Настроение и созерцание суть две формы одного и того же душевного состояния, а из обоих возникает увенчивающая их отвлеченная мысль. Когда процесс самосознания закончен в человеке, трехъярусная пирамида оказывается субъективно перевернутой на свою вершину: зрелый и развитой человек ощущает определяющей и законодательной инстанцией в себе свое сознательное убеждение, которое будто бы автономно предписывает ему и способ созерцания, и соответствующее последнему настроение. Так и Тургенев любил предъявлять свою философию в качестве оправдательного документа. Полнее всего он изложил ее в отрывке «Довольно» 1864 г. и в «Стихотворениях в прозе» 1878-1881 гг.
Не Бог-личность, не Бог-Мировой Разум, вообще никакое нравственное начало не представлялось Тургеневу в основании вещей: творящей силой он мыслил силу биологическую. Не Deus, даже не Deus sive Natura, но Natura sive Vita*: Natura — от nascere, рождать, vita - от vis, сила. Всемогущая, глухонемая, слепорожденная, она бессознательно и неуклонно осуществляет свои законы. Она не знает добра, свободы, любви; у нее одна цель — непрерывное продолжение жизни. Ее верховный закон — создавать разрушая, ибо все существующее возникает из другого и должно в свое время уступить место другому. Ей все равно, что она создает, что разрушает — лишь бы жизнь продолжалась; и потому она не терпит ничего бессмертного, ничего неизменного: ее способ действия, ее метод движения — смерть. Ее воля — железная необходимость для всего живущего, и необходимость эта осуществляется в разумных созданиях через посредство их мнимо свободной, сознательной воли. Человек — такое же дитя Природы, как и вся остальная тварь; между человеком и собакой или обезьяной нет разницы — в них горит и светится тот же трепетный огонек — жизнь, и когда жизнь угаснет, — кто разберет, какой именно огонь горел в каждом из них? Необходимость равно властвует над зверем и человеком, равно направляет их волю двумя пружинами — голодом и любовью, обеспечивающими непрерывное продолжение жизни. Человек мнит себя свободным в своих стремлениях, в своей любви: это самообман; он создал себе ценности — свободу, добро, истину, красоту, — Природе нет дела до них. Все собственно человеческое, искусственное, ей враждебно, потому что оно беззаконно силится быть неизменным, бессмертным. Она лелеет и терпит человека, пока он повинуется ее законам, но только до урочного срока. Пока жив — смиряйся, не дерзай на личное, беспримерное самоопределение и творчество; под этим условием тебе обеспечено временное прозябание; но и смирение не спасет тебя от неминуемой смерти. Поэтому все человеческое ничтожно и обречено на гибель, а смешное самомнение человека в узах непреклонной силы накладывает на человеческие дела печать жалкой и унизительной пошлости. Жизнь человечества — хлопотливое прыганье белки в неизменном колесе, тревожное однообразие тех же извечных страстей, надежд и ошибок, тех же насилий и обманов, легковерия и лжи; не только нет и не может быть движения вперед: нет даже ничего нового в этом жалком
* Бог, или Природа; Природа, или Жизнь (лат.).
626
быту. Каждый день пуст, вял и ничтожен — и каждый день человек верит, что завтрашний день не будет похож на только что прожитой; но «завтра» проходит так же бессмысленно глупо, и пустые дни сменяются, обманывая надежду, пока один из дней не приносит с собою конца. И так как все на земле тщетно и бренно, то стоит ли желать чего-нибудь, стремиться, творить? Человек больше всего дорожит личным в себе, неповторимым, и силится увековечить свое личное, — но именно этого не допускает Природа. И если потому плачевна участь всякого человека, то стократ трагичнее судьба гения, судьба творца. Более всех людей он чувствует себя единственным, как бы созданным преднамеренно, между тем и он подлежит всеобщему уравнительному закону, и его творчество существует только в мгновении и для мгновения. Откуда же взять мужество, чтобы стряхнуть это горькое недоумение и выйти опять на арену — бороться и творить? В юности человек легко утешается вздором, но лишь только истина глянет ему в глаза, ему больше не за что ухватиться; тогда, чтобы не погрязнуть в самопрезрении, ему остается одно: уйти с толкучего рынка призраков и замкнуться в себе, ибо только так он может сохранить последний остаток личности — личное сознание своего ничтожества.
Мое изложение в конце вернулось к своему началу. Оно перебрало последовательно все звенья круга, в который замкнулся дух Тургенева: то был заколдованный, безвыходный круг. Я вижу Тургенева вдвойне обреченным и оттого раздираемым противоречиями. Гамлет по природе, по расе или по времени, глубоко страдая от своего гамлетизма, он естественно завидовал цельным натурам — их душевному покою, их уверенной силе и внешнему благообразию. Он ведь и сам знал это счастье — по тем отдельным минутам цельности, какие давали ему вдохновение, влюбленность, созерцание красоты; и он должен был страстно хотеть-быть цельным всегда или длительно; поэтому его идеал — Дон-Кихот, любящая девушка, природный человек. Такова была одна его обреченность: презирать себя, не хотеть быть собою, с болью и умилением мечтать о невозможном перевоплощении. Различие между ним и Толстым состоит, как мне кажется, в том, что Толстой в своих образах отчасти казнил собственное несовершенство, отчасти исследовал пути к выходу из него, — Тургенев, напротив, этих путей не искал, но, казня себя в одних, тут же рядом рисовал лучезарные образы совершенства, — так рисовал, словно благоговейно молился им. Так средневековому живописцу-монаху являлась в видении его олицетворенная мечта, и возвращенный в явь, он «шел к холсту, душой молясь,
Брался за кисть, и в умиленье Он кистью то изображал, Что от небесного виденья В воспоминаньи сохранял, И слезы тихие катились
40*
627
Вдоль бледных щек - и, страх тая, Монахи вкруг него молились И плакали...
Если когда-то читатели действительно плакали над повестями Тургенева и если еще теперь девушка закрывает его книгу со сладко-щемящею грустью, то эти слезы и эта грусть — не что иное, как соучастие зрителя в страстной тоске художника, тоске Тургенева, по совершенству.
Но гамлетизм, в силу своей раздвоенности, есть не только воля, именно воля к инобытию; он — также определенное знание, независимое от воли, он — рассудочное мышление о бытии вообще, о жизни. Гамлет — не в жизни, а извне глядит на нее и, значит, оценивает ее; а так как жизнь иррациональна, то судя ее судом рассудка, он неизбежно находит ее бессмысленной. Все бессмысленно, все — пустая игра, следовательно равно бессмысленны и его собственное больное существование, и такая полная с виду жизнь Дон-Кихота, и его невольное стремление быть Дон-Кихотом. Все — только холопотливый бег белки в колесе, и все неминуемо кончается смертью. Зачем же ему искать цельности? а не искать ее он не может, -она влечет его, помимо сознания, как магнит. Вот двойная обреченность Тургенева: он был обречен жадно хотеть того, что обречен был знать бессмысленным. В своем хотении он славословил, в знании проклинал, поэтому его творчество звучит то гимном, то хулой на творение. Но оба эти голоса сливаются в одно De profundis* . В его храме нет видимого воплощения Бога, но грандиозный и потрясающий образ Природы, который построила его мысль, есть подлинно храм; и в этом храме его творчество звучит музыкой горячей и сокрушенной молитвы.
7. Больная птица
Узнать человека значит узнать его образ совершенства: о чем он тоскует в земной юдоли, чем недоволен, что создал бы, если бы ему власть над миром и собою. Если мы хотим вглядеться в духовный облик Тургенева, нам нужно уяснить себе одно, главнейшее: какой образ совершенства предстоял ему.
И прежде всего надо спросить: какая из трех форм этого образа преимущественно влекла его? Образ ли лучшего мира, побуждающий человека улучшать действительность революцией, реформами, филантропией; или образ своего лучшего положения в мире, своего «счастья», рождающий эгоистическое стремление к власти, к богатству, к удовлетворению своих прихотей; или наконец образ своего лучшего «я», своего личного совершенства? Потому что одно из этих влечений непременно преобладает в человеке.
Тургенев не был преобразователем человеческого общежития, хотя, без сомнения, глубоко скорбел о его несовершенстве. Он не был также
‘ Из глубин [Господи, взываю] (лат.).
628
и стяжателем, хотя мечтал о счастье и тяжело нес великую неудачу своей бездомной любви. Огненной точкой его существа была мысль о самом себе и о том, чем он должен был бы быть.
Я спрашиваю себя: за что я люблю, за что Россия любит Тургенева? Много лет назад я купил у букиниста под Сухаревой прекрасную старую литографию — портрет Тургенева 1862 года; с тех пор она в черной рамке висит у меня на стене. Тогда я знал и любил Тургенева только по воспоминаниям юности; было весело и уютно видеть его подле себя. Но я не снял его со стены и позже, когда пришлось перечитать его и когда образовалось смешанное чувство былого очарования и зрелой критической мысли. В его повествовании есть неуловимая прелесть, в речи — певучесть, которая убаюкивает. От этих не сильных, но властных чар невозможно уйти. Когда вдали от него, среди иных забот, случайно вспомнишь о нем и в памяти встанут «Ася», «Дворянское гнездо», «Затишье», — каким уютом вдруг обвеет душу! Правда, его чары не все принадлежат ему: тут действует и очарование старого быта. Был круг людей, ходивших по мягкой земле, - мы стучим каблуками по камню; жили в усадьбах, в тихих губернских городах, в патриархальной Москве, со свободным выходом в лес, в поле, в сад; ездили неспешно и мягко по мягким дорогам, подолгу сидели на диванах и креслах: наша жизнь жестка, полна толчков и сухого треска, судорожно-тороплива и оглушительно-звонка. Во многом так действительно было, и еще больше так кажется; шум той жизни заглушен для нас далью. А люди, жившие тогда, действительно теснее сживались со своим бытом, двигались медленнее, чем мы, чувствовали теплее и непосредственнее; в их жизни, даже несчастной, было много тихих заводей, были часы раздумья, воспоминаний, задушевных бесед и долгого писания писем. Таких писем теперь не мчит по рельсам железнодорожный вагон, мы не сидим часы на балконе в грустной задумчивости; наши решения резки, наши разговоры желчны и отрывисты. И опять — еще больше кажется, нежели было; но восприятие ведь и содержит только то, что кажется. Тургенев проводит перед нами картины той жизни и вереницы тогдашних фигур. Мы тронуты и благодарны ему за наше теплое волнение, за лирическое чувство, навеваемое нам из прошлого.
Но современников, читавших «Асю» или «Первую любовь» в свежей книге журнала, увлекало ведь не обаяние старины, а манера и тон Тургеневского рассказа. И ведь тот старый быт сам в себе, разумеется, не содержал ничего элегического, — во всяком случае не больше, чем наш; элегично только наше восприятие его через Тургенева. Значит все дело -в освещении его, исходящем от Тургенева. И однако нельзя сказать, что обаяние Тургенева кроется в его лиризме; напротив, оно всего слабее там, где он вдается в чистую лирику. «Призраки» и «Довольно» — в общем бледные, а местами и неприятные вещи, и поэтом-стихотворцем Тургенев также не мог стать. Очевидно, его сила в том, что он, как редко бывает, нашел свое призвание, что тон и манера его рассказа как нельзя более соответствуют предмету его повествования. «Утро помещика» или «Альберт» Л. Толстого изображают тот же отживший быт, и однако не обвевают нас грустным и нежным ароматом старины, как пове
629
сти Тургенева. Дело в том, что Толстой был духовно активен, в нем шла страстная борьба; оттого в его повестях драматическое движение не дает нам полнее почувствовать ту насыщенность и успокоенность, каких мы безотчетно ищем в прошлом. Толстой в своем художественном творчестве делал некоторое духовно-практическое дело; он рушит, ломает, срывает стропила, мерит и высчитывает, обтесывает, прилаживает, укрепляет бревна, так что в его романах и повестях слышен как бы шум и треск неустанной работы. В произведениях Тургенева - только гармоническое журчанье струй. Он не драматичен; он не работает жизненно, а только укоряет, грустит и молится. Бурное движение ему чуждо: именно потому он любит созерцать его и прославлять, как внеположное ему, как объективно-прекрасное. Он лирик, а лирика и есть не действенность и не бездействие духа, но умеренное движение духа, волнуемого желанием действовать. Оттого Тургенев не вкладывал в свои образы и картины страстного движения, — они проходят перед нами плавно и медленно; оттого и самый тон его повествования не возбуждает в нас активных чувств, но элегичностью своей как раз настраивает нас к элегическому восприятию изображаемого им быта.
Тургенев - прирожденный лирик-бытописатель. Не ландшафт сам по себе, и не солнечный свет в отдельности действуют на наше чувство: они совместно очаровывают нас, и для чуткого зрителя каждый ландшафт имеет свое, наилучшее освещение. Так в картинах жизни, нарисованных Тургеневым, нас чарует соответствие особенного света, исходившего от него, с самой жизнью, которую он освещает нам. Что до меня — я люблю прошлое, так сказать, метафизически, потому что прошлое — глубокие воды. Там под наружным волнением можно видеть вечные течения духа, следить их неудержимый напор и их столкновения; и потому там можно учиться важнейшему искусству жизни — различать подлинные сущности в мареве нынешнего дня. Но я люблю прошлое и непосредственным чувством. Тургенев не умел глубоко вскрывать жизнь; он видел в свое время не многим больше, нежели я вижу сегодня. Зато — и может быть тем лучше — он сумел, как никто, целиком погрузиться в художество и передать потомству слитный аромат своего духа и своего времени.
И вот мы от написанных им книг и от изображенной им жизни возвращены внутрь его одинокой и замкнутой личности. О художественном произведении, как и о всяком другом продукте творчества — не повторения, можно сказать, что оно живет только в своем творце, хотя существует вне его. Повесть Тургенева, конечно, имеет свою структуру и форму, свою окраску, фабулу, стиль, — словом, всевозможные объективные качества, так же, как и всякая вещь в мире. Эти качества можно определить и описать. Но как бы подробно ни описать их, человек, не читавший той повести, не узнает главного о ней, — не узнает именно ни ее самой, как живого целого, ни действия, которое она произведет на него; потому что сущность художественного произведения — в одушевляющей его идее-страсти, а не в его качественных признаках, которые все соподчинены той идее. Как всякий живой организм есть своеобразный и однократный план и неповторимое назначение в мире, так в поэме, которую мы чита
630
ем, отложился и действует полуосвещенный сознанием замысел поэта. А замысел человека есть плод всей его воли, всех его предрасположений, опыта, навыков, размышлений. И потому произведение искусства может быть правильно понято только в целостной живой личности своего творца, и совершенно не может быть понято вне ее, как объективно существующее.
Страницы Тургенева насквозь пропитаны тонкой грустью; и вот нам надо понять, о чем он лично грустил на земле и почему пел грустные песни. На этот вопрос я отвечаю: он тосковал о самом себе, каким должен был бы быть и каким не был.
Ему было грустно и скучно жить, и свою грусть и скуку он возвел в объективную истину; он утверждал, что жизнь по существу пуста. Но наперекор своей мысли, как бы против воли, — «не все он в мире ненавидел, не все он в мире презирал». Если бы спросить его: что же в итоге? ничего нет прекрасного и желанного под солнцем? — он ответил бы: нет! есть счастье, есть красота — быть как Дон-Кихот, как Инсаров, как Елена, быть как один из тех тринадцати журавлей, — лететь неудержимо к одному себе видимой цели. На земле и в земной оседлости все ничтожно; прекрасно только лететь, лететь без остановки от земли.
Вот о чем он грустил на земле. Он представляется мне огромной птицей с больными крыльями, которая с завистью и тоскою следит глазами вольный полет журавлей и мелодическим кликом шлет им привет. Не чудо ли? бескрылый, он был окрылен своей страстной тоскою, летел сердцем туда, к своей недостижимой цели, и крылатой песней досягал ее. Они все — и Пушкин, и Лермонтов, и Тютчев, и Толстой, и Достоевский — были как пленные птицы на земле, все тяжко томились здесь, но в страстной тоске по небесным просторам их дух обретал крылья и действительно уносился от неподвижной и темной земли. Их томление принадлежит им самим и прошлому, оно кончилось с их жизнью; нам остались их крылатые песни. Слушайте их песни, вслушивайтесь чутко, — вы почувствуете, что и вы в плену и что и у вас за спиною шевелятся крылья.
631
Приложение'
Л.Н. Толстой в 1855-1862 гг.
Чего я хочу? — Познать себя в отношении к естественному порядку вещей и покориться ему.
Эпиктет31*
21 ноября 1855 г. Толстой прибыл в Петербург из-под Севастополя, с тем чтобы более не возвращаться в армию, а 23 сентября 1862 г. он женился. В истории его художественного творчества эти семь лет составляют особый отдел. Не то, чтобы его творчество с началом этого периода вступило на новый путь, а с концом снова изменило свое направление. Напротив, никаких резких отличий этот отдел не представляет ни по сравнению с предшествующим ему, ни по сравнению с непосредственно следующим за ним. Особенность произведений, написанных Толстым в 1855-1862 годах, тоньше: то самое созерцание мира и те самые мысли о жизни, которые он еще неуверенно, все больше уясняя себе, выражал в своих первых произведениях («Детстве» и «Отрочестве» и др.), теперь крепнут и становятся в нем вполне сознательными и по мере того, как он, вращаясь в литературном кружке Современника, все больше проникается сознанием своего писательского призвания, он все убежденнее отождествляет это свое призвание с проповедью тех своих идей. К концу этого периода, то есть ко времени его женитьбы, по существу завершается первый фазис его развития, начавшийся, по его словам, на Кавказе, в 1851 году. Какая-то большая часть доступной ему истины, постепенно раскрываясь, в этом периоде открылась ему вся, до ясности, казавшейся ему временами окончательной. Таким образом, одиннадцать повестей и рассказов, написанных между Севастополем и женитьбою, представляют большие удобства для изучения первой мысли Толстого (если считать, что с конца 70-х годов она сменилась второю). В ранних писаниях она зарождается, в «Войне и мире», готовая, развертывается вширь, и только здесь, в средней стадии, то есть в этих одиннадцати повестях, мы можем наблюдать ее и еще динамичною, и уже созревающею. Это придает лучшим из них, например, «Казакам», какую-то особенную стремительность свежесть и полнозвучность.
I
Много раз указывалось на то, что в лице Оленина Толстой отчасти изобразил самого себя. Это сходство не подлежит сомнению. Особенно их сближает одна общая черта. Оленин, как и Толстой, много размышляет о своей жизни, пытается рассудочно определить свой надлежащий путь, — то пересматривает свое прошлое и решает, что все это было «не
* (См. выше с. 586-587; 592-594 и 620-621) — Прим. М.О. Гершензона.
632
то», то теоретически определяет, как ему должно перестроить свою жизнь. Оба они похожи на разборчивую невесту, или на человека, который, владея известной суммою денег, без конца соображает, на что бы ему лучше употребить этот капитал: и то дело прибыльно, и это недурно, да все как-то страшно, — а ну, как представится еще более выгодное! Толстой пишет об Оленине: «Он раздумывал над тем, куда положить всю эту силу молодости, только раз в жизни бывающую в человеке: на искусство ли, на науку ли, на любовь ли к женщине, — или на практическую деятельность, на силу ума, сердца, образования, — тот не повторяющийся порыв, ту на один раз данную человеку власть сделать из себя все, что он хочет, и, как ему кажется, и из всего мира — все, что ему хочется. Правда, бывают люди, лишенные этого порыва, которые сразу, входя в жизнь, надевают на себя первый попавшийся хомут и честно работают в нем до конца жизни. Но Оленин слишком сильно сознавал в себе присутствие этого всемогущего бога молодости, эту способность превратиться в одно желание, в одну мысль, — способность захотеть и сделать, броситься головой вниз в бездонную пропасть, не зная за что, не зная зачем». Оленин не догадывается, что, кроме этих двух путей — случайно надетого хомута и рассудочного самоопределения, — есть третий, единственно правильный путь — органического самоопределения, когда человек, ничего не предрешая, на каждом шагу следует своему непреложному внутреннему голосу и так, простым отбором житейских возможностей, действительно изнутри созидает свою внешнюю жизнь. Оленин умствует, старается решить для себя вопрос в целом; оттого все его решения призрачны и неизменно приводят его к разочарованиям. Он едет на Кавказ с тем, чтобы начать новую жизнь, — и на Кавказе остается по существу, разумеется, тем же, чем был в Москве; его озаряет мысль, что счастье в том, чтобы жить для других, и он спешит вернуться из леса домой, чтобы поскорее сделать кому-нибудь добро, — а до добра ему и теперь так же мало дела, как раньше. Толстой не без иронии повествует об этих озарениях и поворотах Оленина; между тем он и сам был таков, и не только в 1851-52 гг., на Кавказе, но и много позднее, — почти во весь занимающий нас период. Он не только поехал на Кавказ с тою же рассудочной мыслью об обновлении, как Оленин; но вот каким изображает его еще под 1857 годом графиня А.А. Толстая: «Он постоянно стремился начать жизнь сызнова и, откинув прошлое, как изношенное платье, облечься в чистую хламиду. С какою наивностью мы оба верили тогда в возможность сделаться в один день другим человеком — преобразиться совершенно, с ног до головы, по мановению своего желания. Хотя это было даже несообразно с нашими, уже не совсем юными годами, но мы поддавались самообману с полным убеждением...» А сам он еще позже, в 1858 г., констатировал в себе тот же оленинский самообман — воскресшую надежду на то, что вместе с наступившей весною и его душа, может быть, обновится. «По этому случаю к этому времени идет такая внутренняя переборка, очищение и порядок, какой никто, не испытавший этого чувства, не может себе представить. Все старое прочь, все условия света, всю лень, весь эгоизм, все пороки, все запутанные, неясные привязанности, все сожаления, даже раскаяние, — все прочь! Дайте место необыкновен
633
ному цветку, который надувает почки и вырастет вместе с весной!» — и тут же прибавляет: «Грустно вспомнить, сколько раз я тщетно делывал то же самое, как кухарка по субботам, — а все радуюсь своему обману, и иногда серьезно верю в новый цвет и жду его».
Эта черта — не внешняя, как могло бы казаться; она, как глубоко идущая щель, позволяет нам заглянуть в психику Толстого. Странное дело: он столько раз терпел неудачи в своих попытках обновления, и все-таки, наперекор опыту, почти против воли, он как-то внутренне убежден, что стоит человеку хорошенько понять и крепко захотеть - он может сознанием принудить свою душу к обновлению. Казалось бы, и свой, и чужой опыт давно должны были доказать ему, что рассудок в этом деле почти бессилен. Ему было уже 30 лет; как зрелый человек и особенно как художник, он не мог не знать, насколько чудовищно-косны врожденный склад и навыки воли: мыслью ли преодолеваются они? И все-таки он не может не верить в реальную силу мысли над волею. Художественно — мы увидим это дальше - он и сейчас изображает человеческую жизнь, как стихийный молекулярно-волевой процесс, но лишь только он пробует отдать себе отчет в совершающемся, его разум с какою-то яростью восстает против очевидности. Так его сознание раздваивается: он ясно видит, что естественный закон душевной жизни — детерминизм, и однако он не в силах подавить в себе противоположную уверенность, что разум может приобрести власть над душою. И эта противоположная уверенность, вопреки опыту, настолько крепка в нем, что ее никак невозможно признать простым капризом ума. Нет: очевидно, и она есть в нем некое знание о сущем; очевидно, и она опирается на какой-то тонкий его душевный опыт, открывший ему какую-то смутную правду о природе и силе мысли.
Как бы то ни было, эта двойственность не подлежит сомнению. Сейчас Толстой исповедует свой догмат о преобразовательной силе мысли только в применении к индивидуальной душе и личной судьбе человека; во вторую половину своей деятельности он этот же догмат положит в основание своей общественной проповеди и будет неустанно твердить, что как только люди поймут такую-то идею и твердо решат ей следовать, так немедленно обновится общественный организм и все его недуги исчезнут. В таком применении этот догмат будет казаться еще более ребяческим, потому что кто же не знает, как много истины уже проповедано людям на протяжении времен и как мало эта истина влияла на историческую жизнь? Но не надо судить поспешно. Художники такого размера, как Толстой или Гоголь, видят зорче нас, хотя далеко не всегда способны рассказать все, что видели. Достоевский сказал: «Можно многое знать бессознательно». Толстой за все свои долгие годы не сумел доказать своего догмата, — он только во всех своих тридцати томах упорно утверждал его. Не свидетельствует ли он нам об истине, которую он узнал на опыте, но которая еще не может быть выражена не только в грубых логических терминах, но даже в гораздо более тонких художественных образах?
634
II
Много раз и в повестях, и в письмах своих за этот период Толстой высказывает мысль, что здорова и прекрасна человеческая жизнь может быть только тогда, когда она протекает — не то, что в согласии с природой, — надо больше сказать: в самых недрах природы, в совершенном слиянии с нею. Оленина научил этому Кавказ; он увидал здесь людей, живущих так, как живет природа; «никаких условий, исключая тех неизменных, которые положила природа солнцу, траве, зверю, дереву. Других законов у них нет... И оттого люди эти, в сравнении с ним самим, казались ему прекрасны, сильны, свободны, и, глядя на них, ему становилось стыдно и грустно за себя. Такова, несомненно, была мысль самого Толстого, вернее, один ряд его мыслей. И он, весною 1858 г., глядя, как все кругом распускается, мечтает о том, чтобы и самому расцвести и отныне «просто, спокойно и радостно расти на свете Божьем» (11-е письмо к гр. А.А. Толстой). И разве не он в эти годы совершенно по-оленински возводит в перл создания естественность в человеке? Для него нормальны и прекрасны — все первобытное, стихийное, и прежде всего — отсутствие рефлексии; прекрасны Брошка, Лукашка и Марьяна, прекрасен Турбин-отец в «Двух гусарах», прекрасно умирает дерево, и почти так же прекрасно умирает мужик, еще мало выделившийся из природы; прекрасен даже Поликушка. За чем же стало дело? Ежели и счастье, и красота — в естественном, то откинь от себя культуру —
И ринься, бодрый, самовластный, В сей животворный океан!32*
Толстой тогда, в конце 50-х годов, любил веснами твердить про себя эти строки Тютчева.
Но это опять - мысль, умственное решение: отбросить то-то, повернуть свою жизнь на такой-то путь. Своя душа — не пешка, которую можно по желанию передвинуть. Это она сама влечется к естественности, но в ней же есть сила, противодействующая этому влечению, и эта сила — сознание.
Чрезвычайно показательна та глава «Казаков», где описывается слияние Оленина с природою (он лежит один в лесу). Слияние это совершается отчасти эмоционально: Оленин «ни о чем не думал, ничего не желал. И вдруг на него нашло такое странное чувство беспричинного счастья и любви ко всему...» и т.д.; отчасти же, и притом немедленно, оно регистрируется сознанием: Оленин принимается размышлять о том, что каждый из этих жужжащих кругом комаров - такой же особенный от всех Дмитрий Оленин, и что, стало быть, и он, Оленин, вовсе не русский дворянин, друг такого-то и родня такого-то, а просто такой же комар, или фазан, или олень, как те, что живут в этом лесу, и так же, как они, поживет и потом умрет. Так сознание, или самосознание, заговорило в Оленине в первую же минуту блаженного погружения в природу, и, заговорив для того, чтобы констатировать это погружение, оно, разумеется, на этом не умолкнет. Минуту спустя Оленин уже весь во власти сво
635
их мыслей: «как надо жить, чтобы быть счастливым, и отчего я не был счастлив прежде?» Только миг один длилось неполное слияние, и вот уже он опять безнадежно вырван своею мыслью из природного строя. Видно, назад нет путей. Брошка и Лукашка просто живут в природе, как рыба в воде, а в голове Оленина есть мысль, самосознание, точно пузырь с воздухом, и вода тотчас выталкивает его вон.
В эти же самые годы, именно в 1857 году, другой большой художник рассказал о своей встрече с природою; я разумею «Поездку в Полесье» Тургенева. Он жил еще более чуждым ей, чем Оленин до Кавказа, и встретился с нею, так же, как Оленин, в лесу. Но какая разница! Тургенев ни на мгновение не сливается со стихией в радостном чувстве. Грозный лик естества, представший ему в виде дремучего бора, повергает его в ужас и отчаяние. Он говорит: «Трудно человеку, существу единого дня, вчера рожденному и уже сегодня обреченному смерти, трудно ему выносить холодный, безучастно устремленный на него взгляд вечной Изиды: не одни дерзостные надежды и мечтанья молодости смиряются и гаснут в нем, охваченные ледяным дыханием стихии; нет — вся душа его никнет и замирает; и чувствует, что последний из его братий может исчезнуть с лица земли — и ни одна игла не дрогнет на этих ветвях; он чувствует свое одиночество, свою слабость, свою случайность - и с торопливым, тайным испугом обращается он к мелким заботам и трудам жизни; ему легче в этом мире, им самим созданном, здесь он дома, здесь он смеет еще верить в свое значенье и в свою силу».
Здесь разрыв безнадежен; и какая печальная трусость, какое жалкое убежище - четыре стены и крыша, чтобы только не видеть Божьего мира, как будто можно спрятаться от него! Совсем не таков Оленин-Толстой. У Тургенева при встрече с природою «вся душа никнет и замирает», в Оленине стержень личности остается цел. Оленин тотчас говорит себе: «Все равно, что бы я ни был: такой же зверь, как и все, и т.д., - все-таки надо жить наилучшим образом. Как же надо жить?» то есть его «я» и пред лицом природы сохраняет свою самостоятельность.
Именно в этом существенное различие между Тургеневым и Олениным-Толстым. Не важно, чем занята сейчас эта самобытная сила личности в Оленине; пусть она сейчас еще забавляется детскими погремушками — мозговою игрой, отыскиванием нового «рецепта счастья» (надо жить для других); важно то, что она сильна, не сломлена, не никнет. А ведь она — оттуда же, откуда и все другое, она сама — природа; и оттого разрыв не безнадежен: когда из недр природы донесется волна именно в эту душу, душа пошлет ей навстречу родственную волну. Это и сказал Толстой «Казаками». В любви к Марьяне впервые ожила спавшая и грезившая дотоле душа Оленина. Эта любовь, как губкою с доски, стерла все его головные убеждения, добытые с таким трудом, все его «одностороннее, холодное, умственное настроение»: «пришла красота и в прах рассеяла всю египетскую жизненную внутреннюю работу»; и тут-то Оленин нечаянно обрел то самое счастие внутренней цельности и единства с природою, которому он так завидовал в Брошке и Лукашке и которое до сих пор все силился выстроить себе мыслью. «Любя ее, — пишет он в письме, — я чувствую себя нераздельною частью всего счастливого Божь
636
его мира»; и еще: «Я живу (теперь) не сам по себе, но есть что-то сильнее меня, руководящее мною».
Отныне Оленин - новый человек, или, по мысли Толстого, — впервые настоящий человек: в нем зазвучал его внутренний непреложный голос. Отныне он больше не будет тешиться праздными мыслями и мечтами: он будет подлинно жить, совсем по иному, нежели Лукашка, но не менее существенно; уезжая из станицы, Оленин «уже не считался, как тогда (то есть как при выезде из Москвы), сам с собою и не говорил себе, что все, что он думал и делал здесь, было не то. Он уже не обещал себе новой жизни».
Биограф Толстого пишет, что Толстой оставил «Казаков» некон-ченными и не продолжал их — вследствие неприятного воспоминания, связанного с их напечатаньем (он их отдал в печать ради уплаты биллиардного долга). Конечно, причиною было не это. В 1862 г. Толстой не мог бы продолжать «Казаков». Оленин, каким он вышел из огненного испытания своей любви, должен был отныне жить с такой существенностью и цельностью, каких еще далеко не было в самом Толстом. Толстой и в самой повести, именно в ее заключительной части, изложенной сейчас, так сказать, опередил самого себя; он изобразил рождение в Оленине человека, когда в нем самом человек еще только пробивался на свет, и изобразил совершающимся вдруг то, что в душе делается медленно и нескладно. Но в одном можно ему поверить (мы ниже увидим доказательства): он уже твердо знал, что в каждой душе звучит, не всякому слышный в себе, непреложный внутренний голос, который и есть природа (или Бог) в человеке. Но чего требует от человека этот внутренний голос? Это был трудный вопрос, который Толстой решит еще не скоро.
III
Ежели бы кто-нибудь усомнился в том, что Толстой в конце 50-х годов был гораздо ближе к Оленину лесной сцены, нежели к Оленину последних глав, достаточно было бы указать ему на письма Толстого к гр. А.А. Толстой. Оленин в конце повести уже не думает, что все его прошлое было «не то», уже не ждет от себя обновления: Толстой, как мы видели, все еще, хотя уже почти против воли и с весьма малой надеждою, силится по временам начать новую жизнь. Оленин последних глав уже не мечтает ребячески о том, чтобы стать как Лукашка, то есть чтобы внешне, эмпирически слиться с природою; он узнал теперь, что есть высшее и единственно-подлинное слияние с природою, именно единство воли и разума, когда человек радостно следует своему внутреннему голосу, который и есть природа в нем; этому научила его любовь, которая была для него такой Архимедовой точкой, где личное сказалось ему как космическое. Толстой уже провидел эту высшую форму слияния человека с космосом, — оттого он и дал такой оборот повествованию об Оленине, — но сам еще не вошел в нее. Он еще не умеет чувствовать свою или чужую сознательную личность как вполне законную, то есть тоже — и даже наивысше — природную; нет, ему, как раньше
637
Оленину, все-таки природой по настоящему кажется больше всего внешне-природное — и в первой линии, значит, летаргический сон сознания.
Его письма к гр. А.А. Толстой неопровержимо доказывают это. 1 мая 1857 г. после особенно удачной прогулки (в Савойе), он пишет: «Природа больше всего дает это высшее наслаждение жизни — забвение своей несносной персоны. Не слышишь, как живешь, нет ни прошедшего, ни будущего, только одно настоящее как клубок плавно разматывается и исчезает». Еще яснее он выражается в другом письме, писаном ровно год спустя, в мае 1858 года. Он рассказывает здесь о своей встрече с природою, представшею ему на этот раз, точь-в-точь как Тургеневу и Оленину, в лесу. «Вчера, - пишет он, - я ездил в лес, который я купил и рублю, и там на березах распустились листья и соловьи живут, и знать не хотят, что они теперь не казенные, а мои, и что их срубят. Срубят, а они опять вырастут, и знать никого не хотят. Не знаю, как передать это чувство, — совестно становится за свое человеческое достоинство и за произвол, которым так кичился, — произвол проводит воображаемые черты, и не имеет права изменить ни одной песчинки ни в чем — даже в себе самом. На все законы, которых не понимаешь, а чувствуешь везде эту узду, везде — Он». Это — почти тургеневское чувство: сознание, пред лицом природы, чувствует себя жалко-бессильным, только Толстой не ужасается пред этой истиной, а покорно приемлет ее. «Он» или природа — это железный закон необходимости, всеобъемлющий и всесильный, а измышления человека — не что иное, как воображаемые черты, черты, проводимые по воде, тотчас исчезающие. Значит, любовь к ближнему и любовь к добру, жажда совершенствования, искание правды и справедливости, вообще все человеческое «я» с его разумом и совестью — только мозговые призраки и самообман.
Но приведенными строками не кончается письмо; Толстому надо прибавить к этой мысли еще другую, именно ту, что «воображаемые черты» — не только не реальны, бессильны что-либо изменить в человеке или вне его: они к тому же еще и вредны, так как, ничего не достигая, они однако чудовищно искажают внешний облик человека; они эстетически уродливы. Толстой продолжает: «Совершенно к этому идет мое несогласие с вашим мнением о моей штуке (речь идет о «Трех смертях»). Напрасно вы смотрите на нее с христианской точки зрения. Моя мысль была: три существа умерли - барыня, мужик и дерево. Барыня жалка и гадка, потому что лгала всю жизнь и лжет перед смертью. Христианство, как она его понимает, не решает для нее вопроса жизни и смерти. Зачем умирать, когда хочется жить? В обещания будущего христианства она верит воображением и умом, а все существо ее становится на дыбы, и другого успокоения (кроме ложно-христианского) нету, — а место занято. Она гадка и жалка. Мужик умирает спокойно, именно потому, что он не христианин. Его религия другая, хотя он по обычаю и исполнял христианские обряды; его религия — природа, с которой он жил. Он сам рубил деревья, сеял рожь и косил ее, убивал баранов, и рождались у него бараны, и дети рождались, и старики умирали, и он знает твердо этот закон, от которого он никогда не отворачивался, как барыня, и прямо,
638
просто смотрел ему в глаза. «Une brute* , вы говорите, да чем же дурно une brute? Une brute есть счастье и красота, гармония со всем миром, а не такой разлад, как у барыни. Дерево умирает спокойно, честно и красиво. Красиво — потому что не лжет, не ломается, не боится, не жалеет». — Вот что делают измышления; а пользы от них никакой. И, крепко при-лепясь к этой мысли одною половиной души, Толстой на протяжении шести лет, 1856-1862, пишет несколько повестей, имеющих целью, как я уже сказал, показать красоту и гармоничность неискаженной природности в человеке, — с любовью рисует портреты Брошки, Лукашки, Марьяны, Турбина-отца, мужика, Поликушки.
А в то же самое время он другой половиной души любит и ценит в себе и в других что-то специфически-человеческое, по самому существу отличное от биологических законов и сил. Он прекрасно сознает эту двойственность своих стремлений и констатирует ее в том же письме. Восхваление «d’une brute» должно было огорчить его верующую корреспондентку, и, утешая ее, он прибавляет: «Не махайте рукой, бабушка. Во мне есть, и в сильной степени, христианское чувство; но и это есть, и это мне дорого очень. Это чувство правды и красоты, а то чувство личное — любви, спокойствия. Как это соединяется, не знаю и не могу растолковать; но сидят кошка с собакой в одном чулане, — это положительно».
Надо теперь же сказать: как односторонняя, почти невольная вера в обновительную силу мысли, так и не менее одностороннее обожание природной, материальной естественности остались присущи Толстому до конца его дней. Всю свою жизнь он обожает простое, созданное не сознанием, а стихийным процессом: мужицкий быт, мужицкую психику; в этом одном видит норму и красоту, и органически ненавидит культуру, интеллигентский быт и интеллигентскую психику. Эта любовь к низшей природности конечно была ему врождена, и в молодости еще усилена влиянием Руссо, которого он много читал, а потом и Тютчева. Весьма вероятно, что в этой наклонности сказалось его сильное эстетическое чувство, потому что стихийное ведь действительно гармонично, а сознание нарушает строй. Цельность того, умирающего как дуб, мужика без сомнения обаятельна, разлад в душе умирающей барыни делает ее уродливой. Правда, можно взглянуть на эти два явления и иначе; можно сказать, что та красота элементарна, красота низшего порядка в человеке, уродство же барыни есть уродство всякого раскрытия, всякого перехода, и задаток будущей, без сравнения высшей, истинно-человеческой гармонии. Но это — уже рассуждение, а глаз художника воспринимает вещи статически, как они есть.
Очевидно, Толстому надо было искать выхода из антиномии разум — природа, и выход этот, как мы видели и увидим еще подробнее, он нашел в признании самой сердцевины разума за закон природы в человеке, за естественную норму, источник здоровья и красоты. Эту мысль он начинает сознательно проводить в изучаемый нами период, и на ней же он обосновывает свое позднейшее учение. Но эта идея, стольдорогая ему и столь удобная, была все-таки не более, как идеологическим мостом.
* Грубость (франц.).
639
Если я не ошибаюсь, она не поглотила обеих крайностей. В ней сказалось, без сомнения, то тайное и невыразимое знание Толстого об онтологическом характере человеческой мысли, об ее субстанциальности и действенности, которое я выше пробовал отметить; но рядом все время идут, независимо от нее, как две отдельные реки на обширной территории, — умиление пред эмпирически-природным и слепая вера в возможность для человека переродиться помощью мысли.
IV
Если бы понадобилось коротко сформулировать мировоззрение Толстого около его тридцати лет, оно могло бы быть выражено в двух положениях.
1. Весь мир, которого человек есть часть, — только Он, Deus sive natura*. Сам Толстой выражает эту мысль (в «Трех смертях») «великими» словами псалмопевца: «Сокроешь лицо Твое -смущаются, возьмешь от них дух — умирают и в прах свой возвращаются. Пошлешь дух Твой — созидаются и обновляют лицо земли. Да будет Господу слава во веки». Этот Бог — не личный Бог догматических религий: «Тем-то он Бог, что все его существо я не могу представить себе. Да он и не существо: он закон и сила»', эти строки Толстой записал в своем дневнике 1 февраля 1860 года.
2. В каждом человеке звучит внутренний голос, который и есть закон Бога; этому голосу должно следовать, но люди большею частью пренебрегают им, и оттого гибнут. Закон этот для всех один и тот же. В 1862 году, оспаривая теорию исторического прогресса, Толстой пишет: «Скажу более: я не вижу никакой необходимости отыскивать общие законы в истории, не говоря уже о невозможности этого. Общий вечный закон написан в душе каждого человека. Закон прогресса, или совершенствования, написан в душе каждого человека, и только вследствие заблуждения переносится в историю».
Этот общий всем закон или во всякой душе звучащий голос Толстой определял, как потребность любви и делания добра. Изображая Лизу в «Двух гусарах», он говорит, что она сохранила еще в целости и не расточила ту «силу любви, которую в душу каждого из нас одинаково вложило Провидение», - и так во многих других местах. Можно спросить: почему Толстой признал эту потребность присущею всем людям, когда опыт, казалось бы, на каждом шагу опровергает эту уверенность? Но это — тайна его веры. Важно отметить, что в нем самом потребность любви и добра была не чисто-естественного происхождения, как он утвержал обо всех людях, а отчасти возбуждена рассуждением. В 1859 году, в письме к гр. А.А. Толстой, он свидетельствовал, что это убеждение - что жить надо для других — сложилось у него в результате двухлетней мучительной и вместе радостной душевной работы на Кавказе, то есть в 1851-1852 гг., и что она навсегда останется его убеждением. И тут же он дает свое обоснование этому догмату: жить надо для других — «чтобы быть счастливым вечно». Эта утилитарная апология добра, вполне рассудочная, повторя-
‘ Бог, или природа (лат.).
640
ется многократно и в его повестях, и в других его писаниях начиная с 1852 года. Так Нехлюдов в «Утре помещика» в один прекрасный день понял, что «любовь, самоотверженье — вот одно истинное, независимое от случая счастье». Совершенно этим же путем приходит к своему открытию и Оленин: потребность счастья, говорит он себе, законна; но если я стану удовлетворять ее эгоистически, то есть искать для себя богатства, славы и пр., то может случиться, что обстоятельства сложатся неблагоприятно и я не смогу осуществить своих желаний; какие же желания могут быть удовлетворены при всяких обстоятельствах? ясное дело: любовь, самоотвержение! — И для себя самого Толстой в 1856 г. записывает в дневнике: «Могучее средство к истинному счастью в жизни» — пускать из себя во все стороны паутину любви. Все эти рассуждения — чистый эгоизм и рассудочность. И он искренно силится так жить: «По доброму делу в день — и довольно» (запись в дневнике 1857 года), и даже так: «Самоотвержение не в том, что берите с меня что хотите, а трудись, и думай, и хитри, чтобы отдать себя» (там же). Это опять была мысль, которая претендовала подчинить себе волю, — и, разумеется, воля не слушалась. Толстой многократно жалуется на это. «Где ее взять-любви и самопожертвования, когда нет в душе ничего, кроме себялюбия и гордости. Как ни подделывайся под самоотвержение, все та же холодность и расчет на дне. И выходит еще хуже, чем ежели бы дал полный простор всем своим гадким стремлениям» (1858, гр. А.А. Толстой, и о том же еще резче - в 23-м письме к ней же, 1859 года).
Итак, что же? Имея такой личный опыт, не должен ли был Толстой смело взглянуть истине в глаза и спросить себя: а что если врожденная потребность любви и делания добра есть просто мое измышление, на самом же деле внутренний голос, природный, велит мне любить самого себя? — Но нет, Толстой не допускает такой мысли; он категорически говорит: я лично плох, испорчен жизнью, а та потребность непременно вложена Богом в каждого человека. Так он говорит теоретически, например в том месте «Двух гусаров», где описывает Лизу; так он говорит иногда и художественно; Нехлюдов в «Записках маркера» погибает оттого, что перестал слышать свой «внутренний голос» (этот термин встречается теперь едва ли не в каждой повести Толстого), а этот внутренний голос у него был совершенно тот же, что у Лизы: «беспредметная сила любви, отрадной теплотой согревавшая его сердце», «сочувствие ко всему прекрасному», «благородные стремления».
А теперь прошу взглянуть, в каком виде выставил Толстой потребность делания добра в «Утре помещика». На все другие замыслы героя этой повести его «внутренний голос» или «высшее чувство» неизменно отвечало: не mol когда же он понял, что истинное счастье — в самоотвержении, внутренний голос отчетливо сказал: mol Казалось бы, чего же лучше? значит, найден самый грунт, — строй уверенно! А в итоге оказывается, что это вовсе не был грунт. В конце повести, то есть после изрядного опыта в делании добра, ее герой разочарован. «Вот уже больше года, что я ищу счастия на этой дороге, и что ж я нашел? Правда, иногда я чувствую, что могу быть довольным собою; но это какое-то сухое, разумное довольство. Да и нет, я просто недоволен собой! Я недоволен, потому что
641
41 - 1756
я здесь не знаю счастия, а желаю, страстно желаю счастия». При этом Толстой ни одним словом не намекает на то, чтобы Нехлюдов был испорченной натурою; напротив, это чистый, великодушный юноша. Еще гораздо хуже обстоит дело с внутренним голосом Оленина, — и в этой связи мы можем наконец вполне, и глубже прежнего, понять развязку его истории. В этой повести художник осмелился пойти наперекор мыслителю. Толстой определенно говорит: решение Оленина искать счастья в добре было только «умственной работой», но не внутренним голосом; внутренний же голос, пробужденный в нем любовью, повелевал иное. «Самоотвержение — все это вздор, дичь. Это все гордость, убежище от заслуженного несчастья, спасение от зависти к чужому счастию. Жить для других, делать добро... зачем? - когда в душе моей одна любовь к себе и одно желание — любить ее (Марьяну) и жить с нею, ее жизнью». И Толстой определенно говорит: здесь то уже обмана не было, это был действительно грунт, — вот доказательство: теперь впервые Оленин «почувствовал себя нераздельною частью всего счастливого Божьего мира» и впервые же «жил не сам по себе», но им руководило «что-то сильнее его».
Нет, вопрос о смысле внутреннего голоса еще не был решен для Толстого. В себе самом он как будто чувствовал, что голос этот велит ему любить других, но, с другой стороны, он знал, что это — просто мысль, эгоистический расчет на «счастье, независимое от случая», и знал по опыту, что усилие воли, подвигнутое мыслью, всегда бывает насильственным и в конце концов бесплодным, то есть не рождает гармонии с миром и с собою. Очевидно, в нем самом, наряду с этим голосом, звучал еще другой голос — себялюбия, и где было больше «природы» или Бога, — оставалось тайной; потому что Бог для Толстого был пока — только природа.
Он очень мучился этой двойственностью, — своим органическим тяготением к природе, которая не знает разума и совести, и органической же потребностью в нравственном законе. С верою в Бога-природу, Бога-brute* по-человечески прожить невозможно. Минутами ему кажется несомненным, что звучащий в нас голос о добре есть воля Бога в нас; но в таком случае следование этому голосу, как и всякое другое исполнение природных законов, должно давать нам счастье, потому же оказывается, что это лишь редко бывает? Значит, тот голос - не основной или природный, а человеческое измышление, природа же велит нам другое и другое венчает чувством счастья и согласия с миром? Такой опыт Толстой произвел в «Казаках», с редкою художнической честностью и неустрашимостью; но в общем он все-таки отвергает эту мысль: он верит в природность, или прирожденность, воли к добру. Надо только закрепить в себе эту волю, ослабляемую соблазнами мира, надо сделать ее регулятивным принципом своего поведения, и для этого очевидно нужна надчеловеческая санкция, нужен космический базис. Но Бог-природа этой санкции не может дать: ее может дать только религия, объемлющая в единстве и природу, и нравственное сознание человека.
Следующие строки, подтверждая правильность изложенного здесь анализа, покажут, как страстно, хотя, может быть, и со смутным созна
* Сырой, неочищенный, бессмысленный (франц.).
642
нием, Толстой в эти годы жаждал религии. Они находятся в том самом письме 1859 года, где он рассказывал историю зарождения у него на Кавказе, с тех пор навсегда, как он пишет, усвоенной им веры, что жить надо для других.
«Дело в том, что я люблю, уважаю религию, считаю, что без нее человек не может быть ни хорош, ни счастлив, что я желал бы иметь ее больше всего на свете, что я чувствую, как без нее мое сердце сохнет с каждым годом, что я надеюсь еще и в короткие минуты как будто верю, - но не имею религии и не верю. Кроме того, жизнь у меня делает религию, а не религия жизнь. Когда я живу хорошо, я ближе к ней, мне кажется — вот-вот совсем готов войти в этот счастливый мир; а когда живу дурно, мне кажется, что и не нужно ее. — Теперь, в деревне, я так гадок себе, такую сухость я чувствую в сердце, что страшно и гадко, и слышней необходимость. Бог даст, придет». Еще ниже он прибавляет: «Главное, что я лгать не могу перед собой. Есть больная сестра, старая тетка, мужики, которым можно быть полезным, с которыми можно нежничать, но сердце молчит, а нарочно делать добро — стыдно. Тем более, что я испытал счастье (как ни редко) делать, не зная, нечаянно, от сердца. Сохнет, деревенеет, сжимается, и ничего не могу сделать».
V
Среди этих сомнений, подчас мучительных, в вопросе о человеческом сознании Толстой нашел себе одну непоколебимую точку опоры, на которой и укрепился пока — и надолго. Красота — вот несомненно одна из уз, связующих человеческий дух с природой. Мы напрасно стали бы искать у Толстого, по крайней мере в этот период, более точных определений красоты. Для него всякая красота — элемент природный, или, как сказали бы нынче, космический; все равно, красота Марьяны, или красота Женевского озера, или красота поэзии во всех ее формах; это — стихийный призыв, находящий отклик во всякой душе, и, следовательно, подлинный посредник между Богом-космосом и человеческой душой. О Марьяне он характерно оговорился: «Пришла красота, и в прах рассеяла» и т.д.
Присмотримся внимательнее к тем чертам, какими Толстой в изучаемый период изображал красоту и ее действие на душу человека. Вот слушатели «молча, с трепетом надежды» ловят звуки Альбертовой скрипки. «Из состояния скуки, шумного рассеяния и душевного сна, в котором находились эти люди, они вдруг незаметно перенесены были в совершенно другой забытый ими мир», и дальше: в душу каждого лился поток «давно знакомой, но в первый раз высказанной поэзии». Это почти платоновские слова; вся накипь жизни «спадает ветхой чешуей», и обнажается благодатный грунт души, душа припоминает вечные прообразы, виденные ею в ее небесной родине и печально забытые ею на земле. Вот что делает поэзия.
Совершенно так же изображено действие музыки в «Люцерне». «Эти звуки мгновенно живительно подействовали на меня. Как будто яркий, веселый свет проник в мою душу. Мне стало хорошо, весело. Заснувшее
643
41*
внимание мое снова устремилось на все окружающие предметы. И красота ночи и озера, к которым я прежде был равнодушен, вдруг, как новость, отрадно поразили меня... Все спутанные, невольные впечатления жизни вдруг получили для меня значение и прелесть. В душе моей как будто распустился свежий, благоухающий цветок. Вместо усталости, рассеянья, равнодушия ко всему на свете, которые я испытывал за минуту перед этим, я вдруг почувствовал потребность любви, полноту надежды и беспричинную радость жизни. Чего хотеть, чего желать? сказалось мне невольно, вот она, со всех сторон обступает тебя красота и поэзия. Вдыхай ее в себя широкими полными глотками, насколько у тебя есть силы, наслаждайся, чего тебе еще надо! Все твое, все благо...» То же самое рассказывает Толстой в своем дневнике о впечатлении, которое производил на него каждый день вид озера и далеких гор: «красота ослепляла меня и мгновенно с силой неожиданно действовала на меня. Тотчас же мне хотелось любить, я даже чувствовал в себе любовь к себе и жалел о прошедшем, надеялся на будущее и жить мне становилось радостно» и т.д.
Итак, относительно любви и добра Толстой — очевидно, по недостатку личного опыта — еще далеко не был в силах решить, суть ли они стихии человеческого духа, или только мечтательная ложь. Одно он знал достоверно по личному опыту: в красоте (природы ли, или искусства) нет и не может быть обмана: потребность красоты и способность чувствовать ее несомненно коренятся в грунте человеческого духа, — оттого-то они и универсальны, оттого-то красота так сильно действует на душу, и оттого ее действие так существенно (как мы сказали бы теперь). Итак, вот единая скала среди зыбкости нравственных законов; «красота, — сказано в «Альберте», — единственное несомненное благо в мире», и еще: «искусство есть высочайшее проявление могущества в человеке». За эту скалу Толстой и зацепил свой якорь, и так как он был художник, то это убеждение в ценности и могуществе красоты, а значит и искусства, оказалось для него в высшей степени благотворным. Он, словно по эгоистическому инстинкту, усвоил себе такое одностороннее мировоззрение, которое обеспечило ему необходимую для работы и роста самоуверенность, сознание важности своего труда.
Глубоко характерно, что во весь этот период, когда он так много — и теоретически, и практически — возился с вопросом о любви и делании добра, и все вновь и вновь утверждался в мысли, что любовь и жажда добра врождены человеку и одни могут дать ему прочное счастье, - он художественно ни разу не попытался изобразить элементарную силу добра. Пройдет еще много лет, прежде чем он решится и сумеет наглядно, то есть в образах, демонстрировать людям, как из засоренных сердец со стихийной силою пробивается чистая струя любви и добра, как, пробиваясь, она тут же расплавляет твердую коросту, которой обросло сердце, и как, пробившись, она плавит грех и злобу и в мире; это — «Хозяин и работник», «Воскресение», посмертные произведения. Теперь он еще не пробует делать это. Напротив, именно такою он теперь изображает только красоту, то есть как силу стихийную и неотразимую, как голос Бога в человеке. Когда Альберт играет, все слушатели глубоко потрясены — и пьяные гости, и падшие женщины, у Де-
644
лесова по щекам текут слезы, и даже толстое лицо хозяйки публичного дома расплывается от наслаждения; так могущественно плавит этот небесный огонь. Когда перед Швейцергофом поет странствующий тиролец, — все кругом «почтительно» умолкает, богатые иностранцы неподвижно стоят на балконах, повар и лакей тают от удовольствия. И Толстой поясняет: все люди инстинктивно любят и ищут только красоту, как лучшее благо мира, - ее одну; вы думаете, что пружина ваших действий — корысть, что вы любите только деньги; это самообман: не деньги, не все другие приманки жизни влекут вас, — «а заставляет вас действовать одно, и вечно будет двигать сильнее всех других двигателей жизни, — потребность поэзии, которую не сознаете, но чувствуете и век будете чувствовать, пока в вас останется что-нибудь человеческое». Очевидно, это Толстой знал твердо, знал в чувстве и воле своей, а ту веру, в любовь и добро, исповедовал умственно.
Но естественно спросить: в сознании своем должен же он был при таких условиях отождествлять желание красоты с желанием добра? Ведь по его мысли, оба они — голос Бога или природы в человеке. Или же они противоположны и влекут человека в две разные стороны? потому что третьей возможности нет, — не могут два коренных влечения жить рядом в одной душе безучастно друг к другу. Это был роковой вопрос, и он позднее грозно встанет перед Толстым — в «Крейцеровой сонате», в его размышлениях об искусстве. Теперь у Толстого еще нет ответа. Теоретически он в разных местах намекает, что стихийный позыв к красоте есть позыв к любви и деланию добра; но, как художник, он добросовестно изображает — англичан, влекомых в Швейцарию жаждой красоты, и однако ею нисколько не просветляемых, слушателей, упивающихся игрою Альберта или пением странствующего певца, и не пробуждаемых этими звуками к любви и добру. И там, где ему приходится вплотную изображать действие красоты на отдельную душу, он не решается приписать ее действию положительно-моральный характер. Мы видели, как он рисует эту картину: душа, под влиянием красоты, очищается, молодеет, возвращается к своему источнику, — и только. Объективно в этом очищении душевной почвы нет никаких залогов именно любви, именно добра; скорее наоборот: «Чего хотеть, чего желать? вот она, со всех сторон обступает тебя красота и поэзия... Наслаждайся, чего тебе еще надо! Все твое, все благо...» — Отводом не может служить то соображение, что здесь действие красоты показано в душах, уже сильно загрязненных; житейская кора не мешает же поэзии проникать до сердцевины душевной, — почему же чрез пробитую ею брешь не изливается наружу струя врожденной любовности? — Очевидно, общечеловеческая потребность в красоте была для Толстого фактом без сравнения более несомненным, нежели моральное воздействие красоты; и все вместе было в нем еще до крайности противоречиво.
Один раз Толстой сделал попытку более или менее систематически разобраться в этих вопросах; но эта попытка оказалась мало удачной. Я говорю о конце «Люцерна», об этом искреннем и горячем монологе, в котором с равной силою обнаружились и самобытность, и противоречивость тогдашних мыслей Толстого о жизни.
645
Он выставляет здесь следующие положения. Над всей, вернее — во всей твари царит Он — Бог, или природа, или Дух. Его законам подвластна вся материя, его же законы направляют духовную жизнь человечества в целом и каждого отдельного человека. Здесь, в душе человеческой, воля Всемирного Духа сказывается тремя неискоренимыми стремлениями или потребностями: стремлением любить один другого, потребностью в красоте, и потребностью мыслить сознательно. Но эта последняя функция духа, то есть мышление, нарушает правильную деятельность первых двух законов; из-за миражей и перегородок, воздвигаемых сознанием, люди забывают свои врожденные наклонности, начинают думать, что им хочется денег, почестей и пр., тогда как по природе им хочется только поэзии, и живут во вражде между собой, тогда как счастье им обетовано только во взаимной любви. Значит, все зло — в деятельности сознания. И здесь Толстой разражается красноречивой филиппикой против мысли, как таковой; я должен привести эту выдержку, хотя она и длинна.
«Несчастное, жалкое создание — человек со своею потребностью положительных решений, брошенный в этот вечно движущийся, бесконечный океан добра и зла, фактов, соображений и противоречий! Веками бьются и трудятся люди, чтоб отодвинуть к одной стороне благо, к другой — неблаго. Проходят века, и где бы, что бы ни прикинул беспристрастный ум на весы доброго и злого, весы не колеблются и на каждой стороне столько же блага, сколько и неблага. Ежели бы только человек выучился не судить и не мыслить резко и положительно и не давать ответов на вопросы, данные ему только для того, чтобы они вечно оставались вопросами! Ежели бы только он понял, что всякая мысль и ложна, и справедлива: ложна односторонностью, по невозможности человека обнять всей истины, и справедлива — по выражению одной стороны человеческих стремлений! Сделали себе подразделения в этом вечно-дви-жущемся, бесконечном, бесконечно-перемешанном хаосе добра и зла, провели воображаемые черты по этому морю, и ждут, что море так и разделится. Точно нет миллионов других подразделений совсем с другой точки зрения, в другой плоскости... Цивилизация — благо; варварство — зло; свобода — благо; неволя — зло. Вот это-то воображаемое знание уничтожает инстинктивные, блаженнейшие первобытные потребности добра в человеческой натуре. И кто определит мне, что свобода, что деспотизм, что цивилизация, что варварство? И где границы одного или другого! У кого в душе так непоколебимо это мерило добра и зла, чтоб он мог мерить им бегущие, запутанные факты?» и т.д.
Но ведь это, как признает сам Толстой, — извечная потребность человеческого духа? В таком случае, как же быть? Неужели Толстой серьезно думал, что человеку возможно жить, не различая добра и зла, что его мозг может, не разрываясь вдребезги, хранить в себе без ответа «вопросы, данные ему только для того, чтобы они вечно оставались вопросами»? Легко сказать: ежели бы человек выучился не судить и не искать положительных решений! — но ведь это чистая нелепость; человек так же не может этому выучиться, как птица не может выучиться не хотеть летать.
Нет никакого сомнения, что Толстой этого и не думал. В своем страстном монологе он только дал волю своему чувству, своему инстинктив
646
ному обожанию добра и красоты и своему инстинктивному отвращению к мысли. Он не посмел сказать, что мышление - противоестественно, то есть противно природе человеческого духа; по крайней мере, он постарался выискать все, чем можно унизить мысль, изобличить ее в лживости, в заносчивости. Он мстит ей за то, что она обижает его любимцев -добро и красоту. В особенности красоту; весь сыр-бор и загорелся в данном случае из-за унижения поэзии (талантливый музыкант, — а Толстой был очень чувствителен к музыке); обиженное добро привлечено уже только во второй линии. А самое забавное здесь то, что ведь все это негодующее рассуждение есть не что иное как опять-таки мысль, рассудочная расценка добра и зла. Толстой в последнюю минуту понял комизм своего положения, комизм трагический, потому что неизбежный именно вследствие невозможности для человека не расценивать добро и зло. Последними строками рассказа Толстой пытается вернуть нас к невозмутимому безразличию Бога-природы. «Только тебе, ничтожному червяку, дерзко, беззаконно пытающемуся проникнуть Его законы, Его намерения, только тебе кажутся противоречия. Он кротко смотрит со своей светлой, неизмеримой высоты и радуется на бесконечную гармонию, в которой вы все противоречиво, бесконечно движетесь. В своей гордости ты думал вырваться из законов общего. Нет, и ты со своим маленьким, пошленьким негодованьицем на лакеев, и ты тоже ответил на гармоническую потребность вечного и бесконечного...» Но что нам делать с этим рассуждением? Ведь это — только слова: поте vane senza soggetto* . Конечно, во Всемирном Духе все антиномии разрешены, да мы-то осуждены жить и действовать именно в антиномиях. Раз мы не властны не мыслить, то и будемте мыслить с полным сознанием того, что мы делаем и чем мы ответственны; и пусть все врожденные потребности нашего духа осуществляются и ратоборствуют между собою, медлительно вырабатывая какое-то приближение к идеальной равнодействующей. Толстой не хочет видеть, что в дикаре, где разум еще почти безмолвствует, — и другие две потребности духа едва видны в зародыше; он хотел бы человека с бушменским разумом - и с высокоразвитыми инстинктами любви и красоты, человека-монстра с сердцем взрослого и головою младенца.
Но, в конце концов, все это были - умозрения. У самого Толстого, как видит всякий, и голова была как у взрослого человека, — даже несколько больше. Он именно непрестанно мыслит, без устали ищет «положительных решений» и через все сферы жизни проводит «воображаемые черты». Он противоречит себе во всем. По его вере величайшее благо в мире — красота, поэзия, самая шаткая и вредная вещь в мире — мысль, а он за весь этот семилетний период не написал ни одного произведения, которое имело бы своим содержанием только поэзию, и, напротив, все написанные им в этот период вещи, без исключения, суть писания a these, зачатые мыслью. Эти его настроения и рождающиеся из них убеждения суть только капризы или пристрастия, но пристрастия глубоко знаменательные, идущие из невскрытых еще глубин его духа, из
* Пустые слова без содержания (итал.).
647
неосознанных еще душевных опытов его; пристрастия плодотворные и многообещающие, обещающие человечеству Толстого 1877-1910 годов.
VI
Я пытался разглядеть и показать основные линии той запутанной сети чувств и идей, какую представляла в эти годы духовная жизнь Толстого. Внешний анализ неизбежно дает картину сухую и схематическую, ибо как воспроизвести логическим словом столь сложное сплетение живых сил и наклонностей, зрелых и зачаточных, сознательных и чувственных, противоположных с виду и, однако, взаимно питающих друг друга? Но всего более надо остерегаться в этом несовершенном анализе, — как бы за частностями не проглядеть органическое единство личности и ее особенность, ей одной присущие склад и размеры.
В «Исповеди», написанной около 1879 года, Толстой, говоря о шестилетием будто бы, а в действительности семилетием периоде своей жизни от приезда в Петербург до женитьбы, определяет свою тогдашнюю идеологию тремя чертами: верою в общее совершенствование человечества, верою в то, что главными деятелями этого совершенствования являются художники, наконец, верою в то, что художник учит бессознательно и, стало быть, не обязан знать, что хорошо, что дурно.
Как мы видели, дело было не совсем так; не было ни этой стройности убеждений, ни этой успокоенности. В совершенствование человечества, то есть в инстинкт и поступательную силу добра, Толстой хотел и пытался верить, но уверенности не имел, чем и мучился беспрестанно; в ценность искусства действительно верил крепко, но характер этой ценности был ему неясен, то есть нерешенным оставался вопрос, как действует на людей красота специально в смысле добра; и потому Толстой в этом смысле практически не доверял красоте и не решался быть «чистым» художником, а старался примешивать к искусству прямую проповедь добра; в общем же страстно и упорно силился выяснить для себя как раз, что хорошо, что дурно.
Эта внутренняя работа носила в целом тот же характер, как у всякого человека, но форму приняла своеобразную, и сверх того отличалась напряженностью, соразмерной с исключительным объемом духовных сил Толстого.
Среди многообразия собственных чувствований, непосредственно возникавших изнутри или провоцируемых внешним миром, среди противоречивости идей своих и воспринятых извне, Толстому надо было, как всякому человеку в молодости, найти материк своего духа, чтобы приобрести внутреннюю устойчивость. Человек в опыте как бы испытывает на подлинность всевозможные категории душевных сил, реакций, отношений, и каждый раз бессознательно отмечает про себя степень универсальности и успешности вовне, степень полноты и удовлетворенности в себе, к каким приводит его та или другая форма или сторона его мироотношения. Эта работа совершается всецело в переживаниях, она по существу эмоциональна; метафизический склад личности как бы непрерывно выпускает из себя щупальцы, чтобы путем проверки их на
648
опыте определить наконец, что в личности — ее настоящее ядро, и что в ней подвижно, временно или случайно. Так человек постепенно через опыт находит себя; в конце концов, его мироотношение непоколебимо упрочивается на подлинных, врожденных основах его духа и в этих частях становится твердыней адамантовой крепости. Это и есть природная истина данной личности, нравственный скелет человека. Кто мыслит, тот по мере нахождения себя в опыте находит или вырабатывает себе и такой состав сознательных идей, который в общем базируется именно на врожденных основах его личности; такие органические идеи безраздельно владеют волей человека и отличаются чрезвычайной устойчивостью, тогда как идеи, слабо базированные в личности, слабо влекут за собой и волю. Человеческий ум по своей природе не исключительно личен, а гостеприимен в высшей степени; практически каждый человек к известному возрасту находит себя в опыте, умозрительно же лишь очень немногие люди обладают нужным запасом собственных основных идей; большинство людей пробавляется пестрой смесью своих недоношенных и чужих органических идей, что является причиной бесчисленных колебаний, непоследовательностей и душевных страданий как в личной, так и в общественной жизни.
Толстой был один из тех редких людей, героев в карлейлевском смысле, которые не только с незаурядной страстностью ищут определить себя в опыте, но и по мере себя-нахождения ищут найти себя в своем сознании и с отвращением отбрасывают всякую не в их «я» зачатую идею, как негодную ветошь. А там, где процесс самоопределения совершается сразу в обеих сферах — и в чувстве, и в сознании, — там он чрезвычайно усложняется взаимным захлестыванием еще зачаточных и неочищенных форм, то есть чувств и идей еще недостаточно проверенных на личную подлинность. Так было и с Толстым. Общие контуры его подлинной личности видны в нем уже очень рано, раньше, чем у большинства людей, но в частности он долго отыскивал свои основы и шел путем бесчисленных противоречий и ошибок, отравлявших его существование. Он вспахивал свое поле честно и упорно, не жалея труда, как верный работник на Божьей ниве.
И в том-то заключалось своеобразие его исканий, что врожденные свойства своего духа он разыскивал не как свои лично, а как свойства духа общечеловеческого, что он по какому-то удивительному чутью не желал санкционировать в себе ничего, что своей всеобщностью не удостоверяло бы своего божественного, то есть природного происхождения. Так сильна была в нем жажда подлинности, что он ничему не хотел верить — не только европейскому умозрению, но и опыту тысячелетий, даже своему собственному опыту, а хотел нащупать самый грунт человеческой психики, который однако всякий может нащупать только в себе и который проверить на подлинность можно только в опыте тысячелетий. Это был во всяком случае чрезвычайно благотворный скептицизм по отношению к явлениям собственной душевной жизни и к общепринятым мнениям; но вместе с тем в этой рассудочной робости, в этой боязни ошибиться сказывалась, очевидно, сравнительно слабая напряженность внутренних импульсов, потому что, будь они могучи, они определились бы быстро и рано
649
укрепились бы в сознании. Но возможно и то, что медленность и расчетливость толстовских исканий объясняются художественным складом его натуры. Как бы то ни было, работа самоопределения совершалась в Толстом под непрестанным контролем мысли, которой он так глубоко не доверял: одно из роковых противоречий человеческой судьбы.
Мы видели, что исходной точкой Толстого было обожествление природы, как единственного критерия (и источника) всякой законности и подлинности в мире; соответственно с этим его конечной целью было — отыскать и в человеческом духе его подлинные, природные силы или свойства, все же остальные изобличить и отвергнуть. Очевидно, что предпосылкой такого исследования являлось предвзятое убеждение, что, тогда как в «природе» все совершенно и нет ничего поддельного, в области духа совершились какие-то неправды, норма нарушилась и исказилась. Как это могло случиться? Ведь человек со всем, что в нем есть, — часть той же природы, то есть все его бытие регулируется ее же непреложными и непогрешимыми законами. На этот вопрос обожатели «природы» искони отвечают: дело в том, что человеческому духу присущ один орган, хотя и природный, но самозаконный, — именно сознание; оно-то и увлекает дух с путей естества на путь произвола и нарушает закономерность природную; на протяжении тысячелетий оно успело глубоко исказить природу в человеке. Так рассуждал и Толстой. Он знает, что в человека вложена «потребность положительных решений», но он убежден, что именно эти положительные решения «уничтожают инстинктивные, блаженнейшие первобытные потребности добра в человеческой натуре». Совершенно ясно, что логически это утверждение не выдерживает критики; раз деятельность сознания — естественная потребность человеческой натуры, то она столь же нормальна, как и потребность любить, и, следовательно, не подлежит осуждению. Мы можем скорбеть о том, что сознание шатко и близоруко, что оно плохо уживается с нашими инстинктивными наклонностями и что от этого происходит мучительный разлад, но сердиться на сознание за эти неудобства смешно, как было бы смешно сердиться на то, что вещи разделены пространством. Сознание, как и категория пространства, есть природная, предустановленная данность; прими благоговейно и этот тяжкий дар из рук твоего Бога-природы, познай, что и самая неустойчивость мысли, и ее неспособность вместить всю истину, и ее разногласие с твоими инстинктивными потребностями — суть тоже «законы природы», именно непреложные законы природой данного нам сознания. Наука доказала, что в ряду биологических сил самосознание возникло позже всего и сравнительно очень недавно; что же мудреного, что оно еще не окрепло и еще не пришло в равновесие с остальными силами духа? Кто знает: не были ли когда-то, в своем зачаточном состоянии, столь же шатки и неуживчивы предшествовавшие ему по времени инстинкты любви и добра (что мы и видим на низших стадиях развития), а еще раньше, при начале органической жизни, — даже инстинкты животные?
Ничего этого Толстой не хочет знать, но, противореча себе в каждой строке, упорно твердит свое: эта потребность хороша, а та дурна, то есть делает то же самое, что он так осуждает в людях, дерзающих утверждать,
650
что цивилизация — благо, варварство — зло, и т.д., то есть, по его же словам, проводит воображаемые черты по морю и ждет, что море так и разделится. Большего непочтения к Всемирному Духу и большего произвола не может быть, как написать эти строки, которые напечатаны в «Люцерне»: «Один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, Всемирный Дух, проникающий нас всех вместе и каждого как единицу, влагающий в каждого стремление к тому, что должно; тот самый Дух, который в дереве велит ему расти к солнцу, в цветке велит ему бросить семя к осени, и в нас велит нам бессознательно жаться друг к другу», — написать так, это значит веление Духа признать, а веление мыслить — отвергнуть.
Конечно, мысль Толстого несостоятельна или, по крайней мере, не додумана до конца. Ошибка его заключалась в том, что он, противореча себе, осуждал сознание целиком, что и произвольно, и по существу нелепо. Он был бы прав, если бы только дифференцировал работу сознания и утверждал, что есть правые пути мысли и есть неправые, другими словами — что есть мысли органические и постольку закономерные, «природные», и есть мысли призрачные и потому произвольные; ибо такова действительно свобода сознания, что оно способно очень далеко уходить от существенности духа и рождать на периферии в бесчисленном множестве мнимые видения или полые формы, и нет у человека другого средства различать в этом хаосе реальных, полуреальных и вовсе пустых умозрений, кроме проверки их более прочными, чем они, содержаниями своего духа, например, — как этого хотел Толстой, — врожденными потребностями добра и красоты. Толстой как будто чувствует это, местами даже близко подходит к такому пониманию (таков конец «Казаков»), но не дает себе ясного отчета и явно склоняется к огульному осуждению мышления.
В конце концов, он искал свою истину тем единственным способом, какой изначально предуказан человеку: прислушиваясь к своим внутренним голосам и объективируя их веления. По мере того, как эти голоса в нем крепли, он утверждался в мысли, что они всеобщи и исключительны. Это, конечно, самообман, но, во-первых, как сказано, других путей самоопределения нет, а во-вторых, в этом заблуждении есть зерно правды, потому что неодолимость личной наклонности несомненно свидетельствует о частичной, по крайней мере, но подлинной «природности» данного устремления. Чем сильнее и своеобычнее натура, тем увереннее человек провозглашает свои собственные влечения универсальными; это и есть та органичность мысли, о которой выше была речь: он в себе дошел до грунта, — а грунт один во всех людях. Толстой уже в юности был склонен с безотчетной уверенностью обобщать свой личный опыт и узаконить всемирно свою собственную волю. Пройдут годы, он окончательно — правда, очень поздно — найдет себя в опыте и в сознании, — тогда он с огромной силой и с физической односторонностью обрушится на все, что идет вразрез с его личным образом совершенства, и бессменным оружием его в этой борьбе будет именно категорическое утверждение, что только этот вынутый им из собственного духа идеал и есть природный закон человеческого духа, один и исключительно основан на «ин
651
стинктивных, блаженнейших первобытных потребностях» человека, — на подлинном грунте; все же другое, как наука, цивилизация, обрядовые религии и пр., построено каким-то странным образом на воздухе. И здесь его нисколько не будет смущать факт повсюдности и многовековой длительности этих лжеобразований, и он не потщится размыслить, чем же держатся они и чем вызваны к жизни, то есть не суть ли и они проявления какой-либо «инстинктивной потребности». С редкою в истории уверенностью он противопоставит опыту веков свой внутренний опыт, и эту, несомненно ошибочную уверенность мы должны признать не только вполне законной, но и должны видеть в ней свидетельство о том, что Толстой действительно принес какую-то новую весть о мире. Не важно, согласовано ли во всех частях учение Толстого, или полно противоречий, подтверждается ли в целом или в частях уроками истории: единственно важно узнать от него, что он, в результате такого глубокого и искреннего личного опыта, узнал в себе, как непреложные законы духа. Легко ли жить, когда бесчисленные влечения борются в нашей душе, а сознание по невежеству сплошь и рядом поддерживает среди них случайные против коренных и тем ведет нас к страданию и раскаянию? Тут важен всякий дельный совет, а всего важнее показания людей, имевших опыт больший, чем я: хоть в малой мере, но все же сознание поучится у них, к каким элементам воли оно должно быть бережней. Это уже не «умозрения», это вещи величайшей практической ценности, подобно тому, как врач, открыв бациллу какой-нибудь болезни, прививает ее самому себе, рискуя жизнью: он делает этот опыт для всех людей и тем оказывает им услугу. Так точно мыслители и художники, каждый в меру своих сил, делают над собой общечеловеческие опыты и сообщают нам их результаты, с той разницей, что здесь опыт не доброволен, а внутренно-принудителен, и что важность их свидетельств настолько же больше, насколько ежедневнее эти нормальные функции духа, нежели тот редкий плотский недуг.
Я указал положительную особенность внутренней работы Толстого; необходимо отметить и ее отрицательную особенность. Искания Толстого ни в малейшей доле не метафизичны: они исключительно психологичны. Очень часто у людей сильного духа процесс самоопределения сопровождается какими-то уверенными откровениями о природе Божества и мира, о предустановленной цели мироздания и человеческой истории. Таковы были, например, Шеллинг, наш Чаадаев. Толстому все это совершенно чуждо, и в этом пункте он разительно схож с Гоголем. Ему, как всякому человеку, нужно было определить себе твердые правила поведения; как художественная натура, он рано был очарован гармоничностью внешней природы; и вот, только природой и собственной психикой ограничился круг его интересов, по формуле Эпиктета, приведенной выше. Его не влекло ни за грань или в таинственные недра естества, ни в тайники собственного духа, потому что он не умел двигаться иначе, как с фонарем мысли. Он природу назвал пределом-Богом, а в себе не хотел ничего узаконить, чего не могло бы понять и одобрить сознание. К его методу больше всего подходит определение, признающее психологию отраслью естественных наук.
652
За этот период, о котором у нас идет речь, Толстой не добился ясности в самом себе. Напротив, к моменту своей женитьбы он так запутался в своих исканиях, что ослабел и устал, и надолго оставил их, как он об этом правдиво повествует в своей «Исповеди». Ближайшие 13 или 14 лет (1863-1876) он пробавлялся тем малым запасом уже проверенных на опыте влечений и одобренных сознанием идей, какой он успел накопить до того. Что базированными на грунте оказались к этому времени только влечения и идеи элементарные и невысокого разбора, об этом — разумеется, с преувеличением — свидетельствует та же «Исповедь», где он характеризует свои тогдашние стремления, как голый эгоизм: «чтобы мне с семьей было как можно лучше». Верно ли то, что «потребность добра» пока не сказалась в нем и не была им сознана, как природная, то есть как непреложная и дающая наибольшее счастье.
Но совершенно неверно он изображает в «Исповеди» цель и смысл своих писаний за эти дальнейшие полтора десятилетия. Он говорит, что смотрел тогда на свое писательство исключительно как на средство к приобретению денег и известности и к заглушению в душе всяких вопросов о смысле своей и общей жизни, и что поучал он в своих писаниях тому же, что было истиной для него, - что надо жить так, чтобы самому с семьей было как можно лучше. Мы не будем исследовать, насколько последние слова верно определяют нравственную атмосферу, которой дышат герои его двух больших романов. Речь идет в первой линии о «Войне и мире». Нет никакого сомнения, что писание этого романа было продолжением тех же душевных исканий Толстого, только перенесенных из сферы личной в общую сферу и с плоскости моральной на почву исторической психологии. «Война и мир» — передышка во внутренней работе Толстого, использованная им на то, чтобы произвести некоторое научно-художественное исследование, необходимое ему для дальнейшего движения. В произведениях 1855-1862 годов Толстой неизменно ставил вопрос: как должен жить каждый отдельный человек, чтобы прожить счастливо и гармонично. В принципе ответ у него был готов: надо жить, повинуясь естественным и основным законам духа, подавляя влечения искусственные и призрачные. Но трудность оказалась в том, как определить те законные побуждения, вложенные в человека самой природой; в этой трудности Толстой и запутался, — и вот теперь, в «Войне и мире», он, как естествоиспытатель, старается объективно изучить психический механизм человеческого бытия, единоличного и массового (исторического), равно как и механизм взаимоотношения массы и личности, или иначе: выяснить состав и представить классификацию мотивов человеческого поведения в порядке их убывающей существенности («природности»). В работе над «Войной и миром» он накопит огромный материал для решения этого вопроса, и когда вдруг, в конце 70-х годов, вернется к своему личному делу самоопределения (а вернется он отчасти именно под влиянием накопленного им в промежутке психологического знания, отчасти в силу нового личного опыта), он будет располагать для решения не только лучшим знанием себя, но и замечательной осведомленностью в практической психологии вообще, больше того — системой уверенных познаний в вопросах духа, построенной, разумеется, по его личному образу и подобию. Ему ос
653
танется тогда последняя, но и труднейшая часть задачи: признать лично для себя обязательными те законы духовной жизни, которые он констатировал и в себе, и в других людях, как подлинно природные, и ради них отказаться от всех влечений, которые им противоречат или которые непосредственно открылись ему, как произвольные или искусственные. Этот последний этап составляет содержание его тяжелой душевной драмы конца 70-х годов, из которой он наконец выносит окончательное решение своего личного и вместе общечеловеческого вопроса: как должно жить по законам Всемирного Духа, — Deus sive natura.
VII
В заключение сказанного хочу отметить, какое место занимают отдельные произведения изучаемого периода в отношении к главнейшему вопросу, волновавшему Толстого в эти годы. Выше было уже неоднократно указано, что все эти произведения, — как, впрочем, и все вообще писания Толстого, начиная даже с самого раннего, с «Детства», — носят ярко проповеднический, или, как говорят, идейный характер. Объективных словесных произведений не бывает, как не бывает в отдельном уме объективного мировоззрения; но художники различаются, во-первых, по степени сознательности или умышленности, с какой они демонстрируют в образах свое постижение мира, во-вторых, по объему, какой занимает в их постижении и проповеди этический элемент. «Русалка» Пушкина не навязывает вам никакой идеи, хотя некоторая идея наполняет ее как воздух; в «Песни торжествующей любви» Тургенев сознательно ставит перед нами свое созерцание, но созерцание вещи космической; наконец, в «Преступлении и наказании» Достоевский сознательно же решает вопрос этический. Все произведения Толстого принадлежат к этому последнему разряду, то есть в каждом из них он с заранее обдуманным намерением проводит какую-нибудь этическую идею. Только в «Войне и мире», как сказано, этический элемент сравнительно слаб (по замыслу автора); этот роман относится скорее ко второй из трех названных категорий.
Шесть произведений 1855-1859 годов: «Записки маркера», «Встреча в отряде», «Альберт», «Люцерн», «Три смерти» (первая часть, смерть барыни) и отчасти маловыразительное «Семейное счастье», имеют целью показать, как уродлива и несчастна жизнь, уклонившаяся от «инстинктивных, блаженнейших» потребностей духа, - от природы; три - «Два гусара», «Метель» и «Поликушка» рисуют эпическую мощь и простоту, а в первом случае - и красоту жизни, близкой к природе. Наконец, «Казаки» иллюстрируют обе части этой двуединой идеи, как то частично уже раньше было испробовано Толстым в сопоставлении Турбина-отца и Турбина-сына («Два гусара»), барыни и мужика («Три смерти»), поэта и толпы («Люцерн»). Всего полнее и глубже идея эта трактована в «Казаках», о которых уже была речь и к которым больше нет надобности возвращаться. Общим признаком остальных произведений является то, что идея ни в каждой из них, ни от одной к другой не эволюционирует. Толстой несколько лет как бы топчется на одном месте и довольствуется однообразным изложением своей мысли, только в разных применениях
654
или вариантах. По-видимому, только смерть брата, осенью 1860 года, сдвинула его, да и то не на много, с мертвой точки; тогда и были написаны «Казаки» (начаты в Гиере, см. Бирюков, т. I, стр. 402)33*.
«Записки маркера» любопытны по форме. Вложить рассказ о падении, о растлении первоначально чистой души в уста далекого от всяких идей трактирного слуги — это был остроумный прием, гарантировавший читателя против голой морализации; должна была получиться только зрительная картина без логического комментария, то есть подлинное художество. Именно так, чисто пластически, и выдержан весь рассказ; повествующий маркер не только не морализирует, напротив, сам достаточно развращенный, он бегло освещает ход событий замечаниями, которые только усиливают колорит греховности, потому что внушены духом этого самого городского и трактирного разврата. Но, разумеется, во всем другом этот маркер — не маркер, а сам Толстой; рассказывая историю Нехлюдова совершенно фактически и на вид без всякой цели, он в действительности дает такой планомерный и последовательный подбор фактов и психологических наблюдений, который должен в целом привести читателя (слушателя) к очень определенному и совсем не маркерскому выводу — к моральной идее Толстого. Против такого приема, конечно, нельзя возражать, в особенности когда он применен так искусно, как в данном случае; это неизбежная условность искусства. Тем бы и следовало ограничиться, но Толстой побоялся, что урок не достаточно ясен, и решил прибавить к басне — мораль. Это была ошибка; не нужно было, чтобы Нехлюдов в предсмертном письме разъяснял читателям смысл своей судьбы — как он погибает оттого, что дал пустым соблазнам заглушить в себе присущие человеческой душе благие порывы, которые он так ясно чувствовал в юности. Поль Гейзе34* однажды сказал довольно грубо и метко: всякое художественное произведение должно заключать в себе идею, как всякий порядочный человек должен иметь в кармане носовой платок; но не хорошо, когда идея и платок висят концом наружу.
«Встреча в отряде» — простая картинка, показывающая только зрительно, без комментария, образ человека, никогда не имевшего нравственных устоев и потому рабски зависящего от внешних условий: когда эти условия были благоприятны, он мог быть счастлив, когда они изменили ему, он глубоко несчастен; но уродлив он равно и тогда, и теперь, — только в падении это уродство его обнаженнее и видно всякому. Оттого Толстой и изображает его в падении, а не в дни счастия, когда его уродство было прикрыто внешним блеском: цель рассказа — устрашить наглядностью.
О «Трех смертях» уже была речь выше, и приведена выдержка из письма Толстого к гр. А.А. Толстой, исчерпывающе уясняющая авторский замысел этого рассказа. Тенденция не испортила его в целом, да она и вполне откровенна. Очень хороша концентрация фабулы, в которой все три части связаны в бытовом единстве: везут умирающую барыню, ее ямщик на станции берет у умирающего мужика новые сапоги, обещая за то поставить крест над его могилой, и наконец третья смерть — смерть дерева, срубаемого этим ямщиком на крест по обету. Этим прелестным приемом Толстой впоследствии часто пользовался, здесь — впервые. В этом же рас
655
сказе впервые обнаруживается склонность Толстого к шаржу на почве его излюбленного противопоставления естественного — искусственному, простого- сложному, цивилизации - природе и т.п., - склонность, так резко обнаруживающаяся в его позднейших произведениях, например, в «Плодах просвещения», в «Воскресении» и пр. Не только сама умирающая барыня, но и все окружающие ее господа, муж, доктор и др., представлены какими-то мизерными, развинченными людьми, с аффектацией и тонкой фальшью; напротив, все простые, начиная с горничной, естественны и крепки, и прекрасны своей простотой; о дереве и лесе уже говорить нечего; тут Толстой не знает других эпитетов, кроме «величаво», «радостно», «спокойно», «счастливо». Это подчеркивание несомненно вредит художественности целого.
В «Семейном счастье» Толстой демонстрирует свою идею в применении к вопросам любви и брака; он показывает, как опасна - не вообще для счастья и силы человека, а специально для его семейного счастья — «жизнь рассеянная, светская, в которой пропадают все хорошие, честные, чистые мысли и чувства». Не потому, конечно, что он сам незадолго пережил сходное увлечение (как говорят, — молоденькой девушкой, Талызиной), а исключительно ради вящей наглядности, он сделал героя пожилым, угомонившимся, а героиню - молодой и жаждущей той рассеянной жизни. Оба они — здоровые, крепкие натуры, но ей еще нужно изжить «весь вздор жизни, чтобы вернуться к самой жизни», он же давно живет в «самой жизни», то есть согласно тем честным, чистым мыслям и чувствам. Тогда, короткое время до брака, и она жила так же, и оттого их любовь тогда была прекрасна; но вот она бросается в жизнь призрачную и ложную, и возможно, что она погибла бы в ней, как Нехлюдов, если бы ее не спасла любовь к такому мужу. В конце повести героиня окончательно возвращается к «самой жизни», но как много потеряли в «свете» и она, и ее любовь! Теперь она опять будет жить с мужем в любви и дружбе, — но это уже не та любовь, «нет уж в ней силы и сочности», та любовь «вся выболела».
В «Альберте» и «Люцерне» показаны как элементарная власть поэзии над людскими сердцами, так и слепота сознания, мешающая людям увидеть, что в поэзии — их счастье. Оба рассказа подробно комментированы: «Люцерн» — от лица автора, выступающего здесь открыто в роли публициста, «Альберт» — от лица самого галлюцинирующего Альберта, чьи мысли, с немалой натяжкою, вложены в уста призрака - его покойного друга. В обоих случаях комментарий гласит одинаково: искусство — величайшее благо в жизни, и вы все безотчетно любите его, но вы ослеплены «вздором жизни» и не сознаете, чего вам надобно; этим вы сами отнимаете у себя радости, поэтому же вы не цените служителей искусства, наших благодетелей, и даете им гибнуть. В этих двух рассказах особенно чувствуется предубежденность Толстого; художественная правда не соблюдена, так как не дано голоса «вздору жизни» для самооправдания.
До известной степени этот упрек должен быть сделан всем рассказам первой группы, то есть рисующим жизнь, отпавшую от природы. Прокурорство Толстого сказывается здесь ведь не только в публицистических отступлениях и подчеркиваниях, - оно вторгается и в самое изображение,
656
оно заставляет Толстого невольно подбирать факты односторонне и пристрастно и этот подбор выдавать за типичную вырезку из действительности; читатель настораживается, становится подозрителен, — он бессознательно не верит художнику, и, значит, искусство не достигает своей цели. Гибель Нехлюдова в «Записках маркера» не обязательна и даже маловероятна, судьбы Альберта и тирольского певца нисколько не типичны для положения художника в обществе, или во всяком случае, краски здесь очень сгущены, как и в изображении умирающей барыни и т.д.
От этого упрека свободны те три рассказа, в которых Толстой рисовал жизнь, с его точки зрения положительную. Здесь он действует «с чистой совестью», и потому светел и свободен, тогда как там, не давая греху оправдываться, он бессознательно чувствовал себя несправедливым и оттого нервничал, грубо оскорблял грех, впадал на каждом шагу в натяжки и преувеличения. Здесь он светел и спокоен; в умилении всегда больше душевной правды, чем, при одинаковых условиях, в хуле. «Метель» — несомненно тенденциозный рассказ; тенденция его та же, что и написанной почти одновременно с ним (1856-1857 г.) тургеневской «Поездки в Полесье»: изобразить человека, еще не отпавшего от природы, живущего органически в ней. Притом оба художника для наглядности применили один и тот же прием: поставили этого природного человека лицом к лицу с таким явлением природы, где она, казалось бы, особенно поражает ужасом слабый дух смертного, — и показали, что природный человек не чувствует ужаса, но остается свободен и силен, в чем и обнаруживается его нера-зорванная сыновность ей. Тургенев захотел резко очертить свою мысль, чтобы она стала всем ясна во всем своем объеме; для этого он противопоставил группе природных людей — себя, оторванного от природы работой сознания и теперь трепещущего перед стихией. Толстой с тонким художественным чувством на этот раз сдержался: его барин, едущий сквозь метель, — только зритель, а сам по себе нейтрален; он здесь только для того, чтобы подсмотреть и рассказать нам, как дети-люди играли со своей матерью-стихией. Весь смысл рассказа — в картине этой игры. Эти ямщики, весело балагурящие, хлопающие рукавицами, бегающие по степи за оторвавшимися лошадьми, бодро покрикивающие среди страшной метели, — они в нашем впечатлении действительно сливаются с ней в одно, они весело возятся с ней, ворчат и бегают кругами, — ни дать, ни взять, как щенки с матерью, когда она не подпускает их к себе и лежа рычит на них, огромная и с виду страшная, но для них родная.
Точно таков, но без сравнения тоньше сделан, рассказ «Поликушка»; здесь Толстой попытался уже не извне и в общих только чертах изобразить душу природного человека, но как бы раскрыть ее физиологию. И его любовно-пристальное исследование дало чудесный результат; читатель не спрашивает, не подозревает: он безотчетно побежден правдой этого образа — и его удивительной красотой. До сих пор Толстой — в Севастопольских рассказах, в «Метели», в «Трех смертях» — зарисовывал этот образ только эскизно; теперь он впервые решился показать,
Что сквозит и тайно светит В красоте его смиренной.35*
657
42- 1756
Он не был в этом деле новатором: то же самое и, главное, с той же целью сделал незадолго перед ним Тургенев в «Записках охотника». Трогательные образы Калинина, Касьяна и др. еще были у всех в памяти, когда Толстой — тоже на чужбине, как и Тургенев, — с умилением вспоминал русскую простую душу («Поликушка» был написан в Брюсселе).
О «Двух гусарах» нет надобности много говорить. Этот рассказ, написанный, правда, года за четыре до «Поликушки», построен на резких эффектах, предназначенных выпукло представить все ту же красоту непосредственной и, стало быть — по мысли Толстого, — доброй натуры в человеке. Только огромное дарование Толстого было способно так, сравнительно успешно, работать в ярме, которое налагала на него предвзятая мысль.
Наконец «Холстомер» (1861) есть одно из наиболее откровенно тенденциозных произведений Толстого за изучаемый нами период. Это, конечно, вовсе не «история лошади»: это обвинительный акт против испорченного человечества, вложенный, с непростительной натяжкой, в уста и сознание лошади. Весь внешний, описательный покров этой повести — выше всякой похвалы; но именно реализм внешней картины уличает в грубой фальши ее психологическую канву: такое сознание можно было бы вложить только в лошадь, фантастическую и по поведению, по роду жизни, и так сделал Свифт. Поразительно недоверие Толстого к своей художественной силе, — или, нет, вернее к убедительности той идеи, которой он хотел служить своим искусством. Он прибегает ко всевозможным хитростям, чтобы заставить нас поверить в правильность его мысли: то накладывает чрезмерно густые краски, то действует при помощи разных контрастов. Теперь он придумал, казалось бы, самый победоносный прием: он хочет вырвать читателя совсем вон из круга его ложных, застарелых, общераспространенных чувств и представлений, и заставить его взглянуть на эту свою ложь глазами существа, живущего вполне жизнью подлинной, существенной: глазами лошади! Эта лошадь, — разумеется, не лошадь, уже потому, что тот, кто живет в «самой жизни», не видит в этом никакой заслуги, как, например, Поликушка. Эта лошадь — сам Толстой; и вот Толстой, в шкуре Холстомера, развивает свою любимую мысль: что люди разучились узнавать и ценить сущности, а руководятся вместо того пустыми порождениями своего мозга — иллюзиями, словами. «Люди руководятся в жизни не делами, а словами. Они любят не столько возможность делать или не делать чего-нибудь, сколько возможность говорить о разных предметах условленные между ними слова. Таковые слова, считающиеся очень важными между ними, суть слова: мой, моя, мое, которые они говорят про различные вещи, существа и предметы, даже про землю, про людей и про лошадей» и т.д.
Толстой не ограничился, конечно, только словесной формулировкой обвинения: он показывает реальные плоды такого самообмана. Плоды эти двоякого рода: своим ложным представлением о вещах люди губят и вещи, и самих себя. Повинуясь своим нелепым выдумкам, люди коверкают природу; жизнь Холстомера исковеркана потому, что у людей пегий цвет лошади считается некрасивым, и оттого, что у них существует слово «мое»: за то, что он был пегий, ему не дали ходу, его охолостили, и его продавали из рук в руки. А сам человек счастлив лишь до тех пор,
658
пока по какому-то фокусу, что он называл: «мое», не начнут называть так другие люди; так как его сила и довольство опирались не на существо вещей, а только на этот людской самообман, то он и зависит всецело от круговращения этого обмана. В заключение Толстой еще добавил голую «мораль», вроде: «Вот злонравия достойные плоды». Как ни истерзана лошадь в угоду людской лжи, она все же до конца сохраняет «спокойствие сознательной красоты и силы», а когда умирает, все части ее дряхлого тела еще великодушно идут на потребу людям и волчатам, все потому, что лошадь верно исполняла заветы природы, не изменяла существу вещей, а отпавший от существа человек, едва только ложь повернется против него, тотчас впадает в жалчайшее состояние и физически, и морально; когда же он, наконец, умер, то «ни кожа, ни мясо, ни кости его никуда не пригодились». — Какой-нибудь шутник мог бы из этих укоризненных слов Толстого вывести такое умозаключение: значит, ежели бы Серпуховской жил по правде, как велит Толстой, его кожа, мясо и кости после смерти еще послужили бы кому-нибудь на пользу!
Примечания
1 «Манфред» цитируется по переводу И.А. Бунина, изд. «Знание» 1904 г. [Бунин И.А. Собр. Соч. В пяти томах. Т.5. М., 1956].
2 Русская Старина. 1896, декабрь. С. 588.
3 Это письмо не издано.
4 Тургенев. Соч. изд. Маркса. Т. XII. С. 21 и сл. А.П. Пыпин**. Белинский. 2-ое изд. 1908 С. 443, 451. Тургенев постоянно смешивает лето 1843 г., когда Белинский жил в Москве, с летом 1844-го, к которому и относится их сближение.
5 «Воспоминания И.С. Тургенева о Н.В. Станкевиче». — Вестник Европы. 1899. С. 14.
6 Так у Тютчева:
Не о былом вздыхают розы
И соловей в ночи поет;
Благоухающие слезы
Не о былом Аврора льет;
И страх кончины неизбежной
Не свеет с древа ни листа:
Их жизнь, как океан безбрежный, Вся в настоящем разлита.37*
7 Карпентер Э.: Я есмь. Перев. с англ. И. Наживина. С. 27-30 (глава из книги Карпентера: From Adam’s Peak to Elephanta).
8 Одна из ее предупредительных мер заключалась в том, что она строжайше запрещала дочери читать что-либо, способное действовать на воображение, и Вера Николаевна действительно до замужества не прочла ни одной повести, ни одного стихотворения, да и позже остерегалась их читать. Эта черта, по-видимому, взята Тургеневым из жизни; в июне 1856 г. он пишет графине Ламберт (говоря о будущем свидании с нею): «Я надеюсь, что тогда мне удастся убедить Вас не бояться чтения Пушкина и других. Или вы еще страшитесь тревоги?» - а «Фауст» писан именно в эти дни, летом 1856 г., и к началу июля был вчерне закончен.
9 Письма И.С. Тургенева к графине Е.Е. Ламберт. Под ред. Г.П. Георгиевского. М. 1915. С. 87, 107, 127, 168, 179.
659
42*
10 Рус. перев. — «Странная история». Роман Бульвера. 2-е изд. СПБ., типогр. А.А. Краевского. 1865. С. 408.
* * *
[Введение М.О. Гершензона к очерку «Поэмы И. С. Тургенева» в книге «Образы прошлого»]
Стихи Тургенева, сколько мне известно, ни разу не были подробно исследованы. В его биографиях и в историях литературы о них говорится мельком. Они вообще находятся в пренебрежении: в больших собраниях сочинений Тургенева их вовсе нет. Публика, вероятно, совсем их не читает; по крайней мере, второе отдельное издание их, напечатанное лет двадцать назад, до сих пор не распродано.
Это жаль; некоторые части тургеневских поэм очень хороши и, во всяком случае, не уступают по ценности иным его рассказам, усердно читаемым поныне. Но об этом что же говорить! русского читателя не вразумишь. У нас, как и везде, есть несколько десятков канонизированных произведений родной литературы, знакомство с которыми считается обязательным для всякого просвещенного человека. Но образованный немец или англичанин и за пределами своего канона довольно ровно знает, по крайней мере, самое выдающееся, что создано второстепенными поэтами его страны, а чего не знает, еще на досуге старается прочитать. У нас старое читают только подростки, до тех пор, пока выполнят канон; а затем под старым проводится черта, за которую уже никто потом не возвращается: все внимание обращено вперед — к самому свежему, к последней новинке моды или рынка. На Западе тоже читают Стриндберга, Уайльда, Гамсуна, но там таких повальных увлечений новинками не бывает; зато сочинения старых родных писателей то и дело выходят новыми изданиями. У нас забыты десятки высоко-талантливых произведений, — что же удивительного, что забыты только милые, только задушевные поэмы Тургенева!
Но биографам Тургенева следовало бы хоть по долгу службы знакомиться с этими поэмами. Нельзя же начинать изучение его творчества сразу со второго периода, как это теперь обычно делается, то есть с «Записок охотника»; был первый период, он представлен стихами, — с них и надо начинать; и заранее ясно, что изучение их должно дать что-нибудь для понимания всего Тургенева. Цель моей заметки — обратить внимание на этот пробел*.
Примечания
1 Я говорю преимущественно об изданиях последних лет. Так, И.И. Иванов в своей обширной биографии Тургенева (1896 г.) даже не перечисляет его поэм (мимоходом названа одна «Параша»), В.Ф. Саводник начинает характеристику его творчества прямо с «Записок охотника»; то же самое делают А.Е. Грузинский (ст. «И.С. Тургенев» в «Истории русской литературы XIX в.», под ред. Д.Н. Овсянико-Куликовского, вып. 15-й и 16-й), В.В. Каллаш в третьем томе Незеленова, П.С. Коган и др. Всего показательнее то, что выходящий теперь «Словарь литературных типов», в выпуске посвященном Тургеневу, просто-напросто пренебрег действующими лицами его поэм38*.
660
Комментарии
Печатается по изданию: Гершензон М. Мечта и мысль И.С. Тургенева. М., 1919.
Составитель Е.Н. Балашова.
’* Никитенко Александр Васильевич (1804-1877), русский критик и литературовед. Текст письма и другие письма Тургенева см.: Тургенев И.С. Поли. собр. соч. и писем. В 28 т. : Письма. В 13 т. М.; Л., 1961-1968.
2‘ Муравьев Андрей Николаевич (1806-1874), историк православной церкви и раннего христианства. Сочинение «Путешествие по святым местам в 1830 году» (1832) носит характер путевых записок.
3‘ Кривцовы Павел Иванович (1805-1844), старший секретарь русской миссии в Риме, Николай Иванович (1791-1841), приятель П.А. Вяземского, В.А. Жуковского, А.С. Пушкина, братья декабриста С.П. Кривцова. Книга М.О. Гершензона «Декабрист Кривцов и его братья» публикуется в т. 2 настоящего издания.
4‘ Станкевич Николай Васильевич (1813-1840), организатор и руководитель литературно-философского кружка в Москве в 30-е годы.
5‘ Бакунин Михаил Александрович (1814-1876), революционер, теоретик анархизма. Был участником кружка Станкевича, в 1840 г. в Берлине на почве общих занятий философией сблизился с Тургеневым; дружеские отношения продолжались и в 60-е годы. Сохранились некоторые письма Бакунина к Тургеневу, пять писем Тургенева 1840 г.
6‘ Грановский Тимофей Николаевич (1813-1855), историк, общественный деятель, глава московских западников.
7‘ Кавелин Константин Дмитриевич (1818-1885), историк, публицист, философ.
8‘ Боткин Василий Петрович (1811/12-1869), очеркист, критик, переводчик. Член кружка Станкевича, друг В.Г. Белинского.
9’ Из стихотворения М.Ю. Лермонтова «Дума» («Печально я гляжу на наше поколенье!») (1838).
|0‘ Анненков Павел Васильевич (1813 или 1812-1887), критик, историк литературы, прозаик, мемуарист. Друг и литературный советчик Тургенева (знакомы с 1843 г.), автор воспоминаний «Молодость И.С. Тургенева, 1840-1856» (1884), первый публикатор писем Тургенева.
Вронченко Михаил Павлович (1801 или 1802-1855), переводчик, военный геодезист, автор географических сочинений. Сопровождавшая его последний перевод («Фауст» Гёте, 1844) статья вызвала критику Тургенева (Отечественные записки. 1845. № 2).
|2* Тертуллиан Квинт Септимий Флоренс (ок. 160 - после 220), христианский теолог и писатель.
|3‘ Карпентер Эдуард (1844-1929), английский писатель, общественный деятель.
|4’ Ламберт (урожд. Канкрина) Елизавета Егоровна (1821-1883). Известны 116 писем Тургенева к Е.Е. Ламберт (1856-1867 гг.). Письма Ламберт к Тургеневу опубликованы Институтом славянских исследований в Париже в 1960 г.
|5‘ Голубкина Анна Семеновна (1864-1927), скульптор, художница.
|6‘ Мюссе Альфредде (1810-1857), французский поэт-романтик.
|7‘ Виардо-Гарсия Мишель Полина (1821-1910), французская певица, композитор, автор романсов, комических опер на либретто И.С. Тургенева, ее близкого друга.
|8‘ Кальдерон де ла Барка Энао де ла Барреда-и-Рианьо Педро (1600-1681), испанский драматург. Религиозная драма «Поклонение кресту» написана в 1630-1632 гг., издана в 1636. Перевод К.Д. Бальмонта опубликован в 1902 г.
|9‘ Толстая Александра Андреевна (1816-1904) - двоюродная тетка Л.Н. Толстого, фрейлина, воспитательница великой княжны Марии Александровны. Опубликована «Переписка Л.Н. Толстого с А.А. Толстой. 1857-1903» (СПб., 1911).
661
20* Рёйсдал Якоб ван (1628 или 1629-1682), голландский живописец, офортист, мастер национального реалистического пейзажа.
2|‘ Булвер-Литтон Эдуард (1803-1873), английский писатель.
22‘ Мен де Биран Мари Франсуа Пьер Гонтье (1766-1824), французский философ и политический деятель, роялист.
23‘ Из стихотворения Ф. Шиллера «Тэкла» (1802). Перевод Ап. Григорьева далек от оригинала (Шиллер Ф. Собр. соч. В 7 т. М., 1955. Т. 1. С. 347-348).
24‘ Франциск Ассизский (1182-1226), итальянский религиозный деятель, католический святой, основатель монашеского ордена миноритов (францисканцев).
25‘ Мадзини Джузеппе (1805-1872), вождь республиканско-демократического крыла итальянского Рисорджименто. Основатель организации «Молодая Италия», активный участник революции 1848-1849 гг., глава правительства Римской республики в 1849 г. Призывал к национальному освобождению и объединению Италии.
26‘ Аллюзия на стихотворение А.С. Пушкина «Телега жизни» («Хоть тяжело подчас в ней бремя») (1823).
27‘ Блудов Александр Дмитриевич (1817-1889), граф, секретарь русского посольства в Лондоне.
28‘ Полонский Яков Петрович (1819-1898), поэт и беллетрист. С 1855 г. завязались тесные дружеские отношения с Тургеневым и регулярная переписка.
29‘ Из стихотворения Я.П. Полонского «И.С. Тургеневу», впервые опубликовано в 1879 г. под заглавием «Старое послание».
30‘ Силл Эдвард Роуленд (1841-1887), американский поэт.
3|‘ Эпиктет (ок. 50 - ок. 140), римский философ-стоик.
32‘ Из стихотворения Ф.И. Тютчева «Весна» («Как ни гнетет рука судьбины») (1838).
33‘ Бирюков Павел Иванович (1860-1931), литератор, биограф Л.Н. Толстого, общественный деятель. С 1901 г. начал работать над созданием подробной биографии Толстого. По его просьбе Толстой стал сам писать воспоминания. Первые два тома «Биографии Л.Н. Толстого» вышли в 1906-1908 гг.
34‘ Гейзе (Хейзе) Пауль (1830-1914), немецкий писатель, глава мюнхенского кружка (60-80-е годы) поборников «чистого искусства» и культа красоты. Лауреат Нобелевской премии (1910).
35‘ Из стихотворения Ф.И. Тютчева «Эти бедные селенья» (1855).
36‘ Пыпин Александр Николаевич (1833-1904), литературовед, историк русской литературы. Работа «В.Г. Белинский, его жизнь и переписка» вышла в 1876 г. (2-е изд. СПб., 1908).
37‘ См. прим. 32‘.
38‘ Иванов Иван Иванович (1862-1929), литературный и театральный критик, историк литературы. Монография «И.С. Тургенев. Жизнь. Личность. Творчество» опубликована в журнале «Мир Божий» в 1885 г. (№ 1-7), отдельное издание - М., 1896.
Саводник Владимир Федорович (1874-1940), историк литературы, автор «Очерков истории русской литературы XIX в.» (1906).
Каллаш Владимир Владимирович (1866-1919), литературовед, библиограф.
Незеленов Александр Ильич (1845-1896), историк русской литературы, профессор Санкт-Петербургского университета, автор учебника истории русской словесности, выдержавшего 23 издания, работы «И.С. Тургенев в его произведениях» (1885).
Коган Петр Семенович (1872-1932), историк литературы, критик, переводчик, автор «Очерков по истории новейшей русской литературы» (т. 1-3, 1908-1912).
И.С. Тургеневу посвящен вып.1 «Словаря литературных типов» (СПб., 1908). Рецензия М.О. Гершензона на это издание опубликована в «Вестнике Европы», 1908, № 3 (см. Берман, № 196).
662
В.Ю. Проскурина
М.О. Гершензон - историк культуры
Михаил Осипович Гершензон (1869-1925) — один из замечательных представителей русской культуры XX века. Историк по образованию, философ по творческим импульсам и писатель по складу мышления, он воссоздал в своих работах неувядаемые «образы прошлого» — галерею исторических типов, представивших «картину эпохи в смене личных переживаний». Человек художнической, артистической организации, он умел вдохнуть жизнь в хладные страницы собранных им документов. В исторических и философских работах М. Гершензон «совершал свои волшебства, опрыскивая мертвые музейные данные, им собираемые, живой водою...»1 От «Истории молодой России» до «Мудрости Пушкина» протянулась непрерывная цепь исследований русской духовной жизни, представленной «в лицах», в их интеллектуальных или религиозных кризисах и возрождениях, в их утратах и обретениях.
М. Гершензон писал о судьбах русской интеллигенции, будучи сам духовно связанным с ней: как врач-экспериментатор, он исследовал ее моральные болезни, прививая их себе. Он болел и ее мечтой о правильном устроении каждого индивидуального духа, и вечным «расколом» между рациональным и чувственно-природным во внутреннем «ядре» человека, между мыслью и верой...
Его творческий путь совпал с эпохой философского ренессанса в России, и здесь он сумел сказать свое слово. Его исследования по русской литературе оказались философски осмысленными, а сама философия — литературно препарированной, пропущенной сквозь призму «философий» любимых писателей — Чаадаева, Киреевского, Толстого.
Путь М. Гершензона к современному читателю оказался долгим — длиною в 60 лет: последние издания писателя не перешагнули рубеж 20-х годов. После столь долгого перерыва творчество М. Гершензона наконец возвращается к нам.
665
* * *
«Я родился и рос во тьме», - писал М. Гершензон, вспоминая свое детство2. «Тьма» осмыслялась им как некий символ его жизни. Символика начиналась уже в детстве. «Тьмой» был «темный» быт кишиневского мещанского дома. Жизнь протекала тускло, хотя и взрывалась порою порывами из «тьмы» к «свету»: отец писателя, Иосиф Львович, переменив за свою жизнь несколько профессий, однажды ночью, тайком, отправился на поиски счастья в Америку. Однако все его предприятия прогорели, и по дороге обратно, в Россию, он умер в полной нищете. Младшему сыну в семье, Михаилу Осиповичу, была уготована более благополучная судьба. Воспитывался он сурово: в пять лет был отдан в хедер - еврейскую школу, «где царствовал жестокий, средневековый режим», как рассказывает дочь М. Гершензона, Н.М. Гершензон-Чегодаева. Затем — гимназия и золотая медаль после ее окончания. «Отец счел нужным после окончания гимназии дать обоим сыновьям «свободные профессии», с тем чтобы они имели возможность работать в России, не меняя своей веры. Обоих послали за границу: старшего — в Вену на медицинский факультет, младшего - в Берлин в Политехникум учиться на инженера»3. Два года в Германии не пропали даром: будущий инженер слушает лекции по истории и философии. «Не задуманные» в детстве литература, искусство властно вторгаются в его жизнь. Позднее М. Гершензон вспоминал: «Мне было дано какое-то непререкаемое чутье, инстинкт мула, который уверенно вел меня помимо моего сознания... Теперь, озирая свою жизнь, я каждый раз полон удивления: какая последовательность в ней — и какая чудесная предопределенность от первых лет»4.
Весной 1889 года неудавшийся студент Политехникума возвращается в Кишинев. Жизнь его наполнена ожиданием - уже послано прошение в столицу, и нужно во что бы то ни стало добиться разрешения учиться в одном из русских университетов (в те годы для еврея это было весьма сложно). Осенью хлопоты увенчались успехом: М. Гершензон был зачислен на историческое отделение историко-филологического факультета Московского университета. «Однако, - как вспоминал В. Ходасевич, - эта удача обернулась для Гершензона бедой: отец, вообще недовольный упрямством Мих. Осип., никак не поверил в «чудо» и решил, что М.О. уже крестился. Кончилось дело если не родительским проклятием, то во всяком случае — полным отказом в деньгах»5. Отсутствовали деньги и на дорогу, и на необходимую форму. Добрые люди «дали Гершензону старый студенческий сюртук, который сидел мешком, и даже шпагу, и даже... за неимением форменного пальто, ему дали николаевскую шинель! Николаевскую шинель, светло-серую, с бобровым воротником и с пелериной...»6 Вот так и началась его ученая карьера и его бедность.
Студенческая жизнь М. Гершензона протекала по канонам разночинского быта XIX столетия: хроническое безденежье, упорный, изнурительный труд, грошовые уроки, деньги от которых идут на составление собственной библиотеки и на единственное развлечение — посещение театров. Книжник, аскет, он не знает меры в ученых штудиях: списки
666
прочитанных им книг, регулярно упоминаемых в письмах к брату и к матери, поражают воображение.
В университете Гершензон - блестящий студент, он занимается в семинаре профессора всеобщей истории П.Г. Виноградова (и одно время работает в качестве его личного секретаря), слушает лекции В.И. Герье, В.О. Ключевского... Он берется за трудные и малоизученные темы — пишет работу «Афинская Полития Аристотеля и жизнеописание Плутарха». Здесь он не только нашел источник «Политий» Аристотеля, но и восстановил философию истории этого источника — учения древнегреческого философа Эфора, чье наследие сохранилось лишь во фрагментах. Уже в этой первой, студенческой, работе проявились особенности Гершензона-исследователя: тяга к документу, к первоисточнику и его философский комментарий. Эта работа, как и вторая — «Аристотель и Эфор», — удостоилась премий, медалей и даже публикации.
Весной 1894 года Гершензон окончил Московский университет. Однако, несмотря на репутацию блестящего молодого ученого, его, как еврея, не оставили там для дальнейшей работы. Впереди лежал нелегкий путь профессионального литератора, обозначавший поначалу бесконечную чреду переводов и рецензий на заказ. Гершензон сотрудничает в «Настольном Энциклопедическом Словаре» Граната (еще с 1893 года), в журнале «Русская мысль», где рецензирует книги по древней и новой истории.
90-е годы для Гершензона — время самоопределения. Поначалу он осознает себя историком-классиком, он учится писать «характеристики» древних мыслителей, пытаясь в жизнеописаниях передать характер эпохи. Интерес к личностям, «творящим историю», возник под сильным влиянием книги, сыгравшей в судьбе Гершензона немалую роль. В письме к брату от 28 февраля 1892 года есть такие исповедальные строки: «Я думаю, что единственная необходимая строка во главе моего письма была бы та, которая заключала бы в себе название книги, которую я отодвинул от себя для того, чтобы писать письмо. В таком случае вместо слов: «Москва. 28 февр. 1892. Пятница. 9 часов вечера» — я должен написать: «Карлейль. Герои»... В особенности же я должен это сделать сегодня, когда пишу под впечатлением лучшей книги, которая мне была нужна теперь и которая будет моим Евангелием, моей доброй вестью. Каждая книга на каждого из нас влияет тем сильнее, чем больше опорных точек она находит в запасе наших собственных мыслей»7.
В книге английского историка и философа Т. Карлейля «Герои, почитание героев и героическое в истории» молодого Гершензона поразило учение о личности. Среди его «героев», «руководителей человечества», оказались пророки и священники, поэты, литераторы (Магомет, Шекспир, Данте, Руссо, Джонсон, Нокс, Бернс), то есть прежде всего «герои духа». Судьбы истории, таким образом, ставились в зависимость от Слова. Литература «правила» государствами и народами в романтической историософии Карлейля. Для русского читателя первенствующая роль духа, религии и поэзии была особенно привлекательна. История, понятая как история духовных биографий отдельных личностей, приобретала для Гершензона особый смысл. Теперь нужно было отыскать своих «героев».
667
Постепенно древняя и новая зарубежная истории отступают на второй план, а на первый, оттесняя все остальное, выходят отечественные мученики идеи — прорисовывается русская тема. Надо сказать, она возникла не без внешнего толчка. В 1894 году, принимая участие в «Комиссии по организации домашнего чтения», Гершензон познакомился с ее основательницей — Е.Н. Орловой, внучкой политического мыслителя, декабриста М.Ф. Орлова. Дружба с ней окажется очень важной для ученого и продлится всю жизнь. Через посредничество Е.Н. Орловой Гершензон получит возможность ознакомиться со многими архивами — фундаментом его будущих книг.
В феврале 1900 года произойдет еще одна важная встреча — с Н.А. Огаревой-Тучковой, дочерью декабриста А.А. Тучкова, второй женой Н.П. Огарева и гражданской женой А.И. Герцена. Описывая поездку в Саранск и Акшено — имение Тучковой, — Гершензон не может удержаться от восторга: «Увожу несколько сот писем 40-х и 50-х годов — одного Огарева фунта два, затем Грановского, Герцена, Некрасова, Кавелина, Чаадаева, Варнгагена фон Энзе и пр. — все из Акшена, где провел двое суток, разбирая тысячи писем»8.
Одна задругой появляются с 1900 года работы Гершензона, основанные на полученных материалах: это статьи «А.А. Тучков и его дневник 1818 года», «Из переписки Чаадаева 1845 г.», «Русские писатели в их переписке. Герцен и Огарев» и другие.
Гершензон ясно осознавал необходимость выделения той области культуры, которую он изучал, в особый предмет. История литературы, по его мнению, взяла на себя слишком много функций, в результате чего произошло «позитивистское» смешение истории общественной, духовной жизни и собственно литературы. Позднее он разовьет свою концепцию в послесловии к переводу книги Г. Лансона «Метод в истории литературы» (1911). Там он будет говорить о необходимости разделить историю литературы (эволюцию литературных форм) и историю духовной жизни (умонастроения эпохи). А в предисловии к первой своей монографии — «История молодой России» (1908) Гершензон провозгласил: «Едва ли найдется еще другой род литературы, который стоял бы у нас на таком низком уровне, как история духовной жизни нашего общества... Все свалено в кучу: поэзия и политика, творческие умы и масса, мысль и чувство, дело и слово...»9
Это происходит, по Гершензону, потому, что историки изучали общество как некую абстракцию, тогда как «общество не ищет, не мыслит, не страдает, страдают и мыслят только отдельные люди»10. Личность, индивидуальность в их отдельно взятых духовных устремлениях — вот что лежит в основе философии истории Гершензона, испытавшей очевидное влияние Толстого. Толстовское понимание истории отозвалось в стремлении Гершензона показать развитие общества, «где каждый силился решить только свою личную жизненную задачу... и где, тем не менее, все таинственно влеклись по одному направлению, к одной далекой цели»11.
Близким Толстому оказался и этический оттенок исторических очерков. Интимная жизнь личности, перипетии ее умственной и нравственной жизни были ценны не только сами по себе — необходимо было «за
668
разить», как писал Гершензон, современного юношу «моральным пафосом этих личных исканий»12.
Толстой был очень значимой для Гершензона фигурой. Можно сказать, что становление философского миросозерцания Гершензона протекало на фоне острейшего интереса к философии и самой личности Толстого. Молодой человек, студент, Гершензон с увлечением, но и с некоторой долей критицизма читает новые произведения Толстого (в частности, «Воскресение») и отказывается видеть в них литературу — это слишком «голая» жизнь. Он с 1894 года знаком с семейством Гольденвейзеров. От А.Б. Гольденвейзера, постоянного участника музыкальных вечеров в Хамовниках, Гершензон узнает о событиях в доме Толстого. В «Письмах к брату», этом своеобразном дневнике, Гершензон фиксирует не только то, что тревожит всех — отлучение Толстого от церкви, но и свои мимолетные встречи с ним, вроде неожиданной встречи на Волхонке... Дача Гольденвейзеров расположена вблизи Ясной Поляны, и Гершензон уже лично знакомится с Толстым, запросто беседует с Софьей Андреевной. А 3 ноября 1910 года — в дни трагического ухода писателя — Гершензон пишет брату: «Все эти дни не знаю, как вы, а я ни на минуту не забываю Толстого. Даже не в его поступке дело, а точно родной, старый человек брошен куда-то в пространство без приюта...»13 Присутствие Толстого в русской жизни и русской культуре начала XX века для Гершензона стало фактом его интимной духовной жизни.
* * *
Статьи постепенно прорастали в книги. Первым книжным годом стал 1907 год, когда вышли в свет две монографии Гершензона — «История молодой России» и «П.Я. Чаадаев. Жизнь и мышление»14. Обе работы были плодом многолетних штудий, в каждой из них использовались но-вонайденные материалы. В каждой из книг — неожиданное открытие.
Одним из таких открытий оказалась удивительная судьба русского писателя и ученого Владимира Печерина, ставшего католическим монахом. В 1885 году, после его смерти и согласно завещанию, в Россию возвратилось несколько ящиков с книгами и рукописями В.С. Печерина. А в 1904 году это любопытное наследие обнаружил М. Гершензон, работая в библиотеке Московского университета. В письме к родным от 15 апреля 1904 года он сообщает: «Я писал вам, что нашел материалы для Печерина. Именно оказалось, что он завещал свою библиотеку здешней университетской библиотеке и что вместе с книгами была получена из ирландского монастыря, где он умер, папка с письмами»15. На полях книг остались многочисленные пометы, и Гершензон принимается за их тщательное изучение: «И вот я просматриваю одну за другою его книги, страница за страницей, и выписываю его пометки»16. «Пометки» складывались в дневник, потаенную летопись духа человека, сохранившего под монашеской рясой восторженные и даже бунтарские идеалы своей молодости. На основании писем Гершензону удалось атрибутировать Печерину ряд стихотворений и статей, опубликованных еще в 30-е годы.
669
Судьба монаха ордена редемптористов, пламенного проповедника, отрекшегося от блестяще начатой карьеры, от родины, друзей и родных во имя поиска истины и веры, предстала в работах Гершензона как одна из наиболее ярких и потому показательных. Чуть позднее, в 1910 году, исследователь развернет свой рассказ о Печерине в отдельную книгу «Жизнь В.С. Печерина». Его жизнь органично вписалась в историю «молодой России», питавшейся, по мысли Гершензона, одним источником - идеями утопического социализма, романтической экзальтацией и острым чувством своего избранничества. Таков был общий психологический тип «людей сороковых годов», проявившийся в каждом из них по-своему, как индивидуальная трагедия духа.
В предисловии к «Истории молодой России» Гершензон писал о задачах своей книги: «Я хотел изобразить в ней русское умственное движение 30-40-х годов, по духу близкое одновременному движению на Западе, и имя «Молодой России», которым я назвал эту эпоху по аналогии с «Молодой Италией» и «Молодой Германией», должно указывать на эту связь17.
Как и название, удачной оказалась композиция книги. Открывала ее недавняя (1906 года) статья о декабристе М.Ф. Орлове. Изобразить «ледоход умственной жизни» 30-40-х годов было невозможно без краткого экскурса в предшествующую эпоху. Картина перехода от александровского к николаевскому времени предстала в книге как смена двух психологических типов. Первая эпоха породила тип декабриста — «это, прежде всего, тип человека внутренне совершенно цельного, с ясным, законченным, определенным психическим складом». Такому человеку «внутри себя нечего делать», поэтому он «весь обращен наружу» — к общественности, далекой от его идеала. Эти люди закономерно, по мысли Гершензона, становились политиками. Внутренняя цельность, удивительный нравственный закал - все это продукты «господства законченных мировоззрений, когда юноше остается только усвоить готовые приемы и навыки мышления»18.
Следующие очерки — о людях, чья молодость протекала под знаком вечных поисков идеала и гармонии. «Молодая Россия» билась над проблемой совершенной личности - то следуя опьяняющей мечте о «лучшем мире», целиком отдаваясь религиозному служению (как В. Печерин), то сгорая в своей идее-страсти и являя собой чистый образ молодого идеалиста (как Н. Станкевич).
Как видно, для уяснения типа выбирались не только и не столько звезды первой величины. На равных в книгу входили и очерки об И. Галахове и его любви к М.Л. Огаревой, и рассказ об Огареве-помещике, и разбор ссор и обид внутри дружеского треугольника — Герцена, Огарева, Грановского. Это было принципиально, ведь, по мысли Гершензона, «сущность движения всегда воплощается в немногих личностях, соединяющих в себе острую предрасположенность к очередной идее времени с недюжинной силой духа. Такой человек не всегда стоит во главе движения...»19
«Психологический тип» воплощается в наиболее выразительной форме в «срединных» людях. Поэтому, например, не Герцен, а Огарев, не
670
Белинский, а плеяда их спутников — «людей 40-х годов» — станут основными «героями» истории и книг Гершензона. Как писал В. Розанов, «Гершензон как-то обходит или касается лишь изредка «стремнин» русской литературы... Его любимое место — тени, тенистые аллеи русской литературы»20.
Одной из таких «тенистых аллей», заново открытых для русской культуры, были личность и философия Чаадаева. Итогом разысканий и раздумий стала монография «П.Я. Чаадаев. Жизнь и мышление», создавшая базу для дальнейшего изучения наследия русского мыслителя. По сути, Гершензон впервые реконструировал философию Чаадаева по дошедшим фрагментам его работ, и замечательная научная интуиция позволила ему предугадать открытие новых «Философических писем». Он снял с личности Чаадаева утвердившийся ореол «революционности» и предложил взамен динамичную картину развития его мысли. Вместо «либеральной иконы» под пером Гершензона прорисовывался облик живой личности.
Гершензона принято (и, конечно, справедливо) называть историком «духа» русского общества. Вместе с тем он был и хорошим историком быта, бытового поведения человека XIX столетия. Ему чуждо было стремление противопоставить своих героев «губительной» действительности. Герои Гершензона были укоренены в быте, понятом не как низкая и безликая общественная «среда», а как определенный уклад, способный порождать тот или иной тип жизни и мышления. С этой точки зрения важным оказывалось, что И. Киреевский верил в сновидения, а Чаадаева воспитывала тетка. Вообще монографии и статьи Гершензона зачастую строятся как романы воспитания: тщательно описываются семейный клан, дом, «родовые», наследственные черты, характер домашних интересов, первые учителя, студенческие годы. Круг чтения героев — на протяжении всего их жизненного пути — всегда в центре внимания Гершензона. Все это создает атмосферу эпохи. Прав был Л. Гроссман, писавший, что «история в гонкуровском смысле ему (Гершензону. — В.П.) чужда», что «духовная культура всегда доминирует у него над этими осязаемыми явлениями быта...»21. Действительно, не «явления» быта, а стиль быта, эпохи умел передать исследователь.
Гершензон стремился дать объективную картину мировоззрения «басманного философа». В письме к Н.О. Лернеру 1908 года он сообщал: «По поводу Чаадаева скажу вот что: 1) критиковать метафизическую историософию Чаадаева нельзя; тут слово «критика» даже вообще неприложимо: всякой метафизической системе можно только противопоставить другую, ибо здесь все субъективно до дна; 2) мои метафизические взгляды во многом разнятся от чаадаевских, но в книге я не хотел давать себя, а хотел дать только Чаадаева. Пусть каждый берет от него, что нужно его душе, а себя, если захочу, дам отдельно»22.
Чаадаев являл собой, по мысли Гершензона, переходный тип. В молодости он начинал так, как большинство людей его круга: «...около 1818-20 гг. в нем нельзя найти ничего, чтобы сколько-нибудь заметно отличало его от членов «Союза Благоденствия»...23 Однако затем начинается уклонение от «типичного» — Чаадаев становится мистиком, и теперь
671
мистицизм, религиозные искания сближают его с мятущимся поколением «людей 40-х годов». Процесс религиозного обращения Гершензон подкреплял анализом ошибочно приписанного Чаадаеву дневника Д. Облеухова — однако сама ошибка исследователя показательна. Этот мистический дневник — тоже характерная деталь времени, знак духовных устремлений определенной части интеллигенции, зачитывающейся Юнгом -Штиллингом, Эккартсгаузеном, Ж. де Местром. Мистицизм литературный пал на подходящую почву: Гершензон показывает, как литературно-философская идея формирует в Чаадаеве новый стиль жизни и мышления.
Гершензон излагает учение Чаадаева не абстрактно, не как сумму воззрений, а как сложный процесс, в котором сплетены и чисто психологические особенности личности Чаадаева, и взятые им на веру чужие концепции (Гершензон убедительно показал сильное влияние на Чаадаева французской католической литературы), и глубоко субъективная трактовка католицизма и православия, и пафос миссионера, и социальные устремления (католицизм и привлекал его как социально активная форма христианства в противовес православию, аскетичному и отрешенному от жизни...).
Книга Гершензона задевала огненные (и по сей день!) для русской интеллигенции вопросы. Исследователь наметил те полюсы, между которыми напряженно билась мысль Чаадаева. Этими полюсами были, с одной стороны, — Запад, с его «единством», преемственностью, закономерностью и потому «историчностью» жизни, а с другой — Россия, неорганизованный мир, отторгнутый от Истории, являющийся лишь «географическим фактом», как писал Чаадаев в «Апологии сумасшедшего». Два эти полюса неожиданно могли сходиться: в письмах позднего Чаадаева, как отмечает Гершензон, католицизм и православие стоят рядом, а залогом будущего России как раз и является ее «младенчество» и «доисторич-ность». Гершензону удалось выразительно показать, как не совпадал Чаадаев ни с одним из противоборствующих течений — ни со славянофильством, ни с западничеством (хотя формально его суждения могли пересекаться и с тем и с другим направлением).
Гершензон поставил и вопрос о религиозности Чаадаева. Для Чаадаева религия оказывалась важна не сама по себе, она нужна не отдельному человеку, а обществу — Чаадаев вынашивал идею коллективного спасения в лоне религиозно организованного государства. Гершензон удачно назвал эту «функциональную» веру «мировоззрением декабриста, ставшего мистиком»24.
Книга о Чаадаеве имела большой резонанс. 11 января 1908 года исследователь сообщал брату: «Вчера вечером был Венгеров... Рассказывает, что мой Чаадаев в Петербурге имеет большой успех — видное явление сезона, передал чужие хвалы и сам говорит комплименты...»25
* * *
«Вехи», «сборник статей о русской интеллигенции», появились в Москве в марте 1909 года. В числе авторов значился и М. Гершензон. Он был
672
не просто автором — он стал инициатором и вдохновителем этой книги, принесшей ему и шумную славу, и столь же шумные хулы. За первые шесть месяцев сборник выдержал четыре издания, а в 1910 году вышло 5-е издание «Вех». Как отмечал П.Н. Сакулин в своей неопубликованной статье «Апология духа» (М.О. Гершензон и русская интеллигенция), в «его (Гершензона. — В.П.) писательской жизни «Вехи» сыграли, пожалуй, ту же роль, что в жизни Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями». Гоголь не был понят до конца; его сокровенные думы о жизни не были оценены, и в нем увидели только апологета николаевской России. То же случилось с М.О. Гершензоном. Пытались обвинить чуть не в реакционерстве, — с озлоблением говорили, что он, причисляющий себя к русской интеллигенции, протягивает руку властям, насильникам народа и интеллигенции»26.
«Вехи» были расценены как суд над интеллигенцией27, хотя участники сборника менее всего хотели кого-либо судить и ниспровергать. Речь шла о пересмотре традиционных ценностей русской интеллигенции, приведших, по мысли участников сборника, к трагедии 1905 года. Сами за себя говорят и названия статей некоторых авторов «Вех»: Н.А. Бердяев — «Философская истина и интеллигентская правда», С.Н. Булгаков — «Героизм и подвижничество», С.Л. Франк — «Этика нигилизма». Застрельщиком «Вех» выступил М. Гершензон, который и выразил главную идею сборника — ложность пути русской интеллигенции заключалась в примате «внешних форм общежития» над духовной жизнью: «Никто не жил — все делали (или делали вид, что делают) общественное дело»28.
Выступление Гершензона не было простым публицистическим актом. Статьи писателя (ему принадлежало предисловие и глава «Творческое самосознание») выражали ключевые философские идеи, лежащие в основе его исторических работ. Не случайно, что «веховскую» статью в исправленном виде Гершензон включит в книгу «Исторические записки»29 (главы «Раскол в русском обществе», «Смута», «Интеллигенция») наряду с очерками об И. Киреевском, Ю.Ф. Самарине, Н.В. Гоголе.
Какова же центральная историософская мысль Гершензона? «Наша интеллигенция, — писал он, — справедливо ведет свою родословную от петровской реформы. Как и народ, интеллигенция не может помянуть ее добром. Она, навязав верхнему слою общества огромное количество драгоценных, но чувственно еще слишком далеких идей, первая почти механически расколола в нем личность...»30 Последствия этого «раскола» были двояки. Внутренне — интеллигенция стала духовным калекой, живущим «вне себя»: ее сознание утратило «чутье органических потребностей воли», произошел раскол между логическим сознанием и чувственно-волевым ядром человека. Внешне — интеллигенция оторвалась от народа, с качественно иным «строем души», с цельным религиозно-метафизическим мировоззрением, противостоящим расколотому и безре-лигиозному миру интеллигенции.
Однако финал статьи Гершензона оптимистичен — в той жадности к новым явлениям духовной деятельности, которая сказалась в период после 1905-1907 годов, в громадном интересе к философии, религии, поэзии, в плюрализме и отказе от готовых идей он видит залог возрож
673
43— 1756
дения интеллигенции, а ведь «только обновленная личность может преобразовать нашу общественную действительность»31.
За первые десять лет XX века Гершензон не только приобрел известность как один из крупнейших знатоков русского литературно-общественного движения, но и стал заметной фигурой в среде московской интеллигенции. Он сотрудничает во многих литературно-художественных и научных журналах, сам ведет литературные отделы: в 1904-1905 годах — в «Научном слове», а в 1907-м— редактирует отдел рецензий в «Вестнике Европы».
В 1904 году он женился на М.Б. Гольденвейзер, сестре музыканта. Дом Гершензонов в Никольском переулке на Арбате делается одним из любимейших пристанищ московской литературно-философской элиты. А. Белый, познакомившийся с Гершензоном в 1907 году и ставший завсегдатаем его «светелок», писал: «...он казался мне в эти минуты каким-то гением стихий, оплодотворявшим Москву умственной жизнью; не выходя из светелки своей, принимая всех у себя, он бурлил — на Москву, на Россию, на мир из маленького кабинетика...»32. Круг общения Гершензона в эти годы очень широк, он знаком и состоит в дружеских отношениях с философами С.Н. Булгаковым, Н.А. Бердяевым, Л. Шестовым, С.Л. Франком. Его круг — это и московская профессура — Б.А. Кистяковский, А.Е. Грузинский, Н.А. Котляревский, Н.С. Ангарский, Д.М. Петрушевский. Дом и собрания у Гершензона будут именовать позднее «Гершензоновской Москвой» — по аналогии с его книгой «Грибоедовская Москва», а самого писателя, автора огромного эпистолярия (около четырех тысяч писем написано им только матери и брату), назовут «летописцем дореволюционной Москвы, бытописателем преимущественно ее интеллигентских кругов...»33 Долгим и счастливым оказалось сотрудничество с издательством М. и С. Сабашниковых. Гершензон становится не только любимым автором, но и литературным консультантом. Он организует серии: например, «Памятники мировой литературы» (сам он совместно с Вяч. Ивановым подготовил здесь том Петрарки, не утративший ценности и до сих пор), позднее, в 1917 году, он задумывает серию «Пушкинская библиотека».
В 10-е годы нарастает поток его рецензий — причем все яснее обозначалась переориентация Гершензона с исторической на литературную тематику. Гершензон зорко следит за новейшей литературой, хотя, по словам В. Ходасевича, «он терпеть не мог, чтоб его называли критиком. «Я историк, а не критик», — поправлял он»34. Ходасевич в своих воспоминаниях отмечает, что «более всех» Гершензон любил А. Белого. Среди его литературных пристрастий и Вяч. Иванов, Сологуб, Блок, Ремизов. К Брюсову отношение было сложнее — «не любя стихов», он ценил его литературную деятельность.
Ходасевич скромно умалчивает об отношении Гершензона к его собственной поэзии. Гершензон сразу и на всю жизнь полюбил Ходасевича и как человека, и как поэта. Е.К. Герцык, талантливая переводчица, автор интересных мемуаров, писала: «Утром был у него (Гершензона. — В.П.) Ходасевич. М.О. в полосе увлечения им: читает записанные им новые стихи и, одновременно торопясь и несносно медля, въедчиво анализирует каждый оттенок мысли и выражения поэта»35. Ходасевич, оста
674
вивший о писателе теплые воспоминания, с благодарностью писал о поддержке Гершензона в трудные годы: «Скажу о себе, что, если б не Гершензон, плохо мне было бы в 1916-1918 гг., когда я тяжело хворал. Гершензон добывал для меня работу и деньги... А уж о душевной поддержке — и говорить нечего»36.
Сложным (как, впрочем, и у большинства современников) было отношение Гершензона к В.В. Розанову, отмеченное серией эпистолярных скандалов. Для Гершензона, «еврея, влюбленного в славянскую душу»37, нестерпимо было читать о «страхе перед пейсами» В. Розанова: «...тяжело мне видеть в вас, что вы чувствуете национальность, что я считаю звериным чувством. Я уверен, что в чистые ваши минуты вы не позволите себе этого...»38. Ав 1912 году, подводя итоги обмена письмами «по национальному вопросу», Гершензон, отбросив обиду и раздражение на человека, в котором, по его словам, «перемешаны чистое золото сердца с шлаком самой наружной, самой материальной периферии человеческого существа»39, разразился посланием-исповедью, чрезвычайно важным для уяснения его взглядов 1910-х годов: «Отвечаю Вам по чистой совести: ничего даже отдаленно похожего на то, что Вы пишете, я не думаю о своем писании. У меня не только нет вражды к русскому духовному началу, но есть очень большое благоговение к нему, преимущественно пред всеми другими национальными элементами... Да иначе, как Вы легко поймете, мне было бы просто несносно, не по себе копаться в исторических проявлениях русского духа, чем я занят столько лет; мое писательство было бы мне не отрадой, а мученьем, — зачем же я стал бы себя мучить? Уж конечно, не для денег, которых писательство дает мне меньше, нежели сколько дала бы любая иная специальность.
Я не скрываю от себя, что мой еврейский дух вносит чрез мое писательство инородный элемент в русское сознание; напротив, я это ясно сознаю: иначе не может быть. Но я думаю, что жизнь всякого большого и сильного народа, каков и русский народ, совершается так глубоко-самобытно и неотвратимо, что сдвинуть ее с рокового пути неспособны не только экономическое или литературное вмешательство евреев, засилие немцев и пр., но даже крупные исторические события — 1612, 1812, 1905 гг., исключая разве величайших, вроде древних завоеваний. ...Я думаю дальше, что всякое усилие духа идет на пользу людям, каково бы оно ни было по содержанию или по форме: благочестивое или еретическое, национальное или нет, если только оно истинно духовно, поскольку же идет на пользу русскому народу всякое честное писательство еврея, латыша или грузина на русском языке. Больше того: я думаю, что такая инородная примесь именно «улучшает качество металла», потому, что еврей или латыш, воспринимая мир по-особенному — по-еврейски или по-латышски, — поворачивает вещи к обществу такой стороной, с какой оно само не привыкло их видеть...
А что Вы «плачете» о России, этого я не понимаю. Можно скорбеть о пошлости, пустоте, своекорыстии всех этих адвокатов, газетчиков, политиков, профессоров — правых и левых, — среди которых мы живем, можно также скорбеть о положении России (голод, безземелье, бесправие), но о России бывший историк должен бы правильнее думать...»40.
675
43*
В. Розанов между тем считал своим долгом регулярно печатно откликаться на новые сочинения Гершензона, причем отклики эти, хотя и были приправлены чуть заметным сарказмом, носят в целом весьма уважительный характер. А вот в пачке неопубликованных писем Гершензона к Розанову имеется любопытная записка, принадлежащая этому «русскому парадоксалисту» и фиксирующая весь спектр его восприятия Гершензона: «Мих. Осипов. Гершензон, к печали русской и стыду русских, — лучший историк русской литературы за 1903-1916 гг., хотя... он слишком великолепен, чтобы чуть не было чего-то подозрительного. «Что-то не так». «Он такой русский». Но у русского непременно бы вышло что-нибудь глуповато, что-нибудь аляповато, грубо и непристойно.
У него «все на месте». И это подозрительно. Я думаю, что он «хорошо застегнутый человек», но нехороший человек.
В конце концов я боюсь его. Боюсь для России. Как и «русских патриотов», Столпнера и Гарта.
Эх... приходи, Скабичевский, и спасай Русь»41.
В. Розанов ошибался, по крайней мере, в одном: М. Гершензон был «хорошим» человеком и вовсе не «хорошо застегнутым». По воспоминаниям современников, по его письмам, наконец, по его трудам можно составить достаточно ясное о нем представление. Это был настоящий интеллигент, человек сильного темперамента, очень честный. На фоне бытового декаданса он выделяется какой-то цельностью, чистотой, трогательностью отношений в семейной жизни42.
Гершензону как раз не были свойственны такие качества, какие подозревал в нем Розанов, — он не был осторожным «ganz accurat», о чем и писал однажды Розанову. Он, человек увлечения, умел так «входить» в предмет своих ученых штудий, что далекое становилось близким, — культура прошлого переживалась им напряженно-интимно, как факт личной жизни. Ходасевич свидетельствует: «К тем, кого он изучал, было у него совсем особое отношение. Странно и увлекательно было слушать его рассказы об Огареве, Печерине, Герцене. Казалось, он говорит о личных знакомых. Он «чувствовал» умерших, как живых. Однажды, на какое-то мое толкование стихов Дельвига, он возразил: «Нет, у Дельвига эти слова означают другое: ведь он был толстый, одутловатый...»43. О его страстном, живом отношении к изучаемой культуре вспоминала и Е. Герцык: «Помню впечатление, вынесенное им из записок Алексея Вульфа... Холодный разврат, вскрывшийся в них (не ради самого Вульфа, конечно, а ради участия в нем Пушкина), буквально терзал его, и недели он ходил как больной... Все давнее в его маленьких комнатках становилось сегодняшним, живее живого»44.
Порою увлечения приводили к ошибкам (как со знаменитой статьей «Скрижаль Пушкина»45), но, как писал А. Белый, «для знавших близко М.О. Гершензона оборотной стороной ошибок был пламень неистовства, Щеголевым неведомый...»46.
676
* * *
С начала 1910-х годов творческая деятельность М. Гершензона развивается в трех взаимосвязанных направлениях. Это сбор и публикация новых материалов, становящихся основой статей, затем объединение их в книги — сначала как «истории» какого-либо движения или «истории одной жизни» (как, например, «Жизнь В.С. Печерина»), позднее — как цикл статей достаточно разнообразной по хронологическому диапазону тематики («Образы прошлого», 1912), наконец — просто публикации собранных документов — это 6 томов сборников «Русские Пропилеи» (с 1915 по 1919) и один том «Новых Пропилеев» (1923). Вместе с написанием статей и книг — издания любимых писателей — двухтомник П.Я. Чаадаева, двухтомник И. Киреевского.
«Образы прошлого» (1912) были первым панорамным сборником. Тему «молодой России» на материале начала XIX века здесь продолжили две статьи. Первая — «Н.И. Тургенев в молодости». Опубликованная в 1911 году под названием «Русский юноша сто лет назад», она стала новым обращением к проблеме личности и ее «строя» души. По отношению к прежней концепции «насыщенного» мировоззрения, свойственного, по мнению Гершензона, людям александровского времени, здесь наблюдается некоторое противоречие, но так кажется лишь на первый взгляд. Действительно, юный Н. Тургенев ощущает внутренний раскол, и «корень» его недуга заключается, как он сам это понимает, «в мысли». Его душевная жизнь расколота на две составные — «природный разум» (как правильное, естественное начало) и «рассудок», названный «беззаконным». Он ведет дневник-исповедь, где тщательно описывает и симптомы своей болезни, и методы ее «лечения». «Этот старый дневник, — пишет Гершензон, — кажется мне драгоценным документом по вопросу, который я считаю коренным для всей мировой цивилизации, — по вопросу о расколе между органическим разумом и дискурсивным, логическим мышлением в человеке»47. Именно здесь, в поисках душевной цельности, зарождалась философия будущего движения декабристов. Если Природа — мерило, если люди будут счастливы, только согласуясь в своих действиях с Природой, то первым деянием будет, по Н. Тургеневу, уничтожение рабства — главного для России нарушения закона Природы. Отсюда — выход в сферу политики, в сферу «внешней» борьбы. Так поколение Тургенева искало и находило выход из душевных смятений.
Гершензон был прежде всего историком духовной жизни России, а уже потом — ее общественных движений. Он нащупывал новые и непривычные пути изучения культуры: ему интересен не столько конечный продукт интеллектуального движения (в своих работах он почти не касается готовых философско-политических трактатов декабристов или, например, трудов Герцена, Грановского и др.). Интимный дневник, частные письма, пометы на страницах книг — вот что привлекает его в первую очередь. Оперируя традиционным термином «тип», он тем не менее строит свою типологию исторических эпох и храктеров, где не тождество идей определяет характер эпохи и «героев времени», а «известные обязательные ассоциации чувств и идей,которые в общих чертах неизменно и в неизменной
677
последовательности навязываются и несходным людям»48. Так, духовными братьями по «веку меланхолии» оказывается Н. Тургенев и, например, К. Батюшков — неожиданная, но точная параллель...
В сборник «Образы прошлого» вошла и чрезвычайно важная для Гершензона статья «П.В. Киреевский». Фигура Киреевского-младшего как-то по традиции находилась в тени, заслоняясь более масштабной личностью Киреевского-старшего. В исторической картине, рисуемой М. Гершензоном, она вышла на первый план. Если для И. Киреевского достаточно было небольшой статьи, то для П. Киреевского потребовалось целое жизнеописание. Это неудивительно: для того, чтобы разгадать эту странно-затененную личность, нужно понять, в чем был смысл ее трагически одинокой и внешне малопродуктивной жизни. В результате получился образ, а не только носитель идей, и он по праву занял место в книге «образов прошлого».
Жизнь этого человека протекала под знаком торжества рациональной аскезы. «Странное дело, — пишет исследователь, — в Киреевском как будто совсем не было этого внутреннего «я»; он метафизически безличен, или, по крайней мере, он так жил. Ни на одном его желании или поступке не видно печати иррационально-личной воли; напротив, все его желания и поступки - и порознь, и в своей последовательности — строго рациональны, как система, а поскольку воля еще пыталась утверждать себя, он сознательно подавляет ее, и с полным успехом»49. Однако отречение от себя сыграло роль утверждения себя, и это не парадокс, ибо он «в самом этом добровольном обезличении невольно следовал какому-то тайному закону русского национального духа»50. Не в собирании народных песен, не в изучении русской древности было дело — П. Киреевский как явление воплощал, по мысли Гершензона, дух «народной стихии». В неправильных силлогизмах его мысли билась иррациональная, стихийная вера в русский народ и его призвание. Она, эта вера, и поглотила его целиком. В этой-то стихийной цельности состоял исторический смысл жизни П. Киреевского.
* * *
Еще в начале 1900-х годов М. Гершензон, счастливый на архивные находки, получил от Н.А. Огаревой-Тучковой, наряду с корпусом материалов о людях 40-х годов, семейные письма Римских-Корсаковых 1810-1820-х годов (Григорий Александрович Римский-Корсаков был приятелем отца Н.А. Огаревой - А. Тучкова). Эта переписка стала сюжетом одной из самых блистательных работ М. Гершензона — «Грибоедовской Москвы».
На фоне предшествующих трудов Гершензона «Грибоедовская Москва» (1914) была воспринята как «повесть» или как «эскиз к историческому роману» (Русская мысль, 1914, № 5, с. 167). Рецензент «Русской мысли», А. Тыркова, писала: «Это новый для М.О. Гершензона род писательства. Точно устал он от туманной, так часто бесплодной утонченности умников 30-х и 40-х годов, философские и мистические переживания которых он учил нас понимать и изучать, — устал и захотел отдохнуть среди простоты быта, с его крепкими и вечными инстинктами, желаньями, страстями»51. Мнение о художественности «Грибоедов
678
ской Москвы» будет единодушным, его повторит и Н. Бродский: «Читая книгу Гершензона, прежде всего изумляешься его искусному перевоплощению в художника-хроникера...»52.
Мысль об органичности, цельности изображенной здесь «грешной и пустой» жизни прозвучит и в рецензии Н. Лернера: «Рассказчик вводит нас в роскошный дворянский цветник, выросший на крепостном навозе, в эту сытую, «грешную и пустую», но не во всем грешную и пустую жизнь. Было в ней кое-что хорошее, а главное, и такое встречалось, чему мы, люди более сложного и нравственно требовательного века, не можем не позавидовать. Это — духовная цельность, с которою жили и умирали такие натуры, как главная героиня «Грибоедовской Москвы»; внутренняя и внешняя законченность слов и поступков, свойственная только людям, выражающим собою некую замкнутую, завершенную, успокоившуюся в достигнутом величии культуру»53.
Однако погружение в этот «дворянский цветник» для Гершензона не являлось самоцелью и осуществлялось не ради «реставраторского» интереса. Важнейшим импульсом для него было стремление столкнуть и противопоставить две культуры — стародворянскую, барскую, и современную. В такой оппозиции стародворянская культура наделялась многими позитивными качествами, отсутствующими в культуре нового века. Отвлекаясь от дифференциации старой культуры (Чаадаев, Печерин, декабристы, Н. Тургенев и т.д.), он в «Грибоедовской Москве» изображал прошлый век как «потерянный рай», как общество людей с «насыщенным», а потому и цельным мировоззрением. Еще в 1907 году в «Письмах к брату» Гершензон писал о своем восприятии той эпохи: «Как я завидовал людям 20-х и 30-х годов, с каким ненасытным упоением рассматривал картины, в которых изображался их уютный и неторопливый быт! Читая их воспоминания, их книги, я как бы приобщался к миру их существования, — и, право, не знаю, не отсюда ли и это магическое обаяние Пушкина для меня, как вечно живого отзвука того потерянного рая!»54.
Мир современности для него — мир теней, неустойчивости, дисгармонии. Тот же — мир света, полноты мысли и чувства, их органической слиянности. Жизнь Римских-Корсаковых конечно же изображается Гершензоном с иронией, мягкой, сочувствующей, не «разоблачительной». Можно даже сказать, что ирония этой книги двунаправленна: не только наивность и неведение Марьи Ивановны Римской-Корсаковой и ее детей ею оттеняются, и в этом смысле «Грибоедовская Москва» напоминает полотна Лансере. В книге Гершензона есть большая доля автоиронии, направленной на его собственное усложненное и «обремененное культурным наследием» мироощущение.
«Грибоедовская Москва» соотносится не только с грибоедовской комедией, как «опыт исторической иллюстрации» к «Горю от ума». Книга несет на себе отпечаток сильного влияния Л. Толстого, его романа «Война и мир». Понимание истории как совокупности личных судеб, личных воль восходит к философии истории Толстого. Не случайно Гершензон пишет: «Событие эпохи не только возникает из мелочей, из тончайших индивидуальных частиц, как доказывал Толстой в «Войне и мире»; оно также само дробится на миллионы частичных эпизодов: на переломы в
679
судьбе множества отдельных лиц, на бесчисленные семейные потрясения и пр., и в каждом из таких эпизодов для умеющего видеть отражается весь состав «события». Описывая эти «события» частной судьбы Марьи Ивановны Римской-Корсаковой, Гершензон воссоздает атмосферу 10-20-х годов. Именно воссоздает, потому что писательское начало возобладало над чисто историческим. Сами документы, на основе которых построена книга, — письма — получили художественную функцию, они стали заменителями «разговоров» в романе. А мастерски обрисованные герои воспринимаются как романтические персонажи — в первую очередь как образы-параллели к «Войне и миру». Так, например, сама Марья Ивановна, делающая карьеру сыну Григорию, явно соотнесена с Друбецкой, ищущей связей для Бориса. Невольно напоминает она и Ах-росимову, хотя у Гершензона фигурирует и реальный прототип толстовской героини — Офросимова, приятельница Римской-Корсаковой.
Сцены со сватовством графа Н.А. Самойлова к Александре Римской-Корсаковой напоминают эпизоды сватовства Андрея Болконского к Наташе Ростовой... Происходит любопытная вещь: реальные исторические персонажи проецируются на художественные образы, и «Грибоедовская Москва» кажется фрагментом «Войны и мира»...55
В эти же годы вынашивается и в 1914 году выходит в свет еще одна семейная хроника — «Декабрист Кривцов и его братья», построенная на основании бумаг семейного архива Кривцовых (переданных Е.Н. Орловой), неизданных дневников Н.И. Кривцова, его писем и ряда официальных документов из «труднодоступных казенных архивов».
Повесть о судьбе трех братьев Кривцовых отразила «коренной перелом в истории русского общества», как писал сам Гершензон в небольшом предисловии. Перелом был осмыслен им психологически — как смена нескольких типов русского дворянства. Старший брат — Николай Иванович — запоздалое дитя еще прошлого века. По масштабу, по фактуре своей личности он должен был родиться в XVIII веке. Это тип «екатерининского» человека. Смешение разнородных влияний — гедонизма и набожности, патриотизма и безудержного, широкомасштабного, несколько авантюрного карьеризма, благородства (рискуя жизнью, спасал раненых французов в Москве) и расчетливости — составляли его незаурядный характер.
Два младших брата — Сергей и Павел Кривцовы — две противоположные судьбы внутри одного поколения. Сергей, скромный артиллерист, неуклюжий и непохожий на барственных Николая и Павла, будет вовлечен в движение декабристов не столько по политическим убеждениям, сколько из-за личных связей — типичная судьба «среднего» декабриста! Другой — типичный человек 30-х годов, прекрасно вписавшийся в бюрократическую систему: «...восемнадцати лет он предстанет пред нами солидным начинающим дипломатом, внимательным в службе, знающим цену и связям с влиятельными лицами, и чинами...»56.
* * *
Конец 1910-х годов — сложное, кризисное время для Гершензона. Кризис намечался уже давно, а сопутствующие ему тоска и душевная «тьма»
680
были вечными спутниками писателя. Он мог еще порою думать так: «Этой тоской мой дух, как червь из земли, пробуравливал безмерный слой тьмы вверх — на свободу, к солнцу... Прочь от земли! В духовную, солнечную будущую родину...»57. Однако с годами тоска усугублялась, приобретала характер мироощущения.
Как и для многих, для Гершензона доминантой становится ощущение конца мира. А. Белый приводит в своих воспоминаниях характерную сцену: «...однажды М.О. (М. Гершензон. — В.П.), поставив меня перед двумя квадратами супрематиста Малевича (черным и красным), заклокотал, заплевал, и — серьезнейше выпалил голосом лекционным, суровым:
— История живописи и все эти Врубели перед такими квадратами — нуль!.. — Он мне объяснил тогда: глядя на эти квадраты (черный и красный), переживает он падение старого мира:
— Вы посмотрите-ка: рушится все.
Это было в 1916 году, незадолго до революции»58.
Кризис старой культуры, по М. Гершензону, был неизбежен. Он ощущал его в самом себе, в своей нарастающей с годами душевной и духовной «обремененности» культурой.
В кругах философско-литературной интеллигенции накануне революции намечались две тенденции: это, условно говоря, оптимисты и скептики. Е.К. Герцык к числу первых относит Вяч. Иванова, Булгакова, Эрна. К числу вторых — Шестова, Бердяева, Гершензона. В это время возникает даже замысел домашнего журнала участников философских собраний. Этот журнал под названием «Бульвары и переулки» (вышел только № 1) и должен был столкнуть в шутливой, домашней игре две эти позиции: выяснилось, что «оптимисты» живут на бульварах, а «скептики» — в кривых переулках!59 И тех, и других объединяло, как пишет Е.К. Герцык, «анархическое бунтарство» против предрассудков старого мира, против интеллигентского «либерализма».
Надвигающаяся революция, однако, произвела раскол в этой среде: А. Белый так описывает начало «отщепенства» Гершензона от круга своих «кадетских» друзей: «Вернувшись в Россию в 1916 году, я застал его (Гершензона. — В.П.) полевевшим; после февральской революции он первый в кадетском кругу бухнул к ужасу всех:
— Долой войну!»60
Даже если суждение Белого несколько утрировано, все-таки позиция Гершензона, судя по всему, в первые годы революции резко контрастировала с позицией большой части интеллигенции. Н. Крандиевская вспоминает о горячем споре между А.Н. Толстым и Гершензоном осенью 1917 года: «Гершензон зашел к нам на минутку и, не снимая пальто, стал высказываться о текущих событиях так «еретически» и так решительно, что оба мы с Толстым растерялись. Г. говорил о необходимости свернуть фронт, приветствовал дезертирство и утверждал, что только большевикам суждено вывести Россию на исторически правильный путь»61.
Гершензон единственный из былых «веховцев» остался в Советской России. В начале 1920-х годов он побывал в Германии (приехал лечить свои больные легкие), но долго там не задержался — последние годы жизни он провел в России. Здесь он не просто «доживал свой век» — он вклю
681
чился в бурную деятельность: еще в марте 1917 года он становится организатором Союза писателей и первым его председателем, работает в ГАХНе, РАНИОНе. В. Ходасевич, рассказывая о трудных, голодных годах, пишет о том, что Гершензон никогда «не разыгрывал мученика»: «Скинет вязанку с плеч, отряхнется, отдышится, а потом вдруг — так весело поглядит — и сразу заговорит о важном, нужном, большом, что надумал, тащась куда-нибудь в Кремль хлопотать за арестованного писателя»62.
Однако внутренний кризис не преодолен; напротив, «анархическое бунтарство» давало порою вспышки своеобразного «культурного нигилизма». Эти настроения во многом стимулировались самой тогдашней действительностью — и порою выражались в формулах, шокировавших «просвещенных» современников Гершензона. В «Переписке из двух углов» есть, например, такое признание: «Мне кажется: какое бы счастье кинуться в Лету, чтобы бесследно смылась с души память о всех религиях и философских системах, обо всех знаниях, искусствах, поэзии, и выйти на берег нагим, как первый человек... Почему это чувство окрепло во мне, я не знаю. Может быть, мы не тяготились пышными ризами до тех пор, пока они были целы и красивы на нас и удобно облегали тело; когда же, в эти годы, они изорвались и повисли клочьями, хочется вовсе сорвать их и отбросить прочь»63.
Л. Шестов усматривал противоречия между мыслями, высказанными писателем в «Переписке из двух углов», и его позднейшей философской работой «Ключ веры» (1922): по Шестову, в последней Гершензон «не только не стремится к опрощению, он является пред нами во всеоружии современной учености и с истинной любовью говорит о своих и чужих «идеях»64. Между тем особенно разительного противоречия здесь нет. Кажется, правомернее говорить о гранях внутренне последовательной мысли писателя. В «Переписке...» главное — констатация конца эпохи и утверждение того, что в этот период нельзя жить и мыслить так, будто ничего не случилось (в этом смысле прежние знания действительно оказывались «мешающими»). В других работах Гершензона — стремление создать учение, адекватное современной действительности, в «хтоничес-ких», стихийных (и на первый взгляд разрушительных) началах выявить созидательный, гармонизирующий потенциал.
Окончательный перелом в творческих исканиях обозначили две его книги — «Мудрость Пушкина» (1919) и «Видение поэта» (1919). С середины 1910-х годов уже происходит явная переориентация Гершензона с «темных аллей» русской литературы на ее «стремнины», вершиною которых был Пушкин. Отныне творчество Пушкина становится средоточием интересов исследователя — лабораторией вырабатываемого им нового метода.
Принципы этого метода излагались в «Видении поэта», — сборнике философско-психологических эссе, суммирующих все разрозненные наблюдения. Теперь главным предметом изучения становилось «видение» поэта — «полусознательное представление поэта о гармонии бытия»65. Задача исследования превращается в «искусство медленного чтения, то есть искусство видеть сквозь пленительные формы видение художника»66. В заостренно полемической форме концепцию «медленного чте
682
ния» отобразил В. Ходасевич. Он рассказывает об одном споре с Гершензоном, во время которого поэт, не соглашаясь с исследователем, решил апеллировать к какому-то суждению самого Пушкина: «Я. Да ведь сам Пушкин... Гершензон. Что ж, что сам Пушкин? Может быть, я о нем знаю больше, чем он сам. Я знаю, что он хотел сказать и что хотел скрыть, -и еще то, что выговаривал, сам не понимая, как пифия»67.
Внимательно и медленно вчитываясь в каждую строку и каждое слово Пушкина, Гершензон выстраивает целостную систему мировидения поэта. Центральным компонентом этого конструируемого здания «мудрости» Пушкина является, по Гершензону, Слово. При этом Слово рассматривается как знак внутреннего, потаенного и не всегда осознанного самим поэтом Смысла. Во вступлении к «Мудрости Пушкина» Гершензон декларировал: «Пушкин в образах передал нам свое знание; в образах оно тепло укрыто и приятно на вид; я же его вынимаю из образов и знаю, что, вынесенное на дневной свет, оно покажется странным, а может быть, и невероятным»68. Пушкин Гершензона предстал в двух ипостасях. Первый Пушкин — дитя своего времени, рационалист, европеец. Другой — и здесь его подлинное лицо — это поэт, творец: «...творя, он точно преображается; в его знакомом, европейском лице проступают пыльные морщины Агасфера, из глаз смотрит тяжелая мудрость тысячелетий...»69 «Древний» Пушкин вмещает в себя, согласно Гершензону, и представление о божеском как о полноте, и сложную концепцию приобщения к этой полноте («Пророк», «Поэт» — вехи на пути к полноте), и признание другой полноты — полноты несовершенства, хаоса...
Развитием теории «мудрости» Пушкина явилась «термодинамическая» концепция, предложенная Гершензоном в книге «Гольфстрем» (1922). Пушкин мыслил жизнь как горение, смерть как угасание, и его представление о душе как об огненной стихии смыкалось с учением Гераклита Эфесского. Все это — течение одной великой мысли, духовного Гольфстрема, восходящего, по Гершензону, к древнейшим мифологическим представлениям о душе-огне.
Идеи позднего Гершензона в общем не были приняты тогдашним пушкиноведением — ни традиционным, с его культом факта, ни «молодым», вдохновлявшимся пафосом конкретного историзма и методологической строгости. Построения Гершензона казались чересчур субъективными и произвольными, лишенными твердой исторической почвы, относились к «области философствований на литературные темы, где литература... является объектом игры, а не изучения»70. Между тем в свете современных научных поисков, позволивших обнаружить архаические (в том числе мифологические) пласты в литературе Нового времени, мысли Гершензона оказываются неожиданно во многом актуальными и далеко не столь «невероятными», как то представлялось прежде.
Пушкинские работы увенчали творческую деятельность Гершензона. Его смерть, последовавшая 19 февраля 1925 года, многими современниками была воспринята как завершение целого периода истории русской культуры.
683
Примечания
1 Белый А. Между двух революций. Л., 1934. С. 284.
2 Иванов Вячеслав. Собр. соч.: В 6 т. Брюссель, 1979. Т. 3. С. 809.
3 Там же.
4 Записки мечтателей. 1922. № 5. С. 95.
5 Ходасевич В.Ф. Некрополь: Воспоминания. Paris, 1976. С. 146.
6 Ходасевич В.Ф. Некрополь: Воспоминания. С. 146-147.
7 Гершензон М.О. Письма к брату. М., 1927. С. 13.
8 Там же. С. 102.
9 Гершензон М.О. История молодой России. М., 1908. С. 111.
10 Там же. С. V.
11 Там же. С. VI.
12 Там же.
13 Гершензон М.О. Письма к брату. С. 174.
14 На титульном листе обеих книг значился 1908 год, но фактически они вышли в конце 1907 года.
15 Гершензон М.О. Письма к брату. С. 160.
16 Там же.
17 Гершензон М.О. История молодой России. С. VI.
18 Там же. С. VII.
19 Там же. С. IV.
20 Розанов В. Левитан и Гершензон // Русский библиофил. 1916. № 1. С. 79.
21 Гроссман Л. Гершензон-писатель // В кн.: Гершензон М. Статьи о Пушкине. М., 1926. С. 7.
22 ЦГАЛИ, ф. 300 (Лернер Н.О.), on. 1, ед. хр. 119, л. 29об. — 30.
23 Гершензон М.О. П.Я. Чаадаев: Жизнь и мышление. СПб., 1908. С. 13.
24 Там же. С. 94.
25 Гершензон М.О. Письма к брату. С. 169.
26 ЦГАЛИ, ф. 444 (Сакулин П.Н.), on. 1, ед. хр. 14, л. 3. Статья 1925 года.
27 Д.С. Мережковский, например, ядовито изобразил семерых авторов «Вех» в виде персонажей сна Раскольникова, избивающих клячу — русскую интеллигенцию (Полн. собр. соч.: В 24 т. М., 1914. Т. 15. С. 74).
28 Вехи, 1909. С. 80.
29 Книга помечена 1910 годом, фактически же вышла в свет в конце 1909 года.
30 Вехи. С. 78-79.
31 Вехи. С. 94.
32 Белый А. Между двух революций. С. 285.
33 Цявловский М. Предисловие // Гершензон М.О. Письма к брату. С. VII.
34 Ходасевич В.Ф. Некрополь: Воспоминания. С. 156.
35 Герцык Евгения. Воспоминания. Paris, 1973. С. 160.
36 Ходасевич В.Ф. Некрополь: Воспоминания. С. 151.
37 Гроссман Л. Гершензон-писатель// Гершензон М.О. Статьи о Пушкине. С. 12.
38 ОР ГБЛ, ф. 249, М 4197, ед. хр. 2, л. 4 (письмо от 7 сентября 1909 г.).
39 ОР ГБЛ, ф. 249, М 4197, ед. хр. 3, л. 1.
40 Там же, л. 1-3 (приводится во фрагментах).
41 ОР ГБЛ, ф. 249, М 4197, ед. хр. 1, л. 1. Эта записка в описи, видимо ошибочно отнесена к 1909 году. Трудно предположить, что В. Розанов на семь лет вперед предсказывал Гершензону роль «лучшего историка русской литературы». Скорее всего она и написана в 1916 году.
42 Об этом выразительно писали и В. Ходасевич и Н.М. Гершензон-Чегодаева.
43 Ходасевич В.Ф. Некрополь: Воспоминания. С. 155-156.
684
44 Герцык Евгения. Воспоминания. С. 160.
45 Этой скрижалью Гершензон счел примечание Жуковского к его стихотворению «Лалла-Рук», записанное Пушкиным. По указанию П.Н. Сакулина, Гершензон бросился по книжным магазинам собственноручно вырезать эту статью.
46 Белый А. Между двух революций. С. 288.
47 Гершензон М. Образы прошлого. М., 1912. С. 291.
48 Гершензон М. Образы прошлого. С. 293.
49 Там же. С. 140
50 Там же. С. 141.
51 Русская мысль. 1914. № 5. С. 166.
52 Русские ведомости. 1914. № 59.
53 Речь. 1914. № 53.
54 Русская мысль. 1907. № 2. С. 88; за подп. Junior.
55 Пересечения с Толстым происходят и за счет «общих» персонажей. Так, младший внук Марьи Ивановны, Николай Корсаков, в котором, как пишет Гершензон, «в последний раз вспыхнула легкая кровь Марьи Ивановны», вместе со своей женой, выведен в «Анне Карениной», в сцене бала. Это лучший кавалер Егорушка Корсунский и «до невозможности обнаженная красавица Лиди».
56 Гершензон М. Декабрист Кривцов. 2-е изд. М. — Берлин, 1923. С. 161.
57 Гершензон М.О. Солнце над мглою // Записки мечтателей. 1922. № 5. С. 101.
58 Белый А. Между двух революций. С. 287.
59 Герцык Евгения. Воспоминания. С. 162.
60 Белый А. Между двух революций. С. 293.
61 Крандиевская-Толстая Н. Воспоминания. Л., 1977. С. 131.
62 Ходасевич В.Ф. Некрополь: Воспоминания. С. 148.
63 Иванов Вячеслав и Гершензон М.О. Переписка из двух углов. Пб., 1921. С. 11-12.
64 Шестов Лев. Умозрение и Откровение. Париж, 1964. С. 15.
65 Гершензон М. Видение поэта. М., 1919. С. 7.
66 Там же. С. 18.
67 Ходасевич В.Ф. Некрополь: Воспоминания. С. 155.
68 Гершензон М.О. Мудрость Пушкина. М., 1919. С. 13.
69 Там же.
70 Тынянов Ю.Н. Поэтика; История литературы; Кино. М., 1977., С. 78. Иронические высказывания Тынянова выглядят относительно сдержанными рядом с куда более резкими нападками П.Е. Щеголева (Книга и революция, 1920, № 2. С. 57-60), Б.В. Томашевского (в его кн.: Пушкин. Современные проблемы историко-литературного изучения. Л., 1925. С. 98-106) и др.
685
Указатель имен
Авенариус Рихард
Азадовский Марк Константинович
Аккурси Микеле
Аксаков Григорий Сергеевич
Аксаков Иван Сергеевич
Аксаков Константин Сергеевич
Аксаков Сергей Тимофеевич
Аксаковы
Алексей Михайлович, царь
Александр I, имп.
Александр II, имп.
Ангарский Николай Семенович
Анненков Павел Васильевич
Араго Этьен
Аристотель
Армеллини Карло
Арнгольдт Иван Николаевич
Асенкова Варвара Николаевна
Астракова Татьяна Алексеевна
Астраковы
Байрон Джордж Ноэл Гордон
Бакунин Михаил Александрович
Бакунина Татьяна Александровна
Бальзак Оноре де
Бальмонт Константин Дмитриевич
Баратынский Евгений Абрамович
Барбес Арман
Барро Камилл Гиацинт Одилон
Барсуков Николай Платонович
Бартелеми Эммануэль
Бартенев Петр Иванович
Бастиа Фредерик
Батюшков Константин Николаевич
Башмакова (урожд. Суворова-Рымникская) Варвара Аркадьевна
Белинский Виссарион Григорьевич
Белый Андрей
(Борис Николаевич Бугаев)
Бенардаки
Бениан (Беньян) Джон
Бенкендорф Александр Христофорович
Бердяев Николай Александрович
Берман Яков Зиновьевич
Бернацкий Алоизий Проспер
Бернс Роберт
Бессонов Петр Алексеевич
Бестужев (Бестужев-Марлинский)
Александр Александрович
513, 531
122
165, 210
482, 530
103, 501, 502, 531, 537, 539
110, 453, 525, 529, 534, 537, 538
124, 484, 529, 530
124, 420, 498
119, 122
121, 224, 247
204, 430, 471
674
35, 52, 252, 261-263, 265, 375, 395, 415-417, 424, 570, 661
212
536, 667
200, 212
211
52
266, 415, 416
266
25, 26, 121, 396, 421, 423, 544, 548, 551 553
130*, 133, 148, 167, 168, 170, 177, 184, 197, 204, 205, 212, 278, 416, 556, 661
570
50
661
100/101, 428
206
209
69, 118, 119, 124
182, 211
44, 48, 50, 117, 124
153, 209
220, 221, 247, 678
20, 21
51, 58, 60, 135, 240, 417, 471,472, 474-476, 486, 488, 489, 492, 498, 514, 530, 556, 562, 565, 566, 568, 661, 671
72, 674, 676, 681, 684, 685
54
509-511, 531
255, 265, 277, 429, 527
526, 528, 673, 674, 681
205, 246
165, 210
667
115, 124
16, 17, 50, 248
686
Бестужева (урожд. Языкова) Прасковья Михайловна
Беэр (урожд. Елагина) Мария Васильевна Бибиков Дмитрий Гаврилович Бильбасов А.А.
Бирюков Павел Иванович Блан Луи
Блок Александр Александрович Блудов Александр Дмитриевич Больвиллер
Боншоз Франсуа Поль Эмиль Бороздин Андрей Михайлович Боткин Василий Петрович Боткин Михаил Петрович Боткин Сергей Петрович Браге Тихо Браницкая (урожд. Энгельгардт) Александра Васильевна
Браницкий Франциск Ксаверий (Ксаверий Петрович)
Братиану, Димитрий и Иоанн Бродский Николай Леонтьевич Брюсов Валерий Яковлевич Булвер-Литтон Эдуард Джордж Булгаков Александр Яковлевич Булгаков Константин Яковлевич Булгаков Сергей Николаевич Булгарин Фаддей Венедиктович Бунин Афанасий Иванович Бунин Иван Алексеевич Бунина (урожд. Безобразова)
Мария Григорьевна
Бурачок Степан Анисимович Буслаев Федор Иванович Бутру Эмиль Бюхнер Людвиг
Валуев Дмитрий Александрович Вальдегамас Доносо Кортес Хуан Франциско Мария де ла Салуд маркиз де
Вацуро Вадим Эразмович Величковская Аграфена Ивановна Вельтман Александр Фомич Вельяминов Иван Александрович Веневитинов Дмитрий Владимирович Вердер Карл Веселовский Александр Николаевич Веселовский Алексей Николаевич Виардо-Гарсия Мишель Полина Вигель Филипп Филиппович Виктор Эммануил II Виллих Август Виноградов Павел Гаврилович Висковатов Павел Александрович Волконская Зинаида Александровна Волконская (урожд. Раевская)
Мария Николаевна Волконский Сергей Григорьевич Вольтер (Франсуа Мари Аруэ)
122
117, 118, 524, 532
448, 529
405
655, 662
132, 153, 180-182, 206
674
662
278
120
11
248, 278, 417, 488, 530, 556, 661
231, 245, 248
248, 530
529
38-40
129, 207
129, 165, 206
679
71-73, 674
52, 53, 611, 613-615, 617, 660, 662
42
42
673, 674, 681
17, 69, 530
119
659
119
530
118, 122, 124
532
529
123
158, 210
527
68
99, 123
245, 248
85, 120, 122, 528, 530
422
527
53, 69
563, 599, 620, 661
32-34, 37, 39, 68, 73, 415, 419
185, 191, 206, 211
182, 211
667
118, 124
526
8, 71
33
79, 220, 246, 247
687
Воробьев Сократ Максимович
Воронцов Михаил Семенович
Воронцова (урожд. Браницкая)
Елизавета Ксаверьевна
Воронцовы
Ворцель Станислав Габриэль
Вронченко Михаил Павлович
Вяземская (урожд. Римская-Корсакова)
Александра Александровна
Вяземская (урожд. Гагарина)
Вера Федоровна
Вяземский Петр Андреевич
Гааг Генриетта Луиза (Луиза Ивановна)
Габсбурги
Гакстгаузен Август Франц Людвиг
Галахов Иван Павлович
Гамсун (наст, фамилия Педерсен) Кнут
Ганеман Самуэль
Ганс Эдуард
Гарибальди Джузеппе
Гарибальди Роза Раймонди
Гауг Эрнест
Гауэншильд Федор Матвеевич
Гегель Георг Вильгельм Фридрих
Гейзе Пауль
Гейнс Владимир Константинович
Гейнцен Карл Петер
Генрих IV, франц, король
Гераклит Эфесский
Гераков Гавриил Васильевич
Гервег Георг
Гёррес Йозеф
Герцен Александр Александрович
Герцен Александр Иванович
Герцен (урожд. Захарьина)
Наталия Александровна
Герцен Николай Александрович
Герцен Ольга Александровна
Герцены
Герцык Евгения Казимировна
Гершензон Иосиф Львович
Гершензон (урожд. Гольденвейзер)
Мария Борисовна
Гершензон Михаил Осипович
Г ершензон-Чегодаева
Наталья Михайловна
Гершензоны
Герье Владимир Иванович
Гёте Иоганн Вольфганг
383, 392, 393, 399
20, 31, 34, 35, 38-42, 68
31, 32, 34-41, 207
20, 37
129, 130, 132, 193, 194, 206
570, 661
680
43
9, 18, 65, 420, 428, 661
210
156
134, 156, 166, 169, 208
254, 261, 278, 416, 417, 670
660
434, 528
526
130, 132, 133, 141, 183-191, 198, 205, 207, 212
130, 141
171, 172, 184, 204, 211
48
443, 453, 499, 527, 535, 536
655, 662
см. Фрей В.
129, 207
209
683
7, 10, 11, 21
137, 158, 173, 174, 204, 209, 422
89, 121
178, 185, 204, 205, 211
103-105, 118, 124, 126, 127, 129-134, 136-151, 153-159, 161-175, 177-202, 204-212, 230-232, 240, 246, 248, 249, 250-252, 261-264, 267, 277-281, 294, 296, 374, 382, 383, 395, 401, 404, 415, 416, 418, 420, 423, 424, 430, 437, 463, 464, 468, 469, 492, 500, 502, 525, 569, 576, 670, 677
158, 172-174, 192, 205, 264, 267, 280, 402, 404, 415, 419
159
211
266, 267, 277, 402, 404, 415
674, 676, 681, 684, 685
666
674
70-72, 119, 120, 124, 125, 246-248,419, 420, 422-424, 525-530, 540, 660-662, 665-685
666, 685
674
667
82, 86, 94, 420-422, 426, 534
688
Гизо Франсуа Пьер Гийом Гиллельсон Максим Исаакович Глинка Михаил Иванович Гнедич Николай Иванович Гогенцоллерны Гогенлоэ Гоголь Анна Васильевна Гоголь Николай Васильевич 107, 155, 209, 442, 528 527 226-228, 247 21 156 265 284 44, 45, 53-57, 66, 69, 99, 124, 135, 144, 226, 229, 230, 232, 384, 420, 423, 471, 472-492, 498, 505, 524, 525, 530, 634, 652, 673
Голицын Валериан Михайлович Голицын Михаил Михайлович Голицын Николай Николаевич Голицына Евдокия Ивановна Голицына (урожд. Суворова-Рымникская) Мария Аркадьевна Головачева-Панаева А.Я. Головин Иван Гаврилович Головкины Голубкина Анна Семеновна Голубцов Федор Александрович Гольденвейзер Александр Борисович Гольденвейзер М. Б. Гольденвейзеры Голяшкин С.А. Гомер Гончарова (Пушкина) Наталья Николаевна Горский Осип-Юлиан Викентьевич Горчаков Владимир Петрович Гофман Эрнст Теодор Амадей Граббе Павел Христофорович Градовский Александр Дмитриевич Грановская (урожд. Мюльгаузен) Елизавета Богдановна Грановский Тимофей Николаевич 235, 248 18, 68 68 68 19-22, 24, 25, 68 см. Панаева А.Я. 130, 133, 207 81, 119 594, 661 415 669 см. Гершензон М.Б. 669 69 172 69 245 21 591 248 471, 529 249 103, 118, 240, 241, 248, 261, 278, 382, 397, 417, 420, 422, 529, 530, 556, 661, 670, 677
Грант Уллис Симпсон Греч Николай Иванович Григорьев Аполлон Александрович Григорьев М. Гримм, Якоб и Вильгельм Гроссман Леонид Петрович Грузинский Алексей Евгеньевич Гудвилович Ю.П. Гюго Виктор Мари 208 10 662 70 535 671, 684 524, 532, 660 99 130, 132, 142, 144, 179, 180, 182, 183, 206
Давыдов Иван Иванович Даль Владимир Иванович Дамберг Софья Андреевна Данилевский Александр Семенович Данилевский Григорий Петрович Данте Алигьери Дельвиг Антон Антонович Демокрит Державин Гавриил Романович Джеймс (Джемс) Уильям 122 99 239 530 530 667 11, 13, 17, 34, 49, 76 523 73 525, 529, 532
689
44— 1756
Джонсон Сэмюэл
Дмитриев Иван Иванович Дмитриев-Мамонов
Эммануил Александрович Добролюбов Николай Александрович Довнар-Запольский
Митрофан Викторович Догановский Доносо Кортес Достоевский Федор Михайлович
Драгоманов Михаил Петрович Дубовицкий
Дюгеклен (Дю Гесклин) Бертран
Екатерина II, имп.
Елагин Алексей Андреевич Елагин Василий Алексеевич Елагин Николай Алексеевич Елагин Николай Андреевич Елагина
(урожд. Юшкова, в первом браке
Киреевская) Авдотья Петровна
Елагина (урожд. Мойер)
Екатерина Ивановна Елена Павловна, вел. кн. Елизавета Алексеевна, имп. Ермолов Алексей Петрович Ефремов Петр Александрович
Жан Поль
(Иоганн Пауль Фридрих Рихтер) Жемчужников
Жихарев Михаил Иванович Жуковский Василий Андреевич
Занд Ж.
Закревский Арсений Андреевич
Зонненберг Карл Иванович
Зонтаг (урожд. Юшкова) Анна Петровна
Иванов Александр Андреевич
Иванов Вячеслав Иванович
Иванов Иван Иванович
Иванов-Разумник
(Иванов Разумник Васильевич)
Ильин Н.С.
Инзов Иван Никитич
Иоганнис Иван Иванович
Иоганнис (урожд. Панчулидзева)
Софья Алексеевна
Иосия, царь
Ирвинг Вашингтон
Кавелин Дмитрий Александрович
Кавелин Константин Дмитриевич
667
82, 120, 420
118,124
463, 469, 500
221, 247
50
см. Вальдегамас Х.Ф.
124, 146, 232, 423, 513, 515, 521, 531,
600, 631, 634, 654
212
500, 531
210
119, 156, 178
83, 84, 101, 432, 433, 528
114, 120, 124, 528, 532
86, 95, 103, 114, 436, 528
83
81-64, 86, 95, 117-120, 384, 420, 431,
432, 527, 528, 532
83, 114, 117, 120, 124
529
225, 247
210
20, 36
82, 87, 120
50
524 532
82-84, 86, 95, 97, 119, 120, 226, 420, 428, 429, 431-433, 437, 527, 528, 530, 532, 661, 685
см. Санд Ж.
39
420
437, 528
229-233, 246, 248
674, 684, 685
660, 662
490, 491, 530
500, 531
7, 8, 10, 35, 248
253, 278, 416
253, 416
531
118, 124
99
82, 102, 117-119, 458, 459, 498, 529, 556, 661
690
Кавур Камилло Бенсо
Казначеев Александр Иванович
Каллаш Владимир Владимирович
Кальдерон де ла Барка Педро
Кант Иммануил
Каншин Павел Алексеевич
Капнист Василий Васильевич
Капнист Петр Иванович
Каподистрия Иоанн (Иоаннис)
Капп Фридрих
Карамзин Николай Михайлович
Карл V, франц, король
Карлейль Томас
Карпентер Эдвард
Катков Михаил Никифорович
Катон Марк Порций Младший (Утический)
Каховский Петр Григорьевич Каченовский Михаил Трофимович Кашперов Владимир Никитич Квадрио Маурицио
Кенни (урожд. Галахова) Мария Павловна Кеннингем Уильям
Кетчер Николай Христофорович
Кетчер Серафима Николаевна
Кинкель Готфрид
Кинэ Эдгар
Киреевская Мария Васильевна
Киреевская (урожд. Арбенова)
Наталья Петровна
Киреевский Василий Иванович
Киреевский Иван Васильевич
Киреевский Петр Васильевич
Киреевские
Кистяковский
Богдан (Федор) Александрович Клапка Дьёрдь (Георг)
Клиссон де Оливье
Ключевский Василий Осипович Княжевич Дмитрий Максимович Княжнин Борис Яковлевич Коган Петр Семенович Козенц Энрико Коллинз Сэмуэл Колумб Христофор Кольцов Алексей Васильевич Колюпанов Нил Петрович Константин I Великий Константин VII Багрянородный Константин Николаевич, вел. кн. Константиновский Матвей А. Конт Огюст Конфалоньери Федерико Коперник Николай
191, 211
68
660, 662
86, 121, 599, 661
84, 432, 450, 534, 536
70
73
32-34, 73
8
132, 208
9, 82, 123, 534
210
130, 145, 201, 509-511, 531, 667
659, 661
278
155, 209, 211
225, 247
120
226, 247
132, 196, 208
416
207
240-243, 245, 248, 262, 278, 279, 383, 395, 416
245, 530
129, 201, 207, 211
132, 137, 140, 143, 145, 182, 183, 208
82, 112, 113, 119, 420, 431, 433, 527
98, 528
79, 80, 82, 83, 114
79, 83, 84, 93-95, 98-101, 103, 104, 112-114, 117-119, 121, 124, 420, 427-446, 447-449, 455, 469, 492, 498, 514, 524, 526, 530, 534, 536, 537, 665, 671, 673, 677, 678
79, 81-87, 89-124, 420, 432, 443, 526-528, 678
78, 81, 83-85, 122, 124, 498, 527
674
201, 212
210
529, 667
97, 122
95, 122
660, 662
132, 198, 208
96, 122
124
99, 122
78, 117, 119
377
211
210
479, 530
531
157, 210
529
691
44*
Копп
Кордэ Шарлотта Корнелий Непот Корсаков Н.
Корш Евгений Федорович
Костюшко Тадеуш (Фаддей)
Андрей Бонавентура
Котляревский Нестор Александрович Коцебу Август Фридрих Фердинанд фон Кошелев Александр Иванович
Кошелева
(урожд. Петрово-Соловово)
Ольга Федоровна
Кошелевы
Кошут Лайош
Краевский Андрей Александрович
Крандиевская, Крандиевская-Толстая Наталья Васильевна
Кривцов Николай Иванович
Кривцов Павел Иванович
Кривцов Сергей Иванович Кривцовы Кромвель Оливер Кроуфорд Джон Куликов Николай Иванович Купер Томас Курочкин Василий Степанович Кюстин Адольф де
Лавров Петр Лаврович
Ламартин Альфонс Мари Луи де
Ламберт (урожд. гр. Канкрина)
Елизавета Егоровна
Лансере Евгений Евгеньевич Лансон Гюстав Лапинский Феофил (Теофил) Лафатер Иоганн Каспар Лахтин Алексей Козьмич Левашова Екатерина Гавриловна Ледрю-Роллен Александр Огюст Лейбниц Готфрид Вильгельм Лемке Михаил Константинович Леопарди Джакомо Лермонтов Михаил Юрьевич
Лернер Николай Осипович Леру Пьер Анри Линкольн Авраам
Линтон Уильям Джеймс Липранди Иван Петрович Лихонин Михаил Николаевич Лодер Христиан Иванович Лозинский Михаил Леонидович Луи Бонапарт, Людовик Наполеон Лунин Михаил Сергеевич Людовик XIV Лютер Мартин
Лясковский Валерий Николаевич
384, 388, 389
248
211 см. Римский-Корсаков Н. 145, 209
165, 166, 208
674
82, 120
78, 104-106, 111, 112, 119, 122, 428, 430, 432, 437, 438, 492, 526
119
78
127-130, 132, 182, 201, 206
660
681, 685
556, 661, 680
556, 661, 680
248, 661, 680
680
512, 531
212
44, 45, 50, 54, 55
207
45
134, 156, 208
515, 532
209
585, 589, 590, 599, 622, 624, 659, 661
679
668
128, 129, 206
81, 120
264
415, 420
129, 130, 132, 189, 206
446
204, 212, 415, 416, 424
191, 211
65, 98, 118, 124, 211, 233, 239, 240, 420, 422, 423, 553, 561, 566, 569, 631, 661
30, 70, 71, 671, 679
132, 207
208
140, 208, 209
33
121
121
622
см. Наполеон III
222, 247
209
536
117-119
692
Магомет
Мадзини (Маццини) Джузеппе
Майер Николай Васильевич Маженди Франсуа Майерс Фредерик Уильям Генри Майков Аполлон Николаевич Майков Леонид Николаевич Макарий Оптинский
(Михаил Николаевич Иванов) Максимович Михаил Александрович Макферсон Джемс Маликов Александр Капитонович Малиновский Алексей Федорович Манн Юрий Владимирович. Марат Жан Поль Мария Александровна, вел. кн.
Маркович Александр Михайлович Маркс Карл Марлинский А.А. Маршев Иван Иванович Масальский Константин Петрович Массе Жан Мах Эрнст Маццини Дж.
Медичи Джакомо
Мейзенбург Мальвида
Мельгунов Николай Александрович Мен де Биран Мари Франсуа Пьер Гонтье Мережковский
Дмитрий Сергеевич Мерзляков Алексей Федорович Местр Жозеф Мари де Метерлинк Морис Меццакаппо Карло Меццакаппо Луиджи Мечников Илья Ильич Мечников Лев Ильич Мешков Григорий Иванович Микеланджело Буонарроти Милль Джеймс Милль Джон Стюарт Милорадович Михаил Андреевич Милюков Павел Николаевич Михайловский Николай Константинович Мицкевич Адам Мишле Жюль
Мойер Иван Филиппович
Мойер (урожд. Протасова)
Мария Андреевна Мойер Е.И. Молешотт Якоб Моно Габриэль Монтень Мишель Мордини Антонио Морозов Петр Осипович Муравьев Андрей Николаевич Муравьев-Апостол Иван Матвеевич
см. Мухаммед
127-133, 141, 142, 165, 182-184, 189-198, 200, 206, 208, 211, 212, 531,
621, 662 233-240, 245
248
446, 525, 529
417 73
438, 528
95, 96, 122 212
500, 530
95, 122 528
248 661 103, 118, 119, 123 129, 149, 212
см. Бестужев-Марлинский А.А. 420 423 144, 209 513, 531 см. Мадзини Дж. 132, 198, 208 185 122, 248 613, 662
684
84, 120 248, 672
445, 529 212
212 211 184, 211 415
421 212 204 247 419
500, 522, 531
165, 188, 210, 421
132, 134-136, 138, 140-143, 145, 165-175, 177, 178, 183, 204, 205, 208
83, 120
83, 120, 124, 431, 432, 527, 532 см. Елагина Е.И.
529
174, 204, 211 424
198, 212 20 552, 661 11
693
Муравьев-Апостол Сергей Иванович Мухаммед (Магомет) Мухин Александр Ефремович Мюллер Макс
Мюссе Альфред де
Надеждин Николай Иванович
Наживин Иван Федорович
Наполеон I Бонапарт
Наполеон III (Луи Наполеон Бонапарт)
Нарышкина Наталья Кирилловна
Нарышкины
Нащокин Павел Воинович
Нащокина (урожд. Нарекая)
Вера Александровна
Незеленов Александр Ильич
Некрасов Николай Алексеевич Некрасова Екатерина Степановна Нессельроде Карл Васильевич Нестор
Никитенко Александр Васильевич Николай I, имп.
Ницше Фридрих
Новицкий Алексей Петрович
Новосильцева Екатерина Владимировна (Т. Толычева)
Нокс Джон
Ноэль Альфонс Леон
Ньютон Исаак
Облеухов Дмитрий Александрович
Оболенский Евгений Петрович
Овсянико-Куликовский
Дмитрий Николаевич
Огарев Николай Платонович
Огарев Платон Богданович Огарева А.П.
Огарева (урожд. Рославлева) Мария Львовна
Огарева-Тучкова Наталия Алексеевна
Огаревы
Одоевский Александр Иванович
Одоевский Владимир Федорович Окен (наст. фам. Оккенфус) Лоренц Оленина
Ольденбургский Петр Георгиевич
Орлов Алексей Григорьевич
Орлов Григорий Григорьевич
Орлов Михаил Федорович
210
118, 124, 667
50
452, 453, 529
597, 661
97, 122
659
156, 209, 625
148, 149, 170, 199, 206, 207, 209
119
81
44, 45, 48-57, 69
44, 45, 69
660, 662
401, 418
416
95, 122, 210
124
552, 661
86, 134, 136, 167, 208, 222-225, 294, 427, 428, 534, 536
244, 445, 587
231, 248
117, 124 667
170, 210
449, 450, 458, 523, 524
672
247
491, 530, 660
129, 130, 144, 196, 197, 204, 207, 208, 212, 231, 233, 235, 236, 240, 241, 245, 246, 248, 249, 250-256, 261-268, 277-282, 294-296, 319, 320, 337, 342, 374-376, 381-384, 388-391, 393-397, 399, 401-405, 415, 417-424, 464, 525, 530, 576, 668, 670
251, 252, 262 см. Плаутина А.П.
245, 253, 255, 256, 261-263, 265-268, 277-282, 294-296, 319, 374, 376, 382-384, 388, 391, 393-399, 401, 406, 415, 417, 418, 670
132, 144, 205, 208, 401, 403-405, 416-418, 668, 678
264, 265, 267, 268, 278, 296
248, 265
85, 101, 120, 428
89, 121, 526
265
227, 248
119
119
9, 16, 668, 670
694
Орлова (урожд. Раевская) Екатерина Николаевна
Орлова Елизавета Николаевна
Орловы
Орсини Феличе
Оссиан
Офросимова Настасья Дмитриевна
Павел I, имп.
Павлищева (урожд. Пушкина)
Ольга Сергеевна
Павлов Иван Васильевич
Павлов Николай Филиппович
Павлов-Сильванский Николай Павлович Паисий Величковский Палицын Степан Михайлович Панаев Иван Иванович
Панаева (урожд. Брянская, во втором браке Головачева) Авдотья Яковлевна
Панчулидзев Александр Алексеевич Панчулидзева А.А.
Панчулидзева С.А.
Пассек Вадим Васильевич
Пассек (урожд.Кучина) Татьяна Петровна Пастернак Борис Леонидович Пашков Василий Александрович Перевощиков Дмитрий Матвеевич Пестель Павел Иванович Петерсон Александр Петрович Петр I, Петр Великий Петрашевский
(Буташевич-Петрашевский) Михаил Васильевич
Петрушевский Дмитрий Моисеевич Печерин Владимир Сергеевич Пиа Феликс
Пианчани (Пьянчани) Луиджи
Пизакане Карло
Пикулин Павел Лукич
Писарев Дмитрий Иванович Платон
Плаутин Сергей Федорович
Плаутина (урожд. Огарева)
Анна Платоновна
Плутарх
По Эдгар Аллан
Погодин Михаил Петрович
Погодина (урожд. Вагнер) Елизавета Васильевна
Погодины
Полевой Николай Алексеевич Полидори Джон Уильям Полиньяк Огюст Жюль Арман Полонский Яков Петрович Полторацкий Сергей Дмитриевич Помпей, Гней Помпей Великий Попов Андрей Николаевич Попов, офицер
8-10, 16-18, 26
668, 680
81
130, 183, 184, 198-200, 207
212
680
79
35
124
50, 249
221, 223, 246, 247
438, 528
248
422
261,401,418, 428
253, 255, 261, 264, 404, 415-418, 424 см. Рославлева А.А.
см. Иоганнис С.А.
262
262, 402, 415, 416, 418
420, 426
531
123
133, 167, 221-225, 246
117
105, 119, 144, 156, 157, 445, 534
170, 210, 423
674
669, 670, 679
129, 207
132, 207
132, 183, 198, 208
241-243, 249
498, 528
232
417, 420
417, 420
224
591
99, 101, 102, 107-109, 118, 119, 123,
124, 429, 443, 484, 524, 529, 534
123
102
248, 423
121
155, 209
622, 623, 662
69
209
99, 123
211
695
Потемкин (Потемкин-Таврический)
Григорий Александрович
Прео Антуан Огюст
Протасова (урожд. Бунина)
Екатерина Афанасьевна
Протасова, Протасова-Мойер М.А.
Прудон Жозеф Пьер
Птолемей
Пульский Франц Аврелий
Пушкин Александр Сергеевич
Пушкина Ольга Сергеевна
Пущин Иван Иванович
Пыпин Александр Николаевич
Раден Эдита Федоровна
Раевская (урожд. Бороздина)
Анна Михайловна
Раевская Екатерина Николаевна
Раевская Елена Николаевна
Раевская Мария Николаевна
Раевская (урожд. Константинова)
Софья Алексеевна
Раевская Софья Николаевна
Раевские
Раевский Александр Николаевич Раевский Николай Николаевич Раевский Николай Николаевич (сын) Раич Семен Егорович Распайль Франсуа Венсан
Раупах Эрнст
Рачинский Сергей Александрович
Раш Густав
Ребиндер Мария Александровна Редсток Гренвил Валдигрев Рёйсдал (Рюисдаль) Якоб ван Рейхель (урожд. Эрн) Мария Каспаровна Ремизов Александр Михайлович Ренан Жозеф Эрнест Рибейроль Шарль Риего-и-Нуньес Рафаэль Ризнич (урожд. Рипп) Амалия Ризос Якобос Нерулос Римская-Корсакова
Александра Александровна
Римская-Корсакова (урожд. Наумова) Мария Ивановна
Римские-Корсаковы
Римский-Корсаков
Григорий Александрович
Римский-Корсаков Николай Сергеевич
Риттер Генрих Рихтер И.П.Ф. Робеспьер Максимильен Мари Исидор Роденберг Юлиус
247 172, 211
84, 120, 532 см. Мойер М.А. 127-129, 131, 132, 141, 142, 145, 147-153, 158, 159, 161, 163-165, 183, 204, 205, 207, 532 529 130, 207
7-11, 14-26, 31-43, 44, 45, 48-55, 57-71, 73-77, 97, 99, 101, 122, 135, 144, 156, 224, 226, 248, 417, 420-423, 429, 526, 530, 619, 631, 654, 661, 662, 682, 683, 685 см. Павлищева О.С.
34
490, 491, 525, 530, 659, 662
453, 529
239, 248 см. Орлова Е.Н.
8, 10, 17 см. Волконская М.Н.
10 8 8-11, 15, 16, 40 8, 9, 32-34, 36-42, 76 8-10, 26, 39-42, 68 8, 9, 15, 34, 40, 42, 239, 248 85, 120 129, 207 443, 529 517, 532 132 253, 417 531 662 211 674 208 211 157, 210
31 85, 120
см. Вяземская А.А.
679, 680, 685
678, 679
678, 680 685
526 см. Жан Поль 248 131
696
Рожалин Николай Матвеевич Розанов Василий Васильевич Розенберг Владимир Александрович Розетти Романов Николай Ильич Рославлев Лев Яковлевич Рославлева (урожд. Панчулидзева) Анна Алексеевна Рославлева М.Л. Рославлева Софья Львовна Руге Арнольд Рудыковский Евстафий Петрович Руссо Жан Жак Рылеев Кондратий Федорович Рюрик Сабашниковы, Михаил и Сергей Васильевичи Савиньи Фридрих Карл Савич Алексей Николаевич Саводник Владимир Федорович Сазонов Николай Иванович Саитов Владимир Иванович Сакулин Павел Никитич Салиас-де-Турнемир Евгений Андреевич Салиас-де-Турнемир (урожд. Сухово-Кобылина) Елизавета Васильевна (Евгения Тур) Самарин Дмитрий Федорович Самарин Петр Федорович Самарин Федор Васильевич Самарин Юрий Федорович 86, 87, 94, 95, 99, 101, 117, 432, 433 671, 675, 676, 684 118, 124 165 230-233, 246 255, 398, 424 415 см. Огарева М.Л. 253 129, 206 7, 10, 68 218, 220, 247, 639, 667 133, 167, 223, 225, 248 109 674 535 133, 208, 530 660, 662 133, 148, 151, 153, 208, 530 68 673, 685 415 416, 417 119 119 119 104, 119, 420, 447-450, 452-459, 462- 465, 468, 471, 498, 524, 525, 529, 530, 534, 673
Самарина (урожд. Нелединская-Мелецкая) Софья Юрьевна Самарины Самойлов Николай Александрович Санд Жорж (Аврора Дюдеван) Сатин Николай Михайлович 119 78 680 278, 420 70, 233, 236-238, 240-243, 245, 248, 250, 253, 261, 264, 265, 278, 294, 375, 381-383, 394, 402, 403, 416, 417, 420, 530, 537-539
Сатина (урожд. Тучкова) Елена Алексеевна Саффи (урожд. Кроуфорд) Джорджина Саффи Марк Аурелио Саффи Оттимий Марк Аврелий Свентославский Зенон (Зено) Болеслав Свифт Джонатан Селиванов Илья Васильевич Сен-Мартен Луи Клод Сен-Симон Клод Анри де Рувруа Сервантес Сааведра Мигель де Серно-Соловьевич Александр Александрович Серно-Соловьевич Николай Александрович Силл Эдвард Роуленд 402 212 132, 184, 189, 198-200, 207, 212 212 207 658 415, 424 248 120, 207, 530 596 212 212 623, 624, 662
697
Смирнова (урожд. Россет) Александра Осиповна Снегирев Иван Михайлович Соболевский Сергей Александрович Соймонов Алексей Дмитриевич Соковнины Соколовский Александр Лукич Солдатенков Козьма Терентьевич Соловьев Владимир Сергеевич Сологуб (Тетерников) Федор Кузьмич Спасович Владимир Данилович Сперанский Михаил Михайлович Спичинский Д.М. Станкевич Александр Владимирович Станкевич Иван Владимирович Станкевич Николай Владимирович 480, 484, 530 84, 99, 120 122 122 82 70 242, 249 531 674 11 415 69 242, 248 242, 248 248, 394, 417, 422, 492, 530, 556, 562, 570, 571, 576, 661, 670
Стахович Михаил Александрович Степняк-Кравчинский Сергей Михайлович Стеффенс Генрих (Хенрик) Страхов Николай Николаевич Стриндберг Август Юхан Строганов (Строгонов) Сергей Григорьевич Струве Густав фон Струве Петр Берндгардович Стэнсфильд Джеймс Стэнсфильд (урожд. Эмерст) Кэролайн (Каролина) Суворова Варвара Аркадьевна Суворова (урожд. Нарышкина, во втором браке Голицына) Елена Александровна Суворова Мария Аркадьевна Судиенко Михаил Осипович Сушкова Лидия Михайловна Сю Эжен (наст, имя Мари Жозеф) 99, 118, 123 184, 211 82, 120 500, 531 660 429, 527 129, 207 527 211 211 см. Башмакова В.А. 20 см. Голицына М.А. 63 253 129, 207
Т-н В. Таландье Пьер Теодор Альфред Тарасов Ефим Иванович Тацит Публий Корнелий Телеки Шандор (Александр) Тертуллиан Квинт Септимий Флоренс Тирш Фридрих Титов Владимир Павлович (псевд. Тит Космократов) Толбин Василий Васильевич (В. Т-н) Толстая Александра Андреевна Толстая (урожд. Берс) Софья Андреевна Толстой Алексей Константинович см. Толбин В.В. 141, 209 247 155 207 573, 603, 661 87, 89, 120 97, 122, 492, 530 45, 54 606, 633, 635, 637, 638, 640, 655, 661 669 558
Толстой Алексей Николаевич Толстой Лев Николаевич 681 65, 146, 232, 491, 493, 515, 521, 530, 531, 586, 587, 589-592, 594, 600, 606-608, 618-620, 629-659, 661, 662, 665, 668, 669, 679, 680, 685
Томашевский Борис Викторович Толычева Т., псевд. Новосильцевой Е.В. 685 см.
698
Торе Теофиль
Трубников В.А.
Туманский Василий Иванович
Тургенев Александр Иванович
Тургенев Андрей Иванович
Тургенев Иван Петрович
Тургенев Иван Сергеевич
Тургенев Николай Иванович
Тургенев Сергей Иванович Тургенева (урожд. Лутовинова)
Варвара Петровна Тургеневы
Тучков Алексей Алексеевич Тучкова Е.А.
Тучкова-Огарева Н.А.
Тучковы
Тынянов Юрий Николаевич Тыркова, Тыркова-Вильямс
Ариадна Владимировна
Тьерри Огюстен
Тютчев Николай Иванович
Тютчев Федор Иванович
Тютчева (урожд. Ботмер) Элеонора Тютчевы
Тюфяев Кирилл Яковлевич
Уайльд Оскар
Уваров Сергей Семенович Успенский Глеб Иванович
Фадеев Андрей Михайлович Фази Жан Жак (Джемс) Федоров Павел Иванович Фет Афанасий Афанасьевич Филипсон Григорий Иванович Финдейзен Николай Федорович Финлен (Финлейн) Джемс Фихте Иоганн Готлиб
Флетчер Джеймс Фогт Карл Фома Кемпийский Франк А.
Франк Семен Людвигович Франциск Ассизский
Фрей Вильям (В.К. Гейнс) Фрейлиграт Фердинанд Фризман Леонид Генрихович Фролов Николай Григорьевич ^Фролова (урожд. Галахова) Елизавета Павловна
Фурье Франсуа Мари Шарль
Ховрина Александра Николаевна ("Шушу”)
Ховрина Мария Дмитриевна
143, 202, 209
99
25
68, 120, 420
120
120, 213
103, 146, 209, 242, 417, 544-549, 551-592, 594-612, 615, 617-631, 636, 654, 657-662
120, 133, 213-221, 245-247, 427, 526, 677-679
120
544
82, 120, 122
401-404, 417, 669, 678
см. Сатина Е.А.
см. Огарева-Тучкова Н.А.
402
685
678
107
120
89, 120, 515, 631, 635, 639, 659, 662
120
87, 94, 95
252
660
123, 534
516, 517, 531
3, 98
132, 201, 208
73
503, 515, 522
233, 235, 236, 240, 245, 248
226, 247
207
536
100, 123
132, 208
416
210
673, 674
621, 662
500, 530, 531
201, 212
526
249, 384, 388, 416, 417
416
207
417
265, 417
699
Ходасевич Владислав Фелицианович Хоецкий Карл Эдмунд (Шарль Эдмон) Хомяков Алексей Степанович 666, 674, 676, 682-685 128, 151, 153, 161, 206 103, 104, 428, 437, 443, 445, 447, 498, 524, 525, 527, 528, 530, 534, 537, 538
Хомякова (урожд. Языкова) Екатерина Михайловна Хомяковы 122 124
Цверцякевич (Сверцекевич) Иосиф (Юзеф) Цветаев Лев Алексеевич Цезарь Гай Юлий Цявловский Мстислав Александрович 129, 206 84, 120 156 684
Чаадаев Петр Яковлевич 12, 101, 166, 178, 420, 447, 513, 524, 532, 536, 621, 652, 665, 671, 672, 677, 679
Чернышевский Николай Гаврилович Чехов Антон Павлович Чичеруаккьо, Чичероваккио (наст, имя и фам. Анджело Брунетти) Чулков Николай Петрович Чумаков Федор Иванович 469, 490, 498 67, 515, 519 183, 211 68 84, 120
Шаппер Карл Шарра Жан Баптист Адольф Шатобриан Франсуа Рене де, виконт Шебунин Андрей Николаевич Шевырев Степан Петрович Шекспир Уильям Шелли Мэри Шелли Перси Биш Шеллинг Фридрих Вильгельм 207 212 220 247 87, 99, 101, 122, 445, 484, 525, 529, 534 70, 86, 117, 241, 544, 667 121 121 84, 87, 89, 95, 120, 121, 432, 526, 535, 536, 652
Шельхер Виктор Шенрок Владимир Иванович Шестов Лев (Лев Исаакович Шварцман) Шиллер Фридрих Шипилова А. Шлейермахер Фридрих Даниэль Эрнст Шлёцер Август Людвиг Шопенгауэр Артур Шофур Виктор Шофур Игнатий Шпильман Иоганн Штейнгель Владимир Иванович Штирнер Макс (Иоганн Каспар Шмидт) Штраус Давид Фридрих Шурц Карл 212 56, 118, 124 674, 681, 682, 685 241,418, 420, 618, 619, 662 69 434, 526, 528 109, 124 470, 529, 617 209 209 159 225, 247 532 230, 248, 536 132, 201, 208
Щеголев Павел Елисеевич Щепкин Михаил Семенович Щепкин Николай Михайлович Щепкина-Куперник Татьяна Львовна Щербинин Михаил Павлович 31, 36-38, 68, 71-73, 685 249 249 70 68
Эдмон Шарль Эккартсгаузен Карл фон см. Хоецкий К.Э. 672
700
Энгельсом Владимир Аристович Эрн Владимир Францевич Эпиктет
Эфор
Юнг-Штиллинг Иоганн Генрих Юркевич Памфил Данилович Юшков Петр Николаевич Юшкова А.П.
Юшкова (урожд. Бунина) Варвара Афанасьевна
Языков Александр Михайлович Языков Николай Михайлович
Языков Петр Михайлович Языкова Екатерина Михайловна Языкова (урожд. Ивашева) Елизавета Петровна
Языкова (урожд. Наумова) Н.А.
Языкова Прасковья Михайловна Языковы
Яковлев, губернатор
Яковлев Иван Алексеевич
Якушкин Вячеслав Евгеньевич Якушкин Иван Дмитриевич Якушкин Павел Иванович
199, 212
681
632, 662
667
672
500, 531
120 см. Елагина А.П.
120, 528
122
99-101, 103, 118, 122-124, 428, 429,
434, 438,484, 527 122
см. Хомякова Е.М.
122/123
122
см. Бестужева П.М.
99
80
251
70, 118, 124
222, 247, 420
99, 103, 114, 115, 118, 119, 123, 124
701
Содержание
Образы прошлого
А.С. Пушкин, ИС. Тургенев, П.В. Киреевский, А.И. Герцен, Н.П. Огарев.5
Северная любовь А.С. Пушкина......................................7
Пушкин и гр. Е.К. Воронцова......................................31
Друг Пушкина Нащокин.............................................44
Пиковая дама.....................................................58
Примечания......................................................68
Комментарии. Составитель Е.Ю. Литвин............................70
П.В. Киреевский..................................................78
Примечания............,........................................117
Комментарии. Составители Е.Н. Балашова, В.Ю. Проскурина.... 119
Поэмы И.С. Тургенева ..............................?....125
Герцен и Запад (Глава из биографии А.И. Герцена)................126
Прудон.........................................................147
Мишле..........................................................165
В. Гюго, Кинэ, Луи Блан и др...................................179
Гарибальди.....................................................183
Маццини........................................................190
Дж. Медичи.....................................................198
Феличе Орсини..................................................199
Саффи..........................................................200
Венгры. - Немцы. - Карлейль. — Торэ..............201
Примечания.....................................................204
Комментарии. Составитель Е.Н. Балашова............205
Заметки.........................................................213
Н.И. Тургенев в молодости......................................213
П.И. Пестель...................................................221
М.И. Глинка....................................................226
А.А. Иванов....................................................229
Доктор Вернер..................................................233
Дом Кетчера....................................................240
Примечания.....................................................245
Комментарии. Составители Е.Н. Балашова, В.Ю. Проскурина.... 246
Любовь Н.П. Огарева.............................................250
Примечания.....................................................415
Комментарии. Составитель И. Б. Павлова............419
702
Исторические записки (о русском обществе)..................................427
Главы I-VII. Учение о личности (И.В. Киреевский).....427
Главы VIII-XVII.Учение о природе сознания (Ю.Ф. Самарин).....................................447
Главы XVIII-XXI11. Учение о жизненном деле (Н.В. Гоголь)......................................472
Главы XXIV-XXVI. Раскол в русском обществе...........488
Глава XXVII. Смута...................................499
Главы XXVIII-XXXIII. Интеллигенция...................506
Примечания...........................................524
Комментарии. Составители Е.Н. Балашова, В.Ю. Проскурина ....525
Славянофильство. Публикация В.Ю. Проскуриной.............533
Мечта и мысль И.С. Тургенева.............................541
Часть I. Рождение мысли ..............................544
Стено................................................544
Параша...............................................556
Разговор.............................................565
Помещик..............................................572
Андрей...............................................573
Часть II. Мечта и мысль...............................581
1. Entbehren sollst du .............................581
2. Природа..........................................586
3. Птицы ...........................................594
4. Любовь...........................................603
5. «Песнь торжествующей любви»......................610
6. Томление духа....................................619
7. Больная птица....................................628
Приложение. Л.Н. Толстой в 1855-1862 гг.............632
Примечания..........................................659
Введение М. О. Гершензона к очерку «Поэмы И. С. Тургенева» в книге «Образы прошлого»............................660
Комментарии. Составитель Е.Н. Балашова..............661
В.Ю. Проскурина. М.О. Гершензон — историк культуры......................................663
Примечания...........................................684
Указатель имен. Составитель Е.Н. Балашова.............686
703
Гершензон Михаил Осипович
Избранное
Том 3
Образы прошлого
Компьютерная верстка В.Д. Лавреников
Корректор Н.С. Сотникова
Лицензия Л Р № 071351 от 23.10.96 Подписано в печать 12.01.99. Гарнитура Таймс Формат 60x90 1/16. Бумага офсетная Печать офсетная. Усл. псч. л. 44. Уч.-изд. л. 47,29 Тираж 3000 экз. Заказ № 1756
Издательство Фонда поддержки науки и образования «Университетская книга» Санкт-Петербург, ул. Моисеенко, д. 10
По вопросам приобретения обращаться:
«Мосты культуры» (Москва) Тел. (095) 915 7178, факс (095) 194 0806 «Гешарим» (Иерусалим) Тел. (972) 2 993 1194, факс (972) 2 993 3189
Отпечатано в полном соответствии с качеством предоставленных диапозитивов в ОАО «Можайский полиграфический комбинат». 143200, г. Можайск, ул. Мира, 93.