Text
                    уничтожения, но в такой же мере может противостоять и
негативным воздействиям, например атакам болеющего тела.
Шиллер по-бойцовски относился к природе, даже к своей
собственной. Тело — это враг твой! Поэтому Шиллер провозгласил, что
мы должны рассматривать наше предопределяемое природой
физическое состояние вовсе не как наше собственное, но как
нечто постороннее и чужое (V, 502)*.
С этим не мог согласиться его великий антипод и друг
Гёте. Он называл это шиллеровским «евангелием свободы» и
говорил, что он, со своей стороны, «не хотел бы лишать природу
ее прав».
Шиллеру это опять-таки казалось заблуждением. Природа
была в его глазах достаточно могущественной, она не
нуждалась в опеке; опекать следовало находящиеся под угрозой
права духа и обеспечивать власть свободы. Упоение свободой
было страстью Шиллера, и поэтому он стал Сартром конца XVTII
столетия. Идеализм Шиллера состоит в убеждении, что
человек может овладеть вещами, не допуская того, чтобы вещи
овладели им. Подобно Сартру, он провозглашает: всё дело в том,
чтобы создать нечто из того, для чего человек создан.
Близко знавшие его единодушно сообщают, что Шиллер
почти всегда был напряжен, деятелен, сконцентрирован,
любознателен и внимателен до недоверчивости. «Реальное, —
рассказывает его жена Шарлотта, — производило на него
пугающее впечатление». В отличие от Гёте Шиллер не обладал
спокойным и невозмутимым доверием к миру. Он не
чувствовал никакой благосклонной поддержки от природы. Человек
всего должен добиться сам! Так он сделался атлетом воли, в
жизни и в творчестве.
Был ли он в детстве несчастлив? На самом деле все было
не так уж плохо. Горячо любящая мать, постоянно
отсутствующий отец. Мещанские, не нищенские условия. Мир детства
напоминает идиллию. Но затем он попадает в Карловой шко-
* При отсутствии отсылки на переводчика цифры в скобках
отсылают к немецкому изданию: Schiller F. Sämtliche Werke in fünf Bänden.
Hrsg. von G.Fricke und H.G.Göpfert. Carl Hanser Verlag, München, 1973.
Римская цифра указывает том, арабская — страницу. В случае
использования имеющихся русских переводов том в скобках указывается
арабскими цифрами и отсылает к изданию: Шиллер Ф. Собрание
сочинений в семи томах. JVL: ГИХЛ, 1955—1957.
8


КОЛЛЕКЦИЯ / текст Шиллер доказывает, что существует не только та судьба, которая господствует над человеком, но и та, что творит он сам. Его власть над судьбой заражает. Даже Гёте был захвачен шилдеровским энтузиазмом. В конечном счете, Шиллер привел в движение целую эпоху. Это воодушевление Бетховен выразил в музыке: «Радость, пламя неземное...». Рюдигер Сафрански
Смерть суждена и Прекрасному — богу людей и бессмертных. Зевса стигийского грудь, меди подобно, тверда, Раз лишь достигла любовь до властителя сумрачных теней, Но при пороге еще строго он отнял свой дар. Не усладить Афродите прекрасного юноши рану, Вепрь беспощадно красу тела его растерзал. И бессмертная мать не спасла великого сына: Пал он у скейских ворот волей державных судеб... Но она вышла из моря в сонме дщерей Нерея, В жалобах ожил опять славный делами герой. Видишь: боги рыдают и плачут богини Олимпа, Что совершенному — смерть, смерть красоте суждена. Даже и песнью печали славно в устах быть любимых, Только ничтожное в Орк сходит без звуков любви. Ф. Шиллер. «Нения» Пер. М.Л. Михайлова
ПРОЛОГ После смерти Шиллера, 9 мая 1805 года, было произведено вскрытие. Пришли к заключению, что легкое «гангренозно, кашицеобразно и совершенно разрушено», сердце «дистрофически сморщено», желчный пузырь и селезенка крайне увеличены, почки «субстанционально атрофированы и полностью запаяны». Доктор Хушке, придворный врач герцога Веймарского, добавил к протоколу вскрытия лапидарную фразу: «При данных обстоятельствах должно вызывать удивление, каким образом этот бедный человек смог прожить так долго». Но не сам ли Шиллер говорил о том, что его тело создано духом? Ему это очевидно удалось. Его творческий энтузиазм помог ему прожить дольше, чем было отпущено его телу. Генрих Фосс, сопровождавший Шиллера в последний путь, отметил: «Только с помощью его бесконечного духа можно объяснить, каким образом он смог прожить так долго». Из протокола вскрытия трупа можно вычитать первое определение шиллеровского идеализма: идеализм — это когда человек с помощью силы восторга живет дольше, чем позволяет его тело. Это триумф осененной, светлой воли. Шиллер считал волю органом свободы. На вопрос, может ли существовать свободная воля, он отвечал однозначно: разве может она не быть свободной, если каждое мгновение жизни открывает захватывающие возможности. Человек всегда имеет перед собой, хотя и ограниченные, но неисчерпаемые возможности. Поэтому свобода — это охотничий сезон. Но речь идет не только о выборе между разными возможностями, еще важнее творческий аспект свободы. Человек может влиять на вещи, на людей и на себя самого в соответствии с масштабом идей, намерений и концепций. Творческая свобода привносит в мир нечто такое, чего в нем без нее не могло бы быть, она всегда creatio ex nihilo*. Она является также силой Творение из ничего (лат.).(3десь и далее примеч. переводчика.) 7
уничтожения, но в такой же мере может противостоять и негативным воздействиям, например атакам болеющего тела. Шиллер по-бойцовски относился к природе, даже к своей собственной. Тело — это враг твой! Поэтому Шиллер провозгласил, что мы должны рассматривать наше предопределяемое природой физическое состояние вовсе не как наше собственное, но как нечто постороннее и чужое (V, 502)*. С этим не мог согласиться его великий антипод и друг Гёте. Он называл это шиллеровским «евангелием свободы» и говорил, что он, со своей стороны, «не хотел бы лишать природу ее прав». Шиллеру это опять-таки казалось заблуждением. Природа была в его глазах достаточно могущественной, она не нуждалась в опеке; опекать следовало находящиеся под угрозой права духа и обеспечивать власть свободы. Упоение свободой было страстью Шиллера, и поэтому он стал Сартром конца XVTII столетия. Идеализм Шиллера состоит в убеждении, что человек может овладеть вещами, не допуская того, чтобы вещи овладели им. Подобно Сартру, он провозглашает: всё дело в том, чтобы создать нечто из того, для чего человек создан. Близко знавшие его единодушно сообщают, что Шиллер почти всегда был напряжен, деятелен, сконцентрирован, любознателен и внимателен до недоверчивости. «Реальное, — рассказывает его жена Шарлотта, — производило на него пугающее впечатление». В отличие от Гёте Шиллер не обладал спокойным и невозмутимым доверием к миру. Он не чувствовал никакой благосклонной поддержки от природы. Человек всего должен добиться сам! Так он сделался атлетом воли, в жизни и в творчестве. Был ли он в детстве несчастлив? На самом деле все было не так уж плохо. Горячо любящая мать, постоянно отсутствующий отец. Мещанские, не нищенские условия. Мир детства напоминает идиллию. Но затем он попадает в Карловой шко- * При отсутствии отсылки на переводчика цифры в скобках отсылают к немецкому изданию: Schiller F. Sämtliche Werke in fünf Bänden. Hrsg. von G.Fricke und H.G.Göpfert. Carl Hanser Verlag, München, 1973. Римская цифра указывает том, арабская — страницу. В случае использования имеющихся русских переводов том в скобках указывается арабскими цифрами и отсылает к изданию: Шиллер Ф. Собрание сочинений в семи томах. JVL: ГИХЛ, 1955—1957. 8
ле под власть склонного к деспотии герцога. Настоящего отца он любит, но государя, который, словно отец, провожает его до спальной комнаты, он боится — пока не восстает против него. Постоянно болеющий ребенок, слишком быстро вытянувшийся, прыщеватый, неуклюжий, беспомощный. Тело не слушается его. В школьной униформе он напоминает огородное пугало. Он не любит оболочку, в которую упрятан. Что-то поднимается в нем, постоянно натыкаясь на препятствия. Он чувствует себя вброшенным в бытие и отвечает встречными планами, он никогда не расстается с проектами — только это делает жизнь переносимой. Часто он испытывает неловкость, его движения затормаживаются, потом вдруг неожиданно высвобождается и говорит, быстро, безостановочно, захлебываясь. Слушающие его вскоре перестают чго-либо понимать. Энтузиазм Шиллера произрастает из убогости жизни, которую надо снова и снова преодолевать и которую он ярко выразит в своих «Разбойниках». В этой гениальной пьесе, обрушившейся на немецкий театральный ландшафт, словно природная катастрофа, Шиллер исследует происхождение зла: он обнаруживает бессмысленность и несправедливость природы, которая покровительствует одному и отнимает у другого. Все запутывается в плачевных случайностях, есть все основания для недоверия к жизни. Так могла бы возникнуть отравляющая ненависть. Шиллер сражается с ней во имя творческой жизни. Поэтому его восторженность свободой имеет также значение предписанного самому себе обеззараживающего лечебного курса. Шиллеру это особенно пригодится при встрече с Гёте. Дружба и сотрудничество с Гёте — счастливый случай и сияющая вершина немецкой истории культуры - - смогли осуществиться лишь благодаря выводу Шиллера о том, что по отношению к совершенному нет иной свободы, кроме любви (Шиллер — Гёте, 2 июля 1796 года). Шиллер без страха перед коротким замыканием между личностью и человечеством провозгласил любовь всемирной властью. Еще молодым человеком он развил философию любви, которая продолжает старинную космофильскую тему об «огромной цепи существ». Шиллер был мастером самовнушения, он мог возбудить сам себя и прочувствовать изнутри свое Обнимитесь, миллионы... (т.1, с. 149). И все же он мог и остудить себя снова до нигилистического оцепенения перед ужасом. Он знал пучину бессмысленности, и оттого в его пророче- 9
ских озарениях о всечеловеческом братстве всегда присутствует протестантское «вопреки всему». Существует шиллеровское пари: это мы еще поглядим, кто кого положит на лопатки, дух — тело или тело — дух! Шиллер захочет доказать, что существует не только та судьба, которую человек терпит, но и та, которую являет он сам. Он не мог не заметить, что его собственная власть над судьбой притягивает и заражает. Отсюда его способность к дружбе, его харизма. Даже Гёте был захвачен шиллеровским энтузиазмом. В конечном счете Шиллер привел в движение целую эпоху. Это воодушевление и то, что из него последовало, особенно в сфере философии, позднее стали называть «немецким идеализмом», и Бетховен выразил это в музыке: Радость, пламя неземное... (т.1, с. 149). Необходимо показать, как Шиллер работал над самим собой, жизнь — как драма и постановка. Став знаменитым, он превратился в публичную персону. Его кризисы, превращения и преображения разыгрывались перед глазами публики, которая с восхищением и удивлением вглядывалась в эту театрализованную жизнь. Гёте впоследствии превознес протейскую натуру своего друга: «Это был чудесный великий человек. Каждые восемь дней он был другим, и всякий раз более совершенным». Произведения Шиллера — игровые формы этой жизненной работы. Он придерживался своего же собственного тезиса: человек... лишь тогда полностью человек, когда он играет (V, 618). Игра искусства — это эпифания свободы. Шиллер мог бы сказать подобно Ницше: у нас есть искусство, чтобы не потерпеть крах в жизни. Из шиллеровской перспективы идеализм снова обретает свой блеск. В идеализме нет ничего устаревшего, если понимать его так, как понимал его Шиллер: путь свободы; дух, который выстраивает себе тело. Шиллер был также великим 6у- дителем философии конца XVIII века. Он внес обширный вклад в эпохальные философские свершения в период между Кантом и Гегелем. Необходимо рассказать о том, как Шиллер участвовал в открытии немецкого идеализма; как он вместе с Гёте сумел стать самым ярким созвездием немецкой духовной жизни. Шиллер — электростанция, заряжавшая энергией даже своих противников. Романтикам понадобилось отгородиться 10
от него, чтобы найти самих себя. Но как бы им ни хотелось уйти от него, освободиться от него они не смогли. Так наступает великая опера духа: в исторический момент беспримерной творческой плотности все они стоят на одной сцене: Гёте, Гердер, Виланд, Мориц, Новалис, Гёльдерлин, Шеллинг, Шлегели, Фихте, Гегель, Тик — и в самом центре Шиллер, мастер игры в бисер. Шиллер составил целую эпоху, и поэтому, идя вслед за ним, мы входим в биографию эпохи классики и романтизма. На заднем плане — политическая драма, начавшаяся Французской революцией. Немцы, как сказал однажды Генрих Гейне, совершили свою революцию лишь в «воздушном царстве мечтаний». Возможно, идеализм был мечтой. А реальная революция? Возможно, она была плохой мечтой. Получив с пятилетним запозданием в 1798 году диплом почетного гражданина Франции с подписями Дантона и всех остальных, уже давно обезглавленных, Шиллер согласился с формулировкой Гёте, что права гражданина присланы ему «из царства мертвых» (Гёте — Шиллеру, 3 марта 1798 года). Вместе с Шиллером мы входим в другое царство теней прошлого — в незабываемый золотой век немецкого духа. Это чудесные годы, которые могут помочь сохранить ощущение подлинно важных, одухотворенных вещей жизни.
т ПЕРВАЯ ГЛАВА Происхождение. Легендарный кузен. Авантюры отца. Идиллия в Лорхе. Палка. Почитать и превзойти отца. Страдания матери. Рококо в Людвигсбурге. «Жизненный галоп» герцога. «Ты с ума спятил, Фриц ?» Фридрих Шиллер, автор «Валленштейна», едва не родился в военном лагере. Вюртембергская армия, где служил лейтенантом отец, Иоганн Каспар Шиллер, была стянута в Людвигсбург для подготовки к «Гессенской кампании» — одной из военных акций Семилетней войны. Отряды вюртембергского герцога сражались тогда на стороне Франции и - к негодованию шва- бов-протестантов — против Пруссии, оплота протестантизма. Мать жила с первой дочерью в родительском доме в Мар- бахе, откуда она без труда могла навещать мужа в близлежащем Людвигсбурге. Она была как раз у него в полевом лагере, когда начались первые схватки. Ее поспешно отвезли в Мар- бах, где 10 ноября 1759 года она родила второго ребенка. При крещении его назвали Иоганн Кристоф Фридрих. В семье отца уже был один Иоганн Фридрих, который считался достойным подражания, так как этот «кузен» был образованным и бывалым человеком, который писал и переводил книги; странствующий прожектер и бонвиван, он, согласно семейному преданию, «даже давал советы правительствам». Говорили, что именно он посоветовал герцогу Карлу-Евгению переплавить в пушки все лишние церковные колокола. Он разбирался в камералистике и педагогике и носился с планами повышения благосостояния народа и полного устранения человеческих страданий. Но авторитет «кузена» заметно пошатнулся, когда впоследствии ему не удалось обеспечить даже собственное благосостояние. После возвращения из Англии, где он якобы занимался алхимией с розенкрейцерами, он основал в Майнце издательство, выпускавшее респектабельные книги по моральной философии и экономике. Но публика осталась к ним равнодушной, и беспокойный человек вскоре не знал, что делать со своей издательской продукцией. Он угодил в долговую тюрьму, и то немногое, чем он владел, было распродано с молотка. Он зарабатывал на жизнь частными уроками иностранных языков и в восьмидесятые годы исчез из поля зрения 12
семьи. Но Фридрих Шиллер сохранил любопытство к этому «кузену», которого знал лишь по рассказам. Он хотел навестить его в июле 1783 года. Но так и не сделал этого. Возможно, он не хотел разочаровываться. Фридриха крестили второпях через день после рождения — ребенок был настолько слабым, что, казалось, не выживет. Но все же на расходы не поскупились, и гостей собралось как на свадьбу. Перечень крестных отцов свидетельствует об авторитете семьи. Наряду со злополучным «кузеном» упоминают полковника фон дер Габеленца, командира полка, в котором служил отец, бургомистров Марбаха и расположенного неподалеку Вайхингена, а также, к всеобщему удивлению, знаменитого и зловещего полковника Ригера. Этот человек, наводивший страх по всей стране, был очень расположен к отцу. Полковник Ригер был близким советником герцога, без которого тот не мог обойтись, потому что Ригер сумел, используя самые жестокие методы вербовки, буквально из ничего сколотить шеститысячную армию. Ригер получил неограниченные полномочия по принудительному рекрутированию, и под его началом в 1757 году были проведены три масштабных охоты на людей. Попались крестьяне, мелкие ремесленники и поденные работники. Свои методы Ригер позаимствовал у прусских вербовщиков. Мужчин отыскивали в пивных, на церковных праздниках и на прочих танцевальных развлечениях, когда они уже были в крепком подпитии, и затем держали их взаперти и без пищи до тех пор, пока они «добровольно» соглашались взять задаток и подписывали вербовочный договор. Но сколоченные подобным образом войска оказывались отнюдь не боеспособными. В первой же военной стычке в 1757 году вюртембергская армия привлекла к себе внимание массовым дезертирством. В связи с этим было издано «Распоряжение о поимке дезертиров», которое оглашалось с церковных кафедр и обещало премию в восемнадцать гульденов за каждого выданного дезертира. Эти поштучные деньги вызвали настоящую охотничью лихорадку, которую полковник Ригер умело направлял в нужное русло. Если назывался подозреваемый, церковные колокола возвещали погоню, перекрывались дороги, занимались мосты, разворачивались стога с сеном. За это Ригера называли живодером, охотником за головами и работорговцем. К моменту рождения Шиллера его крестный отец Ригер находился на вершине власти. Но уже 13
через три года его карьера лопнула. Впоследствии Шиллер расскажет об этом в «Игре судьбы» — воспоминании о мире вюртембергских тиранов, от которых он тем временем благополучно сбежал. Это именно та история, лучше которой ничего не могло прийти в бунтующую голову представителя движения «Бури и натиска». Падение полковника Ригера было подготовлено его завистниками при дворе. Самым влиятельным из них был граф Монмартин, руководитель герцогского кабинета, который с помощью поддельных писем разоблачил Ригера как предполагаемого заговорщика. Полковник был арестован, когда ое с привычным блеском, окруженный придворными и ординаторами, проводил развод караула. Без суда и следствия его продержали четыре года в Хоэнтвиле. После освобождения он покинул страну и через шесть лет снова вернулся на родину. Герцог принял его милостиво и назначил комендантом тюрьмы в Хо- энасперге. Таким образом, бывший заключенный стал охранять другого знаменитого арестанта, поэта и публициста Христиана Фридриха Шубарта, который был также арестован без судебного процесса, так как он осмелился критиковать герцогский произвол. В 1781 году Ригер предоставил своему крестнику Шиллеру, восхищавшемуся Шубартом, возможность посетить арестанта. После этого Шиллер стал относиться к полковнику более терпимо. Когда через год Ригер скончался от апоплексического удара, вызванного крайним возбуждением из-за неповиновения солдата, с которым он обошелся жестоко и несправедливо, Шиллер сочинил стихотворение для панихиды: Выше, чем монарха одобренъе / (Ах! к чему столь многих устремленье!) / Выше был тебе, кто вечно есть (I, 114). Историю этого человека Шиллер еще раз вспомнил при посещении сына Шубарта в декабре 1788 года в Веймаре. После этого он и написал повесть об «игре судьбы». Отец Шиллера, заслуживший уважение начальства, вовсе не был бесхарактерным человеком. Он поднялся вверх благодаря своей неистощимой энергии и практической смекалке. Он гордился своей карьерой, так как она была в основном его собственной заслугой. Он всегда тянулся к знаниям, был достаточно гибок и в то же время принципиален. Ему было нелегко, и все же мир представлялся ему хорошо организованным и справедливо устроенным. Он верил в Бога, который заботится о людях, если у них есть мужество заботиться о самих себе. Бог 14
на небесах, князья на земле и отцы в доме — это был естественный порядок вещей, который казался ему непоколебимым, но не застывшим, так как предоставлял усердному индивидуальный шанс возвыситься. Себя самого он ощущал как живое доказательство этого. Фридрих Шиллер высказал как-то убеждение, что его отец, дослужившийся до капитана и управляющего всем парковым и садовым хозяйством Вюртемберга, мог бы достичь еще большего. Сам отец был доволен достигнутым, тем более что он смог еще испытать гордость за своего знаменитого сына. Незадолго да смерти он написал нечто вроде благодарственной молитвы, где были такие слова: «И ты, сущность всех сущностей, тебя просил я после рождения моего единственного сына, чтобы ты прибавил ему силы духа, чего я не смог достичь из-за недостатка образования, и ты услышал меня. Благодарю тебя, добрейшее существо, что ты обращаешь внимание на просьбы смертных». Отец Иоганн Каспар, родившийся в 1723 году, происходил из семьи пекарей и виноделов, проживавших в нижней долине Ремса. Должность старосты оставалась за этой семьей из поколения в поколение, так что стала почти наследственной. Иоганн Каспар был способным и был допущен к изучению латыни. Но так как отец его умер рано и оставил восемь необеспеченных детей, мальчика послали на полевые работы. Он попытался избежать этого. У монастырского цирюльника он обучился искусству врачевания ран. Затем он отправился странствовать, «плохо одетый и со скудной котомкой за плечами». В мыслях своих он хотел большего — он упражнялся в фехтовании и изучал французский язык. В 1745 году он прибился в Нёрдлингене к проходящему баварскому гусарскому полку. В полку не было вакантного места фельдшера (санитара). Но он показал себя столь искусным, что вскоре ему разрешили небольшие хирургические операции. Ему разрешили лечить кожные заболевания, врачевать зубные боли и пускать кровь. Полк двигался в Голландию, где на стороне австрийских Габсбургов принял участие в войне за австрийское наследство против французских войск. Иоганн Каспар скоро стал штатным военным врачом и обнаружил особые способности в борьбе с инфекциями. Так как солдаты больше страдали от венерических болезней, чем от вражеских пуль, Иоганн Каспар специализировался на так называемых «галантерейных проце- 15
дурах». Он хорошо зарабатывал и на сэкономленные деньги купил себе лошадь. Он много ездил по Бельгии, Северной Франции, Голландии. Он даже сопровождал своего командира полка в поездке в Англию. Эти годы были полны приключений. Он был ранен, захвачен в плен как шпион, сбежал, скрывался и, наконец, снова отыскал свою часть. Он узнал «прогрессивный» мир, большие города, посещал новые мануфактуры, угольные шахты, видел, как у воды отнимается земля и как машины распиливают мрамор. Вполне возможно, что впечатляющие картины трудолюбия голландских ремесленников, которое Фридрих Шиллер позднее изобразит в «Истории отпадения соединенных Нидерландов от испанского владычества», были навеяны еще в детстве рассказами отца. Нидерланды были для отца обетованной землей. С небольшим состоянием, с инструментами для вытаскивания зубов и кровопускания, для стрижки и бритья, с венгерским седлом и восемью книгами, назидательными и медицинскими, с несколькими хорошо зажившими ранами и солидным опытом Иоганн Каспар вернулся в 1749 году на родину, открыл в Марбахе хирургическую практику и женился на шестнадцатилетней дочери хозяина гостиницы Элизабет Доротее Кодвайс. Невеста принадлежала к солидному марбахскому семейству. Ее отец Георг Фридрих Кодвайс был владельцем гостиницы «У золотого льва» и лесным инспектором, который должен ■ был надзирать за строительством герцогских паромов и сплавом леса. Но Иоганн Каспар не знал, что его тесть проиграл на спекуляции лесом и находился на грани разорения. Так Иоганн Каспар, находившийся на подъеме, попал в семью, стоявшую на пороге социального падения. Вначале он еще попытался помочь своими сбережениями, но безуспешно. Гостиница пошла под молоток, хозяин «льва» стал нищим и в качестве подаяния получил должность охранника городских ворот и возможность проживать в небольшом домике рядом. Иоганну Каспару было невыносимо и дальше наблюдать разорение семьи, жизнь в Марбахе опостылела ему, и у него было достаточно решимости, еще раз начать сначала. Его снова потянуло в армию. В 1753 году он записался в заново сформированный вюртембергский полк, место фельдшера было уже занято, и он должен был довольствоваться более низким положением писаря при службе снабжения. Скоро он снова пошел 16
вверх. Когда вюртембергские солдаты вступили в войну против Пруссии на стороне Австрии, Иоганн Каспар стал полковым врачом. Он принимал участие в сражениях в Богемии, которые не украсили славой вюртембергский контингент, так как более половины солдат дезертировало. Иоганн Каспар остался при знамени и для укрепления пошатнувшейся воинской морали стал проводить богослужения; армейский священник тоже сбежал. В знак признания его разносторонней полезности он был в 1759 году, в год рождения сына, произведен в лейтенанты, а еще через два года — в капитаны. Вместе со своим полком он кочевал из одного гарнизона в другой, это была беспокойная жизнь, жена должна была следовать за своим мужем вместе с обоими маленькими детьми. В 1763 году отец Шиллера был переведен в Швэбиш-Гмюнд в качестве офицера-вербовщика. Кочевая жизнь прекратилась, Шиллеры могли наконец зажить своим домом. Иоганн Каспар исполнял служебные обязанности вербовщика честнее, чем его бывший покровитель, полковник Ригер, но зато и менее успешно, а поскольку жалованья не платили ни ему, ни его помощникам, он должен был использовать свои сбережения, чтобы платить подчиненным ему унтер-офицерам и кормить семью. Семья поселилась в близлежащем Лорхе, так как жизнь в деревне была дешевле. Фридрих Шиллер будет помнить это место как потерянный рай раннего детства. Это была длинная деревня, растянувшаяся вдоль Ремса в полутора километрах ходьбы от Швэбиш-Гмюнда. Речка извивается через луга, по краям долин возвышаются поросшие ельником холмы. Раньше здесь пролегал важный торговый путь, поэтому на местности сохранились крепостные валы. Шиллер впадал в мечтательность, когда рассказывал о пейзажах своего детства. Его жена Шарлотта сообщает в своем наброске биографии Шиллера, написанном после его смерти: «Мальчик очень любил взбираться на гору, на вершине которой стояла часовня; по пути к ней набожные христиане с символическим раскаянием проходили двенадцать ступеней страдания. Могила Го- генштауфенов находилась в монастыре на другой вершине, и среди этих образов религии и рыцарской мощи душа мальчика впитывала свои первые впечатления». Возможно, что воспоминания о могиле Гогенштауфенов на возвышенности вблизи Лорха и об историях о легендарной династии внушили Шил- 17
леру идею так и не осуществленной драмы о Конрадине, последнем императоре из династии Штауфенов. В памяти мальчика остались и уроки латыни у пастора Мо- зера в Лорхе. Этому мягкому, приветливо набожному и образованному человеку он воздвиг памятник в «Разбойниках», назвав его именем пастора, который мужественно взывает к совести гнусного Франца. Возможно, что пастор Мозер пробудил в мальчике желание стать священником. Сестра Христо- фина вспоминает: «Часто он сам начинал читать проповеди, забирался на стул и подпоясывался вместо церковной мантии черным фартуком своей сестры. В это время все должны были стоять вокруг него тихо и серьезно и слушать его, кроме этого иногда он проявлял особое рвение — убегал прочь и долго не появлялся, за этим обычно следовала карающая проповедь. Сколь ни детскими были эти проповеди, они всегда были верными по смыслу; он весьма умело соединял вместе разные изречения и произносил их на свой особый манер. Он также разделял их паузами, которые наблюдал у господина пастора». Христофина описала еще одно происшествие, которое свидетельствует об отношении Фридриха к своему отцу. Однажды соседка, увидев возвращавшегося из школы Фридриха, зазвала его к себе. Она хотела дать ему на пробу его любимую пищу, кашу из турецкой пшеницы, в это же время мимо случайно прошел отец, не заметивший его. Мальчик выскочил к нему со словами «Дорогой папа, я больше никогда не буду так делать!». Отец, не нашедший ничего достойного порицания, послал его домой. «С ужасным воплем он оставил свою кашу, прибежал домой и стал настойчиво упрашивать мать наказать его прежде, чем вернется отец, и сам принес ей палку. Мать не понимала, что все это должно означать, так как его слова прерывались рыданиями, и отшлепала его по-матерински». Отец был авторитетом, но не тираном. В семье царил патриархат. Высшей мерой оценки было исполнение долга. В той мере, в какой отец сам считал себя обязанным своему господину или Богу, все члены семьи должны были видеть в нем образец исполнения долга. Он всегда верой и правдой служил своему герцогу, хотя и не мог не видеть, как часто тот злоупотреблял правами господина и пренебрегал своими обязанностями. Вышестоящий господин должен будет отвечать перед своим Богом, он же как подчиненный стремился к тому, чтобы оставаться порядочным. Как офицера-вербовщика его нельзя 18
было упрекнуть в незаконных методах рекрутирования или злоупотребления доверием. От жены и детей он также требовал ответственного поведения. Они должны были подчиняться его распоряжениям, даже если он совершал ошибки, которые он и сам признавал. Он требовал от них веры в свои добрые намерения. Подобно садовнику, каковым он и стал впоследствии, он рассматривал семью как площадку для насаждения порядочности. Дети должны быть обеспечены и ухожены, но и содержаться в строгости. Его отношение определялось не произволом, но строгим чувством порядка. Юный Шиллер глубоко проникся отцовским миропорядком, и, когда он писал своих «Разбойников», этот миропорядок был еще столь актуален для него, что он изобразил разрушение отцовского порядка как трагическую катастрофу. Возможно, *_J *J эта вера в отцовский миропорядок стала причиной того, почему мальчик, как свидетельствует описанное выше происшествие, совершенно не понял снисходительности отца и потребовал наказания для восстановления обычного порядка. Ребенка приучили к тому, что палку, которой его будут бить, он должен принести сам. Этот отцовский мир, даже если в нем приходилось страдать, все же давал чувство надежности и "защищенности. Фридрих наверняка боялся своего отца, но так как он его еще и любил, страх перерастал в благоговение. Друг юности, Фридрих Вильгельм фон Ховен, сообщает: «Огромное благоговение перед отцом превосходно способствовало его усердию». Образ отца просветлялся по мере того, как Фридрих после поступления в Карлову школу ощущал тиранию герцога. Когда герцог в январе 1773 года захотел взять способного Фрид- о ^ риха в свои «военный питомник», то именно отец попытался объяснить ему, что мальчик мечтает о другом. Он хочет изучать теологию, что в Карловой школе было невозможно. Отец дважды представал перед герцогом с прошением сына, и оба раза безуспешно. Он вынужден был, чтобы избежать наказания, все же передать его в руки герцога. Мальчику в душе представлялось, что отцовская власть защищала его против гораздо более могущественной власти герцога. И поскольку отец хотел уберечь его, сын на всю жизнь сохранил почти детское благоговение перед отцом. Когда умирает брат его друга, младший Ховен, и Шиллер временно впадает в глубокую депрессию и вынашивает мысли 19
о смерти, он пишет сестре 19 июня 1780 года о причинах, которые могут удержать его в жизни: У меня есть счастливое преимущество перед тысячами, (незаслуженное счастье) иметь самого лучшего отца. Этому лучшему отщ он впоследствии, после бегства из Штутгарта, захочет доказать, что он способен на большее, чем быть полковым лекарем. Он пойдет к людям театра — против воли отца, который советует ему продолжать предначертанную герцогом карьеру медика. Из-за этого Шиллер будет испытывать чувство вины. Он напишет сестре 28 сентября 1785 года: Я уповал на внутреннюю силу, что казалось моему отцу чем-то неслыханным и химерическим, и теперь должен, краснея, признаться, что я по сей день в долгу перед ним, ибо мои гордые притязания пока еще не осуществились. Он был бы счастливее, если б я, согласно его первоначальным планам, не порывая с незаметной, но спокойной посредственностью, ел хлеб моей родины (т.7, с.90-91). Но откуда же, продолжает он в этом письме, проявились у него неукротимость духа и честолюбие, которые потянули его в другую сторону? Они передались от отца, который также был честолюбив. Отец поднялся вверх, сын хочет подняться еще выше. Отец стал майором и герцогским садовником, сын хочет дотянуться до звезд. Благодарность отцу, так как он научил сына своим примером, как добиться большего. Если бы отец действительно не хотел этого, то он не должен был допустить, чтобы мое самолюбие развжось, тогда ему надо было держать меня в вечном неведении самого себя. Шиллер просит о терпении: отец еще увидит плоды той творческой неукротимости, которую он привил ему. Скажи нашим родителям-, пишет он сестре, что отныне им нечего тревожиться обо мне Все их желания и замыслы относительно ме - ня останутся далеко позади моей... счастливой судьбы. Шиллер уважает отца и именно поэтому хочет превзойти его. Он хочет добиться триумфа в мире, определяемом авторитетом отца. Мать была нежной, набожной, радушной женщиной, уверенной и деятельной в домашних делах, но неуверенной до робости и боязливости во внешнем мире. Она страдала со своим мужем — в этом она признается сыну в письме от 28 апреля 1796 года, написанном в связи с тяжелым заболеванием мужа: «Вообще, дорогой сын, я должна полностью открыть тебе свое 20
сердце, так как я не знаю, смогу ли я это сделать потом. О, как счастлива была бы я, если бы мои страдания поскорее окончились! Папа никогда не думает так чувствительно и забудет всё через двадцать четыре часа после того как выздоровеет и снова пойдет в свой питомник; служанка сможет обеспечить его всем, что могла бы делать жена. Уже многие годы он равнодушен к своим близким и всё больше гоняется за страстями и желаниями, которые он вбил себе в голову, но не заботой о благе своих близких». Мы не знаем, что ответил Шиллер на это письмо матери. Сохранилось письмо сестре Христофине от 9 мая 1796 года, где он откликается на материнское признание: Как растрогало меня, что она открыла мне свое сердце, и как больно было мне, что я не мог ее сразу же утешить и успокоить. Положение дорогих наших было ужасным. Судьба матери была обычной: нужда и работа, многочисленные беременности, она произвела на свет мальчика и пять девочек, две из которых умерли вскоре после рождения. Она хотела бы помочь дочерям получить более высокое образование и возможность участия в общественной жизни, но ее мужу это показалось неприличным и материально слишком обременительным. Как и в других случаях, у матери не было шансов противостоять отцу. Она смирилась с этим, работала изо всех сил и в свободные часы читала баллады и духовные песни, и лишь многие годы спустя, когда жизнь отца приближалась к концу, она смогла обсудить свою жизнь с детьми. Три года, с начала 1764-го и до конца 1766-го, Шиллеры жили в Лорхе. В декабре 1766-го отец добился перевода в свой полк в гарнизон Людвигсбурга. После того как он три года не получал зарплаты и, продав свои виноградники в Марбахе, остался без средств, он с верноподданническим почтением, но настойчиво потребовал невыплаченную зарплату и перевода в Людвигсбург. Его желание было исполнено, но свою зарплату он получил лишь через несколько лет. Людвигсбург. Шиллеры приехали в город, который должен был стать одним из центров европейского рококо. Это было время, которое герцог позднее назвал годами своего «жизненного галопа». Он держал страну под ярмом и брал кредиты по всей Европе — Вольтер, к примеру, одолжил ему двести шестьдесят тысяч гульденов,— чтобы положить начало беспримерному великолепию. Людвигсбург действительно стал вторым 21
Версалем, слава резиденции ширилась, стаями слетались сюда все, у кого были титулы, имена, и прежде всего достаточно денег, чтобы проиграть их. Уильям Теккерей в романе «Барри Линдон» заставляет одноименного героя, рыцаря удачи, который накануне Французской революции объезжает блестящий и уже подгнивший мир дворцов, сделать остановку также и в резиденции Людвигсбург. Теккерей изображает мир, который юный Шиллер с любопытством разглядывал как безбилетный зритель. «Ни в одном дворе Европы, — сообщает Теккерей устами Барри Линдона, — к удовольствию не стремились так жадно и не наслаждались так великолепно. Герцог управлял не в своей столице Ш., но, чтобы во всех отношениях подражать версальскому двору, построил в нескольких милях от столицы роскошный дворец и окружил его аристократическим городом, населенным исключительно дворянами, офицерами и служащими его богатого придворного государства. Его подчиненные жестоко притеснялись, чтобы он мог позволить себе эту роскошь, так как страна его высочества была маленькой, и поэтому, будучи мудрым, он строжайшим образом отгородился от своих подопечных... Придворная опера уступала разве что французской, а блестящий герцогский балет, за который его высочество выплачивал неимоверные суммы, был лучшим в Европе. Мне, кажется, никогда больше в жизни не доводилось восхищаться подобным великолепием на сцене»-. Из идиллического деревенского уединения мальчик попал в город, который до последнего уголка был пропитан этим придворным миром, резкий переход от природы в культуру. Юс- тинус Кернер, который также вырос в Людвигсбурге, рассказывает, как повсюду на широких улицах, на липовых и каштановых аллеях можно было видеть придворных «в шелковых фраках, париках и при шпагах», прогуливавшихся на базарной площади под аркадами. По воскресным вечерам устра- ' ивались фейерверки. Придворные веселились день и ночь и любили зрелища. Оперы, концерты, балы-маскарады и охота сменяли друг друга. В галерее у замка стояло семьдесят игральных столов, которые усердно посещались. Словно в огромном аквариуме, суетилась охочая до удовольствий публика. Знамениты были зимние праздники. В этих случаях герцог окружал часть парковых сооружений стеклянными стенами и куполом, печи распространяли тепло, тысячи стеклянных ламп создава- 22
ли иллюзию роскошного звездного неба на потолке. И затем шли по виноградным садам, усыпанным виноградными гроздьями, попадали в апельсиновые долины с копиями античных статуй. В этих волшебных садах ставились пьесы и балетные постановки. Однажды герцог приказал летом засыпать солью аллею, соединявшую Солитюд с Людвигсбургом, чтобы устроить катание на санях. Герцог и его свита скользили на санях, запряженных четырьмя оленями, по апельсиновой аллее мимо глазеющей толпы. Офицеры и их семьи имели право свободно посещать постановки придворного театра. Здесь Фридрих впервые увидел оперные и театральные представления. Герцог не скупился ни на какие затраты, чтобы привлечь к себе лучших европейских певцов и актеров, за всемирно известного танцора де Вестриса он заплатил двенадцать тысяч гульденов и все же не смог помешать тому, что тот, не исполнив свои обязательства, снова уехал через несколько недель, последовав более выгодному предложению из Милана. Побывав на нескольких представлениях, Фридрих вырезал из картона фигуры, которые можно было приводить в движение с помощью шнуров, собрал в комнате семейство и нескольких друзей, развесил на веревке старые костюмы и представил публике несколько небольших, им же написанных пьес. Уже тогда Шиллер не был хорошим чтецом. «Он всё утрировал из-за своего темперамента», — сообщает сестра Христофина. Впервые Фридрих увидел своего герцога 11 июля 1767 года, когда тот вместе со всем двором вернулся после многомесячного разорительного пребывания в Венеции. По обеим сторонам дороги выстроились цепи для встречи государя, который поспешно покинул Венецию, так как его долги выросли до невероятности. Чтобы вернуться домой, он должен был заложить свои домашние драгоценности. К этому времени правление герцога продолжалось уже четверть века. Карл-Евгений пришел к власти в шестнадцатилетнем возрасте, до того он воспитывался у Фридриха Великого, который оставил ему следующее напутствие: « Не думайте, что страна Вюртемберг создана для Вас, но думайте о том, что провидение произвело Вас на свет, чтобы сделать этот народ счастливым. Его благополучие всегда предпочитайте Вашим собственным удовольствиям». Герцог не запомнил это напутствие. Чтобы финансировать расточительность двора, он продает сол- 23
дат, сначала французскому королю, затем в Англию для заморской интервенции. Шиллер намекнет на это в знаменитой сцене «Коварства и любви». Вопреки воле сословий герцог ввел налоги и барщинные работы, чего он не имел права делать согласно конституции страны. Он приказал посадить на пять лет в тюрьму известного на всю Германию Иоганна Якоба Мозера, сословного представителя, возглавившего оппозицию против этого самоуправства. В имперском суде в Вене начался процесс против нарушений права, который по прошествии нескольких лет завершился в 1770 году. Герцогу было запрещено одностороннее взимание налогов и было предписано вернуть сословиям то, что он у них своровал. Герцог смирился, его безудержные годы закончились, он перебесился. Всесилие фавориток и охотничьи выезды за прекрасными швабками прекратились, он влюбился в прекрасную душу Франциски фон Бернардин, впоследствии графини фон Хоэнхайм, которая стала оказывать свое умиротворяющее влияние на Карла-Евгения, и таким образом он увлекся проектом небольшого человеческого питомника: дети офицеров и служащих должны были стать его воспитанниками. Сиротский приют для детей военнослужащих стал в 1771 году «Военным питомником» в Солитюде, из которого впоследствии образовалась Высшая Карлова школа, ставшая местом учебы и страданий юного Фридриха Шиллера. В Людвигсбзфге Шиллеры жили вместе с семьей офицера фон Ховена в доме придворного печатника Христиана Фридриха Котты. Фридрих дружил с обоими сыновьями капитана фон Ховена. Младший, Август, умер в 1780 году, старший, Фридрих Вильгельм, остался другом до конца жизни. Они вместе учились в латинской школе в Людвигсбурге, где Фридрих четыре раза в конце каждого года успешно сдавал государственные экзамены, что было предпосылкой для последующего приема в Тюбингенский теологический семинарий. Фридрих должен был и хотел стать евангелическим пастором. За день до конфирмации мать увидела, как Фридрих буйно веселится на улице, и напомнила, что ему следовало бы с надлежащей серьезностью подготовиться к священнодействию. По этому случаю мальчик сочинил свое первое стихотворение. Оно не сохранилось, но, по-видимому, являло собой слишком чувственное излияние набожности, поскольку отец, прочитав стихи, обронил: «Ты с ума спятил, Фриц?»
ВТОРАЯ ГЛАВА Отцовская и материнская набоэююсть. Маленький проповедник. Карлова школа. Герцог воспитывает. Мальчик и власть. Шарфенштайн: идеальный и действительный друг. Клопшток. Первые стихотворения Шиллера: плоды чтения. Верный мечтам юности «Сумасшедшим» отец назвал сына, неожиданно обнаружившего столь сердечную набожность. Это не соответствовало вкусам отца в религиозных вещах. Для него религия означала санкционирование определенного общественного уклада жизни, и для благочестия было вполне достаточно придерживаться этого порядка строго и добросовестно. Мать же с охотой погружалась в меланхолические религиозные состояния. Она читала пие- тистские молитвенники Иоганна Альбрехта Бенгеля, с удовольствием декламировала духовные песни, которые знала наизусть. В религии ее притягивало чувствительное, поэтическое, вкус к этому она пробудила и в детях. «Однажды, — рассказывает Христофина, — когда мы еще детьми пошли-с мамой навестить дорогих бабушку и дедушку, она повела нас из Лю- двигсбурга в Марбах через гору. Был чудесный пасхальный понедельник, и мама рассказала нам по дороге историю о двух юношах, которые на пути в Эммаус повстречали Иисуса. Ее голос и рассказ становились всё восторженнее, и когда мы поднялись на гору, то были все так растроганы, что упали на колени и молились. Эта гора превратилась для нас в Табор». Отец прививал детям религию разума, мать же — религию сердца, два типа набожности, которым в религиозной жизни Вюртемберга соответствовали различные организационные формы. Одной из них была евангелическая церковь. Институт, принадлежавший вместе с городами и дворянством сословиям, которые должны были защищать против посягательств герцога свои конституционные, старовюртембергские права по регулированию налогов и самоуправлению. Церковь воспринимала себя как политическая власть порядка, и ее ортодоксальность свернулась до духовно усохшего кодекса поведения. Душа и сердце находили здесь мало удовлетворения. Юный Фридрих Шиллер должен был понять это еще во время подготовки к 25
конфирмации, когда он имел дело с духовным наставником, который наказывал палкой за ошибки при чтении катехизиса. Один школьный товарищ рассказывает, как каждый из них, «дрожа от страха», читал наизусть свое изречение. Но если всё шло правильно, то было и поощрение. Однажды Фридрих со своим школьным другом получили в поощрение четыре крейцера и совершили вдвоем путешествие со своей наличностью в «Хартенекер шлёсле», излюбленное место для прогулок, чтобы поужинать там. Но денег, заслуженных за правильную декламацию катехизиса, хватало только на сыр и хлеб. Оба пошли дальше в соседнюю деревню Неккарвайхинген. Там после длительных расспросов они нашли гостиницу, где за свои небольшие деньги смогли купить молоко и хлеб. Шиллер, как рассказал его школьный товарищ, взобрался «на холм, откуда виднелись Неккарвайхинген и Хартенек, благословил гостиницу, где нас покормили, и проклял Хартенек и прочие гостиницы с такой поэтически-пророческой выразительностью, что у меня это до сих пор сохранилось в памяти». В стороне от церкви, выступавшей как холодная дисциплинирующая власть, которая во всех случаях взывала к рассудку, мощно разросся обращенный к личности пиетизм, позволявший слушать голос сердца. В этих кругах презирали блестящую придворную жизнь герцога, равно как и закосневшую веру государственной церкви. Иоганн Альбрехт Бенгель, духовный отец швабского пиетизма, еще застал первые годы правления Карла-Евгения (Бенгель умер в 1752 году) и обрушился на двор с ветхозаветным гневом: «Разврат распространяется в высшей степени: проституция уже больше не считается грехом... Справедливость и доброта повергнуты ниц: насилие, погоня за привилегиями, вероломство и ложь проникли повсюду». Относительно официальной церкви он говорил так: Богу «угодны в первую очередь не глаза, уши, рот, руки и ноги, но сердце». Когда Фридрих Шиллер накануне конфирмации сочинил стихотворение, за которое отец назвал его «сумасшедшим», оно, скорее всего, напоминало подобное сердечное излияние, но отлитое в строгую метрическую форму, которую юный Фридрих использовал очень ловко, как о том сообщают его школьные товарищи. Восхищение заслужило его латинское благодарственное стихотворение уважаемому учителю, блиставшее ан- 26
тичным стихотворным размером и многочисленными заимствованиями из Вергилия и Овидия. Несомненно, у Шиллера пробудилась страсть к поэзии, усиленная религиозным чувством. Обе наклонности соединились в стремлении к ораторскому эффекту. Очень рано мальчик попытался выступить в роли проповедника. Стоит вспомнить о сцене, когда маленький Фридрих в черном фартуке разыгрывает роль пастора на кухонном стуле. Также и поэтические опыты мальчика были декламаторскими и рассчитывались на чтение вслух перед классом или перед друзьями. Это — общественная душа, высказывающаяся в поэтической форме, не подростковое самоотражение, но сердечные излияния, отлитые в твердые формы для общественного употребления. Фридрих должен был 16 января 1773 года похоронить свои мечты о профессии священнослужителя и о чтении проповедей, так как по приказанию герцога он был призван в «Военный питомник» в Солитюде. Мальчику, который, согласно врачебному заключению, поступил в заведение «с зараженной головой (сыпь) и несколько подмороженными (отмороженными) ногами», была прежде всего перекрыта духовная карьера. Когда герцог в 1774 году потребовал от учеников написать отчет о себе и своих товарищах, Фридрих признался герцогу в своей неудовлетворенности: Вам уже известно, с какой активностью я принялся за науку права, Вам известно, каким счастливым я сочту себя, если я когда-нибудь благодаря ей смогу стать полезным моему князю, моему отечеству, но намного счастливее я посчитал бы себя, если бы имел возможность совершить то же самое в качестве богослова... (V, 240). Мальчика ожидает строго регламентированная и контролируемая казарменная жизнь, военная униформа: голубой мундир, белые брюки до колен, белые гамаши, треуголка на парике с косичкой. Строго отрегулированный распорядок дня: подъем летом в 5 часов, зимой в 6 часов, построение, рапорт, 'завтрак, занятия с 7 до И, чистка обмундирования и осмотр герцога, в 12 часов обед, групповая прогулка под надзором, занятия с 14 до 18 часов, час отдыха с 18 до 19 часов, построение, рапорт, время сна с 21 часа. Этот строгий регламент свидетельствует об авторитарном духе этого воспитания. При нарушении правил вручали так называемые «штрафные билеты», последствиями чего были запреты покидать казарму, побои, 27
лишение пищи или карцер. Юный Шиллер в первые годы нередко получал «штрафные билеты», однажды за «нечистоплотность», в другой раз за то, что раздобыл себе пищу на стороне, и за то, что заставил «уборщицу» приготовить себе кофе. Он подвергался наказаниям также за тайное чтение новой литературы, вроде «Уголино» Герстенберга, «Вертера» Гёте или эротических рассказов Виланда, которые прежде галантный, но со временем внешне ставший строгим блюстителем морали герцог запретил под угрозой наказания. Вообще, здесь с неудовольствием относились к тому, что воспитанники занимались «изящной литературой». Это справедливо по отношению к официальному духу школы. Отклоняясь от этого, некоторые учителя, как Якоб Фридрих Абель и Бальтазар Хауг, пробуждали и поощряли у своих воспитанников увлечение художественной литератзфой, хотя это и не было предусмотрено учебными планами. Даже если это заведение и не было «плантацией рабов», как его назвал Шубарт, личный враг герцога, герцог управлял строго и не позволял усомниться в том, что он невысоко ценит либеральные методы воспитания Руссо, который именно тогда вошел в моду. Всё определялось субординацией и дисциплиной. Герцог не доверял руссоистскому принципу свободного роста и развития природы, так так он вообще видел мало хорошего в природе человека, — в этом отношении он думал точно так же, как Фридрих Великий, учитель его юности. Наряду с субординацией и дисциплиной он признавал еще третий принцип: соревнование. Герцог распалял самолюбие воспитанников, заставляя их конкурировать между собой. Публичное поощрение школьных успехов считалось стимулом для повышения успеваемости. В конце учебного года состоялось вручение премий, на котором присутствовал Карл-Евгений со своими придворными. Лауреаты получали медали с изображением герцога. Учителя должны были ежемесячно составлять таблицы с распределением мест по своим предметам. Эти так называемые «генеральные листы» зачитывались за обеденным столом. Текущий победитель получал красно-желтую наплечную ленту. До тех пор пока Фридрих еще роптал на свою судьбу и мечтал стать пастором, у него были трудности и он не получал наград. Но это изменилось в 1776 году, когда он стал изучать медицину. С этих пор он собирал трофеи и призы. 28
Низшие классы Карловой школы соответствовали подобным же классам гимназии, но уже на начальных ступенях наряду с обычными предметами, как латынь, грамматика, математика, вводились пропедевтические курсы будущего профиля обучения. Можно было выбирать между военной наукой, лесоводством, юриспруденцией и камералистикой. Поскольку католический герцог должен был считаться со своими евангелическими сословиями, он следил за тем, чтобы евангелическое обучение проводилось регулярно. Но «свободомыслящие и противные религии принципы», к которым он сам склонялся, нельзя было распространять открыто. Важнее религии для него было преподавание философии. Дело в том, что после окончания его чувственного «сумасбродства» он обрел вкус к свободомыслию: просветительское мышление с его естественнонаучно-практической и утилитаристской направленностью пришлось ему по душе. В Карловой школе должны были изучать полезную и неметафизическую философию, которая в то же время не должна была быть откровенно атеистической. Для этого были подобраны многообещающие молодые магистры из Тюбингена; среди них выделялся Якоб Фридрих Абель, которому в момент его призвания исполнился двадцать один год. Шиллер был в восторге от этого молодого профессора и поддался его влиянию. Благодаря ему он познакомился с английской просветительской философией в лице Шефтсбери, Юма и Фергюсона и приблизился к Шекспиру. Абель определил его литературные и философские вкусы, за что Шиллер оставался благодарным ему всю жизнь, позднее он посвятит «Фиеско» этому учителю своей юности. Герцог рассматривал Высокую Карлову школу как «свою» школу, ежедневно он проводил там несколько часов. Он знал каждого ученика лично, в хорошем состоянии духа он называл их «милыми сыновьями». Каждый день он требовал отчета о происшествиях и неожиданно появлялся в больничных и спальных помещениях, контролировал занятия и регулярно присутствовал на экзаменах. Фридрих Николаи, посетивший Карлову школу во время своего путешествия по Германии, изобразил, как это выглядело во время еды: «Каждый останавливался около своего стула и по команде поворачивался к столу. После громкого хлопка все руки поднимались в молитве, затем каждый хватал свой стул и опускался на него с таким одновременным шумом, как если бы батальон выстрелил по 29
команде. Не хватало еще, чтобы все в такт опускали в суп ложки. Но команду приступить к пище подавал герцог. Обыкновенно он стоял у стола шевалье и смотрел по сторонам до тех пор, пока все не занимали свои места. Затем он возглашал свое «Dinez messieurs!»*, и воспитанники склонялись в глубоком поклоне. Во время обеда запрещалось громко разговаривать. На шесть учеников приходилась одна кастрюля, которую кто- то один делил между всеми; эта обязанность на следующий день переходила к другому. Карл-Евгений оставался в зале. В красном фраке, поигрывая тросточкой, он прогуливался между рядами столов, по-отечески беседовал с воспитанниками, распределяя по заслугам поощрения и замечания. Чтобы ощущение большой семьи было еще более впечатляющим, в обеденной зале нередко показывалась также графиня фон Хоэн- tJ хаим». Воспитанники жили в замкнутом мире под личным наблюдением герцога. Всё устройство было рассчитано на то, чтобы ослабить связи с происхождением и родиной. Поэтому имелись ограничения для посетителей, женщины (за исключением матерей) не допускались, отпуск предоставлялся лишь в исключительных случаях, общественные связи за пределами заведения запрещались. Школьники должны были стать привязанными к герцогу как к второму отцу. В одной из своих тор- \* жественных речей по поводу окончания семестра герцог назвал образование «вторым рождением» воспитанников, лишь благодаря ему они смогут стать полезными личностями. «Мы — инструменты, — провозгласил он, — вы — материал». Перед всеприсутствующим герцогом все воспитанники были равны. Сословные различия едва ли играли какую-то роль, принимались во внимание лишь достижения. «Настоящий благородный человек, — возвещал герцог, — отличается от любо- \J го другого молодого человека не случайностью рождения, но усердием». О том, на каких условиях герцог получил своих «сыновей», свидетельствует документ, который должны были подписать родители. Своей подписью они подтверждали, что воспитанник «полностью посвятит себя служению Герцогскому Вюртембергскому Дому» и что он «не имеет права покинуть его без высочайшего на то разрешения». * Обед, господа (фр.). 30
Итак, Высокая Карлова школа должна была быть одной большой семьей. Так хотел герцог, который разыгрывал из себя роль всемогущего отца и как таковой воспринимался воспитанниками. Это глубоко впечатлило юного Фридриха Шиллера. Власть, даже вершина государства, не была для него абстракцией, он пережил ее лицом к лицу в воплощении личности, которая могла сопровождать его до спальной комнаты. Власть была интимной, в /хвойном смысле: он был подчинен ей так же, как отцу семейства, и он должен был самоутверждаться перед ней в прямом личном общении. Он находился напротив нее на одной и той же сцене, пускай даже на первых порах совершенно бессильный. Это привело в конце концов к той идее равноценности политической власти и морального противостояния, которую Шиллер в своей программной статье «Каково воздействие хорошего театра?» сформулировал следующим образом: Правомочность театра начинается там, где оканчивается область светских законов (I, 823). Личное отношение к власти обнаруживается и в том, что Шиллер из-за своего побега в Мангейм в 1782 году должен был оправдывать перед собой собственное чувство неверности «своему» герцогу. Когда Шиллер в своих пьесах-разоблачает тиранию, в этом всегда присутствует и личный момент. Он не только обвиняет власть, он хочет говорить с ней по совести, классической в этом отношении является сцена разговора маркиза Позы с Филиппом. Шиллер хотел говорить по совести также с вождями Французской революции, чтобы удержать их от казни короля. Однако Шиллер не слишком торопился, так как, пока он планировал свою поездку в Париж, пришло известие о казни. Шиллер охотно воображал себя в роли поэта, находящегося на высокогорном плато, где сила слова не уступает в достоинстве слову силы. Поэт и власть должны играть на камерной сцене перед большой публикой, так хотелось бы Шиллеру, и этому он научился в ближнем бою с герцогом, которого он еще и в поздние годы называл моим герцогом. Имеются ранние проявления примечательной смелости перед лицом власти. Могу ли я осмелиться, — пишет пятнадцатилетний Шиллер герцогу, — излить свои мысли в благородное сердце моего милостивейшего князя? Родители зависят от милости герцога, значит, его действительный отец не настоящий отец. Значит, его настоящий отец — герцог? Отца следует любить, но 31
можно ли любить подобного сверхотца? Я вижу его и вздыхаю. Может ли герцог быть для него намного ценнее, чем родители? Не извратит ли это естественный порядок? Этот вопрос будоражит его посреди обязательных заверений в любви и почитании: Оценивайте меня по моим собственным словам, люблю ли я Вас, уважаю ли Вас, боготворю ли Вас; или я должен далее клясться в том, что я почитаю своего князя? (V, 239) В Карловой школе, бьгошей одновременно казармой, монастырем и университетом, всё сбилось в кучу — герцог, учитель, надсмотрщик, воспитанники. Чувство мужской солидарности развивалось, но случалось и одиночество при тотальном надзоре. Дошло до самоубийств, некоторые школьники вынуждены были покинуть заведение досрочно из-за телесных или душевных болезней. Продержавшиеся до конца зачастую оставались друзьями на всю жизнь. Шиллер тоже сохранил дружеские связи с прежними соучениками, с Фридрихом Вильгельмом фон Ховеном, молодым Шубартом, Иоганном Вильгельмом Петерсеном. Более сложными путями складывалась дружба с Георгом Фридрихом Шарфенштайном. Шарфенштайн, происходивший из французскоговорящего, в ту пору еще вюртембергского, Момпельгарда, был кандидатом в офицеры; умный, ироничный, он, однако, проникся литературным энтузиазмом дружеского кружка вокруг Шиллера, где Клопшток был высоким авторитетом. Как и другие, он поддался искушению писать стихи. Мы находились, сообщает Шарфенштайн, в «сладком дурмане авторства», устраивали регулярные соревнования и хотели наградить лучшего. Один писал роман а-ля Вертер, другой — жалкую пьесу в духе барона фон Геммингена, чьи душещипательные драмы заполонили тогда театры. Шиллер пробовал создать трагедию в стиле Шекспира. Стихи писали все. Сам Шарфенштайн сфабриковал, как он оценивал впоследствии, «одну жалкую вещь, в которой ничего не было, кроме фразеологии, заимствованной из Гёца фон Берлихингена». Но и изделия других он тоже воспринимал как «заимствованную фразеологию», не исключая и поэтических опытов Шиллера. Шарфенштайн почувствовал себя задетым сатирой одного из старших учеников, который высмеял чувствительный кружок друзей. Шарфенштайн словно пробудился ото сна, и литературная болтовня вдруг показалась ему ничтожной. Она представилась ему обманом. Не была ли также и дружба с Шиллером, которой они восторгались в чувствитель- 32
ных стихотворениях, всего лишь словесным звоном в духе Клогантока? В одну из «чистосердечных минут» Шарфен- штайн упрекнул друга в том, что он писал только слова без участия сердца. Эта критика возмутила юного Шиллера. Он ответил письмом, написанным предположительно в конце 1776 года, в котором подробно занялся проблемой щепетильных пограничных связей между жизнью и литературой. Это правда, пишет Шиллер, я слишком прославлял тебя в моих стихотворениях. Было ли это лестью? Нет, всё было честно, но это шло из глубины, из мечты, из фантазии. И таким образом из этого получилось нечто идеальное. Но друг, к сожалению, оказался неточной копией идеала. Что следует из того, если идеал и действительность не совпадают? Ни в коем случае нельзя жертвовать высшим миром идеала в пользу более скромной действительности. Есть жизнь вне нас и жизнь в нас, между ними — игра случайностей: внутренняя жизнь воспламеняется во внешнем, а именно в случайностях, которые оно предлагает. Один человек может показаться симпатичным другому — это случайность, но если к этому не прибавится идеальный энтузиазм, из этой симпатии никогда не получится дружба. Для юного Шиллера всё дело в том, чтобы видеть действительность в свете энтузиастической идеализации, только так можно понять суть дела. Идеализацию Шиллер описывает в своем письме как своего рода отражение обычного мира в глазу высшего мира, по которому так пылает мое сердщ. Из какого материала сотворен этот высший мир? Это — не обычные ощущения и мысли, но взлеты и экстазы, которые вызываются художественным словом. Эти слова преображают то, что мы обозначаем, в них связываются чувства, которые лишь там находят свою подлинную родину. Художественное слово, и это уже для юного Шиллера очевидно, не просто отражает действительность, но воспроизводит ее. И это особенно касается дружбы: она живет из поэзии. Обидная критика друга побуждает юного Шиллера рассмотреть бездонную проблему искренности в литературе. Является ли, например, чувство менее искренним, если оно вызвано всего лишь стихотворением Клопштока? Разумеется, пишет Шиллер, он многим обязан Клопштоку, но чувство глубоко опустилось в мою душу и стало моим близким чувством, собст- 33
веиностью, которая истинна, которая моэ/сет утешить меня в Смерти! Таким образом, прочитанное может стать прожитым, сферы перемешиваются, энтузиазм слов становится жизненной силой и временами отталкивает от себя обычную жизнь как нулевую ступень, так же как Шиллер отталкивает от себя действительного друга Шарфенштайна, чтобы сохранить верность идеалу дружбы. Видишь, я нашел источник, который наполняет мое сердце, и благословляет-, великого, великого великолепного друга; но этот друг — не действительный Шарфенштайн, от него он должен будет отвратить свой лик, так как тот не смог противостоять искушениям прозой жизни. Воображаемый, идеализированный друг триумфирует над действительным, с которым он расстаегся. Шиллер в самом деле отдалился от Шарфенштайна. Пока оба еще учились в академии, внешние контакты были неизбежны. В бытность Шиллера полковым врачом снова произошло сближение, но исчез энтузиастический дух прежней дружбы. Позднее Шарфенштайн потерял всякое значение для Шиллера. Шарфенштайн же, напротив, внимательно следил за триумфальным жизненным путем бывшего друга, не без чувства неприязни и тихой злобы. В своих воспоминаниях он хотя и рассказывает похвальное о Шиллере, но с совершенно очевидным намерением сделать его меньше и отодвинуть в сторону, например, когда пишет, что Шиллер «лишь очень недолго жил по велению сердца, остальное же время он больше жил для славы», или когда несколько злобно подчеркивает, что движения Шиллера были «несколько скованными», в них не было ни «малейшей элегантности», а его голос был «пронзительным и неприятным». Когда разрывался этот дружеский союз, в игре был еще и третий, Георг Фридрих Буажоль, также из Мёмпельгарда. Бу- ажоль тоже упрекнул Шиллера в том, что он заставляет друзей льстить себе как поэту. С Буажолем Шиллер расправился еще хуже. Шиллер полностью порывает с ним со словами: Я скроен из более тонкого материала. Молодой Шиллер заразил дружеский кружок своим восторгом перед Клогалтоком. Клопшток был тогда самой яркой звездой немецкой литературы. За несколько лет до первых выступлений Гёте и Гердера, до того движения, которое назвало себя по одной из пьес Клингера «Буря и натиск», Клопшток 34
начал свой взлет в 1755 году публикацией первых десяти песен «Мессиады». Произведение, которое сам автор назвал «священной поэзией». Может ли поэзия, спрашивает Клоп- шток в предисловии к «Мессиаде», приближаться к откровению иначе чем смиренно и восприимчиво, дозволено ли ему смешивать свое воображение с возвышенной темой? Конечно, у Клопштока были такие предшественники,, как Мильтон («Потерянный рай»), которые начали преображать священные истории в поэтические. Но это еще не являлось само собой разумеющимся, это требовало оправдания. Клопшток оправдывается с помощью указания на то, что жизненная сила религиозного чувства проявляется в том, что она помогает поэтическому взлету фантазии и содействует богатству мыслей. Правда, поэт должен показать себя достойным своего материала. Для этого требуются «гений» и «сердце», два атрибута, которые в дальнейшем станут признаками истинной поэзии. «Гением» считают таинственную силу, которая позволяет прикоснуться к возвышенному. В то время как «гений» подчеркивает причастность к объективной стороне религиозного откровения, «сердце» обозначает субъективную сторону этого процесса: «все образы воображения просыпаются, — пишет Клопшток, - все мысли думают величественнее». Это гений сердца, которому позволено рассказать об искупительном подвиге Мессии так, как Гомер рассказывал о деяниях своих героев и богов. При этом отношения субординации между поэтическим и религиозным не могли остаться прежними. Первоначально содержание должно было быть религиозным, а форма — поэтической. Поэтому Клопштока читали также и в тех кругах, которые вообще-то были далеки от художественной литературы. Шубарт написал в одном из писем Клопштоку, что в Людвиг- сбурге есть ремесленники, которые используют «Мессиаду» вместо молитвенника и, исключая Библию, ни одну христианскую книгу не знают так хорошо, как эту. Но вскоре христианское благоговение стало поэтическим. Религиозное содержание перерастало в поэтическое, и, наоборот, поэзия получала религиозное освящение. Возвышенное религиозного содержания переходило на поэзию и влияло на повышение ранга поэтического, а также и самого поэта. С Клопштока начинается эпоха повышенного поэтического самосознания. Не обладает ли настоящий поэт некоторыми качествами пророка, не упол- 35
помочен ли он в силу своего гения стоять рядом с евангелистами как их младший брат? Этот процесс, с которого начинается карьера бюргерского писателя в общественном сознании, Гёте изображает в «Поэзии и правде» на примере Клопштока: «Величие темы возвысило поэта в его собственных глазах..Таким образом, Клопшток завоевал себе право рассматривать себя как священную особу и во всех своих действиях стал блюсти заботливую чистоту» Когда юный Шиллер еще считал себя «рабом Клопштока», он пережил повышение статуса поэзии в обществе, так как отблески этого коснулись и его собственных поэтических опытов. Чтение Клопштока снова пробудило охладевшие было религиозные чувства. «Стихотворения Клопштока, — сообщает школьный товарищ Петсрсен, — воздействовали на него с та- * О « кои силой, что религиозные чувства его души на некоторое время укрепились». Вернулось даже прежнее желание стать священником. С Шиллером произошло то же, что и с Гёте, который так рассказал о своем первом знакомстве с Клопштоком: «Здесь было учтено всё, что в юной душе было божественного, ангельского, человеческого». Но Шиллер читал Клопштока не только с энтузиазмом, его любопытство было направлено и на технику письма. «Это было, — сообщает Петерсен, — серьезное, день за днем продолжавшееся записывание, вчувствование, наблюдение, сравнивание, исследован ие, усвоение». Юный Шиллер хотел также заглянуть за кулисы великих чувств, в нем пробуждалось любопытство артиста, хотя и чувственные впечатления оставались сильными. Наряду с «Мессиадой» ему полюбились некоторые оды Клопштока, особенно «Праздник весны». Это стихотворение Шиллер выразительно обыгрывает в прощальном письме Шарфеиштагагу: а теперь позволь тебе сказать перед ликом Близкого. Близкий означает в этом стихотворении имя Бога, являющего себя в громе, молнии и ливнях, а затем также и в тишине после грозы, «все стихло пред тобой, ты, Близкий». Ода Клопштока «Праздник весны» была в то время настолько знаменита, что многие знали ее наизусть. Она означала определенное чувство, и, чтобы определить его, нужно бы- * Перевод Н. Ман. 36
jio только назвать имя. В «Бергере» Гёте есть сцена, где Вер- тер и Лотта встречаются на балу, а снаружи весенняя гроза и дождь, Лотта смотрит в окно, «я увидел, как ее глаза наполнились слезами, она положила свою руку на мою и сказала — Клопшток!». В «Празднике весны» Шиллера особенно привлекала характерная для Клопштока космическая фантазия, взгляд на землю из глубины Вселенной, «Не в океан всемирный / Я хочу устремиться / ... / Лишь вокруг капли в ковше, / Лишь над землей хочу воспарить я». Близь и даль, огромное пространство, в котором крошечная жизнь теряется и все же остается несомой божественным духом — в этом мире представлений живет и творит юный Шиллер, и его первое опубликованное стихотворение «Вечер», появившееся в 1776 году в «Швэбише магацин» Бальтазара Хауга, одного из учителей Карловой школы, пронизано этим духом. Здесь все также видится с большой высоты, суета всего мира находится глубоко внизу, позолоченная вечерним солнцем, «дух поэта» парит наверху, выше сфер, в небеса вознесся, / подьемлемый пламенным чувством (1,9). На высоте серебряных волн далеких миров, а внизу крошечные детали: Когда по листьям червь ползет., / В созданье этом жизнь поет, / Потоков сотни в нем струятся, / В них'жизни новые роятся, / В которых вновь душа живет (I, 11). Возвышенность Клопштока в переходе от малого к великому в те времена часто вызывала подражания, лаже молодой Гёте не избежал этого в «Вертере»: «Если я в копошении малого мира между стебельками ближе ощущаю в моем сердце бесчисленные, неслыханные существа, всех этих червячков, букашек, я чувствую присутствие Всемогущего». Но юный Шиллер все же больше не Вертер, в его видениях шуршит бумага, вычитанное у Клопштока, Геллерта, Гал- лера и Эвальда фон Клейста. Стихотворение Шиллера сработано еще не по натуре. Это подтверждает и замечание друга Петерсена: «Поэтическое описание какой-нибудь местности производило на него большее впечатление, чем сама природа». Второе опубликованное в 1777 году стихотворение, «Завоеватель», представляет собой фантазию в стиле дьявольской сцены в «Мессиаде». Шиллер вызывает князя тьмы, который хочет разрушить творение: И с высокого трона, где Иегова стоял, / На руины неба, на разрушенные / Сферы вниз спускать- 37
ся — / О, это чувствует лишь покоритель! (I, 13) Стихотворение утопает в картинах восстания, риторическая игра с Ничто и с уничтожением и с победой прекрасного дня творения в конце. Стихотворение являет собой игру с мерзостью в манере Клопштока. Шиллера это притягивало так же, как и Гёте в дни его юности. В «Поэзии и правде» он описывает сцену, как они вместе с сестрой в углу за печью по очереди читали вслух дьявольскую сцену Клопштока, в то время как цирюльник намыливал отца для бритья. При возгласе «О, как я сокрушен!» цирюльник от ужаса разливает отцу на грудь мыльную воду. «Так дети и народ, — пишет Гёте, — обычно сводят великое и возвышенное к игре и фарсу — да и как иначе могли бы они это выдержать и вынести». Юношеское стихотворение Шиллера «Завоеватель» тоже, без сомнения, является фарсом, хотя и непреднамеренны м. Само собой разумеется, что для юного Шиллера Клотнток был не единственным литературным наставником — были ведь еще Гёте, Шекспир, Герстенберг и другие, — но Клопшток повлиял на него сильнее и раньше всех. Вместе с окончанием Карловой школы для Шиллера завершается и эпоха Клопштока. Карл Филипп Конц, товарищ по играм в Лорхе, сообщает о посещении Шиллера в Штутгарте в 1782 году: «Однажды я увидел на его письменном столе... оды Клопштока.. Когда я раскрыл их, то с неприятным удивлением обнаружил, что довольно значительная часть их крест-накрест перечеркнута жирными чернилами. Когда я с усмешкой спросил его, что сие означает, он ответил: "Эти мне не нравятся"». Но некоторые оды ему и дальше продолжали нравиться, настолько, что он еще перед своим побегом из Штутгарта 22 сентября 1782 года углубился в чтение томика од Клопштока, который попался ему в руки при упаковывании книг, и тут же начал сочинять в связи с этим что-то свое, в то время как сопровождавший его в побеге Андреас Штрайхер, уже взволнованный и напуганный, стоял в дверях и торопил его. В эти минуты Шиллер унесся в царство сновидений своей юности, и Штрайхер должен был снова возвращать его в действительность. Многие годы спустя, в статье «О наивной и сентиментальной поэзии» (1795), Шиллер еще раз вспоминает о Клопшто- ке, которому он благодарен за мечты своей юности: К нему можно обращаться и его воспринимать лишь в известных эк- 38
зальтированных настроениях души; вот почему он кумир, но далеко не лучший выбор юношества. Юность, вечно устремляющаяся в наджизпенные высоты, бегущая всех форм, чувствующая для себя стеснительной любую границу, входит с любовью и счастьем в бесконечное пространство, открываемое ей этим поэтом. Но, становясь мужем, возвращаясь из царства идей в границы опыта, юноша теряет много, очень много из прежней любви, исполненной энтузиазма, ничего не теряя в том уважении, которым немцы в особенности обязаны платить поэту за его великие заслуги — этому единственному в своем роде явлению, этому необыкновегтому гению, этой благороднейшей душе (т.6, С.430). Шиллер всегда хранил верность мечтам своей юности.
ТРЕТЬЯ ГЛАВА 1776-й год. Смена места и времени. Дух Бури и натиска. Гердер и последствия. Празднование юбилея Карловой школы. Огромная поддержка: речь Абеля о гении. Читать Шекспира В 1776 году произошло значительное изменение в жизни молодого Шиллера. Военная академия была переведена из Солитюда в Людвиг- сбурге в Штутгарт в помещения бывшей казармы позади нового дворца. Переезд состоялся 18 ноября 1775 года. Одетую в форму, по-военному построенную колонну школьников с надзирателями и учителями сопровождал сам герцог с иразднич- о о ной музыкой и знаменами; выстроенная цепью толпа ликовала. Это было огромное событие, в Штутгарте появилась герцогская высшая школа, престиж города поднимался. Строгая изоляция воспитанников от внешнего мира была ослаблена. Школьники, почувствовавшие себя студентами, вели себя соответственно и принимали участие в культурной жизни города. Атмосфера жизни менялась. Изменился и студенческий статус Шиллера. В Карловой школе, которую отныне стали называть Высокой Карловой школой, был открыт медицинский факультет. Поскольку герцог опасался, что не сможет обеспечить работой всех студентов-юристов, он настоял на том, чтобы часть из них стала изучать медицину; Шиллер получил благоприятную возможность оставить нелюбимую юриспруденцию и перейти к изучению медицины. Его в меньшей степени интересовало практическое врачевание, сколько возможность получить знания естественных наук и психологии. Поскольку его страсть к писательству к этому времени уже пробудилась, Шиллер надеялся, что зна- ±J ние человека с медицинской стороны принесет писательскую выгоду. Его школьная успеваемость, резко упавшая к концу 1775 года, стала заметно улучшаться. Теперь он усердно изучает специальные предметы и уже через несколько месяцев становится лучшим на своем отделении. Огромное желание мыслить приостановило лирический поток. Его характер стал более решительным, энергичным. Он упражнялся в самодисциплине и 40
иногда резко отделялся от других. Всех удивляло очевидное изменение в его поступках и поведении. «В конце этого периода, — сообщает Петерсен, — Шиллер стал совершенно другим человеком, чем в начале. Тогда одинокий, замкнутый, запуганный, теперь в ощущении вздымающейся, влекущей вперед силы намеренно поддразнивающий, подшучивающий, и даже часто в грубой и ядовитой форме». Этому новому ощущению «вздымающейся, влекущей вперед силы» Шиллер во многом обязан своему учителю, профессору Якобу Фридриху Абелю, который в Пасху 1776 года стал преподавателем философии у медиков. Якоб Фридрих Абель родился в 1751 году в Вайхиигсне на Эыце в семье высокопоставленного чинови ика и прошел обычный для швабских теологов путь образования: сначала монастырские школы в Денкендорфе и Маульбронне, затем монастырская школа при Тюбингенеком университете. Теологая не смогла захватить его, он с жадностью впитывал философские идеи французского материализма (Гольбах и Гельвеций) и английского эмпиризма (Локк и Юм). Он увлекся философией Шефтсбери, в которой на первый план выдвигался не столько морально корректный, сколько эстетически сформированный человек. Во время своей учебы Абель соприкоснулся и с бунтарским духом Бури и натиска, он проглотил книги Руссо и молодого Гердера. Его привлекло высокое самосознание этих молодых дикарей, и поэтому перспектива стать после окончания учебы викарием при деревенском священнике была для него малопривлекательной. Но Абелю повезло. Герцог, искавший учителей для своей школы, потребовал от руководства Тюбингенской монастырской школы, чтобы они назвали ему самых способных магистров. Абель не попал в этот перечень, но, когда герцог во время своего визита в Тюбинген познакомился с ним лично и оценил его, он поставил вопрос, почему тот отсутствует в списке, и, получив ответ, что Абель 4J слишком мал ростом и потому не подходит для военной академии, лаконично заметил: с каких это пор в Тюбингене пригодность профессора измеряется аршином. В ноябре 1772 года Абеля назначили в Карлову школу. В своих воспоминаниях он рассказывает, как он «обнаружил себя перенесенным прямо в XJ KJ княжеский «увеселительный замок» из мрачных монастырских стен с видом из Солитюда на просторы вюртембергской земли; *J ему предоставили отдельный павильон для проживания, все это 41
u подействовало на юношу двадцати одного года так, словно его колдовством заманили в «замок фей». От радости он катался по земле. Молодой магистр быстро освоился со своей новой ролью. Чтобы не стушеваться перед придворными, он вспомнил, что он читал о них, что вылили на них новая французская литература и «бурные гении», Ленц, Клингер и Лейзевиц, и таким образом он подбодрил себя к самостоятельному, даже дерзкому поведению. Его переполняли идеи реформаторской педагогики, которые тогда распространялись. Человек, согласно им, обладает безграничными возможностями в образовании, нужно лишь обнаружить его индивидуальные способности и развивать их и отказаться от насилия. Гораздо важнее разбудить любознательность, эту возвышенную страсть, которая стремится не только что-то проглотить, но и переработать нечто в собственный опыт. Абель, который быстро занял ведущее место среди профессоров и был признан герцогом, подготовил предложения по реформе преподавания. Самостоятельное мышление, не простая эксплуатация памяти — вот что следовало тренировать. Индивидуальное чтение, включая и художественную литературу, должно быть разрешено, что до сих пор вовсе не было само собой разумеющимся. В первую очередь философия должна стать стержневым предметом всего преподавания. Для этого Абель разработал широкомасштабное понятие философии: она в равной степени должна включать в себя образование сердца и ума, должна быть пропедевтикой всех областей науки, но прежде всего она должна обучать методам умного образа жизни. Этот единый образовательный принцип Абель сформулировал в \J представленной герцогу программе с многозначительным названием: «Проект всеобщей науки, или философии здорового разума для формирования вкуса, сердца и ума». Что же касается преподавания в частностях, то Абель придерживался схемы учебников английского эмпиризма, при этом нужно отметить, что молодой человек прямой дорогой попал из учебной комнаты в педагогическую провинцию. Обучение начиналось с законов физического мира, поднималось до психологии, к законам чувствования и мышления, предусматривались заходы в художественную литературу, она способствовала переходу к пони- <J манию тонких душевных движении и к последним вопросам, таким, как Бог и бессмертие. Абель недолго задерживался на этом и вскоре возвращался к практическому человековедению. Он поражал своих школьников необычным методом индукции. 42
Тогда было принято от иерархически выстроенных общих понятий дедуктивно опускаться к фактам действительности. Эта сухая схоластическая манера была мучением для бесчисленных поколений школьников. Удивительна по отношению к ней методика Абеля: он заставлял школьников записывать ежедневные наблюдения, относящиеся к разным областям знаний. Эти наблюдения соединялись вместе и упорядочивались, и в ходе диалога на занятиях из этого делались выводы и развивались понятия. Абель исходил из предпосылки, что по-настоящему человек может знать лишь то, что он сам сформулировал. Абель хотел создать на занятиях атмосферу работы и диалога, он избегал кафедру и ходил взад-вперед по учебному залу. Школьники с любовью прозвали его «маленький перипатетик»*. Они были привязаны к нему. Нередко случалось так, что отдельные воспитанники перед началом занятий ожидали его з' ворот академии, провожали до лекционной аудитории и пытались завязать разговор о научных, политических и личных проблемах. По воспоминаниям самого Абеля, школьники «советовались с ним как с другом». Шиллер использовал эти возможности особенно «усердно», чтобы поговорить с ним о «познании людей». 14 декабря 1776 года был великим днем для Абеля и его учеников. Герцог доверил Абелю почетную задачу: прочитать праздничную речь по случаю окончания учебного года в белом зале дворца перед блестящим придворным обществом, корпусом преподавателей, городской знатью, депутацией Тюбинген- ского университета, школьниками и родителями. Эта речь на всю жизнь запечатлелась в памяти молодого Шиллера. Герцог сам определил тему, кажется, он чувствовал, что было особенно актуально для начинающейся эпохи Бури и натиска. Абель должен был говорить о «гении», осветить вопрос «Рождаются или воспитываются великие личности и каковы их признаки?». Понятие гения в то время, когда Абель произносил речь с украшенного цветами подиума, волновало молодых людей до глубины сердца, было едва ли не боевым кличем в духовных битвах современности, в который они принимали участие, пу- * Прогуливающийся (греч.). По преданию, Аристотель преподавал философию своим ученикам во время прогулки. 43
екай даже издалека. Крылатым словом стало в их кругу изречение Шефтсбери, что гениальный поэт — «Прометей» второ- 4-9 го сотворения мира, что гении приносит в мир нечто новое, «оригинальное». Гений не только находит, но открывает. Колумб открыл Америку, но еще лучше и еще достойнее для настоящего гения — открыть страну, которой пег до тех пор, пока изобретательный гений не извлечет ее из невидимого океана. Когда речь заходила о гении, то в начале 1770-х вспоминали прежде всего о Шекспире, который вывел на воображаемую сцену (его пьесы тогда еще практически не ставились) целый мир, беспримерный человеческий калейдоскоп. Шекспир считался высшим проявлением творческого гения. Шу- барт, как всегда склонный к преувеличению, назвал его «видимым божеством». В речи Гёте «Ко дню Шекспира» то же: «Он соперничал с Прометеем, подобно ему, одного за другим творил своих людей, только в колоссальную величину». Шекспир творил из собственной «натуры», которая была настолько просторной, что вмещала целый мир. Он не придерживался правил, но устанавливал правила, рождавшиеся в его собственной творческой натуре. Впоследствии Кант найдет для этой мысли подходящую формулировку: с помощью гения «природа дает правила искусству». В образе гения поколение формулировало свое вновь проснувшееся самосознание против унаследованного ими иерархического, застывшего и ограниченного мира. Мелкобуржуазная готовность к унижению, приспособление к обстоятельствам, сужение жизни до профессии, службы и приобретательства, весь общественный механизм, в котором человек представлялся колесиком и винтиком, к тому же еще сухой рационализм, совер- *J l_J шенно не оставлявший места для тайны, — все это возмущало молодых людей, которые всей душой стремились к свободному духу, в первую очередь к прекрасному духу, и в этом стремлении наталкивались на сопротивление обыкновенного убожества: «Истинные великие порывы человеческой души надломлены», — пишет Гердер. Гёте вторит ему, когда, обращаясь к Шекспиру, заявляет, что он предоставил себе свободу, вызволив «все благородные души из элизиума так называемого хорошего вкуса», где они «в скучных сумерках, словно тени, бездельничая, растрачивали свою жизнь». Когда начался этот энтузиастический поход против унаследованного и привычного? Само собой разумеется, сущест- 44
вовала долгая традиция, на которую можно было опереться, начиная с философии энтузиазма Платона. Виланд напомнил об этом. Древние, говорил он, могли истолковывать энтузиазм поэта и пророка только как присутствие Бога в душе, но они, добавлял он, призывали к осторожности, так как подобный восторг может легко обернуться безумием. Устами исступленно восторженного вещает Бог, но вдруг вместо слов мы слышим только беспорядочное бормотанье, и мы уже не можем понять, поднялся ли вещатель выше разума или опустился ниже него. Но скептические предостережения помогали немного: не верилось, что можно заблудиться в невесомом полете восторга, в подвижности, которая хочет играть с весомыми мыслями и скудной действительностью. Гердер пишет об энтузиазме, которому всё легко и который увлекает за собой каждого, кто умеет видеть и слышать, увлекает до тех пор, пока зрение и слух отказывают ему. Итак, традицию помнили, но не абсолютизировали. Воля к преобразованию и новому определению жизненных сил смело подступается к старому, чтобы нечто сотворить из него. Суть дела — в собственном делании. Есть важная дата, когда этот окрыленный дух, возможно, впервые заявил о себе столь мощно. Это случилось в тот момент, когда Иоганн Готфрид Гердер, поспешно и словно спасаясь от погони, начинает морское путешествие во Францию, разорвав оковы опостылевших условий жизни в Риге, где он занимал духовный пост. Через два с половиной века после Колумба у философов и эстетиков также проснулось желание <J выйти в открытое море, прорваться в реально существующие безграничности. Это морское путешествие филолога-аргонавта тоже находилось под знаком Бури и натиска. Гердер, возможно, всю жизнь воодушевлялся идеями, которые осенили его на колеблющихся просторах моря. Дневник, в котором они запечатлены — один из самых значительных литературно-философских документов XVÏII века, — был опубликован посмертно в 1846 году под названием «Журнал моего путешествия в 1769 году» и потому не мог оказать воздействия на свою эпоху как текст, но зато тот, кто его написал, встретил после своего путешествия в 1771 году в Страсбурге одного молодого человека, Гёте, которого мощно притянула эта лавина идей и который многое передал дальше и продолжил. Таким образом, Гердер в 1769 году последовал внутреннему зову, о котором 45
Ницше вспомнил более чем столетие спустя, когда провозгласил знаменитый лозунг: «На корабли, вы, философы!» Выйти в открытое море, сменить жизненную стихию, от твердого к текучему, от известного к неизвестному, — это означало обрести дистанцию и широту, в этом заключался также и пафос нового начала. «Стеллажи, заполненные бумагами и книгами, имеющие отношение только к рабочему кабинету», остаются на берегу, сейчас речь идет о том, чтобы найти самого себя, с надеждой устремляясь вдаль. «Namra naturata», природа созданная, - это подвижная водная пустыня, «natura natu- rans», природа творящая, — это сам человек. Снаружи нет ничего для подражания, и совершенно безрадостное предприятие описывать извечное движение волн, современное пространство оживлено, но пусто, а прошлое, рабочий кабинет, этот аид начитанного образования, лежит в туманной дали. Гердер отдается в открытом море урагану мыслей. «Философу на корабле», как себя называет Гердер, внешний и внутренний миры представляются бесконечными. «Как можно не думать о дальних пространствах на корабле, который качается между небом и морем! Все здесь придает мысли полет, и движение, и широкое дыхание! Трепещущий парус, постоянно покачивающийся корабль, шумящий ток волн, летящее облако, бесконечный юз душный простор! На земле человек прикован к мертвой точке и заключен в тесный круг отдельной ситуации... о, душа, каково тебе будет, если ты выйдешь из этого мира?., мир для тебя исчезнет — он исчез под тобой! Какой новый способ мышления... Когда я настолько продвинусь, чтобы разрушить во мне всё, что я изучил, и только самому открывать то, что я думаю, и изучаю, и во что верю!» Но о чем же он все-таки думал? Решающей для его последующей жизни и для периода Бури и натиска была следующая мысль: всё дело в том, заявляет Гердер, чтобы понять и объяснить основную движущую силу органического развития, от камня до сознания, от истории природы до истории человека. Эта основная движущая сила в меньшей степени исследуется, прежде она ощущается как творческая подвижность, и лишь тогда, когда она прочувствована и прожита, она может быть также и понята. Во всем живом действует непредсказуемая спонтанность. Свобода, которая означает не «свободу от чего- либо», но свободное порождение действия. Рассудок трактует порождение действия как необходимость. Рассудок и должен 46
так оценивать, поскольку он может осмысливать живое лишь с точки зрения причинности и, следовательно, не может понять его. Почему? Потому что творческий процесс не является следствием одной причины, но содержит загадочный произвол. Причинные события предсказуемы, творческие — непредсказуемы. Поэтому Гердер требует оперировать «живыми понятиями», то есть такими, которые приспосабливаются к таинственной подвижности жизни. Все области опыта, знания и деятельности — от поэзии до политики, от животного мира до народоведения, от минералов до богов — должны быть заново поняты с помощью этих живых понятий. На своем покачивающемся корабле Гердер живет и творит великие проекты. Его «морские сновидения» навевают ему новую жизнь и новую науку, но также новую мораль и новое учение об обществе. В рамках этого учения: общественная жизнь должна быть организована так, чтобы каждый мог развить заложенный в нем индивидуальный росток жизни. Общество — это связь для взаимной помощи при развитии этих жизненных ростков. Развитие каждого отдельного человека — смысловой центр общества, даже если эти отдельные индивидуумы переплавляются в коллективного индивида, в «народ», носитель общественного смысла. И все же: вся суть в развитии индивидуума. В каждом скрывается гений, но, как правило, его душат, из него получается, как скажет позднее Шопенгауэр, «человек фабричного производства». Гердер набрасывает программу воспитания, размышляет о реформе важнейших воспитательных учреждений; должна быть осуществлена возможность, пишет он, создания «питомника» гениев, но предпосылкой для этого должно стать понимание абсурдности обычных воспитательных методов, которые мешают росту и развитию. Нужно научиться мешать помехам и не нарушать «natura naturans». Эти идеи, которые мореплавателю Гердеру «живыми приплыли в потоке времени», вдохновили его друзей, особенно Гёте. Если до сих пор природу воспринимали рационалистически и механически, то теперь ее стали воспринимать и переживать как организм. Изменилось также и само понятие разума. Начиная с Декарта, разум уже начал поднимать свою гордую голову, он эмансипировался настолько, что даже Бог должен был оправдываться перед его судейским креслом. Но это был разум «mathesis universalis», подсчитывающий, конструи- 47
рующий разум. Лейбниц, а за ним Христиан Вольф грандиозно свели вместе целое, Бога и мир; разум регулировал пограничное сообщение между Богом и лучшим из миров. Всё в конечном итоге представляет собой рациональную последовательность, природа не делает никаких скачков, и, по сути дела, в ней нет также и никаких неожиданностей, за переходы в темноту ответственность несут «perceptions petites» (бессознательные предположения) и анализ бесконечно малых величин. Ясно одно: Лейбниц научил свой век считаться с бесконечным, поддержанный гением музыкальной арифметики Иоганном Себастьяном Бахом, который возвысил «mathesis universalis» в звучащее напоминание о Боге. В эпоху Бури и натиска разум утратил желание доказывать свою гениальность с помощью арифметики. Искусство арифметики связывает, оно представляет собой абсолютно общее, межличностно действительное. Новый, живой разум концентрируется на оригинальном, единственном, индивидуальном. Разум, несомненно, есть, но он существует лишь в многообразии, то есть в единстве индивидуальных личностей. Существует столько же разумностей, сколько есть индивидуумов, народов, исторических эпох и регионов. Концепт индивидуального разума еще вполне можно рассматривать как продолжение истории эмансипации разума: сначала разум эмансипируется от Бога и природы (rex exten- sa), затем он эмансипируется от своей общей формы и стано- вится индивидуальным, и, становясь индивидуальным, он погружается в живую стихию существования, в подсознательное, иррациональное, спонтанное, другими словами: в мистерию свободы. Почему в мистерию? Потому что в конечном итоге свободой можно лишь жить, но ее нельзя обдумать, так как мышление запутывается в причинно-следственных связях, но понятия причинности не приближают к свободе. В период Бури и натиска развивается энтузиастическое отношение к свободе. Появляется понятие своенравия, открываются собственные права вещей и индивидуумов. Всё имеет свое неповторимое собственное значение, единичное приобретает свое значение не благодаря своей функции в рамках целого, но несет свое значение внутри себя. Тем, кто не хочет быть колесиками и винтиками, и вся природа представляется организованной таким образом, что в каждом элементе жизнь полностью остается сама собой и содержит всё внутри себя. Буря и натиск витализи- 48
рует и динамизирует учение Лейбница о монадах. Так, Вертер Гёте может воскликнуть: «Я везде нахожу жизнь, ничего, кроме жизни...», и гений есть не что иное, как жизнь, настолько сальная, что никто не может помешать ее росту, излиянию, выражению и развитию. Гений — удачная телеология природы. Гений, однажды проснувшись, помогает себе сам, но иногда его нужно сначала пробудить. Дух Бури и натиска видит себя в роли повитухи для гения, который дремлет внутри каждого человека. В немецком движении Бури и натиска образцовой моделью гения был художник. В Англии скорее предпочли бы причислить к гениям представителей новой естественной науки, Ньютона или Бэкона к примеру. Кроме того, там знали и гениев действия, великих полководцев и государственных деятелей. В Германии они играли еще незначительную роль. Спустя поколение общеевропейское представление о гении будет ориентироваться на Наполеона. На его примере смогут изучить, до каких чудовищных измерений может возрасти гениальное своеволие субъекта. Но пока что понятие гениальной личности связывали скорее с Плутархом; у него находили архетипы гениальной деятельности: Цицерон, Цезарь, Александр, Катон. В размышлениях о политическом гении при сравнении с художественной моделью появился новый аспект: то, что впоследствии стали называть «харизмой». В политическом мышлении времени доминирующую роль играли рациональная теория договора и вопросы права и закона. Тема гения способствовала несколько иной локализации источников власти: в феномене распространения персонально воплощенной власти. Речь шла о флюидах, окружавших личность, о неком излучении, которое могло пониматься не только как воздействие достоинства занимаемой должности. Была открыта социальная заразительность концентрированной воли, своеобразная притягательная сила личности, концентрирующей свою энергию, мистерия решительности, которая подключает к себе других так, что они попадают под ее влияние. В эти годы обнаружился интерес к тонким и глубинным душевным силам в социальной сфере. Не случайно, что именно в недрах Бури и натиска зарождается так называемый «животный магнетизм» — как философская идея и как социально-психологическая и даже медицинская практика. Франц Антон Ме- 49
смер, родившийся в 1734 году около Бодензее, создал тип магнетического гения. Он практиковал в Вене и затем в Париже, где в преддверии революции им восторгалось придворное об- щество. Оттуда мода на магнетизм распространилась в Германию. Очень скоро имя Месмера было оплетено паутиной слухов и домыслов, это был маг на границе души, тела и политической власти. Гений, обладавший харизматическим воздействием. Он утверждал, что между живыми телами существует особый род «взаимосвязи», при этом он мыслил психические контакты и энергии в качестве тонкой материи «флюидов», как своего рода электрический ток. Месмер ссылался также на Ньютона и говорил о gravitas animalis, ожившей силе тяготения. Неудивительно, что в эпоху, когда прекратились поиски камня мудрости в алхимии и вместо этого начались поиски средств всеобщего исцеления, Месмеру пришла идея использовать для лечения физио-харизматические энергии. Он полагал, что эти энергии могут скапливаться в определенных телах, непреднамеренно или с помощью волевых усилий, и передаваться в момент прикосновения от одного тела к другому. Он изобрел целую систему подобных прикосновений, пока ему не пришло в голову, что прикосновения совершенно излишни и возможно воздействие на расстоянии. Гипноз, внушение, сомнамбулизм — все эти хорошо известные феномены он связал с магнетизмом. Конечно, магнетизер не мог ограничиться только разработкой теории, он должен был на практике продемонстрировать природное дарование, он должен был быть природным гением. Магнетизер, как и любой гений, подчиняется законам природы. Спустя поколение магнетизмом увлекутся романтики — философски, литературно и практически. Но уже в Буре и натиске его понимают как модель социального колдовского воздействия харизматической личности. Шиллер окунется в эту сферу, когда он возвестит и изобразит харизматическую и гениальную власть в романе «Духовидец» и позднее в образе Валленштейна. Писатели и художники, которым лишь во сне могла примечтаться социальная и политическая власть, охотно тешили себя представлением, что личность, создавшая произведение, могла высветиться в нем ярче самого произведения, так, что в конечном счете художник сам превращается в художественное произведение. Эти представления вытекали из укоренившейся 50
в Буре и натиске мысли, согласно которой творческая возможность обладает преимуществом перед созданными образами. По сравнению с творческим потенциалом каждое конкретное осуществление представляет собой редукцию. Преимущество возможности перед действительностью по отношению к художнику можно было истолковать и так, что личность как олицетворение творческих возможностей является важнее, чем произведение. Так в Буре и натиске возник новый культ личности художника. Новые гении театра хотели инсценировать себя также и помимо произведения (а порой и вовсе без произведения). Как говорили тогда, людей нужно «мистифицировать». Оглядываясь на суматоху тех лет, Гёте в «Поэзии и правде» достаточно безжалостно назвал слово «гений» «общим лозунгом» той «знаменитой и пресловутой литературной эпохи, когда толпа молодых гениальных мужчин заявила о себе со всем мужеством и самонадеянностью», чтобы затем затеряться в «безбрежности». Гёте и его друзья действительно вели себя до некоторой степени безрассудно в это гениальное время. Гёте после своего переселения в Веймар в 1776 году превратил это достойное пристанище муз во временную штаб-квартиру гениальности. Словно хвост кометы, он потянул за собой Ленца, Клингера, Кауфмана, братьев Штольберг, в то время еще далеких от набожности. Они ударялись в загулы, о которых веймарские филистеры рассказывали еще спустя десятилетия. «Среди прочего, — вспоминает Бёттигер, — в ритуал входила гениальная попойка, которая начиналась с того, что все стаканы выбрасывались в окно, и вместо бокалов использовались несколько грязных урн, которые изымались из старого могильника в окрестностях города». Молодые люди щеголяли жестами и манерами, которые должны были шокировать. Ленд играл роль шута, Клингер выделялся тем, что мог съесть кусок сырой конины, Кауфман объявился за герцогским обеденным столом обнаженный до пояса с непричесанными, развевающимися волосами и с огромной суковатой дубиной. К числу «гениальных выходок» Гёте относилась верховая поездка с другом-герцогом, в дороге они обменялись одеждами и искали эротические приключения. «В Штутгарте, — сообщает Бёттигер, — им пришло в голову появиться при дворе. Тут же были вызваны все портные, чтобы немедленно сшить придворные одежды». 51
Это было через три года после речи Абеля, и это было то же самое место и тот же самый случай, а именно праздник окончания Академии; так случилось, что на подиуме в качестве почетных гостей рядом с Карлом-Евгением стояли оба путешествующих гения, веймарский герцог и его друг Гёте, и с мягкой снисходительностью наблюдали за церемонией присуждения наград, на которой и Шиллер получил некоторые поощрения. Таким образом, речь Абеля о гении была за три года до появления действительного гения. Речь Абеля была потому столь примечательна и неизгладимо запечатлелась в памяти юного Шиллера, что он почувствовал в ней веяние духа бурной эпохи. Впечатляет то, с какой смелостью Абель в присутствии герцога обвиняет деспотию как тяжелое препятствие для развития гениальных задатков и как он вместо того, чтобы обсуждать проблему гения на огромном поприще политики и литературы, предлагает молодым людям некоторые признаки, по которым они должны понять, есть ли в них самих нечто гениальное. Он напоминает воспитателям и педагогам, чтобы они не раздавили ростки гениальности рутиной и бескрылой ^..защитой нормативности. Абель говорит о праве молодежи испытать самих себя, даже если при этом случатся заблуждения, непослушание и нарушение правил. Абель, сам еще молодой человек, стремится укрепить самосознание своих учеников. В начале речи перед аудиторией предстал маленький, торжественно настроенный мужчина, озабоченный прежде всего выражением верноподданнического почтения по отношению к герцогу, но выражавшийся столь напыщенно, что это звучало почти иронично: «Это именно он, кто учит великих земных правителей тому, что лишь мудрость может быть опорой трона». После неуклюжего начала он постепенно находит подходящий тон. Он говорит о том, что к заявленной теме необходимо приближаться лишь с «восторгом». Подобие узнается лишь с помощью подобного. Ответ на первый вопрос, «рождается или воспитывается великий дух», он использует для первой атаки на деспотию. Гений — это изначальная мощь, следовательно, прирожденная, но она развивается лишь в благоприятной среде. Самое худшее, если общество, в котором рождается гений, страдает под «гнетом суеверия» и «убивающего душу деспотизма». Если бы у Платона не было в качестве арены действия «свободных 52
Афин», то из него вряд ли бы что-нибудь вышло. Абель отваживается произнести хвалу «республикам», так как они благоприятствуют «великим людям». Шиллер вспомнит об этом, когда в 1783 году посвятит своему прежнему учителю «республиканскую трагедию» «Фиеско». При рассмотрении прирожденных качеств гения обнаруживается умеренный материализм Абеля, когда он указывает на особое устройство «системы мозга» у гения, но все же с тем ограничением, что физиологических предпосылок недостаточно, к ним должны прибавиться воспитание, окружение, упражнение и прежде всего свободное решение: кто хочег стать гением, должен также иметь и силу воли для этого. В целом Абель не задерживается долго на предпосылках гения, он не хочет создать впечатления, что гения можно исчерпывающе объяснить из предпосылок. Гений появляется как нечто оригинальное, поражающее, не поддающееся вычислению, эффект, для которого нет достаточной причины. Возвышенное не должно представляться обыкновенным, великое не должно подаваться как малое. В ответе на вопрос, «каковы признаки гения», обнаруживается, насколько Абель был захвачен гениальным духом эпохи. В контексте дискуссий о гении того времени он не особенно оригинален, но на молчаливо* застывшем торжественном собрании его речь действует возбуждающе и заражает честолюбивых молодых людей, замыслы которых простираются дальше обычной профессиональной карьеры. Абель кружит вокруг ставшей девизом мысли: гений нарушает правила и создает для себя новые. «Лишенный гениальности, вялый и бессильный, никогда не может идти без костыля правил и законов, бессильный и жалкий никогда не сойдет с пред- XJ начертанного пути и не вырвется за его пределы с героической смелостью, чтобы найти собственным творчеством новый путь. Он ползет медленно и бездумно по колее, подобно ленивому навьюченному животному». Этот образ «навьюченного животного» так врезался в память юному Шиллеру, что он еще в «Лагере Валленштейна» использует его в словах вахмистра: Пусть топчется бюргер, тупое рыло,/По кругу, как на мукомольне кобыла (т.2, С.298). Ленивой трусце животного Абель противопоставляет высокий полег гения: «Гений, исполненный чувства собственной силы, благородной гордости, отбрасывает прочь унизительные путы, презирая тесный каземат, в котором томится обычный 53
смертный, вырывается, преисполненный героической отваги, и, подобно царственному орлу, улетает далеко прочь от маленькой низкой земли и путешествует ввысь к солнцу. Вы возмущаетесь, что он оставляет наезженный путь, что он выходит из рамок мудрости и добродетели, — насекомые, он улетел к солнцу». Затем Абель говорит о тех признаках, которые уже рано позволяют узнать подрастающего гения, но которые воспитателями и авторитетами не опознаются как таковые. К примеру, он говорит об избирательном внимании. Гениально одаренный с неотступной страстью привязывается к определенным предметам, все его силы задействованы здесь, и вследствие этого его понятия и ощущения в других областях становятся «блеклыми и вымученными. Гений становится таким глупым в отдельных вещах, потому что он слишком умен в других вещах». Гениально одаренный мальчик подвержен смене настроений, от него не следует ожидать «постоянного рвения», равно как и «педантичного черепашьего шага» прилежности, он редко становится образцовым учеником, учителя и родители вряд ли будут от него в восторге. Абель говорит с энтузиазмом и в то же время стремится к систематизации. Он набрасывает целую психологию гения, он перечисляет компоненты: быстрота, чувствительность, живость, разносторонность. Но решающими качествами оказываются страстность и самоотдача. У гениального человека силы находятся в изначальной гармонии, у него есть инстинкт удачи, своего рода сомнамбулическая уверенность. Через два десятилетия Шиллер вернется к этой характеристике. В обоснование своего тезиса Наивным должен быть каждый истинный гений — или он вовсе не гений, пишет он в статье «О наивной и сентиментальной поэзии»: ведомый лишь своей природой или ангелом-хранителем, инстинктом, он спокойно и уверенно минует все ловушки ложного вкуса (т.6, с.396). Речь Абеля содержит доверительные намеки, которые позволяют ученикам понять, что он является их тайным союзником — против недоброжелательства и непонятливости некоторых высших чинов. Каждый, кто чувствовал себя неуютно в официальном обществе, кто чувствовал себя непонятым и в то же время ощущал в себе силы, кто казался себе одиноким, но оставался гордым, а значит, некто вроде юного Шиллера, мог считать обращенными именно к нему слова Абеля, произ- 54
несенные в конце праздничной речи: «Понятия и ощущения гения настолько воодушевлены, глубоки и плодотворны, что он находит источник деятельности в себе самом и все внешние предметы перед ним блекнут. Поэтому он бежит от мира, который предлагает ему новые предметы и отнимает любимый фантом его души; поэтому его тошнит от сборищ и от шума друзей; поэтому он мечтает об одиночестве. Вы видите там одного юношу, он бродит в одиночестве, ненавидит ваши шутки, презирает ваши радости, погруженный только в себя, мир теснящихся мыслей работает в его душе, — он и есть гений». В соответствии с духом Бури и натиска Абель в свой речи несколько раз вспоминает Шекспира. «Гений играет со смелыми, великими мыслями, как Геркулес со львом. Какие только поношения критики не пришлось вытерпеть Шекспиру? Но вот они все уже кричат и пищат в пыли у его ног, а он до сих пор стоит несокрушенный, его голова в заоблачных высях». С этим «львом» Абель познакомил юного Шиллера во время занятий. Он имел обыкновение зачитывать отрывки из художественных произведений, чтобы придать наглядность психологическим понятиям. Так, однажды он объяснил конфликт между долгом и страстью на примере «Отелло», который он цитировал в классе в переводе Виланда. По всей вероятности, Шиллер именно здесь впервые услышал о Шекспире. В своих воспоминаниях Абель изображает ситуацию следующим образом: «Шиллер напряженно слушал, все черты его лица выражали чувства, его охватившие, и едва только чтение закончилось, он потребовал у меня книгу, и с тех пор он читал и штудировал ее с непрекращавшимся рвением». Он штудировал Шекспира с таким рвением, что отдавал свой обед тем из одноклассников, которые позволяли ему задержать па некоторое время позаимствованные у них книги Шекспира. Шиллер рассказывал в 1790 году датчанину Баггесену, что «Короля Лира» он прочитал в Карловой школе шестнадцать раз. Некоторые пьесы он знал почти наизусть. Когда он в 1785 году уезжал из Мангейма в Лейпциг, один знакомый порекомендовал ему за- пастить на дорогу чтением. В этом нет необходимости, ответил ему Шиллер, если я заскучаю в дороге, то напишу сцену из Шекспира и почитаю ее. У Шекспира юный Шиллер нашел великий мировой театр, это столпотворение человеческих судеб и конфликтов. Свое 55
первое знание людей он вычитал из пьес Шекспира. У Шекспира он научился тому, что он в предисловии к «Разбойникам» впоследствии назовет искусством драмы, а именно застигнуть душу в ее сокровеннейших помыслах (I, 484). Воздействие Шекспира было для юного Шиллера почти подавляющим. Он почувствовал себя втянутым в человеческий круговорот без надежного проводника, он искал автора, который придал бы ему уверенности, но у Шекспира ему было не за что ухватиться. Я был еще не способен, писал Шиллер впоследствии, понимать природу из первых рук. Ее образ был для меня выносим, лишь пройдя через рефлектирующий рассудок, упорядоченный правилами (т.6, с.405). Шиллер хотел найти в произведении самого автора, он хотел встретиться с его сердцем, размышлять над предметом его сочинения совместно с ним, но поэт удалялся, исчезал в огромном мире своего произведения. Это было юному Шиллеру еще не по силам. Так много природы он еще не мог вынести, совершенно иначе, чем юный Гёте, который после первого знакомства с Шекспиром воскликнул: «Природа! Природа! нигде нет столько природы, как в персонажах Шекспира».
ЧЕТВЕРТАЯ ГЛАВА Популярная философия. Антропологический поворот. Карьера эмпиризма. Жизнь начинает говорить в «аудиенц-зале духа»: Шефтсбери, Руссо, Гердер. Шиллер между двух огней. Шиллер учится у Фергюсона и Гарве. «Вскрытие головы не производилось» Якоб Фридрих Абель увлек юного Шиллера философией. И хотя тот не утратил своего интереса к литературе, она отошла для него на задний план. Он по-прежнему читал Шекспира, но делал это уже не только вследствие очарования гениальным творением мирового масштаба, по также и для того, чтобы расширить свои знания о человеке. По той же причине он углубился и в философию. И здесь Шиллер мог многое открыть для себя, так как с середины XVIII века в философии Германии произошел антропологически-эмиирическией поворот, и Абель, впитывавший новые идеи подобно губке, делал все, чтобы познакомить с ними своих слушателей. Новый образ мыслей проник в философию; то, что позже назовут «популярной философией», явилось следствием глубочайшего преобразования: философия стремится вырваться из академических стен и шагнуть в мир. Этого настойчиво требовал в 1 ISA году в своем давно забытом программном сочинении Иоганн Август Эрнеста, которое, правда, словно оно не было достаточно убедительным далее для самого себя, было написано на латинском языке: «De philosophia populari». Популярный значило: воспитывающий. Философские знания должны служить жизни, и разум следует понимать не столько как вместилище неоспоримых знаний, сколько как энергию, силу, которую можно по-настоящему познать только в действии и его результате. Таким образом, рядом с воспитывающей гласностью в качестве второго принципа выступало «самомышление», как его назвал Кристиан Томазий, просветитель первого поколения. Свои лекции он читал по-немецки, что было в те времена весьма необычным, и намного меньшее значение придавал соответствию идей системе, нежели их умению постоять за себя, быть разумными и вызывать интерес. Для него хороша была та мысль, что не ведет внутрь системы, а выводит в жизнь. Таким образом, «самомышление» обозначало действие 57
критерия воспроизводимого опыта, доступного каждому. Достоверность идей должна быть перепроверена на основе собственного жизненного опыта. Действовать же следовало, руководствуясь девизом: «Проверь все и оставь лучшее!» Тот, кто продолжал придавать значение системной замкнутости, с презрением называл это направление «эклектицизм». Это, однако, не могло помешать успеху активно зарождавшегося прагматического мышления, пропитанного опытом. Возникло сомнение в рациональной метафизике школы Вольфа, господствовавшей в университетах до середины столетия. Рациональным конструкциям и метафизическим спекуляциям противостоит эмпирический опыт; существенное значение при этом имело возрастающее влияние французского скепсиса и английской философии Просвещения. На человека стали смотреть иначе, и студент-медик Шиллер попал под влияние этого нового эмпирического видения человека. Конечно, философия предыдущих столетий тоже размышляла о человеке. Но речь при этом шла о месте человека в иерархически структурированном миропорядке, созданном философствующим разумом из теологических понятий. Между тем школьная философия Вольфа закостенела в своей дедуктивной схоластике. Опыт, наблюдение и индукция становятся теперь ведущими понятиями, а Локк и Ньютон путеводными звездами молодого поколения. Новая, эмпирически ориентированная философия поднимала новые вопросы. Речь уже не шла о том, насколько человеческий дух является отражением духа божественного; то неоспоримое, что было открыто Декартом в уме, понималось теперь как физическое бытие. Человека следует понимать исходя из его тела, то есть «снизу», а не из его духа, то есть «сверху». Тела, одушевленные и нет, сталкивающиеся в пространстве, воздействующие друг на друга и образующие разнообразные сочетания, определяют порядок бытия. Декарт определил физический мир как res exterisa, то есть как область действия механики и математики. Именно отсюда и берет своё начало поворотный пункт в философии. Предпринимаются попытки понять духовую сущность человека, руководствуясь принципами res extensa. Характерные признаки, подмеченные в «расширенном» телесном мире, переносятся на дух. Конструируется своего рода механика сознания, 58
закономерность соединения и порядка следования идей. Это повлекло за собой возникновение ассоциативной психологии, в XJ которой сознание рассматривалось как своего рода пространство, в котором мысли, аффекты и мотивы проявляют себя по отношению друг к другу подобно элементам в пространстве. Методический принцип механики, празднующий свой триумф в теории внешнего опыта, был применен к пониманию внутренних процессов. Спиноза недвусмысленно признал себя сторонником подобного метода, пообещав во вступлении к третьей книги своей «Этики», что будет излагать внутренние и внешние поступки и страсти людей more geometrico, словно речь шла о линиях, плоскостях и телах. И хотя сам Декарт относил аффекты и страсти к миру физическому, к res extensa, и поэтому конструировал механику движения души, однако мышление, res cogitans, отсюда он исключил. Теперь, однако, и само мышление трактовалось как физический процесс в рамках принципов механики. На вопрос: «Что же есть мышление?», следовал ответ, О *_* О что это тоже всего лишь механический процесс, частный случаи 4J применения ассоциативной психологии. В Англии в область физического духовное начало ввели, прежде всего, Бэкон и Гоббс. Ими были заложены основы естествознания души и духа и тем самым разработаны общие черты антропологического материализма, который постигал деятельность духовного во взаимосвязи с телесным. Бога, потусторонний мир и бессмертие они оставили теологии и ритуалу. Такое хитроумное разделение между духовно-умственным и духовно-религиозным позволило натурализовать духовное, не вызвав возмущения церкви. Столкновение с церковными и государственными авторитетами было ни к чему. Такое мирное сосуществование знания и веры, найденное Бэконом и Гоббсом, сохранилось и в последующих поколениях. Английские эмпиристы и материалисты, в отличие от французских, были в большинстве своем деистами, соглашавшимися оставить за душой провинцию в области духовного. И хотя из мира, доступного познанию, Бог был изгнан, в церкви и в морали ему еще была предоставлена свобода действий. Источник познания эмпиризм и материализм видели в опыте, а не в мышлении, которое выступало в качестве формы вторичной обработки: оно упорядочивало и соединяло материал, предлагаемый органами чувств. В разуме нет ничего, что не прошло бы первоначально через органы чувств, заявлял Локк. 59
В случае, если роль мышления в рамках его вторичной функции подчеркивалась сильнее, как у Локка, речь шла об эмпиризме с рационалистическими компонентами. Если же роль мышления относительно чувственного опыта оценивалась ни- же, как у Гоббса и Бэкона, то эмпиризм развивался в сторону сенсуализма. Если же мышление рассматривалось как эпифеномен, как функция материи, то эмпиризм перерастал в материализм, праздновавший свой триумф во второй половине XVIII столетия во Франции. Как обычно, мышление училось не доверять самому себе. То, что забиралось у мышления, отдавалось опыту. Эта тенденция зародилась у Бэкона. Он критиковал мышление, поднимающееся над материальной действительностью и тем самым становящееся источником заблуждений. Обыденное мышление, говорил он, охотно вкладывает в вещи цель и намерение, то есть телеологию. Но это неправильно. Намерения есть у человека, но не у природы. Критика мышления обнаруживала его склонность к схематизму. Кроме того, по мнению Бэкона, мышление, как правило, зависит от распространенных мнений, «идолов рынка», что ведет к фальсификации опыта. Не органы чувств, а обобществленный разум ведет нас к заблуждению, и потому особенно валено вывести разум из лабиринта заблуждений посредством наглядных экспериментов. К таким заблуждениям относятся и «идолы пещеры», иод которыми подразумеваются привычки мыслить, вытекающие из индивидуальных склонностей и интересов. Иногда просто необходимо вернуться назад к опыту, очистив его, таким образом, от примесей ложного мышления. Следовательно, скепсис направлен не на чувственный опыт, как это было в достойной уважения традиции платонизма, а против разума. Правда, именно разум и должен разрушить свои собственные иллюзии, чтобы чувственный опыт мог безмятежно действовать. Этот эмпиризм, сенсуалистический, рационалистический или материалистический, должен был привести к развитию своеобразной антропологии и моральной философии. Повышению значимости чувственного опыта соответствовала и новая оценка физических влечений (голод, размножение, самосохранение). О том, что они в огромной степени определяют поведение человека, было известно и раньше. Теперь же они провозглашались собственно центром человека. Разве идея когда-либо выигрывала в поединке с инстинктом? Физи- 60
ческие влечения рассматриваются в качестве основных элементов моральной и общественной действительности, и учение о морали и обществе оказывается по соседству с физикой и механикой инстинктов. Жизнь общества и жизнь государства просчитывается с учетом «природы» человека. Однако что есть эта «природа»? Главную ее черту Гоббс видел в инстинкте самосохранения. Все интересы, прямо или косвенно, направлены на сохранение и поощрение чувственного существования индивида. Самосохранение — единственный предмет воли. Освобожденный инстинкт самосохранения должен был бы привести к борьбе всех против всех, к анархии силы. Чтобы ее избежать, необходимо у личности, этого социального атома, произвести расщепление ядра Из индивидуального инстинкта самосохранения следует изъять часть и использовать ее для основания государственной власти, в которой должна будет воплотиться воля к коллективному самосохранению. Таким образом, Гоббсу удалось справиться с проблемой государства и общества, избежав предположения об альтруистических склонностях, которые он не смог обнаружить в человеческой природе. Как известно, свое бесстрастное видение государства и общества Гоббс разработал на фоне собственного опыта кровопролитных крестьянских войн во Франции XVII века. Этот опыт способствовал рассмотрению человека в качестве опасного разрывного заряда, из которого необходимо удалить взрыватель. Картина эмпирического человека Гоббса была определена его собственным эмпирическим опытом. Эмпиризм, предполагал ли он эгоистическую (Гоббс) или альтруистическую (Локк) природу инстинктов, сталкивался с определенными сложностями при размышлении о человеческой свободе. В области свободы воли затруднение было очевидным: как воля может быть свободна, если в пас действует непреклонный инстинкт? Менее очевидны, по при более близком рассмотрении значительны, трудности в вопросе свободы познания и восприятия. Если, как утверждали эмпирики, познание непосредственно связано с восприятием органами чувств, то остается ли ему еще вообще свобода действий по отношению к непреклонной очевидности впечатлений органов чувств? Насколько мы свободны в познании? Принуждает ли нас чувственный опыт или в мышлении у нас есть больше пространства, чем открывает 61
нам чувственный опыт? Какая свобода действий нам дана? Правда, эмпиризм признает, что разум может впасть в заблуждение. То есть, по меньшей мере, он свободен для ошибки. Но тогда свобода состоит лишь в том, что удаляет нас от познания действительности. В таком случае мы пришли бы к парадоксу, мы свободны лишь там, где заблуждаемся. Локк использовал прекрасное образное выражение об «аудиенц-зале духа», в котором произносят речи впечатления органов чувств. Но кто восседает здесь на троне и принимает гонцов из провинций? Свободен ли «дух» в своем аудиенц-зале? И имело ли для эмпириков вообще смысл говорить о «свободе познания»? Чувственные впечатления непроизвольны, они навязываются нам порой болезненно и мучительно, они овладевают нами и являются бесспорно очевидными. Король на троне в этом «аудиенц-зале духа», скажем, разум, не может отказать органам чувств-гонцам в аудиенции, он должен принять их послания. Действительно должен? Иногда он может игнорировать их некоторое время, если они не очень настойчивы, и предаваться своим собственным «иллюзиям» (Бэкон). То есть он все же свободен, но эта свобода состоит в том, чтобы какое-то время обманываться. Рано или поздно он будет вынужден считаться с этими посланиями. Они вынудят его к этому. Для свободы не так уж много места, и то это скорее своего рода закладная, чем шанс. Но так же мало свободы в процессе познания предоставлял и рационалистический тип эмпиризма. Здесь на троне сидит рациональный король, который more geometrico разбирается в законах правильного мышления. Далекий от того, чтобы быть суверенным, он всего лишь конституционный король. Он приводит в исполнение законы, им не созданные. Кто же их создал? Если это был не Бог, то тогда гонцы, то есть сама действительность. О полном лишении короля власти в «аудиенц-зале духа» позаботились материалисты. Существуют лишь посланники органов чувств, и даже сам король, пршшмающий себя за что- то иное, в действительности тоже всего лишь гонец. И если король полагает, что он что-то решает, то в нем действует посыльный, так как для радикального материалиста познание есть чувственное раздражение, то есть физический процесс. Голова является частью тела, и что происходит в ней, происходит в со- 62
ответствии с законами тела, i о, что в нас думает, не есть дух, это физика и физиология головного мозга, нейронная буря. Чистые материалисты склада Ламетри и Гольбаха устраивают короткое замыкание между физическим процессом и процессом сознания. Вследствие чего познание представляется неизбежной физической реакцией на физический раздражитель, с оговоркой, однако, что эта физическая реакция переживается как феномен сознания. Должно быть, здесь, в сознании, переживаемом изнутри, сознание и ускользает от материализма. Что же это значит, когда что-то физическое переживается как сознание? С этой странностью пытался справиться Спиноза, заявляя: если бы у падающего камня было сознание, он бы подумал, что падает по собственной воле. Ламетри ставит этот мысленный эксперимент на себе и спрашивает: «Кто же является автором книги, он сам или физический процесс в нём?» Его ответ: «Тело написало книгу, а точнее, температура крови, которая пишет в нём: "Почему горячится моя кровь, когда я преследую абстрактную мысль?'*» В мгновение ока сопутствующее физическое состояние превращается у Ламетри в причинообразующее, и теперь: не «Я» пишу книгу, а физическое «Оно» — разгоряченная кровь — ее написало. Подобный образ мыслей, рационалистический ли, сенсуа- ' листический или материалистический, с презрением смотрел на якобы мечтательные, иллюзорные картины мира предыдущих столетий. То были еще «дети», так это называлось, у которых возникло желание реальности и которые спроектировали в мир свои фантазии о смысле и значении. Необходимо наконец-то стать взрослыми и посмотреть на мир трезво, такой, какой он есть, без глупых страхов и сентиментальных надежд. Такой стиль мышления был связан с пафосом жёсткости, бесстрастия и отрезвления. Рациональная конструкция, бездушный механизм, состоящий из давления и импульсов, телесных соков и сил, раздражения и реакции — все вместе это составляет мир, где мало места для свободы, чувства, души и духа. Если нечто подобное становится объектом, то является непременно причинным, механическим, физическим. Однако существует и компенсация для такого «расколдовывания» действительности: освобождение от призрачных страхов религии и возрастающее господство над природой, разумеется, за счет разрушения и «нейтрализации» разумного порядка метафизики. 63 .
Новое познание объясняет, как функционирует действительность, но не то, какой она должна быть. Конечно, занимаются дальше вопросами морали и правильной жизни, и, несмотря на количественно выражаемые, измеряющие и вычисляющие методы, познается качественная сторона жизни, свобода. Однако знание и мышление не находят для этого соответствующего языка. Очевидно, это то, что живет, однако еще и что-то иное, чем то, что мыслит. Своенравие живого не нашло достаточного выражения в эмпирическом, рационалистическом и материалистическом мышлении. Естественно, что это разделение между тем, что мыслит, и тем, что живет, воспринималось неудовлетворительным. Хотелось постигнуть всего человека и его бытие в мире. Решительным образом, исходя из опыта, проанализировав его, составля- V \> ется картина окружающей действительности — как она проникает в нас и как мы с ней связаны — при этом была до- О стигнута та точка, когда вдруг живой опыт не смог уже распознать себя в анализе. В Англии это был Шефтсбери, во Франции Руссо, в Германии Гердер, кто на почве недавнего эмпиризма заявил протест против эмпирических редукций, в которых так мало говорилось о богатстве прожитой жизни с ее спонтанностью, палитрой чувств и творческой энергией. Этот протест имел еще под собой эмпирическую основу, так как аргументация велась не %J дедуктивно, от «высоких» понятии, а индуктивно, исходя из опыта, правда, из опыта обогатившегося и живого. Эти мягкие эмпирики были мастерами слова и должны были ими быть. Так как тот, кто хочет говорить о тонкостях опыта, созвучии чувств и мышления, восприятия и силы воображения, должен владеть языковым регистром разнообразных значений и полутонов. Для понимания нераздельной жизни аналитической строгости недостаточно, сюда должны был и добавиться поэтическое воображение и экспрессивность. Что касается Шефтсбери, то восприятие, познание и мораль закреплены, по его мнению, в основном чувстве. Чувство связывает нас с миром, а в чувстве собственного достоинства мы переживаем нашу идентичность. Восприятие, мышление и моральное действие осуществляются внутри этого чувства, будучи полностью им окруженными. Позже взгляды Шефтсбери встречаем и у Хайдеггера: настроение определяет отношение к себе и к миру, чувство есть феномен резонанса. У настроения 64
нет объектов, оно лишь часть общего движения природы и окружающего мира. Поэтому сочувствие и играет у Шефтсбери такую важную роль. Он не может, как, например, Гоббс, рассматривать эгоизм в качестве главной черты естественного человека, в такой же степени для него важно сочувствие, которое он называет «чувством солидарности». Выражение «альтруизм» было бы в данном случае неверным, так как речь идет здесь не о моральной обязанности, а о прочувствованном сосуществовании, настроении социального соответствия. У Шефтсбери настроение и чувство выступают в качестве единообра- зующего принципа. Таким образом, индивид связан с самим собой, обществом и природой, чувство же и есть то, что связывает воедино тело и душу, материю и дух, так как чувство есть переживаемое согласование этих сфер, искусственно разделенных в анализе. Кто поймет настроение, разберется, каким образом он со всем связан. Руссо тоже обнаружил в чувстве принцип единства. В нем соединяются чувственное восприятие и мышление. Только чувствующее существо просто не могло бы осмыслить идентичность предмета, одновременно видимого и осязаемого. Увиденное и потроганное разложилось бы у него на два предмета. Только «Я» сводит их воедино. Единство «Я» гарантирует тем самым единство предметов внешнего мира. Руссо идет еще дальше: он сравнивает «Я-чувство» и «ощущение» внешнего мира и приходит к заключению о том, что я могу «иметь» ощущение, только если оно проникает в Я-чувство. А так как ощущения сообщают мне о внешнем бытии и существуют внутри Я-чувства, то без Я~чувства нет и бытия. Или наоборот: Я-чувство порождает бытие. Но Я-чувство есть не что иное, как чувствуемая уверенность: я есть. И здесь Руссо оппонирует Декарту, переворачивая его классическое высказывание «Я мыслю, значит, я существую» на чисто эмпирический манер «Я есть, значит, я мыслю». И далее Руссо более щедро, нежели это делали его предшественники, инструментирует свое «Я есть». В нем содержится все, что относится к телесному, душевному и духовному существованию: ощущение тела, восприятие окружающего мира, сила воображения, воспоминание и, наконец, в качестве одного из моментов, мышление и логически регулируемое познание, и все связано с чувством собственного достоинства. 65
Большую проницательность, с которой из тонких хитросплетений мышления выводится, казалось бы, само собой разумеющееся «Я есть», представляется возможным объясните, если попытаться понять, откуда необходимо было пробиться самосознанию и чувству собственного достоинства, когда они родились в философии, и какими эйфорическими и энтузиастическими чувствами сопровождалось это рождение. Ибо редуцирующий эмпиризм и сенсуализм вплоть до материализма направили мышление по пути, где человек включался в порядок вещей, тогда как прежде человек виделся подогнанным к заданному спиритуалистическом}^ порядку. Вещь ли среди вещей или человек в заданном метафизическом порядке — в обоих случаях доминирующей чертой выступал объективизм и детерминизм, понимаемый в одном случае как духовный, а в другом как материальный порядок. С Шефтсбери, Руссо и Гердером удовольствие быть «Я» получило живое звучание. Конечно, простое сложно, необходимо было преодолеть долгий путь, прежде чем человек пришел к себе. Чтобы понять эйфорию прибытия, надо представить себе характер предшествующей скрытости «Я» от самого себя. Мышление, вера, восприятие были чем-то лишенным субъекта, событием в материальном или объективно духовном измерен ни. Мышление исчезало в придуманном, ощущение в прочувствованном, воля в желаемом и вера в поверенном. Фурия исчезновения заколдовала субъект в некое создание и удерживала его там. Теперь, однако, «Я» становится по-новому выделяющимся для самого себя. В чувстве собственного достоинства оно слышит голоса природы и многозвучие человеческого мира. Это «Я» открыло окрыляющую уверенность: единство чувства собственного достоинства является для него зеркалом единства мира. Гердер к этому открытию самочувствоваиия добавил еще измерение творческой деятельности. Именно поэтому он и стал теоретическим вождем и великим вдохновителем Бури и натиска. Подобно Шефтсбери и Руссо, он отрицает картезианский рационализм и антропологию Просвещения, выступает против принятого здесь разделения человеческого разума на различные способности, против разделения души и тела, чувства и воли. Единство, которое пытался постичь Гердер, это единство творческой основы во всех проявлениях жизни. Гердер, как никто другой, обогатил познание жизни в области органического 66
и показал, что с помощью понятии механики невозможно постичь внутреннюю телеологию органической субстанции. Гер- дер поясняет вышесказанное образным выражением о развитии из ростка, через цветок к плоду, аналогичным образом понимая человеческую деятельность, восприятие и мышление. Единство, как он его видит, осуществляется в динамике создания. Все живое для него есть создание, и обнаруживаются в нем исключительно индивидуальные ростки и силы. В природе и мире людей нет ничего, что бы было подобно другому. Нет ничего общего, только индивидуальное. Отсюда он выводит свое хорошо известное этическое и эстетическое требование, что каждый отдельный росток жизни должен иметь возможность развиваться и выражать свою субъективную Правду в творческой форме. Мир и природа, при таком взгляде, превращаются в лабораторию индивидуальных творческих экспериментов. Не «логос», а «поэзия» правит миром. Универсальное проявление происходящего позволяет действительности выступить также в качестве потока живого бытия, в центре которого находится человек, этим потоком подхваченный, но почти ничего об этом не знающий. Но может так оно и лучше, ведь жизнь в своем бурлящем и нарастающем волнении есть что-то чудовищное, слишком огромное для узкой комнаты сознания. Гердер часто, как позже и Ницше, говорит о «бездне» живого, в которую нельзя заглянуть, не потеряв рассудка. «Хорошо также, что... глубочайшая пропасть нашей души покрыта ночью! Наша бедная мыслительница была бы, конечно, не в состоянии постичь в элементарных составных частях каждый раздражитель, зерно каждого чувства: она была бы не в состоянии слушать яростно шумящее мировое море темных волн, не будучи охваченной боязнью и страхом, предчувствием ужаса и робости и не выпустив руль из рук. Мать-природа удалила, таким образом, от нее то, что не могло зависеть от ее чистого сознания... она стоит над пропастью бесконечности и не знает, что стоит там, благодаря этому счастливому неведению она стоит прочно и уверенно». Именно в таком состоянии и находился вопрос о человеческом духе, когда Фридрих Шиллер познакомился с ним на занятиях Абеля и в разговорах между воротами академии и лекционным залом. Он действительно многое узнал; Абель, следуя своим собственных симпатиям, познакомил Шиллера прежде всего с английскими эмпириками (Гоббсом, Локком и Юмом), 67
не оставил без внимания и французских материалистов, пользовавшихся вследствие своего атеизма недоброй славой в Карлсшуле. В программу были включены также и философы прекраснодушия, больших чувств и универсального проявления происходящего: Шефтсбери, Руссо и Гердер. Шиллер почувствовал напряжение между противоположными направлениями мысли. Мысль в равной степени была обращена и к разуму и к сердцу, не допуская возможности сглаживания противоположностей. Это обнаруживается и в медицинско-философских диссертациях Шиллера 1779 и 1780 годов. Мы находим здесь и то и другое: с одной стороны, фактически материалистическое расчленение разума и попытку удержать свободу и спонтанность в физиологическом процессе, с другой стороны, энтузиазм сердца, для которого благосклонность и любовь становятся космическими принципами. Однако прежде чем мы займемся этим вопросом, обратимся к еще одному философскому произведению, порекомендованному ему Абелем. Шиллер часто читал и. изучал «Основы моральной философии» Адама Фергюсона, впервые появившиеся на немецком языке в 1775 году. В своих воспоминаниях Абель сообщает, что он, Шиллер, обязан этом}' произведению значительной частью своего раннего образования. Для него было важно не только само произведение, но и подробное послесловие, написанное к нему переводчиком Христианом Гарве. Гарве — широко известный в свое время, но вскоре позабытый представитель Просвещения, имевший особые заслуги как переводчик и пропагандист английской и французской популярной философии. Позже Шиллер будет говорить о нем только с чувством глубокого уважения и пригласит его одним из первых к сотрудничеству в «Орах». Рассматривайте меня, — писал он ему 1 октября 1794 года, — в качестве старого попутчика па пути к правде, па котором не найдешь необходимой компании, и тем не менее часто так напрасно ищешь. Во время литературной баталии в « Ксениях» Гарве, наряду с Лес- сингом и Кантом, был одним из немногих, кого не коснулись критика и сатира. Этой философской звезде своей молодости Шиллер, узнав о потере им зрения, посвятил следующие стихи: Слышу когда, благородный страдалец, твои о терпении речи, / Сколь ненавистна тогда болтовня лицемерной толпы. Произведение Фергюсона вместе с комментариями Гарве 68
вследствие частого прочтения так врезались в память Шиллеру, что еще спустя годы он знал наизусть целые пассажи. Адам Фергюсон принадлежал к так называемой шотландской школе эмпириков, которые, воодушевленные Шефтсбе- ри, обогатили концепцию первичного чувственного опыта идеей «общего чувства», под которым понимались проверенные общественной и повседневной жизнью интуиции здорового человеческого разума. Это «common sense» призвано было уменьшить преувеличенное, чисто теоретическое сомнение в реальном содержании нашего опыта. Пока наши науч- *-> О ные выводы подтверждаются практикой, лежащий в их основе опыт обладает достаточной очевидностью, которая не должна быть разрушена искусственным скепсисом. Другим очевидным в практике принципом являлась свобода. Может быть, заявлял Томас Рейд, учитель Ферпосона, что свободу воли нельзя продемонстрировать последовательно с помо- ^J щыо аргументов, но в реальной жизни этого и не нужно для того, чтобы быть уверенным, что мы в определенной степени *w' влияем на наши волевые решения и действия. К подобным «очевидным истинам», которые не могут быть обоснованы до конца, однако должны рассматриваться как достоверные, относится и идея элементарного альтруизма Тезис Гоббса об эгоизме как о единственном основном инстинкте отклоняется. Существует, заявляет Фергюсон, еще целый ряд иных инстинктов, среди которых крайне важен «общественный инстинкт». Все инстинкты имеют двоякую связь. Они соотносят индивида с самим собой, с его самосохранением, и они же связывают его с обществом. Обе отсылки имеют одно и то же происхождение. Фергюсон демонстрирует это на примере самоуважения. В самоуважении индивид хотя и ссылается сам на себя, однако потребность в нем он может ощутить лишь постольку, поскольку существуют другие, которые удостаивают его уважения или нет. Таким образом, человек познает себя как отдельную личность и как общественное существо. Как отдельная личность он хочет все вобрать в себя и подчинить себе. В одиночестве своего эгоизма он «хищник», и тем не менее одновременно с этим он «в высшей степени обществен и призван к гражданской жизни». Из этой аксиомы «общественного хищника» Фергюсон и развивает антропологию, балансирующую между светлыми и темными тонами. 69
Фергюсон с провоцирующей ясностью подчеркивает жестокие и эгоистические стороны человека, не теша себя иллюзиями, обращается к рассмотрению вопроса об изначальном неравенстве среди людей и вытекающей отсюда борьбе и ее О сдерживании, он не приукрашивает действительность, а осмысляет ее эмпирически. И тем убедительнее действует он на Фридриха Шиллера, давая возможность на заднем плане темных сторон выдвинуться и светлым качествам человека: доброжелательности, любви. Они заданы человеку по закону природы, так же как и эгоистические инстинкты. И потому в вопросе любви Фергюсон остается холодным и отстраненным, что вполне естественно, когда речь идет о «законах». «Величайшее благо, — пишет Фергюсон, — которое есть у людей, это любовь к человеку. И как следствие этого закона: 1) Все лз^чшее в обществе или в человеческом роде одновременно является лучшим и в отдельно взятом человеке. 2) Счастье одного не может в то же время быть ущербным для целого». Эту здравую философию любви мы снова встретим в меди- цинско-философской диссертации Шиллера, выдержанной, однако, в энтузиастических тонах. У Фергюсона любовь и доброжелательность есть чувство и действие, выступающие как безусловно необходимые, если никакие противодействующие причины, то есть другие инстинкты или неблагоприятные обстоятельства, не оказываются сильнее их. Это обозначает, однако, следующее: свобода не является для Фергюсона специальной темой, что и осуждает в своем послесловии Гарве. Это побуждает его высказать свои мысли о проблеме свободы. Эти рассуждения произвели на Шиллера глубокое впечатление и позже повлияли на его собственную концепцию свободы. Наша свобода, пишет Гарве, гю-своему «непостижима», так как ведет в бездонность. Наше познание, однако, ищет основы. Если познающий человек всмотрится в свои поступки, то найдет в самом себе представления, которые мотивировали его к определенному действию. Но эти представления развились в нем не сами по себе: они были заданы ему внешними раздражителями. Однако если действия обязательно связаны с представлениями, а представления с раздражителями, где же здесь свобода, спрашивает Гарве. Возникает такое впечатление, что человек сам не является инициатором собственных поступков. К такому выводу мы в любом случае приходим в ходе понятий- 70
ного познания. Но есть еще и «другое чувство», которое говорит мне: «Я сам являюсь инициатором своих поступков: и я добродетелен, поскольку являюсь инициатором того хорошего, что я делаю. Но созидателем я являюсь только тогда, когда мой поступок не зависит ни от чего, кроме меня; то есть даже от моих собственных представлений, так как они, в конце концов, сами зависят от вещей вне меня». Если я оглянусь назад, чтобы понять причины моего поступка, то я нигде не найду свободы, только причинность. Но если я посмотрю вперед и соберусь что-то сделать, я не смогу не ощутить себя свободным. Свобо- V да ускользает от меня, когда я должен ее познать, и мне не уйти от нее, когда я должен действовать. В действии мною может руководить идея добродетели, но если позже я стану это анализировать, то, наверное, замечу, что мое поведение определяли совсем другие причины. Гарве формулирует это противоречие, которое Кант назовет «противоречием свободы», следующим образом: «Я не знаю, как мне быть свободным, но я знаю, как мне быть совершенным». Проблема свободы, противоречивый характер которой четко разработал Гарве, уже больше никогда не оставит Шиллера. Можно ли удержать свободу, которую ощущаешь, совершая поступок, и должен решиться на идеал добродетельной жизни, как бы он ни определялся. Можно ли удержать свободу, которую чувствуешь в жизни, если решаешься заняться совершенно другим, а именно познанием процессов, происходящих в теле. Этот вопрос возник у юного Шиллера уже потому, что, изучая медицину, которой он энергично и прилежно занимался с 1 777 года, он не мог закрывать на это глаза. Эта учеба навязывала ему физиологическое, соотнесенное с телесностью мироощущение. Он не мог избежать медицинского материализма, и его учитель философии Абель побудил его принять это требование. Часть ежегодного экзаменационного ритуала в то время составляло публичное озвучивание и защита тезисов своих профессоров избранными учениками. В конце 1776 года Шиллер должен был защищать «Тезисы» Абеля, посвященные рассмотрению проблемы свободы с соматической позиции. Одно из утверждений Абеля гласило, что «все душевные силы, все идеи и их разновидности зависят от тела», и подобная позиция 71
встречает такое сильное сопротивление «из-за некоего панического страха перед материалистической теорией души». Мы не знаем, как защитил тогда тезисы Абеля молодой Шиллер, однако мы можем проследить, как три года спустя в своей диссертации он сам подойдет к этой проблеме. Здесь Шиллер попытается предпринять осторожную попытку отыскать свободу в физиологическом процессе. Защищая свободу, он делает это не с помощью метафизических спекуляций, а через наблюдения, настолько сильно распространилось влияние Абеля. Эмпирически-антропологическое обучение приносит свои плоды. И в вопросах души Шиллер разбирается методом холодного наблюдения. Конечно, для него важны также выражение, душевное излияние, энтузиазм, восхищение, и он не хочет отказываться от них уже только потому, что они способствуют риторическому подъему поэтического слова. Но восторг выражения не должен отнимать силы для аналитической дистанции. Душа может проявлять себя, но она не должна пугаться «науки об эмпирической душе» — термин, взятый Абелем у Карла Филиппа Морица. Шиллер, который должен овладеть умением вскрывать трупы, превращается в отношении души во вскрывающего и экспериментирующего психолога. Его работа над «Разбойниками», которую он начал в 1777 году, имела своим назначением такую разведку души. Для Шиллера-медика сочинение теперь уже не только выражение и риторический жест, он хочет испытать себя в качестве проницательного знатока души, который берет на себя труд, застать душу, так сказать, при самых потаённых операциях (I, 484). Может быть — и такой вывод напрашивается у студента-медика, — эти самые потаенные операции простираются глубже в царство теней человеческого тела, чем это может понравиться гордой душе, кичащейся своей независимостью. Не поэтому ли Франц Моор злодей, что чувствует себя загнанным в жалкое тело, не потому ли он мстит за себя, словно под давлением, всему роду человеческому, что природа была к нему так немилостива? Шиллер упражняется здесь в использовании литературной формы в качестве экспериментального устройства, чтобы узнать, каким образом человеческая судьба формирует душу и, наоборот, насколько душа может управлять телом. Действительно ли, как говорит его Франц Моор, человек возникает из грязи, шлепает некоторое время по грязи, порож- 72
дает грязь, в грязь превращается, пока, наконец, грязью не налипнет на подошвы своих правнуков (I, 577)? Примерно в то же время, когда были написаны эти слова, Шиллер составлял отчет о вскрытии трупа, где значилось: Когда вскрыли грудь, оттуда вытекло большое количество огненно- желтой сыворотки... Грыжейка содержала огненно-желтую вязкость. Печень в нижней части была черно-синей. Вверху окрашена под синий и красный мрамор... Околосердечная сумка едва была вскрыта, как оттуда вытекло огромное количество сыворотки... На верхней половине левого легкого находилось что- то гноевидное (V, 241). Протокол заканчивался словами: Вскрытие головы не производилось. В своих диссертациях, рассматривающих проблему души и тела, он попытается произвести вскрытие головы аналитическим инструментом, чтобы узнать, не здесь ли все же обнаруживается резиденция суверена. Вначале это был философствующий студент-медик, приближающийся к «аудиенц-залу духа».
ПЯТАЯ ГЛАВА Решение заняться медициной. О приграничной связи между телом и духом. Диссертации Шиллера. Космический мандат любви. «Великая цепь существ». Таинственный переход из материи в дух. Нейрофизиологические лабиринты. Насколько свободен человеческий мозг? Спасительный свет внимания. Мрачное настроение. История с Траммоном. Штрайхер встречается с Шиллером Осенью 1777 года Шиллер решает наконец-то всерьез заняться изучением медицины. В первые годы своей учебы в Карл- сшуле он все еще роптал на судьбу, которая навязала ему ненавистное юридическое образование, ведь сам он хотел стать священником. Утешение он нашел в литературе, позже пробудилась его страсть к философии. Произошедшая смена курса в сторону медицины соответствовала этим интересам до тех пор, *J пока речь шла не столько о практической медицине, сколько о теоретических основах, в рамках которых можно было пофилософствовать о «природе» человека Тем не менее осенью 1777 года Шиллер впервые в качестве своего профессионального будущего избирает профессию лекаря; с решительностью, которая изумила его товарищей по учебе, он посвящает себя почти исключительно медицине. Своей решимостью он заражал и других, Шиллеру удалось увлечь за собой своего друга Ховена, который позже вспоминал в своих мемуарах, как они оба, прежде обменивавшиеся собственными сочинениями, ото- If двинули теперь на задний план все, что отвлекало их от подготовки к избранной специальности. О том же сообщает и Анд- реас Штрайхер: «Несмотря на огромные усилия, которых это стоило ему в самом начале, он не отступал от своего намерения и изучал труды по медицине с непрерывным усердием... Это чрезвычайное напряжение, при котором он отказывал себе в ничтожно малых удовольствиях, даже в ободряющей беседе, хотя и сказалось негативно на его здоровье, познакомило его с наукой, и он мог с большой легкостью перейти к ее применению как в различных областях знаний, так и в области медицины» . Это вновь появившееся усердие в учебе, о котором сообщали Ховен и Штрайхер, все же оставляло Шиллеру время еще 74
и для воплощения некоторых литературных проектов. Он планировал написать рыцарскую пьесу о Шертлине фон Буртен- бахе наподобие гётевского «Гёца», писал стихи для журнала «Швэбише магацин», издаваемого его учителем поэтики Баль- тазаром Хаугом и, прежде всего, продолжал писать своих «Разбойников». И все же в самоощущении Шиллера происходит смещение внутренних ориентиров, он хочет сделать паузу, но больше всего он желает доказать себе и друзьям, что может добиться успехов в области медицины. Медицина в то время была тесно связана с философией, ее развитию способствовала господствующая тогда просветительская и эмпирическая направленность мышления. В ходе своих поисков телесного в духовном философы пересекались с медиками, стремившимися, напротив, отыскать духовное в человеческом теле. Таким образом, на участке между телом и духом движение осуществлялось в обоих направлениях, хотя великий врач и естествоиспытатель Бёрхаве, ставший образцом для целого поколения врачей в Европе, собеседник таких известных философов, как Вольтер и Ламетри, предостерегал медиков от отклонений в сторону философии: «Исследование предельно метафизических и первичных физических причин является для врача не только ненужным и бесполезным, но и'невозможным». Однако именно это честолюбивое желание соединить физическое с метафизическим и будоражило тогда выдающихся врачей. Среди врачей, придерживавшихся мнения о том, что приблизиться к тайнам духовного можно лишь через познание телесного, были такие широко известные «философствующие доктора», как Альбрехт фон Галлер, Иоганн Георг Циммерман и Эрнст Платнер. С другой стороны, и философы, такие, как Дидро, недвусмысленно заявляли, что «без анатомии и физиологии с трудом можно заниматься полноценной метафизикой и моралью». В своих воспоминаниях Гёте писал, «природа» сделалась в то время «всеобщим лозунгом», на котором в первую очередь настаивали врачи. Так как Бёрхаве и Галлер своими анатомическими и физиологическими открытиями относительно влияния телесных соков и нервов на процессы в области духовного и душевного совершили «невероятное», то вполне оправдано было «требовать от их учеников и последователей еще большего». Повсюду царила эйфория и вера в то, что наконец-то будет открыта связь между человеческим телом 75
и духом и что «путь проложен». Однако эти ожидания, продолжает Гёте, не оправдались: «...как вода, вытесненная кораблем, тотчас же смыкается за его кормой, так и заблуждения, на время оттесненные великими мыслителями, искавшими необходимое поле деятельности, вновь естественно и быстро сомкнутся за ними». Гёте не делал тайны из того, что приверженцы нервной теории вызывают у него раздражение, точно так же, \J как и не скрывал своего невысокого мнения о «машинной сущности» нового учения о теле. Эту «машинную сущность» человеческого тела защищал Бёрхаве, но кроме всего прочего он был врачом от Бога. Он успешно лечил людей, и своими успехами в медицине он вовсе ие был обязан разработанным им теориям. На его примере видно, что лечебная практика и медицинская теория в конечном счете представляли собой две отдельные области. Школе Бёрхаве, основанной на физически- материалистическом детерминизме, противостояли последователи Георга Эрнста Шталя, доктора из Галле, представлявше- KJ го анимистическую концепцию, в соответствии с которой душа управляет телом, и, исходя их этого, в большинстве случаев соматические заболевания следует объяснять исходя из психических первопричин. Учителя медицины Шиллера из Карлсшуле склонялись к материалистической точке зрения. Анимизм Шталя был для них слишком спекулятивным. Наиболее выдающимся среди учителей-медиков был Иоганн Фридрих Консбрух. В процессе обучения он знакомил своих студентов с новой нейрофизиологией Альбрехта фон Галлера и Иоганна Готфрида Бренделя. В отличие от теории соков Бёрхаве эта теория носила более мягкий, деликатный характер. Нервные процессы были настолько сложны, что могли были быть локализованы на границе между материальным и нематериальным. Нервы рассматривались в качестве материальной души. Когда Альбрехту фон Галлеру удалось измерить нервную возбудимость в отдельно взятых частях тела, то казалось, что и материальное и душев- Ч-f иое связующее звено между телом и духом наконец-то найдено. Подобно тому как в свое время искали философский ка- t_f мень, теперь хотелось наши то, что на самом деле, а не только метафорично удерживает вместе тело и дух. А в том, что взаимодействие существует, ие было никакого сомнения. Хотелось, однако, узнать, через какие промежуточные звенья осуществляется это взаимодействие и что именно представляет собой 76
переход из материальной реальности в духовную. Лейбниц учил, что природа не делает никаких скачков, и потому необходимо было найти что-то, что бы делало возможным плавный переход между телом и душой, то есть без прыжков и разрывов. Нейрофизиологи первого поколения, хоть и не осознавали себя «философствующими» врачами, были убеждены в том, что впервые разрабатывают данную область строго с научной точки зрения, а не как философы, спекулятивно. Там, где была философия, должна была появиться нейрофизиология. Из названий сочинений Консбруха, опубликованных во время учебы Шиллера, явственно следует уверенное осознание себя в качестве соматолога души: «О влиянии телесного здоровья на душевные силы»; «О зависимости памяти от общего состояния организма»; «О влиянии организации головного мозга на гениальность»; «О влиянии физического воспитания на формирование душевных сил». В своей диссертации «Философия физиологии», представленной в октябре 1779 года, Шиллер предпринимает попытку подключиться к продолжающимся поискам связи между телом и душой. Написана работа была преимущественно в гордом, самоуверенном тоне и переполнена бурной риторикой. Рецензен- *J там она показалась слишком риторической и слишком самоуверенной. Они не простили студенту насмешливые замечания в адрес признанных авторитетов в своей области знаний. Так, в той части диссертации, где Шиллер обращается к вопросу о нервах, он пишет следующее: Я ступаю на поле, по которому уже сильно потоптался не один медицинский и метафизический Дон Кихот и до сих пор еще топчется (V, 255). Непосредственно о Галлере сказано следующее: Но я не могу понять, как может Галлер парить так поверхностно (V, 265). Наиболее жестко он обходится с Чарльзом Бонне, именно с тем ученым, который стимулировал его к созданию собственной теории внимания, о чем пойдет речь несколько позже. Шиллер пишет: С непростительной легкостью уходит французский обманщик от наиболее сложных вопросов, берет за основу вещи, которые сам никогда не сможет доказать, делает из этого выводы, на которые не отважится ни один человек за исключением француза. Возможно, его теории и нравятся на родине, однако тяжелый на подъем немец приходит в негодование, когда, сдув золотую пыль, не видит под ней ничего, кроме воздуха (V, 262). 77
Рецензенты Клейн, Ройс и Консбрух отклонили диссертацию. Клейн, практик без теоретических амбиций, отозвался о работе следующим образом: «Я дважды прочел это пространное и утомительное сочинение, но так и не разгадал замысел, автора. Его несколько гордый дух, которому присуща симпа- t_f тия к новым теориями и опасная склонность к всезнайству, блуждает в таких темных ученых дебрях, следовать за ним в которых я никогда не отважусь». Сказано это было не без иронии, так как «темными учеными дебрями» он намекает на то место, в котором Шиллер говорит о внутренних лабиринтах моего собственного существа (V, 252), и о том, что он отважится на вмешательство в их психологию только там, где этого будет непременно требовать цепь целого. Шиллер отважится продвинуться далеко в глубь лабиринта, слишком далеко, по мнению его критиков. Консбрух, в свою очередь, порицает Шиллера за слишком образный язык, неподобающее отношение к признанным научным теориям и остроумные выпады, неуместные в научном труде. Вследствие отклонения этой диссертации Шиллер вынужден был остаться в Карлсшуле еще на один год. В своей резолюции касательно этого вопроса герцог пишет следующее: «Думаю, что будет очень хорошо продержать Шиллера еще год в академии, чтобы жар его поостыл. Если он будет так же прилежен, из него еще может выйти великий человек» (т.5, с.713). Правда, эта негативная рецензия была использована герцогом лишь в качестве предлога, так как к тому времени выяснилось, что для выпускников-медиков не могло быть найдено достаточного количества рабочих мест, и, в конце концов, даже те, кто успешно защитил свои диссертации, вынуждены были остаться в академии. Что же в действительности думал герцог о работе Шиллера, нашло свое выражение в его замечании ганноверскому послу; передавая ему эту работу для прочтения, герцог отметил, что тот «почувствует необыкновенную гениальность молодого человека». Год спустя Шиллер предоставил второе, написанное на латыни, сочинение: «De discrimine febrium inflammatoriarum et putridarum» («О различии между лихорадками воспалительными и гнилостными»). Но и она была отклонена из-за ряда недостатков, связанных с предметом. И лишь его третья работа «Опыт исследования вопроса о связи животной и духовной 78
природы человека», написанная спустя несколько недель, была наконец-то принята рецензентами. В этой своей третьей работе Шиллер возвращается к теме первой диссертации, акцентируя при этом философские аспекты даже еще в большей степени. И тем поразительнее, что она все же была принята. Шиллер использует это в качестве повода для выражения отдельной благодарности герцогу: Врач, горизонт которого ограничивается исключительно историческим знанием машины, знанием, которому грубые колеса наделённого душой часового механизма доступны лишь с точки зрения терминологии и места их расположения, возможно, и сможет совершить чудо перед постелью больного и будет обожествлен чернью; — но Ваша герцогская светлость вознесла искусство Гиппократа из узких сфер механического занятия ради куска хлеба в ранг философского учения (V, 288). И действительно, «философствующий врач» Шиллер не будет творить чудес у постели больных. В свое время, в качестве полкового врача, он пользовался чуть ли не дурной славой из-за своих кардинальных рецептов. Все предписания Шиллера перепроверялись в обязательном порядке другим врачом, стоявшем выше по званию, с целью пощадить жизнь и здоровье пациентов. Один из вышестоящих докторов был настолько любезен, что тайком изменял лечение, предписанное Шиллером, чтобы уберечь полкового лекаря, голова которого была забита другими вещами, от постыдного разоблачения. О диссертации Шиллера можно сказать словами, сформулированными им позднее в письме к Фихте: Произведения, чья ценность вытекает лишь из следствий, которые они могут нести за собой для разума.., они становятся все же совершенно бесцельными... стоит разуму к ним охладеть или найти более легкий путь к тем же выводам; напротив того, произведения, оказывающие воздействие независимо от своего логического содержания и носящие живую печать индивидуальности, бесцельными стать не могут и всегда будут заключать в себе неистребимый жизненный принцип именно потому, что каждая индивидуальность единственна, а стало быть, незаменима (4 августа 1795 года) (т.7, с. 343). И первая и третья диссертации пробуждают интерес к личности, которая проступает здесь сквозь сухое содержание. Для понимания философского содержания диссертаций важно еще одно более позднее замечание Шиллера. 15 апреля 1788 года, 79
вспоминая о своих медико-философских увлечениях, он напишет Кернеру: Из философских сочинений... я взял только то, что позволяет чувствовать и обрабатывать материал поэтически. А потому эта материя, самая благодатная для шутки и фантазии, опала вскоре моим излюбленный предметом. Из первой диссертации «Философия физиологии» сохра- V *-> нилась лишь первая глава, переписанная неизвестной рукой и найденная в наследии друга юности Конца. В общей сложности работа состояла из пяти глав, а ее структура говорит о том, что молодой Шиллер отважился представить в своем сочинении полное антропологическое исследование. Первая и единственно сохранившаяся глава называлась «Духовная жизнь», вслед за ней помещались главы «Кормящая жизнь», «Размножение», «Взаимосвязь этих трех систем» и, наконец, «Сон и естественная смерть», В подобном построении работы можно заметить следы прочтения трудов Фергюсона, аналогичным образом тот подразделял основные функции человеческой природы на питание, размножение и сон, составляющие животные функции человека и соединявшиеся, в свою очередь, с душевно-духовными «влечениями». Свое изображение человека Фергюсон начал «снизу», то есть с животного. Шиллер чинает «сверху», с духовной жизни. Первая глава занимается рассмотрением вопроса* каким образом из физических раздражителей возникает феномен действительности сознания? Шиллер предпринимает попытку проанализировать процессы, происходящие в ходе превращения физиологического в психическое. Но специальному исследованию, опирающемуся на нейрофизиологию того времени, предшествует большое теоретическое представление. Шиллер выводит на сцену идеи, которые в данном контексге неизбежно затрагивают проблему возвышенного: смелыми штрихами и с энтузиазмом он развивает целую философию любви как космического принципа. Для чего? Подобно поэтам, взывавшим к музе в начале своего произведения, Шиллер, прежде чем ступить в лабиринт физиологии человеческого тела, обращается с заклинанием к философии любви, что должна вести его вперед, дабы, будучи покинутым всеми добрыми духами, не очутиться в конце пути перед физическим материализмом, как это произошло с его Францем Моором, для которого человеческая жизнь не что иное, как грязь (т.1, С.455). Шиллер использует свою философию любви, 80
чтобы противостоять нигилизму, грозящему со стороны грубого материализма человеческого тела. Мы еще увидим, насколько сильно ощущал Шиллер эту угрозу со стороны материалистического цинизма врачей. Философия любви носит здесь черты самоопределения, даже самовнушения, и направлена в том числе и против собственного искушения материализмом. Мы еще поговорим об истории этого искушения, она оставила заметный след в теоретических и поэтических произведениях писателя. Этой философии любви, используя ее в качестве амулета против нигилистического материализма, Шиллер будет придерживаться вплоть до восьмидесятых годов, когда, находясь в состоянии эйфории от дружбы с Кернером, напишет Обнимитесь, миллионы! / Слейтесь в радости одной! (т.1, с. 149). Пока лее философия любви играет важную роль в диссертациях Шиллера, в его торжественной речи о «Добродетели», прщ/роченной ко дню рождения графини фон Хоэнхайм, в январе 1780 года, в опубликованных в 1782 году стихотворениях к «Лауре», в возникшей в том же году «Теософии Юлия», появившейся в 1786 году в «Философских письмах»; она вновь возвращается в философских разговорах романа «Духовидец». И лишь в начале девяностых годов под влиянием трудов Канта философия любви постепенно блекнет. С этого времени мы U встречаем лишь элегические воспоминания о той поре, когда в К? решении онтологических вопросов на помощь еще мог прийти поцелуй. Любовь теряет свой космический мандат и, будучи все еще облагораживаемой философией, выступает лишь в качестве полезной в жизни энтузиастической фикции. Говоря иначе: от онтологии любви Шиллер переходит, в конце концов, к как-бы-фшюсофии любви. Первая диссертация начинается с обращения к любви как к космической силе. Это обращение, с одной стороны, явилось своего рода признанием собственного высоко индивидуального мировоззрения, которое сформировалось у Шиллера под влиянием трудов Шефтсбери и Гердсра, с другой стороны, обращение к любви выполняет в его научной аргументации три конкретные функции. Любовь, во-первых, вводит принцип одухотворения в механизм физического мира. Во-вторых, «любовь» является именно тем принципом, который делает возможным плавный переход между материей и духом. Так как разрыв (V, 253) здесь невозможен, то необходи- 81
мо найти что-то, что сделает возможным постепенное превращение одного в другое. «Любовь» и является принципом этого перехода. И в-третьих, «любовь» выступает в качестве принципа правдоподобия. Она преодолевает дуализм познающей и познаваемой действительности. «Любовь» выступает своего рода гарантом того, что действительность, которую мы познаем, на самом деле существует. Таким образом, любовь, прекраснейший, благороднейший порыв человеческой души, длинная цепь чувствующей природы, есть lie что иное, как смешение моего Я с Я близкого мне человека (V, 251), но кроме этого еще и с сущностью всей природы, стоит здесь добавить. Мы можем какое-то время заблуждаться в частностях, но это нисколько не меняет того, что в принципе мы достаточно открыты миру, для того чтобы соответствовать истинной сута этого мира. Познающий превращается в познаваемое. Познание в конечном счете есть любовь, и, поскольку мы любим, мы способны к познанию истины. Неоднократно в особо значимых местах Шиллер использует образ, звучащий своего рода лейтмотивом для понимания его философии любви: великая цепь чувствующих существ', своего рода метафора для всеобщей связи в природе, метафо- \J pa, гарантирующая связность всей аргументации, но прежде всего это та метафора, что предоставляла в распоряжение Шиллера целую философскую традицию. Артур О. Ловайе рассказал историю этой метафоры и показал при этом, какое сильное влияние оказала она на западноевропейское мышление, от Платона до романтизма и эволюционных теорий XIX века, в особенности же на философию оптимистически настроенного Просвещения XVIII века Вольтер писал, как сильно очаровал его этот образ: «Когда я впервые прочитал Платона и наткнулся на мысль о цепи существ, что начинается с мельчайшего атома и заканчивается высокоразвитым существом, меня охватило восхищение». Но спустя некоторое время ему пришлось пережить то же разочарование, что и Шиллеру: действие колдовских чар длилось недолго. «Когда, однако, я присмотрелся поближе, — продолжает Вольтер, — прекрасный мираж исчез, как когда-то вместе с петушиным криком исчезали и все ночные привидения». Образ «великой цепи» включает в себя, со времен платоновского «Тимея», представление о мире, возникающем из бо- 82
жественной избыточности. Этот мир не был создан наподобие того, как творит ремесленник, а представляет собой эманацию божественного изобилия. Бог есть не покоящийся в самом себе, самодостаточный абсолют, а является бурлящим, миротво- рящим, творческим принципом; мир рассматривается как божественный дар и самоотдача. «Великая цепь» убывает сверху вниз и поднимается снизу вверх, и то и другое имеет место: спуск и подъем, существа обладают склонностью и к свету, и к тени, и к бодрствованию, и ко сну. «Великая цепь» позволяет представить себе мир, в котором огромное разнообразие переживается не в качестве угрозы, а скорее в качестве полноты. Существует столько различий, сколько есть живых существ, но нет ни одного отличия, что непреодолимо отделяло бы одно существо от другого. Это единство многообразия человек не только переживает, но и познает. Каждое существо имеет свое место в «цепи существ», человек же знает свое место и обозревает всю цепь. В этом знании он и обнаруживает принцип своего самосовершенствования. Ведь совершенство в данной ситуации означает отражение в себе всей полноты мира. Человек в «великой цепи» является тем существом, которому дано прозреть и в котором эта полнота может проявить себя в «вечной красоте» (Гёте, Фауст И). Образ «великой цепи» обозначает, таким образом, освящение этого мира, и, следовательно, бегство в потусторонний мир не поощряется, мышление и восприятие остаются эмпирическими, но не лишенными иллюзий, а, наоборот, упоенными радостью. Появляется понимание полноты и разнообразия, движимое, однако, чувством великого всеединства; познание возводится в ранг акта любви и освобождается от сомнений в том, что в мире собственного воображения можно было бы, словно в тюрьме, оказаться отрезанным от истинной природы. Представления о «великой цепи» Шиллер находит у Шефтсбери, Лейбница и, прежде всего, у Фергюсона. Расценивая познание взаимосвязи великой цепи в качестве высшего счастья, Шиллер ссылается именно на Фергюсона, называя его мудрецом этого столетия (V, 250). Любовь выступает для Шиллера гарантом связи в великой цепи существ. В первой диссертации Шиллера содержатся лишь намеки на образ «великой цепи», более подробно он будет разработан в его речи о «Добродетели» в 1780 году и, прежде всего, в «Теософии Юлиуса». В диссертации, в частности, 83
говорилось: Прекрасный мудрый закон... соединил совершенство целого со счастьем единичного, человека с человеком, людей с животными с помощью всеобщей любви (V, 251). В речи «Добродетель, рассмотренная в ее последствиях» этот мудрый закон рассматривается в качестве духовного аналога закона Ньютона о гравитации: Если бы вдруг любовь умерла при сотворении... то как скоро была бы разорвана связь существ, как долго бушевало бы бесконечное царство духа, охваченное анархическим волнением, когда рушатся все основы чувственного мира, когда ход природы замирает навсегда и когда отменяется великий закон притяжения (V, 283). Любовь, представляющая собой своего рода духовную гравитацию, обеспечивает связь существ друг с другом, связь элементов при избирательном сродстве, при химических реакциях и соединениях, при обмене веществ, при построении органических структур, которые кормятся и развиваются, интегрируя другие организмы. То, что можно было бы обозначить понятиями «поедать» и «быть съеденным», с точки зрения любви превращается в отдачу и приобретение, в смешение существ (V, 348), как это названо в «Теософии». В этом сочинении принцип любви возведен в апогее энтузиазма до мысли, высказанной с благоговейной дрожью, — могу ли я это произнести? — что любовь между людьми приводит к тому, что мы можем создать Бога (V, 353). И эта богохульная с точки зрения христианства идея относится к представлениям о «великой цепи». Ибо, что значит, Бог из любви породил цепь существ и как следствие этого любовь должна распространяться в ней? Это значит, что Бог не мог довольствоваться самим собой, что он должен был выйти из себя самого и что он стал самим собой лишь в полноте мира. Потусторонний Бог, покоящийся в самом себе, при таком видении не предусмотрен. Его нет. Единственное, что существует, это божественность всей полноты мира, собранной воедино в познающей любви и втянутой в творческий процесс действенной любовью. То есть нет ничего, кроме природы, и она есть бесконечно делимый Бог (V, 352). Пережить любовь духовно и на собственном теле и вознести ее до руководящего поступками сознания, значит породить того Бога, что действует между людьми, а также между человеком и природой в качестве объединяющей силы. А это значит: создать Бога. Настоящий атеизм в таком случае есть не отрицание потустороннего Бога, а закостенелый эгоизм, кото- 84
рый разрывает «цепь существ», нуждается лишь в себе и утверждает лишь себя. Дух, любящий лишь себя, есть атом, парящий в бесконечно пустом пространстве (V, 351). Это было сказано о эгоистическом индивидууме, но вполне справедливо и в отношении потустороннего Бога. Подобно человеку сначала Бог должен прийти в мир, чтобы в любви познать самого себя, то есть божественное: Был Господь без друга и, тучам, / Создал тварей, чья душа живая... Дабы тот, кто всех нас совершенней, / Видел в совокупности творений / Беспредельность лика своего (т.1, с. 131). Это стихотворение из «Философских писем» оказало такое сильное впечатление на Гегеля, что он процитировал его в качестве квинтэссенции в конце своей «Феноменологии духа». Философия любви Шиллера не перемещается в воображаемый потусторонний мир, она имманентно направлена, эта философия не желает быть спекулятивной, напротив того, она стремится к эмпиризму. Ведь речь идет о любви, переживаемой каждым из нас. В нее не надо верить, ее не надо выдумывать. Она есть ощущаемая сила живого человека и живой взаимо- связи. Она проявляет себя в земной жизни. Вера в потустороннее воздаяние в «Теософии» категорически отвергается: она есть не что иное, как замаскированное религией своекорыстие (V, 350), отзывающееся лишь на поощрение и наказание. Между тем как поощрение заключено в самой любви, она не нуждается в воздаянии потустороннего мира. То же самое касается и вопроса о человеческом бессмертии, имеющем значение лишь для эгоизма. Любящая душа не стремится во что бы то ни стало к продлению собственного существования, она мечтает о продолжении космического процесса любви, в котором сама участвует до тех пор, пока может принимать в нем участие. И бессмертной надлежит быть не отдельно взятой душе, а любви. Однако вернемся к первой диссертации Шиллера, в которой хотя еще и не были затронуты все регистры философии любви, однако уже было намечено так много, что этого хватило бы для философского исследования. При этом речь идет об уже упомянутых трех аспектах, в рамках которых философия любви обосновывает и ориентирует философское исследование: любовь вводит принцип одушевления в механизм физического мира. Она делает возможным переход из материи в дух. I
И она же обеспечивает правдоподобие, поскольку рассматривает познание в качестве любовного акта. Однако в тот момент, когда Шиллер покидает космическую сцену любви и начинает заниматься конкретным физиологическим исследованием связи духовных и материальных процессов, выясняется, что философия любви лишь распространяет дух единства, не способствуя, однако, действительному пониманию перехода из области материального в область духовного. Вдруг оказывается, что фраза «В природе нет скачков» становится пустой отговоркой. Именно здесь и существует трещина, а может, и целая пропасть между духом и материей, которую предыдущие теории миновали благодаря тому, что уничтожали один из полюсов — либо дух, либо материю. У материалистов речь идет о мыслящей материи, и тем самым они избавляются от духа; анимисты же заявляют о самоматериализующемся духе и тем самым изгоняют материю. Здесь Шиллер сталкивается с проблемой, решение которой не найдено и по сей день. За прошедшее время были сделаны успехи б изучении нейрофизиологических процессов; изучены схемы соединений и системы объединения в цепь, была обнаружена связь между разными отделами головного мозга, но до сих пор остается загадкой, как поддающийся измерению материальный процесс может переживаться в совершенно ином измерении как «сознание». Мною переживаются не какие-то переключения и нейронные процессы, а сознание. Несомненно, для каждого духовного процесса имеется свой материальный аналог; пока я думаю, какой-то физиологический процесс постоянно происходит в моем мозгу. Но переживаемое мышление и восприятие есть не что иное, как то, что проявляется с точки зрения нейрофизиологической перспективы. Нельзя также и утверждать, что нейрофизиологические процессы являются причиной мышления и восприятия. Поступить так, значило бы неверно использовать принцип причинности. Оба процесса, процесс сознания и физиологический процесс, выступают скорее в качестве двух сторон одной и той же медали. Одно и то же с «лицевой стороны» выглядит как сознание, а с «обратной стороны» принимает вид физиологического процесса, который спереди может быть осмыслен опять-таки через сознание. Физиология, претендующая на разгадку секрета сознания, на самом деле не более чем его черновой набросок. Связь, существующая между лицевой и оборотной сторонами, не яв- 86
ляется причинно-следственной связью, скорее следует согласиться со Спинозой: у одного и того же явления есть две стороны: «орел» и «решка» не выступают по отношению друг к другу в качестве причины и следствия. Конечно, не все, что происходит в мозгу, представлено в сознании. Но проблема не в этом, тайна сокрыта в смене измерений, когда физиологический процесс переживается в качестве сознания. Эта смена измерений остается неясной в концепции причинной связи. Первоначально вслед за физиологией и теорией нервной системы своего времени Шиллер рассматривает концепцию причинных связей, вследствие чего между материей и духом он вынужден поместить некую посредствующую силу. Он пишет: Должна существовать некая сила, находящаяся между духом и материей и соединяющая их (V, 253). В качестве такой посредствующей силы для него выступает некая субстанция в проводящих путях спинного и головного мозга, выполняющая роль посредника между периферическими участками органов чувств (ухом, глазом, кожей, носом), то есть теми участками, в которых происходит восприятие раздражителей, и головным мозгом, где они обрабатываются пока наконец не предстанут в виде феномена сознания. Эту субстанцию он называет нервным духом. Является ли этот нервный дух еще чем-то материальным или уже превратился в нечто духовное? Если он представляет собой нечто материальное, то можно было бы сказать, что мы не продвинулись ни на шаг вперед при переходе от материального к духовному. В этом случае можно было бы скорее вести речь об открытии еще одного материального элемента и об отдалении тем самым границы материального. И наоборот, если этот нервный дух уже является чем-то духовным, то речь идет об обнаружении еще одного духовного элемента и о смещении границы духовного. На самой же пограничной территории между этими двумя измерениями ничего не изменилось, соединение, переход так и не был достигнут. То есть, поясняет Шиллер, нервный дух должен быть и тем и другим: одновременно и чем-то материальным, и чем-то духовным. Однако при такой сомнительной посредствующей силе вновь возникает проблема, которая должна быть решена собственно с помощью этой же посредствующей силы. Шиллер сам замечает, что со своей гипотизой о посредствующей силе он не продвигается вперед. Он пишет, возможно ли вообще представить себе такую посредствующую силу, которая является от- 87 I
части духовной, а отчасти материальной, и отвечает: Конечно нет! (V, 253) И хотя ее нельзя себе представить, но она должна существовать, ибо, с одной стороны, вполне очевидно, что между материей и духом существует связь, с другой же стороны, непроницаемая материя и проницаемый дух не могут непосредственно воздействовать друг на друга, между ними должно находиться еще нечто. Шиллер решительно заявляет: такая посредствующая сила должна существовать, ведь опыт доказывает ее существование — как же может теория отвергнуть ее? (V, 254). Но в чем должна посредничать такая сила, которая не выполняет того, что обещает? Она не может быть посредником ни в чем, так как не принадлежит ни к материи, ни к духу, а значит, и к области между ними, к области, которую, по признанию Шиллера, нельзя даже себе представить. И неудивительно, что рецензенты отвергли эту гипотезу Шиллера о посредствующей силе. Консбрух видел недостаток работы в том, что Шиллер слишком много размышляет о попытке представить невозможное, слишком много философствует, и было бы лучше, пишет он, если бы Шиллер ограничился в большей степени эмпирическим. Так как существование посредствующей силы не может быть доказано, следовательно, стоит выбрать иные пути, чтобы понять взаимодействие между духом и материей, телом и душой. Шиллер, однако, остановился на посредствующей силе, ведь его философия любви требовала, чтобы между духом и материей существовал некий континуум. Идея о плавном переходе ведет к построению промежуточных звеньев. Отсутствие одного из таких звеньев означало бы разрыв между миром и духом (V, 253), а этого быть не должно. Пытаясь устранить этот разрыв в одном месте, Шиллер совершает его в другом. И здесь он сталкивается с проблемой, которая до сих пор остается нерешенной. Шиллер формулирует ее в одном веском предложении: Вечный закон сделал, изменение нервного духа символом измененных сил (V, 256). Это значит: внешние раздражители являются причиной изменений в нервной субстанции, это изменение воспринимается и «читается» некой инстанцией, вероятно в головном мозге, как знак, и на его основании делаются выводы о том, что он обозначает, то есть о событиях внешнего мира. Знак не включает в себя действительность, он лишь ее символ. Таким образом, существует разрыв между знаком и реальностью, а затем 88
tJ XJ и разрыв между символом и «читающей» инстанцией в головном мозге. Эта теория символов, восходящая к Локку и утверждающая, что между знаком и тем, что он обозначает, не существует подобия, что окружающая действительность, таким образом, не находит своего отражения в знаке, эту теорию Шиллер обнаружил у Фергюсона. «Восприятие вещей, — пишет Фергю- сон, — осуществляется у нас через посредников, которые ни в коей мере не являются подобными первопричине либо предмету восприятия». В качестве посредников Фергюсон обозначает изменение в органах чувств, так называемые «ощущения» (Sensationen). (Шиллер будет использовать это понятие в том же значении), и их «истолкование в качестве символа». Таким образом, мы имеем следующий ряд: внешний мир действует как раздражитель на органы чувств — изменение в органах чувств («ощущение») — ощущение выступает в качестве символа — символ читается разумом и интерпретируется. Мысль о том, что в этой теории символов есть разрыв между материальной действительностью и сознанием, Шиллер еще раз сформулирует позже (1786) в своих «Философских письмах»: Наши чистые понятия не являются никоим образом отражением вещей, они всего лишь их обязательные символы, существующие наряду с этими вегцами. Ни Бог, ни человеческая душа, ни сам мир вокруг нас не являются на самом деле такими, какими мы их себе представляем (V, 355). Следовательно, разрыв. В «Философских письмах» Шиллер устранит этот разрыв *J смелым поворотом мысли, а именно наш мозг, «читающий» природу, сам по себе есть природа и потому можно иредполо- Ч-? жить, что символы связывают нас в какой-то мере с реальностью. И хотя не существует подобия между символом и тем, что он обозначает — то есть раздражитель ничего не говорит об истинном состоянии окружающей действительности, — однако законы мышления (V, 356), в соответствии с которыми обрабатываются знаки, создают нечто, что в некоторой степени соответствует окружающей нас действительности. Все сказанное можно свести к следующему тезису: Наш разум принадлежит этой планете, следовательно, ей принадлежат и идиомы наших понятий (V, 355). Мир, существующий в нашей голове, реален уже просто потому, что наша голова находится в этом мире. Так как дух есть природа, он никогда не отделится от нее полностью. «Цепь существ» не может быть разорва- 89 \
на, даже в вопросах познания, этого требует философия космической любви. Эта философия требует, однако, еще и другого: одушев- ления машины. Это значит: в физиологии необходимо было найти место для стихийности и свободы. Именно здесь и обнаруживается истинный центр гравитации ранних медико-философских работ Шиллера, сыгравший решающую роль для дальнейшего развития его мысли. Чтобы спасти свободу в физиологической машине, Шиллер развивает свою теорию внимания, которую он не изобретал сам, а почерпнул из дискуссий того времени. Но ему удалось многого достичь, взяв их себе за основу. С помощью теории внимания физиолог Шиллер превратился в философа свободы. Отправной точкой выступает концепция детерминизма, представленная Гарве в его комментарии к труду Фергюсона: если раздражитель вызывает представление и это представление определяет наше мышление и поступки, то может возникнуть впечатление, что все подчинено причинно-следственной связи, что свобода исчезла. Однако здесь вступает в действие сила внимания. Она представляет собой своего рода подвижный световой луч, который, будучи ведом замыслом, затрагивает области восприятия, здесь что-то фиксирует, там что-то пропускает, луч, который производит отбор, управляет мыслительными процессами и создаст связи, короче: душа имеет действенное влияние на орган мышления. Она обладает этим влиянием, так как является действенным субъектом внимания. Конечно, существуют не зависящие от нас впечатления периферии, но ведь, с другой стороны, центром, совершенно произвольно, могут быть выбраны впечатления и установлены связи между идеями. Здесь имеет место удивительно свободное ма- нипулирование, и потому, пишет Шиллер, весьма валено, что есть свобода (V, 266). В понятие внимания Шиллер вкладывает все свободные, творческие способности; он приписывает ей те же функции, которые Кант, которого он в то время еще не читал, отвел позже силе воображения. Анализ этих необычных характеристик внимания привносит движение в запутанную, подчас тяжеловесную физиологическую аргументацию. К свободному вниманию Шиллер привязывает и нравственность, предусматривающую свободу выбора. Рождение свободы из внимания он резюмирует следующими словами: Таким образом, мы фанта- 90
зируем и размышляем, отбираем и сочиняем, желаем чего- то, — все это мы делаем благодаря вниманию. Именно действенное влияние души на органы мышления осуществляет все это (V, 267). В третьей диссертация Шиллер отказывается от сомнительной посредствующей силы. Здесь он почти не прибегает к физиологическим аргументам, однако теория свободного внимания играет и здесь существенную роль. Правда, ее функции ограниченны. Шиллер пишет, природа позаботилась о том, чтобы жизненно необходимые ощущения в качестве раздражающих сигналов достигали дух из периферийных участков тела, даже если внимание препятствует этому. Система предупреждения об опасности должна находиться в безупречном состоянии. Для физического и духовного сохранения человеческого существа необходимо, чтобы душа учитывала интересы тела (V, 294). Душа может ослабить или усилить физические потребности, такие, как голод, жажда, сон, сексуальность или ощущения, типа боли или хорошего самочувствия, но удалить их она не может. Если голод и жажда становятся чересчур сильными, то свободное внимание полностью исчезает, и человек может совершить такие поступки, от которых человечество содрогнется, против собственной воли он превратится в предателя и убийцу, станет каннибалом. Таким образом, жи- «_» <j вотные оищщения воздействуют на дух, и за его спиной наше тело работает на поддержание механизма (V, 297). Третья диссертация, вообще, придает большее значение темной стороне и насилию со стороны природы, отчего в одобрительном тоне и цитируется обозначение человека Галле- ром в качестве бездушного нечто между скотом и ангелом (V, 296). По-иному, чем в первой диссертации, смотрит Шиллер на человека, скорее это уже взгляд снизу, чем сверху. Во вступительном слове он пишет: Так как обычно ошибка заключалась в том, что на счет духовных сил, поскольку они представляются независимыми от тела, приписывалось слишком многое, пренебрегая при этом последним, то в настоящем опыте мы займемся тем, что постараемся пролить свет на вопрос о загадочном вкладе тела в действия нашей души, на вопрос о значительном и реальном влиянии животной системы чувств на духовное (V, 290). Это не значит, что философия любви полностью исчезает, но она уже не осмеливается на дальнейшее развитие. Скепти- 91 I
ческие интонации звучат все отчетливее. Так, в этой работе, например, анализируется состояние эйфории при смерти, тот миг, когда кажется, будто рвутся одновременно все связи между душой и материей (V, 315). Эту необычную веселость Шиллер называет зловещей, ибо она есть лишь видимость благополучия, в действительности же болезненные раздражения всего лишь не передаются отмершими нервами дальше. В тот момент, когда душа полагает, что торжествует над телом, тело тянет к смерти за собой и ее. В блаженстве, являющемся не более чем обманом, угасает жизнь. Будучи охваченным галлюцинациями, сознание уже не слышит собственной кончины. Налицо некоторое помрачение настроения. И это неудивительно, ведь именно в этом году между написанием первой и последней диссертации в жизни Шиллера произошли значительные события. Первоначально он был недоволен тем, что вокруг не происходило ничего нового. Он должен был липший год оставаться в академии, хотя его теоретическое образование уже было завершено. Находясь в состоянии полной растерянности, он записывается на курс итальянского языка, посещает повторно лекции Абеля по физиологии, прослушивает у профессора Наста курс лекций о Гомере, а у профессора Дюрка о Вергилии. То было время ожидания, и заняться было нечем. Поэтому герцог отдал распоряжение о том, чтобы окончившие курс обучения студенты-медики были задействованы в практической деятельности в качестве санитаров. Шиллер, который хотел 4J XJ использовать этот год, по меньшей мере, с пользой для своих «Разбойников», охотно согласился, так как в тишине больничной палаты находил время для работы над рукописью. При этом случалось, что, будучи поглощенным собственным текстом, он так сильно жестикулировал и вращал глазами, что больные, за которыми он должен был присматривать, могли усомниться в душевном здоровье своего санитара. Вездесущий герцог мог внезапно появиться в больничной плате. И тогда тексты рукописи необходимо было мгновенно спрятать под каким и-нибудь трудами по медицине. 11 июня 1780 года дежурившего в лазарете Шиллера навещает его товарищ по учебе Иозеф Фридрих Граммон и просит его дать какое-нибудь снотворное. Меня испугало, напишет Шиллер в своем письме интенданту Зегеру, его ужасающе спокойное выражение лица, его изменившийся голос, его необычные 92
жесты, и я почуял неладное. Я спросил его улыбаясь: Зачем? Мне не стоило бы об этом спрашивать, последовал ответ... Наконец-то я добился от него ужасной тайны, и он сознался мне, что после длительных размышлений он решил в конце концов покинуть этот мир, где он не может быть счастлив (23 июля 1780 года). Граммон сообщил ему по секрету о своем намерении совершить самоубийство. Шиллер, однако, будучи убежденным в серьезности этого намерения, сообщает о нем интенданту Академии. Граммона, у которого к тому времени проявились и внешние симптомы глубокой депрессии, помещают в лазарет. Руководство Карлсшуле решает установить наблюдение за больным. Некоторым студентам-медикам, среди которых оказался и Шиллер, дается поручение наблюдать за пациентом и составлять регулярные отчеты. С этого времени больной находится под наблюдением и день, и ночь. На кон поставлена репутация самого учебного заведения, в случае, если больной действительно совершит самоубийство. Этому необходимо было помешать. В Карлсшуле приглашаются известные врачи. Они составляют заключение и предписывают больному лечение диетой. Больной должен больше двигаться во время купания и на прогулках, отвлекаться от мрачных мы слей, "читая занимательные книги. Его отправляют на лечение, расходы за которое берет на себя герцог. Пока Граммон находился на лечении в школьном лазарете, герцог ежедневно навещал его и осведомлялся о его самочувствии. Больной, однако, был не в состоянии сказать ему, что причиной его недуга является невыносимый режим в Карловой школе и что именно он стал причиной его депрессии. Шиллеру не пришлось долго докапываться до причины страданий своего товарища по учебе, она была слишком хорошо известна и ему самому. В своем письме он настойчиво излагает желание Граммона покинуть академию, что в конце концов насторожило начальство. Шиллера подозревают в сообщничестве с больным. Итак, дежурящий у больного сам попадает под наблюдение, и Граммону дают понять, что ему не следует доверять Шиллеру. В ответ на это Шиллер обращается к интенданту академии полковнику Зеге- ру. Чтобы снять с себя возникшее подозрение в непозволительном сообщничеству, он излагает принцип, которым руководствовался в своих поступках: Доверия больного можно добиться лишь тем, что говоришь с ним на одном языке; и это основное 93
правило было руководящим принщпом нашего лечения (V, 279). Так оправдывал Шиллер свое отношение к желанию Граммо- на бежать. Мы не знаем о том, хотел ли он на самом деле помочь ему бежать. В период времени между серединой июня и концом июля 1780 года Шиллером составлено семь отчетов о Граммоне. Тесная связь между телом и душой, пишет он в первом отчете, бесконечно усложняет возможность определить -первоначальный источник заболевания — где его искать: в теле или душе (V, 269). Шиллер склоняется в сторону души, а точнее, причина депрессии представляется ему следствием крушения прежнего религиозного мировоззрения. Граммон пустился в пиетист - скую мечтательность, мечтательность скорее не сердца, а совести. Граммон стал крайне восприимчивым ко всем явлениям добродетели, затем изучение критической философия привело к тому, что все истины стали для него подозрительны и он ударился в другую крайность, в размышления (V, 269), которые заставили его усомниться в истине и, наконец, глубоко в ней разочароваться. В соответствии с этим депрессию Граммона Шиллер объясняет крушением спиритуалистического мировоззрения посредством вторжения нигилизма. Процесс, который был доступен Шиллеру для понимания уже потому, что он сам прошел через это. Он знал причины возникновения его мечтательной философии любви, он знал, что изобрел ее, чтобы не быть отданным на произвол холодной машины природы, %У \J *_■ потерявшей свои смысл; он знал, как раним этот наполненный KJ V энтузиазмом противоположный действительности мир и насколько велика должна была быть его сила самовнушения, чтобы удержать его, а еще он знал, что падение возможно в любую минуту. В «Философских письмах» Юлий скажет об энтузиастической философии любви: Смелое нападение материализма разрушает мое творение (V, 344). Так и философские размышления разрушили фанатическую набожность Граммона и тем самым, пишет Шиллер, привели к ужасной меланхолии, которая в конце концов добралась и до тела: затруднения с пищеварением, вялость и головные боли (V, 269). Граммон знал и сам, что для того, чтобы выздороветь физически, он должен прежде оправиться духовно, однако этого не могло произойти в стенах академии. Он стремился к тишине сельской жизни, чтобы собраться с новыми силами для постижения истины. С сочувствием и некоторой симпати- 94
ей сообщает Шиллер о пожеланиях больного, возможно, именно он и укрепил его в этих желаниях. И действительно, после увольнения из академии в середине декабря 1780 года состояние Граммона постепенно стало улучшаться. Еще три года он будет жить уединенно в своей семье в бургундском Мёмпель- гарде, принадлежавшем, однако, Вюртембергу, пока наконец не выздоровеет окончательно. В то время, когда Шиллер принимал участие в трагической судьбе своего товарища по учебе, случилось еще одно печальное событие. 13 июня 1780 года, два дня спустя после первого разговора с намеревающимся покончить жизнь самоубийством Граммоном, умирает Август фон Ховен, младший брат его друга Фридриха Вильгельма фон Ховена. За несколько дней до этого Шиллер был вызван к постели умирающего и нес дежурство вместе с братом и матерью больного в ту ночь, когда он умер. В письме к отцу, капитану фон Ховену, которого Шиллер хорошо знал еще с того времени, когда его семья жила с Хове- нами в одном доме в Людвигсбурге, за общепринятыми соболезнованиями прорывается собственная смертельная тоска. Тысячу раз завидовал я тому, писал он 15 июня 1780 года, как стойко ваш сын боролся со смертью, а я бы отдал свою жизнь %s за него с тем же спокойствием, с каким ежевечерне отхожу ко сну. Мне еще нет двадцати одного года, но я могу смело признаться вам, что мир для меня не имеет более прелести. Я не радуюсь ему, и день моего выхода из академии, который еще несколько лет назад был бы для меня праздником, даже не вызовет на моем лице веселой улыбки. С каждым шагом по пути жизни я все больше утрачиваю радость и чем ближе подхожу к зрелости, тем горше сожалею, что не умер ребенком. Четырьмя днями позже, 19 июня 1780 года, Шиллер напишет своей сестре Христофине еще одно необычное письмо, письмо, полное грусти и мрачных намеков. Может быть, пишет он, что и вам не придется, радоваться моему выходу из академии... Я больше не радуюсь жизни, и я почитал бы себя счастливым безвременно расстаться с нею. Прошу тебя, сестра, если так случится, будь умницей, утешься и утешь своих родителей (т.7, с. 13). Должно быть, подобные намеки встревожили сестру, однако далее она прочла с облегчением, что ее погруженный в мрач- 95
ные мысли брат окончил свое письмо просьбой о чулках, перьях и ночных рубашках. Родителям и сестре еще предстоит пережить счастье увидеть сына, выходящим из академии. Это произойдет 15 декабря 1780 года. Накануне вечером состоялись устные экзамены и празднование годовщины основания академии. В последний раз Шиллер защищал тезисы одного из профессоров. Именно здесь молодой штутгартский музыкант Андреас Штрайхер впервые увидел своего будущего друга Фридриха Шиллера и получил «неизгладимое впечатление» от этой встречи. Особенно запомнились ему «рыжеватые волосы, длинные нескладные ноги, быстрое подрагивание ресниц, когда он оживленно оппонировал; он часто улыбался, когда говорил; бросались в глаза его прекрасно очерченный нос и глубо- KJ XS *-* кии, смелый орлиный взгляд, светившийся из-под широкого выпуклого лба». После торжественной части все собрались за большим столом на праздничный ужин. Штрайхер видел, как герцог «довольно долго благосклонно разговаривал» с Шиллером, «опершись рукой о его стул. По отношению к герцогу Шиллер сохранял все ту же улыбку, то же подрагивание ресниц, что и в отношении профессора, которому он оппонировал час назад». Очевидно, что, уйдя от мрачных мыслей, Шиллер вновь поверил в себя. И это неудивительно, ведь к тому времени он уже закончил первую редакцию своей великой пьесы о бунтарстве, «Разбойники», и чувствовал, каких высот ему удалось достичь.
ШЕСТАЯ ГЛАВА Воспоминание Шиллера о времени написания «Разбойников». Мученик Шубарт. Возмущение и недостаток жизненного опыта. Преступный мир и «Разбойники»; экспериментальная площадка для философских идей и экстремальных характеров. Театр идей и искусство вызывать эмоции. И красота должна умереть, Счастливые моменты под крышей театра В объявлении о выходе журнала «Рейнская Талия» в 1785 году Шиллер, оглядываясь назад на годы, проведенные в Карловой школе, изображает обстоятельства, в которых возникли его «Разбойники», та пьеса, что сделала его за одну ночь знаменитым автором. Восемь лет боролось мое одушевление с военным порядком. Но страсть к поэтическому искусству пламенна и сильна, как первая любовь. То, что должно было ее задушить, разжигало ее. Чтобы бежать от условий, ставших мне пыткой, мое сердце устремлялось в мир идеалов, не зная, однако, действительного мира, от которого меня отделяли железные прутья, не зная людей (ибо четыреста, что меня окружали, были одним-единственным созданием, верным слепком с одного и того же образца, от которого пластическая природа торжественно отказалась); не зная склонностей свободных, себе самих предоставленных существ... не зная прекрасного пола (как известно, двери этого заведения открываются перед женщинами до того, как они становятся интересными, win когда они перестали быть интересными), не зная людей и людских- судеб, моя кисть % непременно дою/сна была нарушить грань между дьяволом и ангелом, должна была создать чудовище, какого, к счастью, не существовало на свете, которому я потому лишь пожелал бы бессмертия, чтобы увековечить небывалый случай родов, которые произошли от противоестественного соития субординации и гения. Я разумею «Разбойников»- (V, 855). Это высказывание Шиллера относится к тому времени, когда он уже ускользнул из-под власти герцога. Он может более откровенно говорить о бедственном состоянии школы, но эта откровенность, по всей видимости, была все же неполной — ведь его отец все еще находится на службе у герцога. Учась в академии, Шиллер вынужден был подчиняться установленному там военному порядку, свое же недовольство он 97
выражал в остроумной, часто саркастической форме. Надсмотрщики все это с изумлением фиксировали и записывали, а «тянущие вместе с ним эту лямку товарищи, — по словам Фридриха фон Ховена, — все прекрасно понимали». Среди *J учеников имели хождение книги для памятных записей, в которых они обменивались стихами и афоризмами, книги, где можно было решиться и на откровенные высказывания. Сохранились записи, написанные рукой Шиллера, в книгах для памятных записей его товарищей. Однажды он написал вариацию на оду Клопштока: О, рабство, / Громом сотрясает слух, / В потемках разум и улитка в мыслях, / Мучительная пытка сердца! (1,159). Одно из стихотворений вюртембергской книги песен он переделал следующим образом: Когда больной идет в кровать, / Где должен день и ночь лежать — / Пусть в серебре и злате, —/Он громко роскошь проклянет, / Когда он ночью не уснет / В украшенной палате. / Он будет каждый час считать / И весь в слезах рассвета ждать (4 марта 1779 года). Не надо было изучать политической теории, чтобы прочувствовать всю тяжесть системы наказания, ежедневного контроля, убивающей всякую духовность дисциплины, но когда, прочитав Фергюсона, Руссо и Плутарха, Шиллер познакомился с понятием респ}/6лики и концепцией прав человека, он научился смотреть на школьные порядки с политической точки зрения и находил их возмутительными. В описании Ферпосоном деспотической системы он узнал собственную ситуацию: «Кон- О ституцпи, на основе которых у людей отнимают их права, или... при которых на них смотрят так, словно ими можно управлять лишь посредством принуждения и страха наказания, имеют своим следствием порождение тирании и высокомерия у суверена, рабского духа и низости у подданных; они обесцвечивают каждое лицо и наполняют каждое сердце малодушием и ревностью». На что была способна такая тирания, молодой Шиллер мог видеть собственными глазами на примере публициста Шубар- та. Он познакомился с ним еще в Людвигсбурге, где Шубарт исполнял обязанности регента хора и органиста. Десятилетний Шиллер видел, как этого обожаемого молодежью человека выгнали из города. Его обвинили в безнравственном образе жизни, расточительстве и литературных «вольностях». Позже он сам, пав духом, скажет об этом периоде своей жизни: он постепенно «охладевал» к «добродетели и религии», читал ироизве- 98
дения «вольнодумцев, насмешников над религией, антиморалистов и бордельных писак», а впитанный «яд» распространял среди других. Шубарт вызывал недовольство у высокопостав- К? XJ \J XJ ленных служителей церкви своей легкой манерой игры на органе, в которую он вплетал мотивы галантных опер. Должно быть, случалось и такое, что за орган он садился в нетрезвом виде. Он любил ораторствовать в трактирах, особенно если речь шла о политике, о бесчестных поступках правительства и коррупции среди министров. И когда буйный кантор обзавелся еще одной молодой любовницей, на него было наложено дисциплинарное взыскание. При обыске дома были обнаружены сатирические произведения на представителей двора. На основании этого герцог подписал приказ о выдворении. Это было в 1773 году. Вначале Шубарт нашел себе убежище в свободном имперском городе Аугсбурге. Здесь он начал выпускать «Немецкую хронику», политическую газету с республиканской направленностью. И вскоре Шубарт становится внушающим во всей Германии страх и восхищение памфлетистом, разоблачающим журналистом и автором боевой политической лирики. И именно поэтому его уже не хотят видеть и в Аугсбурге. Бургомистр заявил тогда: «К нам пробрался бродяга, который же- и лает получить за свои скверные листы шляпу, полную английской свободы. Но он не получит и скорлупы от ореха!» В 1775 году Шубарт переезжает в Ульм и продолжает там издавать свою «Хронику». Ее читали везде, даже в Лондоне, Париже и Амстердаме. Это придает ему уверенности, и его язык становится все смелее и смелее. Герцог Карл-Евгеиий, выгнавший его из страны, числился у него на особом счету. Он высмеивал двойную одаренность герцога к проповедям о благочестии и любовным похождениям, он позволял себе язвительные высказывания о бесплодности герцогского дома, критиковал Франциску за высокомерие, характерное для старых дев, называл ее «Донна Жирная курица» и сравнивал се со %J \J «свечой, которая тлеет и воняет»; он клеймил позором продажу трех тысяч вюртембержцев для английской колониальной войны, он уподобил герцогскую Карлсшуле «плантации рабов». Когда появилась эпиграмма на герцога, в которой говорилось: «Лишь только Дионис из Сиракуз / Был должен прекратить / Тираном быть, / чОн тут же стал детей учить», Карл-Евгений перешел к действию. Шубарта лживыми обещаниями заманили из имперской области на территорию вюртембергских зе- 99
мель и арестовали. И когда в феврале 1777 года Шубарт был брошен в темницу Хоэнасперга, герцог и Франциска присутствовали там — оба оскорбленных не могли отказать себе в этом удовольствии. По делу Шубарта не проводилось никакого судебного процесса, не было вынесено никакого приговора. Это был акт произвола без прав и законов. В течение девяти лет Шубарт оставался личным заключенным Карла-Евгения. Охранником тюрьмы был пресловутый капитан Ригер, крестный Шиллера и бывший фаворит герцога. Шубарт сидел в вонючем подвале в основании башни, вначале ему не позволяли ни писать, ни читать, а в течение нескольких лет ему было отказано в посещениях. Слава заключенного в крепости поэта и публициста росла. На него смотрели как на мученика свободы слова, он стал ярким примером жертвы княжеского произвола. Гёльдерлин хотел бы «быть другом такого человека», а Гердер в своих «Письмах для поощрения гуманности» отводит ему почетное место в галерее героев, борющихся за свободу и человечество. Во время присутствия веймарского герцога и его друга Гёте на ежегодном празднике в герцогской Карлсшуле в 1779 году им было рекомендовано в беседе с вюртембергским герцогом не затрагивать истории с Шубартом. Очевидно, в Штутгарте полагали, что Гёте симпатизирует заключенному, да и веймарскому герцогу, считавшемуся либералом, не очень-то доверяли. Среди учеников Карловой школы Шубарт пользовался особым почтением, тем более что сто сын Людвиг был принят в академию «из милости», как это называлось официально. Таким образом, ученики получили прекрасный урок о судьбе за- кл юченных Хоэнасперга. Дело Шубарта стало причиной все возрастающего недоверия к поэзии. Шубарт превратился в предостерегающий образчик переродившегося эстета, на его примере можно было увидеть, к какой строптивости и распущенности могут привести занятия литературой и поэзией. Учеников еще раз призывали ограничить увлечения подобного рода, и, кроме того, было отдано распоряжение, согласно которому без разрешения герцога не позволялось публиковать никаких «поэтических вещей». Именно эти ограничения имел в виду Шиллер в своем объявлении о выходе «Талии»: Склонность к поэзии оскорбляла зако- 100
ны заведения, где я воспитывался, и противоречила замыслам его основателя (V, 855). Субординация, по мнению Шиллера, являлась основным законом жизни в Карловой школе. Проявлением субординации стало для него возмутительное предписание герцога о том, что Шиллеру следует провести в академии еще один год, так как его первая диссертация была отклонена. Шиллер принял большое участие в судьбе Шубарта еще и потому, что тоже чувствовал себя личным пленником герцога, особенно в этот последний год, который он должен был отсидеть в академии. Именно в этом году он написал своих «Разбойников», плод противоестественного соития субординации и гения, как это звучит в объявлении о выходе «Талии». По теме субординации все необходимое уже сказано. Нетрудно понять, каким образом накапливались у Шиллера чувства возмущения и горечи. Но еще более тяжело Шиллер переживал, оглядываясь назад, отсутствие жизненного опыта, на которое были обречены ученики Карловой школы. Он не знал людей, ему не были знакомы человеческие судьбы, напишет он в «Талии». Субординация и отсутствие опыта, по мнению Шиллера, связаны между собой: загнанный приказами и правилами и оторванный от остального мира, круг его переживаний был настолько сжат, что, как следствие, в «Разбойниках» он показал действительность, придуманную им самим, изобразил людей не реальных, а чудовищ, как в хорошем, так и в плохом. Но неужели в жизни все должно происходить в соответствии с правилами, от жизни к размышлению, от опыта к теории, от познания человека к его пониманию? Шиллер в любом случае был человеком, работавшим на опережение. Если ощущается недостаток жизненного опыта, о нем можно размышлять умозрительно, так же, как можно спекулировать деньгами, которые тебе не принадлежат. Умозрительное размышление в этом смысле есть своего рода опыт в кредит, опыт с опережением. Говоря иначе: изобретается что-то, что позже, вероятно, можно будет рассматривать в качестве опыта. А так как человек в таком случае опережает самого себя, то вещи, даже он сам, приобретают схематичный характер, следовательно, человек выбирает яркие краски, насыщенные тона и сногсшибательные позы. В молодом возрасте и в особенности если подталкивает гений, человека не так интересует то, чем он является, как то, чем он хочет стать. Прежде всего, он желает 101
выделиться, и свобода трактуется как та самая сила, что позволяет человеку отделиться от самого себя. Свободный человек представляется воплощенным отличием. В обычном человеке эти отличия незначительны или слишком хрупки. Потому привлекательны крайности. В поисках отличительных особенностей свобода стремится к границе. Это та самая логика, которую Карл Моор сформулировал следующим образом: Закон не создал ни одного великого человека, лишь свобода порождает гигантов и высокие порывы (т.1, с.382). Увидеть в разбойниках себя, значит, с помощью воображения искать свое место на краю общества или на его дне. Вне сомнения, разбойничий мир Шиллера романтизирован, он иной, чем тот, что был порожден социальной действительностью конца XVIII века. Разбойничьи банды были тогда настоящим бедствием для страны, особенно в Южной Германии и Швабии. Официальные списки воров и вагантов в восьмидесятых годах насчитывали только в Южной Германии около сорока тысяч. Большое количество крупных, разветвленных, внушающих страх бандитских группировок творили тогда свои бесчинства, сегодня мы называем это организованной преступностью. Отчаянным налетам подвергались целые деревни, кражи со взломом, нападения, вымогательство денег, заказные убийства, контрабанда — все это встречалось в реальной жизни. Между закоренелыми бандитами и нормальным миром существовал еще один большой социальный пласт, состоявший из сообщников, разбросанных повсюду соучастников, мелких мошенников, нищих и другого бродячего люда, так называемых «жуликов». Этот мир разбойников и «жуликов» пополнялся за счет безземельных крестьян, безработных слуг, магистров, безнадзорных студентов, странствующих подмастерьев и бывших солдат. Не обходилось и без известных, пользовавшихся дурной славой главарей разбойничьих банд: Ханникель в Шварцвальде, Штюльпнер в Рудных горах, Шиндерханнес в Пфальце и Зонненвирт в Швабии. Конкретные подробности о последнем Шиллер узнал от своего учителя Абеля, чей отец, будучи чиновником, арестовал Зонненвирта, допросил и вел следствие по его делу вплоть до казни преступника. Об этом, пользовавшемся дурной славой, человеке Шиллер напишет позднее рассказ «Преступник из-за потерянной чести», и некото- V V рые из преступлении, о которых пойдет в нем речь, основываются на реальных событиях, или, по меньшей мере, на слухах, 102
которые в Карловой школе передавались с доброжелательной дрожью. Шиллер понимал разницу между романтизированным изображением разбойников и социальной действительностью. Карл Моор предостерегает Косинского, который хочет, чтобы его приняли в банду: Не подсунул ли тебе твой гувернер историю Робина Гуда... и не она ли распалила твое детское воображение, заразила тебя безумным стремлением к величию? (т.1, С.444). Но в то же время Шиллер был очарован феноменом разбойничества. В авторецензии на пьесу он размышляет об этом: Не знаю, чем объяснить, что наше сочувствие тем теплее, чем меньше у нас в этом единомышленников, что вслед тому, кого мир извергает из своей среды, мы шлем в пустыню слезы; что нам больше по душе вместе с Робинзоном Крузо обосноваться па необитаемом острове, чем плыть по волнам мирской сутолоки. Во всяком случае, именно это и привлекает нас к безнравственной разбойничьей ватаге настоящей пьесы (т.6, с.522). Следовательно, Шиллер понимал, что выбрал «Разбойников» и из-за боязни пространства в закрытом обществе порядочных V людей. Мы не знаем, когда точно Шиллер начал работать над пьесой. Между 1775 и 1777 годами он пробовал написать несколько пьес. Находясь под впечатлением от газетной статьи о самоубийстве студента и будучи вдохновленным «Вертером», Шиллер планирует написать пьесу под названием «Нассаус- кий студент». В ней речь должна была идти о блужданиях одаренного студента, мотив, вновь возникший в судьбе Карла Мо- ора. Ничего из этой пьесы не сохранилось, так же как не сохранились наброски пьесы «Космус фон Медичи». По сообщению одного из школьных товарищей Шиллера, он далеко продвинулся в своих намерениях. Пьеса должна была повествовать о ненависти между братьями и отцовской любви по образцу «Юлиуса Тарентского» Лейзевица — любимая тема для поколения Бури и натиска. Должно быть, Шиллер так сильно ощущал разрыв между произведением, взятым в качестве образца, и своими сочинениями, что уничтожил пьесу о Медичи, на некоторое время ушел от написания драм и занялся подражанием одам Клопштока. Толчок к написанию «Разбойников» Шиллер получил еще в период первой драматической пробы пера. В 1775 году его друг Фридрих фон Ховен указал ему на один исторический 103
анекдот Шубарта в «Швэбише магацин». Шубарт изложил историю с конкретным намерением вдохновить какого-нибудь романиста или театрального автора на дальнейшую работу, так как, пишет он, необходимо доказать наконец-то, что и в Германии можно найти людей, «которые чувствуют и действуют так же, как какой-нибудь француз или англичанин». В анекдоте сообщалось о следующем: у одного дворянина было два сына, совершенно разных по характеру. Вильгельм тих, кроток, честолюбив, лицемерен, расчетлив, не стремится выйти в большой мир. Карл, напротив, беззаботен, полон энтузиазма, любопытен и импульсивен. Он любимец отца. Во время учебы всем занятиям он предпочитает вино и любовные похождения. Он играет, влезает в долги, попадает в разные передряги и вынужден ночью, окутанный туманом, покинуть академию. Он ищет убежища в армии Фридриха Великого и в одном из сражений получает ранение. В лазарете он одумывается и решает изменить свою жизнь. Он сочиняет нежное письмо отцу, в котором он выражает раскаяние и обещает исправиться. Однако письмо перехватывает его брат, и письмо остается без ответа. В качестве слуги он нанимается в отцовское поместье. Однажды при заготовке дров Карл становится свидетелем нападения на отца, которого он спасает благодаря своему мужественному вмешательству. В конце концов, он открывается. Вскоре становится ясно, что убийцы были наняты Вильгельмом, желающим как можно раньше получить наследство. Вильгельма выгоняют из имения, а Карла принимают с честью как блудного сына и спасителя. Повествование Шубарт заканчивает замечанием, которое молодой Шиллер принял, очевидно, близко к сердцу: «Когда же, наконец, появится философ, который погрузится в глубины человеческого серд- ^J ца, проследит каждое действие вплоть до зачатия, заметит каждую уловку и затем напишет историю человеческого серд- о V ца, в которой он сотрет лживый румянец с лица лжецов п отвоюет у него права открытого сердца». Шиллер позаимствовал отношения и характеры обоих братьев, а также некоторые элементы действия, распутство Карла в университете, его побег, раскаяние, возвращение к отцу, разоблачение козней брата. Однако в том месте повести, когда Вильгельм утаил покаянное письмо брата и Карл Шубарта, не будучи прощенным, честно ищет прибежища в качестве слуги, именно в этом месте Шиллер и начинает разбойничью карье- 104
ру своего Карла. Шиллеровский Карл, в отличие от его прототипа, становится мстителем за весь род человеческий. Он не может предотвратить убийство, организованное братом, и включается в борьбу за «права чистого сердца» против всего мира «лжецов». Характерам, взятым из анекдота, Шиллер придает черты монументальности. Это относится и к злодею Францу, и к Карлу. И даже если речь идет о чудовиищх, Шиллер все же пытается, как того требовал Шубарт, будучи «философом», опуститься в «глубины человеческого сердца». Начало пьесы знаменует начало злодеяний Франца Моора. Он не только утаивает письмо раскаивающегося Карла, который из-за дуэли и прочих студенческих проделок был выгнан из университета, но и подсовывает фальшивое письмо, в котором преступления Карла представлены еще в худшем свете. Легковерный отец проклинает своего сына и лишает его наследства. Карл, доведенный до отчаяния этим шагом отца, позволяет дурной компании, в которую он попадает, избрать себя главарем разбойничьей шайки, и в этой роли его личное ожесточение против сурового отца вырождается в универсальную ненависть ко всему роду человеческому. Тем временем Карл ищет способы захватить власть в доме отца в свои руки. Он распространяет ложное сообщение о смерти брата, пытается завладеть Амалией, невестой брата, и заставляет похоронить заживо отца, лишившегося рассудка от страха, отчаяния и раскаяния. Карл, сытый по горло своей разбойничьей жизнью, однако связанный с бандой клятвой верности, возвращается в \J родительский дом, где он появляется инкогнито и сталкивается с преступлениями брата и верной любовью своей невесты. Конец ужасен. Франц совершает самоубийство; отец, выживший в могильной йме, умирает от ужаса, когда Карл открывается ему; Амалия умирает от руки Карла, который не видит иного выхода из конфликта между его любовью к Амалии и верностью разбойничьей банде. Принеся в жертву Амалию, Карл освобождается от обязательств перед разбойничьей шайкой и отдает себя в руки правосудия. В авторецензии 1782 года, написанной вскоре после премьеры, Шиллер критикует недостаточную правдоподобность своих персонажей. По его мнению, они были созданы не в со- и Я* *J ответствии с естественной природой вещей, а на основе впечатлений от прочитанного. Разбойник Карл Моор, так же как и злодей Франц Моор, набросаны по образцу Шекспира (т.6, 105
с. 524), кроме того, основные черты для Карла были позаимствованы у Плутарха и Сервантеса, а что касается образа Ама- лии, то следует заметить, что автор слишком много читал Клопштока. И если предположить, что автор перепрыгнул через человека, то, в конце концов, характеры были развиты в полной гармонии с самими собою (т.6, с.528). И действительно, автор перепрыгнул через людей обычных, таких, какие они есть в большинстве случаев, для того чтобы иметь возможность провести эксперимент с людьми неординарными. Пьеса выступает в роли некой экспериментальной площадки для экстремальных характеров, которые ужасно односторонне, но тем не менее вполне последовательно раскрывают принцип своего существования вплоть до катастрофы и %* *s тем самым действительно остаются в полной гармонии с самими собою. Карл Моор — человек большой, но заблудившейся души, имеющей все данные для превосходного существования и потерянной вместе со всеми этими талантами (I, 489), и Франц Моор — разумно рассуждающий злодей, оттачивающий свой ум в ущерб своему сердгщ (I, 485). Разбойник Карл — идеалист, поскольку верит со всем энтузиазмом своего сердца в добрый отеческий миропорядок, но достаточно было однажды оскорбить его самовлюбленное «Я», чтобы возбудить в нем безумную месть по отношению к разрушенному миропорядку. Франц — материалист, природа обошлась с ним несправедливо, почему же он должен верить в ее доброту? Он чувствует себя заброшенным в холодный универсум, и потому, используя холодный разум, он будет преследовать свои интересы, направленные на получение власти: Я выкорчую всё, что преграждает мне дорогу к власти. Один мстит за себя всему миру, от которого он так много KÏ \J ждал; второй свирепствует в мире, который ему ничего не дал и поэтому ни к чему его не обязывает. Два экстремиста: один — необузданный идеалист, второй — безудержный материалист. Таковы «Разбойники» — грандиозное порождение разума студента-медика, ставящего литературные опыты над своими философскими идеями. Но «Разбойники» еще и пьеса, с помощью которой автор хотел доказать себе и остальным, что он может и то и другое: запечатлевать идеи в литературных образах и покорять этим публику. 106
Таким образом, драматический дебют Шиллера можно рассматривать в четырех аспектах: медицинском, философском, литературном и в аспекте эстетики воздействия на аудиторию. Медика заметно по телесной, порой грубо наглядной метафорике и по натурализму, сформировавшемуся на секционном столе анатомички. В третьей сцене первого акта Франц пытается дискредитировать своего брата в глазах Амалии. Намекая на то, что при своей распутной жизни Карл мог подхватить венерическое заболевание, он рисует ей ужасную картину разлагающегося тела: О, если бы существовала завеса, чтобы скрыть... этот гнусный порок... Он глядит из пожелтевших глаз, обведенных свинцовыми кругами, он выдает себя мертвенно- бледным, осунувшимся лицом, уродливо заостренными скулами... вот брызжет он со лба, со щек, изо рта, со всего тела гнойной, разъедающей пеной, мерзостно гнездится в постыдных скотских язвах (т.1, С.397). Может ли Амалия все еще любить это гниющее тело, спрашивает Франц. В любви душа ищет душу, но если она застревает в грязи- тела, сможет ли она тогда доказать свою небесную силу? С удовольствием копается Франц в отвратительных вещах: Человек возникает из грязи, шлепает некоторое время по грязи, порождает грязь, в грязь превращается, пока, наконец, грязью не налипнет на подошвы своих правнуков (т.1, с.455). Эти циничный фразы выдают в авторе пьесы медика, как и знания психосоматического характера, которыми Шиллер наделяет Франца Моора и которые этот ужасный человек использует не для уменьшения страданий, а в качестве инструментов пытки. Франц хочет убить отца, не запятнав своих рук. Я хотел бы поступать как мудрый врач, только наоборот: не ставить преград на пути природы, а торопить ее шаг... медики утверждают, что состояние духа и работа всего человеческого организма находятся в тесной взаимосвязи... поразив дух, разрушить тело? Ах! Неглупая мысль! (т.1, с.401). Что необходимо для этого сделать? Необходимо вызвать у отца такое настроение и такие аффекты, горе, ужас, тревогу и сомнение, которые бы подорваяи его здоровье. Нужно вселить в дух что-то такое, что изнурит тело, и таким образом расчистить смерти дорогу в замок жизни (т.1, с.401) и тогда нож анатома не найдет ни следов ранений, ни разъедающего яда (т.1, с.402). Вначале отцу удается выжить после покушения на убийство, организованного исподтишка, покушения, носящего психо- 107
соматический характер. Но в конце концов он все же умрет от душевной боли. Франц, этот врач наоборот, идет к достижению свой цели и обратным путем, оперируя телом противника против его души, и проявляет себя при этом весьма способным учеником в области знаний, которые усвоил Шиллер за время изучения медицины. Он использует медицину в литературных целях и, наоборот, литературу для медицины. В своей диссертации он цитирует отрывок из собственной пьесы под псевдонимом Life of Moor. Tragedy by Krake (V, 309), в котором речь шла о том, как ужасные видения измученного тела проникали в голову отца. Шиллер цитировал из своих «Разбойников», над которыми он работал параллельно с диссертацией, чтобы продемонстрировать губительное взаимодействие между телом и духом, а точнее, механизм того, как испорченное духом тело *J 4J влияет на дальнейшее расстройство духа. Что касается философских идей, выведенных Шиллером на экспериментальную площадку собственной пьесы, то проверке были подвергнуты его философия вселенской любви и представление о великой цепи существ. Франц, которого Шиллер в одном из писем интенданту мангеймского театра Гериберту фон Дальбергу недвусмысленно назвал резогшрутощш злодеем (6 октября 1781 года), слишком много думает для сцены, этот человек, очевидно, знает тайные механизмы собственной личности и излагает их в длинном монологе в первой сцене пьесы. По воле случая природа обделила его: из материнского чрева он вышел вторым — судьба, благодаря которой он оказался вычеркнутым из числа наследников. Природа взвалила на него бремя уродства. Почему именно мне достался этот лапландский нос? Этот нос, как у негра? Эти готтентотские глаза? (т.1, с.378—379). Возможно, природа, которая так его обделила, несправедлива. Жизнь — это лотерея, и если природа не прямо-таки зла по отношению к человеку, то она скандальным образом равнодушна к существам, которых она порождает к жизни, и снова бросает в грязь, из которой они вышли. Такая природа не может быть по душе человеку, великая цепь существ, объединенных любовью, — что за лживые домыслы! Природа бросает своих детей на произвол судьбы, и, следовательно, не существует никаких обязательств по отношению к ней: Меня она ничем не снабдила в до- рогу. Все, чем бы я пи стал, будет делом моих рук (т.1, с. 379). И что значит быть произведенным на свет? Никогда при зача- 108
тии не было и речи о любви, а лишь скотское удовлетворение скотских инстинктов (1, с.380). Неужели на основе этого может возникнуть любовь к родителям? Неужели надо быть благодарным родителям лишь потому, что они, зачиная дитя, удовлетворяют свои скотские инстинкты! Разве человек не порождается к жизни, не будучи спрошенным об этом. Если посмотреть на жизнь без иллюзий, то священный туман рассе- ч_т ется и проступит реальность, в которой господствует не любовь, а закон джунглей. С кем-то сыграли злую шутку, и он стал мстить за себя. Человек — жертва жестокой судьбы, и почему надо боятся стать злым роком для кого-то еще. Жизнь — неудачное представление, и почему надо стремиться сыграть в нем положительную роль? Может быть, в реальной жизни злодеев, обладающих таким хладнокровием и расчетом, не существует, но они встречаются в литературе, и Шиллер обнаружил их тоже здесь, например у Шекспира. Его Ричард III представляет собой человека, который со всей злостью принимается мстить обделившей его природе: «Меня природа лживая согнула / И обделила красотой и ростом. / Уродлив, исковеркан и до срока / Я послан в мир живой; я недоделан, / — Такой убогий и хромой, что псы... Раз не дано любовными речами / Мне занимать болтливый пышный век, / Решился стать я подлецом и проклял / Ленивые забавы мирных дней?» (Ричард III, 1/1) Преимущество литературы заключается в том, что она обладает способностью показать экстремизм человеческих возможностей, и Шекспир, так же как и Шиллер, широко этим пользуется. Спустя несколько лет после Шиллера маркиз де Сад представит эту логики мести несправедливой природе в еще более фантастическом виде. Находясь в состоянии своего рода холодного безумия, он будет обвинять, как и Франц Мо- ор, жестоко равнодушную природу. Она ответственна за то, напишет он в «Философии в будуаре», что «несчастное существо по имени человек» было заброшено «без его согласия в этот мрачный универсум». Зачем же обременять еще моралью и муками совести время земной жизни, которое и так ограничено? В отношении природы, которая! никого ни к чему не обязывает, человек имеет полное право «пожертвовать» всем «ради наслаждения». При этом, уточняет де Сад, не следует путать удовольствие с любовью. Любовь создает обязательства, а свободное наслаждение стремится к разнообразию и сме- 109
не объектов. В общем, речь здесь идет даже не о личностях, а об «объектах», а точнее: то должны быть личности, превращающиеся в момент наслаждения в объекты. Любовь в совокупности с ее полным набором из верности, уважения и нежности лишает человека лучших мгновений наслаждения: «Пока длится половой акт, вне сомнения, я нуждаюсь в этом объекте; но как только мои желания удовлетворены, что остается между ним и мною?» Ничего, отвечает де Сад. Точно так же звучал бы и ответ Франца. Несмотря на все это, Шиллер все же не отважился, как это сделал де Сад, отправить своего Франца в оргиастические бесчинства нескончаемых совокуплений. У де Сада великая цепь %J существ соединена воедино посредством спаривании и совокуплений. Между тем Франц имеет подобные виды лишь на одну женщину, Амалию. Он предпринимает попытку взять ее силой, добивается ее, не испытывая при этом никаких чувств; %J однако единственное, к чему он действительно стремится, так это к осознанию того, что он, Франц, может владеть телом, которого домогается его брат. Исторгнуть у Амалии, обещанной Францу, брачный обет, приступом взять ее девственное ложе и сломить ее горделивую стыдливость своею, большей гордостью (т.1, С.437), вот чего хочет Франц. Но, в отличие от Шекспира и де Сада, злодей не выдерживает долго, и в конце пьесы, движимый смертельным страхом, кончает жизнь самоубийством. (В театральной версии этот страх отнимает у него даже силы для самоубийства.) Фратщ не остается тем колоссальным злодеем, которым он был в начале пьесы, — в этом ослаблении злого начала нашла свое выражение вера Шиллера в добрый миропорядок, который, в конце концов, должен так или иначе одержать верх. Итак, Карл необузданный идеалист. Идеалистом он становится потому, что духовный порядок ищет либо в прошлом, либо в отрыве от реальной действительности. Он ищет любовь, соединяющую все воедино посредством духовной связи. Это — философия любви, с которой мы познакомились в первой диссертации и в «Теософии Юлиуса» и которой Шиллер снабжает своего Карла Моора. Соединенная с помощью любви великая цепь существ выступает для Карла в форме былого миропорядка: Вселенная — одна семья, и один отец там, наверху (т.1, С.440). ПО I
После интриг, организованных братом, у Карла, однако, складывается впечатление, что отец, собственно, уклоняется от выполнения своих обязанностей. Вследствие чего его миропорядок рушится: Я один отвержен, один изгнан из среды праведных! (т.1, с. 440). Разочаровавшись в этом мире, он хочет вернуться назад в материнское чрево; по удачному стечению обстоятельств, именно в этот момент его сообщники и ищут главаря своей разбойничьей шайки. И вместо материнского чрева он спасается бегством в лоне разбойничьей шайки. Отчаявшийся идеалист Карл Моор сравнивает себя с Сатаной и Ад- рамелехом, павшими ангелами, ставшими организаторами вселенского мятежа, демонстрируя тем самым знание Мильтона и Клопштока. В более ранней редакции пьесы Карл недвусмысленно ссылается на «Потерянный рай» Мильтона, это тот самый эпизод, который Шиллер вычеркнул, вероятно, в силу его излишней очевидности. Чувствуя себя исключенным из рядов праведных, Карл Моор уже не стыдится позора. Он становится благородным разбойником в стиле Робина Гуда. Он убивает, рассказывает один из его банды, не для грабежа, как мы. О деньгах он, видно, и думать перестал с тех пор, как может иметь их вволю; даже ту треть добычи, которая причитается ему по праву, он раздает сиротам или жертвует на учение талантливым, но бедным юношам. Но если представляется сличай пустить кровь помещику, дерущему шкуру со своих крестьян, или проучить бездельника в золотых галунах, который криво толкует -законы и серебром отводит, глаза правосудию, или другого какого господчика того лее разбора, тут, братец ты мой, он в своей стихии. Тут словно черт вселяется в него, каждая жилка в нем становится (т.1, С.420). И даже если «благородный разбойник» ведет себя как мститель за обездоленных и как защитник бедных и сирот, тем не менее он совершает поступки, которые становятся злодеяниями, ибо задевают невинных так же, как и виновных, в ка- %* честве примера возьмем эпизод, когда он сжег целый город, чтобы спасти от казни своего верного сотоварища. Он оправдывает себя, сравнивая свои поступки с непогодой, чья разрушительная сила тоже не делает различий между виновными и невиновными. И все же Карл замечает, что его попытки сравнить себя со слепой стихией не более чем отговорка. В момент отчаянного просветления он понимает, что превратился в чу- 111
довище, среди убийц, среди шипенья гадов, железными цепями прикованный к греху, по шаткой жерди порока бреду я к гибели (т.1, С.441). После того как в одной из лирических сцен Карл, охвачен- %J KJ ныи тоской, вызывает в памяти воспоминания своего счастливого детство — сцена, приведшая в восторг Гёльдерлина, — он впадает глубокое отчаяние. Великая цепь существ оказалась для него разорванной, и он, подобно Францу, не обнаруживает в существующем порядке вещей и в природе ничего, кроме жестокого безразличия. На какое-то мгновение братья, сами того не осознавая, становятся похожи друг на друга: оба они охвачены тем же нигилизмом. Разница между Карлом и Францем лишь в том, что один приходит к разочарованию, а другой с него начинает. Одному XJ из них нигилизм приносит страдания, другой же делает его своим моральным принципом. В конце пьесы Карл обнаруживает и признает, что между ним и братом существует фатальное сходство, когда он заявляет с пафосом, что два человека, мне подобных, могли бы разрушить все здание нравственного миропорядка (т.1, с.495). Эти два человека существуют, и если Карл один из них, то Франц второй. Они оба движимы яростью мести, один потому, что разрушена его вера в миропорядок, второй потому, что никогда не разделял этой веры. Они оба творят свои безумства в лишенном смысла универсуме, один с горячим разочарованием, другой с холодным бешенством. Они оба достигают, в конце концов, границы самосгорания. Франц убивает себя, Карл же в последний момент испугался своих намерений. Он готов пойти па самоубийство в тот момент, когда полагает, что великая цепь разорвана окончательно и бесповоротно: Законы Вселенной превращены в игральные кости! Связь природы распалась! (т.1, с.473). Но в Карле, находящемся в состоянии отчаяния, пробуждается неудержимая гордость, так как он открывает для себя таинство свободы. Таинством эта свобода является потому, что препятствует крушению познанного мира и исчезновению добра. Для Карла мир превратился в мрачную пустыню, надежду же на спасительный KJ и карающий потусторонний мир он отгоняет, считая ее по-детски наивной: эта дерзкая обезьяна чувств морочит странными ужимками наше легковерие (т.1, с.469). В этой пустыне Карл находит больше оснований, чтобы продолжать жить дальше. И 112
именно в этот момент в нем и просыпается осознание свободы и чувства гордости. Дать себя победить несчастиям? Нет! Я все стерплю. И он отбрасывает пистолет со словами: муки отступят перед моей гордыней! (т.1, с.469). Что же понимается здесь под свободой? О свободе не было бы и речи, если бы Карл, руководствуясь отчаянием и будучи вынужденным крайней нуждой, покончил жизнь самоуб1шст- вом. Смерть эта не была бы добровольной. Свобода заключается лишь в триумфе гордости над мучением. Это триумф без трансцендентного освидетельствования. Карлу, а вместе с ним и Шиллеру удалось здесь благополучно избежать обращения к идее божественного миропорядка. Чем бы ты ни было, безымянное «там», лишь бы мое «я» ne покинуло меня (т.1, с.469). Свобода, это когда «Я» соединяется с самим собой. Эта мысль, впервые промелькнувшая в «Разбойниках», будет занимать Шиллера на протяжении всей его жизни, и он успешно ее разработает. Человек, открывший для себя, подобно Карлу, свободу, готов в конце концов к тому, чтобы взять на себя ответственность за все, что он сделал. Свобода и ответственность неразрывно связаны между собой. Принять на себя эту ответственность вовсе не значит восстановить разрушенный миропорядок. И действительно, в последнем акте пьесы речь не идет ни о каком восстановлении. Отец умирает от ужаса, Амалия умирает от руки Карла. Разбойничья шайка не расформировывается и, по tJ <J всей вероятности, продолжает свои преступные действия, а Карл отдаст себя в руки правосудия, о коррумпированности которого мы уже слышали в его обвинительной речи. В конце пьесы мы не находим никакого примирения, а лишь триумф гордой свободы Карла, оставшегося верным самому себе. Пафосом свободы, а не пафосом восстановленного миропорядка оканчивается эта пьеса. Говоря о литературном качестве, можно заметить, что пьеса эта далеко не однородна но своему характеру и что в ее основу не был положен какой-либо четко выработанный план. Очевидно, автора больше интересовали философски очерченные характеры, чем сюжетные хитросплетения. Повествовательные нити параллельно охватывают огромные расстояния, не будучи связанными воедино. Хотя мотив враждующих братьев по образцу Каина и Авеля требует, собственно говоря, прямой конфронтации Карла и Франца, ее нет (исключая ко- 113
роткую встречу обоих, имевшую место в театральном варианте). Амалия, возлюбленная, в начале пьесы ничего для Карла не значит, он вспоминает о ней лишь однажды и вскользь. И чтобы пробудить в нем воспоминания об Амалии, Шиллер вынужден ввести образ разбойника Косинского, который рассказывает о том, как один непорядочный князь украл у него невесту. Только благодаря этому рассказу, побудившему Карла вернуться домой, действие начинает развиваться дальше, действие, которое в двух средних актах уже, казалось, застряло на месте. Действия, собственно говоря, за исключением последнего акта, на сцене происходит не так уж и много, о драматических событиях, как-то: нападение Шпигельберга на женский монастырь или освобождение сообщника и других дурных поступках, мы узнаем только по рассказам, сами они не показаны. Это придает произведению некий эпический характер, и именно это вызывало недовольство у Шиллера. Он оправдывал себя в первом ненапечатанном предисловии к «Разбойникам» тем, что хотел написать драматический роман (т.б, с.516). Но когда Мангеймский театр проявил интерес к пьесе, эти театральные недостатки пьесы стали бросаться ему в глаза, и он постарался в этом отношении улучшить ее. Чего он уже больше не мог исправить и все же рассматривал в качестве основного недостатка пьесы, так это недостаточной мотивированности поступков злодея Франца. По его мнению, здесь было слишком много философии. Было бы нереалистично предположить, пишет он в авторецензии, что мировоззрение, в данном случае материалистическое, оказывает на кого-то такое сильное воздействие. Быть поклонником какого-либо гнусного мировоззрения — это одно, а совершать реальные преступления — это другое. Между ними лежит огромная пропасть. Разрыв, существующий между теорией и практикой, не так-то легко преодолеть, как это можно подумать, взяв за основу образ Франца: И не поступки, собственно, возмущают нас в этом насквозь испорченном человеке и не его мерзостная философия, — а больше всего та легкость, с какой философия склоняет его к подобным гнусностям (т.б, с.526). Такой самокритикой Шиллер ставит себе в упрек, ни больше ни меньше, нарушение принципа структурирования пьесы, а именно выстраивание образов в соответствии с философскими принципами. Свои упреки Шиллер мог бы отнести и в адрес Карла, так как этот необузданный идеалист сконструиро- ■ 114
ван по принципу: он — увлеченный приверженец мировоззрения, в основе которого лежит великая цепь существ. И то, что после крушения этой картины мира Карл перейдет к безумию убийства, в это так же трудно поверить, как и в холодную ярость нигилиста Франца. Не на основе принципов, а в реальном мире следовало Шиллеру обосновывать развитие своих образов, и когда, спустя какое-то время, он понял это, то написал об этом в своей авторецензии, из которой уже кое-что цитировалось. Эту авторецензию Шиллер составил спустя несколько недель после премьеры «Разбойников» 13 января 1783 года и опубликовал анонимно в издаваемом им журнале «Вюртем- бергский реперторий литературы». И в своих поздних произведениях, особенно в «Дон Карлосе», Шиллер будет обращаться к средствам публичной самооценки и самокритики. Вполне очевидно, что он со всей серьезностью относился к идее самосовершенствования, развиваемой им в рамках собственной философской теории. Он не боялся указывать на свои ошибки еще конкретнее, чем это делали рецензенты, и на них учиться. Свое развитие как автор он хочет совершать на глазах у публики. Не последнюю роль играет при этом и собственная гордость, ведь тем самым он доказывает, что, вынося критическую оценку, не боится сравнения с другими авторами. Даже по части критики он никому не позволит опередить себя. Когда стало известно, что глубокие и острые рецензии на «Разбойников» принадлежат перу автора, в обществе царило, по меньшей мере, изумление и восхищение. Возможно, писатель Шиллер потому так легко стал публичным критиком своих произведений, что поэтическая работа была для него скорее не интимным процессом самовыражения, для которого лучше, если он остается в тени, а сознательным созданием и экспериментированием. Он никогда не забывал о публике и воздействии, оказываемом на нее его произведениями. Так повелось с самого начала. Однокашники Шиллера рассказывали о том, что Шиллер с удовольствием читал вслух собственные стихи и не стыдился критики. В ранних стихах поэта обращает на себя внимание и риторический стиль. Желание впечатлить всегда играло у него доминирующую роль. Будучи еще маленьким «Фрицем», он читал проповеди своим товарищам по шрам, стоя на стуле в черном кухонном фартуке. Хорошо известна сцена в лесу недалеко от Штутгарта, ког- 115
да Шиллер при тусклом освещении декламировал своим друзьям кое-что из создаваемых им «Разбойников», бурно жестикулируя при этом. Шарфениггайну он заявил: «Мы напишем такую книгу, которая непременно окажется сожженной рукой палача», фраза, которая фактически без изменений будет вложена в уста одного из разбойников. Шиллер вознамерился . спровоцировать этот век бумагомарателей, и он с наслаждени- » ем представлял себе, как его разбойничий гений ворвется в отеческий мир все заполоняющих мелодрам. Сначала он едва ли надеялся на что-либо подобное, но, когда это произошло, казалось, что исполнилась его мечта. Впервые о желании власти, заставляющем его творить и известном только драматургу, имеющему власть над своей публикой, Шиллер заявил спустя два года после премьеры «Разбойников» в своем обращении к публике, развешенном перед постановкой «Фиеско». Священным и торжественным было всегда то тихое, то великое мгновенье в театре, когда сердца многих сотен, будто по всемогущему мановению волшебной палочки трепещут по воле художника... когда я веду в поводьях душу зрителя и могу по своей прихоти забросить ее, словно мяч, в небо или в преисподнюю. И преступление по отношению к гению, по отношению к человечеству упустить это счастливое мгновенье, когда сердце так много может утратить или найти (т.6, С.539). Шиллер не принадлежал к тем, кто, создав произведение, вручают его обществу и спокойно ожидают, что из этого выйдет. Он постоянно трудился на пиве возможного воздействия. Его работа над произведением определялась эффектом. Шиллер не был тем автором, чья отправная точка находилась внутри самого произведения, он двигался в противоположном направлении, извне внутрь. Воздействие было для него всем, именно ему должны были подчиниться и сюжет, и способ обработки, и идейное содержание. Принцип: «я на этом стою и не могу иначе», был не для него. Он мог по-другому, если это было необходимо для достижения большего эффекта. Вначале он полагал, что для того, чтобы воздействие возросло, надо ошарашить; вот Франц и предстает перед нами уже законченным злодеем, позже в авторецеизии Шиллер будет считать это одним из недостатков пьесы, ведь здесь нет развития; Франц лишь резонирует о причинах своей злости, но зритель их не видит. В случае с Карлом это «ошарашивание» приводит даже к 116
ошибке в структурном построении пьесы. В своем первом монологе он предстает перед зрителем в состоянии крайнего возбуждения, обвиняет век кастратов, говорит как человек, порвавший со всем, и при этом он все же пишет примирительное письмо отцу и ожидает, словно блудный сын, быть вновь принятым отцом. И пусть одно с другим не очень-то сообразуется, это все же должно оказать оглушающее воздействие. Драма для Шиллера есть искусство, возбуждающее аффекты, и здесь все зависит от виртуозного расположения эффектов, театр — это машина для создания сильных чувств. Но разве не рассматривал Шиллер своих «Разбойников», как уже говорилось ранее, в качестве экспериментальной площадки для философских идей? Конечно. Но кто экспериментирует, доказывает тем самым, что он сохраняет свободу в отношении собственных идей, он испытывает их, играет с ними, проверяет их воздействие. Однако, говоря о «воздействии», не стоит ограничивать его лишь воздействием на публику, Шиллер проверяет воздействие своих идей и формулировок и на самого себя. Не забывая о сцене внешней, Шиллер оперирует и на сцене внутренней. Ощущение сцены было частью его в1гутреннего «Я». Шиллер уже был общественной душой, прежде чем он стал ею для других. Позже, став близким другом поэта, Гёте выразит свое удивление осознанностью и ясностью, царящей у него в голове, ведь он сам, по его же словам, ищет темноту. Создавая свое произведение, Гёте предпочитает не говорить о нем и еще долго не решается предоставить его свету сознания. Другое дело Шиллер. Он должен и может говорить о своем творении не переставая. Творческий процесс словно утопает в блестящем свете сознания, но такого сознания, которое обладает удивительной способностью познавать темные стороны человеческих возможностей. Творчество всегда разворачивается у Шиллера на освещенной сцене сознания. Именно поэтому он и разработает эстетическую теорию, которая вследствие своей освещающей силы стоит особняком в истории эстетической мысли. Таким образом, в своей лаборатории Шиллер проверял эффективность воздействия различного материала, чувств, фантазий и идей. Он не стал адептом идей, ведь идеи сами зависели от пего, а он лишь распределял роли, которые те играли в мире его воображения. В последнем письме Вильгельму фон Гумбольдту Шиллер так оценил свой идеализм: В конце концов 117
мы оба идеалисты, и стыдно, если о нас скажут, что внешнее формировало нас, а не мы формировали его (2 апреля 1805 года) (т.7, с.бОб). К этому внешнему стоит отнести и идеи, которым необходимо было придать форму и в отношении которых необходимо было сохранить творческую свободу, — только так можно понять, как относился идейный писатель Шиллер к своим идеям. Для Шиллера автономия разума подразумевала под собой и автономию творческую, и эти понятия были настолько связаны между собой, что позже он даже отважился втиснуть ее в хитроумную и слишком надуманную кантовскую систему. Идеи были для Шиллера чем-то вроде фигур в некой большой игре, фигур, которые можно убирать, менять и изобретать заново: игра, где в конечном итоге речь идет не столько об истине, сколько о красоте. Красота же есть попытка противостоять хаосу, энтропии действительности и создать хотя бы остров счастья, пусть и ограниченного. Ведь мы знаем: Смерть сужде- па и Прекрасному... Видишь: боги рыдают и плачут богини Олимпа, / Что совершенному — смерть, смерть красоте суж- дена (т.1, с.ЗОЗ). Шиллер начинает игру воображения, осознавая бренность и бесценную мимолетность прекрасного. Поэтому-то он и называет преступлением по отношению к человечеству упустить это счастливое мгновение, когда в театре тебе принадлежат сердца многих сотен и ты можешь по своей прихоти забросить их, словно мяч, в небо или преисподнюю. Но до этого еще далеко: хотя «Разбойники» и написаны, их еще предстоит поставить на сцене, да и Шиллер все еще не решил окончательно связать свою жизнь с литературой и театром.
СЕДЬМАЯ ГЛАВА Служба военным врачом в Штутгарте. Отчаянное бахвальство. Лаура в поэзии и в жизни. Швабские литературные распри. Постановка «Разбойников». Штутгартские злоключения. Бегство в Мангейм Фридрих Шиллер читал своим друзьям фрагменты из написанных им «Разбойников». Друзья проявили интерес к продолжению этой работы. И так как создание поэтического произведения для Шиллера не было делом сугубо частным, он привлек друзей к участию в дальнейшей судьбе пьесы, которая в конце 1780 года обрела свою первоначальную концовку и теперь должна была найти путь к зрителю и читателю. В конце ноября 1780 года Шиллер просит о помощи в поисках издателя своего однокашника Иоганна Вильгельма Пе- терсена, который годом ранее после изучения курса юриспруденции оставил академию. Петерсен имел литературные амбиции (позднее он был сотрудником Шиллера в «Антологии на 1782 год» и соиздателем основанного Шиллером в 1781 году журнала «Вюртембергское литературное обозрение»). Пе- герсен к тому времени занимал место младшего библиотекаря в герцогской библиотеке Штутгарта, и поэтому Шиллер полагал, что друг мог иметь неплохие связи в литературной среде. В своем письме к Петерсену Шиллер называет три причины, по которым он придает большое значение скорой публикации произведения. Первое. Он нуждается в деньгах, и он узнал, что его ровесник, Готтхольд Фридрих Штойдлин, с которым годом позже он вступит в свой первый литературный спор, получил от одного издателя в Тюбингене за несколько стихотворений много дукатов. Почему же у него с его пьесой «Разбойники» этого пе должно получиться? Шиллер не прочь воспользоваться услугами Петерсена в качестве своего литературного агента и обещает ему комиссионные. Так как питомцам академии не дозволялось без разрешения герцога публиковать какие-либо литературные сочинения, Шиллер просит своего друга строго сохранять инкогнито. Он даже рассматривает такую возможность, чтобы использовать имя Петерсена, но ведь он не может этого требовать от друга! Как он пишет с некоторым кокетст- 119
вом, этого было бы слишком лестно ожидать от моего творения. Усилия Петерсена останутся безуспешными. В Мангейме контакты с Кристианом Фридрихом Шваном и театральным интендантом Гербертом фон Дальбергом установятся без его участия. Второй причиной, по которой Шиллер желал скорейшей публикации пьесы, являлось его любопытство, связанное с приговором света. До сих пор он знал лишь мнение друзей, и могло быть так, что оно просто подкупило Шиллера. Если он хочет знать, что за судьба ждет его как драматурга, как писателя, он не имеет права пугаться широкой читательской аудитории. Третья причина, которую приводит Шиллер, несколько смягчает вторую. Впрочем, Шиллер пишет, что он не смотрит на себя как на будущего литератора. Его специальностью являются физиология и философия. В этом предмете он хочет проводить дальнейшие исследования и публикации и благодаря этому, вероятно, став профессором, быть полезным обществу. Произведения из области поэзии, трагедии и т.д. его только отвлекали, но то, что было начато, должно быть завершено. Он жаждет публикации литературного труда, чтобы от него изба- виться и освободиться для своих главных медико-философских штудий. В духе того хвастливого тона, который царил тогда среди его друзей, Шиллер заканчивает это письмо: Послушай, парень! Если это дело выгорит, я хотел бы отведать пару бутылок бургундского. Шиллер пишет это письмо за несколько недель до выхода из академии. Сначала настроение его было наполнено ожиданием, а некоторое время спустя он пережил крайнее разочарование, так как он был прикомандирован в Штутгарте в качестве полкового лекаря к гренадерскому полку Оже, пользующемуся из-за своей запущенности дурной славой. Герцогом ему было обещано хорошее «содержание», но сейчас он очутился почти па самой низшей ступени военной иерархической лестницы. Он всего-навсего «фельдшер», то есть занимает ту самую позицию, которую его отец достиг без всякой академической учебы, будучи помощником брадобрея. Месячное жалованье в размере 18 гульденов настолько жалкое, что на него невозможно жить, и Шиллер остается зависимым от поддержки отца. Протест против назначения на эту должность он не име- 120
ет права заявить. Отец и сын должны даже выразить герцогу свою благодарность. Шиллер вместе со своим бывшим однокашником переезжает в маленькую комнатенку на первом этаже дома своего прежнего учителя, профессора академии Бальтазара Хауга. Он квартирует у вдовы капитана Луизы Доротеи Фишер, которая некоторое время спустя, даже не зная об этом, окажется воспетой Шиллером в его одах к «Лауре». Без разрешения генерала Шиллер не имеет нрава уехать из города; даже для посещения родителей в Солитюде он должен спрашивать разрешение. Ходатайство отца о том, чтобы сыну разрешили в свободное от службы время в штатской одежде вести частную медицинскую практику, отклоняется герцогом. Столь ненавистная для Шиллера необходимость тянуть армейскую лямку продолжится и в дальнейшем. Во время первого же армейского смотра, в котором должен был участвовать и полковой медик, произошла неожиданная встреча с Шарфенштайном, бывшим близким другом Шиллера, который к тому времени уже стал красавцем лейтенантом. Униформа отнюдь не подчеркивала достоинств фигуры Шиллера. Шарфеиштайн описывает его так: «Но как комично выглядит мой Шиллер! Втиснутый в эту форму, тогда еще старого образца, он смотрится отменно неловко и пошло, как все полковые фельдшеры! С каждой стороны у него были по три твердых от гипса букли; маленькая военная шляпа едва прикрывала затылок, в область которого была посажена толстая длинная накладная косица; длинная шея была сдавлена очень узким галстуком из конского волоса; обувь тоже была отменно замечательной: из-за подложенного под белые гамаши войлока его ноги были как два цилиндра с большим диаметром, чем втиснутые в узкие брюки бедра. В этих гамашах, которые и без того были сильно запачканы сапожной ваксой, он двигался, словно аист, не имея возможности как следует согнуть колени. В целом этот аппарат, столь контрастирующий с самой идеей Шиллера, частенько был предметом насмешек в нашем узком кругу». Должно было пройти некоторое время, пока Шиллер сам смог над этим смеяться, но сначала он чувствовал себя глубоко униженным. Впрочем, он даже еще не догадывался, что через несколько месяцев станет знаменитым писателем, но предчувствие силы и гениальности все-таки уже жило в нем, и поэтому он чувствовал себя среди оборванных и вечно пьяных 121
ветеранов своего полка не на своем месте. Дежурства в лазарете, неизбежная необходимость находиться в обществе опустившихся людей, грубая манера обхождения, приниженное положение, скудное жалованье, презренная униформа — все это Шиллер считал унизительным. Контраст между чувством собственного достоинства и этим внешним состоянием нельзя было почувствовать острее. Один из современников, которому довелось тогда перед замком стать свидетелем смотра полка, в котором служил Шиллер, говорит о возмутительных сценах «пренебрежения к людям», которые он там наблюдал. Спустя несколько недель Шиллер понял, что он не сможет долго выносить службу в полку Оже, но он также знал, что для него нет пока перспектив сменить этот род занятий на академическую карьеру врача-философа. В сомнениях и нерешительности, какой путь ему избрать, Шиллер на время увлекся грубой манерой держаться, свойственной его окружению. Случалось так, что его нужно было доставлять с пирушки домой совершенно пьяным. Уже распространился слух о том, что Шиллер окончательно спился. Не слишком спасало ситуацию и то, что профессор Абель, который оставался в дружеских отношениях с Шиллером после его выхода из академии, опровергал подобного рода слухи. Но они держались и укреплялись даже тогда, когда Шиллер прославился благодаря своим «Разбойникам». Сохранился счет из постоянно посещаемого Шиллером заведения «У вола», из которого следует, что он все же ежедневно выпивал, хотя и в ограниченном количестве: как правило, два бокала вина. В «Воле» собирались компании, чтобы летом поиграть в кегли, а зимой — в карты. Какая атмосфера здесь царила, свидетельствует записка, которую оставил Шиллер, когда он однажды напрасно прождал своих товарищей: «Жду объяснепий, братва. Я на месте, а здесь ни Петер- сена, ни Райхенбаха. Тысяча чертей! Бездельники! Дьявол вас всех побери! Я дома, если вы захотите, конечно, за мной зайти. Адью, Шиллер». Письма этого периода также нашпигованы сильными выражениями. Фридриху фон Ховену он пишет: «Представь же себе этот треклятый удар судьбы! Уже 14 дней я жду от тебя ответа и денег...»- (4 февраля 1781 года). Денег действительно было в обрез; в «Воле» он вынужен был брать заказы в долг, а его жилье имело вид чрезвычайно жалкий и запущенный. Как пишет Шарфенштайн, это была «разящая табаком и еще бог знает чем дыра», внутреннее убранство кото- 122
рой состояло из большого стола, двух скамеек, кровати; роль гардероба играли вбитые гвозди; в одном углу — стопка книг, а в другом — куча картофеля, посуды и бутылок из-под вина. Шиллер презирал свое жилище, потому что он сам чувствовал себя в нем презренным, и бывало так, что если он вечером возвращался домой и не находил ключа, то просто вышибал дверь квартиры ногой. Разумеется, к этому была примешана также и так называемая «манера гения», поведение дикаря, которое должно было привести в ужас «филистеров». Шиллер вел себя шумно и необузданно, а подчас и вызывающе. Концу, своему бывшему однокашнику по школе в Лорхе, который намеревался стать богословом и который навестил его однажды на его квартире, Шиллер заявил, что он рад, что не выбрал духовную карьеру, так как он был бы теперь не кем иным, как «тюбин- генским учителишкой». Слухи о Шиллере того периода свидетельствуют не только о том, что он был опустившимся пьяницей, но также и о том, что он имел связи с «распутными» женщинами. Друзья это горячо опровергали. Шарфенштайн пишет: «Шиллер не был в то время, когда я его знал, человеком чувственным и, в сущности говоря, женщин не любил... Его божественные эротические описания были производными его души. Кроме нескольких коротких интрижек с солдатскими женами, да и то в компании, я не знаю не одного дебоша с его стороны». «Дебош» в то время было словечком, выражавшим распутство, а под «производными его души» подразумевались шилле- ровские оды к «Лауре». Шиллер подружился с Луизой Фишер, у которой он снимал комнату. Он играл с ее детьми, а она играла ему на клавесине. Это были невинные отношения, так как в противном случае он не представил бы эту женщину с ее детьми в доме своих родителей. Госпожа Фишер, жизнерадостная и образованная, была на несколько лет старше него. Она наслаждалась тем, когда молодые люди заходили к ней, и участвовала в их беседах. Петерсен воспринимал общение Шиллера с этой женщиной как свидетельство того, что он в то время еще мало обладал «пониманием телесной красоты», так как госпожа Фишер была «как по духу, так и по виду женщиной совершенно запущенной, настоящей мумией», — высказывание, которое не совпадает с сохранившимися портретами этой женщины. Оно также не совпадает с высказываниями других друзей Шиллера, которые ее знали. Шарфенштайн, который, 123
впрочем, обычно судил о женщинах пренебрежительно, называл госпожу Фишер «славной женщиной, которая, не будучи хоть сколько-нибудь симпатичной и слишком одухотворенной, все же имела нечто доброе, привлекательное и пикантное. Эта женщина, за неимением каких бы то ни было иных существ женского пола, и стала Лаурой. Шиллер загорелся — и закончил этот, впрочем, не слишком долго длившийся платонический роман — что совершенно точно — с честью от начала и до конца». Абель также опровергал соответствующие слухи: «Впрочем, любил он, правда, одну персону, которой его поэтическое искусство приписывало гораздо больше достоинств, чем она на самом деле обладала, однако наверняка между ними не происходило ничего того, что бы заслуживало осуждения». Минна Кернер позднее писала о высказывании Шиллера по поводу этого эпизода: «Та Лаура, - - рассказывал он, — чьим Петраркой я себя объявил, была вдовой капитана,* у которой я квартировал и которая пленила меня гораздо более своим доб- V о ^родушием, нежели своим умом и в наименьшей степени своей красотой. Она очень хорошо играла на клавесине и разбиралась в том, как приготовить превосходный бокал пунша. Сама она не имела ни малейшего представления о том, что я ее избрал своей «Лаурой» и с восторженностью воспел... Но я думаю, что по моим стихотворениям можно заметить то, что в них не подразумевалось ничего такого серьезного, так как с такого рода «излишествами» я не мог обладать ни одной здравомыслящей девушкой, и в наименьшей степени швабкой». Эта здравомыслящая швабка, впрочем, спустя несколько лет после данного эпизода была настолько смела, что сбежала с еще одним бывшим студентом Карлсшуле. Оды к «Лауре», которые в то время сочинял Шиллер, бы- Ц-9 ли действительно полны с трудом переносимых «излишеств», нигде не вырисовывался портрет реальной женщины; речь идет о лирике разума, в которой неясный образ возлюбленной, обожаемой в общепринятой форме, дает лишь повод для райских и дьявольских экзальтации. Кроме того, это были этюды, созданные во имя рифмы, ритмики и лирических оборотов речи. Все там довольно шумное и холодное, только кое-где есть, как самокритично замечает сам Шиллер, непристойные чувствен- •_' ные места, завуалированные платонической напыщенностью (V, 905). 124
К «непристойным местам» Шиллер причислял те, которые он позднее не включил в исправленное издание: «И мы оба — наравне с богами — / И блаженство ввысь восходит с нами, / Наши души во вражде с телами, / Тлен земной со всеми кандалами — / сбрасывая — умирали // О, Лаура, те секунды страсти, / Мы не у богов украли разве? / Дрожь, что нас когда-то охватила, / Не первоприродная ли сила? / Ах, ужель остыла? (I, 89-90). Так, в стихотворении «Тайна воспоминаний» из цикла од к «Лауре» экстаз затягивается на двадцать тесть строф, до тех пор пока в конце беспредельно счастливые в объятьях друг друга любовники не изрекают, что они невинно перевернулись, обнявшись. В более позднем варианте стихотворения остались лишь двенадцать из двадцати девяти строф, но все-таки достаточно высокопарные и многословные. Вечно льнуть к устам с безумной страстью (в первом варианте: «бешеной страстью»), — /Кто ненасыщаемому счастью,/Этой жажде пить твое дыханье / Слить с твоим- свое существованье / Даст истолкованы? (т.1, с. 126). В одах к «Лауре» есть также места отрезвления, где лирическое «Я», побуждаемое насмешливыми возражениями возлюбленной, отступает в сторону и скептически прислушивается к собственному потоку слов. В стихотворении под названием «Упрек. К Лауре» это звучит так: Что бежишь так от меня, дивчина? / Разве я не гордый, не мужчина?/ Плохо ль было нам?...Все мои доспехи, облетели, / Мишурой к ногам прошелестели... (I, 75). Эту и подобную блестящую мишуру Шиллер собирает, чтобы осуществить с ее помощью запланированное на 1782-й год издание поэтической антологии. Этой антологией он хотел что-то противопоставить интригану Штойдлину, который сделал себе имя благодаря вышедшему в сентябре 1781 года «Швабскому поэтическому альманаху на 1782-й год». Штойдлин видел себя в роли покровителя швабской поэзии и хотел доказать, что, как сказано в предисловии к альманаху, «чудесные ростки гения» произрастают также и среди «бедных швабов». В то время по всей Германии молодые люди выступали с новыми стихотворениями и находили энергичных и предприимчивых издателей, которые печатали поэтические сборники, благодаря чему вскоре разгорелось настоящее поэтическое со- 125
ревнование между разными регионами Германии. В 1770 году в Саксонии по французскому образцу вышел в свет первый поэтический альманах и имел значительный успех у публики. Это было время, когда в первую очередь дамы из высшего света начинали расставлять в будуарах или прятать в ридикюлях изящно оформленные книжечки. Такого рода поэтические альманахи были для издателей делом прибыльным. И так год за годом на рынке появлялись новые антологии, альманахи и сборники. В Швабии, с поэтической точки зрения стране развивающейся, хотели воспользоваться конъюнктурой и доказать, что и в этой местности процветают не только усердие, благочестие и благопристойность, но и поэзия. Иоганн Людвиг Хубер, Эберхард фон Гемминген и Бальтазар Хауг, учитель эстетики у Шиллера в Карлсшуле, были первыми, кто взялся за подрастающее поэтическое поколение. Они обращались к славным традициям швабских миннезингеров, с гордостью называли имя Виланда, который достиг славы и признания; не было также забыто и имя поэта-мученика Шубарта. Дух поэзии процветал между тем в интернате Тюбинген- ского университета среди молодежи, которой надоели «схоластические тернии» и которая вела себя поэтически на манер Вертера и Клопштока. Но профессора выражали глубокую озабоченность тем, что Вюртемберг получит «прекрасные души в качестве будущих пасторов, которые растопят чувства и развлекут общество песнями», вместо того чтобы поддерживать благочестивый образ жизни. Ровесник Шиллера, Готтхольд Фридрих Штойдлин, который тоже учился в Тюбингене, был самым младшим в ряду издателей, которые собирали швабскую поэтическую «команду». Сам Штойдлин еще в семнадцать лет выступил со своими стихотворениями, и Шубарт назвал его «лучшим поэтическим гением среди ныне существующих вюртембержцев». Хвалебное стихотворение в честь скончавшегося недавно швейцарца Альбрехта фон Халлера принесло ему царское вознаграждение от Бернского городского совета и настолько внушительный гонорар от издателя, что Шиллер, который об этом узнал, был исполнен зависти. Он даже не смог удержаться от критических замечаний, когда рецензировал в 1781 году в издаваемом Баль- тазаром Хаугом журнале штойдлинские «Опыты немецкого Энея вместе с лирическими стихотворениями». Он писал, что 126
стихотворения Штойдлина обнаруживают много поэтического жара, но прежде всего это хорошее чтение (V, 913). Поэту недостает оригинальности, но не честолюбия барда. Шиллер расточает также в покровительственном тоне похвалы, которым Штойдлин едва ли мог порадоваться. Когда Шиллер пишет о нем, что поэт поджаривает нас на огне своего гения, который, впрочем, слегка отдает каннибализмом или в его стихотворениях все пылает, громыхает и бурлит (V, 914—915), то Штойдлин мог бы обратить оружие про- тивника против него самого и высмеять стихотворения Шиллера, в которых тоже все «бурлило, клокотало, грохотало, бушевало». Несмотря на то что Шиллер плохо высказывался о Штойд- лине, ему из-за собственной литературной карьеры казалось целесообразным опубликовать в этом альманахе некоторые свои стихотворения. Правда, Штойдлин взял в сборник только одно стихотворение, «Восхищение Лаурой», и даже позволил себе правки и сокращения. Это возмутило Шиллера. Штойдлин должен был быть наказан и поставлен на место. Шиллер спешно с помощью друзей в течение нескольких недель составляет собственную антологию, чтобы «раздавить» соперника. Поэтические атакующие войска, которые Шиллер вел в бой, были, впрочем, гораздо малочисленнее, нежели те, которыми командовал Штойдлин. Более половины стихотворений наиисал сам Шиллер. Чтобы сымитировать широкий круг авторов, Шиллер подписывал свои стихотворения псевдонимами; это была игра в прятки, которую Штойдлин, впрочем, разгадал и публично высмеял. Антология не имела коммерческого успеха, который Шиллер себе прочил. Он даже влез в долги. И тем разгневаннее он обрушивался на альманах Штойдлина. Заразой нужно было бы назвать моду на подобные сборники стихотворений, пишет он, но потом берет свои слова обратно: ему приходит в голову, что и он сам поддался на эту моду. Шиллер спрашивает, для чего нужны подобные альманахи, разве они не являются чем-либо •_' иным, как грязным каналом, который сплавляет отрыжку муз через носы публики? (V, 915). Снова заметно, что здесь говорит медик. Даже если Шиллер и хвалит некоторые стихотворения, то с надменностью, но большую часть из них он подвергает анафеме. Под благородным потоком заурядности, лягушачьим кваканьем рифмоплетов похоронено то, что Штойдлин назвал 127
прекрасными ростками гения. В начале альманаха была помещена титульная гравюра, выполненная на меди, которая должна была изображать «восход солнца над землею Швабии», что дало Шиллеру повод для острого замечания: Творец новой эпохи смотрит так, что красные слепящие лучи восходящего солнца не светят ему в глаза, и он, блуждая в темноте, накалывается на колкости критики (V, 917). Штойдлин ответил на этот выпад в следующем издании своего альманаха, который имел название «Швабское избранное чтение». Там в предисловии он назвал Шиллера «шарлатаном от журналистики», а его стихи — наказанием для любого издателя. В одном стихотворении, которое содержало намек на присланный Шиллером текст для первой антологии, звучало: «Вскрываю я конверт — и вдруг! / Сплошные оды мечутся вокруг! / Сквозняк бессмыслицу по всем углам разнес / И слов XJ чудовищный понос — ». Шиллер потом еще раз полемически высказался о Штойд- лине, но с отъездом из Штутгарта его интерес к швабским литературным распрям угас. Штойдлин сохранил обиду и продолжал свои атаки на «литературную трясину» еще на протяжении нескольких лет, но Шиллер больше уже не принимал это к сведению. В конце концов Штойдлин преодолел свою злость на Шиллера и даже восхищался им безо всякого ожесточения. Когда осенью 1793 года Шиллер посетил Швабию, Штойдлин возобновил с ним контакты; он был также тем человеком, который познакомил Шиллера с юным Гёльдерли- ном, чье лирическое дарование Штойдлин рано распознал и поспособствовал публикации нескольких его стихотворений в своем литературном альманахе. Штойдлина, которого Гёльдер- t_f лин называл «прекрасным человеком», ждал трагический конец. Он симпатизировал Французской революции даже в ее поздней, радикальной, фазе, из-за чего попал в Швабии в затруднительное положение. Без службы, обнищавший, он шатался как «бродяга», как он сам это называл. После нескольких неудачных попыток начать новую жизнь он утопился в Рейне близ Страсбурга в 1796 году. Литературная вражда со Штойдлином началась тогда, когда вышли в свет «Разбойники», сначала анонимно в мае 1781 года, но уже в октябре «Эрфуртская ученая газета» назвала Шиллера автором пьесы. Итак, со «свежей» славой автора « Разбойников» Шиллер мог ринуться в бой. 128
Со времени того письма Петерсену, написанного поздней осенью 1780 года, где Шиллер просил друга о помощи в поисках издателя, попытки напечатать текст оставались поначалу безуспешными. Поэтому Шиллер решил издать пьесу на собственные средства. Вероятно, при посредничестве издателя Метцлера (но не в его издательстве) в марте текст был сдан в печать. Расходы на это, сто сорок гульденов, Шиллер должен был просить взаймы; из-за процентов долги росли и тяготили Шиллера еще в течение нескольких лет. В марте 1781 года Шиллер получил первые семь печатных листов с предисловием и двумя первыми актами драмы. Он отправил их мангеймскому издателю Кристиану Фридриху Шва- ну. Очевидно, в последний момент Шиллер испугался за самостоятельно предпринятое издание. Шван пользовался доброй славой. Он содержал в Мангейме процветающее книжное издательство и поддерживал обширные связи. Литературные величины, такие, как Лессинг, Шубарт и Гёте, бывали там. Шван и сам занимался литературой: он переводил французские драмы и писал сочинения на эстетические темы. Более всего были известны его связи с Мангеймским театром, который в ту пору принадлежал к числу лучших сцен Германии. Вероятно, именно поэтому Шиллер и обратился к Швану напрямую. Первое письмо Шиллера к Швану не сохранилось, равно как и отрицательный ответ Швана. Позднее он скажет, что уже при первом прочтении обнаружил «столько внутреннего содер- Ц-9 жания для театральной сцены», что он предложил ее интенданту Дальбергу для Мангеймского театра. Впрочем, пьеса походит на «новорожденное дитя», она должна очиститься от «сора». Все же Шван отклонил и просьбу «взять на себя» и свое издательство хлопоты по публикации « Разбойников», так как пьеса содержала сцены, которые он «как книготорговец считал неприличным предлагать почтенной и благовоспитанной публике». Еще во время печати Шиллер забрал обратно печатные листы с предисловием и двумя первыми актами и стал делать новый вариант. Был ли этот шаг следствием реакции Швана или же Шиллеру независимо от этого письма пришли в голову сомнения, мы не знаем. Но вероятно, должны были существовать какие-то веские доводы, которые подвигли его на подобные действия, сулящие большие расходы. 129
Если сравнить два предисловия — отвергнутое и опубликованное, — то разница в содержании незаметна. В обоих случаях объясняется, что пьеса, собственно говоря, не предназначается для сцены, во-первых, потому, что театральная публика, которая реагирует только на внешние эффекты, может неправильно истолковать пьесу как апологию порока, чего не может *_* t_f произойти при спокойном чтении; во-вторых, потому, что пьеса, будучи драматическим романом, создает определенные трудности для театральной постановки. Оба предисловия дают одинаковое нравственное оправдание художественному изображению зла. Но отвергнутое предисловие местами более радикально по своей тональности. Автор не только отговаривает от постановки на сцене, он рассматривает как неизбежное и ту возможность, что эта пьеса никогда Tie получит своих гражданских прав на сценической площадке (I, 481). Вероятно, в то мгновение, когда Шиллер обратился к Шва- ну и тем самым непосредственно в Мангеймский театр, его охватили сомнения, целесообразно ли обсуждать невозможность театральной постановки пьесы как неоспоримый факт. В опубликованном варианте предисловия он высказывается об этом значительно осторожнее: Так как я сам не хочу, чтобы риск постановки этой пьесы на сцене окончился неудачей (I, 487). Отвергнутое предисловие радикальнее и в формулировках, касающихся необходимого сочувствия злу. Например, предложение: Мой убийца-поджигатель будет вызывать восхищение и даже любовь, — в опубликованном варианте больше не появляется. Шиллер хочет, очевидно, избежать любых формулировок, которые могли бы хоть издали навлечь подозрение, что он занимается апологией порока. Было высказано предположение, что причиной отказа от первого варианта предисловия был, вероятно, всего-навсего намек на сатиру, в которой Виланд высмеял легкомыслие публики. Сатира Виланда вызвала в Мангейме несколькими годами ранее настоящий гнев, так как ее отнесли к местным нравам. В этой сатире описывалось, как публика возбуждается от приче- К* сок и костюмов актеров, но остается равнодушной к содержанию пьесы. Этот намек Шиллером преувеличенно подчеркнут, он называет такой сорт публики сбродом. В опубликованном предисловии хотя и осталось выражение сброд, дальнейшие намеки на виландовскую сатиру были вычеркнуты. Поношение 130
публики, таким образом, осталось, но все же безо всякой связи с мангеймской публикой. Возможные причины отказа от первого варианта предисловия указывают на то, что Шиллер в последний миг захотел об- \J> легчить своей пьесе дорогу на сцену. Что же касается замены второй сцены первого акта — речь идет о первом выходе Карла Моора и его сообщников, — то есть одно политически явственное и соотносимое с Карлом-Евгением место, которое во втором варианте отсутствует. Пассаж, который Шиллер счел рискованным, заключается в тираде Карла Моора, направленной против тирании: Почему существуют деспоты? Почему тысячи и тысячи должны корчиться из-за капризов одного-единственного желудка и зависеть от его вздутий? (I, 957). В конце мая 1781 года «Разбойники» вышли из печати — анонимно и с вымышленным местом издания. Шиллер тут же посылает один экземпляр Швану, который еще раз говорит о пьесе с интендантом Дальбергом. В начале июля Шиллер получает от Дальберга поручение переработать «Разбойников» для Мангеймского театра. Дальберг, вероятно, пообещал участие в будущей пьесе, так как Шиллер ответил на это слегка завуалированной просьбой о финансовом содействии для поездки в Мангейм, чтобы можно было изучить театральную обстановку живым взглядом. Это было необходимо для переработки «Разбойников» и для дальнейшего сотрудничества. Правда, Шиллер не получил ни приглашения, пи денег на путешествие, а только некоторые предложения по переделке пьесы. Между тем 24 июля в «Эрфуртской ученой газете» появилась первая рецензия, в которой Шиллер мог прочесть лестный для себя отзыв: «Если мы с нетерпением ожидали появления немецкого Шекспира, то он — перед нами». С окрепшей верой в себя Шиллер может теперь вести переговоры с Дальбергом. Тот хочет, во избежание нежелательных политических намеков, перенести действие в XVI век, то столетие, которое было более предпочтительным для модных в то время пьес о рыцарях в манере «Гёца фон Берлихингена». Шиллер возражает против этого: Все характеры представлены слишком просвещенными, слишком современнъши, так что вся пьеса погибла бы, если бы время, к которому она отнесена, было бы изменено. Возражения Шиллера не принимаются. Он должен также тер- 131
петь еще и другие переделки, сокращения, сглаживание острых углов в его пьесе, и переработка, которой он сам занимается, дается ему с трудом. После завершения работы, - пишет он 8 октября Дальбергу, — я могу Вас уверить, что я с меньшими усилиями духа и, разумеется, с несравнимо большим удовольствием написал бы новую пьесу, даже замечательную пьесу, чем еще раз взял бы на себя только что проделанный труд. В начале января 1782 года вся подготовительная работа была завершена: автора, интенданта, актеров, и 13 января в 17 часов в Мангеймском театре началась премьера «Разбойников» с Иффлапдом в роли Франца Моора. Царила напряженная, полная ожиданий атмосфера. Зрители прибывали из ближних и дальних мест. Многочисленная публика уже с 13 часов занимала свои места. Шиллер, который без разрешения не мог выехать из Штутгарта, тайно отбыл со своим другом Петерсеном. По пути друзья задержались на некоторое время у официантки в Шветцингене, так что чуть было не опоздали к началу представления. Это был потрясающий театральный вечер; представление длилось пять часов. Один из очевидцев рассказывает: «Театр походил на сумасшедший дом: округленные глаза, сжатые кулаки, топающие ноги, хриплые выкрики в зрительном зале! Незнакомые люди бросались друг другу в объятья, женщины, близкие к обмороку, пошатываясь, подходили к двери. Царило всеобщее смятение, словно в хаосе, из тумана которого возникает новое творение». Один молодой врач из Мангейма, вероятно особенно склонный к громкой риторике, пишет в письме: «Это пьеса, мой друг, от которой кровь стынет в жилах, и нер- Ч_Р вы как у актеров, так и у зрителей должны окоченеть, если их предки не были подкаблучниками». Шиллер пережил это первое представление своей собственной пьесы с удовлетворением и гордостью. Четыре дня спустя он пишет Дальбергу: Я думаю, если Германия когда-нибудь найдет во мне драматического поэта, то эту эпоху я, должен начать отсчитывать с прошлой недели. Тем не менее он не позволяет себе увлечься эйфорией и щедро расточаемым похвалам, он сохраняет трезвый взгляд на собственное сочинение, о чем свидетельствует составленная вскоре после премьеры авторецензия. После представления был дан большой ужин с актерами, интендантом, Шваном и другими уважаемыми людьми города, 132
а Шиллер получил из театральной кассы щедрое возмещение своих подорожных расходов. Дальберг ташке уточнил свои предложения по дальнейшему сотрудничеству. Он указал Шиллеру на сюжет «Фиеско» и предложил ему переработку пьесы «Гёц фон Берлихинген» для мангеймской сцены. Шиллер возвратился в приподнятом настроении в Штутгарт, где ему теперь обычные служебные обязанности показались особенно презренными. А еще его ожидал скверный сюрприз. В декабре император Йозеф II присвоил Карлсшуле статус университета. Полномочным посланникам герцога, которые получили это распоряжение, император сказал, что герцог, несомненно, будет круглосуточно заниматься изготовлением докторов. Так оно и было. Герцог потребовал от бывших выпускников Карлсшуле, чтобы они написали еще одну диссертацию, чтобы их докторская степень могла быть признана и другими университетами. Шиллер, воодушевленный своим авторством, должен был снова вернуться к медицинским штудиям. С чувством подавленности он пишет 1 апреля 1782 года Дальбергу, что его предрасположенность к драматургии составляет самую большую часть его счастья на этом свете, но что он не может следовать ей, так как он снова загнан в область своей ремесленной науки. Он просит Дальберга дать непременное обещание, сможет ли он рассчитывать на место штатного театрального драматурга в Мангейме в том случае, если бы он выпутался из штутгартских обстоятельств. Но Дальберг ведет себя скрытно и оставляет Шиллера в неведении. Тот с головой окунается в работу над «Фиеско», так как все еще верит, что после успеха «Разбойников» его будущее — это театр, а не медицина. Во всяком случае, он не прилагает усилий к тому, чтобы выдержать дополнительный экзамен на степень доктора. В конце мая герцог уезжает в Вену, чтобы лично выразить благодарность императору за возвышение Карлсшуле до статуса университета. Шиллер использует это обстоятельство, чтобы еще раз тайно, без разрешения отправиться в Мангейм. Он попросил Дальберга о том, чтобы в день его запланированного пребывания в Мангейме, 27 и 28 мая, состоялось представление «Разбойников»: Это ему было обещано. 25 мая он отправляется в путь в сопровождении своей Лауры, госпожи Фишер, и Генриетты фон Вольцоген, матери его товарища по Карлсшуле. 133
Госпожа фон Вольцоген была баронессой из Майнингена, четверо ее сыновей учились в Карслшуле, и поэтому часть года она проводила в Штутгарте, а остальное время путешествовала или жила в своем имении в местечке Бауэрбах под Май- нштгеном. Ее старший сын, Вильгельм фон Вольцоген, в дальнейшем муж свояченицы Шиллера Каролины, был на три года моложе Шиллера. Он изучал камералистику; из-за другой специальности и разницы в возрасте он не принадлежал к кругу близких друзей Шиллера. Интересующийся литературой, Вильгельм фон Вольцоген восхищался неожиданно снискавшим славу бывшим товарищем по учебе. Когда «Разбойники» вышли в свет, свежеотпечатанные экземпляры переходили в академии из рук в руки; здесь, конечно, знали, кто скрывается под маской инкогнито. После прочтения пьесы Вильгельм фон Вольцоген написал в своем дневнике об ее авторе: «В ней полностью видно юного страстного необразованного гения; он может еще стать одним из замечательнейших умов Германии, если он уже им не является. Мы наверняка не читали еще ни одной пьесы, написанной немцем, которая напоминает божественную манеру Шекспира, только жаль, что в некоторых сценах появляются отдельные неприличные места, всегда очень уместные, но все же неприличные». Вильгельм фон Вольцоген восторженно рассказал своей матери, женщине образованной, кое-что об этой новой звезде на литературном небосклоне; Генриетта заинтересовалась и стала искать знакомства с Шиллером. Вскоре она стала для него подругой, испытывающей материнские чувства. Несмотря на то что она в интересах своих сыновей, обучавшихся в Карл- сшуле, должна была ценить хорошие отношения с герцогом, она помогала Шиллеру, когда его конфликт с Карлом-Евгением обострился. Она обещала ему убежище в своем поместье в Бауэрбахе в том случае, если тот попадет в беду. Вскоре Шиллер воспользуется помощью, которую ему предоставит эта мужественная женщина. В конце мая Генриетта фон Вольцоген сопровождает Шиллера в его второй тайной поездке в Мангейм. Ожидаемое представление «Разбойников», к разочарованию путешественников, не состоялось, так как некоторые актеры были в отпуске. И все же у Шиллера могло сложиться впечатление, что поездка была небезуспешной, так как в беседе с Дальбергом последний обещал Шиллеру, пожав ему руку, что он попытается сде- 134
латъ все, чтобы выхлопотать у герцога разрешение для переезда Шиллера в Мангейм. В этой беседе, вероятно, Дальберг впервые намекнул на сюжет «Дона Карл оса». Во время поездки в Мангейм труппа театра обращалась с Шиллером очень уважительно, и поэтому он вернулся, вопреки гриппу, который он подцепил, обнадеженным и окрыленным обратно в Штутгарт, где обстановка показалась ему еще более угнетающей, чем раньше. Он должен был, наконец, найти выход из штутгартских злоключений. И поэтому он решается открыто обратиться к Дальбергу, с которым до сих пор общался чуть ли не раболепно. В письме от 4 июня он описывает Дальбергу невыносимую ситуацию в Штутгарте с очень личной точки зрения, он доверяется Дальбергу и предлагает ему подробный план, как можно было бы сподвигнуть герцога на то, чтобы он дал свое одобрение на переезд Шиллера в Мангейм. Шиллер показывает, что он понимает толк в том, как играть чувствами других. Так он советует Дальбергу, чтобы тот в письме к герцогу вставил слова: Вы считаете меня его творением, его воспитанником, выученным благодаря его содействию и в его академии, и что, таким образом, благодаря этому признанию главный комплимент был бы сделан его учебному заведению, чьи питомцы найдены и оценены различными знатоками. Таким образом, нужно было сначала польстить герцогу и затем обратиться с просьбой, чтобы он отдал в пользование на ограниченный срок своего гениального питомца Шиллера в Мангейм. Герцогу можно было бы пообещать какой-то срок, по истечении которого я снова принадлежал бы моему герцогу. Шиллер рекомендовал также сослаться на то, что в Мангейме существует возможность обеспечения в качестве медика: чтобы меня не донимали мелочами под предлогом заботы о моем благе. Это письмо предлагает отточенную и холодно рассчитанную тактику, в нем царит гордое чувство собственного достоинства {я обладаю самолюбием достаточно для того, чтобы заслуживать лучшей судьбы), и прежний просящий тон уже не безропотный, а наоборот, он должен обязать интенданта, который охотно уклонился бы от хлопот. Должен ли я передать себя в ваши руки, прекрасный человек? Достаточно любезный, но нерешительный Дальберг тем скорее отступит, чем настойчивее на него давят. Он не хотел бы брать на себя никаких обязательств и, конечно, не хотел 135
портить отношения с герцогом. Он не доверяет предложенной Шиллером тактике и ничего не предпринимает. В то время как Шиллер все еще с нетерпением ожидает от Дальберга какого-нибудь знака, действия, ответа, случается так, что вернувшийся к тому времени из Вены герцог узнает о тайном, несанкционированном путешествии Шиллера. Одна из двух сопровождавших Шиллера дам, госпожа Фишер или Генриетта фон Вольцогеи, очевидно, проболталась. Герцог вызывает Шиллера к себе в Хоэнхайм, бранит его, допытывается о соучастниках. В действительности Шиллер посвящал в тай- ^J ны своей поездки одного из своих полковых командиров, полковника фон Pay. Шиллер признал свой проступок, но отрицал соучастие полковника, чтобы охранить последнего от гнева герцога. То, что Шиллер нес свою медицинскую службу крайне небрежно, было известно, как было известно и то, что он ничего не делал для того, чтобы сдать, как было приказано, дополнительный экзамен на степень доктора. Это было служебным проступком. Но несанкционированное удаление «за границу» считалось у герцога уже чуть ли не дезертирством. Он приговорил Шиллера к двухнедельному аресту, который тут же был принят к исполнению, и запретил ему всякие \J дальнейшие поездки за границу. До середины июля Шиллер находится под арестом на гауптвахте, он работает над прославляющей свободу драмой «Фиеско», размышляет о своей прежней жизни и о своих будущих перспективах. Едва выйдя из-под ареста, он составляет еще одно требовательное послание Дальбергу. Последний мог бы в конце концов увеличить свои усилия в связи с герцогом. Если в ближайшее время ничего не произойдет, то может стать уже слишком поздно. 15 июля он пишет Дальбергу: Единственное, о чем я могу Вам сказать с полной уверенностью, так это то, что эти несколько месяцев, когда я не имел счастья приехать к Вам, больше уже не оставляют шансов, что я когда-либо смогу у Вас жить. Тогда я буду вынужден предпринять какой-нибудь шаг, который сделал бы для меня пребывание в Мангейме невозможным. Здесь Шиллер намекает на свое бегство из Штутгарта, причем к этому моменту он уже догадывается, что он как беженец в соседней стране не будет защищен от преследований герцога и поэтому должен будет искать прибежища в отдаленных землях; возможно, он думает о предложении Генриетты фон Вольцогеи. 136
Дальберг не реагирует. Шиллер ждет. Его настроение омрачается. В эти дни ему на помощь приходит новый друг, Ан- дреас Штрайхер, музыкант, который был на два года младше Шиллера. Штрайхер в июне 1781 года был представлен Шиллеру Иоганном Рудольфом Цумштегом. Уже в это мгновение Штрайхер, который до сих пор представлял Шиллера только по его сочинениям, узнал в этом поэте как раз того самого молодого человека, который бросился ему в глаза на празднике в честь окончания Карлсшуле и который произвел на него тогда «неизгладимое впечатление». Штрайхер вырос у своей матери, вдовы ремесленника, в нищенской обстановке. Он рано посвятил себя музыке и вскоре в игре на клавесине добился такого мастерства, что мать пожертвовала все свои сбережения, чтобы ее одаренный сын мог продолжить обучение в Гамбурге у Карла Филиппа Эммануэля Баха. Переезд в Гамбург был намечен на 1783 год. Путешествие уже было на носу, когда Шиллер начал строить свои планы побега и посвятил в них нового друга. Штрайхер с готовностью заявил, что он рад будет на случай побега не просто сопровождать своего друга, но также поддержать его отложенными на обучение в Гамбурге деньгами. Шиллер еще колеблется. А в августе случается новое досадное осложнение. Среди ненавистных надзирателей в Карлсшуле был один выходец из кантона Граубюнден по имени Купли. В его огород был брошен камень в виде хвастливого высказывания разбойника Шпигельберга, для которого преступнику не хватило бы интеллекта: «Но [сделать] мошенника — это дело посложнее! Тут необходим подлинный национальный гений и известный, как бы это сказать, мошеннический климат. Поэтому я советую тебе, съезди-ка в Граубюнден. Это Афины нынешних плутов» (т.1, с.417). В Гамбурге один вестфалец по имени Вредов почувствовал себя оскорбленным подобным выпадом и заявил там протест в газете. Эта газетная статья и некоторые вызванные ею возмущенные отзывы настоящих жителей Граубюндена попали в руки садовому инспектору из Людвигсбурга Иоганну Якобу Вальтеру, который завидовал тому уважению, который снискал у герцога отец Шиллера. Вальтер передал материалы герцогу, и тот раздул из этого дело государственной важности. В конце августа Шиллер снова был вызван к герцогу. На сей раз герцог запретил ему любую дальнейшую писательскую 137
деятельность, не связанную непосредственно с медициной, под угрозой отставки или заключения в крепость. Тем самым для Шиллера пребывание в Штутгарте становилось невозможным. Но прежде чем осуществить побег, он предпринял последнюю попытку переубедить герцога. 1 сентября Шиллер написал ему письмо, выдержанное в верноподданническом тоне, но по сути — гордое. Он оправдывает свою творческую деятельность тем, что ему при жалком денежном довольствии от герцога не остается ничего иного, как обеспечивать себе дополнительные доходы путем писательства. Кроме того, он за это время приобрел славу, которая также идет на пользу Карлсшуле. Более того, почести, которые ему, Шиллеру, оказываются, достаются также и герцогу, которого он называет инициатором своего образования. Тактика Шиллера такова: льстить герцогу, представляя собственные достоинства как плод его, герцога, труда. Но герцог отказался принять письмо. Теперь Шиллер решается на побег. Он долго колебался, принимая во внимание положение отца, который зависел от Карла-Евгения. Нужно было считаться с тем, что герцог мог бы мстить отцу за непослушание сына. Чтобы отец потом смог доказать, что совесть его чиста, что он ничего не знал о планах сына, Шиллер его ни во что не посвящает. Он доверяется только старшей сестре Кристофине. В тот момент, когда Шиллер решился на побег, к нему вновь вернулись воодушевление и веселость. День и ночь он работал над «Фиеско»; он хотел по возможности закончить пьесу еще до побега, чтобы иметь возможность представить се в Маигсйме. Это упоение творчеством в последние недели перед побегом Штрайхер описывает так: «Как светлели его воспаленные от бессонницы глаза, когда он рассказывал, как далеко он уже продвинулся и как он хотел бы надеяться закончить свою трагедию значительно раньше, чем он думал в начале. Чем шумнее был мир вокруг него, тем больше он погружался в свой внутренний мир, не проявляя ни малейшего интереса ко всему тому, что тогда занимало всех и каждого». То, что тогда «занимало каждого», было подготовкой к роскошному празднеству по случаю визита русского великого князя и будущего императора Павла с его супругой, племянницей герцога. Еще раз должно было воскреснуть полное расточительства великолепие былых придворных праздников. У банкиров из Франкфурта и Страсбурга были заняты немыслимые 138
суммы. Знатные гости прибывали со всей Европы, а в качестве свиты — владельцы балаганов, картежники, шлюхи, бездельники и лодыри. Большой свет и полусвет кишел в Штутгарте и его окрестностях. Кульминацией шестидневной праздничной сумятицы должна была стать придворная охота, какую еще не видывали в Германии. Шиллер, погруженный в «Фиеско», точно принимал во внимание и «шумный мир вокруг», устраивая планы своего бегства в соответствии с планами торжеств. Он определил 22 сентября как день побега. Вечером этого дня все гости и половина Штутгарта должны были быть на ногах, чтобы увидеть грандиозное зрелище праздничного освещения Солитюде и венчающий праздник фейерверк. Это было бы самым подходящим моментом для того, чтобы незаметно отбыть из города. За несколько дней до намеченного срока в Штутгарт на праздник в качестве гостя прибыл и Дальберг. Шиллер нанес ему короткий формальный визит, не доверяя своих планов. Шиллер за это время достаточно хорошо его узнал, чтобы понимать, что Дальберга только напугает то, что его сделают заговорщиком . Между тем приготовления к побегу продолжались. Одежда, книги, рукописи были незаметно перенесены на квартиру Штрайхера. Нанесен последний визит родителям (вместе со Штрайхером). Отец, взволнованный и воодушевленный большим торжеством, пустился в рассказы. Шиллер ненадолго смог уединиться с матерью. Он рассказал ей о скором побеге. Она плачет, но не пытается его удержать. В день побега в 8 часов утра Шиллер возвращается со своего последнего дежурства в лазарете. Повозка собрана, клавесин Штрайхера тоже погрузили. Штрайхер приходит за Шиллером. Но тот еще не готов. Когда Шиллер складывал свои книги, ему в руки попал томик с одами Клопштока, и, вместо того чтобы упаковать его, он стал читать и затем начал сочинять ответную оду. «Несмотря на все настоятельные просьбы, все побуждения, — пишет Штрайхер, — он должен был сначала выслушать оду, а затем ответное произведение... Прошло немало времени, прежде чем поэт отвлекся от своего предмета и снова смог перенестись в наш мир, в сегодняшний день, к текущей минуте». Штрайхер еще некоторое время помогает своему другу укладывать вещи, затем покидает его. Вечером, в девять часов, Шиллер приходит наконец на квартиру Штрайхера. Шиллер с гордостью показывает ему 139
пару старых пистолетов, которые он спрятал под жакетом. У одного из них отсутствует кремень, у второго разбит затвор. Это всего-навсего театральная бутафория. Путь ведет сначала к Эслингенским воротам, где лейтенант Шарфешнтайн, который в последний момент был посвящен в план побега, командовал караулом. Таким способом легко можно пройти контроль. На прямой, словно стрела, дороге в Людвигсбург они видят в небе красные отсветы грандиозного фейерверка. В отдалении можно увидеть Солитюде. Так светло, что Шиллер может показать другу очертания дома, где живут его родители. Во время первой остановки, в два часа ночи, Шиллер достает тетрадь неизданных стихотворений Шубарта и при мерцании свечи читает другу стихотворение о « Княжеском склепе», яркое обвинение тирании на земле Вюртемберг, которую они только что оставили позади. Только одиннадцать лет спустя Шиллер с последним визитом снова вернулся сюда, на родину, которую он покидал при свете огней этой ночью, 23 сентября 1782 года. *
можности истолковать свой вынужденный шаг как вполне законный. В те последние недели, окрыленный решением бежать, Шиллер с упоением работал над своей драмой «Фиеско». Но в Мангейме его разочаровывают скептические, пугливые опасения Майера и ужас в глазах людей, которые видели перед собой прославленного автора «Разбойников» исключительно как беглеца. Вероятно, и сам он испугался собственной дерзости. Но это было лишь временным приступом отчаяния. Он приходит в себя и снова собирается с духом. Здесь задета его честь. Это дело чести. Если герцог сможет пойти на уступки — хорошо, тогда он бы вернулся, но оправданным и в качестве победителя. Но ни в коем случае он не приполз бы обратно на коленях. Этого не позволяло ему его самолюбие. Он недаром проникся бунтарством своих разбойников, недаром он был переполнен пафосом великого заговорщика Фиеско, о котором в данный момент писал. Он знал, чем он был обязан своим фантазиям. Не только самоуважение, не только преданность своему делу были поставлены на кон. Он понимал, что за это время стал общественной персоной. Новость о его побеге распространялась по Штутгарту и за его пределами с быстротой молнии. Прошло совсем немного времени, и вскоре вся литературная Германия знала об этом. Также и по этой причине он не мог подорвать свою репутацию. Шиллер осознавал себя личностью, которая возлагает на себя определенные обязательства, став фигурой общественно значимой. Он и далее должен был играть ту роль, которую для себя наметил. Побег был актом выражения свободы, и он сам больше не был свободен по отношению к этому свободолюбивому поступку. Действие есть нечто большее, чем идея; от последней можно отказаться, от первого — нет. Ему можно только изменить. Но этого* Шиллер не хотел. Он собрал все свои силы, все свое самоуважение, чтобы продолжать то, на что он однажды решился. Самым трудным было не поддаться на уговоры членов семьи. Шиллер знал, что отец желал его возвращения практически любой ценой. И на следующий год он все еще регулярно будет получать известия от семьи. Когда он в Мангейме так сильно разочаровался в своих ожиданиях и когда родители еще раз настоятельно попросили сына, которого они считали умницей, вернуться домой, Шиллер написал 1 января 1784 года сестре Кристофине: Счастье твоего брата может навеки рух- 143
нуть в этом деле из-за подобной опрометчивости. Большая часть Германии знает о моем отношении к герцогу и о характере моей отлучки. Мною интересовались из-за герцога. Каким ужасным было бы внимание публики (а ведь это и определяет мое полное будущее счастье), как сильно пострадала бы моя репутация из-за подозрения, что я ищу этого возвращения! Что мои обстоятельства вынудили меня усомниться в моем прежнем шаге, что я вновь ищу на моей родине тех благ, которых мне не удалось получить в большом мире! Открытое, благородное мужество, которое я выказал моим вынужденным отъездом, получит название детской поспешности, глупой жестокости, если я не отстою своей правоты. Шиллер сделает все, чтобы это мужество первого своего шага отстоять и в дальнейшем. Он пишет сестре, что он будет достаточно мужествен даже в том случае, если отец в будущем сможет выхлопотать у герцога обещание, что по возвращении сын не будет наказан, и последний, как можно ожидать, изменит себе; итак, даже тогда он будет достаточно мужественным, чтобы отомстить за нанесенное ему оскорбление посредством открытого противостояния герцогу. Но это не может быть в интересах отца, который получает от Карла-Евгения хорошее довольствие. Отец, таким образом, должен считаться с мужеством своего сына и отказаться от того, чтобы стремиться установить худой мир между ним и герцогом. Шиллер решил не возвращаться домой пи в коем случае, разве что победителем, а это означало: писателем, который больше уже не должен спрашивать о том, имеет ли он право писать. Вдали от штутгартских злоключений ему только теперь по-настоящему открылась чудовищность герцогской тирании. Никто не имеет права — в этом он теперь убежден — препятствовать другому человеку в том, чтобы тот развивал свой талант, свою одаренность. Это преступление - сдерживать самосовершенствование другого человека. Отстаивание этой идеи Шиллер считает своим предназначением, столь же обязательным, как и религия. Герцог, который хочет ему в этом воспрепятствовать, совершает преступление против совести человеческого существа, против права индивидуума привнести во Вселенную богатство своего внутреннего мира. Когда бедственное положение и унижения в Мангейме действуют на Шиллера подавляюще, тогда он воодушевляется мыслями, что он не для того противостоял герцогу, чтобы те- 144
перь позволить будничным неурядицам взять верх над собой. В минуты подавленности он вспоминает высказывание Карла Моора: Муки отступят перед моей гордыней! (т.1, с.469). Гордый акт побега станет для него самого мифом, который ляжет в основу его новой жизни. С конца сентября до конца октября 1782 года генерал Оже по поручению герцога четырежды будет призывать Шиллера вернуться — с расплывчатыми обещаниями, что по отношению к нему «будут милостивы». Но Шиллер жаждет не милости, а своего права, и поэтому он не следует требованиям вернуться; в конце концов он 31 октября 1782 года был вычеркнут из полковых списков как «уклоняющийся от службы» и тем самым был объявлен дезертиром. В эти недели после побега жилось Шиллеру действительно плохо. Его почти завершенная драма «Фиеско» лежала в дорожном багаже. Пьеса должна была быть прочитана актерам театра в доме Майера. Было 27 сентября, четыре часа пополудни, когда Шиллер начал чтение. Общество собралось вокруг большого круглого стола. Штрайхер выразительно описал эту сцену. Хотя первый акт «был прочитан при полной тишине, все же не было ни малейших признаков одобрения. Во время короткой паузы говорили о новостях дня и не прекратили этого даже тогда, когда Шиллер приступил к чтению второго акта. Затем стало тихо, никаких знаков похвалы или успеха. Под конец по кругу стали передавать друг другу закуски, фрукты и виноград. Все болтали. Один из актеров предложил прогуляться в саду. Через четверть часа все разошлись, остались только хозяин вечера Майер и Иффланд. О чем-то еще говорили, но опасливо избегали подводить разговор к только что прочитанной пьесе. Перед уходом Майер отвел Штрайхера в сторону и спросил его: «Скажите мне теперь совершенно искренне, вы точно знаете, что это тот самый Шиллер, который написал «Разбойников»?» И — чтобы объяснить ошеломленному Штрайхеру причину своего вопроса — продолжил: «Ведь «Фиеско» есть худшее, что я когда-либо слышал в моей жизни, и ведь это невозможно, что тот же самый Шиллер, который написал «Разбойников», мог сделать нечто столь пошлое и ужасное, как эта пьеса». Штрайхер оставляет ему рукопись, и Майер за ночь ее прочитывает. На следующее утро его суждение о пьесе стало совершенно иным. «Вы правы, — сказал он Штрайхеру, — «Фи- 145
/ еско» — это шедевр, и проработана она намного лучше, чем «Разбойники»!» В том, что пьеса при первом слушании произвела на него такое скверное впечатление, он винит «швабское произношение» Шиллера и ту «проклятую манеру, с которой он декламирует». Он читает именно в том высокопарном тоне, который может означать одно из двух: либо он уходит, хлопнув дверью, либо это главная реплика героя». Действительно, стиль декламации Шиллера пользовался дурной славой. В Карлсшуле он однажды сыграл в гётевской драме «Клавиго» и своими выпученными глазами, дикой жестикуляцией и криком непроизвольно вызвал хохот публики. Но это не послужило ему уроком. Он упорно продолжал себя считать хорошим актером. После этого провального чтения у Майера Шиллера ни на минуту не посетила мысль о том, что скверное впечатление могло быть связано с его манерой декламации. Напротив. Он жаловался на глупость актеров и высказал Штрайхеру опасение, что если ему не принесет успеха то, что он сочинит для театра, то он сам станет актером, так как, само собой разумеется, по-настоящему никто не смог бы декламировать так, как он. То, что Майер пересмотрел свое суждение о «Фиеско», вновь дало Шиллеру повод надеяться. Правда, он должен был еще дождаться мнения интенданта, но того, что его пьеса может быть отвергнута, как он полагал, больше не следует опасаться. Он возлагал на это произведение большие надежды, он считал эту пьесу более удачной, чем «Разбойники». Концу, старому школьному другу* который навестил его, он сказал: «Пускай мои «Разбойники» идут ко дну! Мой «Фиеско» должен остаться». А Абель рассказывает, как Шиллер однажды ринулся в свою комнату и с воодушевлением стал декламировать ту сцену из пьесы, в которой Фиеско подходит к картине художника Романо и сопоставляет значение художественного произведения с великим поступком: Ты гордишься тем, что умеешь создавать видимость жизни на безжизненном холсте, ценою малых усилий увековечивать великие дела?... Поди! — Твоя работа — скоморошество! Видимость, уступи место деянию/.. Я сделал то, что ты лишь намалевал (т.1, с.549—550). Эта сцена весьма примечательна, так как здесь художественными средствами с пренебрежением показаны мечты художника. Шиллер мечтает принять роль человека реально действующего и с презрением смотрит на паутину слов, из 146
которых состоит эта мечта о деятельности. Так часто происходило с Шиллером во время сочинительства. Порыв его воображения переносил его из мира слов в мир действительности, и тогда он забывал, что также создавал всего лишь слова. Слова были для него настолько реальны, что он становился тем, о ком он писал. Удивительно то, насколько быстро он переходил от горячности энтузиазма к холодному созерцанию и мог предаваться трезвым размышлениям о технических аспектах произведения. После того как он в упоении декламировал упомянутую сцену, он говорил Абелю, что он намерен придать этому произведению то совершенство, которого на немецких подмостках до сих пор еще не видели; она не должна была быть испорчена ни единой ошибкой (что еще было присуще «Разбойникам»), что он должен этой пьесой заложить основы своей славы драматического писателя. Он хотел эту пьесу представить Лессингу, Виланду и Гёте для отзыва, сразу же после ее публикации. Но потом он этого не сделал. Лессинг умер, прежде чем рукопись могла была быть ему выслана; о Виланде и Гёте он слышал, что они неблагоприятно отзывались о «Разбойниках», и поэтому не решался представить им свое новое произведение. Вероятно, Шиллер слышал о письме Виланда к Вертесу, в котором есть строки: «Гёте испытал тот же самый ужас, что и я, от этого странного кипения рассудка, которое сейчас на берегах Неккара имеют обыкновение принимать за гений». Много лет спустя, когда Шиллер уже давно умер и в воспоминаниях Гёте стал чуть ли не святым, он [Гёте] рассказывал с определенным удовлетворением, что услышал впервые о «Разбойниках» Шиллера от одного князя в Мариенбаде: «Если бы я был Богом, — сказал князь, — и собирался сотворить мир, и в это мгновение предвидел, что в нем будут написаны шиллеровские «Разбойники», то я бы его не сотворил». Подобное суждение из уст князя в то время, когда Шиллер еще чувствовал себя «великим парнем», наверняка польстило бы ему. Работать над «Фиеско» Шиллер начал после постановки «Разбойников». Впрочем, эта историческая фигура интересовала Шиллера еще тогда, когда он писал свою третью диссертацию. В ней речь шла о сладострастии Фиеско, которое было упомянуто в качестве примера того, как сила духа и сексуальная страсть могут сближаться, в противоположность расхожему мнению о том, что сладострастие вредит духу. 147
Фиеско, согласно исторической традиции, был человеком сильным, хитрым, красивым, пользовался успехом у женщин, происходил из гордого дворянского рода и был преисполнен непомерными политическими амбициями. В середине XVI века он был душой заговора против династии дожей Дориа, которая правила в то время Генуэзской республикой. Портрет исторического Фиеско нечеткий. Неизвестным является и то, хотел ли он освободить республику от господства дожей или же стремился создать свою собственную. В любом случае он мог, как и его противник Андреа Дориа, считаться человеком эпохи ренессанса, стоящим по ту сторону добра и зла. Величие было в нем привлекательным, но вопрос о том, было ли это величие добродетельным или преступным, и впредь может оставаться открытым. Руссо, у которого Шиллер, вероятно, впервые встретил упоминание об этой фигуре, не давал на этот вопрос четкого ответа. Он приводит графа Фиеско как пример того, что (как можно узнать еще у Плутарха) нестабильные республики есть место произрастания великих характеров, которые предаются либо великой добродетели, либо идут на выдающееся преступление, или же склонны к тому и другому одновременно. В «стабильных госу- ^У дарствах герои — редкость, они кишат «людьми средней величины», которые едва ли заслуживают «кисти художника». Для Шиллера, который, как и Руссо, был поклонником великих характеров Плутарха, существовала иерархия ценностей, согласно которой высокая добродетель, само собой разумеется, стояла иа нервом месте. Но второе место занимал выдающийся злодей, а не человек добропорядочный, но слабый (что было бы корректным с точки зрения морали), который у Шиллера удостаивался лишь третьей позиции. К отбросам рода человеческого причислялись тс, кто был одновременно злым и слабым. Это негодяи, подобные царедворцу Ломеллино в «Фиеско» или гофмаршалу фон Кальбу в «Коварстве и любви» — на их долю выпадает полное презрение. Не большее значение имеет — по крайней мере для драматурга — серая (во всех смыслах) масса посредственностей, той человеческой популяции, которую Шопенгауэр позднее назовет «сфабрикованный человек». Посредственность, как известно, непригодна для драмы. Неизвестность в отношении Фиеско могла, таким образом, соотнести его как с первым, так и со вторым местом в шкале ценностей Шиллера: итак, был ли он образцом добродетели 148
или выдающимся злодеем, оставалось под вопросом. Шиллер начал свою работу над пьесой, не решив для себя этого вопроса. Если бы он его решил, он бы понял, какую концовку он придал бы пьесе. Но он не знал ответа. Он не знал его и тогда, когда все уже было готово за исключением последних двух сцен. Он продвинулся со своей пьесой до самого финала, когда в этот вечер, 27 сентября 1782 года, в доме режиссера Майе- ра прочел ее, произведя на слушателей столь скверное впечатление. Шиллер углубился в исторические описания, чтобы познакомиться с политической машиной и местным колоритом того заговора 1547 года; он штудировал торговую статистику и изучал документы, касающиеся повседневной культуры того времени. Он делал это не для того, чтобы выяснить историческую правду, а для того, чтобы своим экспериментам в области драматических характеров придать исторически правдоподобное обоснование. Театральный эффект правдоподобия был для него важнее исторической правды. Тому, кто захотел бы все же потребовать верности историческим-фактам, он отказал в пересудах, дав в послесловии к сценическому варианту пьесы справку: Я беру на себя смелость покончить с историей, так как я не его [Фиеско] биограф; единственный великий порыв, который я благодаря смелой фантазии вызываю в груди моих зрителей, уравновешивает у меня строгую историческую точность (I, 753). Историческая точность требовала бы, чтобы Фиеско погиб в результате несчастного случая. Потому что в действительности Фиеско во время восстания заговорщиков упал в воду и утонул, когда он в гавани спешил взойти по трапу на корабль, чтобы там усмирить бунтовавших рабов-гребцов. По мнению Шиллера, подобного рода жалкая «случайность» не могла играть решающую роль в драме характеров. Герой либо погибает от рук своих врагов, либо он терпит крах по своей собственной вине. Но споткнуться — это не крах. Таким образом, Шиллер не знает, что делать с исторической правдой в этом знаменательном эпизоде. «Фиеско» должна закончиться иначе, а вот как, это он и надеется разгадать, руководствуясь внутренней динамикой — он называет ее машиной пьесы. В начале пьесы существует заговор знати против господства Андреа Дориа и, в частности, против его неотесанного и тираничного племянника Джанеттино — заговор еще без предво- 149
дителя. Имеется твердый, как сталь, республиканец Веррина и несколько недовольных, которые по большей части преследуют корыстные цели: один хочет воспользоваться восстанием, чтобы завоевать даму; другой — чтобы избавиться, от долгов; еще один — чтобы взять в жены свою невесту, дочь Веррины. Но Фиеско ведет себя так, что для заговоршиков остается неясным, принадлежит ли он к их числу или нет. Он ухаживает за гнусной сестрицей интригана Джанеттино и вообще ведет себя как принципиальный любитель наслаждений. Сама Леонора, жена Фиеско, не знает, к чему она нужна своему мужу. Только Джанеттино не позволяет ввести себя в заблуждение. Пото- - му что он подозревает в Фиеско заговорщика, скрывающегося, под маской сластолюбца, он его опасается и поэтому хочет убрать со своей дороги. Джанеттино в своей ненависти придерживается того правила, которое Шиллер, впрочем, полагает действенным и для любви: он писал однажды 14 апреля 1783 года в письме Райнвальду, что нужно любить другого не за то, чем он уже является, а за то, чем он еще смог бы стать. Именно так Джанеттино и ненавидит Фиеско: не за то, что тот делает в настоящий момент, а за то, что он смог бы сделать. Покушение на убийство раскрыто мавром, который должен его совершить, благодаря чему Фиеско заполучает в свои руки человека, с чьей помощью он сможет осуществить встречную интригу. Наконец наступает момент, когда Фиеско открывает заговорщикам свои собственные тайные приготовления к перевороту. Он тут же признан главой заговора. Только Веррина сохраняет недоверие и опасается, что Фиеско стремится не к основанию республики, а к титулу дожа. Веррина говорит заговорщикам: Если Генуя станет свободной, Фиеско умрет. Мы становимся, таким образом, свидетелями тройного заговора: Джанеттино готовит переворот, который должен свергнуть Андреа Дориа и устранить оставшихся республиканцев; заговорщики во главе с Фиеско подготавливают свержение династии Дориа, а Веррина планирует в случае успеха этого заговора убить Фиеско. По сравнению с этим сложным механизмом построение сю- жета «Разбойников» — грубая простота. Здесь два до крайности заостренных характера, которые творят свои бесчинства, приведены параллельно, без непосредственного соприкосновения. А там с трудом просматриваемое сцепление и стечение обстоятельств. В «Разбойниках» царят экстремальные и пылкие 150
чувства, в «Фиеско» — утонченный и холодный расчет. В «Разбойниках» я взял сюжетом жертву неумеренного чувства, — пишет Шиллер в предисловии к пьесе, - здесь я пробую противоположное — жертву искусства и коварства (т.6, с.537). Если речь идет об искусстве и интригах, то решающим является вопрос: кто кем владеет, кто дергает за ниточки, а кто является марионеткой. Сочувствующие, заговорщики Бурго- ньино, Кальканьо и Сакко, мотивированы однозначно, привязаны к своим четко определенным интересам. Они легко просчитываются. Если их распознать — а их распознать нетрудно, — ими можно управлять. И ярый республиканец Вер- рина тоже определен однозначно, но Фиеско недооценивает его однолинейности, и поэтому его собственная изменчивость становится его роком. Фиеско, паук в сети искусства и коварства, любит маски и притворство. Шиллер хотел вывести на сцену фигуру, которую нельзя постичь. Фиеско играет роль блистательной непроницаемости. При создании этого персонажа Шиллер поведал свои скрытые, тайные склонности, так как он тоже любит маски. Разве это не было маскарадом, когда Шиллер на юбилеях Карлсшуле писал панегирики на добродетель герцога и его фавориток? Его речь 10 января 1779 года завершалась словами: «Карл отмечает праздник святой Франциски! Кто более велик: тот, кто выказывает добродетель, или тот, кто ее вознаграждает? — Оба подражают Богу — Я молчу» (V, 249). Впрочем, тогда он не молчит, а перед праздничным собранием рисует картину, как будут посещать герцога и его графиню в те времена, когда они будут лежать в могиле. Шиллер прячется под маской создателя панегирика и надгробной речи — запутанная игра, которая должна сбить с толку слушающих. Герцог сам еще раз прочел эту речь, чтобы выяснить, что в ней, собственно говоря, подразумевалось. Он ничего в ней не понял и удовлетворился тем, что стал подражать игре Шиллера с чрезмерным употреблением тире. Торжества в честь герцога вызывали у Шиллера отвращение, в этом он признавался спустя несколько лет в письме к Вильгельму фон Вольцогену, также бывшему студенту Карлсшуле. Он говорит о тихом, простом выражении радости и противопоставляет этому те празднества: Известные торжества, которые Вы так же хорошо знаете, как и я, и которые на всю жизнь заражали всех подобными отвратительными ассо- 151
циацгтлш (25 мая 1783 года). Его положение тогда было ужасным, перенести его можно было лишь благодаря смене масок. До нас дошли также сведения о сцене, в которой Шиллер, когда герцог вызвал его на личный досмотр, решил сыграть роль учителя, взяв на себя смелость обращаться с герцогом как с учеником, и отчитал его. Герцог поддался на эту игру и, очевидно, не нашел это предосудительным, во всяком случае, он ничего не высказал в качестве замечания. Своего рода маска- ралом было также и время работы над «Разбойниками». Шиллер наслаждался тем, как из-под его пера втайне рождалось произведение, «которое... должно быть целиком и полностью предано огню». Друзья, которым он читал на лесной поляне фрагменты из пьесы, должны были чувствовать себя вместе с ним заговорщиками. Шиллер вкусил прелесть этого тайного союза. Профессор Абель, о котором было известно, что он в то время относился к вольным каменщикам, делал позднее туманные намеки на «своего рода тайные связи между некоторыми учителями и большой частью лучших воспитанников», к числу которых, само собой разумеется, относился Шиллер; Абель сообщает, что при этом преследовалось намерение «благотворного влияния»: негласно, посредством тайного надзора, улучшить «моральный характер» учащихся. Эта практика, вероятно, прочно обосновалась в официальной системе воспитания: возникла вторая, неофициальная, система со своей собственной иерархией и с трудом просматриваемым механизмом руководства и контроля. Эта таинственность была по вкусу юному Шиллеру, и он, как рассказывает Абель, играл в ней важную роль. Он был пауком в этой паутине. Таким образом, Шиллера во время обучения в Карлсшуле знали как плохого актера па театральной сцене, но виртуозного артиста в реальной жизни. После судьбоносного разговора с герцогом, когда тот отчитал Шиллера за несанкционированную поездку в Мангейм, Шиллер, к удивлению своих друзей, отправился как ни в чем не бывало на площадку для игры в кегли с невозмутимым выражением лица. Это — хороший образ заговорщика. То, что Шиллер выбрал для побега ночь грандиозного фейерверка, получило с точки зрения игры в заговор также особое значение. Красивый жест секретности должен был предстать в истинном свете. Побег должен был состояться при роскошной иллюминации. Когда отблески огня весь горизонт окрасили красным, для Шиллера 152
наступил момент истины. И разве не было спектаклем то, что Шиллер за час до побега встречает Штрайхера одой против Клопштока? Разве это не было инсценировкой, которая должна была доказать, как поэзия одерживает триумф над паникой? А затем весь этот маскарад после побега. Имелась своя веская причина того, что Шиллер присвоил себе псевдоним, выбрав среди прочих «доктора Риттера», которым он давал понять, что он чувствует себя, словно в героической пьесе. И вовсе не случайно то, что письма домой содержали вводящие в заблуждение сведения, так как он должен был считаться с тем, что они могут быть прочитаны не только теми, кому они были адресованы. Но в этих загадочных письмах Шиллера видят человеком, поступающим с такой фантазией, что едва ли можно избавиться от следующего впечатления: их пишет человек, которому подобного рода спектакль доставляет особое удовольствие и который также хорошо разбирается в подобного рода играх. Так, он пишет, например, своему другу Якоби из Огтерсхайма: В настоящий момент я нахожусь на пути в Берлин (6 ноября 1782 года). Дальше он говорит, что Якоби не должен относиться к прежним известиям от него с недоверием, даже если эти известия и были ложными; они были политикой, так как: он вынужден был замаскировать свое истинное местонахождение. Теперешняя новость является подлинной. Итак, обман рядом с признанием в обмане. Он продолжает спутывать карты, называя далекий Санкт-Петербург как возможную цель своего путешествия. Еще в одном письме он высказывает также возможность отъезда в Америку. Страсть Шиллера к маскараду и к маске заговорщика необходимо учитывать и в сценах, подобных следующей: после того как Фиеско открывает заговорщикам, что он — один из них, то полный энтузиазма, но наивный Бургоньино берет слово: Прежде чем разойтись, скрепим клятвенным объятием наш героический союз. (Они становятся в круг, подав друг другу руки.) В канун великого мига, что решит судьбу Генуи, сердца пяти ее величайших мужей да сольются воедино! (Круг еще тесней.) Когда рухнет мироздание и приговор последнего суда разорвет узы крови, узы любви, сей пятилистиик героев да пребудет неразрывным! (Расходятся.) (т.1, с.551). Отпечаток подобных клятв, союзов, заговоров можно проследить во всем творчестве Шиллера, начиная с «Разбойников» через «Дона Карл оса» и до «Вильгельма Телля». Но в от- 153
личие от других пьес, в «Фиеско» эта тема представлена в холодном великолепии. Горячие сердца не только для Фиеско, но и для самого автора есть не что иное, как материал для трезво рассчитанной игры. Кто любит маску, тому особое наслаждение доставляют и демаскировка, разоблачение, момент истины. Драматурга Шиллера привлекает мысль о том, что из-под маски инкогнито покажется внезапно исполинский масштаб гения. Напряжение всей первой половины пьесы следует из движения к освещению истинного величия колоссального характера. В послесловии к сценарию пьесы Шиллер говорит: Фиеско, большой творческий ум, который под обманчивым покровом изнеженного эпикурейского безделья в тихой, бесшумной тьме, подобно творящему духу, одиноко и неслышно рождает из хаоса целый мир и выставляет напоказ пустое, смеющееся лицо бездельника, в то время как гигантские планы и бешеные желания бродят в его пламенном сердце; Фиеско, достаточно долго не признанный, под конец появляющийся подобно богу, открывая изумленным взорам зрителей готовый плод своих трудов и невозмутимый зритель присутствует при том, как колеса громадной машины неуклонно движутся навстречу желанной цели (т.6, с.537-538). Если Шиллер заставляет своего Фиеско выступить из-под маски подобно богу, тогда он вкушает тот самый миг безграничной власти; это та же самая священная власть, которую испытывает автор, когда он запускает готовую мшиину произведения перед публикой. Есть жажда власти у Фиеско, но эта же жажда власти есть и у автора. В этом Шиллер признается в своем послесловии, когда пишет: Святым и торжественным всегда был тот тихий, тот великий миг в театре... где я веду душу зрителя на поводу, и согласно моим пожеланиям могу бросить ее, словно мячик, как в рай, так и в ад (I, 754). Шиллер любит игру с маскировкой и разоблачением так же, как и непредсказуемость свободы — и в жизни, и на сцене. Кто всерьез воспринимает мистерию свободы, для того не существует соразмерности характера. Расхожее среди театральных авторов и детерминистов любых мастей представление гласит: берется определенный характер и помещается в ка- ■ кую-то среду; из этого вытекают его поступки и его решения. Так возникает иллюзия неизбежности действия. Потом уже утверждается, что все должно было произойти именно так, как 154
оно произошло. Обычный автор расположит все так, что это впечатление неизбежности возникнет. Но ведь Шиллер не был обычным автором! Он был энтузиастом свободы, и он открыл чудовище свободы, как не смог ни один писатель до него. С этой точки зрения «Фиеско» — его первый крупный шедевр, и как раз потому, что здесь непредсказуемость свободного действия была возведена в ранг проблемы. Можно ли, будучи автором, глубже вовлечься в проблему свободы, чем если ты не знаешь, как должна окончиться пьеса? Фиеско не знает, как он должен действовать, и Шиллер не знает, как он должен заставить его действовать. Фиеско нерешителен, и Шиллер таков же. В пьесе речь идет о свободе, в которую вовлечен не только протагонист, но и сам автор произведения. Шиллер показывает нам Фиеско, который сомневается, с какой целью он должен воспользоваться заговором: чтобы самому стать властителем или чтобы защитить республику. Его характер достаточно неопределен, чтобы оба решения сделать возможными. Шиллер понял, что четко определенные характеры есть всего лишь фикция: в реальной жизни таковых не существует. Не существует достаточных определений. В каждом реальном человеке остается столько неопределенности, сколько необходимо, чтобы втянуть его в авантюру во имя свободы. Самоопределение личности вообще существует лишь только на основании недостаточной определенности. Мистерия свободы как раз и находится в этой пустоте, в недостающем звене в цепи достаточных определений. Эту мистерию свободы Шиллер обыгрывает в том известном монологе, который показывает колебания Фиеско между двумя возможностями действовать, где впереди зияющая пропасть, граница добродетели, рубеж небес и преисподней (т.1, с.552). Фиеско, который осознает обе возможности действовать, заглядывает в свое сердце, словно в бездну. У него кружится, голова от такого количества неопределенности. Какое смятение в моей груди! Вихрем проносятся тайные думы! Словно злодеи, что вышли на черное дело, боязливо опустив долу рдеющие лица, крадутся передо мною дивные видения (т.1, с.552). Проблема заключается, не в совести. Речь идет не о вопросе, как нужно действовать, а какого действия ты, собственно говоря, желаешь. Речь идет не о том, что нужно желать, а о том, что ты хочешь желать. Как можно выяснить, чего человек, в 155
сущности, хочет? Это можно узнать только тогда, когда совершишь действие. Нужно решиться и действовать, чтобы узнать, кем ты являешься на самом деле. Нет знания о собственной идентичности, которое предшествовало бы поступку. Что я есть, я заранее не знаю, не знаю до тех пор, пока я не совершу поступка. Поэтому шиллеровский абрис фигуры Фиеско и является настолько смелым, ведь он опровергает расхожее утверждение, согласно которому поступок проистекает из самопознания. Фиеско узнает, кем он является, только тогда, когда он совершит действие. Фиеско испытывает на себе свободу, которая принуждает его к решениям и позволяет ему решиться познать самого себя. Шиллер постигает свободу так радикально, как позднее это сделает Сартр. Шиллер так глубоко погружается в проблему свободы своего героя, что, будучи автором, со своей стороны не знает, как он должен заставить действовать своего персонажа. Пьеса, которую он, приехав в Мангейм, закончил за исключением самого финала, как раз потому превосходна, что также и по ходу развития сюжета обе возможности остаются открытыми: Фиеско может взять на себя роль тирана и потом, как в книжном варианте, быть убитым Верриной; но он может так же, как в сценарном варианте, захватить власть, чтобы передать ее в руки республике. В монологе печатного варианта, впрочем, содержится альтернативный финал сценария как потенциальная возможность. Завоевать венец — великое деяние/ Отбросить его — деяние божественное, — говорит в нем Фиеско (т.1, С.552). Именно с этими словами в сценическом варианте Фиеско разбивает скипетр единоличной власти и провозглашает свободу Генуи. Так перекрещиваются свобода Фиеско и свобода автора. Фиеско действует в обеих версиях пьесы нерешительно, обе возможности согласуются, оба раза имеет место «причинность, обусловленная свободой» (Кант). И автор, когда он прибывает в Мангейм, все еще мучается над тем, как он должен завершить пьесу. Для обоих, автора и его персонажа, свобода — основной вопрос; он переходит от автора к его герою и возвращается обратно, она — до самого последнего мгновения — нечто непредвиденное. Но непредвиденным для Шиллера является также и то, как дальше сложится и чем закончится его побег, его практическое упражнение в свободе. 156
Супруга режиссера Майера вернулась из Штутгарта и рассказала о распространившихся там слухах, что герцог требует выдачи беглеца. Чтобы избежать этой опасности, Шиллер и Штрайхер решили уехать во Франкфурт. Этот город лежит на пути в Гамбург, цели путешествия Андреаса Штрайхера, а для Шиллера Франкфурт — то место, которое впервые может обеспечить ему хоть какую-то безопасность. У Шиллера нет денег. Он надеется получить за «Фиеско» аванс. Но Дальберг, который мог бы дать ему задаток, еще не вернулся из Штутгарта. Друзья живут на деньги Штрайхера, выделенные ему на поездку в Гамбург. Экипаж слишком дорог, поэтому третьего октября 1782 года друзья отправляются в путь пешком. По дороге Шиллер молчаливо вынашивает замысел новой драмы, «Луизы Миллер» (позднее «Коварство и любовь»). Через два дня, между Дармштадтом и Франкфуртом, он падает без сил от изнеможения, засыпает прямо под кустом на опушке леса. Андреас Штрайхер сторожит его сон. Приближается прусский вербовщик, который надеется здесь поживиться. Штрайхеру удается от него отбиться. Вечером 5 октября они прибывают во Франкфурт. На следующий день Шиллер пишет письмо Дальбергу, в котором он описывает свое бедственное финансовое положение: Меня могло бы вогнать в краску, что я вынужден сделать Вам подобное признание, но я знаю, что это меня не унизит, — пишет он и просит о задатке за «Фиеско», сценический вариант которой он обещает представить через три недели. Штрайхер рассказывает, что это письмо «было написано скрепя сердце и с влажными от слез глазами». Особенно унизительным Шиллер считал говорить о своих долгах. Но они тяготили его больше всего. Речь шла еще о той денежной сумме, которую он одолжил на публикацию «Разбойников» и «Альманаха», и так как друзья и знакомые поручились за него, он должен был опасаться, что они после его побега испытают преследования кредиторов. Я должен Вам признаться, — пишет он Дальбергу о своих долгах, — что это меня гораздо более заботит, чем то, как я сам стану влачиться по свету. Я так долго не буду знать покоя, пока не избавлюсь от них (6 октября 1782 года). Шиллер хочет до тех пор оставаться во Франкфурте, пока он не получит известий от Дальберга. Друзья пытаются скоротать время ожидания бесконечно долгими прогулками по горо- 157
ду. Однажды, на Заксенхойзерском мосту, как позднее рассказывала одна дама, у Шиллера, вероятно, был порыв броситься в реку. Он попытался одному издателю продать свое стихотворение «Любовь дьявола». Он просил двадцать пять гульденов, ему предлагали восемнадцать гульденов, но Шиллер не хотел продавать свое творение по дешевке. У другого книгопродавца он узнал, что «Разбойники» идут нарасхват. Это снова немного ободрило Шиллера, который не раскрывал перед книготорговцами свое инкогнито. Наконец 9 октября пришли вести из Мангейма. Дальберг, который опасливо избегал личных контактов с беглецом Шиллером, сообщал через Майера: «Фиеско» в том виде, в котором она представлена, не годится для постановки на сцене, она должна быть сначала переработана. Поэтому задаток не может быть выплачен. Штрайхер пишет о влиянии на Шиллера этого «убийственного» известия: «Но более всего было уязвлено его тщеславие, потому что он безо всякой пользы полностью раскрыл свое трагическое положение и из-за этого попал в полную зависимость от того, от кого он с полным правом ожидал поддержки». Штрайхер снова проявляет себя в этой ситуации как верный друг. Он тем временем получил новую сумму на поездку в Гамбург, и он без раздумий предоставляет эти деньги в распоряжение своему другу и возвращается вместе с ним в Ог- герсгейм, вблизи от Мангейма. Там Майер снял для Шиллера жилье, где беглец может некоторое время незаметно жить и работать. Этим решением остаться рядом с другом и предоставить в его пользование свои денежные средства Штрайхер поставил на карту свою собственную карьеру. В письме к одному знакомому, который упрекнул его за это решение, Штрайхер так обосновывает свой поступок: «За то, что этот шаг имел столь фатальные последствия для моей судьбы, я должен извинить Шиллера... Не каждый может иметь судьбу. Чтобы быть столь несчастливым, требуется определенное величие. Великие судьбы людей измеряются их духом и сердцем. Князь несчастлив совершенно по-иному, чем подданный. Так и здесь». 13 октября друзья прибыли в Оггерсгейм. В гостинице «Скотный двор» они приютились в одной комнате и спали вдвоем в одной постели. Клавесин, который Андреас Штрайхер взял с собой во время побега, сослужил хорошую службу. 158
Шиллер, который все еще колебался по поводу финала «Фие- ско» и одновременно работал над «Луизой Миллер», просит друга поиграть ему в вечерние часы. Штрайхер рассказывает, что Шиллер благодаря музыке «преображался», приходил в настроение, которое освобождало его от угнетающей действительности и окутывало миром новых произведений. «Как только наступали сумерки, его желание [игра на клавесине] исполнялось; тогда он часами ходил взад-вперед по комнате, которая подчас освещалась лишь светом луны, и нередко издавал невнятные восторженные звуки». Это были недели уединения в Оггерсгейме; иногда вечерами Шиллер, все еще с осторожностью думая о том, чтобы оставаться неузнанным, ездил в Мангейм, где навещал Майера, и несколько раз оставался там ночевать. В самом Оггерсгейме они общались только с Якобом Дераипом, человеком образованным, занимавшимся торговлей, и вместе с тем добросовестным и любезным просветителем чудаковатого склада. Он обладал небольшим состоянием и поэтому мог себе позволить в своей лавке читать с раннего утра и до позднего вечера и не позволял себя беспокоить звону колокольчика на входной двери лавки. Посетители должны были буквально упрашивать его о том, чтобы что-то купить. Свою заботу о благе сельских жителей, которые хотели у него приобрести сахар, кофе или пряности, проявлял он настолько, что убедительно рассказывал им о вредности этих продуктов, на которых он все же недурно зарабатывал, и предостерегал их от покупок. Он также читал им доклады о высокопродуктивных методах земледелия и садоводства и рекомендовал соответствующую литературу. Он с готовностью одалживал книги из своей обширной и разнообразной библиотеки. Его лавка была своего рода миссией народного просвещения. Шиллер охотно беседовал с этим человеком, но все же и перед ним он стремился сохранить свое инкогнито. Но Дераину хватило просвещенности, чтобы обнаружить истинное положение вещей. Свою роль здесь сыграли выброшенные в мусор заметки и наброски из творческой мастерской Шиллера, которые хозяйка гостиницы, видевшая в них нечто особенно значительное, приносила Дераину. Последний потом советовался с одной фройляйн, ревностной поклонницей литературы, которая со своей стороны так долго умасливала Штрайхера, пока тот наконец не выдал тайну доктора Шмидта (он же Шиллер). Дераин благодарил судьбу, что она 159
ниспослала ему во временные соседи такого человека. Между ними складывались сердечные и доверительные отношения. Позднее Шиллер будет охотно вспоминать об этом человеке. Он был маленьким лучиком света в эти темные дождливые недели поздней осени в «Скотном дворе» Огтерсгейма. В начале ноября 1782 года Шиллер заканчивает обработку «Фиеско» и придумывает наконец финал для пьесы. В этом первом варианте Фиеско решается принять герцогский титул и поэтому оказывается сброшенным Верриной в воду. В более поздних сценических вариантах Шиллер пытается опробовать счастливый финал. Фиеско и Веррина заключают друг друга в объятья на празднике в честь республики. Штрайхеру он сказал, что последние сцены «стоили ему гораздо больше», чем вся пьеса в целом. Теперь он ждал реакции Дальберга. Ожидание тянется уже две недели, и наконец Шиллер требует ответа. Дальберг по-прежнему избегает напрямую контактировать с беглецом и передает через Майера, что «Фиеско» и в представленной переработке непригодна для сцены и поэтому не может быть принята и оплачена. Этим ответом все перспективы для Шиллера были разрушены. Чтобы покрыть неотложные нужды, он закладывает свои часы. Но ему все же удается продать рукопись «Фиеско» издателю Швану. На деньги, которые он за это выручил, он смог оплатить долги в « Скотном дворе» и вернуть небольшую часть суммы Штрайхеру, чьи деньги на Гамбург были истрачены и который поэтому, вместо того чтобы ехать к Карлу Филиппу Эммануэлю Баху в Гамбург, должен был с трудом зарабатывать себе па жизнь в Мангейме уроками игры на клавесине. Штрайхер, который и сам жил нищенски, восхищался Шиллером, который и в бедности сохранял гордость. У Шиллера остается еще одно прибежище. Он может принять предложение Генриетты фон Вольцогсн, которая предлагает ему некоторое время пожить в своем поместье в Бауэрба- хе. Шиллер все еще колеблется. Потом случается то, что в Мангейме один вюртембергский майор стал всюду расспрашивать о Шиллере. Царит тревога. Шиллер, который как раз в то время, когда пришел зловещий офицер, находился в гостях у Майера, прячется в гардеробной. Ночь Штрайхер и Шиллер проводят в пустующем доме барона фон Бадена. На следующее утро от местных властей становится известно, что офицер, вероятно, не имел служебного предписания. Об ордере на арест 160
ничего не было известно. (Позднее выяснится, что этим офицером был один из однокашников Шиллера но Карлсшуле.) Но в кругу друзей и знакомых все так обеспокоены, что советуют Шиллеру поискать иное прибежище. В тот же самый день Иффланд ходатайствовал о выплате Шиллеру восьми луидоров за «Фиеско», но ходатайство было отклонено театральным комитетом по настоянию Дальберга. Теперь Шиллер не видит никакого иного выхода, кроме как принять предложение Генриетты фон Вольцоген. 30 ноября 1782 года он отправляется в путь в Тюрингию, в Бауэрбах. На первом отрезке пути до Вормса его сопровождают Штрайхер и Майер. Между тем сильно похолодало, Шиллер мерзнет, у него нет денег на зимние вещи. После семидневного путешествия, частично пешком, частично в экипаже, он 7 декабря прибывает в занесенный снегом Бауэрбах.
ДЕВЯТАЯ ГЛАВА Дружба с Райнвалъдом. Сбивающие с толку письма. Ухаживания за Шарлоттой фон Вольирген. Приглашение в Мангейм. «Коварство и любовь». Философия любви на поверку. Социальная машина зла Бауэрбах, небольшая деревухлка близ Мангейма, располагалась посреди леса. Старый помещичий дом, который Вольцогены купили в конце семнадцатого столетия, пришел в упадок. Для себя и своих дегей Генриетта приобрела также крестьянский дом и велела отремонтировать удобное, хотя и скромное пристанище. Население деревни (примерно триста душ) состояло наполовину из мелких крестьян, облагаемых налогом, и наполовину из евреев, которым разрешалось жить здесь за определенную плату и заниматься своим кустарным промыслом. Уже началась зима, когда 7 декабря 1782 года Шиллер прибыл в Бауэрбах. Лежит глубокий снег, деревня отрезана от всего внешнего мира. Великое безмолвие окружает Шиллера, у которого на душе, словно у потерпевшего кораблекрушение, который с трудом поборол волны (к Швану, 8 декабря 1782 года). Обо всем уже позаботились. Дом вычищен, в камине горит огонь, приготовлено постельное белье, кладовая заполнена продуктами. Пристанище в Бауэрбахе Шиллер воспринимает как уход в самого себя. Отныне я,~ пишет он Швану 8 декабря 1782 года непосредственно по прибытии, — могу жить целиком и полностью по законам моей души, и я этим охотно воспользуюсь. Этой зимой, в одиночестве, отрезанный от всего мира, он решил быть только поэтом. Никакие заботы ne тревожат меня, никакая помеха извне не должна помешать моим поэтическим мечтаниям, моим идеальным иллюзиям, — пишет он в тот же день Андреасу Штрайхеру. Шиллер квартирует здесь под именем доктора Риттера; жители деревни вскоре замечают, что с этим человеком что-то не так, что он окружен тайной; они пытаются выяснить, в чем дело; о нем ходят слухи, но все же его встречают приветливо и готовы ему помочь. Жители наблюдают, как в его окне лампа горит далеко за полночь; видят, как он с раннего утра бродит но саду. Крестьянам примечательным кажется и то, что в непо- 162
году он обычно уходит из дому и взбирается на близлежащий холм. Кажется, он не испытывает страха перед молниями и громом. Он расспрашивает людей об историях и сказаниях их края. Его также можно встретить в церкви во время службы. А еще через несколько недель он настаивает в общине на нововведении: старый сборник церковных песнопений должен быть заменен на новый, содержащий большее количество песен Гел- лерта. Генриетта фон Вольцоген для начала познакомила Шиллера с майнингенским библиотекарем Вильгельмом Фридрихом Германом Райнвальдом, который должен был доставать Шиллеру книги и знакомить его с интересными людьми. Шиллер подружился с этим педантичным, склонным к ипохондрии человеком, который был на двадцать два года старше, вероятно, как раз потому, что оба имели столь противоположные темпераменты. Райнвальд был весьма начитанным, хотя, впрочем, нерасторопным и робким человеком, который после долгих лет службы в низшей должности писца занял более или менее сносное место секретаря княжеской библиотеки в Майнингене. Трудолюбивый как пчела и добросовестный, он систематизировал и каталогизировал фонды библиотеки. Но его самоотверженность не была вознаграждена: когда порядок в библиотеке был наведен, руководство было передано более молодому магистру, а Райнвальд так и остался секретарем. Что-то жалкое было в этом озлобленном человеке, который разбирался в мире книг, иногда принимал участие в литературной жизни, писал рецензии для журналов, опубликовал тоненький томик «Поэтические капризы, рассказы, письма и разное» и занимался изучением языков. Этот пожилой и угрюмый холостяк в общении с Шиллером оживился; те, кто его знал прежде, едва могли его снова узнать, таким бодрым и воодушевленным он казался теперь. Спустя год он даже нашел в себе смелость, чтобы посвататься к сестре Шиллера Кристофине, и, кстати, успешно, чему Шиллер не был рад, так как он желал видеть мужем своей сестры человека менее сухого и к тому же веселого. Но для бауэрбахского уединения Райнвальд был именно тем, что нужно. Он регулярно приходил сюда в гости из Май- нингена. Иногда они встречались на полпути в местечке Мас- фельд и затем шли пешком либо к одному, либо к другому. Зимой дорога пролегала через занесенные глубоким снегом леса; 163
весной местность была настолько топкой, что визиты на долгое время приходилось прерывать. Шиллер позволял себе делиться со своим новым другом планами и проектами, он читал ему сцены из «Луизы Миллер», пьесы, которую он писал в эти месяцы, а когда он весной 1783 года приступил к работе над «Доном Карлосом», Райнвальд доставал для него необходимые исторические источники. Шиллер с благодарностью принимал советы и критические замечания Райнвальда; сложились сердечные, доверительные отношения человека более юного с более пожилым, который, со своей стороны, переживал подле Шиллера свою вторую молодость. Когда однажды Шиллер остался в Майнингене с субботы на воскресенье, он ушел домой рано утром, так как в воскресенье не хотел выйти небритым и без белого белья. Вероятно, эта дружба устремлялась к мужскому союзу, а Шиллер еще не совсем отказался от позы «дикого парня» штутгартских времен. Они поддерживали сердечный, но суровый тон. О визите к Рапнвальду Шиллер объявлял такими словами: Я воспользуюсь сегодняшней возможностью и начну мою осаду (17 декабря 1782 года). Первые недели Шиллер наслаждался уединением, он далеко продвинулся со своей «Луизой Миллер». Но вскоре он заметил, что он не привык к тому, чтобы длительное время оставаться в одиночестве. В Карлсшулс он жил в кругу товарищей, и в штутгартский период он разделял свое жилище с друзьями. После побега с ним постоянно был Штрайхер. Сейчас в Бауэр- бахе его временами страшит одиночество. Он даже просит Райнвальда присылать ему газеты: Если я читаю свое имя в газете, то я знаюt что я еще жив (14 февраля 1783 года). Еще лучше газет встречи, о которых он просит все настоятельнее. В марте он пишет Рапнвальду: Ваш позавчерашний визит оказал на меня совершенно великолепное действие. Я снова чувствую, что силы мои удвоились и более теплая жизнь потекла по всем моим нервам. Мое пребывание в этой туши уподобило мою душу стоячей воде, которая загнивает, если ее время от времени не заставлять бурлить. Райнвальд был не единственным, знакомство с кем пришлось Шиллеру по сердцу; его также окрыляла влюбленность. В канун Нового года его покровительница, Генриетта фон Волыюгеи, прибыла в Бауэрбах со своей дочерью Шарлоттой. Шиллер был очарован шестнадцатилетней девушкой. Он сопровождал мать и дочь в окрестности Вальдорфа, где жил брат 164
Генриетты, старший лесничий Дитрих Маршалк фон Остхайм. Вечером четвертого января Шиллер вернулся пешком в Бау- эрбах. В эту же ночь он написал письмо Генриетте, в котором переполнявшие его чувства относились скорее к дочери, чем к матери: Со времени вашего отсутствия я словно сам не свой. Мой ослепительный восторг подобен чувствам человека, который долго смотрел на солнце. Оно еще стоит перед его взором, даже если он давно уже отвел от него глаза. Они ослеплены каждым самым малым лучом его. Словно весну чувств, которая внезапно пришла к нему, описывает он эту встречу. В контраст к этому он отмечает, сколько человеконенавистничества накопили в нем последние месяцы. Я охватил полмира страстным чувством, а в конце я понял, что я держу в руках холодную глыбу льда. Шиллер пишет это письмо ночью, а на следующее утро он уже снова отправляется в Вальдорф. В это время он не выдерживает одиночества. Четыре дня он находится в Валь- дорфе. Там он хотел бы предаваться мечтам и наслаждениям, но действительность снова настигает его. Генриетта просит его написать ей письмо, которое может быть предъявлено в Штутгарте с целью запутывания следов, так как герцог, ее благодетель, не должен узнать, что она приютила в своем доме беглеца Шиллера. И поэтому Шиллер снова пишет во время своего пребывания в Валъдорфе одно из тех сбивающих с толку писем, в котором он искажает действительность, которой, впрочем, вообще не существует, но которую он совершенно ясно может себе представить. Шиллер пишет 8 января 1783 года, что он распустил слух о том, будто он пребывает в Бауэрбахе, тогда как в действительности он находится на пути в Берлин; он вынашивает большие планы; он хочет увидеть Новый Свет: Если Северная Америка будет свободной, тогда это решено, что я еду туда, В моих жилах кипит что- то — я охотно хотел бы в этом сумасшедшем мире выкинуть несколько таких штук, о которых еще долго будут рассказывать. То, что тогда кипело в жилах, было не только мечтой о свободе в Новом Свете, но также и мечтой о свободном излиянии сердечных склонностей. Ведь в действительности Шиллер должен скрывать свои чувства к Шарлотте, так как он знает, что Генриетта высматривает для своей дочери кандидата в мужья, соответствующего ее социальному положению. Но бывший полковой лекарь, а ныне беглый и лишенный средств к суще- 165
ствованию поэт не имеет права считаться женихом, отвечающим их социальному статусу. Не только в Америке, но и здесь, в Бауэрбахе, он охотно выкинул бы подобного рода штуку, которая смогла бы перебросить его через социальные барьеры. Мысль о том, что дух любви в сословном обществе отнюдь не может веять там, где хочет, Шиллер в этот период литературно разрабатывает в «Луизе Миллер», но с тех пор, как он влюбился в Шарлотту, он также испытал это и в жизни. В результате этого Шиллер в созданном в январе 1783 года для дочери Генриетты свадебном гимне выразил не только свое собственное чувство влюбленности, но и (что достаточно странно видеть в стихотворении о невесте мещанина, вышедшей также из мещанского сословия) позволил вставить в текст свое негодование по поводу сословных различий и сословных предрассудков: Сколь трудно сквозь чины и предков / Достичь живому чувству света! (I, 177) В конце января Генриетта со своей дочерью снова уезжает в Штутгарт, буря чувств может на время утихнуть. Она снова будет разбужена тогда, когда Генриетта в марте сообщит, что она на этот раз прибудет в сопровождении некоего молодого господина фон Винкельмана, на счет которого у Шиллера появляются недобрые предчувствия, что тот является возможным кандидатом в женихи Шарлотте. Свою ревность он прячет за мнимыми опасениями, что Карл Филипп фон Винкель- май, бывший учащийся Карлсшуле и поэтому лично с ним знакомый, раскрыл бы его инкогнито. Шиллер пишет Генриетте, что он покинет Бауэрбах в том случае, если она не откажется от сопровождения Винкельмана. Шиллер более или менее успокоился, когда Генриетта сообщила ему, что приедет в Бауэрбах с дочерью, но без Винкельмана. Ко дню их прибытия 20 мая Шиллер распоряжается о торжественной встрече: из цветов сооружена триумфальная арка при въезде во двор, деревья на аллее от въезда до самого дома украшены вымпелами и флажками, церковь наряжена, дом украшен гирляндами. Генриетта и Шарлотта растроганны, а в Шиллере снова пробуждается ревность, когда он узнает, что нужно рассчитывать и на приезд Винкельмана. Как будто бы не заметив чувств Шиллера, Генриетта спрашивает у него совета, должна ли она выдать дочь за Винкельмана. Но именно так и можно показать влюбленному всю тщетность его желаний. Под влиянием своей матери брат Шарлотты, Вильгельм фон Вольцогеи, тоже спра- 166
шивает у Шиллера совета по поводу сердечных дел сестры. Шиллер, таким образом, обязан дать совет, но так, чтобы Вин- кельман не пришел к мысли о том, что он это делает в своих интересах. Совет Шиллера (иным он и не мог быть), является извилистым и двусмысленным: Я знаю господина Випкельма- на, — пишет он 25 мая 1783 года Вольцогену, — он не недостоин Вашей сестры. Это очень хороший и благородный человек, который, впрочем, имеет определенные слабости, слабости, бросающиеся в глаза... Я в самом деле ценю его, хотя в настоящее время я уже не могу называться его другом. Шиллер не упускает возможности намекнуть на то, что только он способен руководить душою Шарлотты. Впрочем, здесь речь идет только о наблюдении за воспитанием (брат просил его об этом); Шиллер в этой связи прибавляет предостерегающее замечание: Рассчитывайте на мою добросовестность в деле ее образования, которое я только потому чуть ли не боюсь предпринимать, что этот шаг уважения и страстного сочувствия очень быстро может привести к совсем иному чувству (25 мая 1783 года). 27 мая мать и дочь отправились в Майнинген к герцогине фон Гота, которая до сих пор оплачивала обучение ДНарлотты в Хильдбургхаузенском пансионе. Между тем Шарлотте там было неуютно, она хотела уехать, и все же им было жаль терять также и финансовую поддержку герцогини. Нужно было вести деликатные переговоры, которые Шиллер напрасно осложнил своим лишь наполовину в шутку высказанным предложением: Откажитесь, — пишет он Генриетте, — от полного пансиона, иначе я захочу все оставшиеся годы писать только одну трагедию, а в название поставлю слова: трагедия Лотты» (28 мая 1793 года). Переговоры с герцогиней затягиваются, Шиллер с беспокойством ждет новостей. В эти дни его влюбленность становится подлинной страстью. Он не может работать, он в беспокойстве бродит по лесам и играет в кегли с жителями деревни, чтобы отвлечься. Он не осмеливается открыться Шарлотте, все еще выбирая окольные пути, и обращается к матери: Никогда я еще так не нуждался в Вашем полном любви ободрении, как сейчас, и везде и повсюду нет никого, кто бы пришел па помощь моим разбитым диким фантазиям... В моих письмах я боюсь сам себя. Я либо говорю в них слишком мало, либо больше, чем Вы 167
должны услышать и за что я могу нести ответственность, — пишет он 30 мая 1783 года. Этот страх перед своими собственными письмами вовсе не был необоснованным: Шиллер пытается сдерживать свою страсть, но она все же постоянно прорывается наружу, даже в этом письме, в котором он категорически призывает себя к осмотрительности. Какое дело ему до славы поэта, спрашивает Шиллер. Никакого, отвечает он и затем цитирует весьма двусмысленно любовные мечтания своей Леоноры в «Фиеско»: Позволь нам бежать... Позволь нам обратить в прах все это пышное ничто. Позволь нам жить на романтических нивах, исполненными дружбы... Он пишет, что он хочет в доме Генриетты на длительный срок создать свое счастье. Он преодолеет все препятствия. При перечитывании этих только что написанных строчек он замечает, что снова сказал больше, чем то, за что он может нести ответственность, и пишет под конец: Это сумасбродное письмо. Но Вы мне его простите. Если я дурак на словах, то и в письмах я, вероятно, не стану намного мудрее (30 мая 1783 года). Переговоры Генриетты с герцогиней прошли неблагоприятно, высочайшая княжеская особа отказала в своей поддержке Шарлотте, которую теперь получила одна местная работница, чтобы изучить в пансионе ведение домашнего хозяйства. Между тем отношение Шарлотты к Виикельману ухудшилось. Молодой офицер сделал замечание, которое было матерью и дочерью воспринято как оскорбление. Шиллеру наглость этого господина пришлась как нельзя кстати, так как он сейчас мог мечтать о том, чтобы дать сопернику достойный ответ, и, кроме того, он имел теперь право надеяться, что у Шарлотты значительная часть ее сердца ж принадлежит упомянутому кумиру безраздельно и навеки. Отношения между Шарлоттой и Впнкельманом мало-помалу рассыпались. Винкельман поступил позднее на службу в Голландскую Остиндийскую компанию и уехал на Цейлон и Яву, где его след затерялся. «Отставка» Винкельмана не увеличила шансов Шиллера на успех у Шарлотты. Точно не известно, как это происходило в деталях: оставалась ли сама Шарлотта недоступной и нерешительной, или же мать категорично отклоняла все попытки сватовства Шиллера. В любом случае на решение Шиллера вернуться в Мангейм на несколько недель (так было заплани- 168
ровано вначале) повлиял этот неудачный исход ухаживаний за Шарлоттой. Он хотел испробовать свои профессиональные шансы в Мангейме и одновременно выяснить, смогут ли его эротические шансы в Бауэрбахе улучшиться благодаря прост- XJ ранственнои дистанции. Итак, теперь о возвращении в Мангейм, В Бауэрбах Шиллер прибыл с намерением на протяжении некоторого времени посвятить себя исключительно поэзии. После неудачи с «Фиеско» к нему пришли сомнения, удастся ли ему длительное время существовать как театральному драматургу и писателю. Возвращение к своей «хлебной» профессии медика, к своему ремеслу он не исключал. Его новая пьеса «Луиза Миллер» была для него тоже своего рода опытом над самим собой. Он хотел попробовать свои способности в новом, весьма востребованном театром жанре, «чувствительной» ме~ U U* JJ щанскои семейной драмы; он хотел выяснить, как говорил Штрайхер, «сможет ли он опуститься до бюргерской сферы». После неудачного опыта в Мангейме он едва ли думал о том, чтобы снова предлагать туда свою пьесу. Он протянул свои щупальцы в Готу п Веймар в надежде там найти благосклонных издателей и театральных деятелей. Но весной 1784 года он снова «услышал пение сирен» из Мангсйма, «которые настолько раскачали его нервы, что он не смог противостоять их соблазну». Дальберг дал о себе знать и любезно поинтересовался, как обстоят дела с работой Шиллера и не завершена ли, между прочим, новая пьеса. Дальберг предпринял этот шаг, Ч-J и так как зимний сезон прошел для мангеимского театра малоуспешно и интендант нуждался в новой звезде. И так как из Штутгарта пришли вести, что Шиллер мог к тому времени уже не опасаться преследований герцога, осторожный Дальберг смог снова возобновить контакты с ним, не боясь скомпрометировать себя в придворных кругах. На запрос Дальберга Шиллер отвечает осторожно и вместе с тем самоуверенно. Он дает понять, что он не намерен еще раз позволить одурачить себя, Шиллер предупредительно характеризует некоторые особенности пьесы, которые имеют для него особое значение, а в глазах интенданта между тем, вероятно, могли бы выглядеть как недостатки. Кроме многозначности характеров и усложнения интриги, возможно, слишком свободной сатиры, высмеивания определенной разновидности знатных дураков и негодяев, эта пьеса имеет также тот недостаток, что 169
комическое перемешивается с трагическим, радость с ужасом, — пишет Шиллер Дальбергу 3 апреля 1783 года. Дальберг не дал себя испугать. Он льстит автору, оценивает названные «ошибки» как «добродетель для сцены» и просит его послать готовую к постановке пьесу. Однако приглашения в Мангейм не прозвучало. Все лето Шиллер занимается переработкой «Луизы Миллер» для театра, а когда он эту работу заканчивает, то, недолго думая, предпринимает поездку в Мангейм (вопреки советам Райнвальда и Генриетты фон Вольцо- ген, которые рекомендовали ему Веймар или Берлин как возможное место деятельности), но не для того, чтобы остаться там надолго, а для того, чтобы прямо на месте провести переговоры о постановке своей пьесы. Итак, драма была готова, когда Шиллер отправился в свое путешествие. Как долго он над пей работал, не удается установить с полной точностью. Годы спустя — как мы узнаем из его письма к жене — это будет представлено так, что он во время двухнедельного ареста с конца июня до середины июля 1782 года создал план к ней и набросал некоторые сцены. В эти недели он должен был с особой силой чувствовать себя абсолют- %> U V ной жертвой произвола герцогской власти, и это состояние со *-Г V ответствует идее пьесы, в которой речь также идет о княжеской власти, продажных чиновниках, полных произвола арестах и сословной ограниченности. Между тем в тот период, вероятно, могли быть созданы только некоторые наброски плана и черновики сцен, так как в первую очередь он работал тогда над «Фиеско». Апдрсас Штрайхер описывает, как Шиллер долго размышлял над планом «Луизы Миллер» во время их пешего путешествия из Мангейма во Франкфурт. Этот эпизод, так же как и те две педели ареста, был определен притеснениями со KJ стороны герцогской власти. В Оггерсгейме, где Шиллер пребывал скрытно, работа над пьесой продолжалась. После приезда в Бауэрбах он хотел полностью завершить ее за две недели. Но работа продлилась дольше, так как его стал привлекать сюжет «Дона Карл оса»; так «Луиза Миллер» и оставалась несколько недель лежать незаконченной вплоть до получения приглашения от Дальберга. За это время между арестом летом 1782 года до лета 1783 года, проведенного в Бауэрбахе, скверные чувства, связанные с герцогским режимом, не поблекли: он постоянно напоминал о себе Шиллеру, например, когда Генриетта фон Вольцоген од- 170
нажды снова попросила его написать одно из тех сбивающих с толку писем, которое могло бы быть предъявлено в качестве ее оправдания в Штутгарте. А что касается проблемы сословных предрассудков, то Шиллер мог накопить новый отрицательный опыт во время его до сих пор безуспешных ухаживаний за Шарлоттой фон Вольцоген. Шиллер и в дальнейшем имел де~ %J ло с аристократической надменностью и княжеским произволом, и поэтому неудивительно, что связанные с этим переживания сыграли важную роль при создании пьесы. Но, конечно же, они не определили собственное ее содержание. Они относились скорее к фону, к окружающей обстановке. Когда камеристка леди Мильфорд оценивает князя как самого красивого мужчину, самого страстного любовника и самого остроумного человека во всей его стране и когда сразу же после этого в сцене с камердинером речь идет о том, что этот и т> о прекрасный, пылкий и остроумный князь продает сынов своей родины в качестве солдат в Америку, когда это у него называется так, что он заставляет родники своей страны горделивыми дугами взлетать к небу и разбрызгивает в фейерверках кровь и нот своих подданных (т.1, с.637), то тогда очевидными становятся намеки на обожающего великолепие и расточительного Карла-Евгения. Когда леди Мильфорд сообщает, как она положила конец дурным порокам, как она удержала князя от того, чтобы затаскивать крестьянских и городских девушек в постель, — я стала между ягненком и тигром, - когда она с гордостью говорит о себе: Тиран разомлел в моих объятьях, и я вырвала у него бразды правления, — тогда это должно было послужить современникам напоминанием о графине фон Хоэнхайм, которой удалось обуздать Карл а-Евгения. Также подобострастные и безжалостные придворные напоминали об их реальных прототипах в Вюртемберге. Особенно свежа была память о презренном фаворите Мопмартине, который сместил не менее презренного полковника Ригера. Эти и другие намеки были настолько очевидными, что Шиллер еще незадолго до премьеры пьесы, как сообщает Штрайхер, пытался сделать менее узнаваемыми место действия и характеры персонажей. Несмотря на это, даже в 1792 году придворные круги Штутгарта жаловались на постановку этой пьесы, которая слишком подрывала их авторитет. В ответ на это герцог сделал выговор интенданту и запретил дальнейшие представления драмы. Сцена с камердинером, разоблачающая торговлю 171
людьми, при жизни Шиллера была вообще вычеркнута из большинства спектаклей. Пьеса показывает, таким образом, местный общественно- политический колорит: клеймит позором, обвиняет, разоблача- *J о ет, — и все же лично окрашенный гнев по поводу герцогской власти к тому времени несколько остыл, и другие акценты бы- <_* ли выдвинуты на передний план. Разработанный в Оггерсгейме план драмы был сориентирован также и на репертуарную политику Мангеймского театра, и Шиллер написал роли некоторых протагонистов специально для тамошних актеров. От обвинительного тона, с учетом ман- геймских пристрастий, пришлось отказаться в пользу жанра чувствительной семейной драмы. Пьеса «Немецкий отец семейства», написанная богатым бюргером фон Геммингеном, имела в Мангейме большой успех, и Шиллер в одном из писем к Дальбергу ее специально похвалил как пьесу, которая станет образцом для бесчисленных подобных поделок, которые в то время наводнили сцены Германии. В драме Геммингена проблемы, с которыми столкнулись дети благородного отца семейства: супружеские кризисы, карточные долги, соблазнение девушек из мешднского сословия, нежелательные беременности и т.д. — были разрешены благодаря мудрости отца и доверию детей. Сословные конфликты, впрочем, тоже были задействованы в этой образцовой мещанской драме, и тоже встречались благородные мошенники, но все же под конец восторжествова- Щ-Р *-* ли семейный порядок и справедливость сословного мира. Шиллер перенял у Геммингена некоторые положения и сюжетные мотивы. Одного из сыновей благородного «отца семейства» зовут так же, как и у Шиллера, Фердинандом. И так же этот Фердинанд, которому отцом была определена суровая ка- о О %J рьера военного, является натурой мягкой и восторженной. Другой сын любит девушку из мещанского сословия, чей отец, как и шиллеровский музыкант Миллер, не хотел бы выдавать дочь замуж за человека из другого сословия. Эти сходства с пьесой Геммингена тем сильнее позволяют увидеть различия обоих произведений: в то время как в «Немецком отце семейства» в финале все заканчивается благополучно, шиллеровская пьеса под конец разражается катастрофой. Ориентация на жанр семейной драмы могла избрать себе и более значительный образец, нежели «Немецкий отец семейства». Десятилетием раньше «Эмилия Галотти» Лессинга завое- 172
вала немецкие подмостки. Эта эпохальная пьеса показывает преступный произвол князя, чья жажда сладострастия не страшилась ни бюргерской добродетели, ни даже злодейского убийства. Это тоже мещанская драма, в которой добропорядоч- t_> *> XJ ное гнездо мещанской семьи разорено силой, пришедшей извне со стороны дворян. Честный отец спасает честь свой дочери, убивая ее, прежде чем она окажется соблазненной распутником благородного происхождения. Лессинг использовал драматический мотив, который восходит к античному историку Ливию: молодая' добродетельная римлянка Виргиния убита своим отцом, свободным гражданином Рима, так как он только таким образом может защитить ее от преследований развращенного аристократа. Ее смерть стала поводом к народному восстанию, направленному против произвола аристократов. Лессинг в своей пьесе избежал этого республпканско-повстанческого поворота сюжета о Виргинии. Он довольствуется героизированным изображением гибели дочери от руки отца во имя непорочных заповедей бюргерской добродетели. С тех пор считалось героическим предотвращать насилие, которое причинено кому- либо внешней силой, приводя в исполнение приговор своего собственного «я». К собственному «я» отца относится и дочь, и если он ее убивает, то он жертвует частью самого себя: этот эксцесс бюргерской семенной морали тогда находили привлекательным — разумеется, только па сцене. Там можно было наслаждаться мнимым мазохистским триумфом бюргерской добродетели над дворянской порочностью. Начиная с Лессинга, связь между критикой порочности дворянства и похвалой бюргерской морали стала своеобразным общим местом в драматургии. Как «Немецкий отец семейства» Геммингена, так и «Эмилия Галотти» Лессинга повлекла за собой бесчисленные подражания. Одоардо Галотти Лессинга выступает во главе длинного ряда громко бранящихся, но в высшей степени благонравных отцов — как шиллеровекпй музыкант Миллер. Супруга Одоардо, слабовольная Клаудиа, является предшественнице!) многих наивных матерей, которые охотно хотели бы обеспечить своим дочерям будущее в лучших кругах — как мать Луизы; страстная Марвуд и гордая Орсюш у Лессинга — образцы бесчисленных влиятельных светских женщин, которые хотят переманить колеблющегося любовника у сентиментальной девушки, как леди Мильфорд у Шиллера. 173
Из обеих пьес, «Эмилии Галогга» Лессинга и «Немецкого отца семейства» Геммингена, Шиллер воспринял отдельные мотивы, но сделал из них нечто совершенно свое. Фердинанд, молодой дворянин, сын продажного и преступного президента при дворе маленького княжества, любит девушку из мещанского сословия, Луизу Миллер, дочь музыканта. Он любит ее искренне и страстно. Он не изощренный соблазнитель, который играет чувствами, наоборот, его чувства владеют им. Луиза тоже любит преданно, но она более реалистично смотрит на вещи. Ведь Луиза опасается, что сословные преграды между ними не смогут быть преодолены. В этих опасениях Луизу укрепляет ее отец. Поэтому она мечтает о подлинном единении с любимым только в потустороннем мире. Это была любовь. Теперь — коварство. Президент, который хочет по расчету женить своего сына на леди Мильфорд, отставленной фаворитке князя, пытается вместе со своим помощником Вурмом воспрепятствовать этим отношениям. Сначала с помощью насилия. Он хочет взять Луизу под арест по мнимому обвинению в проституции. Фердинанду удается предотвратить это угрозой, что он разоблачит преступное прошлое своего отца, президента. Вторая попытка разлучить Луизу и Фердинанда оказывается более успешной. Нужно — такова идея Вурма — разрушить любовь между ними, возбудив в Фердинанде недоверие по отношению к Луизе. Это ему удается, когда берут в заложники отца Луизы и принуждают дочь написать ложное любовное письмо одному придворному и затем передают это письмо в руки Фердинанда. Ревность — таков был расчет — разлучит их. Расчет не оправдался. Впрочем, ядро любви удалось расщепить, и цепная реакция оказывается неудержимой. Фердинанд неистовствует. В конце он отравляет сам себя и свою возлюбленную. После того как катастрофа разразилась, возникает лишь видимость восстановления порядка, когда президент и его сообщник Вурм преданы мирскому суду. Власть президента велика, это верно, — говорит Фердинанд в той сцене, где он пытается уберечь семью музыканта от злоупотреблений властью своим отцом. — Но до последней крайности доводит только любовь (т.1, с.653). Шиллеровская пьеса выводит на сцену жестокий эксперимент над любовью: она должна выяснить, насколько далеко в любви можно зайти 174
и в какие внутренние (а не только внешние) противоречия она при этом впадает. Есть ли это лишь внешние противостояния и препятствия, которые доставляют ей много трудностей, или же она поставлена под угрозу также из-за себя самой, из-за претензий на абсолютность — это главный вопрос, который ставит Шиллер при раскрытии анатомии страсти. Шиллер в этой пьесе выставил на всеобщее обозрение свою собственную философию любви. Именно сила и слабость любви есть подлинная тема пьесы. Вопрос состоит не только в том, может ли продажный свет разрушить любовь, но также и в том, не поспособствует ли сама любовь развращенности света, требуя от любимого права безграничной собственности. Итак, Фердинанд любит. Он не соблазнитель, он сам гораздо более соблазнен своей собственной любовью. Как он любит? Что для него значит любовь? Он сам говорит Луизе о своем экзальтированном типе любви незадолго до фатального выхода на сцену президента: Дай мне свою руку!.. Если эти две руки будут разъединены, то в тот же миг порвется нить между мною и мирозданием (т. 1, с.653). Любовь для него — это метафизический принцип как таковой. Она связывает его с мирозданием. Потому что она есть не что иное, как великая цепь бытия. Соединение с любимым человеком является причиной того, что вся цепь сохраняется; если она порвется в этой точке, разорвется вся цепь. Невозможно любить целое, можно любить только единичное, но в этом единичном любят целое. Если разрушена любовь к единичному, исчезает посредник, в котором можно узнать целое как нечто достойное любви. Это не значит, что вселенская любовь вливается в единичную любовь, а наоборот, любовь к единичному распространяется на целое. Не целое является носителем любви, а любовь есть носитель целого, и, если она болезненно разрушается в единичном, тогда и целое разрушается в самом себе. Любовь должна стать тотальной по отношению к единичному, чтобы она могла сделаться тотальной и по отношению к целому. Фердинанд требует, чтобы они оба были друг для друга всем. Это означает в первую очередь абсолютную открытость. Я вижу насквозь твою душу, — говорит Фердинанд, — как вот этот чистой воды брильянт... Ни одна мысль не мелькнет в 175
твоих глазах, которую я бы не уловил (т.1, с.624). Любимый перестает быть чем-то неясным, противоречащим, потаенным. Он становится прозрачным. Нет никаких отчуждающих формальностей. Луч любящего внимания не преломляется и не отклоняется никаким промежуточным звеном; он рассекает всё внешнее и проникает прямо в душу. Внутренний мир одного сплавляется с внутренним миром другого, или лучше: два внутренних мира отражаются друг в друге без какого-либо отчуждения, возникающего из-за встающих между ними внешних обстоятельств. Эта любовь, словно великое причастие, когда оба — одно сердце и одна душа. Абсолютная открытость, которую жаждет получить Фердинанд от Луизы, заставляет исчезнуть в любимом все внушающие беспокойство тайны. Но разве не живет любовь также и благодаря таинственной неизведанности другого? Можно ли все еще любить кого-то, если видишь его насквозь? Конечно, тогда можно будет владеть любимым до скуки. Но разве это любовь, когда влюбленный больше не таит в себе сюрпризов? Во всяком случае, Фердинанд хочет для своей любви абсолютно открытого «Ты». Но такого рода открытое визави перестает быть «Ты». Так как каждое «Ты» — это вызывающе иной мир, с которым невозможно установить безграничное единство. Такого рода требование единства делает другого нереальным, он становится мне подобным, даже если это происходит только в моем сознании. Некоторое время это может быть приятно, хотя потом любимый в своем ином существе тем настойчивее выйдет из того образа, в который его заключило мое требование единения душ. Так дело дойдет до того мучительного шатания между великим причастием и страшным отчуждением, между эйфорией чувства единения и безграничным недоверием. Недоверие Фердинанда начинает шевелиться уже в первой сцене встречи возлюбленных. Луиза напоминает ему о своем мещанском происхождении. Это возмущает Фердинанда. Как она может думать о чем-то столь банальном и внешнем, как ее социальное положение, когда для любви нет ничего иного, как сама любовь. Если бы ты вся была охвачена любовью, стала бы ты думать о различиях?..Л ты и в любви способна сохранять благоразумие? (т.1, с.624—625). Рядом с любовью не должно быть никакой иной жизненной силы, и это требование абсолютно. В магическом кругу любви весь прочий мир должен ис- 176
чезнуть, не должно быть никаких сопоставлений, ни единого взгляда на другое или на других, никакой оглядки на обыденный мир, который нужно посредством любви возвысить. Любовь, о которой грезит Фердинанд, самодостаточна, и поэтому она вне мира: она может отказаться от всего прочего мира. Когда Фердинанд предчувствует, что он не сможет надолго защитить свою любовь от коварства отца, он пытается склонить Луизу к совместному побегу. Он спрашивает ее, что еще удерживает их на месте, разве им не хватает самих себя, разве они не могут существовать везде, если они берут с собою лишь свою любовь: Ты, Луиза, я и наша любовь! Не заключено ли в этом круге все небо? Или тебе не хватает еще чего-то четвертого? (т.1, С.669). Против этого абсолютизма любви Луиза протестует скромным вопросом: А разве у тебя нет иного долга, кроме твоей любви? Она в любом случае чувствует себя связанной еще и иными обстоятельствами. У нее есть отец, которого она тоже любит и который, если она сбежит с Фердинандом, вероятно, навлечет на себя месть президента. Разумеется, и она любит своего Фердинанда безгранично, но все же не так, чтобы она захотела ради него подорвать устои общества (т.1, С.670). Для Фердинанда любовь — это иной мир его внутреннего «я», безмирие своего внутреннего мира. Для Луизы любовь к Фердинанду тоже безмерна, но все же такова, что Луиза, сознавая общественные преграды, мечтала и ожидала подлинного удовлетворения этой любви во внешнем, в религиозном потустороннем мире. В этой жизни я на него не посягаю (т.1, С.623). В то время как Луиза придерживается традиционного религиозного разделения мира живых и мира потустороннего и переносит исполнение любви в издавна известный потусторонний мир, любовь Фердинанда — это попытка достичь уже в этом мире мира иного: это его секуляризованная любовная религия. Но эта «религия» столь же непреклонна и абсолютна, как и старая: она не терпит рядом с собой никаких иных богов. И поэтому в Фердинанде, когда Луиза отказывается от побега, ссылаясь на свои прочие обязательства, снова пробуждаются подозрения: Ты лжешь, змея! Тебя привязывает здесь что-то другое! (т.1, с.671). Так обнаруживается, что Фердинанд любит Луизу, но не понимает ее; это такая любовь, которая чувствует себя освобожденной от прекрасных усилий познать другого и считаться 177
с другим. Так как в Луизе есть что-то, что Фердинанду противостоит, то это противостоящее тут же становится источником подозрений. Это и есть диалектика отчуждения абсолютных требований любви. Интриган Вурм видит насквозь слабые стороны такого рода любви и поэтом}/ может играть ими и заставить их служить своим собственным целям. Навлеките на девушку подозрение... — говорит Вурм президенту. — Положите один гран дрожжей, и вся масса придет в состояние разрушительного брожения (т.1, с.661). Дрожжами для этого разрушительного брожения станет ложное любовное письмо, которое заставят написать Луизу к придворному гофмаршалу фон Кальбу. Подозрительность в Фердинанде возрастет с такой силой, что он не разглядит этого коварства вопреки всякой психологической правдоподобности, несмотря на то что этот придворный — до того убогое создание, что Фердинанд, если бы он действительно понимал свою Луизу, ни на мгновение бы не смог поверить в возможность амурных отношений между нею и гофмаршалом. Фердинанд, который требует абсолютной открытости любящего, именно из-за этого и становится словно слепым. Его любовь, слишком далекая от власти Господа, становится мячиком в расчетливой игре земных власть придержащих. Его любовь, которая стремится быть самодостаточной, не удовлетворяет требованиям действительности, он в дебрях реального мира не может найти ей места. До последней крайности доводит только любовь (т.1, С.653), — заявляет Фердинанд. На самом деле он но отношению к своей возлюбленной доходит до крайности: сначала он хотел обладать ею безраздельно и воспарить с нею над обыденной действительностью, а затем его тянет вниз; если он не может быть ее ангелом, он хочет стать ее дьяволом. Доведенный до бешенства Фердинанд принимает такую позу, словно он мстит всему неудачно сотворенному миру. Подозрения разорвали для него великую цепь бытия, и вместо порядка вещей он видит теперь пропасть исчадий ада. Луиза, растерянная, но сохраняющая самообладание, судит о самонадеянности его любви, которая является скорее лишь любовью к самому себе и минует другого человека: Ему легче богохульствовать, чем признаться в своей опрометчивости (т.1, с.716). 178
То, что Луиза говорит о своем отце, когда тот мешает ей уйти из жизни, справедливо и для Фердинанда, а именно: О, нежность бывает еще жесточе и самовластней тиранства (т.1, С.702). «Коварство и любовь», как позднее была названа пьеса по предложению Иффланда, — это, разумеется, драма о произволе князей и сословном высокомерии, но еще больше о тирании абсолютизма любви. Фердинанд становится убийцей Луизы, после того как он же в начале пьесы воодушевленно заявляет о своем секуляризированном евангелии любви: Опираясь на эту руку, моя Луиза сможет легкой стопою пройти по дороге жизни. Когда же ты снова попадешь на небо, оно с изумление признает, что ты стала еще прекраснее, чем была тогда, когда оно отпускало тебя на землю, и что душа достигает полной зрелости только в любви (т.1, С.625). В отличие от того, как Фердинанд представляет себя в порыве своей страсти, он в действительности в финале сам «отпустит» возлюбленную «на землю». Не только потому, что он ее убьет; прежде он с цинизмом обойдется с отцом, так, словно он хочет купить у него дочь. Жестокая ирония заключается в том, как Шиллер заставляет окончиться пьесу. Фердинанд не относится к затасканным еще со времен «Эмилии Галотти» Лессинга фигурам благородных соблазнителей, он нежный поклонник своей любовной мистики, для него весь прочий мир сгорает в то мгновение, когда души сливаются друг с другом. Он сжигает за собой мосты, связывающие его с миром, и может стать убийцей, если есть нечто, что препятствует этому слиянию. Этим «нечто» может быть что-то внешнее: интрига, сословные предрассудки, приказ. Но это нечто есть также — и прежде всего — инакость другого, которая должна быть приобщена к любви, если любовь — нечто большее, чем самовлюбленность, пользующаяся другим как зеркалом или предлогом. Фердинанд не понимает Луизу, которую он любит. Что трудно понять в Луизе? Она, как и Фердинанд, читала книги, в которых провозглашалось новое евангелие любви. Она говорит отцу, что у нее нет больше благоговения, через любовь к Фердинанду она пренебрегает любовью к Богу, но потом она продолжает: Когда от восторга перед совершеннейшим творе- 179
нием создателя я перестаю думать о нем самом, то разве это не приятно Богу, отец? Это звучит как вычитанное в книгах умствование: мы любим Бога не в церкви, а при встрече с другим человеком — отец тут же настораживается: Дожили! Вот они, плоды безбожных книжек! (т.1, С.622). Фердинанд эти идеи хорошо понимает, это ему по вкусу. Но Луиза простирает свою теологию любви не так далеко, как Фердинанд. Для нее еще также существует бюргерский бог долга и семьи. Когда Фердинанд требует от * нее, чтобы он стал для нее всем, то в его словах она слышит нечто, нарушающее идиллию. Для нее есть в этом что-то господское, и в абсолютизме его любви она находит следы аристократического абсолютизма. Поэтому она говорит ему: Твое сердце принадлежит твоему сословию (т. 1, с.670). Она не упрекает его в этом, а хочет ему только напомнить о том, насколько сильно он в мыслях принадлежит своему классу. Как при таких условиях она должна была суметь поверить в идиллию любви по ту сторону общественных условий? В великий древний загробный мир после смерти, вероятно, она очень сильно верит, но не в этот новомодный внутренний «иной мир», о котором мечтает Фердинанд. Она, впрочем, все это может понять, но она находит это слишком прекрасным, чтобы это могло быть подлинным. Таким образом, Луиза остается, с одной стороны. традиционно религиозной и, с другой стороны, реалистичной. Мои долг повелевает мне остаться и страдать, — говори!* она, а Фердинанд вспыльчиво отвечает: Холодные рассуждения в ответ на мою любовь? (т.1, с.671). Разумеется, мелкобуржуазные нормы ограничивают Луизу, они делают ее жизнь узкой — но из-за этого ее сердце и ее образ мыслей не становятся холодными. Возможно, она также немного робкая, но разве ее опасение оторваться от родных корней необоснованно? Она стала бы, если бы она последовала за Фердинандом, отрезанной от всего, что до сих пор было ее жизнью; она была бы полностью отдана во власть Фердинанда, даже если это была бы власть любви. Ведь и такая любовь может оказаться собственнической и тираничной, насколько она это к тому времени постигла. Луиза говорит не о свободе, а о своем долге. Это производит такое впечатление, словно Фердинанд хочет освободить ее от всего того, что ее связывает. Он выступает по отношению к ней не только как пылкий любовник, но и как освободитель. 180
Но оказывается, что сам Фердинанд внутренне несвободен. Впрочем, он протестует против своего отца и его планов и в этом отношении нарушает его устои, но Фердинанда преследует фурия подозрения. Он не является хозяином своих поступков, он жертва своего абсолютизма любви, фанатик, достаточно несвободный, чтобы быть управляемым другими силами, которые используют его подозрительность. Он есть то, что позднее Гегель назовет «абстрактным характером». Луиза в противоположность ему более конкретна, но к тому же и более связана. Само собой разумеется, эта связанность является также ее проблемой. Она не только реалистично относится к тем трудностям, с которыми ее любовь стала бы жить, преодолев KJ сословные границы, но ей не хватает также смелости для свободного проявления страсти. Она недостаточно безрассудна, чтобы сбежать с Фердинандом. Фердинанд предлагает также взять с собой и отца. Но тогда, как она опасается, над ними тяготело бы проклятие президента. Это не благословило бы союз любви. Нас, беглецов, оно, подобно призраку, будет преследовать от моря до моря, — говорит она (т.1, с.670). К ее реализму относится и то, что она чувствует себя крепко укорененной во всеобщем вечном миропорядке (т.1, с.670); любовь, которую она противопоставляет этому порядку, любовь, которая могла бы привести к тому, что этот порядок в ней распадется, отняла бы у нее всякую внутреннюю свободу и вместе с ней и саму способность любить. Таким образом, ее отказ — это не только подчинение внешним обязательствам, но он служит также ее самосохранению как личности. И поэтому она чувствует себя связанной с иной силой: это не та сила, от которой можно оторваться, но с которой надо остаться и отказаться от любви — ради самой себя. Если я могу удержать тебя лишь ценой преступления, то у меня еще достанет сил потерять тебя (т.1, с.670). Секретарь Вурм взял с нее клятву, что она не разгласит интригу с фиктивным любовным письмом. Она чувствует себя Kß %J KJ связанной также и этой клятвой, которую она дала негодяю, впрочем, еще и потому, что клятва, произнесенная перед лицом Господа, ее неразрывно связывает с тем, кому она ее дала. В итоге она недостаточно свободна, чтобы сдернуть пелену коварства с глаз подозрительного Фердинанда. Строгость ее морали порабощает ее перед интригами господ. Это вполне осознает секретарь Вурм. На возражение президента, что вы- 181
нужденная клятва не принесет никаких плодов, он отвечает: Для нас с вами, ваша милость, ничего. Для таких же, как они, клятва — это всё (т.1, с.662). К людям такого рода принадлежит Луиза. Так ее изобразил Шиллер, со всеми ее привлекательными чертами, которые могли бы вызвать к ней расположение. Свободной и.независимой в этой пьесе не является ни одна фигура. Мир «Коварства и любви» уподобляется социальной машине, где страсти и убеждения сцепляются друг с другом, словно колесики, и приводят в действие общественный механизм судеб, который ведет к результатам, которые никто не может предвидеть заранее. Шиллер выводит на сцену соци- Kß *_> альныи процесс, в котором действуют актеры, но ни один из них не в состоянии намеренно управлять целым. Например, секретарь Вурм, который еще раньше всех завладел машиной; он воплощение злого принципа. Но впрочем, 4-J и он не достигает своей цели: он сам не в состоянии шантажом заполучить для себя Луизу, и иод конец он также предан суду. Вурм виртуозно играет на клавиатуре слабостей других людей, .которых он умело использует. Он точно знает, как лучше всего заполучить актера, чтобы им управлять. Его осведомленность в вопросах власти касается аспектов несвободы в людях, он понимает, как они функционируют. Он знает, что Луиза привязана к своему отцу все же сильнее, чем к Фердинанду, и что она никогда бы не нарушила клятвы. Он понял, что абсолютизм любви Фердинанда в высшей степени предрасположен к подозрительности, он знает также, что Фердинанд не исповедует аристократическую свободную любовь, а требует буржуазного принципа чистоты в любви (то есть добропорядочную непорочную девушку). Тогда можно получить власть над ним, нужно ему только навлечь на девушку подозрения. Вурм также может посоветовать президенту, как он может получить власть над сыном. Он говорит президенту, что человека с характером, как у Фердинанда, никак нельзя было посвящать в свои тайны, равным образом нельзя было и озлоблять его (т.1, с.660). Но теперь президент посвятил своего сына в собственную темную интригу, ему, таким образом, не остается ничего иного, как предотвратить то, чтобы сын сделался его врагом. Вурм говорит, что ему это не уда