Text
                    А. А. ЛЕВАНДОВСКИЙ
^9
Т.Н. ГРАНОВСКИЙ
В РУССКОМ
ОБЩЕСТВЕННОМ
ДВИЖЕНИИ



А. А. ЛЕВАНДОВСКИЙ Т.Н. ГРАНОВСКИЙ В РУССКОМ ОБЩЕСТВЕННОМ ДВИЖЕНИИ ИЗДАТЕЛЬСТВО МОСКОВСКОГО УНИВЕРСИТЕТА 1989
ББК 63.3(2)51 Л 34 Рецензенты: доктор исторических наук Захарова Л. Г., доктор исторических наук Федоров В. А. Печатается по постановлению Редакционно-издательского совета Московского университета ISBN 5—211—00036—6 © Издательство Московского университета, 1988 г.
Анатолию Петровичу Левандовскому, моему отцу, учителю, другу ВСТУПЛЕНИЕ 14 декабря 1825 г. на Сенатской площади российское самодержа- вие впервые в своей истории столкнулось в открытом бою с револю- ционным движением. Известно, какое впечатление произвел этот противник на охранителей устоев Российской империи я прежде всего на ее главу — нового самодержца Николая I. Все его тридцатилет- нее царствование прошло под знаком борьбы с «декабристским нас- ледством», в каких бы формах оно ни проявлялось: московские и пе- тербургские кружки, литературно-критические статьи, «вольные» стихи, университетские лекции прогрессивной профессуры. Едва ли русский царь и его наиболее дальновидные приближен- ные верили в то, что движение декабристов, а затем и их нас- ледников, было лишь проявлением «злой воли» кучки безнравствен- ных «мальчишек», оторванных от родной почвы, как это трактовалось в официальных документах. Поручив секретарю Верховной следст- венной комиссии Боровкову составить свод мнений декабристов по ос- новным вопросам русской жизни, Николай, несомненно, хотел уяс- нить причины, заставившие его противников выйти на площадь с ору- жием в руках. Поверив в реальность этих причин, он попытался уст- ранить их — об этом свидетельствуют деятельности многочисленных секретных комитетов, усиленная работа по кодификации русских законов и т. д. Нет необходимости говорить о том, насколько слабы, непоследо- вательны и безуспешны были все николаевские «реформы», направ- ленные не к изменению, а к'сохранению старого строя. Девизом их могут служить слова известного царского сановника М. Корфа, ска- занные им в ответ на тревожный вопрос своего коллеги по одному из секретных комитетов: «Как же быть? Тронешь часть — ползет целое. Что же нам делать?» «А не трогать ни частей, ни целого,— от- вечал Корф — Так мы дольше протянем»1. Это стремление «протянуть подольше», определяющее все дейст- вия правящей верхушки, неизбежно отодвигало всякие преобразова- ния на задний план. На авансцену же николаевской России выдви- гались куда более цельные, последовательные и законченные бюро- кратические творения: III отделение с. е. и. в. канцелярии и свирепый цензурный устав 1826 г. Устранение причин, порождавших недоволь- ных, затрагивало самые основы существующего строя и потому пред- ставлялось администрации Николая I делом сложным, спорным 5
и опасным: его всячески тормозили, обрекая на бесконечную канитель и волокиту петербургских канцелярий. Устранение же самих недо- вольных, пресечение их «преступной деятельности» во имя сохране- ния этих основ никаких сомнений не вызывало и осуществлялось быстро, ^последовательно и беспощадно. И все же бороться с «духом времени» путем одних репрессий было невозможно, даже они нуждались в идейном обосновании. Тем, кого Герцен называл «людьми движения», необходимо было противопос- тавить идеологию, оправдывающую застой. Эту задачу и должна была выполнить теория «официальной народности». Идеи, определявшие ее суть, носились в воздухе с первых дней восшествия на престол Николая I. Их проповедовал молодому царю Н. М. Карамзин, они пронизывали манифест царя о восшествии на престол и другие официальные акты этого времени. Но завершен- ность эта теория обрела лишь в начале 1830-х годов под пером ми- нистра просвещения Сергея Семеновича Уварова, чья личность нало- жила отпечаток и на суть и на форму этого последнего «Credo» рос- сийского самодержавия. На первый взгляд Уваров заметно выделялся в толпе тех без- гласных статистов российской бюрократии, которыми так любил ок- ружать себя Николай I. При беглом знакомстве он вполне мог очаро- вать собеседника, произвести впечатление человека европейски обра- зованного, талантливого и даже «благородно мыслящего»2. Однако все эти «прекрасные свойства ума и души» были не более чем искус- ным. камуфляжем. Цену уваровской образованности с безжалостной точностью оп- ределил А. И. Герцен: «Он удивлял нас своим многоязычием и раз- нообразием всякой всячины, которую знал; настоящий сиделец за прилавком просвещения, он берег в памяти образчики всех наук, их казовые концы или, лучше, начала»3. Эта бесплодная, но зато весьма эффектная эрудиция входила в арсенал тех средств, с помощью кото- рых Уваров штурмовал бюрократические высоты, а затем, достигнув вожделенного министерского кресла, удерживал его без малого пят- надцать лет. Сергей Семенович был известен своим умением пустить пыль в глаза коллегам, подчиненным, а в случае необходимости и самому августейшему повелителю. Однако, овладев в совершенстве внешними приемами европейской образованности, Уваров был не только глубоко равнодушен, но и враждебен всему тому, что состав- ляло ее сущность. «Благородный образ мыслей» министра, позволявший некоторым современникам видеть в нем чуть ли не либерала, выражался реально лишь в краснобайстве, с помощью которого Уваров, холопски поко- рявшийся самодержавной воле, пытался изображать из себя госу- дарственного человека. Что же до общепризнанных «блестящих дарований» министра, то все они много теряли от вопиющей беспринципности. Впрочем, по свидетельству современников, хорошо знавших Уварова, он был лишен не только твердых убеждений, но и элементарной порядоч- ности. За отточенной фразой с «либеральным душком», за солид- G
ними, импонирующими манерами, за внушительным ликом «мужа совета» европейского образца явственно ощущалась неистребимая чиновничья натура, холодная, расчетливая и, в сущности, равнодуш- ная ко всему, кроме собственных карьерных интересов. С. М. Соловьев справедливо отмечал в своих «Записках...», что именно эти интересы определяли всю деятельность Уварова на посту министра народного просвещения. «Умный, хитрый холоп,— писал историк,— стремился потрафить барину-самодуру», он «быстро уло- вил «веяния времени» и сумел сформулировать ряд четких логичных внешне положений, которые вполне отвечали настроению императо- ра»4. Настроение же это, как мы видели, было весьма противоречи- вым. С одной стороны, сложившаяся обстановка требовала серьезных перемен; с другой — эти перемены грозили подорвать существующий общественный строй. Эта непоследовательность сказывалась и в от- ношении Николая к просвещению. Со времен Петра представители верховной власти в России хорошо усвоили мысль о необходимости создавать свои собственные кадры образованных людей; эта же мысль, без сомнения, владела и Николаем. Однако он не мог не пони- мать, что образованные люди из полезных работников все больше превращались в «подрывателей основ»: они читали «злостного» со- держания книги, отпускали неуказные бороды, по каждому поводу имели свое собственное мнение, собирались в кружки — короче, пло- хо подчинялись той внешней дисциплине, которая составляла крае- угольный камень николаевской системы правления. Именно они, эти люди, воплощая «дух времени», настораживали императора и его приближенных. Таким образом, вопрос о развитии просвещения в России тесно переплетался с другим, не менее важным вопросом о сохранении существующего строя. Просвещение, без которого невоз- можно было обойтись в цивилизованном государстве, превращалось в то же время в главный источник «революционной заразы». Возник- шая дилемма казалась, а по сути и была, неразрешимой, и нужен был именно Уваров с его холодным расчетливым умом, умением красно говорить и писать и, главное, с его удивительным, бесстыд- ным лицемерием, чтобы предложить самодержцу приемлемый выход. Уваров пренебрег ролью заурядного охранителя. Въехать в город на белом коне, сжечь гимназии, упразднить науки — все эти подвиги глуповского градоначальника здесь были неуместны. Уваров отлично понимал, что подобным градоначальникам вокруг трона несть числа, он же претендовал на исключительность, а потому должен предло- жить такую программу действий, в исполнители которой годился лишь один человек в России — он сам, со всеми его редкими в бюро- кратической среде «дарованиями». Вместо погромов в учебных заведениях и упразднения наук Ува- ров рисовал перед императором невиданную на Руси картину их про- цветания. Однако, заявлял министр, это будут такие науки и такие учебные заведения, которые не только не повредят существующему строю, но, напротив, станут одной из самых надежных его опор. Сомнения, мучившие императора, Уваров рассеивал путем целого ряда силлогизмов. Он не возражал, что развитие просвещения спо- 7
собно подорвать государственную безопасность и даже прямо указы- вал, что именно «образованность», неизбежно и закономерно порож- дающая «разрушительные понятия», явилась основной причиной «грозных общественных бурь, потрясающих Европу». Но то касалось Европы, то была европейская образованность. В России же «порядок вещей устоял под натиском этих понятий, потому что опирался на неведомые Европе самобытные начала: православие, самодержавие и народность». До сих пор, по мнению Уварова, эти начала проявля- лись в России бессознательно, инстинктивно. Но, что могло поме- шать государю-императору с помощью преданного министра вызвать эти начала к сознательной жизни? Необходимо, заявлял Уваров, «собрать в единое целое священные остатки нашей народности и на них укрепить якорь нашего спасения», положив их в основу самобыт- ного, «истинно русского» просвещения5. Уваров не уставал доказывать императору, что просвещение само по себе не есть зло. Все зависит от его конкретного содержания, от его духа, который может и должен быть различным у разных наро- дов. Просвещение может быть источником зла, революционных по- трясений, как случилось в Западной Европе, а может превратиться в элемент чисто охранительный, к чему и следует стремиться в России. Итак, Уваров предлагал решить дилемму между неизбежностью развития России и опасностью этого развития, направив страну на некий «особый путь», причем «истинно русское» просвещение должно было сыграть роль своего рода поводыря. Все это витийство, изоби- лующее красотами канцелярского стиля, привело-таки Уварова в 1833 г. в министерское кресло, наложив на него в то же время тяжкие обязанности. Ведь обещанное им «самобытное просвещение» сущест- вовало лишь в проекте, его нужно было еще пробудить к жизни; об- щие фразы министерских записок и докладов предстояло превратить в нечто конкретное. Конечно же Уваров поставил перед собой задачу невыполнимую: никакого другого просвещения, никакой другой науки, помимо «западных», не было и быть не могло. И совершенно справедливо писал по этому поводу Герцен, подчеркивая, что нет «двух наук», что отказываться от современной европейской науки «значит убивать вообще развитие науки и сводить преподавание на сухие историче- ские, филологические, математические сведения, не связанные еди- ною мыслью»6. Шаманское заклинание «самодержавием, правосла- вием и народностью» ни в коем случае не могло заменить истинно научного мировоззрения, построенного на кропотливом анализе яв- лений окружающего мира и широком, философском обобщении дос- тигнутых результатов. Как философская система теория «официальной народности» не выдерживал-а никакой критики. Рассчитывать, что эта мертворож- денная схема способна «вдохнуть новую жизнь в науки и искусства», мог разве что Николай с его великим презрением ко всем наукам и ис- кусствам, не имевшим прямого отношения к фрунту и плац-параду. Позитивные же достижения «истинно русского» просвещения своди- лись в основном к тому, что время от времени среди отбросов все 8
той же западной науки отыскивались «творения», подобные статьям страсбургского философа Ботэна, в которых утверждалось, «что все философии вздор и что всему надо учиться в евангелии»; они перево- дились на русский язык, печатались на казенный счет и официально предписывались русской профессуре в качестве обязательного руко- водства в преподавании". Оригинальным же «мыслителям» уваров- ской школы, о которых речь впереди, оставалось лишь следовать курсом, проложенным канцелярией министерства просвещения, и на- деяться, что чудо дарует им победу над «тлетворными западными учениями». Сам Уваров, вкусивший плоды европейской науки, в чудеса не верил. Еще раз отметим, что вся его теория была не более чем ловкой бюрократической «штучкой», насквозь лживой, лицемерной и потому лишенной всякой созидательной силы. Уваров, писал С. М. Соловьев, «придумал эти начала, т. е. слова: православие, самодержавие и народность; православие — будучи безбожником, не веруя в Христа даже и по-протестантски; самодержавие — будучи либералом; на- родность — не прочтя в свою жизнь ни одной русской книги, писав- ший постоянно по-французски или по-немецки»8. В кругу близких ему чиновников Уваров иной раз проговаривался относительно своих истинных целей. «... Мы живем среди бурь и волнений политических. Народы изменяют свой быт, обновляются, волнуются, идут вперед. Никто здесь не может предписывать своих законов. Но Россия еще юна, девственна и не должна вкусить, по крайней мере теперь еще, сих кровавых тревог... Если мне удастся отодвинуть Россию на пять- десят лет от того, что готовят ей теории, то я исполню мой долг и умру спокойно. Вот моя теория...»9. Нельзя быть более откровенным: вопреки своим официальным заявлениям Уваров признает закономерность исторического про- цесса, порождающего «бури и волнения политические», признает, что они неизбежны и в России, но... надобно во что бы то ни стало отодвинуть страшные времена, или, как говаривал Корф, «протянуть подольше». В этом, очевидно, и заключалась главная цель «самобыт- ного» просвещения, заквашенного на «официальной народности»,— все прочее следует отнести к разряду изящной словесности, с по- мощью которой искушенный в витийстве государственный муж пы- тался скрыть незатейливую, посконную суть своей теории. Как попытка противопоставить европейскому просвещению какое- то свое, «истинно русское», теория «официальной народности» была просто недобросовестна. Зато она отлично удовлетворяла пра- вящую верхушку как незаменимое средство борьбы с этим просве- щением. Бюрократическое клише «триединой формулы» — «самодер- жавие, православие, народность» — нетрудно было приложить к лю- бому явлению русской общественной жизни и безжалостно отсечь все, что в него не укладывалось. III отделение, цензура и прочие кара- тельные органы получали, таким образом, четкий и ясный критерий в своей многотрудной деятельности. Однако «официальную народность», конечно же, нельзя сводить лишь к административным указаниям и распоряжениям, спускав- 9
шимся сверху без всякого учета реальной действительности. Напро- тив, именно эта действительность в своих самых застывших, непод- вижных пластах служила опорой и питательной средой канцелярской теории Так и не став философской системой, теория «официальной народности» сомкнулась с консервативным мировоззрением, которое веками вырабатывалось в господствующем классе, придав ему необ- ходимую цельность и законченность, освятив его благословением высшей власти. О результатах этого процесса можно судить на ос- новании массы документальных материалов, мемуаров, писем, исхо- дивших из самых разных слоев этого класса,— от правящей верхуш- ки до самого «дремучего» провинциального дворянства. Чтобы пояс- нить, о чем идет речь, бегло остановимся в этой связи на содержании лишь одного характерного источника — «Заметок» Л. В. Дубельта. Леонтий Васильевич Дубельт, бессменный управляющий делами III отделения, на протяжении почти, всего царствования Николая I держал в руках «меч карающий», которым безжалостно поражал крамолу. Дубельт не лишен был литературной жилки, не говоря уже о его весьма красноречивых докладах «по начальству»; эта способ- ность, несомненно, сказалась и в заметках «для себя», которые он де- лал время от времени на протяжении всей своей многолетней службы. Эти. заметки, не претендуя на звание «системы» или «теории», пре- дельно четко выражают ясную и последовательную жизненную по- зи цию. В основе ее — хорошо усвоенная «первая обязанность честного человека...: любить выше всего свое отечество и быть самым верным подданным своего государя». При этом понятия отечества и само- державия у Дубельта сливались: без царя, по его мнению, не могло быть и России: ее «можно сравнить с арлекинским платьем, которого лоскутки сшиты одною ниткою,— и славно и красиво держатся. Эта нитка есть самодержавие. Выдерни ее и плагье распадется». Все успехи России, весь ее международный авторитет — все заслуга «мудрых правителей»: «Дай бог здоровья и всякого счастия нашим царям, что они так прославили имя русское на земле...»10. Лучший же из самодержцев — ныне здравствующий. В своих заметках Дубельт не жалел славословий в адрес Нико- лая Р «Все великое и прекрасное так свойственно нашему государю, что \ж и не удивляет!... Велик Николай Павлович, чудо-государь —- какая конституция сравнится с его благодеяниями». Его царствова- ние, в глазах Дубельта,— апофеоз России: «От времени и обстоя- тельств не только веси, грады и твердыни исчезают с лица земли, но и царства отжившие, как древа, сгнившие в корне. Между тем не угаснет звезда России, венчающая славные и мудрые дела импе- ратора Николая Павловича...» Под дланью «мудрого и могучего» монарха, взявшего на себя все 1 яготы государственного управления, «народу российскому» — крестьянам и помещикам — предоставлялось мирно благоденство- вать, отправляя свои сословные обязанности в соответствии с «внут- ренним хсгройством империи», т. е. крепоси.ым правом. Крепостни- чество наряду с самодержавием — вот основной залог процветания И)
России. «Наш народ,— пишет Дубельт,— оттого умен, что тих, а тих оттого, что несвободен». Русский «мужичок», по мнению автора, совершенно счастлив в условиях крепостной неволи: он «живет мир- но, обрабатывает свое поле и благодарит бога за свой насущный кусок хлеба. Не троньте этот народ, оставьте его в патриархальной простоте и во всем природном его величии...». Не дай бог отменить крепостное право: «мужичок» сначала может и обрадуется, но потом, «потеряв голову от магического слова «свобода», захочет попытать счастья в другом месте, пойдет шататься по городам, где потеряет свою святую нравственность,— и погибнет...»11. Исход трагический, но совершенно неизбежный, ибо, как выяс- няется, комплименты в сметливости, честности и прочих доброде- телях, которые расточает «мужичку» автор заметок, не мешают ему считать русского крестьянина, если не зверем, то получеловеком, не способным отвечать за свои поступки. За ним нужен постоянный надзор, и этот надзор образцово осуществляет поместное дворянство. «Помещик,— пишет Дубельт,— самый надежный оплот государя. Никакое войско не заменит той бдительности, того влияния, какое помещик ежеминутно... распространяет в своем имении. Уничтожь эту власть, народ напрет и нахлынет со временем на самого царя...»— вот ужасающая перспектива крестьянской реформы. В государствен- ных интересах нужно стремиться к сохранению полной власти поме- щиков над крестьянами; «дело только в том, чтобы эту власть не упот- реблять во зло,— ну, а это уже дело правительства»12. Так, несколькими крупными, отчетливыми мазками рисует Ду- бельт картину идеального государственного устройства, откры- вающего каждому благонамеренному человеку неисчерпаемые воз- можности для счастливого житья-бытья: «Есть и у нас худое,— при- знает он,— без этого нельзя. Но уж ежели можно жить счастливо где-нибудь, так это, конечно, в России. Это зависит от себя; только не тронь никого, исполняй свои обязанности и тогда не найдешь нигде такой свободы, как у нас, и проведешь жизнь свою, как в царст- вии небесном». В заключение этой тирады Дубельт иронически замечает: «Такие рассуждения, конечно, нашим журналистам, нашим передовым лю- дям не по нутру...»13. Вот эти-то люди, изгои, оторванные от родной почвы, не связанные ни с каким сословием, и были, в глазах Дубель- та, единственным беспокойным, а следовательно, и опасным элемен- том в Российской империи, застывшей в своем благоденствии. Они одни — и никто другой — были подвержены тлетворному влиянию современного просвещения, столь чуждого всему строю русской жизни. В заметках Дубельта немало характерных сентенций по поводу просвещения.'Дубельт в принципе не против него и даже посмеива- ется над «староверами», отрицающими просвещение, ибо «не просве- шенне портит людей, а ложное его направление». Характерны имена людей «истинно просвещенных», которые приводит автор заметок: ч:о его непосредственные начальники в прошлом и настоящем — граф Бенкендорф и граф Орлов, министр финансов граф Канкрин, 11
министр двора граф Адлерберг, государственный секретарь граф Блудов,— во всей России Дубельт не находит никого достойного подражания болеегчем эти образцовые чиновники. Именно их он имеет в виду, когда пишет: «Истинное просвещение должно быть основано на религии, тогда оно и плоды принесет сторицею. А когда просвещение религии знать не хочет и только опирается на диком бездушном эгоизме, так и плоды будут адские, как начало его адское». Пока положение прочно, пока незыблемы самодержавие и крепостное право, «ложное просвещение» не так уж и опасно; жал- кую кучку его приверженцев смирить не так трудно. Но не дай бог «свободы» — зараза неизбежно перекинется на простой народ: нач- нет «мужичок» учиться грамоте — что в крепостной России ему правда не угрожает — и «станет развращать свои понятия чтением гадкой нынешней литературы: журналы собьют с толку...»14. Впрочем, вся эта «гниль», по твердому убеждению Дубельта, наносная, зарубежного происхождения. Обличая «мерзкий Запад», автор заметок не стесняется в выражениях: обращаясь с «заветом» к своим сыновьям, он пишет: «Не заражайтесь бессмыслием За- пада — это гадкая помойная яма, от которой, кроме смрада, ничего не услышите. Не верьте западным мудрствованиям; они ни Вас и ни- кого другого к добру не приведут... Для нас одна Россия должна быть самобытна, одна Россия должна существовать; все иное есть только отношение к ней, мысль, приведение». Противостояние России Западу должно быть полным и безус- ловным — в этом залог благополучия. Причем Дубельт весьма реа- листически смотрел на соотношение сил, призывая к известной сдержанности во внешней политике: ведь «стереть Францию с лица земли мы одни не можем, а нам против них никто помогать не будет». К тому же «положим мы одолеем их, но кто переделает их мнения, накопившиеся веками? Когда у себя в России мы не в силах уничто- жить свободомыслия, то как же мы урезоним или усовестим фран- цуза?»15. От Запада следует отгородиться идейно, установив непро- ходимый карантин для «чуждых учений», стремящихся проникнуть в русское общество и развратить его. Свое отношение к тем, кто из- менял «устоям» русской жизни, Дубельт ясно выразил ежедневным и неустанным преследованием инакомыслящих. Что же касается его заметок на этот счет, то в начале 1850-х годов Дубельт писал в гневе об эмигранте-революционере Герцене, что не знает в своих обширных лесах, пожалованных ему государем-императором, такого «гадкого дерева», на котором затруднился бы повесить «этого мерзавца»16. Итак, по мнению «охранителей», в России все было прекрасно: под мудрым правлением великого государя русский народ благоден- ствует в тишине и покое. Никаких перемен, никаких реформ не нужно, они лишь исказят, испортят этот «идеальный» строй. От каждого верноподданного требуется лишь одно: «возлюбить Россию» и добро- совестно исполнять свои обязанности, предписанные законом и ука- занные обычаем. Ну, а поддался враждебным веяниям, вкусил от запретного плода «ложного просвещения», изменил русскому духу — не прогневайся! Все это, конечно, было не ново. Черты подобного 12
мировоззрения легко можно отыскать и в XVIII, и в начале XIX в. Но лишь в 30-е годы XIX в. эта система взглядов оформилась окон- чательно. Используя гегельянскую терминологию, можно сказать, что она через теорию «официальной народности» пришла к полному своему осознанию. Она звучала в новом государственном гимне, ее разносила по всей России газета «Северная пчела», ее проповедовали с университетских кафедр, на ней, как на дрожжах, всходили много- численные литературные поделки — романы Греча и Булгарина, тра- гедии Кукольника и пр. Впрочем, главные средства внедрения «официальной народности» в русское общество самодержавие оставляло при себе. Жандармы, цензоры, чиновники министерства просвещения насаждали новую «нравственность» и за страх и за совесть, пытаясь изгнать из русской жизни все, что могло угрожать «покою и благополучию» Российской империи. По сути, речь шла о хорошо продуманной системе воспитания русского общества. Будучи не в силах приспособиться к неумоли- мому ходу истории, остановить его в сфере «материальной» — в со- циально-экономических и политических отношениях — самодержа- вие делало все, чтобы задержать этот процесс в сфере духовной. Вос- питать новые поколения русских людей верными исполнителями само- державной воли, лишенными всякой способности самостоятельно, критически мыслить, искренне верящими в то, что самодержавно- крепостной строй есть не только наилучший, но и единственно воз- можный для русского народа,— такова основная задача «истинно- русского» просвещения, за которым стояли такие мощные силы. При этом нужно иметь в виду, насколько прочны были позиции власти в это время; «люди же движения», казалось, исчерпали себя восстанием на Сенатской площади. Герцен недаром называл нико- лаевское царствование «временем наружного рабства» и вместе с тем «временем внутреннего освобождения». В условиях, когда борьба за политические и социальные реформы была практически невозмож- на, молодое русское общество приняло вызов самодержавия, объявив ему беспощадную войну в сфере духа. В очень узком кругу, медленно, почти незаметно, даже для сверхчуткого III отделения совершалось это «внутреннее освобождение», чтобы затем вырваться наружу, захватить русское общество, «взбаламутить» всю Россию. «Тридцать лет тому назад,— писал Герцен в «Былом и думах»,— Россия будущего существовала исключительно между несколькими мальчиками, только что вышедшими из детства, до того ничтожными и незаметными, что им было достаточно места между ступней само- державных ботфорт и землей — а в них было наследие 14 декабря — наследие общечеловеческой науки и чисто народной Руси. Новая жизнь эта,прозябала как трава, пытающаяся расти на губах непро- стывшего кратера» ь. Одним из этих людей, воплотивших в себе будущее России, был Тимофей Грановский.
Глава I ГОДЫ УЧЕНИЯ Человеку, едва вступающему в жизнь, хорошо быть о себе высокого мнения, рассчитывать на при- обретение всяческих благ и полагать, что его стрем- лениям нет преград; но, достигнув определенной степени духовного развития, он много выиграет, если научится растворяться в толпе, если научится жить для других и забывать себя, трудясь над тем, что сознает своим долгом. И. В. Гете. Годы учения Вильгельма Мейстера Тимофей Николаевич Грановский родился в Орле 9 мая 1813 г. Он был первенцем в зажиточной и уважаемой семье, которая имела один, правда, по дворянским меркам, значительный недостаток: «Фа- мильные воспоминания Грановских,— писал близкий друг историка П. И. Кудрявцев,— почти не простираются назад далее первого владетеля Погорельца из их рода»1. < Первым владетелем» имения, расположенного под Орлом, стал дед Грановского — человек, по весьма скудным сведениям, незауряд ный. Появившись в Орле неведомо откуда «с пятнадцатью копейками в кармане», он сперва тянул здесь чиновничью лямку, а затем до вольно быстро сбросил ее, похитив дочь своего начальника. Же нившись «увозом», он сумет истребовать с разгневанного тестя при даное и тем заложил ссновы материального благополучия «рода Грановских» Вскоре дед вышел в отставку и стал ходатаем по граж данским делам, посвятив себя занятию, которое в дореформенной России требовало не столько хорошей образованности и знания за- конов, сколько энергии, ловкости и оборотливости. Очевидно, осно- ватель рода Грановских обладал этими качествами в избытке: его имя скоро получило широкую известность в Орле и его окрестностях, появился и достаток. Т. Н. Грановский сохранил о своем деде самые добрые воспоми-*' нания. Старик страстно привязался к внуку-первенцу; чуть ли не с рук кормилицы он взял его к себе, заботливо за ним ухаживал и, будучи человеком весьма сурового нрава, тем не менее сильно баловал, но и учил по-своему. Старик Грановский был начитан: стены его орлов- ского дома, оклеенные белой бумагой, пестрели назидательными выписками из книг. Когда же любимый внук немного подрос, дед и его поспешил приобщить к грамоте, заставив читать Библию: «Мальчик пяти лет от роду изумлял священников, посещавших дом лета, знанием многих заученных текстов»2. Надо думать, что в своих заботах о внуке старик не ограничился бы зубрежкой Священного писания. Его житейская мудрость и горя- чая любовь к внуку, несомненно, избавили бы Грановского от тех мыарств на стезе просвещения, которые пришлось испытать буду пн му историку в юные годы. Однако, когда мальчику было семь лет. старика постигло тяжелое психическое расстройство Болезнь и смерть деда нарушили благополучие семьи Грановских, 14
зиждившееся исключительно на деловых качествах «основателя рода». Старик отнюдь не был богат: все его наследство заключалось лишь в недвижимом имуществе, т. е. в Погорельце и городском доме. Главным богатством старика были ум и воля; смерть унесла подлин- ного главу семейства. Отец Грановского — Николай Тимофеевич — на эту роль никоим образом претендовать не мог. Он был человек незлой и неглупый — этими свойствами, к сожалению, исчерпывались все его достоинства. Апатичный, ленивый, равнодушный к семье, к службе (он служил советником соляного управления), Николай Тимофеевич воплощал в себе характернейшие черты гоголевских провинциальных «байбаков». Мать Грановского — Анна Васильевна — была женщиной доб- рой и ласковой, нежно любящей своих детей и горячо ими любимая. Историк всегда вспоминал о ней с самыми добрыми чувствами, «с умилением», именно ее влиянию «как к первоначальному источнику... относил все, что было в нем лучшего»3. От матери Грановский, очевидно, унаследовал те черты характера —терпимость, мягкость, незлобивость,— которые так привлекали современников. Однако именно вследствие всех этих прекрасных черт характера Анна Ва- сильевна не имела никакого влияния на мужа и была не в силах за- ставить его подумать о семье. Между тем в год смерти деда Гра- новскому исполнилось девять лет, а его образование по-прежнему ограничивалось лишь заученными отрывками из Священного писа- ния. При полном безразличии отца к будущему сына, так же, впрочем, как и других детей, Грановскому, казалось, грозила незавидная судьба Митрофанушки. Анна Васильевна ясно сознавала эту опас- ность. Однако сама она, дочь малороссийского помещика, получила обычное для провинциальной барышни воспитание и была, по су- ществу, необразованна. Все ее попытки помочь сыну долгое время не приносили успеха. Как в большинстве помещичьих семей, главную роль в обучении Грановского на первых порах играли гувернеры из французов, осевших в Орле после войны 1812 г. Эти случайные люди не могли дать ничего, кроме знания языков: в десять лет Гра- новский уже бегло говорил по-французски, знал также английский язык. Анне Васильевне удалось на некоторое время пристроить сына к соседям — богатым помещикам Храповицким. Грановский жил в доме Храповицких в Орле, обучаясь вместе с их детьми. И вновь ярко проявились незаурядные способности мальчика. «Способностями своими он превосходил всех товарищей по учению, между которыми пользовался некоторым авторитетом и был прозван ими профессором. Его быстрые способности и замечательная память признавались всеми наставниками». Однако учение это продолжалось недолго. Определяющую роль в становлении Грановского сыграла, не- сомненно, его собственная даровитость. Мальчика неудержимо влек- ло к книгам. Поначалу он перечитал все, что было в доме: путешест- вия аббата Делапорта, лесажевского Жиля Блаза, романы Вальтера Скотта. Затем он стал брать книги у соседей. Анна Васильевна всеми силами поощряла увлечения сына. Ей удалось получить доступ 15
к самым богатым библиотекам Орла: графа Каменского и Пушка- рева. «Слуги этих господ носили Грановскому книги целыми узлами. Мать платила за это людям, а сын наслаждался. Домашние нередко видели ребенка на коленях возле шкафа, перед которым он склонялся, чтобы достать книгу, и тут .же, углубившись в чтение, оставался в та- ком положении с книгою в одной руке и с завтраком в другой»4. Конечно, подобное поглощение книг было совершенно беспоря- дочным, и все же оно давало свои плоды: именно в это время Гра- новский пристрастился к чтению. До конца дней своих он оставался верен книге, жертвуя ради нее сном, отдыхом, развлечениями. Однако «домашними средствами» невозможно^ было устроить будущее мальчика — это понял наконец и отец. В 1826 г. тринадцати лет от роду Грановский был отправлен в Москву «за правильным образованием». «Пансион коллежского советника д-ра Федора Кистера», гос- теприимно распахнувший свои двери перед новоявленным школяром, был очередным звеном той традиционной системы обучения дворян- ских недорослей, которая начиналась гувернерами «из французов», а заканчивалась обычно в армейских казармах или провинциаль- ной канцелярии. Все здесь было зыбко и неопределенно: пансион не имел ни постоянного штата преподавателей, ни даже постоянного местопребывания. Обучались здесь языкам и гуманитарным наукам: истории, географии, российской словесности. Пособия и руководст- ва, по которым приходилось учиться, были написаны сухим скучным языком, зато учителя «развлекали» пансионеров, как могли: по сло- вам соученика Грановского В. Селиванова, их педагогические приемы были «куда оригинальнее руководств». Особенно блистал в этом отношении экстраординарный профессор Московского университета Н. А. Бекетов, преподававший в пансионе историю и географию. Урок свой он обычно начинал беседой с одним из учеников, сыном частного пристава, о местных происшествиях — «воровстве, смертоубийстве, найденном трупе или пожаре». Спустя полчаса, пресытившись полицейскими новостями, Бекетов гремел: «Шестеро из бочки!» — начиналась обычная процедура опроса, и шестеро самых «безуспешных» школяров с последней скамьи обре- ченно брели к кафедре и молча становились там на колени. За ними следовали «четверо из бочки»—ученики с предпоследней скамьи и т. д. Опрашивая тех немногих, кто пытался ему что-то ответить, Бекетов не забывал и «безуспешных»: он щипал с самым веселым лицом стоявших на коленях за волосы, долбил костяной указкой в виде петуха по головам и хлопал по ладоням, «от чего начинался страшный визг и писк». Сам же Бекетов, хохоча, приговаривал: «по- лудурье, дурак, скотина». Вместе с ним хохотал весь класс. Затем Бекетов, «не глядя, отворотив полкниги», задавал урок, посылал кого-нибудь из учеников к хозяину пансиона за двугривенным «на извозчика» и исчезал до следующего занятия. Все это разгильдяйство значилось в пансионе Кистера как «изучение истории и географии». «Никакого толкования,— негодовал задним числом Селиванов,— никакого изустного объяснения, ни даже разговора об истории, 16
как предмете занятия, мы не слыхали в классе. Бессмысленно задать урок, бессмысленно спросить его и в случае незнания поколотить мог бы и приходской дьячок»5. Прочие учителя были под стать Бекетову, хотя и уступали ему в выразительности педагогических приемов. Единственное исклю- чение составлял брат известного археографа П. Ф. Калайдович, пре- подававший российскую словесность. Он задавал воспитанникам сочинения на живые темы, читал стихи, не чураясь и «новейшей» поэзии — Пушкина, Жуковского, Батюшкова, причем «читал увлека- тельно, разъяснял красоты читаемых произведений и объяснял дух и направление школ». И хотя, по признанию Селиванова, пансионеры выходили из класса Калайдовича «не умнее и не намного ученее, чем приходили, но зато выходили бодрее духом, проникнутые пре- лестью поэзии, с сознанием человеческого достоинства», а это, по тем временам, было большой заслугой скромного учителя словесности. Очевидно, именно под влиянием Калайдовича Грановский начал писать стихи, которые приводили в восторг товарищей, считавших, что они «не хуже, чем у Шаликова». Вообще Грановский, судя по воспоминаниям Селиванова, был за- метной фигурой в пансионе. Он отлично учился, насколько там вообще можно было учиться, но «не задирал нос, оставаясь добрым малым». Большую часть времени Грановский по-прежнему отдавал чте- нию. Записки его соученика Селиванова донесли, пожалуй, первое свидетельство увлечения Грановским историей; нелепая фигура «ис- торика» Бекетова, способная кого угодно отвратить от этой науки, была повержена в прах создателем «Истории государства Россий- ского». Селиванов на склоне лет сохранил в памяти образ «юноши с девятым томом Карамзина в руках и с патриотическим воодушевле- нием глядящего из окон дома Гусятникова на верхи кремлевских соборов...»6. В общем, сколь бы сомнительной не представлялась нам педа- гогика, процветавшая в пансионе д-ра Кистера, следует признать, что юный Грановский извлек из нее максимум: именно в это время в нем пробуждается «жажда деятельности без определенной цели и огромные надежды»7, без которых, очевидно, невозможны никакие свершения. Однако даже это, весьма бестолковое, пансионское обу- чение продолжалось недолго и было прервано самым нелепым обра- зом. Пансион не отличался строгой дисциплиной, и первые летние вака- ции, которые Грановский провел в Погорельце, протянулись до зимы. Вторые оказались последними: «Грановского по обыкновению опять выписали домой и частию по беспечности, частию по привычке откла- дывать, продержали в деревне уже не часть зимы, а целых три года»8. На три года Грановский канул «в совершенную пустоту», спо- собную, казалось, бесследно поглотить любые надежды. Все домаш- ние возможности утолить ненасытную жажду знаний были давно исчерпаны. Грановскому оставалось лишь перечитывать книги или посвящать свой досуг обычным помещичьим развлечениям: охоте, 2—249 । у
визитам в соседние усадьбы. Все это ни в коей мере не могло удовлет- ворить юношу, одержимого сремлением учиться,— стремлением настолько сильным, что всегда равнодушный к точным наукам Грановский несколько месяцев зубрил какую-то случайно попавшую- ся ему книгу по математике Периодические поездки в Орел, тан- цы, флирты с местными барышнями лишь усиливали ощущение скуки и пустоты. С этого времени Грановский навсегда возненавидел «подлый и грязный Орел»: «И сколько тяжелых воспоминаний вызывают эти улицы,— писал он из Орла много лет спустя.— Отрадных почти нет»9 Юноша очень чутко ощущал угрозу, исходившую от провинциаль- ной рутины, безжалостной к высоким стремлениям. Угроза эта была тем более реальной, ибо человек, от которого зависело все будущее Грановского,— его отец — по-прежнему проявлял к судьбе юноши полное, почти непостижимое равнодушие. Анне Васильевне, очевидно, стоило огромного труда вывести своего мужа из состояния апатии, в котором он вечно пребывал, и заставить его принять нако- нец решение: отправить сына в Петербург на службу. В январе 1831 г. Грановский прибыл в северную столицу. Пона- чалу он лоселился у своей тетки, сестры матери, О. В. Бодиско, баловавшей и опекавшей его. Однако вскоре она умерла, и начались скитания Грановского по наемным квартирам, а с ними и самостоя- тельная жизнь. Весной 1832 г. он поступил на службу в один из департаментов министерства иностранных дел. Чиновничья лямка, судя по письмам Грановского, не слишком резала плечо: он посвящал переводу и пере- писке служебных бумаг лишь утро. Оставаясь верным своей при- вычке запойного чтения, днем он отправлялся в Императорскую биб- лиотеку, а вечером шел в дешевый французский театр или в конди- терскую не столько ради чашки шоколада, сколько потому, что кондитерские в те времена заменяли читальни: в них, как правило, выписывали для посетителей газеты и журналы. Перебравшись из орловского захолустья в столицу, Грановский впервые в жизни почувствовал себя самостоятельным человеком и всерьез задумался о будущем. Чиновничья карьера его не привле- кала: Грановский относился к ней, как к скучной, бестолковой и не- приятной повинности. Через полгода после приезда в столицу Гра- новский сделал выбор с решительностью, несколько неожиданной в этом мягком и застенчивом молодом человеке, только что вышедшем из-под родительской опеки.: в июне 1831 г. он подал прошение об отставке и сообщил родителям о своем твердом намерении поступить в Петербургский университет. Анна Васильевна отнеслась к решению сына с пониманием, отец проявил обычное равнодушие. Вопрос таким образом был решен, и Грановский начал усиленно готовиться к предстоящим экзаменам. Вскоре Тимофею Николаевичу пришлось пройти через одно из самых тяжелых испытаний в жизни: в июле 1831 г. умерла его мать. Этот удар Грановский переживал мучительно и долго. «Мысль, что 18
ее нет более,— писал он через несколько месяцев,— делается все невыносимей с каждым днем; что станется со мною без нее! Моя мать была моим Провидением на земле». Смерть матери заставила юношу с удвоенной силой приняться за пособия и руководства: Грановский хорошо помнил, с каким восторгом и одобрением приняла Анна Ва- сильевна известие о его решении поступить в университет, стать уче- ным; он утешал себя тем, «что будет достоин ее» . Со смертью Анны Васильевны резко ухудшилось материальное положение юноши. Отец месяцами не высылал денег. Грановский отлично сознавал, насколько он, недоучка пансиона д-ра Кистера, плохо подготовлен к вступительным экзаменам. Он хотел брать уроки, но средств не было. Появились неизбежные долги, которые неуклонно росли и очень беспокоили юношу. «Волосы становятся дыбом, когда подумаешь, сколько денег нужно мне»,— писал Грановский сестре ле- том 1831 г.н. В довершение всего этот год стал переходным в системе высшего образования: с 1832 г. учебные занятия в университетах начинались не с I января, как было ранее, а с 1 сентября Правда, теперь у Гра- новского было больше времени на подготовку к экзаменам, и юноша постарался в полной мере этим воспользоваться Ему удалось до- биться права посещать лекции в университете. Дни и особенно ночи он проводил за книгами — очевидно, именно в это время у Гранов- ского сложилась привычка работать по ночам, которой он оставался верен всю жизнь. Напряженная учеба, лишения, чувство зависимости от отца, со- вершенно равнодушного к его судьбе,— все это вконец подорвало и без того слабое здоровье Грановского. Весной 1832 г. он заболел всерьез и надолго И все же юноша добился своего: он выдержал в этом году экза- мены и поступил на юридический факультет Петербургского уни- верситета. На протяжении всего XIX в. юридические факультеты российских университетов являлись обычным прибежищем для молодых людей, желавших получить высшее образование, но крайне смутно пред- ставлявших, какое именно образование им надобно Юный Гранов- ский с его сильным, но очень неопределенным стремлением к знанию, с его туманными мечтами о будущем, очевидно, был из их числа. Его университетский приятель В. Григорьев справедливо писал, что вы- бор Грановским факультета «определился отрицательно нерЗч ложением к математике и слабым ъТя философского факультет4 знанием латыни»12. Между гем именно с точки зрения будущего выбор Грановским факультета был весьма неудачен: здесь готовили прежде всего чи новников, и юноша очень скоро понял это: «Я работаю сколько есть сил, чтобы со временем сделаться писарем?1,5.- с горечью писал он в 1833 г. Перспектива весьма печальная, тем боле- зля Гранов- 19
ского, который стремился получить университетское образование не для того, чтобы облегчить себе чиновничью карьеру, а для того, чтобы избежать ее. Не могли удовлетворить Грановского и те «учителя и наставники», которых предоставлял своим питомцам юридический факультет. Впрочем, это была беда всего Петербургского университета, кото- рый переживал тяжелые времена. Лишь в 1827 г. было официально прекращено дело о прогрессивно настроенной профессуре, стоившее университету его лучших сил. В начале же 1830-х годов посредствен- ность здесь не просто преобладала — она царила. «...Многих тог- дашних профессоров, отчасти даже знаменитостей,— писал в середи- не 1850-х годов В. Григорьев,— не сделали бы теперь учителями в по- рядочных гимназиях... На три-четыре человека, вполне удовлетво- рявших*своему назначению, приходилось двадцать, тридцать чело- век, отставших от науки или никогда не погружавшихся в нее на достаточную глубину,— людей, смотревших на деятельность свою единственно как на средство существования, не имевших ни призва- ния к профессуре, ни любви к знанию, ни умения, ни желания возбу- дить его в слушателях»14. В университете царила зубрежка. При ответах на экзаменах любые отклонения от «канонического» текста пособий и лекций вос- принимались профессорами как личное оскорбление. Наиболее усерд- ные студенты тратили много времени и сил на бездумное заучива- ние скучных и неуклюжих творений квазинаучной мысли. Григорьев вспоминал, как, желая отличиться, он зазубрил наизусть (!) «Исто- рию Греции» Арсеньева — «два тома убористого текста». Что же касалось тех трех-четырех человек, которых Григорьев выделял среди петербургской профессуры, то они могли казаться приятным исключением лишь при полном засилии рутины и бездар- ности. Тако весьма популярном среди студентов профессоре Фишере, Преподававшем философию, Грановский впоследствии писал из Бер- лина: «Я не знал, что такое философия, пока не приехал сюда. Фишер читал нам какую-то другую науку, пользу которой я теперь реши- тельно не понимаю»15. Очевидно, единственным профессором, оказавшим определенное влияние на Грановского, был П. А. Плетнев, читавший курс древне- русской литературы. Известный литератор, человек круга Пушкина, Жуковского, Вяземского, Плетнев пользовался вполне заслуженной любовью петербургского студенчества. Он «завлекал в свою аудито- рию студентов всех факультетов, так что, несмотря на малочислен- ность учеников собственно филологического отдела, малая зала, где он читал, была всегда битком полна...»16. При этом, как вспоминал И. С. Тургенев, также несколько позже слушавший эти лекции, Плет- нев «отнюдь не отличался большими сведениями, ученый багаж его был весьма легок; зато он искренне любил свой предмет, обла- дал несколько робким, но чистым вкусом и говорил просто, ясно и не без теплоты. Главное: он умел сообщить слушателям те симпатии, которыми был исполнен,— умел заинтересовать»17. Многими своими чертами Плетнев должен был напомнить юноше 20
его любимого пансионского учителя Калайдовича; Грановский стал усердно посещать лекции по древнерусской литературе и сумел обра- тить на себя внимание профессора. Они познакомились и в извест- ной степени сблизились. Помимо прочих достоинств, Плетнев был известен редкой по тем временам доступностью и доброжелательством по отношению к своим ученикам. Его дом был открыт для студентов, и Грановский с удо- вольствием посещал те литературные вечера, которые впоследствии так живописал Тургенев18. На них бывали почти все петербургские литературные знаменитости: автор «Сумасшедшего дома» Воейков, переводчик «Фауста» Губер, известный в те времена писатель Гре- бенка, полицейский литератор Владиславлев и многие другие. Наве- щали Плетнева и люди другого круга: В. Ф. Одоевский, Кольцов, бывал здесь и Пушкин. В начале февраля 1835 г. хозяин с самыми лестными рекомендациями представил своего ученика великому поэту. С легкой руки Плетнева и под влиянием новых друзей в литера- турной среде Грановский продолжил свои стихотворные опыты. Гри- горьев отзывался о стихах своего приятеля более чем скептически (и, судя по приводимым им образцам, имел на то основания). А вот Тургенев не без сочувствия вспоминал отрывок из драмы «Фауст», читанный ему Грановским в 1835 г., вскоре после их знакомства,«в один темный зимний вечер, в большой и пустой его комнате за шатким столиком, на котором вместо всякого угощения стоял графин с водой и банка варенья»19. Грановский, впрочем, был чужд честолюбия; он, по словам Григорьева, «предавался стихоплетству исключи- тельно для собственного удовольствия»20. Так же, как и в свое время Калайдович, Плетнев, несомненно, оказал благотворное влияние на Грановского; однако влияние это носило, так сказать, нравственно-эстетический характер. В научном же отношении университет мало что дал юноше. Кудрявцев совер- шенно справедливо писал: «Грановский прошел трехгодичный уни- верситетский курс, как добрую солидную школу, в которой имел* слу- чай познакомиться со многими науками и собрать хороший запас фактических сведений разного рода, но в которой не состоял ни под каким влиянием, так что выходя из нее, не вынес никакого решитель- но направления»21. Почти в таком же положении находились сверстники Грановского, учившиеся в то время в Московском университете. Там, правда, «звезд» было больше и светили они ярче на фоне общей рутины, ца- рившей в российских университетах; и все же определяющую роль в духовном развитии Герцена и Огарева, Станкевича и Белинского, Каткова и К. Аксакова сыграли, очевидно, не столько лекции Каче- новского и Надеждина, сколько постоянное общение в дружеских кружках, совместное постижение «тайн бытия», нескончаемые споры, в которых медленно, но верно постигалась истина. Грановский был лишен и этого счастья. Дружеские связи, которые завязались у него в студенческие годы, мало что давали. Вокруг Гра- новского тоже сложился кружок, но совершенно безликий. Интересы 21
его друзей не поднимались выше обывательского уровня. «Толковали о всякой всячине,— вспоминал Григорьев,— мир духов и привидений был почти постоянным предметом рассказов, соображений и до- гадок». Петербургскую молодежь не трогали политические вопросы, так волновавшие в это время Герцена и его друзей; и философские интересы, объединявшие членов кружка Станкевича, также были совершенно ей чужды. «Париж, Палата депутатов и ее ораторы для нас не существовали... Про Гегеля едва ли слух до нас доходил»22. Неудивительно, что все студенческие связи Грановского (за исклю- чением Григорьева) порвались вскоре после окончания университета быстро и безболезненно. И все же это время не прошло бесследно. Грановский не только пассивно потреблял ту второсортную «духовную пищу», которую «скармливали» своим подопечным бездарные петербургские профес- сора. В студенческие годы он сумел сделать важный шаг в своем об- разовании, причем так же, как и в юношеские годы, совершенно самостоятельно. Теперь Грановский внимательно изучал труды Юма, Гиббона и Робертсона — английских ученых, много сделавших в свое время для развития исторической науки. Он зачитывался и сочине- ниями современных французских историков — Гизо и О. Тьерри, представлявших в середине 1830-х годов последнее слово этой науки23. В университете Грановский овладел лучшими произведе- ниями европейской историографии; лишь труды немецких ученых ос- тавались для него недоступными из-за незнания языка. И, очевидно, есть все основания утверждать: уже в студенческие годы Грановский ясно ощутил свое призвание. Конечно, будущий историк делал пока лишь самые первые, роб- кие шаги на избранном пути. Окончив в 1835 г. юридический факуль- тет, Грановский был почти так же далеко от свершения своих на- дежд— надо признать, еще весьма туманных,— как и по приезде в Петербург. Ему снова приходилось нести ненавистное канцелярское ярмо. Нужно отдать должное выбору Грановским места службы: он устроился помощником библиотекаря в один из департаментов мор- ского министерства. С точки зрения карьеры это было совершенно гиблое, безнадежное место, но Грановский, как мы знаем, о карьере и не заботился. Зато теперь он был избавлен «от рапортов, предпи- саний и всякого рода деловых бумаг, столь страшных для молодежи и артистических натур в особенности». Служба под началом А. Г. Огинского, образованного и добродушного чудака, известного в литературных кругах своими переводами с древних языков, остав- ляла много свободного времени, которое Грановский использовал весьма плодотворно: продолжал самостоятельно овладевать истори- ческими знаниями. В это время он начал публиковать статьи и за- метки в большинстве случаев, исторического характера. Впрочем, нужно отметить, что выбор тем для статей был случаен, сами они имели чисто компилятивный характер и едва ли работа над ними сыграла серьезную роль в становлении Грановского-историка. Зато, благодаря сотрудничеству в петербургских журналах, Гра- 22
новский свел несколько знакомств, сыгравших в его судьбе немало- важную роль. В «Библиотеке для чтения» он познакомился с Е. Ф. Коршем, в «Журнале министерства народного просвещения» — с Я. М. Неверовым. От первого тянулась ниточка к молодой профес- суре Московского университета; второй был близким другом Н. В. Станкевича и полноправным членом его кружка. Именно бла- годаря Неверову произошло одно из важнейших событий в жизни историка: летом 1835 г., проезжая, через Москву на родину, Гра- новский с рекомендательным письмом нового приятеля явился с ви- зитом к Н. В. Станкевичу. Так было положено начало дружбе, сыг- равшей исключительную роль в становлении личности Грановского. Во всех же прочих отношениях 1835 год был далеко не лучшим временем в жизни историка. Если Грановский и определил на буду- щее свой жизненный путь, связав его с наукой и литературой, то ре- альное положение вещей оставалось безрадостным. Поденщина в «Библиотеке для чтения», в равной степени как и служба в библиоте- ке, не открывали перед Грановским никаких перспектив. К тому же, как и в студенческие годы, ему приходилось во всем ограничивать себя: деньги из Орла поступали крайне редко, их едва хватало на уп- лату долгов. Но Грановский действительно родился под счастливой звездой: в конце этого томительного года он получил совершенно неожиданное предложение попечителя Московского учебного округа С. Г. Строга- нова отправиться в Германию, в Берлин «для усовершенствования в науках» с тем, чтобы по возвращении занять в Московском уни- верситете кафедру зарубежной истории. Это предложение, отвечав- шее самым заветным мечтам Грановского, походило на чудо24. Он принял его с восторгом. В мае 1836 г., после того как были улажены все необходимые формальности, Грановский пароходом отплыл в Гер- манию «за золотым руном европейской науки». * * * Свои занятия в Берлине' Грановский начал с немецкого языка. Уже 2 июня, через несколько дней после приезда в прусскую столицу, он писал: «...беру уроки немецкого языка и читаю Геродота (в немец-, ком переводе.— А. Л.). Меня учит по-немецки придворный проповед- ник пастор Паули, отличный филолог и вообще очень ученый чело- век». Впоследствии Неверов описывал со слов Грановского эти заня- тия: «Пастор ежедневно приходил к Грановскому, снабжал его кни- гами. заставлял его говорить по-немецки, гулял с ним по городу и окрестностям был его чичероне во всех достопримечательностях Берлина...»25. Постоянное общение с ученым-филологом и усилен- ная самостоятельная работа принесли свои плоды: к началу заня- тий в университете Грановский вполне свободно говорил и читал по-немецки, а к концу 1836 г. уже безо всякого напряжения воспри- нимал лекции по истории и философии, насыщенные сложнейшей терминологией. Это стремительное овладение языком было отнюдь не случайным 23
эпизодом: Грановскцй приехал в Берлин с самыми серьезными на- мерениями. При этом Грановский отлично сознавал, какой огромный объем работы предстоит выполнить ему, ученику бездарной петер- бургской профессуры, начинавшему в Берлине практически с нуля. «...Я только теперь начал заниматься наукою, как должно,— с го- речью замечал он в одном из писем — я должен учиться тому, что знает иной ребенок. Впрочем, я не упал духом от сознания,собствен- ного невежества, бодро взялся за дело...»26. Свой первый учебный год в Берлинском университете Грановский начинал в приподнятом настроении: сбылись его мечты — он был у источника знаний, в одном из самых лучших учебных заведений Европы. В первом же семестре он слушал профессоров, чья слава гремела на весь ученый мир: Риттера, Раумера, Ранке. «Какие люди!» — восторженно писал он в одном из первых писем. Однако вскоре восторги эти поумерились. Грановский всерьез искал «золотое руно», и мало было иметь громкое имя, чтобы увлечь его. О том же Раумере Грановский писал Неверову: «Он много знает, но холоден и мелочен. Говорит о пустяках, которые всякому известны, а сверх того не имеет никакого твердого мнения от желания быть беспристрастным»27. Грановский уже в начале своего пути тре- бовал именно мнений] он ждал от своих наставников не педантичного перечня фактов, а осознания их, проникновения в суть явлений и, главное, объяснения их связи, их взаимодействия. О Ранке, сразу же ставшем его кумиром, Грановский писал: «Он понимает историю», и это звучало как высшая похвала. Понять историю стремился и сам Грановский. Он хорошо созна- вал, что этого невозможно достичь, замкнувшись в узкие рамки той или иной исторической темы: как добросовестно и полно не собирай фактический материал, сам по себе он ничего объяснить не может. Чтобы не заблудиться в лабиринтах истории, исследователю необхо- дима надежная путеводная нить, факты нужно «скрепить идеей»28, иначе, подобно Раумеру, он неизбежно будет обречен на тусклое и холодное «беспристрастие». Восторги, вызванные первыми лекциями берлинских профессо.- ров, сменились сомнениями; сомнения породили вопросы... Сверстник Грановского Герцен, вспоминая своих наставников в Московском университете начала 1830-х годов, особо выделял про- фессора М. Г. Павлова, читавшего лекции по физике и сельскому хозяйству. «Физике,— писал Герцен,— было мудрено научиться на его лекциях, сельскому хозяйству невозможно, но его курсы были чрезвычайно полезны. Павлов стоял в дверях физико-математиче- ского отделения и останавливал студента вопросом: «Ты хочешь знать природу? Но что такое природа? Что такое знать?»29. Преды- дущему поколению русской молодежи эти вопросы, очевидно, показа- лись бы банальными: век просвещения.оставил им в наследство такие простые и ясные ответы на них. Философские размышления, были не в чести у тех, кто мечтал о грандиозных социальных и политических переворотах. Однако 14 декабря 1825 г. вся система взглядов этих уверенных людей испытала настоящее потрясение. Тем же, кто 24
вступал в сознательную жизнь после разгрома декабристов, баналь- ными казались уже не основные вопросы философии, а традиционные ответы на них. Наследие просветителей не удовлетворяло русскую молодежь 1830-х годов, жадно искавшую себя, всеми силами пытав- шуюся выработать устойчивое мировоззрение, определить свою пози- цию в окружающем мире, который был куда сложнее, чем казалось их предшественникам. И поскольку в этой переоценке ценностей все приходилось начинать сызнова, именно изначальные философские проблемы приобрели для молодежи особое значение, нередко оттес- няя на задний план политику и экономику; Шеллинг и Гегель заняли в ее умах место Монтескье и Тюрго. Уже на переломе веков в России появляются поклонники немецкой идеалистической философии; в первых же десятилетиях XIX в. ак- тивную борьбу за распространение этой философии вели профессора Д. М. Велланский и М. Г. Павлов, издатели альманаха «Мнемо- зина» и члены кружка любомудров. Однако в эпоху декабристов все они оставались на заднем плане русской общественной жизни; в 1830-е годы положение резко изменилось: одним из самых ярких, определяющих ее явлений стал философский кружок Станкевича. Николай Владимирович Станкевич вложил в это братство едино- мышленников, носившее его имя, всю свою душу. Овладение идеями немецкой философии и приобщение к ним окружающих — в этом был смысл его короткой, яркой жизни. Ничего важнее этих идей для Станкевича не существовало: в, них находил он универсальный ответ на все «загадки бытия», раскрепощавший человека, снимавший с него тяжкое ярмо «ограниченного полузнания». «Оковы спали с моей души,— писал он в одном из писем,— когда я увидел, что вне одной всеобъемлющей идеи нет знания»30. Философию Станкевич считал «душою всего сущего»; в его глазах она являлась не просто «наукой в ряду наук, но высочайшей из всех, служащей им основанием, ду- шою и целью». Связать воедино все многообразие конкретных явле- ний и, объяснив их через эту взаимосвязь, подчинить человеку — вот в чем видел Станкевич высокую задачу философии. Такой науке можно и должно было посвятить жизнь. И Станке- вич честно прошел по всему тернистому пути познания идеалисти- ческой философии: от системы Канта, через труды Фихте и Шеллинга к высочайшей ее вершине — гегельянству; прошел сам и повел за собой Белинского, Бакунина, К. Аксакова... Велика была роль Стан- кевича и в «обращении» Грановского. После первой же встречи их связала взаимная симпатия, возник- шая из сознания глубокого духовного родства: Станкевич писал но- вому другу, что «слышит голос души, которая понимает твою и не- вольно стремится слить ее с собою, которая дорожит всяким прекрас- ным явлением, всяким чистым сердцем и крепко за него держится»31. Принимая самое горячее участие в судьбе Грановского, Станкевич внимательно следил за духовным развитием своего друга, пытаясь направить его на единственно верный путь. Из переписки Станкевича с Грановским видно, как хорошо пони- мал он «родственную душу», чутко воспринимал все ее заботы и тре- 25
воги. Уже в первом письме в Берлин Станкевич не только совершенно точно предугадал те вопросы, которые неизбежно должны были встать перед Грановским-историком, но и попытался указать путь к их решению: «Воля твоя! Я не понимаю натуралиста, который считает ноги у козявок, и историка, который, начав с Ромула, в целую жизнь не дойдет до Нумы Помпилия, не понимаю человека, который знает о существовании и спорах мыслителей и бежит их...»32. Нет спасения вне философии... Призыв заняться ею одновремен- но с изучением истории рефреном звучит в письмах Станкевича: «За- нимайся тем и другим, эти переходы из отвлеченностей к конкретной жизни и снова углубление в себя — наслаждение»,— писал Станке- вич другу в июне 1836 г. А в следующем письме он еще более настой- чиво подчеркивал значение философской основы для «ремесла исто- рика»: «Работай, усиливай свою деятельность, но не отчаивайся в том, что ты не узнаешь тысячи фактов, которые знал другой. Конечно, твое будущее назначение обязывает тебя иметь понятие обо всем, что сделано для твоей науки до тебя; но это приобретется легко, когда ты положишь главное основание своему знанию, а это основание скрепишь идеей»33. При этом Станкевич отнюдь не склонен был закрывать своему другу глаза на те трудности, которые предстоит преодолеть в пости- жении философских идей: «Тысячу раз отчаешься и снова испол- нишься надежды, но верь, верь! и иди путем своим»34. Страстный призыв друга не мог оставить равнодушным Гранов- ского, хорошо сознававшего, что Станкевич указывает ему верный выхоц из лабиринта сомнений. Однако его сдерживала неуверенность в своих силах, полное отсутствие подготовки, необходимой для того, чтобы разобраться в «спорах мыслителей»,— ведь Фишер в Петер- бурге действительно преподавал не философию, а «какую-то другую, науку». Заниматься философией с первого года обучения параллель- но с историей, как советовал Станкевич, Грановский считал выше своих сил. «Габле'рову философию я слушаю мало,— писал Гра- новский в конце 1836 г. Неверову,— потому что это предмет для меня новый и им нельзя заниматься в промежутках от других занятий. Хочу посвятить философии целый семестр исключительно»35. Оче- видно, Грановский собирался отложить изучение «науки наук» до следующей осени. Зимой же 1836/37 гг. он много времени уделял латыни, всерьез занялся древнегреческим, продолжал интенсивное чтение исторических монографий и источников. Но сомнения оставались, росли, становились все глубже, и вот Грановский ставит под вопрос уже не только свои способности и силы, но и познавательные возможности избранной им науки. Стоит ли вообще заниматься ею? Весной 1837 г. Грановский пережил если не духовный кризис, то состояние, близкое к этому. В конце концов, отбросив все прочие занятия, он засел за Гегеля. В письме к Григорьеву от 20 октября 1837 г. Грановский вспоми- нал свои душевные терзания. Утешая «друга Васю», сетовавшего на «горестное состояние духа», Грановский писал: «Ты говоришь, что ты во всем сомневаешься, что ты убежден в невозможности знать 26
что-либудь? . . Меня мучили те же проблемы, над которыми ты ло- маешь голову. Подобно тебе я едва не сошел с ума, видя невозмож- ность добиться дельного ответа/.» Эти сомнения, считал Грановский, не есть зло — они закономерны; самое страшное — отказаться от них, отказавшись вообще от размышлений: «Это смерть души, уничтожение нравственное». Однако жить, вечно сомневаясь во всем, тоже невозможно. «Мы можем,— писал Грановский,— мы должны сомневаться, но эти сом- нения должны вести куда-нибудь; мы не должны останавливаться на первых отрицательных ответах, а идти далее, действовать всей диалектикой, какой нас бог одарил, идти до конца, если не абсолют- ного, то возможного для нас». Сам Грановский к осени 1837 г. был уже твердо уверен, что всту- пил на верный путь. Против мук сомнений он прописывает Григорьеву то лекарство, действенность которого проверил на себе: «Займись, голубчик, философией... Учись по-немецки и начинай читать Гегеля. Он успокоит твою душу». В нашем распоряжении нет материалов, которые позволили бы восстановить весь процесс постижения Грановским философии Геге- ля. Несомненно, что осенью 1837 г. он находился лишь в начале этого тернистого пути, но собирался идти по нему до конца. В том же письме он весьма определенно выразил свое отношение к Гегелю и его уче- нию: «Есть вопросы, на которые человек не может дать удовлетвори- тельного ответа. Их не решает и Гегель, но все, что теперь доступно знанию человека, и самое знание у него чудесно объяснено»36. Так, в учебе, в напряженных духовных поисках прошел первый год в Берлине. Прожив его отшельником, «в совершенном уедине- нии», Грановский, по словам Григорьева, «не только не завел... зна- комств в немецком обществе, но весьма мало знался даже с русскими педагогами», своими товарищами по командировке. В 1837 г. поло- жение изменилось — в Берлин прибыли долгожданные друзья. Первым, в мае, приехал Неверов. Немного взбалмошный, но с открытой, детской душой и покладистым характером, он вызывал у Грановского самые теплые чувства. В свою очередь Неверов еще в Петербурге полюбил своего нового товарища, во многом подчи- нившись его нравственному влиянию. В первый же месяц совмест- ной жизни в Берлине их дружба еще больше окрепла. «Мы,— вспоми- нал Неверов,— нанимали вместе квартиру... брали вместе уроки — словом, делили труд и удовольствие». Летом в столицу Пруссии нагрянула холера. В августе заболел Неверов, «Грановский,— писал он,— не отходил от моей постели, ухаживал за мною так, как только может ухаживать мать за дорогим сыном, его попечения не раз заставляли меня плакать». Когда же почти сразу после выздоровления Неверова заболел сам Грановский, друзья поменялись ролями. Лишь осенью их жизнь вошла в нормальную колею. В начале ноября в Берлин приехал Станкевич. «Он, — писал Неверов.—- при- был к нам слабый телом... но с душой, исполненной любви и возвы- шенных стремлений. Отсюда начинается новая эпоха в развитии Грановского»37. 27
Быть Может, здесь Неверов не совсем точен: эпоха эта началась с первого знакомства и продолжалась в исключительно содержатель- ной переписке. Но, конечно же, ежедневное «очное» общение со Стан- кевичем сыграло в жизни Грановского огромную роль. Впрочем, то.же могли сказать о себе (и говорили) Белинский и К. Аксаков, Бакунин и Катков. Люди, ставшие со временем неприми- римыми врагами, с одинаковой любовью и нежностью вспоминали этого удивительного человека. Тайну его редкого обаяния в какой-то степени раскрыл И. С. Тургенев. «Станкевич,— писал он,— оттого так действовал на других, что сам о себе не думал, истинно интере- совался каждым человеком и, как бы сам того не замечая, увлекал его вслед за собою в область идеала. Никто так гуманно, так прекрас- но не спорил, как он. Фразы в нем следа не было... во всем его су- ществе, в движениях была какая-то бессознательная distinction* — точно он был царский сын, не знавший о своем происхождении»38 Кроме того, Станкевич привлекал современников своим умом и глу- бокими знаниями; в совершенстве овладев немецкой философией, он готов был помочь каждому, кто желал «встать на путь истинный». Его давние пр’йзывы к Грановскому изучать Гегеля подкреплялись теперь практической поддержкой, советом, объяснением. Приезд Станкевича даже внешне изменил жизнь маленькой рус- ской колонии. Несмотря на тяжелую болезнь, Станкевич был челове- ком веселым и общительным. С его легкой руки трое «соединенных друзей», как они теперь себя называли, сумели устроить свою жизнь не только разумно, но и приятно. Прежде всего они сняли отдельный дом. Станкевич, сын богатого воронежского помещика, из-за болезни нуждался в известном ком- форте: он занял бельэтаж, а Грановский с Неверовым обосновались в трех нижних комнатах. «Разумеется,— вспоминал Неверов,— что мы были вместе на лекциях в университете, в'театре — словом, везде». Театр для друзей был развлечением, к которому они относились весьма серьезно. «Право,— писал Грановский Неверову еще в конце 1836 г.,— я иногда бываю совершенно счастлив в театре, забываю мелочи этой гадкой жизни, делаюсь лучше». Особенно пристрасти- лись друзья к опере. Может быть, единственные раздоры в их дру- жеском кругу порождались спорами о достоинствах двух ведущих певиц берлинской оперной труппы: Фассмани, обладавшей хорошим голосом, и Лёве, привлекавшей друзей своим драматическим талан- том. Станкевич и Неверов предпочитали Фассмани. Грановский же восторгался Лёве. «Послушал бы Ранке да Лёве,— писал он Гри- горьеву,— да и плюнул бы на остальное человечество. Мне бы очень хотелось женить Ранке на Лёве...»39. Посещения театра чередовались с прогулками по Берлину и ок- рестностям. Иногда друзья проводили вечера дома за чтением и дру- жеской беседой. В конце же 1837 г. в Берлин прибыли московские знакомые Стан- * Благовоспитанность (фр.). 28
кевича, супруги Фроловы, приезд которых, по словам Неверова, «не только изменил нашу жизнь, но имел обширное влияние на ход и направление наших занятий». В гостиной Фроловых, частыми посе- тителями которых стали «соединенные друзья», собиралось «всё, что было замечательного в Берлине в ученом, литературном, художест- венном и других отношениях». Здесь бывали Гумбольдт, ученый и дипломат Варнгаген фон Энзе, Беттина фон Арним известная своей дружбой и перепиской с Гете, профессора Берлинского университета Ганс, Вердер. Впрочем, все эти посетители Фроловых не очень интересовали друзей; близкое знакомство завязалось у них лишь с молодым про- фессором-гегельянцем Вердером, у которого Грановский вскоре стал брать частные уроки философии. Сам же Николай Григорьевич Фро- лов был добрым, приятным в общении, но вполне дюжинным чело- веком. И если друзья являлись к Фроловым «при первом случае, как только можно было явиться, не нарушая приличий», то, конечно же, причиной тому была хозяйка гостиной Елизавета Павловна. Уже после первого визита к Фроловым Неверов с восторгом писал Григорьеву: «Признаюсь, давно я не имел такой приятной беседы: женщина, с которою можно говорить обо всем: и о науке, и о религии, и об искусстве, и о жизни, и говорить свободно, потому что она все поймет и оценит». С каждым новым визитом друзья все более ощуща- ли очарование Елизаветы Павловны, которая «высокий ум, верный и глубокий взгляд на людей и на весь мир... соединяла с основатель- ными познаниями, чарующей теплотою сердца и тою дивною женст- венностью, которая любит без любви, благотворит для блага, ис- правляет шутя, наставляет без наставлений и свою внутреннюю гар- монию разливает на весь окружающий мир»40 Гармонический строй души этой некрасивой, болезненной жен- щины (она умерла через три года) особенно привлекал друзей. Она обладала огромной внутренней силой; это был человек, который действительно «понимал все», мог поддержать в тяжелую минуту и многому научить, причем отнюдь не только умным разговором. В своих воспоминаниях Неверов особо подчеркивал мягкость Фроло- вой, ее душевный такт и исполненное редкой доброжелательности отношение к людям; он с восторгом писал о постоянном стремлении этой женщины уловить лучшие черты ума и души собеседника и по- мочь ему полностью раскрыть их. Грановский, которого Фролова «особо полюбила... и превозноси- ла до небес его ум, образ мыслей — все», с благодарностью воспри- нял уроки своей новой знакомой. «Все друзья мои,— вспоминал он впоследствии,— все те, кого я любил, имели более или менее влияние на мой характер, но никакое влияние не было так благотворно для меня, как влияние Фроловых. Они сообщили мне более веры, более доверенности, даже, может быть, более любви к моим ближним»41 Об этом писал и Неверов: «Грановский был нелюдим — она сумела внушить ему интерес не только к обществу вообще, но даже к самым незамечательным людям... Она-то и передала Грановскому эту вни- мательность и снисходительность к людям и умерила его склонность к насмешке»42. 29
Впрочем, благотворное влияние Фроловой не ограничивалось сферой морально-нравственной. Может быть, впервые за-время пре бывания в Берлине друзья вспомнили здесь о России, заговорили «о современном обществе и его интересах». Фролова горячо, хотя и «со свойственной ей любезностью», нападала на Станкевича и Вердера, которых погружение в философские абстракции подчас отрывало от реальной действительности. По словам Неверова, она всеми силами стремилась «оживить взгляд» друзей «как на минув- шую жизнь человечества, так и на настоящие его стремления». Эти беседы, в которых затрагивались различные проблемы «госу- дарственного строя, экономики, народного быта» — причем, «чуже- земная жизнь и чужеземные постановления были сравниваемы с рус- скими», не прошли даром. Как-то поздним вечером, после одного из визитов к Фроловым, Станкевич взял со своих друзей клятву всеми силами способствовать просвещению России, ибо он видел в нем залог освобождения русского народа43. Этот шаг из области фило- софских абстракций к реальной жизни был сделан несомненно, под влиянием Фроловой. Второй год пребывания Грановского в Берлине много дал и для его профессиональных знаний. Из писем Григорьеву видно, сколь обширен был круг его интересов. Если поначалу Грановский огра- ничил свои «штудии» поздним средневековьем, то теперь он реши- тельно двинулся в глубь истории: «Я думаю еще обрабатывать от- дельно и в большом объеме период от Константина Великого до Карла Великого. Очень интересное время. Одно переселение народов чего стоит...» В то же время Грановский увлекся древней историей: «Хочется познакомиться с новейшими исследованиями немцев на этом поле — и очень доволен большей частью прочитанного». В начале 1838 г. наряду с прежними увлечениями появляется новое: «... слушаю историю Французской революции у Ранке. Я ничего по- добного не читал об этой эпохе...»44. Грановский интенсивно овладевал фактическим материалом, но пора было подумать и о самостоятельной работе, которая могла бы стать основой для магистерской диссертации. Молодой ученый упорно искал свою тему, и эти поиски выходили за пределы истории, в другие смежные, не менее интересные науки. Так, начав работу над историей средневековых городов, Гра- новский в январе 1839 г. писал Григорьеву: «Я теперь стал совершен- ным юристом: читаю юридические исследования о городских правах, старые акты, грамоты и пр.» Одновременно он, возможно в связи с изучением эпохи переселения народов, увлекся историей славян, а тут уж не обойтись без филологии. «Жаль, что я плохой филолог, а то можно бы черт знает что сделать»,— писал он Григорьеву в конце 1837 г. Зимой же 1838 г. Грановский сообщал приятелю: «Прочел Гриммову немецкую мифологию, но наполовину: много филологи- ческих подробностей»: «летом стану учиться по-богемски и по- сербски...» . Об этом увлечении Грановского стоит сказать особо. В известной мере оно было созвучно эпохе: в России 1830-х годов заметно вырос 30
интерес к славянским народам. В это время в русских университетах открываются кафедры истории и литературы славянских наречий; на стажировку за границу посылают молодых талантливых славис- тов; крепнут личные связи между русскими и славянскими, прежде всего чешскими, учеными. Причем интерес этот отнюдь не всегда был чисто академическим: так, скажем, профессор Московского универси- тета М. П. Погодин, выезжая за границу для встречи с Шафариком, Ганкой и другими, по возвращении домой спешил составить для Ува- рова подробный и отнюдь не научный, а сугубо политический отчет о положении славян в Австрийской империи, об их настроениях и надеждах. Русское правительство не забывало о «славянском воп- росе», в обществе же росло сочувствие к угнетенным славянским народам, здесь мечтали об их освобождении и слиянии «в единую братскую семью», об их счастливом будущем. В связи с этим чрезвычайно характерен рассказ Неверова о столк- новении «соединенных друзей» со сверстниками-поляками, которые затеяли в одном из берлинских ресторанов демонстративное чтение памфлета, «наполненного ругательствами против России». Чтение за- вершилось не менее демонстративным тостом «возмутительного для русских содержания», оставить который без ответа было невозможно. Назревал грандиозный скандал, когда Грановский предложил от- ветный тост. «... Наша слава,— передает его содержание Неверов,— должна заключаться не в том, кому из народов славянских вести славянскую семью по пути развития его исторического, но в том, что- бы исполнить волю Провидения и поставить славян во главе истори- ческого развития. Пока отложим с нашей стороны раннюю гордость, а с их — несправедливую и бесцельную злобу и братски соединимся в стремлении к высокой цели — сделать племя славян первенству- ющим на историческом поприще». Этот тост, произнесенный с небы- валым для сдержанного Грановского энтузиазмом, произвел сильное впечатление на обе стороны: «Поляки и русские дружески обнима- лись и с тех пор между нами не было столкновений»46. В таком-то настроении Грановский и задумал поездку в Австрий- скую империю, прежде всего по ее славянским владениям. Мысль об этом путешествии появилась у Грановского еще в конце 1836 г.; к весне 1837 он уже ясно представлял маршрут: «В апреле поеду в Прагу, оттуда в Вену на два или три месяца, а в начале ноября сно- ва возвращусь сюда»,— писал он Григорьеву из Берлина47. Поездку эту ученому удалось совершить лишь на втором году своей ста- жировки. Путешествие Грановского началось, как мы видели, под зна- ком «славянских увлечений», однако не следует преувеличивать их силу. Недаром, сообщая Григорьеву о своем интересе к истории и филологии славянских народов, он тут же оговаривался: «Большим славянофилом я не буду впрочем». Да и в задуманной поездке изу- чение славянских языков было, по признанию самого Грановского, 31
«только предлогом». Больше всего ему хотелось переменить место, развеяться, «mich in die Wirklichkeit werten»*48 Своеобразие позиции Грановского, в славянском вопросе прояви- лось сразу же по приезде его в Прагу, истинную столицу «славянско- го возрождения» в австрийских землях. Он вскоре познакомился здесь «со всеми знаменитостями богемской литературы и некоторыми молодыми литераторами» — Колларом, Шафариком, Штрохом, Че- ляковским и пр. Грановский не мог не отдать должного энтузиазму «властенцев», их серьезной работе в сфере науки и культуры. Но после первых же бесед стало ясно, сколь велики разногласия молодо- го историка с его новыми друзьями. По мнению Грановского, «властенцы» «уж слишком славянст вуют», пренебрегая исторической истиной в изъявлении своих сим- патий и антипатий. В письме к друзьям он подробно описывал свой спор с Шафариком: сходясь с этим человеком, сразу вызвавшим у него большое уважение и симпатию, в надеждах на великое буду- щее славянских народов, Грановский весьма резко оспаривал взгля- ды Шафарика на их первостепенную роль в истории. По твердому убеждению молодого ученого, такую роль в прошлом играли «пле- мена романо-германские», славяне же стали выдвигаться на первый план лишь после того, как «Россия вошла в Европу». Впрочем,.всегда стремившийся трезво оценивать не только взгляды собеседника, но и обстановку, в которой они формировались и высказывались, уче- ный считал, что подобное искажение исторической перспективы впол- не понятно и простительно в Австрийской империи, под чужеземным гнетом. Вот московским славянофилам он впоследствии подобных отступлений от истины никогда не прощал. В целом же поездка в Прагу удалась: город, природа, люди — все радовало Грановского. «Бросок в действительность», отдых от кабинетной работы, сидячей жизни — все это принесло свои плоды. «Во мне проснулась жажда деятельности... — писал Грановский Неверову,— а интересов на свете ужасно много»49 В Вене, куда Грановский прибыл в середине мая 1838 г., его хоро- шее настроение развеялось, как дым. После насыщенной культур- ными и общественными интересами пражской жизни столица Авст- рийской империи произвела самое мрачное впечатление: «Тяжелый воздух здесь для меня...»50 — писал Тимофей Николаевич. Его отвра- щало бездуховное бытие этого города, в котором проза канцелярской рутины странным образом переплеталась с «поэзией» опереток и ресторанов. К тому, что здесь властвует «ястребом смотрящий» чи- новник, Грановский был хорошо подготовлен: на эту характерную для Австрийской империи фигуру он уже вдоволь насмотрелся в Праге. Но его поразили студенты, спящие на лекциях, интеллигенция, читавшая и с жаром обсуждавшая в кофейнях только театральные рецензии. «Политического интереса нет... — писал он друзьям вскоре по приезде в Вену,— скотство... Больно смотреть на старика, который проел и проспал жизнь, а здесь — вы видите целый народ, 30 млн ♦ Броситься в действительность (нем.). 32
человек в таком положении. Еще хуже: эти несчастные проедают не только свою, но чужую жизнь — жизнь детей и внуков». Сущест- вование лишь сегодняшним днем без надежд и мечтаний — вот судь- ба Австрии; размышляя о ней, Грановский вспоминал родину, и вера его в великое предназначение своей страны еше более крепла: «Как можно сравнивать Россию! У нас свежий, бодрый народ!»51. Впрочем, нет худа без добра: гнетущая атмосфера Вены, ощу- щение полного духовного одиночества вернули Грановского к его неустанным занятиям. Он много времени пооводил в венских библи- отеках: «встаю в 6 часов и работаю от 7 до 2-х», а главное, теперь у него нашлось время как следует подумать, и не только над собран- ным материалом. Письма Грановского этого времени чрезвычайно интересны. Они ясно показывают, как вырос молодой ученый за два года стажировки. И дело не только в том, что он получил ценные фактические сведе- ния, хорошо усвоил некоторые профессиональные навыки, выучил ряд языков. Главное,он обрел самого себя, определил истинное свое при- звание. В письмах из Вены Грановский отмечал немалое сходство своего «настоящего положения» с тем, в котором он находился лет десять назад, когда не по своей воле покинул пансион д-ра Кистера: «Жажда деятельности без определенной цели и огромные надежды» обуре- вали его. Но разница заключается в том, что теперь, писал Гранов- ский, «я надеюсь не на будущее, которое вне меня, а на самого себя»52. Прежде всего нужно разобраться в своей натуре и трезво оценить свои возможности; нужно понять, на что ты способен, где, на каком поприще сможешь ты проявить себя в полную силу, и лишь затем браться за дело. Результаты этого углубленного самоанализа не за- ставили себя ждать. Прежде всего Грановский вынес решительный приговор своей магистерской диссертации: «Исторического сочинения, сообразного моим требованиям, я не могу написать. За материалами дело бы не стало: но связать их единой мыслью, вправить в художественную форму у меня недостанет силы». Работу над диссертацией он про- должал и по возвращении в Берлин, но жалобы — не столько на труд- ность работы, сколько на ее характер — постоянно звучали в его письмах к Григорьеву: «Скучно, мочи нет как скучно, особливо пока сам не добился ни до каких результатов и только ищешь поверки чу- жим мнениям»53. Грановский в принципе не отвергал академического подхода к истории — кропотливую исследовательскую работу над той или иной узкой темой. Но, по твердому его убеждению, которое, очевидно, сложилось именно в это время и затем неоднократно высказывалось им в лекциях и научных статьях, русским ученым, избравшим своей специальностью зарубежную историю, еще слишком рано погру- жаться в «чистый» академизм с его узкой „специализацией. Прежде им нужно понять, что такоеистория, овладеть ее законами, осознать «идеи, связующие воедино все многообразие фактических данных». 3—24S 33
Во всем этом нужно было разобраться самим и, разобравшись, на- учить других. В своих письмах Грановский очень последовательно проводил мысль о том, что академизм, кропотливое исследование, познание прошлого отрывочно, «клочками» — это работа, отрешенная от за- просов реальной жизни и в настоящее время бесполезная. Грановский же всю свою деятельность стремился посвятить Родине, народу, об- ществу. «Положим,— писал он Григорьеву,— в начале 1839 г.,— что я не теряю времени здесь, что сведения мо‘и увеличиваются с каждым днем, но работать только для себя скучно, мне нужна живая деятель- ность (выделено мною.— А. Л.)»54. Одно из венских писем поясняет, что разумел под этим историк. «Мне,— писал Грановский,— хочется работать, но так, чтобы результат моей работы был полезен другим. Пока я вне России этого нельзя сделать». Что же можно было сделать в России? Что рассчитывал Гранов- ский противопоставить бесплодному, с его точки зрения, академизму? «Хочу,— писал он,— читать историю средних веков на славу.— Пусть со всех краев мира идут меня слушать». «Профессорство», чтение лекций, посвященных истории в це- лом,— вот, где можно было связать воедино «клочки знаний», пос- тичь истину самому и открыть ее другим. «...Год профессорства меня далее продвинет в науке, чем три года кабинетной работы»,— ут- верждал Грановский; в то же время он был совершенно уверен, что «берет себе дело по силам»: «Мне кажется, что я могу действовать при настоящих моих силах, и действовать именно словом. Что такое дар слова? Красноречие? У меня есть оно, потому что у меня есть теп- лая душа и убеждения. Я уверен, что меня будут слушать сту- денты...»05. Итак, туман, окутывающий будущее, рассеялся, смутные мечты приобрели ясные очертания: к последнему году стажировки Гранов- ский, несомненно, ощутил себя «профессором по преимуществу», как метко определил его впоследствии один из учеников. В письмах Грановского этого времени заключена была программа целой жизни. Работа над диссертацией, как мы видели, мало воодушевляла ученого. Характерно, что за три года своей стажировки он так и не уяснил для себя, над чем, собственно, трудится. Лишь по возвраще- нии в Россию он определил тему диссертации, в которой своеобразно слились оба его увлечения — средневековыми городами и историей славян: «Волин, Иомсбург и Винета». Защитил ее Грановский лишь в 1845 г., через пять лет после того, как покинул Берлин. Профессором же, причем профессором выдающимся, он стал с первого года работы в Московском университете — к этому он, сле- довательно, был уже готов. В Вене и в Берлине Грановский продол- жал добросовестно работать в библиотеках, рылся в архивах, кро- потливо собирая материал, уточняя различные аспекты своего буду- щего исследования, но делал все это скорее по необходимости. Дис- сертация была для него средством, без нее нельзя было рассчиты- вать на университетскую кафедру. Целью же была сама кафедра, «профессорство», причем уже в Берлине для Грановского это слово 34
означало не должность, а призвание; чтение лекций было, в его гла- зах, не ремеслом, а искусством, причем самым высоким,— искусством посвящения в истину. Грановский широко понимал свои задачи, не ограничивался простым накоплением фактического материала. Сле- дует овладеть им, связать воедино, подчинить господствующей идее. Грановский стремился преобразовать россыпь сырых фактов в строй- ную, ясную схему исторического процесса и затем облечь ее в прос- тые, но в то же время волнующие, за душу берущие слова. И с этих позиций хорошо понятны строки одного из венских писем Гранов- ского: «По приезде в Москву я на несколько лет оставлю исключи- тельные занятия историей — для поэзии и философии»06. Такой подход к истории был в духе времени, выдвигавшего на первый план великую задачу постижения мира как единого гармонич- ного целого,— задачу, решение которой, по понятиям той эпохи, было доступно лишь человеку, сохранившему способность к анализу и под- чинению целого строгим философским категориям. И здесь, как и во многих других случаях, Грановский должен был быть благодарен урокам Станкевича, который, как, пожалуй, никто в России, «чувст- вовал время». Венские письма историка перекликаются с вдохновен- ными посланиями Станкевича, который еще в 1836 г. указывал ему верный путь: «Больше простора душе, мой милый Грановский! Теперь ты занимаешься историей: люби же ее как поэзию, прежде нежели ты свяжешь ее с идеею, как картину разнообразной и причуд- ливой жизни человечества, как задачу, решение которой не в ней, а в тебе и которое вызовется строгим мышлением, проведенным в науку. Поэзия и философия — вот душа сущего»5'. Эти слова Станкевича, как мы видели, не остались без отклика уже в начале стажировки Грановского. В Вене же он еще яснее осо- знал, какую огромную роль должна играть философия во всех его на- чинаниях. «Я теперь очень понимаю,— писал он,— что есть богатые натуры, которые не нуждаются в философии: они переносят свое внутреннее единство на внешний мир; у меня наоборот — я должен извне усвоить себе внутреннее единство и согласие. Только по дости жении этой цели могу я сделать что-нибудь хорошее — по моим тре- бованиям — для истории»08. Овладеть системой Гегеля, понять исто- рический процесс с позиций той философии, которая «все объясня- ет»,— вот стремление, которое все заметнее проявлялось в научных занятиях Грановского того времени, становясь постепенно опре- деляющим. При- этом молодой ученый ясно сознавал, насколько он далек от вожделенной цели: «Время, посвященное в Берлине философии, ре- шительно потеряно. Я ничего порядочно не понял и даже хорошо не осмотрелся в науке». Тем более необходимы новые, еще более серь- езные «штудии». «Гегелеву философию истории я прочел здесь всю от начала до конца и со вниманием»,— писал Грановский из Вены. Серьезность его отношения к одной из важнейших для историка работ Гегеля не- сомненна: доказательство тому—критический подход Грановского к некоторым ее положениям. Он отмечал субъективность многих 35
суждений Гегеля; особенно резко возражал Грановский против ре- шительного отрицания «уроков истории», ее практической пользы, которое так последовательно проводил немецкий философ во введе- ний'к своей книге. «Я,— писал Грановский,— сам говорил то же, потому что меня завлекла — что со мною часто бывает — оригиналь- ность и смелость парадокса; я... ужасно горячился против практи- ческих уроков истории. А между тем всякий день современной исто- рии доказывает их могущество и влияние»59. Этому убеждению Гра- новский остался верен всю жизнь, и нам еще предстоит увидеть, как ярко проявилось оно впоследствии в лекциях, научных трудах, в общественной деятельности историка. Последний год зарубежной стажировки Грановского был испор- чен житейскими невзгодами. Еще в письмах из Вены он жаловался на нездоровье. «Плохо приходится,— писал историк друзьям.— ...Грудь и желудок равно расстроены». Когда же к осени 1838 г. он вернулся в Берлин, друзья были всерьез обеспокоены его измучен- ным видом. Зимой боли в груди развились, появились подозрения в чахотке. В конце концов Грановский, долго «боровшийся с природою», вынужден был капитулировать и обратиться к помощи медицины. Берлинские врачи чахотки у него не нашли, но предписали пациенту строгое соблюдение режима, правильный образ жизни и проч. Одна- ко ученый, продолжавший относиться к своему здоровью с поистине русской беспечностью, выполнять эти требования не собирался. Зи- мой он продолжал напряженно работать, усиленно восполняя про- белы в своих познаниях, прослушал в университете ряд новых кур- сов, казавшихся необходимыми. Кончилось все это обострением бо- лезни: Грановский слег и больше месяца не вставал с постели. Весной 1839 г. Грановский перед возвращением на родину решил отправиться на лечение в Зальцбург. Здесь две недели провел с ним Станкевич, уехавший позже в Италию. Истомившись от одиночества среди чуждой ему курортной публики, Грановский в конце концов махнул рукой на лечение. В июле 1839 г. его уже встречали в род- ном Погорельце. Не за горами был новый учебный год — первый год «профессорства» Грановского в Московском университете.
Глава II В МОСКОВСКОМ УНИВЕРСИТЕТЕ На входном пороге этой эпохи написано «Москов- ский университет»... — университет Редкина, Кры- лова, Морошкина, Крюкова, университет таинствен- ного гегелизма с тяжелыми его формами и стреми- тельной, рвущейся неодолимо вперед силой,— уни- верситет Грановского... А. Григорьев. Мои литературные и нравственные скитальчества Грановский приступил к чтению лекций в Московском универси- тете в то время, когда теория «официальной народности» уже легла гигантской «умственной плотиной» на пути русского просвещения. И каждый, кто желал служить ему, должен был сделать нелегкий выбор. Подчинение официальной идеологии делало невозможной добро- совестную научную или преподавательскую работу по «европейскому образцу», зато обеспечивало спокойное существование и открывало путь к успешной карьере. Неприятие уваровской триады позволяло сохранить личное достоинство, сохранить самого себя вместе со смут- ными надеждами реализовать свои знания на кафедре и в науке, но ставило в оппозицию к самодержавию со всеми вытекающими от- сюда последствиями. Впрочем, для значительного большинства профессуры Москов- ского университета вопрос о выборе вообще не стоял: так же, как и в Петербурге, здесь было великое множество рутинеров и бездарей, которым нечего было сохранять и нечего реализовывать. Унылой вереницей сменяли они друг друга на кафедре, чтобы кануть в небы- тие, не оставив о себе доброй памяти. Что можно было вспомнить, к примеру, о профессоре гизящной словесности Победоносцеве, кроме того, что как-то раз слушатели во время его лекции пустили летать по аудитории живого воробья? Да и этот единственный «яркий» эпизод в биографии Победоносцева, увы, не вполне досто- верен: в других воспоминаниях веселый воробей оживляет своим присутствием столь же нудные занятия преподавателя немецкого языка Геринга. Некоторые профессора выделялись из этой серой массы какими-то резкими чертами характера и в зависимости от них либо вызывали у своих слушателей ненависть, как, например, грубые, «зловредные» и несправедливые профессор права Малов, богослов Терновский, либо, как благодушный чудак Ивашковский, преподававший древне- греческий язык, или шутник, «буффон», латинист Снегирев, поль- зовались их снисходительной симпатией. Однако суть всех этих «слу- жителей просвещения» была едина: их отличали бездарность и пол- ное равнодушие к своему делу, в котором они видели лишь ремесло, дающее кусок хлеба насущного. Г- 249 37
«Хорошие» и «плохие» профессора совершенно сходились в методе преподавания. «Никакой общей идеи, никакого взгляда, синтеза, ничего не мог' дать нам этот почтенный греческий книгоед, он давал одну букву, а дух отсутствовал»,— так поминал Ивашковского И. А. Гончаров. О Снегиреве же он писал, что тому «было мало дела до римских древностей, а нам было мало дела до него... Мы были друг к другу равнодушны...»1. Протоиерей Терновский сокращал свои лекции вдвое в целях экономии времени, а когда однажды вто- рой час его лекции неожиданно посетило университетское начальство, он, нимало не смущаясь, начал снова читать тот же текст, заставив студентов «вторично прослушать составленный им вздор». Общее отношение этих чиновников от просвещения к своему делу с пре- дельной ясностью выразил декан медицинского факультета Котель- ницкий, который на вопрос начальства, по какому руководству он будет читать лекции, «по своему ли собственному или другого какого известного автора», откровенно отвечал, что «будет читать по Плен- ку, что умнее-то Пленка не сделаешься, хоть и напишешь свое собст- венное»2. Среди профессоров, особенно на физико-математическом и меди- цинском факультетах, .были неплохие специалисты, ученые, сыграв- шие известную роль в развитии медицины и естественных наук в России,— такие, например, как профессор технологии И. А. Дви- губский, минералог А. Л. Ловецкий и ряд других. Но студенчество с этой, хорошей, стороны их почти не знало — лекторы они были не- важные, увлечь своих слушателей не могли, да и не стремились к этому. Их лекции давали определенные сведения по специальности, но ничего не прибавляли к тому запасу идей, которые так жадно ко- пила в это время русская молодежь. Поскольку всей этой профессуре было все равно, что преподавать и, главное, как преподавать, теория «официальной народности» их ни в коей мере смутить не могла. Более того, одно из главных тре- бований уваровской доктрины: избегать во что бы то ни стало «ново- модных западных идей», как нельзя лучше соответствовало жизнен- ной позиции Победоносцевых, ивашковских, котельницких и прочих, стремившихся «читать по Пленку», отгородиться от живой науки пособием,— все равно каким, лишь бы оно было проверено, одобрено и утверждено вышестоящими инстанциями. В сущности, теория «офи- циальной народности» подводила под их рутинное существование мощную идейную базу. Уваровская триада могла стать (и нередко становилась в их руках) опасным орудием в борьбе с теми, кто нес в университет «новомодные идеи». К примеру, когда в начале 1830-х годов развернулась борьба за кафедру теории изящных искусств и археологии между одним из талантливейших русских «эстетиков» Н. И. Надеждиным и совершенно бесцветным А. М. Гавриловым, рутинеры Победоносцев, Ивашковский, Снегирев выступили в под- держку последнего. Вполне признавая научный талант Надеждина, его способность к стройному, цельному и яркому изложению материала, противники ученого упирали именно на порочность са- мого «основания» его лекций: Надеждин был поклонником Шеллинга, .38
что превращало, по их мнению, достоинства лектора в опаснейшие недостатки3. И хотя способности конкурентов были просто несоиз- меримы, потребовалось все влияние расположенных к Надеждину ректора университета А. В. Болдырева и декана историко-филоло- гического факультета М. Т. Каченовского, чтобы оставить кафедру за ним. Между тем именно Н. И. Надеждину и в равной степени с ним про- фессору физики и сельского хозяйства М. Г. Павлову суждено было стать провозвестниками новой эпохи в истории Московского уни- верситета. Эти весьма несхожие между собой люди, преподававшие совершенно различные предметы, имели нечто общее: они стремились выйти за узкие рамки казенной науки, дать своим слушателям пред- ставление об окружавшем их мире и о путях его познания. Физика, равно как и эстетика, служили им лишь источником для самых широких философских обобщений. Мы уже приводили строки из «Былого и дум», в которых Герцен давал яркое изображение Павлова, встречавшего студентов вопро- сом: «Ты хочешь знать природу? Но что такое природа? Что такое знать?...» Ответом на эти вопросы Павлов излагал учение Шел линга и Окена с такой пластической ясностью, которую никогда не имел ни один натурфилософ. С тех же позиций делал свое дело Надеждин, который, по словам его слушателя, «принес с собою на ка- федру всеобъемлемость шеллингова воззрения на искусство и свое- образную живую импровизацию бесед, своим светлым умом и вдохно- венным даром слова умел самым отвлеченным гегелевым понятиям сообщать осязаемость»4. И Павлов, и Надеждин наиболее полно восприняли, пожалуй, самую сильную сторону сложной и многозначной философской систе- мы Шеллинга — ее диалектику. Павлов видел в ней «учение о раз- витии, всеобщей взаимосвязи явлений»5, а Надеждин «рассматри- вал искусство с диалектических позиций... для него искусство — это явление развивающееся и отражающее в своем развитии историю самого человечества»6. Идея вечного, постоянного развития всего сущего, которая с блеском пропагандировалась с университетской кафедры профессорами-шеллингианцами, буквально взрывала в сознании слушателей мертвенные, застывшие формулы теории «офи- циальной народности». Павлов и Надеждин ставили перед своими учениками множество вопросов, будили их сознание, заставляли погружаться в изучение философских проблем и тем самым неизбеж- но выводили из магического круга, очерченного уваровской триадой. Недаром Павлов был любимым профессором студента Герцена, а Надеждин имел влияние на студентов Белинского и Станкеви- ча. Особое место среди прогрессивной профессуры 1830-х годов зани- мал историк М. Т. Каченовский. Он не разделял философских увле- чений своих коллег; вопросы о взаимосвязи и развитии явлений ле- жали вне сферы его интересов. Вообще Каченовского мало интере- совал синтез фактического материала, зато он был великим масте- ром критического анализа. 39
Основатель и глава скептической школы, ревностный последова- тель Б. Г. Нибура, Каченовский призывал пересмотреть русскую исто- рию, проанализировать заново ее источники (и прежде всего данные летописей), опираясь на накопленные знания о той или иной эпохе. «Для науки,— писал он,— нет ничего приличнее, чем скептицизм — не поверхностный и легкомысленный, но основанный на сравнении, текстов, на критике свидетельств. Исследуйте, сомневайтесь, изъяс- няйте сами, если имеете довольно мужества, ибо нет необходимости верить всему...»7. Здесь не место давать оценку той роли, которую сыграли Ка- ченовский и созданная им скептическая шкода в развитии русской ис- торической науки. Важно лишь отметить, что в начале 1830-х годов студенты Московского университета «любили и ценили и боялись при том чуть ли не больше всех Каченовского». На первый взгляд это могло показаться странным: Каченовский был неважный, «утоми- тельный», по словам К. Аксакова, лектор; в частной жизни — весьма строгий, сухой и скучный человек. И тем не менее Каченовский посто- янно был окружен верными и любящими учениками, а на его лекции собирались студенты со всех факультетов. Молодежь привлекал прежде всего подход Каченовского к истории: ведь он «отвергал учас- тие всяких сентиментов в изучении истории, а разнимал ее холодной критикой, как анатомическим ножом трупы. Места священным, патриотическим чувствам в науке для него не было»8. И это в 1830-е годы, в эпоху господства уваровской теории, «заквашенной» именно на «священных и патриотических чувствах»! Скептицизм историче- ский отчасти «замещал» скептицизм политический: недаром слуша- тели Каченовского так жаждали видеть в нем скептика не только в научных вопросах, но и «отчасти, кажется, во всем», и любили его именно за это. Студенты идеализировали своего профессора. Хорошо знавший Каченовского, С. М. Соловьев писал, что он «мог служить опровер- жением мнения, что ученый скептицизм ведет необходимо к религиоз- ному и политическому; не было человека более консервативного и в том и в другом отношениях»9. Весьма и весьма умеренны в своих политических взглядах были и Павлов с Надеждиным. Все они ни в коей мере не стремились «уйти в оппозицию» и были страшно далеки от того, чтобы сознательно вступить в борьбу с существующим стро- ем; они были не более чем добросовестные ученые и профессора, стре- мившиеся честно преподавать свою науку. Но в условиях того времени это означало преподавать ее «по-европейски», ибо особая «русская» наука могла существовать только в записках, циркулярах и отчетах министра народного просвещения. Сделав свой выбор в пользу науки, они неизбежно приходили в столкновение с официальной идеологией и к этому же подводили своих слушателей. Более того, если Павлов, Надеждин, Каченовский лишь ставили перед русской молодежью насущные вопросы, то их ученики уже готовы были отвечать на них. Этими учениками были Герцен и Огарев, Белинский, Станкевич и К. Аксаков. К тому же именно профессура 1830-х годов проторила дорогу в Московский университет великолепной молодой профессуре 40
1840-х — Т. Н. Грановскому, Д. Л. Крюкову, К. Д. Кавелину, С. М. Соловьеву... Пожинать урожай, посеянный в 1830-е годы, самодержавию пришлось позже. Но уже тогда его достаточно умный и дальновид- ный защитник Уваров, очевидно, вполне отчетливо представлял себе, каковы могут быть всходы. Один лишь Павлов избежал его «благо- склонного» внимания. Уваров лично следил за журнальной деятель- ностью Надеждина, неоднократно посещал его лекции по эстетике, и не вина министра, что с профессором расправились защитники устоев из другого ведомства10. Зато с Каченовским Уваров справился своими силами: старика лишили дела, которое составляло весь смысл его жизни, удалив с кафедры русской истории. С 1835 г. Каче- новский читал лекции по истории славянских наречий, читал, по вос- поминаниям слушавшего его С. /Ч. Соловьева, вяло, скучно... Но, «как скоро явится возможность подвергнуть сомнению какой-нибудь памятник письменности славян или какое-нибудь известие — стари- чок вдруг оживится и засверкают карие глазки под серыми бро- вями...»11. Однако устранение «вредных» профессоров отнюдь не решало всех стоявших перед министром задач: ведь он взялся не только иско- ренить инакомыслящих — с этим справился бы любой самый зауряд- ный «помпадур», но и взрастить истинно верующих. Провозгласив создание своего, особого, «русского» просвещения, Уваров не мог обойтись без последователей, которые развивали бы сформулиро- ванные им положения, прилагали бы его триаду к различным на- укам,— короче говоря, осуществляли бы его фантастическую теорию на деле. На университетское «болото» в этом отношении возлагать особых надежд не приходилось: рутинеры были абсолютно безопасны, но и столь же беспомощны. Уварову нужны были свои «таланты» — и они нашлись. Пожалуй, наиболее характерной фигурой среди «уваровцев» был декан словесного факультета И. И. Давыдов. К нему министр испы- тывал особую симпатию, ибо чувствовал в Давыдове родственную душу: последний был таким же беззастенчивым карьеристом от на- уки, как Уваров — от бюрократии. На своем жизненном пути Давыдову — человеку, не лишенному ни ума, ни таланта, ни образования, пришлось претерпеть довольно обычную для того времени трансформацию. Было время, когда он держался передовых взглядов, проповедовал шеллингианство и, ка- залось, мог бы стать соратником Павлова и Надеждина. Однако его деятельность привлекла внимание мракобесов-карателей, имев- ших огромную силу в середине 1820-х годов. Книга Давыдова «На- чальные основания логики» удостоилась доноса самого Магницкого, увидевшего в ней порождение «того ада, который над ши и разум че- ловеческий, не плененный верою, распространить в Европе старает- ся»12. Первая лекция по философии, прочитанная им в Московском университете, оказалась в то же время и последней: курс Давыдова попал под запрет, а его автор и в правящих кругах, и в обществе по- лучил репутацию либерала. Причем, репутация эта оказалась 41
настолько устойчивой, что, когда в 1831 г. Давыдов после долгих и унизительных хлопот занял кафедру русской словесности в Москов- ском университете, студенты встретили его аплодисментами. Однако скоро выяснилось, что Давыдов чи в коей мере аплодис- ментов не заслуживал. Из всех своих неприятностей он извлек урок и больше подобных «промахов» не допускал. В стремлении к блестя- щей карьере Давыдов безжалостно отбрасывал все, что могло поме- шать ей, с удивительной легкостью преодолевая свои собственные убеждения. Очень скоро он освободился от них полностью, являя собой уже в начале 1830-х годов вполне законченный, своего рода «идеальный», тип готового на все карьериста. «Низкая натура» Давыдова во всей своей красе проявилась и перед коллегами-профессорами, и перед студентами. «...От него,— по словам Гончарова,— веяло холодом, напускной величавостью, кото- рая быстро превращалась в позу покорности и смирения при появле- нии какой-нибудь важной персоны из начальства»13. А Соловьев в своих «Записках ...», не скрывавший омерзения, которое внушала ему эта личность, прямо писал, что Давыдов «проДал дьяволу свою душу, ибо,для достижения почестей считал все средства позволи- тельными; нипочем было ему очернить человека, загораживающего ему дорогу, погубить его в общественном мнении; нипочем ему было унизиться до самой гнусной, невообразимой лести перед чело- веком и перед лакеями человека сильного...»14. Научные достижения Давыдова были весьма скромны. Курс свой, получивший ^университете прозвание «Ничто ни о чем или теория красноречия», он читал с полным равнодушием. «...Все лекции состояли из набора слов известного или переизвестного уже; сту- денты слушали сначала со вниманием, ожидая, что же выйдет под конец, но под конец ничего не выходило»15. Давыдов искал счастья не в науке и не на кафедре, а в приемной графа Уварова. Частый гость в министерстве просвещения и в ува- ровском подмосковном имении Поречье, Давыдов буквально на лету хватал мысли своего патрона и действовал: в духе известной теории, как своей личной канцелярией^ управлял он факультетом, безжа- лостно теснил неугодных Уварову профессоров, и, обладая бойким пером и ясной головой, писал на заказ статьи по вопросам, интересо- вавшим министра. Кроме Давыдова теорию «официальной народности» в Москов- ском университете взяли на вооружение профессор русской истории, издатель журнала «Москвитянин» М. П. Погодин, а также С. П. Ше- вырев, читавший историю русской словесности. У них было немало общего с Давыдовым: оба люди карьеры, они не гнушались в борьбе со своими противниками никакими средствами, пуская в ход грубую лесть, сплетни, доносы. Так же, как и Давыдов, Погодин с Шевыре- вым были в наилучших отношениях с Уваровым, видя в нем своего защитника и покровителя. Отчеты об их визитах в уваровское имение Поречье (в котором министр собирал нечто вроде литературного салона), публиковавшиеся в «Москвитянине», были выдержаны в та- ком духе, что давали современникам все основания называть эту. 42
троицу «холопами села Поречье»16. В то же время необходимо от- метить существенную разницу между Давыдовым и его коллегами. Если откровенно равнодушный ко всему, кроме собственной карьеры, Давыдов в теории «официальной народности» видел лишь средство для ее усовершенствования, то Погодин с Шевыревым были, без сом- нения, людьми убежденными. Уваровскую триаду они принимали не за страх, а за совесть, поскольку она вполне соответствовала их собственным взглядам. И Погодин отнюдь не лукавил, когда в 1842 г. излагал перед читателями «Москвитянина» программу журнала, в основу которой, с одной стороны, было заложено «сознание нацио- нального достоинства, уверенность в великом предназначении рус- ского народа не только в политическом смысле, но и в человеческом, уверенность в величайших дарах духовных, коими наделен русский человек», а с другой — «осуждение безусловного поклонения Запа- ду». и «непримиримая-, открытая вражда к противоположному на- правлению»17. Этой программой Погодин вполне искренне определял и всю свою научную и литературную деятельность. То же можно ска- зать и о его младшем собрате на поприще защиты «исконных ус- тоев» С. П. Шевыреве — «искренно православном и патриоте». Таким образом, Уваров как будто имел завидных работников на ниве «русского просвещения», исполненных веры в правоту своего дела, даровитых и знающих. Однако, несмотря на все старания, Ше- вырев и Погодин не смогли воплотить в жизнь теорию Уварова. Их деятельность в Московском университете и на страницах «Моск- витянина» показала, что бюрократический штамп «православия, самодержавия, народности» ни в коей степени не может заменить истинно научного мировоззрения. М. П. Погодин составил себе имя прежде всего борьбой со скеп- тиками, развернувшейся в конце 1820-х — начале 1830-х годов. Руко- водствуясь несколько неповоротливым, но здравым рассудком, он, по словам Соловьева, «подметил, что у скептиков золотая голова и глиняные ноги, и начал бить по ногам». В многочисленных дискус- сиях того времени правда нередко была на стороне Погодина. Одна- ко, когда споры о достоверности русских летописей отшумели, когда перед русской исторической наукой встала новая задача — обобщить накопленный в этих дискуссиях материал,— «критик критиков» ока- зался полным банкротом. Он так и «засел на варяжском периоде», «страшно отстал»18. Иначе и быть не могло. Наступали времена, когда для историка вне философии не было спасения. Погодин же принципиально от- вергал путь философского осознания истории. Он противопоставлял ему свою — «математическую методу», яркую характеристику кото- рой дал Н. Л. Рубинштейн: «Математический метод... вел к предель- ной формализации исторического метода и всего исторического мыш- ления Погодина. Историк ничего не вносит от себя, он лишь суммиру- ет то, что дано в источнике,— таково конечное положение Погодина, для которого исторический вывод превращался в количественный итог...». Изучение истории строилось на «выборке соответствующих выписок из текстов» — сумма этих выписок, лишенная всякого ана- 43
лиза, должна была дать ответ на все поставленные вопросы. «В ко- нечном счете все решалось самим источником; роль историка и его «высшей критики» в результате упразднялась» . Неизбежным итогом этого отказа от всяких попыток осмыслить- историю было возвращение к веками испытанному провиденциализ- му, объяснение всего, что требовало объяснения, «перстом божиим». Создать с этих позиций сколько-нибудь цельную концепцию исто- рического развития в России Погодин был просто не в состоянии. Его итоговые труды, издававшиеся в 40—50-е годы, носили весьма характерные названия: «Историко-критические отрывки» (в 2-х кни- гах), «Исследования, замечания и лекции» (в 7-ми томах) й содер- жание вполне им соответствовало: много фактов, много сюжетов, резкая полемика с противниками по отдельным вопросам — и ничего стройного, цельного, законченного... Те же черты характерны были и для лекций Погодина: отсутствие стержня, смыслового единства — это отмечают'в своих воспоминаниях почти все его слушатели. Сна- чала, по словам Соловьева, Погодин «месяц-другой посвящал сла- вянским древностям, которые читались буквально по Шафарику; потом переходил профессор к подробному рассмотрению вопросов р достоверности русских летописей и происхождении варягов на Ру- си, т. е. прочитывались обе его диссертации. Остальное читалось по Карамзину...». Эти лекции превращались «в класс риторики. По- годин зачитывал вслух «Историю государства Российского», застав- ляя слушателей восторгаться искусством Карамзина в переходах от рассказа об одном событии к рассказу о другом»20. Если у лекций Погодина и была какая-то «высшая цель», то это доказать, что русская история «не хуже какой-нибудь другой, англий- ской или французской». Но ведь и тут риторикой не обойдешься... Очень любопытно замечание И. А. Гончарова, что у Погодина, как и у Давыдова, «было кое-что напускное и в характере его и в его взгляде на науку. Мы чуяли, что внутри у него меньше пыла, нежели сколько он заявлял в своих исторических, ученых и патриотических настрое- ниях, что к пафосу он прибегал ради поддержания тех или иных прин- ципов, а не по импульсу искренних увлечений... Словом, мы чувство- вали, что он человек себе на уме»21. А между тем Погодин был вполне искренен. Его ложный пафос был вызван не столько лукавством, сколько теоретической немощью: профессор стремился заставить поверить в то, в чем не в силах был убедить. У верного соратника Погодина С. П. Шевырева философская жилка, несомненно, была. Один из «архивных юношей», полноправ- ный член общества любомудрия, он уже в 20-е годы был убежден- ным шеллингианцем; его научные работы сыграли свою роль в рас- пространении немецкой философии на русской почве. Однако, искони тяготея к охранительству, Шевырев ценил в шеллингианстве совсем не то, что Надеждин с Павловым. Его привлекала мистическая сто- рона этой философской системы. Когда же в 1830-е годы Шеллинг в своих духовных исканиях окончательно забрел в тупик религиоз- ного миросозерцания, Шевырев с восторгом последовал за своим ку- миром. И если Погодин вообще презрел философию, то Шевырев 44
стремился максимально использовать ее для обоснования уваровской теории. Внешне лекции Шевырева весьма выгодно отличались от погодин- ских. Насыщенность фактическим материалом, «обличавшим добро- совестный труд», «щегольская», отточенная форма — все это не могло не привлекать слушателей. Однако разочарование наступало быстро. Это отмечал, в частности, К. Аксаков, который в силу своих симпатий к «рыцарям» «православия, самодержавия, народности» оценивал их значительно мягче других современников. Но и он при- знавал: за «педантичностью приемов, множеством трудов и знаний» у Шевырева — «отсутствие свободной мысли, манерность и неприят- ное щекотливое самолюбие»22. «Нельзя сказать,— вторил ему Соловьев,— чтобы он вначале не обнаружил таланта, но этот талант дан был ему в чрезвычайно малом количестве и как-то очень некрепко в нем держался, и он его сейчас израсходовал, запах исчез, оставил какой-то приторный выцвет». Если Давыдов, по словам Соловьева, «из «ничто» умел сделать со*- держание лекции, Шевырев богатое содержание умел превратить в ничто, изложение богатых материалов умел сделать нестерпимым для слушателей фразерством и бесталанным проведением известных воззрений». Вот в этом, видимо, и крылась суть дела: «свободную мысль», об отсутствии которой у Шевырева сожалел Аксаков, невозможно было сочетать с «проведением известных воззрений», с полным — пусть и искренним — подчинением своего курса «казенной програм- ме». «Тут-то услыхали мы бесконечные рассуждения, т. е. бесконеч- ные фразы о гниении Запада, о превосходстве Востока, русского православного мира». Эти воззрения проводились в лекциях Шевыре- ва чрезвычайно навязчиво, независимо от их внутренней логики и со- держания, и неизбежно отталкивали слушателей, пробуждая в них весьма характерные подозрения. Соловьев вспоминал, как после лек- ций Шевырева к нему подошел один из сокурсников и совершенно серьезно спросил, сколько, по его мнению, получает лишнего жало- вания их профессор за подобные рацеи23. Сохраняя верность знамени официальной народности, профессо- ра-уваровцы жертвовали своей популярностью. Студенческая моло- дежь в массе своей быстро уясняла себе казенную суть «истинно рус- ского» просвещения и, следуя верному инстинкту, отвергала это про- свещение вместе с его адептами. Если добавить к тому же, что и ха- рактер у обоих профессоров был тяжелый — современники ведь недаром писали об их мелочности, грубости (особенно у Погодина), необычайно щекотливом самолюбии (особенно у Шевырева),— то станет ясным, почему «уваровцы» в борьбе за молодое поколение не выдержали конкуренции с той новой силой, которая так ярко про- явила себя в Московском университете в конце 1830-х — начале 1840-х годов, продолжив дело, начатое Каченовским, Надеждиным, Павловым. 45
В первых же письмах Станкевичу из Москвы Грановский под- робно рассказывал об университете, о своих взаимоотношениях, с начальством и коллегами. «С Давыдовым, Погодиным и проч.,— пи сал он,— на тонкой галантерейности». Из «стариков» больше других ему понравился Каченовский, причем симпатия, по словам Гранов- ского, была здесь взаимной24. Но настоящая духовная близость могла связать (и связала) его лишь с молодой профессурой. Это были очень разные люди: педантичный чудак П. Г. Редкин, добросовестнейшим образом посвящавший своих слушателей во все тонкости «юридической энциклопедии»; грубоватый Н. И. Крылов, тоже юрист, чья богатая натура преодолевала все, даже его лень; elegantissimus* Д. Л. Крюков, выразительная внешность которого вполне соответствовала ярким, эффектным лекциям по «римским древностям». Но все они пришли к своим кафедрам через учеоу в немецких университетах, через овладение гегельянством; их связыва- ло единое, ясное и цельное мировоззрение, которое определяло всю их деятельность. «Люди добросовестной учености,— писал о молодой профессуре Герцен,— ученики Гегеля, Ганса, Риттера и других, они слушали их именно в то время, когда остов диалектики стал обрастать мясом, когда наука перестала считать себя противоположною жизни... Диалектическим настроением пробовали тогда решать исторические вопросы в современности; это было невозможно, но привело факты к более светлому сознанию. Наши профессора привезли с собою эти заветные мечты, горящую веру в науку и людей; они сохранили весь пыл юности, и кафедры для них были святыми налоями, с которых они были призваны бла- говестить истину; они являлись в аудиторию не цеховыми учеными, а миссионерами человеческой религии». Свою «религию» молодые профессора проповедовали с исклю- чительным талантом, буквально завораживая слушателей, оставив о себе долгую и яркую память. «Глубокая тишина водворялась в зале, и один только голос слышен был повсюду, к нему устремлено было все внимание слушателей. Трудно передать не испытавшему то могущественное и чудное впечатление, которое производят на мо- лодой ум университетские лекции. После сухих, приуготовительных уроков гимназии, после худощавых остовов и формул учебников, душа вступала вдруг в область живого, чистого ведения. Внезапно представлялась наука в ее настоящем объеме и форме...»26. По вос- поминаниям Я. П. Полонского, в те времена в аудиториях слышен был «только скрип перьев и ни малейшего шума»27 Вот на кафедре Редкин... «Лекции Редкина заставили нас видеть во всех явлениях сего мира внутреннее развитие и в этом развитии познавать постепенность; показали нам, что ничто не возникает вдруг и что есть законы, которые нельзя обойти...»28. Его сменял Крылов, который «мастерски умел выяснить смысл юридических * Элегантнейший (лат.). 46
понятий, их .характеристические особенности с необыкновенной наглядностью и выпуклостью... Мы любили слушать его лекции. Они были весьма полезны для развития нашего мышления. Они при- учали к исторической критике и строгой логичности»29. А вот Крюков, «блестящий талант в изложении, блестящий и твердый, не допускав- ший фразы... Крюков, можно сказать, бросился на нас — гимназис- тов с огромной массой новых идей, с совершенно новою для нас на- укою, изложил ее блестящим образом и, разумеется, ошеломил нас, взбудоражил наши головы, вспахал, взборонил нас, так сказать, и затем посеял хорошими семенами...»30. Все молодые профессора-гегельянцы делали одно общее дело: они учили молодежь размышлять, искать внутреннюю логику в окру- жавших явлениях, вооружали мощным оружием диалектики. И эту, по меткому выражению Герцена, «тихую работу» они выполняли не просто добросовестно, а с исключительным талантом. Грановскому же суждено было стать самой яркой звездой в этом великолепном созвездии талантов. Совершенно справедливо было общее мнение современников Гра- новского, считавших его «профессором по преимуществу»: «Как ни превосходны его печатные творения,— писал слушатель Грановского Н. Дмитриев,— но они не могут стать наряду с его лекциями: для Грановского тесны были пределы журнальной статьи или моногра- фии; безбрежный простор мировой истории — вот что нужно было душе Грановского. ...На кафедре он был не только ученый, но поэт, художник, артист. Здесь по преимуществу было его творчество; здесь он жил своею духовною стороною; здесь высказывались его думы, сочувствия, убеждения»31. Трудно сказать лучше. Действительно, для Грановского читать лекции значило жить, значило быть счастливым. И поэтому понятны строки из письма историка, написанного в самом начале его твор- ческого пути: «Странно, брат Станкевич! Здоровье мое очень плохо, дела идут скверно — а вера моя в жизнь и в будущее поднимается. Прихожу с лекции измученный, усталый душой и телом,— и через три часа снова работа и весело на душе. ...Что бы не ждало меня впере- ди, но все, что во мне есть, выйдет наружу и не поддастся обстоятел ьств а м »32. Между тем первая показательная лекция, прочитанная Гра- новским в университете, была более чем неудачна. Сам Грановский описывал ее с юмором, хотя, наверное, этот провал стоил ему немало переживаний. Дебют проходил в большом актовом зале; «в нем,— писал Гранов- ский,— исчезает голос Ив. Ив. Давыдова; что же должно быть с моим?» На лекции, кроме двух с лишним сотен студентов, присутст- вовали товарищ попечителя Голохвастов, коллеги-профессора и «много иных особ». Чувствовал себя дебютант прескверно: «Струсил до крайности, в глазах потемнело и не могу найти кафедры. Без шу- ток. Голохвастов тщетно делал благородные жесты правою рукою — не тут-то было. Пропали проклятые ступени на кафедре. Хоть убей, не вижу. Наконец, Крылов сжалился и дал мне толчка сзади, так что я 47
с закрытыми глазами вскочил на место. Публика должно быть улы- балась. Мысль, что, открыв глаза, я встречу эту улыбку, заставила меня читать слепо, т. е. я скороговоркою и почти шепотом пробор- мотал, что мог припомнить из написанного (написана была пош- лость), через четверть часа раскланялся и ушел»33. Провал не смутил Грановского, он ясно ощущал свое призва- ние: «...Я чувствую в себе силу и веру в возможность делать добро». И стремясь воплотить эту возможность в жизнь, Грановский работал не покладая рук. «Круглым числом,— писал он Станкевичу,— я за- нимаюсь по 10 часов в сутки, иногда приходится и более. Польза от этого постоянного, упрямого труда (какого я до сих пор еще не знал) очень велика: я учусь с каждым днем...»; «я сплю не более 5 или 6 часов в сутки... Теперь я могу сказать, что у меня есть сила в ха- рактере». Грановский стремился к тому, чтобы как можно скорее овладеть материалом,,«понять историю в связи». «Еще года два,— писал он Станкевичу в феврале 1840 г.,— и я буду хозяином предмета; теперь он владеет мною, а не я им». Пока что Грановского смущала несо- размерность частей курса: «Многое прочтешь слишком подробно, другое — слишком кратко». Он сознательно и целенаправленно выра- батывал свой стиль: «При изложении я имею в виду пока только одно — самую большую простоту и естественность и избегаю всяких фраз. Даже тогда, когда рассказ в самом деле возьмет меня за душу, я стараюсь охладить себя и говорить по-прежнему». В то же время Грановский читал свой курс с полной отдачей — «...после всякой лек- ции я прихожу в решительное изнеможение; нервы разыграются и упадут совершенно»34. Эту самоотверженность лектора слушатели не могли не оценить по достоинству. Уже в ноябре 1839 г., через месяц с небольшим после неудачного дебюта, Грановский с удовольствием сообщал Станкевичу о своих ус- пехах: «...Мне весело — признаюсь, брат,— смотреть на студентов, сидящих на ступенях моей кафедры или на стульях кругом, чтобы лучше слушать и записывать»; «студенты мною довольны, а я ими еще более»35. Популярность Грановского росла с каждым днем, чтобы стать в конце концов устойчивой и непреходящей. Уже на пер- вом году своей работы в университете он стал кумиром студентов. Каждая его лекция была событием. «...Четверть часа прошла уже после звонка. Вся аудитория в ка- ком-то ожидании. Разговоры смолкли, и все вышли на лестницу, ведущую в аудиторию. «Будет ли?» — говорит один из студентов.— «Будет»,— отвечает другой.— «Должно быть не будет»,— замечает третий, смотря на часы.— «Приехал!» — кричит снизу швейцар, как будто отвечая на нетерпеливое ожидание.— «Идет...» — и вся толпа двинулась в аудиторию, все спешат заполнять места. Глубокая тишина воцарилась в зале»36. Начиналась лекция Грановского... Мы говорили уже, что Грановский сознательно отказывался от ка- ких бы то ни было внешних эффектов; голос его был слаб, «он гово- рил очень тихо, требовал напряженного внимания, глотал слова...» Чем же завораживал молодой преподаватель студентов, заставляя 48
их слушать себя, затаив дыхание? В чем была его «неотразимая при- тягательная сила»? Сохранившиеся, весымд несовершенные записи лекций Грановского, конечно же, не могут передать всей прелести его живой, исполненной, по словам Чичерина, «удивительного изящества и благородства» речи. И все же в какой-то степени они дают ответ на. поставленные вопросы. * * * Так же, как и все остальные профессора-гегельянцы, Грановский стремился разбудить сознание молодежи, заставить ее думать, искать и затем направить эти поиски в нужном направлении. Курс лекций Грановский начинал с того, что ставил перед своими слушателями вопросы, подобные тем, которые так мучительно терзали его самого в Берлине: что такое история? что может дать она каждому чело- веку в отдельности и всему человечеству в целом? зачем нужно ее изучать? И вопросы эти, несмотря на кажущуюся их очевидность, знаменовали собой принципиально новый подход к преподаванию истории, к преподаванию вообще. С первых же слов Грановский давал студентам понять, что кошмар бессмысленной зубрежки рас- сеялся: он предлагал им поразмыслить о сути истории.— не заучить бездумно, а разобраться, понять, вникнуть. И, самое главное, начав со своими слушателями, казалось бы, чисто профессиональный раз- говор, Грановский с помощью этих вопросов протягивал им самый кончик той волшебной нити, которая, по твердому его убеждению, могла вывести из любого лабиринта. Понимая, как нелегко российским студентам, лишенным специаль- ной подготовки, воспринимать философские основы его курса, Гра- новский отнюдь не сразу переходил к сути дела. Конечный ответ на вопросы, им поставленные, он предварял обзором исторического развития науки. Он, вспоминал Чичерин, «с удивительной ясностью и широтой излагал движение идей. Очерк историографии, который составлял введение в его исторический курс, был превосходный»37 К тому, что считал истиной, Грановский подводил своих слушателей постепенно, опровергая ошибочные и ложные концепции ученых прошлых веков. В своем анализе историографии прошлого Грановский последо- вательно выделял основной ее порок: долгое время история в воспри- ятии тех, кто посвящал ей свои труды, была безжизненна, бездушна. Ученые прошлого улавливали лишь внешнее движение истории; «действующий извнутри дух», определявший это движение во всех его подробностях, составлявший суть исторического процесса, был выше их понимания. Этот порок, порождавшийся в разные времена различными причинами, был в равной степени присущ историогра- фии древней, средневековой и нового времени. Лишь в конце XVI11 в. происходит становление подлинной науки—истории. Этот процесс Грановский видел прежде всего в «оплодотворении истории» передовыми идеями немецкой философской мысли. Так, говорил он, уже Гердер в своем «превосходнейшем сочинении» 4—249 49
«Идеи к философии истории человечества» определил основные пос- тулаты «науки истории». Следом за ним Кант, поставивший во главу угла вопрос о становлении и развитии государства, указал ту форму, в которой «безобразный агрегат человеческих дел» должен был сое- диниться в единую систему. Их дело продолжил Шеллинг, «обрабо- тавший философию духа особенным образом и приложивший ее к ис- торическому материалу». И наконец, в трудах Гегеля «наука исто- рия» окончательно и прочно «утвердилась на философской^ основе»38 Именно гегельянство стало для Грановского путеводной звездой: в своих лекциях он конструировал исторический процесс в соответст- вии с учением великого немецкого философа. Вслед за Гегелем движущую, «зиждительную» силу всего сущего Грановский видел в абсолютном духе. Абсолют «открывает себя в явлении», познает себя в нем; история всего мироздания суть про- цесс самопознания абсолютного духа через проявление его в реаль- ности. В истории человеческой абсолютный дух реализует себя в виде духа народного, который и определяет бытие каждого народа в отдельности. «Основная сила,— говорил Грановский,— есть народ- ный дух, который при бесконечном разнообразии лиц и кругов, к которым они принадлежат... удерживает общее направление... При всем могуществе внешних влияний, которые отрицать невозмож- но, внутренняя сущность народа, его особенность выходит не из них. Дела народа, его судьбы, учреждения, религия, язык, искусство — суть откровения народного духа»39. При этом Грановский обращал внимание своих слушателей на то, что народный дух отнюдь не идентичен абсолютному. Абсолют многообразен и в многообразии своем совершенен; в каждом же про- явлении своем он открывает лишь часть себя. В духе каждого народа абсолют реализует лишь какую-то определенную сторону самого себя. Отсюда своеобразие (и вместе с тем несовершенство) бытия этого народа, отсюда неизбежная последовательная смена народов, свер- шающих на земле свою историческую миссию. При каждой такой смене абсолют являет себя по-новому, познает себя с новой сторо- ны — так, в процессе самопознания абсолютного духа свершается история человечества. Обращаясь к истории отдельных народов, Грановский говорил о законах, определяющих развитие народного духа. Сформулировать их позволяло признаваемое немецкой философией «согласие зримого с незримым, природы с духом, тождество реального с идеальным, бытия с мышлением». Ведь абсолют проявляет себя не только в ис- тории, но и в природе, и в бытии каждого человека, на земле живу- щего. Эта аналогия позволяет утверждать «тождество законов при- роды с законами человеческими». Задолго до создания научной фило- софии истории, «в темном предчувствии» этой аналогии употребляли «образные выражения: произрастание, цвет, увядание и прочее для означения отделов человеческой жизни». С полным правом эти выра- жения можно и должно употреблять и при определении различных стадий развития того или иного народа. Это тождество природы и истории как производных от абсолюта 50
и лежит в основе «идеи органической жизни», которая, по словам Грановского, в первые десятилетия XIX в. «произвела... совершен- ную перемену в обрабатывании истории...*». Суть этой идеи заключа- лась в том, что каждый народ «развивается в известном порядке и что этим движениям внутренней сущности соответствует изменение органов и внешних образов. Это развитие или история совершаются независимо от случая и произвола —по законам...». Так же, как всякое природное явление, так же, как всякое живое существо, каж- дый народ проходит через последовательные стадии своего развития, переживает свое «младенчество и юношество, эпоху возмужалости и старости». Разница лишь в том, что «в природе этот процесс совер- шается как однообразное круговращение, в истории он совершается над вечно новыми предметами, ибо ни один момент не равен дру- гому»40. Каков же «механизм» этого развития, этого вечного, устремлен- ного в будущее движения? «Всякая жизнь,— говорил Грановский,— условлена борьбою противоположных сил, которая, наконец, заклю- чается каким-нибудь продуктом, полезным для целого...» В отноше- нии же истории эта борьба видится ученому в столкновениях беспо- койного духа с теми формами, которые он создает в вечном своем движении. В «младенчестве народов» эта борьба сведена почти к нулю. На- род ведет жизнь, еще слишком близкую к природе с ее беспрерывным, вечно повторяющимся круговоротом. Движения вперед почти нет: «...Жизнь, связанная природою, обычаем, верой, течет тихо и одно- образно; одни учреждения и идеи переходят от поколения к поколе- нию, и немногие перемены совершаются так постепенно, так бес- сознательно, что они не составляют почти предмета для истории...» С переходом же народа к «возмужалости», в период расцвета, дух его пробуждается из природы и раскрывает себя «в многообра- зии форм и индивидуальностей». Начинается процесс непрерывного поступательного движения народного духа, процесс развития, ко- торый вырывает одушевляемый им народ из однообразно повторя- ющегося круговорота мирной патриархальной жизни. Народ вступает на арену истории; вместе с тем уходит в прошлое сонный покой его прежнего неподвижного существования. В своем непрерывном, уст- ремленном вперед движении ^ух создает для себя новые формы, и — очень скоро они устаревают, превращаясь в препятствие на его пути. «...Тогда начинается борьба возникающих противоположностей, борьба тем более упорная, чем упрямее в требованиях пробудивший- ся к сознанию дух и отверделые внешние формы... С беспрерывно ускоряющейся скоростью повторяются эти переходы от периодов спокойного образования к переворотам, разрушающим эти формы и зиждущим новые...» Так в беспрестанной борьбе происходит процесс исторического развития народа. Но вот наступает время, когда абсолют, проявляющий себя в на- родном духе, истощил «зиждительные» силы в данном своем проявле- нии. «Тогда наступает старость народа, которая высказывается в медленном замирании прежних живых форм, в возрастающем равно- 51
душии, в беспрепятственном вторжении чуждых, даже враждебных элементов...» Тогда народ теряет способность к развитию; на арену истории вступает его преемниц; в духе которого абсолют продолжает свое самопознание, проявляет себя с новой силой и с новой стороны. История человечества совершает еще один виток. Подводя итоги, Грановский четко выделял те основные черты «новой науки», которые так рездо отличали ее от историографии более ранних времен. 1. Вместо абстрактного представления об общей человеческой природе — признание индивидуальных особенностей национального характера; 2. Вместо простой внешней причинности, прагматических свя- зей — «живая, по внутреннему закону развивающаяся сила»; 3. Суть исторического процесса выражается не в накоплении и наследственности внешних средств, а в «прогрессе сил и форм». Все это, говорил Грановский, ныне «идеи, общие всем историкам», идеи, осветившие внутренним светом бытие человечества, вдохнувшие жизнь в историю, превратившие ее в науку. И нужно отдать должное молодому профессору: он отлично уловил дух гегельянской «историо- софии». В своих лекциях Грановский ярко и предельно доступно из- лагал учение немецкого мыслителя, которое до появления трудов Маркса было, несомненно, высшим достижением европейской науч- ной мысли. Подведя под «науку историю» философское обоснование, Гра- новский ставил перед своими слушателями вопрос о ее практическом значении. Является ли история занятной отвлеченностью, игрушкою для изощренных, но праздных умов, или это реальная сила, орудие в общественной борьбе? Следует иметь в виду, что решение этого вопроса было-уже дано главным для «молодой профессуры» автори- тетом, причем решение бесповоротно отрицательное. «Правительст- вам, государственным людям и народам,— писал Гегель в «Филосо- фии истории»,— с важностью советуют извлекать поучения из опыта истории. Но опыт и история учат, что народы и правительства ни- когда ничему не научились из истории и не действовали согласно поучениям, которые можно было бы извлечь из нее. В каждую эпоху оказываются такие особые обстоятельства, каждая эпоха является настолько индивидуальным состоянием, что в эту эпоху необходимо и возможно принимать лишь такие решения, которые вытекают из самого этого состояния. В сутолоке мировых событий не помогает общий принцип или воспоминание о сходных обстоятельствах, потому что бледное воспоминание прошлого не имеет никакой силы по срав- нению с жизненностью и свободой настоящего»41. Подобного тезиса Граноаский принять не мог, и дело было здесь не только в разногласиях теоретических. Следуя в этих рассужде- ниях за Гегелем, Грановский, видевший в университетской кафедре «алтарь служения обществу», неизбежно обессмысливал бы всю свою деятельность. В этом случае ему предстояло замкнуться в узкие рамки академической деятельности, повернуться спиной к жизни, стать ученым сухарем, педантом — перспектива ужасающая. Тезис 52
Гегеля стал для молодого профессора препятствием, которое необ- ходимо было преодолеть, и мы видели, что уже в годы берлинской стажировки Грановский сделал серьезный шаг в этом направлении. Впрочем, в своем историографическом обзоре Грановский воз- держивался от прямых дискуссий, не упоминал о точке зрения Гегеля, но все же достаточно ясно формулировал свою собственную пози- цию. «...О практической пользе истории нечего много говорить: весьма немногим досталось в удел довольно основательности и сво- боды ума для удачного применения ее уроков к жизни»42, что, сле- довательно, хотя бы для избранных в принципе возможно. Мысль Грановского заключалась в том, что, презрев мелкие ежедневные интересы, очистившись от них, приняв «совершенно самостоятель- ный характер», история все же может и должна оказывать влияние на действительность. Эту мысль Грановский более последовательно развивал в своих научных работах. Здесь он уже непосредственно отталкивался в своих рассуждениях от положения Гегеля, пытаясь разобраться в нем и утвердиться на своих позициях. Решительное и безоговорочное отрицание Гегелем практической пользы истории Грановский объяс- нял реакцией на притязания современных философу «педантов», пытавшихся своими трудами «учить человечество». Но, объясняя по- зицию Гегеля, Грановский отнюдь ее не оправдывал; он видел в ней односторонность, причем односторонность весьма опасную, доведен- ную впоследствии до апогея, до вопроса: «Зачем вообще нужна ис- тория?» Вопрос, по мнению Грановского, «обличающий» удивитель- ную «ограниченность понимания и чувства». Он с иронией писал о «многих мыслящих и положительных людях», исполненных доверия к опытам собственной жизни и усомнившихся «в возможности извлечь пользу (выделено мною.— А. Л.) в вековых опытах целого чело- вечества». Сам Грановский, целиком и полностью признавая гегелевскую мысль о том, что история в отличие от природы беспрерывно разви- вается, что в ней «ни один момент не равен другому», настаивал: «Весьма немногие события отмечены характером совершенно новых, небывалых явлений; для большей части из них существуют поучи- тельные исторические аналогии. В способности схватывать эти анало- гии, не останавливаясь на одном формальном сходстве, в умении узнавать под изменчивою оболочкою текущих последствий сглажен- ные черты прошедшего заключается, по нашему мнению, высший признак живого исторического чувства, которое в свою очередь есть высший плод науки». . Исторические аналогии не отрицали ни Гегель, ни его излишне правоверные последователи, но они отрицали практическую цен- ность этих аналогий, считали невозможным опираться на них в реаль- ной жизни. Подобная точка зрения превращала исторический опыт человечества в иллюзию, а с ним исчезала и свобода воли: каждый раз в любую эпоху, в любой точке исторического развития все решал не человек, лишенный возможности реализовать опыт своих пред- ков,— все решали обстоятельства, за которыми скрывался «великий 53
зодчий» — абсолют Человечество же являлось не более чем мате- риалом для его грандиозных тр\дов. Отдельная личность при таком подходе «утрачивала большую часть своего значения в истории.. Наука предоставляла ей только честь или позор быть орудием сто- ящих на очереди исторических идей». Против подобной точки зрения Грановский решительно возра- жал: ’«Мы,— говорил он,— не станем отрицать достоинств нового воззрения, конечно, более разумного, чем предшествовавшее ему, но не можем не заметить, что оно так же сухо и односторонне». По мнению Грановского, ошибка «современных ученых» заключалась прежде всего в том, что они проводили слишком полную аналогию между историей человечества и развитием природы Ведь в этих сфе- рах абсолют имеет дело с различным «материалом», — в истории он живой, он дышит, чувствует, любит, ненавидит, надеется... Именно в этом главное отличие человечества от природы, именно поэтому в его истории нет и не может быть «такого правильного, определен- ного развития...Ей дан закон, которого исполнение неизбежно, но срок исполнения не сказан — десять лет или десять веков. Закон стоит как цель, к которой неудержимо идет человечество; но ему нет дел до того, какою дорогою оно идет и много ли потратит времени на путь». Вот тут-то и «вступает в свои права отдельная личность» Абсо- лют не только использует ее, он ее одушевляет, наделяет свободной вс^лей и правом выбора. «Здесь лицо выступает не как орудие, а са- мостоятельно, поборником или противником исторического закона, и принимает на себя по праву ответственность за целые ряды им выз- ванных или им задержанных событий»43 Во «взаимоотношениях» абсолютного духа с человеком существу- ет многообещающая двойственность: в своем историческом развитии человек становится не только объектом, но и субъектом действия; он не просто пассивно подвергается направленному воздействию абсолюта, он совершает в этой сфере «свой главный подвиг»; яв- ляясь «материалом» истории, каждый человек в то же время создает ее своими действиями. Эта мысль многократно подтверждалась Грановским и в лекциях, и в монографиях, и в'научных статьях; она, собственно, является определяющей для всего научного творчества историка. Характерно, что в статье, посвященной Нибуру, Грановский как одну из самых привлекательных черт немецкого ученого отмечал его «твердый, прак- тический (выделено мною.— А. Л.) взгляд на историю». «Он, - писал Грановский,— не дробил ее на отрешенные друг от друга части. Поэтому ему случалось вносить в древность впечатления, принятые от новой истории; еще чаще слышится в его отзывах о современных ему событиях отголосок античных воззрений на государство...» Так, «события Французской революции служат ему комментарием к пере- воротам Римской республики; аристократии средневековых городов объясняют характер древнего патрициата» Отношения поземельной собственности в Дитмарсене «дали ему ключ к уразумению аграрных законов и, вообще, объяснили значение государственных земель в Риме». 54
Именно это понимание органической взаимосвязи самых различ- ных эпох и самых различных народов, понимание того, что история это прежде всего преддверие современности, а современность про- должение истории, заставляло Нибура не ограничиваться в своей работе «пределами книжного мира». Мысль его, писал Грановский, «следила с напряженным вниманием за великими событиями, кото- рые совершались в Европе ,..»44. С точки зрения самого Грановского, это — единственно правильная позиция: история нуждается в повер- ке современностью точно так же. как и современность - историей. «Мы не можем,- писал он,— смотреть на прошедшее иначе как с точки зрения настоящего. В судьбе отцов мы ищем преимуществен- но объяснение собственной Каждое поколение приступает к истории со своими вопросами; в разнообразии исторических школ и впечатле- ний высказываются задушевные заботы века»45. И изжить эти заботы полностью и с наименьшими потерями можно, лишь обра- тившись к прошлому В самом деле, если история человечества не хаос, а целенаправ- ленный процесс развития, то, очевидно, можно и нужно определить для себя и направление, и цель. К этому, собственно, и были направ лены усилия всех лучших умов человечества. «...Весь прогресс исто- рии,— говорил Грановский,— заключается в том, что человечество становится сознательнее и цель его бытия яснее и определеннее»^ И Грановский в полной мере продолжал дело своих предшественников. Его лекции по древней и средневековой истории открывали путь, к познанию современности. Раскрывая в них с максимальной полногой и ясностью постепенный, мучительный процесс «просветления* чело вечества, Грановский исподволь вовлекал в него своих слушателей. Опыт прошлых веков должен был помочь им осознать настоящее, понять, какую роль в истории человечества играет их народ, какие проблемы эта история поставила перед их страной; должен был по- мочь им определить свое место в борьбе нового со старым, отжив- шим... Такая «тихая работа» стоила многого. Естественно, что изложение философских основ курса лишь оз-' крывало лектору путь к фактическому материал}. Вслед за этим нуж- но было еще «построить» сам курс, одев изложенную схему плотью исторических фактов. Но тем и сильно было мировоззрение Гранов- ского, что вооружало его четкой методологией для отбора фактов Грановский очень ясно излагал в лекциях свои воззрения на этот счет. Для него в истории было «важно то, что характеризует дух в его разнообразных переходах и действует, определяя, на его развитие». Абсолют, как мы помним, в своем развитии создает для себя соот- ветствующие внешние формы. Исследуя их, человек как бы соприка- сается с абсолютом, познает его. Что же это за формы? «Государсгво (выделено мною — А. Л.),— отвечал на этот вопрос Грановский,— есть самая обширная и существенная из внешних форм народа, путе- водная нить в его истории, но она не есть высшая, главная; содер- жание, через которое он становится выше простого юридического учреждения, получает оно от других духовных сил. именно от рели- гий (выделено мною.— А. ЛА в которых дух народа непосредсзвен- 55
ней и чище выражается»4'. Итак, государство — в сфере внешней, политической; религия — в сфере внутренней, духовной — вот что ис- торик должен исследовать в первую очередь. Й при этом он должен учесть, что чем полнее, совершеннее развитие этих форм, тем легче они поддаются изучению и, следовательно, тем шире открываются двери в «мастерскую», в которой творит абсолют. Но абсолютный дух не- только творит, но и разрушает — разру- шает старые формы, чтобы на их обломках создать новые. И изучать историю нужно прежде всего на этих «переломах»: в центре внима- ния историка должны быть именно переходные эпохи — «только здесь возможно опытному уху подслушать таинственный рост исто- рии, поймать ее на творческом деле». Отметим, что у Грановского был особый, личный интерес к подобным эпохам: его влекло к ним не только «желание услышать последнее слово всякого отходившего, начальную мысль зарождавшегося порядка вещей», но и «трагиче- ская красота, в которую они были облечены». Именно в этой сфере Грановский мог в полную силу проявить на кафедре свой замечатель- ный талант лектора; именно здесь он с особой легкостью преступал грань «обыденного» изложения материала, поднимаясь до вершин обобщения не только научного, но и художественного. Анализ-же «механики» переходных эпох начинался для Гранов- ского, верного последователя немецкой идеалистической филосо- фии, с идей, являвшихся провозвестниками абсолюта, и с людей, оду- шевленных этими идеями. «Каждый порядок общественный,— го- ворил Грановский,— тесно связан с лежащими в основе общества идеями, которых он есть результат и продукт». Великих же людей он видел в «избранниках провидения, призванных на земле совер- шить то, что лежит в потребностях данной эпохи, в верованиях и же- ланиях данного времени, данного народа»48. Итак, Грановскому было совершенно ясно, что в истории пред- ставляет наибольший интерес: между людьми — «великие люди, цвет народа, которого дух в них является в наибольшей красоте; между событиями — великие перевороты, которыми начинаются новые кру- ги развития; между положениями — те, в которых развитие дости- гает полноты своей; наконец, между формами — великие общества, в которых народная жизнь просторнее движется и чище выража- ется: церковь и государство»49. Столь же четко определял в своих лекциях Грановский и «место действия»: это прежде всего и почти исключительно Западная Евро- па. Так же, как и в вопросах методологии, Грановский не нарушал здесь устоявшихся традиций. В известной мере подобный подход к истории был*обусловлен малой изученностью древнего и'средне- векового Востока. Сам Грановский в статье, посвященной Нибуру, обратив внимание читателей на весьма слабый интерес немецкого историка к этому региону, особо подчеркивал его пророчество: «Прошедшие века Ниневии, Вавилонии и Персии выступят наружу, и древние времена поднимутся из мрака совершенно ясными и опре- деленными». Выражая свое полное согласие с Нибуром, Грановский писал: «Не забудьте, что эти слова были сказаны с кафедры боннского 56
университета в 1829 году, когда ни Бота, ни Лейярд не думали начи- нать своих разысканий, и полковник Колинсон еще не думал присту- пать к разбору клинообразных надписей»50. Однако в 40-е годы, когда читал свои лекции Грановский, все эти и многие другие открытия были уже совершены. Тем не менее Восток интересовал его столь же мало, как и Нибура. Древнюю исто- рию Востока он рассматривал лишь в самых общих чертах. В лекциях по истории средневековья Грановский рассказывал своим слушате- лям только об Османской империи, да и то лишь постольку, поскольку она соприкасалась с Западной Европой. Очевидно, что дело здесь было не в степени изученности. Просто Грановский смотрел на Восток глазами Гегеля. Немецкий же мысли- тель, признав его колыбелью истории человечества — «Солнце, свет восходит на Востоке»,— отказывал этому огромному региону в спо- собности к развитию51. Именно с этих позиций и наш профессор гово- рил о Востоке как о «дряхлых, неподвижных общинах... коих поучи- тельные развалины до сих пор призывают к созерцанию первобытных форм жизни». На Востоке нет движения вперед, нет развития — к этой мысли Грановский возвращался неоднократно. «История Востока,— гово- рил он,— не беднее, даже богаче европейской событиями и переворо- тами, но в ней почти нет переходных эпох. События совершаются там большей частью, как бы на поверхности, не опускаясь на дно неподвижных обществ». Эта история «подчинена другим законам, развивается под другими условиями, нежели европейская. Там наро- ды коснеют в продолжении веков в непробудном сне. Им видятся странные грезы, которые они переносят не только в свою поэзию, но и в свою историю. Там нет правильных переходов от одной эпохи к другой: нет постепенности и, следовательно, логической необхо- димости»52. Грановского же как ученого, и как лектора интересует именно развитие, вне развития для него, собственно, нет истории. Поэтому Восток ему не интересен, и он пренебрегает им в своих курсах. В то же время древние Греция и Рим привлекали особое внима- ние Грановского. Ведь в их истории впервые целиком и полностью свершился цикл развития цивилизации. Если Восток одряхлел, не повзрослев, то «Греция и Рим представлят картину и юного, и зре- лого, и состарившегося человечества. Так называемый классический греко-римский мир имел определенное число идей (выделено мною.— А. Л.), лежавших в основе всей его жизни; мы присутствуем при зарождении этих идей, видим изящное осуществление их в известных формах и, наконец, поучаем над разложением этих форм»54. Таким образом, история древних Греции и Рима предоставляла для про- фессора-гегельянца самый благодарный материал. Идеи, определявшие весь ход истории, излагались Грановским чрезвычайно ясно и четко, в полном соответствии с гегельянской «ис- ториософией». Прежде всего это идея политическая, идея совершен- ного государственного устройства—на почве Древней Греции она воплотилась в полисе, городе-государстве. В самой тесной взаимо- 57
связи с развитием политическим шло духовное развитие Древней Греции — религии, наук, искусства. Своего апогея это развитие достигло в Афинах V в. до н. э., в «эпоху Перикла». «Мы,— йисал историк,— смело можем назвать эту эпоху самым светлым пунктом древней истории. Да и вообще, едва ли, какой народ достигал такого гармонического и всестороннего разви- тия своих сил, какого достигли афиняне». В области политической это нашло свое выражение в создании демократического государства. В сфере духовной — в лице своих граждан Афины дали миру пример всесторонне развитой личности. При этом Грановский особое внимание обращал на то, насколько духовная гармония была связана с политической демократией, опре- делялась ею и в то же время оказывала на нее мощное воздействие. «Воспитание афинянина,— писал он,— совершалось жизнью, а не в школе... Глаз его привыкал с детства к изящным формам пластиче- ской красоты, со всех сторон его окружавшей в памятниках искус- ства; суждение его изощрялось постоянным участием в судебных и политических прениях, в которых расточали свое красноречие вели-’ чайшие ораторы Греции; происходившие под открытым небом, при- глашавшие всех к участию беседы философов... довершали-умствен- ное развитие афинянина»55. Чрезвычайно характерно объяснение Грановским причин падения афинского полиса, а с ним и всей «древнегреческой цивилизации». При Перикле, отмечал он, Афины становятся путеводной звездой, «средоточием умственной жизни» всей Греции. Но все это совершен- ство существовало лишь для избранных, оно в значительной степени основывалось на политической гегемонии, которую установили Афи- ны в Греции и которая раздражала не только их противников, но и союзников. Границы полиса были чрезвычайно узки, а следователь- но, столь же узки были и границы всех достижений афинян, как в политической, так и в духовной сфере. Отказаться же от «полити- ческой исключительности», поделиться с союзниками своим граж- данством, т. е. открыть им доступ ко всем благам «великого города», Афины не желали. Это и привело к отложению от нее союзников и к усилению «грубой, варварской Спарты»56. Абсолюту становится тесно в созданных им формах и, невзирая на все их совершенство, он в своем безостановочном развитии без- жалостно разрушает их. Пелопонесская война, говорил Грановский, «положила конец блестящему, не повторенному более историею, развитию греческой жизни. В борьбе доризма и ионизма нарушилось прекрасное равновесие стихий, из которых слагалась эта жизнь...». Обретенная, казалось, гармония была разрушена во всех сферах. «Распадение городовой жизни и республиканских форм очевидны». «Внутренняя порча», «корыстолюбие»х «лицемерие» разъедали еще недавно столь прекрасный внутренний мир греческого гражданина. Что же касалось наук и искусств, то «греческая образованность», по словам Грановского, к концу IV столетия до н. э. «принесла уже и цвет и плод свой. Она еще красовалась дивным богатством пре- красных форм и великих идей, но органическое развитие ее кончи- 58
лось и дальнейшего роста от нее нельзя было ждать»57. Грановский подчеркивал: то, что произошло, не могло произойти иначе. Блестящая эпоха древнегреческой цивилизации миновала, ее можно было оплакивать, но нельзя возродить. Попытки «великих мужей» — Эпаминонда, Демосфена — сохранить старое, лишь час- тично преобразовав его, не дали никаких результатов. На «еще сохра- нивших часть первобытной красоты развалинах» греческой демокра- тии должна была «загореться другая жизнь». Греческой культуре «предстояло перейти к другим народам и принять в себя извне, через сближение с новыми чуждыми ей стихиями, семена нового развития». Попытку создать для этой культуры новые формы Грановский видел, в частности, в деяниях Александра Македонского,— недаром он рас- ценивал их как «подвиг всемирно-исторический»58. Подлинного и полноправного наследника древнегреческой циви- лизации Грановский находил лишь в Древнем Риме. При этом про- фессор обращал внимание своих слушателей на то, что начала свои эта цивилизация передала Риму, уже находясь на стадии разложе- ния, значительно исказив и «опошлив» их59. Римская история суть продолжение этого процесса «опошления»: перерабатывая «грече- ские начала», «практически прикладывая их к своей собственной жизни», Рим дал им направление в высшей степени одностороннее. Он усвоил и в полной мере развил в своей истории лишь начало поли- тическое — к страшному ущербу для жизни духовной. Усовершенст- вовав элементы греческого полиса, построив на их основе сильное государство, вышедшее за пределы одного города и вобравшее в себя сначала Италию, а затем и все Средиземноморье, римляне пред- почли его мощь человеческой личности. Государство подчинило себе все области человеческой деятель- ности, наложило неизгладимую печать на религию, науку, искус- ство... «Гражданин взял верх над человеком»60. Но исключительное развитие одного начала за счет другого ни- когда не проходит даром. Поначалу, в период республики, которую Грановский называл «римским счастьем», «художественное постро- ение» государства приводило к постоянному усилению его внутренней мощи, создавало базу для его грандиозной экспансии вовне. Но все эти успехи достигались за счет духовного оскудения римского об- щества. Подавив в себе под гнетом государства независимую лич- ность, оно волей-неволей изживало и те «добродетели», которые были порождены исконной демократией полиса и в то же время являлись ее основой: заинтересованность в общественных делах, патриотизм, способность к самопожертвованию. В своем одностороннем развитии республика как бы пожирала сама себя: ее падение было предопре- делено. Гибель Римской республики знаменовала, по мнению Грановско- го, начало конца древней цивилизации: Римская империя составляла уже «переход от древней к новой, от языческой к христианской ис- тории». Переход этот, естественно, носил весьма длительный харак- тер: даже внешняя форма — республиканские учреждения, давно не соответствующие реальному положению вещей,— изживалась 59
десятилетиями. «Окончательный вывод этих изменений в древнем мире является при Константине. Он... навсегда оторвал империюбт республиканских преданий. В системе государственного управления, составленной Константином и его ближайшими преемниками, вполне выражается характер империи»61. В рамках империи разложение старого идет уже полным ходом. Развитие государства, пренебрегающего личностью, уже не сдер- живается даже «преданиями» и быстро достигает своего апогея. Гро- моздкий государственный аппарат, пышный двор, несколько армий — все это тяжелым гнетом ложится на плечи населения. Резко возрас- тают подати; право, «справедливое в своем основании»,сознательно искажается в приложении к реальной жизни, «становится орудием жестокости». «Читая писателей, живших в к. 3 — нач. 4 века,— восклицал Грановский,— вы будете поражены жалобою, горькимй воплями общества, которое постепенно обессиливало». Результаты этого процесса, по словам Грановского, «нетрудно было предвидеть, бедность низших классов, истребление низшего и среднего сословия, огромные пустыри, образовавшиеся в самых цветущих провинциях, множество лучших полей оставались пустыми, незасеянными»62. Глубокий кризис переживает империя и в сфере духовной. Каза- лось бы, говорил Грановский, внешние условия развития культуры, науки, искусства «существовали самые богатые. Великолепные го- рода с памятниками искусства, книгохранилищами, многочисленны- ми школами; ученые, литераторы, художники пользуются особыми милостями императоров...». И при всем том «наука не шла вперед; в искусстве совершенный упадок... Самые благородные умы развра- щены и погружены в мелкие нужды империи... Участие общества только внешнее». Основу этого странного противоречия Грановский видел совер- шенно ясно: это было все тоже «страшное преобладание государст- ва» над личностью, над всеми сферами духовной жизни. Рационалис- тическая религия, заимствованная у греков, уже в Римской респуб- лике превратилась в орудие государственной политики. В Империи же это, в принципе порочное отношение к религии, было доведено до апогея: Рим обожествлял своих императоров. Самые истоки ду- ховной жизни римского общества Империя отравила «величайшей ложью» и в результате — «в Риме все было ложь...». Подобное об- щество обречено на застой, гниение, на гибель — для дальнейшего развития у него не оставалось жизненных сил. Если в этом обществе и находились люди, «бросавшие перчатку» нелепому, бездушному, пожиравшему самого себя государству, то они вдохновлялись не будущим, а прошлым. Стоицизм — это, по вы- ражению Грановского, «продолжение древней Римской республи- ки» — защищал безнадежное дело; и борьба Сенеки с «государствен- ным развратом» Империи была, при всем своем благородстве, столь же безнадежна, как в свое время деятельность Эпаминонда и Демо- сфена в Греции63. Итак, «дух умирает», подавленный нелепой, громоздкой формой. Римской империей окончательно исчерпала себя вся древняя циви- 60
лизация. Она была обречена на гибель, и нашествие варваров лишь ускорило этот объективный, неизбежный процесс. Германские племена — вот та новая сила, через которую абсолют начинает выражать себя, по мере того как дряхлеет Рим. Причем, начало этому процессу было положено исподволь, загодя: вступая на арену мировой истории, германцы уже имели свою цивилизацию, «особую, простую, отличную от античной, но тем не менее выдвигав- шую их из ряда диких племен»64. Грановский четко выделял основ- ную идею, одушевлявшую эту цивилизацию уже у самых ее истоков: идею свободы. «Основу народа составляли полноправные люди, свободные гер- манцы». Германское общество «на мирной почве» слагалось из об- щин, в которых «каждое важное дело решалось соображением сво- бодных мужей». В случае нужды вся община, а чаще «юноши, кото- рым надоедали пиры», и люди, совершившие какой-либо проступок и принужденные удалиться из отечества, составляли военную, органи- зацию— дружину. Но и дружина была основана на свободном, со- знательном отношении ее членов к вождю и вождя к ее членам: «Вож- ди делились со своей дружиной всем, члены дружины считали позо- ром оставить вождя в опасности»65. Эти дружины дряхлеющий Рим нанимал для защиты своих рубе- жей, а с ними в его пределы медленно, но верно проникало новое, противное всей его сути, жизненное начало. Свободное, демократи- ческое устройство германских племен противостояло всему укладу «нелепой империи»; германская свобода была весьма соблазнительна для многих ее подданных, измученных постоянно растущим насилием государства. «Мы привыкли,— говорил Грановский,— на основании старых поверий считать нашествие варваров гибелью для Рима, но римляне толпами бежали из римских областей, дабы найти убежище у германцев». Империя не могла выдержать натиска извне прежде всего потому, что она уже истлела изнутри. С другой стороны, умирающий Рим оказывал мощное воздейст- вие на германские племена. И, как всегда, в рассказе о «переломе» истории Грановского прежде всего интересует диалектика перехода от одного строя к другому; в центре его внимания — борьба и взаимо- связь нового со старым. «Завоевание и возрождение,— отмечал он,— было обоюдным. Империя уступила натиску суровых пришельцев, приняла их в свои пределы и потом покорила их в свою очередь». Проникая в Империю, «германский элемент постоянно и постепенно проникался римским элементом»66. Таким образом, старое не уходило безвозвратно: оно смешива- лось с новым и в этом «хаотическом брожении» видоизменяло его, давало толчок к дальнейшему развитию. Похоронив Римскую империю, германцы наследовали многие ее институты. Так, во внутреннем устройстве провинций «германцы не хотели делать значительных перемен; это естественно, ибо у них не было собственных государственных и гражданских идей». Как и во времена Империи, германские вожди собирали с местного населе- ния подати, причем сборщики податей действовали «совершенно 61
по тем же законам, с теми же инструкциями и с той же жестокостью*. Но если с местным населением вожди обращались по-римски, то с дружиной своей они вынуждены были сохранять «германское об- хождение*. Если в процессе захвата Империи эти отношения и ме- нялись, то отнюдь не в пользу вождей. «Когда окончательно занимали область, цель, с которою составлялась дружина, была достигнута*. Получив в награду за ратные подвиги аллод — участок Ьемли, свободный от каких бы то ни было платежей и повинностей,— дру- жинник подводил под свою личную независимость материальное основание.* По-прежнему его с вождем связывали лишь «общие опас- ности и общие выгоды* — набеги пришельцев, столкновения с мест- ным населением и проч. Использовать же дружину в собственных интересах нйждь, «куниг*, практически не мог67. Подобное положение вещей «кунигов* ни в коем случае не устраи- вало. По мере того как вожди германцев вживались в римский строй, «проникались римским элементом» и вместе с тем усиливались за счет захвата огромных территорий, в них все ярче возгоралось желание «подвести обе части населения к одному общему уровню, стать в одинаковых.отношениях как к галло-римлянам, так и к дру- жинам», т. е. поставить последних «в положение зависимое, ана- логичное положению местного населения*. «Куниги* и пришедшая им на смену королевская власть стремились возродить выгодный для себя порядок по римскому образцу, «подчинив римским учрежде- ниям и римской администрации германские дружины». Однако к старому возврата не было и быть не могло. «Идеи рим- ского порядка были отринуты германскими дружинами», сохранив- шими все характерные черты германского племени: члены их «отста- ивают неограниченную свободу личности германской и упорно от- вергают все государственные учреждения, стремившиеся ограничить эту личность*. С другой стороны, вожди в своих стремлениях не на- ходили серьезной опоры и среди местного римского или галло-римско- го населения. «Низшие массы... не могли усердно стоять за эти древние идеи, с ними было сопряжено много тяжких воспоминаний»68. Те, кто стремился укрепить высшую власть, превратить ее в абсо- лютную, вдохновлялись идеями прошлого, давно потерявшими вся- кую жизненную силу. И какие бы «сильные, великие люди» не брались за это безнадежное дело, все их попытки были обречены на неудачу. «Общества еще далеко не созрели для тех форм, которые хотели им дать и которые заимствовали от древнего мира, зрелого в своем раз- витии». И даже несомненные, казалось бы, успехи на пути создания мощных, управляемых единой властью, государств были временными, обманчивыми. «Таково было государство Каролингов; судьба англо- сакского государства после Альфреда еще печальнее» . Прошлое возродить невозможно. Все европейские народы, «всту- пившие на путь создания государства и цивилизации», должны были устремиться не к развалинам Римской империи, а в будущее — к совершенно иному, новому £трою. И создавать его приходилось в «непрестанных борениях», через преодоление тех диких стихий, кото- рые овладели Европой в эпоху феодализма 62
Дело в том, что идея внешнего порядка, заложенная в древне- римском обществе, и идея свободы, определявшая жизнь германских племен, в «совокуплении своем дали самый печальный результат. Личность, разорвавшая цепи, которыми опутывало ее государство, оказалась не в силах воспользоваться предоставившейся свободой на благо себе и всему миру». Грановский говорил о «страшном раз- витии» в эпоху феодализма эгоистических начал в человеке: «Остав- ляя в стороне низшие классы населения, мы должны сказать, что никогда не бывало в истории такого общества, где личная свобода была бы так развита, до такого своенравного полномочия и эгоизма». Своенравная личность теперь не только «ставит себя бесконечно выше государства»,— она вообще не желает считаться ни с чем, кро- ме своего «я». Эта безграничная «свобода» была чревата столь же безграничным угнетением, еще более -жестоким, чем в Древнем Риме. Именно ею объяснялась определяющая, по словам Грановского, черта феодаль- ной собственности: обладание землей в ней «соединялось с правами самодержавными». «Никогда,— восклицал историк,— не было более недостойного общества...»70 Вынося столь суровый приговор феодализму как политическому строю, Грановский, естественно, обращал внимание и на ту «нравст- венную порчу», на тот «беспредельный эгоизм», к которым неизбежно приводило ничем не ограниченное развитие личной свободы. Однако именно в духовной, нравственной сфере он находил зародыши сил, противостоящих одностороннему развитию феодального общества, смягчающих его наиболее грубые, жестокие стороны, сил, за которы- ми было будущее. Основным источником этих сил было христианство: именно оно составляло главную потенциальную мощь феодализма, основное его преимущество перед, казалось бы, гораздо более цель- ным и «спокойным» рабовладельческим строем. «...Здесь,— говорил Грановский,— одна религия, соединяющая все человечество в одно великое братство, обещая ему единую будущность... Эта общность религии, принятая западными народами, установила возможность единой европейской цивилизации»71. На все это нужно было время, ибо «перевороты в сфере идей мед- ленно переводятся в факты». Но и на ранних этапах развития феода- лизма христианская религия смягчала его пороки. Так, например, хотя положение средневекового виллана «немногим было лучше поло- жения древнего раба», все же возрождение античного рабства во всем его объеме было невозможно: «уже одно понятие о равенстве, об общем происхождении», заложенное в христианстве, нанесло удар представлению о рабе, «как его понимал древний Рим». Поэтому и церковь на заре феодализма защищала рабов: «в своих храмах она открыла им убежище, она одна впустила их в ряды свои»'2. Именно в церкви Грановский видел вдохновительницу средневе- кового рыцарства. Само по себе оно было плоть от плоти «воинст- венного феодализма», но церковь «пользовалась всеми обстоятельст- вами, чтобы и дурную сторону его обратить на что-то хорошее». Под ее влиянием зародившееся «в недрах самого феодализма» рыцарство 63
становится «как бы реакцией против него самого, этот строй основан на утеснении слабых, а юноша, облекаясь в рыцарство, принимает обязанность защищать слабого против сильного»; церковь, по словам Грановского, создает из рыцарства что-то вроде «средневековой по- лиции». В то же время, воспринимая через церковь дух христианской религии, рыцарство «соединяет в себе все благородные элементы» нового строя, которых была лишена предшествующая эпоха: «в нем воспиталось особенное воззрение, особенное чувство чести, понятие о достоинстве человека...». Все эти «воззрения» непреходящи, они сохраняют свое значение и по сей день, подчеркивал Грановский: «За такое наследие многое, конечно, можно простить феодальному миру»73 Таким образом, христианская религия явилась источником тех идей, которым суждено было взорвать изнутри феодальный строй, преобразовать его в более совершенный. В эпоху всеобщей анархии и произвола именно церковь, «воодушевленная заветами Христа», явилась хранительницей «знаний и возвышенных понятий» об обще- стве, о гражданском порядке и справедливости. И, когда пришла пора «переводить идеи в факты», именно церковь явилась звеном, связующим воедино всех недовольных в борьбе за новое общество и новое государство. Так в полном соответствии с идеалистической гегельянской «историософией» решал профессор вопрос о движущих силах истории. Мы уже говорили, что переходные эпохи вообще привлекали вни- мание Грановского; к «перелому» же феодализма у него был исключи- тельный, ни с чем не сравнимый интерес. Этой эпохе он уделял много внимания в лекциях, ее истоки тщательно исследовал в своем наибо- лее значительном научном труде, докторской диссертации «Аббат Сугерий». Дело в том, что эпоха «перелома» феодализма, с точки зре- ния Грановского, открывала путь в настоящее, а следовательно, и в будущее: «... последние три столетия переходные от этого порядка (феодализма.— А. Л.) к другому, которого мы еще не знаем, от сред- ней истории к новой, еще нам неизвестной»74. Обращаясь в своих лекциях и научных трудах к XIV — XV вв., к временам еще более от- даленным, Грановский, верный своей позиции «оценивать прошлое с точки зрения настоящего», искал в них ответ на многие современные вопросы. В эту эпоху происходит процесс синтеза тех начал, которые нашли свое самостоятельное выражение на предшествовавших этапах исто- рии человечества. Если в древнем мире восторжествовало государст- во со своей главной идеей внешнего порядка', если в эпоху феодализ- ма верх взяла личность, доведшая до небывало одностороннего раз- вития идею свободы, то именно в это время закладывается фундамент нового строя, в основе которого лежит идея «нравственного госу- дарства», сочетавшегося со свободой, государства, не подавляющего, а охраняющего личную свободу. В направлении к этому идеалу постепенно, не всегда и не везде последовательно, преодолевая массу препятствий, идет тот историче- ский процесс, которому Грановский посвящал свои лекции по истории позднего средневековья. 64
Ученый тщательно исследовал историю этого процесса, подробно рассказывал об образовании союза между различными антифеодаль- ными силами: церковью, хранившей «христианские идеалы» о лучшем строе, королем, стремившимся к укреплению своей власти, и народ- ными массами, более всех страдавшими от пороков феодального строя. Исходя из основополагающего, пожалуй, тезиса своей «исто- риософии»,— «...каждый порядок общественный тесно связан с ле- жащими в основе общества идеями, которых он есть результат и про- цесс»75,— Грановский основную силу этого союза видел в церкви. Именно церковь дала «новую теорию монархической власти», указав ее представителям «новую цель и новую деятельность». Из ее среды выходят проникнутые новыми идеями государственные деятели, подобные аббату Сугерию, душа которого «была согрета неведомым его современникам гражданским чувством; неотступною мыслию о благе Франции...»76. Эти «попечения об общем благе» явственно ощущались «низшими массами», на церковь возлагали они «все свои чаяния и надежды». И когда королевская власть во Франции, со времен «кунигов» тщетно пытавшаяся совладать с феодальной вольницей, в лице Людовика VI заключила союз с церковью, «следствие такого союза определить нетрудно. Все угнетаемые сословия обратились на помощь к королев- ской власти» . Оценивая результаты этого союза, Грановский оставался верен себе: главную силу его он видел в том, что грубая дотоле материаль- ная сила — королевская власть — оплодотворена была теперь «высо- кими идеями»: «более всего выиграло в этом случае нравственное значение короля». Если раньше «куниги», майордомы, короли дейст- вовали в основном своекорыстно (лишь изредка — в Брунгильде, Карле Великом, Карле Мартелле историк видел «проблески высших интересов»), то теперь в деяниях королевской власти находил свое выражение абсолют, и она еще наполовину бессознательно «труди- лась во имя будущего». И по-прежнему не забывая о своих интересах, Людовик VI с благословения церкви действует уже «в пользу общест- венного порядка и безопасности», закладывая фундамент современ- ной цивилизации. И он не одинок в своих усилиях — с тех же пози- ций оценивает Грановский и правление графа Фландрского Карла Доброго: «История чтит в нем мученика великих идей порядка и циви- лизации, павшего в борьбе с неукротимыми страстями поколений, считавших общественный порядок несовместимым с их личным пра- вом,, а цивилизацию тяжким гнетом»78. С каждым новым поколением этот процесс становления «нового порядка» набирал силу, вовлекая большинство народов Западной Европы. Свое наиболее яркое воплощение он находил прежде всего в «великих людях», в тех, кто, по выражению Гегеля, «черпал свои цели и своё призвание не просто из спокойного, упорядоченного, освещенного существующей системою хода вещей, а из источника, содержание которого было скрыто н недоразвилось до наличного бытия, из внутреннего духа, который еще находится под землей и стучится во внешний мир, как в скорлупку, разбивая ее...»79. 5—249 65
В Карле VII и Людовике XI во Франции, Ричарде 111 и Генрихе VII в Англии, Фердинанде и Изабелле в Испании видел Грановский по- добных деятелей: «На всех их лицах есть черта холодной иронии, из-за которой проглядывает внутренняя тревога, беспокойная жажда деятельности. У всех них было одинаковое невыгодное расположе- ние к феодальному обществу и нетерпеливое желание заменить его другим, еще не ясно сознанным порядком вещей». Отрицая феодализм в настоящем, все эти «великие властители» не имели ясного представления о том, что они ждут от будущего. Тем более характерно отмеченное Грановским их «семейное сходст- во»: все они, сами того не сознавая, действовали по единой про- грамме— программе, начертанной абсолютом. Грановский четко выделял основные направления этой деятель- ности. Прежде всего каждый представитель королевской власти, «осененный» абсолютом, стремился к созданию сильного централи- зованного государства. Беспощадная борьба с «местными особен- ностями», с сепаратизмом «знатных родов» и отдельных областей, стремление к тому, чтобы «ни в одном углу Франции», Англии, Ис- пании ничего не делалось «без его воли» — вот главная цель Генриха, Людовика, Фердинанда. Во имя этой цели они реорганизуют госу- дарственный аппарат, превращая его в свое послушное орудие, вво- дят «постоянную армию и постоянные налоги». Параллельно и в тесной взаимосвязи с этим процессом идет дру- гой: «средневековое государство, феодальное, общинное разруша- лось, а вместе с монархией крепло другое начало, начало националь- ности». Это начало могло проявить себя только в условиях распада феодального строя; в средневековой Европе, говорит Грановский, не было и не могло быть «народов в настоящем смысле слова, а были враждебные между собой сословия». Возникнув в результате распада Римской империи и покорения отдельных ее частей германцами, эти сословия сплачивали воедино победителей, сплачивали побежденных и разрывали на части то единое целое, которое должно было стать народом. «Граждане французской общины принимали к сердцу дела немецких или итальянских городов, но у них не было почти никаких обших интересов с феодальной аристократией собственного края. В свою очередь барон редко унижал себя сознанием, что в городе живут его соотечественники. Он стоял неизмеримо выше их и едва ли с большим высокомерием смотрел на беззащитного и бесправного виллана». Теперь же, в XIV—XV столетиях, королевская власть Франции, Англии, Испании, преодолевая сословную обособленность, создает единые нации, создает государство не только централизован- ное, но и национальное. Именно в этих странах Грановский видит наиболее быстрое и последовательное разложение старого и ста- новление нового строя. И напротив: «Именно в тех государствах, где эти явления обозна- чались не с такою силою, там оказалось более препятствий к успе- ху...» Так было в Италии, Германии, Польше: по разным причинам центробежные силы здесь оказались непреодолимыми, феодальная вольница взяла верх над центральной властью, порядок не смог 66
победить анархию. В результате разложение старого феодального порядка затянулось, сопровождаясь безысходными «кровавыми раз- дорами»; движение же к новому строю, если и не остановилось сов- сем, то было затруднено до крайности. Эти страны оставались до поры до времени вне поля деятельности абсолютного духа80. Но и там, где абсолют проявлял себя в полную силу, становление нового проходило, как и должно, в «непрерывных борениях». Ведь история отнюдь не прямолинейна — Грановский не уставал твердить своим слушателям об «излучистом ходе прогрессивного движения человечества». То, что прогресс этот осуществляется через кровь и грязь, ложь и насилие, которых в избытке на каждой странице исто- рии, не должно смущать, повергать в уныние, ибо движение вперед, «если его рассматривать только с одной стороны, всегда является порчею (выделено мною.— А. Л.) чего-нибудь существенного, извест- ного, в пользу еще не существующего, не вызванного к жизни. Такое постепенное искажение формы, осужденной на смерть, может про- должаться долго и быть тем оскорбительнее, чем прекраснее она была в поре своей зрелости, чем неопределеннее выступают наружу очерта- ния новой, еще не сложившейся формы»81. Это «оскорбительное», «отталкивающее» Грановский находит в избытке и в деяниях тех, кто «работал на будущее», создавая новый строи. Их деятельность в значительной степени имела характер «раз- рушительный и отрицательный»: «Все власти и идеалы средних веков подвергаются здесь циническим насмешкам и поруганию». Честь, верность, рыцарская доблесть — все это уходит в прошлое; «нравст- венность средневековья была... отвергнута; новой еще не было». Те, кто определял свои действия заветами старины, нередко выглядят в изображении Грановского куда привлекательнее, чем «цинические» провозвестники абсолюта. Гак, он противопоставлял Карла Смелого, «последнего представителя феодализма в Европе», его коварному и беспощадному противнику Людовику XI. Первый не может не привле- кать своими личными достоинствами; второй — «исполнен пороков». Первый, несомненно, симпатичен лектору, второй вызывает его анти- патию. Грановский,— и в этом один из секретов его обаяния,— не скрывал своих чувств; но в выводах оставался предельно верен ге- гельянской: «историософии»: «Каков бы ни был Людовик XI, он не хуже своих современников; разгадка его пороков в современных по- роках и идеях. Но Франция обязана ему многим. Он собрал ее опять, нанес страшные удары феодализму, хотя здесь феодализм явился благороднее и выше, чем деятельность Людовика, осуществляющего исторические законы»82. Эта «порча»^ вызванная беспощадной борьбой со старым, была неизбежна и полезна, ибо разлагала старое. Но она же и затрудняла строение нового. Парадоксальную двойственность процесса преодо- ления старого, отжившего Грановский чрезвычайно ясно показал в лекции, посвященной Макиавелли, в творениях которого он видел «все добродетели и все пороки эпохи перелома». Грановский говорил о «высоких стремлениях» итальянского мыс- лителя, вполне оправданных духом времени: «Он жаждал диктатуры» 67
во имя спасения Италии. Однако высокая цель оправдывала для него любые, в том числе самые низменные, средства. Сохраняя верность духу времени в политике, Макиавелли изменял ему в сфере нравственной; он не понял «потребностей нового общества, тех нрав- ственных изменений, которые христианство произвело в- Европе», «отрешил частную нравственность от общественной, государствен- ное право от религиозных основ...». И чрезвычайно высоко оценивая деятельность Макиавелли, его личность («один из самых стройных и благородных характеров в Италии»), Грановский выносил беспощад- ный приговор системе его взглядов: «Учения Макиавелли отравили, вошли ядовитой примесью в политические идеи XVI столетия. Без- наказанно таких идей и советов нельзя давать народу; как бы ни ве- лика была цель, безнравственные средства вредят цели». Итак, идеи нового времени были с червоточиной; а идеи, как мы помним, для Грановского — определяющая сила; христианство, иг- равшее такую важную роль в средневековье, повсеместно вытесня- лось «бездушным» учением Макиавелли. При этом «заветы» Христа, сыгравшие столь значительную роль на заре нового строя, забыли не только политики; их главный хранитель — церковь — изменяет им. Папство «выставляет свои притязания и надменные теории» и в своем стремлении к максимальной власти на земле заражается земными по- роками. Ложь, насилие, разврат разъедают церковь в той же мере, как и власть государственную . Но, изживая свою внутреннюю силу, католическая церковь сохраняет огромные материальные возмож- ности; постепенно она становится одним из главных препятствий на пути развития человечества. Именно с этих позиций Грановский оценивал католическую реак- цию времен Возрождения и Реформации: «Когда вековое какое-либо учреждение подвергается опасности, оно нескоро падает и уступает свое место; если в нем было прежде какое-либо жизненное начало, оно юнеет для борьбы с новыми началами». Инквизиция, иезуиты, спасая церковь, противостояли новому. Отметим, что, в оценке Грановского, учение иезуитов, направленное на укрепление церкви, сливалось с макиавеллизмом, возводившим в абсолют единое, цент- рализованное государство. «Мы видели, до какой степени учение Макиавелли пустило корни в умах тогдашней Европы. С этим уче- нием теперь соединилось другое, столь же страшное... Это был раз- врат мысли, поддерживаемый учением Макиавелли и иезуитским орденом». Суть же этого «разврата» для Грановского очевидна: стре- мясь к всемерному укреплению внешней, так сказать, материальной системы — будь то церковь или государство,— и последователи Ма- киавелли, и последователи Лойолы с полным презрением относились к ее внутренней сути. В жертву материальному могуществу они при- несли то «нравственное достоинство каждой отдельной личности», которое должно было бы определять собой самую суть нового строя84. Немало места в своих лекционных курсах Грановский отводил Реформации, которую, казалось бы, можно было противопоставить «порочным» религиозным и политическим идеям нового времени. Действительно, истоки Реформации Грановский видел и в «глубокой 68
потребности религиозной», и в потребностях социально-политиче- ских, которые не могли удовлетворить государства католической Европы. Однако весь ход и, главное, результат этого движения он оценивал более чем критически. В Реформации в конце концов взял верх грубый корыстный рас- чет, нравственное чувство было подавлено у ее ведущих деятелей в такой же степени, как и у их противников. Реформация носила отрицательный характер — вот главная мысль Грановского. Лютер, по его словам, «разорвал Европу на две половины ...посеял в ней семя раздора и на этом успокоился». Кальвин отверг «все, что было теплого в католическом учении», противопоставив ему «сухую и суро- вую», совершенно бесплодную логику В целом же «те надежды, с ко- торыми западные народы встретили учение Реформации в нач. XVI столетия, не оправдались и к концу его. Единство было разорвано, но ничем удовлетворительным не было заменено. Европа пришла в какое-то странное брожение..»85. В этом весьма неопределенном состоянии Грановский и оставлял ее в своих лекционных курсах. Казалось бы, ученый «не выдерживал» своей схемы историче- ского прогресса, терял ту перспективу, в соответствии с которой опре- делял внутреннюю логику своих лекций. Казалось бы, абсолют, «тво- рящий дух», терпел банкротство: его конечная на данной стадии развития цель — «нравственное государство» — оставалась недо- стижимой; более того, все пути к ней были перекрыты. В самом деле, есть ли выход из этого «странного брожения», когда те внутренние силы, за счет которых человечество совершало свое развитие, были либо истощены, либо извращены? Нам представляется, что для тех, кто его внимательно слушал, Грановский говорил максимум возможного и необходимого. Испод- воль, осторожно, но чрезвычайно последовательно проводил он в лекциях мысль о том, что идеи, одушевлявшие человечество на заре нового строя, не исчезли бесследно. Их безжалостно коверкали поли- тики — последователи Макиавелли, церковники, нетерпимые рефор- маторы. Но была сфера, где эти идеи не только сохранились во всей своей силе, но и получили дальнейшее развитие. Это была сфера науч- ной мысли, которая, по мнению Грановского, с каждым веком рас- ширяла свои пределы, приобретая все большее значение в развитии и бытии человечества. Этот процесс Грановский раскрывал перед своими слушателями с особым чувством: «...древний мир завещал миру средневековому... идея, которые пали на почву благодарную и выросли богатым плодом. Это наука. Образование древних перешло в средние века, хотя путями часто темными, незамеченное, часто враждебное жизни, без силы бороться с нею. Есть нечто великое и утешительное для историка, мыслящего в этой способности одного периода истории человечества передавать другому накопленные им блага»db. Заслуги средневековой науки Грановский склонен был оценивать весьма высоко: «...это была сильная, отважная рыцарская наука, ничего не убоявшаяся, схватившаяся за вопросы, которые далеко превышали ее силы, но не превышали ее мужества». Именно в моло- 69
дой отваге» видел Грановский «заслугу и достоинство схоластики»: «Бедная положительным знанием, она была исполнена веры в силы человеческого разума и думала, что истину можно взять с бою, как феодальный замок, что для смелой мысли нет ничего невозможного». Схоластика бралась за решение любых, самых сложных вопросов бытия; решить их она оказалась не в силах, но зато «дала западному уму смелость и гибкость», воспитала в европейской науке «благо- родную пытливость и крепкую логику, составляющие ее отличитель- ные приметы и глав.ное условие ее успехов». Схоластика долгое время действовала во имя собственных, научных интересов, не подчиняясь влиянию господствующих сил средневековья. Так, «Парижский уни- верситет, отстаивая логический элемент в средневековой науке, вел ожесточенную борьбу с мистическими стремлениями францисканцев и доминиканцев». Однако при всем том схоластика была оторвана от реальной жиз- ни, она так и не смогла «вступить в дружественные отношения к средневековому обществу», стать силой, определяющей процесс его развития. Действуя в вакууме логических абстракций, средневековая наука постепенно утрачивает свой боевой дух, «устраняет смелые теории», изживает самое себя. С ней происходит то же, что и с поли- тическими теориями, то же, что и с католической религией: на первый план выступают «внешние цели, доведенные до цинической край- ности». В XIV столетии схоластика становится официальной наукой, исполненной лжи: оправдание «надменного папства», логическое обоснование реакционных богословских теорий — вот сфера ее инте- ресов87. «...Но была и другая наука». Эта новая наука зародилась в нед- рах схоластики, но развивалась в борьбе с ней. В чрезвычайно любо- пытной статье «об одном из героев и мучеников» этой науки Петре Рамусе Грановский очень четко определил линию расхождения: Ра- мусу был ненавистен формализм схоластики, «он требовал от науки простоты, положительности и прямого влияния на жизнь»88. Всем этим требованиям противоречила наука средневековья; ответить на них стремилась наука нового времени. Зародившись в XV в. на итальянской почве, гуманизм в XVI в. за- воевал всю Европу. «Известно, какое влияние имели на мнения XVI в. гуманисты, представители новой науки, основанной на изучении клас- сической древности. Они составляли партию, шедшую во главе умст- венного движения эпохи и сильную не только превосходством знаний или талантов, но сверх того числом и общественным значением ее членов. В рядах этой дружины стояли простыми работниками лучшие люди Западной Европы»89. В своем развитии гуманистическая наука нового времени шла отнюдь не по торному пути. Она постоянно испытывала мощное дав- ление извне — со стороны властей, церкви, официальной науки; ее раздирали внутренние противоречия, порожденные «односторонними увлечениями ума и сердца». И все же «новая наука» медленно, но верно преодолевала все препятствия, неуде.ржимо развивалась, шла вперед, потому что была полна жизненных сил, потому что начиная 70
с XVI в. стала единственным, по сути, источником идей, творяших историю. Ее догадки, предположения, теории были прозрением буду- щего, ибо устами ученых-гуманистов вещал абсолют. В публичном курсе, читанном Грановским в 1851 г., было четыре лекции. Три из них он посвятил «коронованным властителям», яр- чайшим выразителям духа различных цивилизаций прошлого — Тамерлану, Александру Македонскому и Людовику IX. Четвертую, заключительную лекцию Грановский читал о Фрэнсисе Бэконе, уче- ном, впервые четко и ясно сформулировавшем основные принципы «новой науки»,— его Грановский считал провозвестником будущего. «...Слова его (Ф. Бэкона.— А. Л.) возвышаются до поэзии, когда он говорит о будущих победах разума, об его призвании облагородить жизнь устранением тех зол, которых корень заключается в неве- жестве, торжественная речь его звучала в таких случаях, как обра- щенное к нам веление идти по пути, им указанному»90. Наука, про- свещение сменяют религию в качестве основной движущей силы истории. * * * Слово было сказано, и в нем звучало будущее. Овладение тайнами природы во имя господства человека, перестройка общества и госу- дарства в интересах человека, наконец, «просветление» самого чело- века через победу разума над «дикими стихиями», «низкими страстя- ми и пороками» — вот путь, на который выводила человечество гу- манистическая наука. Слово, сказанное ею, предстояло превратить в дело; осуществление этой задачи и составляло суть исторического процесса в новое время. В научном наследии Грановского есть работы, в которых он пы- тался проследить становление нового общества и нового человека. В статье «Начала Прусского государства» он создавал чрезвычайно идеализированный облик «просветленного» государя Фридриха Вильгельма. Прусский курфюрст вызывал у Грановского самые теп- лые чувства, ибо он управлял сознательно, в духе идей нового вре- мени. Историк особо выделял участие Фридриха Вильгельма «в умст- венном движении века», его «уважение к науке»: «Курфюрст понял и оценил эту новую силу, входившую в жизнь народов образователь- ным началом из затворничества, в каком ее держали средние века». Искусно пользуясь этой новой силой, опираясь на науку, дейст- вуя во имя разума, курфюрст вывел свои земли из состояния «дикой анархии», создал «новое государство, отринувшее все условия госу- даоства сиедних веков, основанное не на природном начале нацио- нальностей, а на сознанном (выделено мною.— А. Л.) единстве ра- зумных направлений», определявшееся «единством государственной цели». Очевидно, что, с точки зрения Грановского, правление Фридриха Вильгельма знаменовало огромный шаг вперед, сделанный челове- чеством в новые времена. Если предшественники курфюрста, «герои» средневековья, действовали почти бессознательно, не имея ясного 71
представления о поставленных перед ними высоких задачах и потому постоянно искажавших их низменными средствами, то вся политика курфюрста была хорошо продумана и целиком и полностью опреде- лялась велениями времени. Этот государь был в глазах историка уже не просто орудием истории, он был ее полноправным творцом. В соз- нательности действий прусского курфюрста Грановский видел залог его грандиозных успехов: Фридрих Вильгельм не просто создал силь- ное государство — «во всех направлениях государственной деятель- ности указал он прямой путь своим преемникам, и ни одному из них не удалось свернуть в сторону». Пример, достойный-подражания91. Таким образом, «путь к абсолюту» во внешней, политической сфе- ре лежит через осознание государственными деятелями велений вре- мени и разумное следование им. Тот же путь открыт и для каждой отдельной личности. Как возможный вариант ее «просветления» Грановский описывал историю секты квакеров. Ее основатель Георг Фокс «решился искать истину в себе самом, на дне собственной души». В результате «он достиг положительного убеждения, что исти- на находится... в каждом человеческом сердце. Он называет ее внутренним светом, гласом божиим. Этот глас не возвещает новых истин веры — они уже высказаны в священном писании, но служит свидетельством вечного присутствия Христа в человеке, указывает добро, отводит от греха и никогда не противоречит ясному смыслу священного писания и разуму» (выделено мною.— А. Л.). Осознать самого себя, поверить свою душу разумом каждому человеку в от- дельности так же необходимо, как всему человечеству в целом разоб- раться в своем прошлом и настоящем. С этой точки зрения Гра- новский весьма одобрял «общественные и нравственные теории заме- чательной секты», основанные «на глубоком уважении к человече- скому достоинству, на вере в постоянное улучшение и развитие нашей духовной- природы». С большим сочувствием цитировал он слова американского историка Бэнкфорта, который называл учение кваке- ров философией, «переведенной на язык низших классов об- щества»92. Свои лекции Грановский ограничивал XVI веком. История, в кото- рой процесс «просветления» человечества проявил себя в полную силу, оставалась за рамками его курса. Однако мы видели, насколько ясно Грановский-лектор определял общее направление развития че- ловечества, как четко показывал механизм этого развития. В под- робностях не было необходимости: между лектором и слушателями устанавливалось полное взаимопонимание. Недаром в воспомина- ниях о лекциях Грановского на первом плане — «общая идея, все связующая и всему дающая целость и величие». «Несмотря на обилие материалов, на многообразие явлений исторической жизни, несмотря на особую красоту некоторых эпизодов, которые, по-видимому, могли бы отвлечь слушателя от общего.— слушателю всюду чувствовалось присутствие какой-то идущей, вечно неизменной силы. Век гремел, бился, скорбел и отходил, а выработанное им с поразительной яр- костью выступало и воспринималось другим. История у Грановского действительно была изображением великого шествия народов 72
к вечным целям, постановленным человеку Провидением»93 Чрезвычайно, умело оперируя фактами прошлого, делая, по сло- вам Герцена, «пропаганду историей». Грановский не останавливался и перед прямым напутствием своим слушателям. Н. Дмитриев при- водит в своих воспоминаниях запись такого «напутственного слова», которым Грановский заканчивал свой курс лекций по истории средне- вековья в 1847 г. В этом «слове» Грановский призывал своих слу- шателей «извлечь из истории уроки» и не смущаться теми много- численными противоречиями, которыми насыщен процесс развития человечества; помнить о том, что, несмотря на свои «внутренние язвы», каждый век все-таки «добывал какую-либо идею, расширял область духа человеческого». Сказанное Грановский в полной сте- пени относил к современности.. Эпоха наполеоновских войн заверши- лась, «покоем и сомнениями». Высокие цели «мощного движения», унаследованного от XVIII в., остались недостигнутыми, и даже те, кто.принимал в этом движении непосредственное участие, «усомни лись в его результатах». Однако, напоминал Грановский, «мы видели из истории человечества, что мысль не всегда ладит с действитель- ностью: она идет впереди действительности, и все попытки великих двигателей остаются не вполне осуществленными. Но рано или поздно действительность догонит мысль». Так будет в Европе, так будет и в России, которая, по словам Гра- новского, начиная с Петра, «опередившего своей мыслью время», развивается чрезвычайно быстро: «Ни в одной стране не вырабаты- вается таких великих результатов, не совершается такого быстрого движения...» Направление этого движения он определял четко и безоговорочно: в России «отзываются все великие современные (т. е. «западные».— А. Л.) идеи...». Однако верный своей философской позиции, Грановский предостерегает своих слушателей от фатальной надежды на неизбежный-црогресс: «не должно предаваться надеж- дам на будущее», его нужно создавать, строить своими руками. «И вы, милостивые государи, вышедши из университета, должны осу- ществить в жизнь то, что вынесли отсюда. Не для одних разговоров в гостиных, может быть, умных, но бесполезных посвящаетесь вы, а для того, чтобы быть полезными гражданами и деятельными чле- нами человечества. Возбуждение к практической деятельности — вот назначение историка»94. Сами по себе все эти «высокие слова» представляют, казалось бы, общее место. Но нужно помнить, что они венчали курс лекций, кото- рый наполнял их вполне конкретным содержанием. Какой «практи- ческой деятельности» ждет лектор от своих слушателей, на что она должна быть направлена — разумелось само собой. Действовать в духе времени, стремиться к тому, чтобы государство и общество не подавляли личность, а охраняли ее и поддерживали — этот при- зыв, раздававшийся с кафедры Московского университета среди «рабской тишины и молчания» николаевской России, конечно же, не мог не впечатлять тех, кто его слышал. Н. Дмитриев, записавший это «напутственное слово» Грановского, много лет спустя вспоминал о нем как об одном из самых ярких впечатлений своей жизни. 73
Лекционный курс Грановского был для студентов не только и даже не столько источником специальных знаний: прежде всего он вооружал их передовым мировоззрением, подводил к мысли о неиз- бежности серьезных перемен в России, к желанию принять самое активное участие в этих переменах. «Воспевая» в своих лекциях не- прерывный диалектический процесс развития, суть которого заклю- чалась в духовном «просветлении» человечества и в соответствен- ном усовершенствовании общественных и государственных форм, Грановский выступал как идеолог, решительно противостоявший теории «официальной народности». * * * Итак, Грановский чрезвычайно талантливо пропагандировал гегельянство и прежде всего самую сильную его сторону: диалектику, которая в этой философской системе буквально пронизывала все сущее — природу, историю, человеческое мышление. Однако он от- нюдь не безусловно подчинялся авторитету великого философа — и в этом была его сила. Гегельянство, принятое как догма, засушило не одну живую душу. Формальная логика с ее суровыми законами, поставленная Гегелем во главу угла рассуждений на любую тему, нередко поглощала его последователей целиком, лишая их самих индивидуальности, а пре- подаваемые ими предметы — жизненного интереса. Н. П. Огарев, который в 1844 г. в Берлине слушал лекции уже знакомого нам Вер- дера — далеко не худшего из последователей Гегеля,— писал: Вер- дер «любил следить на себе, может ли он в какую-либо минуту обой- тись без логического момента — и рад, что не может. Экое занятие! Факирство!»95. Подобное любование пустыми абстракциями не чуждо было и некоторым московским профессорам. Так, например, тот же Редкин, при всех своих несомненных достоинствах, частенько ставил своих слушателей в тупик. «Всецело преданный гегельянской философии, он не всегда умел ясно выразить отвлеченную мысль и нередко впа- дал в крайний формализм. Построение всякого начала по трем сту- пеням развития составляло для него непременную догму, и так как каждая из этих ступеней в свою очередь развивалась в трех ступенях, то отсюда выходил сложный схематизм, который совершенно озада- чивал молодые умы и нередко лишен был всякого существенного содержания»96. То испытание категориями гегелевской философии, которое со скрипом претерпевал такой сравнительно отвлеченный предмет, как «юридическая энциклопедия» (которую читал Редкин), могло ока- заться гибельным для истории. А между тем сам Гегель безжалостно пропускал через логическую мясорубку ее живую ткань, «вгоняя» в априорную схему конкретный материал с великим для него ущер- бом. О его последователях не приходилось и говорить: «Величайшие мыслители Германии,— писал Герцен,— не миновали соблазна на- сильственного построения истории, основанного на недостаточных 74
документах и односторонних теориях,— это понятно: сторона спеку- лятивного мышления была ближе их душе, нежели живое историче- ское воззрение»97. Грановский счастливо избежал этой опасности: схема в его лек- циях никогда не подавляла исторический материал. По великолеп ной оценке того же Герцена, «принимая историю за правильно разви- вающийся организм, он нигде не подчинил событий формальному закону необходимости и искусственным граням. Необходимость яв- лялась в его рассказе какою-то сокровенной мыслию, она ощущалась издали, как некий Deus'umplicitus*, предоставляющий полную волю и полный разгул жизни». Во всех своих лекциях Грановский твердо отстаивал свободу воли, всеми силами изгоняя присущий Гегелю и его последователям логи- ческий фатализм. Этим он открывал себе путь для нравственной оцен- ки исторических событий и исторических деятелей; приближал исто- рию к своим слушателям, делал ее более человечной. Недаром Герцен именно в человечности видел главную отличительную черту лекций Грановского: «Сочувствие, раскрытое ко всему живому, сильному, поэтичному — сочувствие, готовое на все отозваться, любовь к воз- никающему, которое он радостно приветствовал, и любовь к умира- ющему, которое он хоронит со слезами. Нигде ничему не вырвалось слова ненависти в его чтениях...»98. О глубокой гуманности Грановского, о его стремлении к верной оценке «всего человеческого в человеке», о его высоком чувстве ответственности перед теми, кому он посвящал свои лекции, писали многие слушатели Грановского. Это запоминалось. Мы же приведем лишь один отрывок из докторской диссертации Грановского, который как нельзя лучше характеризует эту сторону его деятельности: «Благо тому, кто явным делом или неведомым духовным участием со- действовал осуществлению исторического закона. В наслаждении подвигом он обрел себе высшую награду, какую дает жизнь. Но со- вершенное им не всегда по достоинству оценено современниками, и имя его может не дойти до потомства. В славе более случайного, нежели обыкновенно думают. В исправлении таких несправедли- востей заключается одна из самых благородных задач историка. Он должен поставить на вид забытые заслуги, уличить беззаконные притязания. Это нравственная в высшем значении слова юридическая часть его труда. Нужно ли доказывать ее важность? История может быть равнодушна к орудиям, которыми она действует, но человек не имеет права на такое бесстрастие. С его стороны оно было бы грехом, признаком умственного или душевного бессилия... Приговор должен быть основан на верном, честном изучении дела. Он произносится не с целью тревожить могильный сон подсудимого, а для того, чтобы укрепить подверженное бесчисленным искушениям нравственное чувство живых, усилить их шаткую веру в добро и истину (выделено мною.— А. Л.). Да будет же воздано каждому по заслугам: призна- тельность разнородным труженикам, в поте лица работавшим на че- ловечество, удовлетворившим какому-нибудь из его требований; * Связанный бог (лат.). 75
строгое осуждение людям, обманувшим соперников счастливою отва- гою, или гениальным эгоизмом. В возможности такого суда есть нечто глубоко утешительное для человека. Мысль о нем дает усталой душе новые силы для спора с жизнью»99 В своих лекциях Грановский всеми силами стремился выполнить эту задачу: он не только раскрывал перед своими слушателями «тайны абсолюта» — он судил тех, кто был его орудием. «Двигателям человечества» не прощались ложь, насилие, измена. Характеристики борцов за безнадежное дело возрождения старины, за «идеалы про- шедшего» нередко были выдержаны в самых поэтических тонах. Всегда оставаясь верен научному пониманию истории, Грановский органично сочетал с ним нравственную оценку прошлого. И потому своими лекциями, своими научными трудами он не только учил, наставлял, развивал способность к мышлению. Грановский еще и воспитывал тех, кто слушал, кто читал его, в духе человечности, тер- пимости, спокойного, объективного отношения к жизни. «Humanitas, humaniora» — «человечность, больше человечности» — призыв, бывший на устах гуманистов эпохи Возрождения, в полной мере оп- ределял жизнь и деятельность Грановского. В николаевской России с ее бездушным деспотизмом, направлен- ным именно на подавление человеческого в человеке, под этим деви- зом, созвучным пушкинскому «...и милость к падшим призывал», можно было сделать многое. В начале 1844 г. Герцен, слушавший публичные чтения Грановского, сделал следующую запись: «Гра- новский заключил последнюю лекцию превосходными словами,— рассказав, как французский король губил тамплиеров, он прибавил: «Необходимость гибели их, их виновность даже ясны, но средства употребленные гнусны; так и в новейшей истории мы часто видим необходимость победы, но не можем отказать ни в симпатии к побеж- денным, ни в презрении к победителю». И неужели эта аудитория, принимающая его слова, особенно такие слова, с ужасающими руко- плесканиями, забудет их? Забыть она их, впрочем, имеет право, но неужели они пройдут бесследно, не возбудив ни одной мысли, ни од- ного вопроса, ни одного сомнения? Кто на это ответит?»’00 Ответ давала растущая популярность Грановского и среди рус- ского общества и прежде всего молодежи. Уже к середине 1840-х го- дов его воспринимали не просто как хорошего профессора, талантли- во читающего лекции,— в нем видели учителя в самом высоком смысле этого слова. Таким образом, Грановский очень быстро достиг того влияния; к которому стремился, причем достиг единственно возможным для честного человека образом — собственной даровитостью и неустан- ным трудом. О той особой роли, которую ему довелось сыграть в об- щественном движении,— речь впереди. Что же касалось самой чут- кой, самой восприимчивой части русского общества — студенческой молодежи,— то для нее историк очень быстро стал одним из главных авторитетов. Влияние Грановского распространялось далеко за рамки «чистой 76.
с молодежью кафедрой,стенами университета. «Мне,— писал ученый Станкевичу,— по приезде сюда советовали держать, себя подалее от студентов, потому что они «легко забываются». Я не послушал и хорошо сделал. В исполнении моих обязанностей я не сделаю ника- кой уступки, но вне обязанностей мне нельзя запретить быть прияте- лем со студентами». Это «приятельство» выражалось в постоянном общении с моло- дежью; с первых же лекций стремление студентов сблизиться со сво- им профессором было настолько сильным, что он вынужден был наз- начить специальные часы для встреч с ними: «...Посещения студен- тов берут много времени,— писал он Станкевичу,— для отвращения этого неудобства они ходят ко мне только по утрам, тотчас после лек- Го i ции, когда я ровно ничего не могу делать»1 . В своем желании найти с молодежью общий язык, направить ее на путь истинный, используя для этого не только кафедру, но и част- ные встречи, неофициальную, живую беседу, Грановский был отнюдь не одинок — это характернейшая черта той «тихой работы», которую развернула в Московском университете молодая профессура. «У Гра- новского, у Кавелина, у Редкина,— вспоминал Чичерин,— в назна- ченные дни собиралось всегда множество студентов; происходили оживленные разговоры не только о научных предметах, но и о теку- щих вопросах дня, об явлениях литературы... Всякий молодой чело- век, подававший надежды, делался предметом особенного внима- ния и попечения»102. И в этом общении с молодежью Грановский играл первую скрип- ку. Никто из его соратников не умел подойти к своему собеседнику с такой простотой, сердечной искренностью и в то же время с глубо- кой серьезностью. «...Всегда ласковый и приветливый, умевший с молодежью говорить, как со взрослыми людьми, возбуждая в них мысль, интересуя их всеми разнообразными проявлениями челове- ческого-духа в прошедшем и настоящем»103, он оставлял о себе дол- гую память. Важную роль, несомненно, играло и исключительное внешнее обаяние Грановского: «... Лицо это не имело той вульгар- ной красоты, которая поражает с первого раза; но его большие, глу- бокие, темные глаза с меланхолическим оттенком, с надвинутыми густыми и широкими бровями, его открытый лоб, почти черные воло- сы, зачесанные назад и доходившие до плеч, его грустная, добродуш- ная, кроткая улыбка — все это вместе поражало той внутренней кра- сотой, в которую чем более вглядываешься, тем более она кажется привлекательною... В его движениях, взглядах, голосе, манере гово- рить... было что-то неотразимо симпатичное»104. Научная, педагогическая работа, которую Грановский вел в пол- ную силу своей богатой натуры, быстро вывела его в первые ряды прогрессивной профессуры Московского университета, причем это лидерство было признано и друзьями, и врагами Грановского. Воз- главив силы, боровшиеся за «новую науку», он неизбежно должен был принять и самые сильные удары от тех, кто этой науке противо- стоял. 77
Однако, прежде чем перейти к рассказу об идейной борьбе в Мос- ковском университете в первой половине 1840-х годов, необходимо дать хотя бы самое общее представление о том человеке, который, не принимая в этой борьбе прямого участия, играл в ней тем не менее, важную роль. По новому Уставу 1835 г. русские университеты подчи- нялись попечителям учебных округов. Эти чиновники министерства народного просвещения получали всю полноту административной власти в университетах, а вместе с ней, естественно, и контроль над научной и педагогической деятельностью университетской профес- суры. От попечителя зависело очень многое, выше него был только министр; но зато попечитель был гораздо ближе, входил во все уни- верситетские дела и держал в своих руках все нити управления. Попечитель московского учебного округа Сергей Григорьевич Строганов был личностью незаурядной. Потомок «именитых людей Строгановых», у которых не гнушались брать в долг последние Рю- риковичи и первые Романовы* владелец огромного майората, он к тому же еще и с гордостью носил графский титул. Однако в безликой толпе, окружавшей трон Николая I, Строганов выделялся отнюдь не только знатностью и богатством. У него были еще и свои 'убежде- ния — весьма неясные, путаные и в целом более чем консерватив- ные,— и все же это были именно убеждения, самостоятельный взгляд на жизнь, а не бюрократический штамп официальной доктрины. Строганов был верным сторонником самодержавной власти; опо- ру же ей он видел в русской аристократии, к которой с полным осно- ванием имел удовольствие причислять и себя самого. Однако Стро- ганов был твердо уверен, что «аристократия поддерживается лич- ными достоинствами членов своих, их нравственными средства- ми — отсюда стремление усвоить образование, науку, преимущест- венно для высшего сословия»105. К просвещению, таким образом, Строганов относился чрезвычайно серьезно, с искренней любовью и уважением, и за время своего попечительства сделал немало для его развития в Москве и московском учебном округе. При этом речь шла не об «истинно народном», а об истинно научном просвещении: современники сходились на том, что, не обладая ни острым умом, ни глубокими знаниями, Строганов умел ценить и то и другое в своих подчиненных. Именно ум и знания были критерием, которым он опре- делял свое отношение к окружающим. Поэтому, например, «неслужа- щий дворянин» А. И. Герцен, дважды побывавший в ссылке, нахо- дившийся на самом дурном счету у правительства, был частым гостем в его кабинете; поэтому и молодые профессора могли рассчитывать на его помощь и защиту. Помимо этих достоинств и в тесной связи с ними Строганов имел еще одно, весьма важное: он ненавидел и презирал Уварова в такой же степени, в какой удачливый министр царя-деспота ненавидел и боялся независимого и по убеждениям и по характеру, совершенно лишенного чиновничьей «гибкости», попечителя московского учебно- го округа. Действительно, спина у Строганова гнулась туго: он не то, что перед Уваровым, которого в грош не ставил, он перед самим Нико 78
лаем не боялся отстаивать свое мнение,— такие люди в высших сфе- рах были тогда наперечет. Строганова ни в коем случае нельзя идеализировать. Искренняя любовь к просвещению, к науке сочеталась в нем с не менее искрен- ней преданностью охранительным началам — сочетание редкое, не- естественное и противоречивое; из него неизбежно вытекало то свое- образное поведение Строганова, которое Герцен называл ею «прили- вами и отливами»: «Когда он бывал в либеральном настроении, он говорил о книгах и журналах, восхвалял университет и все сравнивал его с тем жалким положением, в котором он был в мое время. Но ког- да он был в консервативном направлении, тогда упрекал, что я не служу и что у меня нет религии, бранил мои статьи, говоря, что я развращаю студентов, бранил молодых профессоров, толковал, что они его больше и больше ставят в необходимость изменить присяге или закрыть их кафедры. — Я знаю, какой крик поднимется от этого, вы первый будете меня называть вандалом. Я склонил голову в знак подтверждения и прибавил: — Вы этого никогда не сделаете, и потому я вас могу искренне поблагодарить за’хорошее мнение обо мне — Непременно сделаю,— ворчал Строганов, потягивая ус и жел- тея,— вы увидите. Мы все знали, что он ничего подобного не предпримет, за это мож- но было позволить ему периодически постращать, особенно взяв в расчет его майорат, его чин и почечуй»106. И действительно, Строганов «стращал» нередко; и все же молодая профессура постоянно ощущала его, чрезвычайно важное в условиях николаевского режима, покровительство. Не жалуя Уварова, Строга- нов, естественно, весьма брезгливо относился к его «холопам». Как правило, он не принимал на веру те «политические выводы», которые Погодин с Шевыревым так усердно извлекали из научных дискуссий со своими противниками; немало сил тратил Строганов на то, чтобы гасить скандалы, усердно раздувавшиеся адептами официальной на- родности в Московском университете. Все это, несомненно, облегчало жизнь молодым профессорам-гегельянцам и позволяло им отстаивать свои взгляды с большей смелостью и последовательностью. Между тем «уваровцы» не сидели сложа руки. Они всеми силами пытались противостоять идейному влиянию молодой профессуры, ее растущему авторитету. Эту борьбу «святая троица» вела различ- ными средствами и в самом университете, и за его стенами. В 1841 г на страницах издававшегося Погодиным «Москвитя- нина» появились сразу две статьи его соратников под весьма харак- терными названиями: «Взгляд русского на современное образование Европы» Шевырева и «Возможна ли у нас германская философия Давыдова Обе статьи были направлены против того, что представля- лось их авторам главной угрозой официальной идеологии .запад- ного просвещения», и прежде всего гегельянства; с другой стороны, они, особенно Шевырев, пытались в какой-то степени вывести эгу идеологию за узкие рамки министерского циркуляра Оба автора 79
ни на шаг не отступали от уваровской теории, послушно, как пример- ные ученики, повторяя все ее положения; они стремились лишь к тому, чтобы несколько оживить эти сухие канцелярские формулы, расцве- тить их яркими красками профессорского красноречия, обеспечить более или менее солидной научной аргументацией, придать им, так сказать, интеллигентный вид и тем самым усилить воздействие теории официальной народности на русское образованное общество.. Основой статей Шевырева и Давыдова была главная, стержне- вая мысль уваровской теории об идейном противостоянии «здоровой» России и «гнилого» Запада. Весьма красочную картину гниения за- падной цивилизации рисовал в своей статье Шев.ырев. При этом, сам будучи вскормлен ее «тлетворными плодами», неблагодарный про- фессор,— так же, впрочем, как и его коллега,— широко пользовался категориями «ложной» немецкой философии, пытаясь обратить их себе на пользу. Рассуждения свои Шевырев строил по хорошо знакомой схеме: развитие народов определяется их духом, идеями, ими усвоенными. Современную Европу Шевырев рассматривал как порождение, с од- ной стороны, католичества, с другой — протестантства. И то и дру- гое — ложно, изжило себя и не имеет будущего. «Протестантизм, с одной стороны, рушит все предания и водворяет совершенную и полную свободу, нарушающую всякое единство, всякую возможность целости: это самый дикий феодализм в религии, совершенная раз- розненность. С другой стороны, католицизм коснеет в закоренелых предрассудках папизма... держится строго своих заветных преданий, своих материальных выгод, основанных на суеверном невежестве народа» 107 Схожую оценку этим явлениям давал в своих лекциях Грановский. Однако он, как мы помним, находил в истории Западной Европы и всего человечества новые силы — науку, просвещение, поступатель-. ное развитие которых было в его глазах залогом светлого будущего. С точки же зрения Шевырева, просвещение не может быть самостоя- тельной силой; его характер целиком и полностью определяется тем, что составляет «сердцевину жизни народной», прежде всего религией. Если же наука и просвещение рвут свои связи с этой «основой основ народного бытия», они неизбежно обрекают себя на гибель. С этих позиций Шевырев и оценивал просвещение тех стран, кото- рые оказали и оказывают наибольшее влияние на Россию: Франции и Германии. Он находил в их истории очень много общего: «Франция и Германия были сценами двух величайших событий, к которым под- водится вся история нового Запада, или правильнее: двух перелом- ных болезней, соответствующих друг другу. Эти болезни — Реформа- ция в Германии, Революция во Франции: болезнь одна и та же, только в двух разных видах. Обе явились неизбежным следствием западного развития, принявшего в себя двойство начал и утвердившего сей раздор нормальным законом жизни». Эти болезни «произвели уже повреждения органические и в той и в другой стране, признак буду- щего саморазрушения». «Унижение религии», разрыв с ней большинства «культурных 80
людей Запада» — вот суть этого процесса. Потерю же религиозных основ, по мнению Шевырева, не возместить ничем. Отрекаясь от бога, западный мир попадает в лапы дьявола. «Духовный разврат» про- низывает его культуру, его просвещение, а через них неизбежно ска- зывается и в самых различных сферах государственной и обществен- ной жизни. Во Франции, пережившей политическую революцию, он проявляет себя «в разврате личной свободы, который всему государству угро- жает совершенной дезорганизацией; материальные интересы погло- щают там все чувства человеческие». Это «безобразие», считает Ше- вырев, очевидно: на нем зиждется политический строй и обществен- ная жизнь, его воспевают французские литература и искусство, его пытается обосновать французская наука. Именно поэтому оно срав- нительно легко уязвимо, как всякий явный порок108. Иное дело Германия... Шевырев иронически восхваляет «внеш- нее благоустройство Германии во всем, что касается до ее государст- венного, гражданского и общественного развития. Какой порядок! Какая стройность!.. Университеты цветут..Искусство развивает- ся.. Промышленность и внутренняя торговля делают успехи», и т. д. Однако «под этою прочною и счастливою, благоустроенною внешностью Германии» Шевырев прозревает «другой неосязаемый, невидимый мир мысли, совершенно отдельный от мира внешнего». Граница между этими мирами проходит через ум и душу «культур- ного германца»; один и тот же человек «смирный, покорный, верный в государстве, обществе и семье — является буйным, неистовым, насилующим все, не признающим над мыслью своей никакой влас- ти... Да, разврат мысли — вот невидимый недуг Германии...» Воплощением этого разврата Шевырев считал немецкую филосо- фию, и прежде всего ее последнее слово — «гегелизм». Он призывал русское общество противостоять его «тлетворному влиянию» в равной степени, как и «политическому разврату», идущему из Франции. Ос- новой этого противостояния должно было стать «истинно-русское», христианское мировоззрение, которое предстояло выработать, исходя из присущих каждому русскому человеку «трех коренных чувств, в которых семя и залог нашему будущему развитию»: «чувст- ва религиозного», «чувства государственного единства России» и «сознания нашей народности»10 . Статья Давыдова представляла вариацию на ту же тему. Так же, как и Шевырев, он подчеркивал опасность, таящуюся в немецкой философии: «Окрыленная торжеством Реформации, она в ослеплении своем возмечтала руководить религиею, ниспосланной нам свыше, и поставить человека на путь правый и истинный». Эта философия, по словам Давыдова, явилась результатом одряхления западного общества, изжившего свои жизненные начала. В России она «невоз- можна... по противоречию ее нашей народной жизни религиозной, гражданской и умственной». Давыдов призывал «прильнуть» к этой жизни, имея в виду ее «мудрые законы исторической науки», «святую веру», «прекрасный язык» и т. д. Все это нужно было постичь: «учить- ся, учиться надобно прежде, и потом философствовать». А уж потом, 6—249 81
«после трудов во имя народного просвещения», настанет время, «когда наш будущий Шеллинг или Гегель воссоздаст свою филосо- фию, более прочную и надежную, нежели философия гер- манская...»110. Как видим, в этих статьях почти нет ничего оригинального по срав- нению с уваровскими записками и циркулярами. Однако нам важно отметить, что наряду с общими положениями в них содержались яс- ные и конкретные указания на противников официальной идеологии. Поскольку гегельянство объявлялось чуть ли не воплощением «гни- ющего Запада», то последователи этой философской системы неиз- бежно должны были выглядеть как разносчики заразы... Всем своим содержанием статьи подводили к этому выводу; а кроме того, в них, особенно в шевыревской, были и намеки, предельно откровенные. Чего стоила, например, такая тирада: «Мы целуемся с ним (с Запа- дом.— А. Л.), общаемся, делим трапезу мысли, пьем чашу чувства... и не замечаем скрытого яда в бесконечном общении нашем, не чуем в потехе пира будущего трупа, который уже пахнет»,— ведь хорошо было известно, кто призывал к этому «общению», кто прививал рус- скому просвещению западную науку. Это был удар ниже пояса, но Шевырев, теряя всякую выдержку, бил и прямо в лицо. Так, ужасаясь «разврату» просвещения во Франции, он писал: «Профессоры во зло употребляют свободу свою тем, что читают лекции обо всем, что им вздумается, и не подлежат никакой высшей ответственности, ника- кому отчету перед своим начальством»111. Не удивительно, что подоб- ная статья ассоциировалась у Грановского и его друзей с доносом. И впоследствии Грановский, «успокаивая» Шевырева, обвинявшего своих противников в распространении о нем «порочащих слухов», имел все основания напомнить ему: «О Редкине, обо мне ходили еще худшие слухи: нас обвиняли в распространении безбожия и без- нравственных учений между студентами. Мы презрели слухи и не ста- ли отыскивать виновников. Время оправдало нас. Смею надеяться, что оно окажет и Вам ту же услугу»112. Помимо подобной «идейной борьбы», «уваровцы» делали все от них зависящее, чтобы затруднить работу своих противников в универ- ситете, скомпрометировать их в глазах начальства — одш’м. словом, стремились доставить им как можно больше неприятностей. В средст- вах они не стеснялись. С этой стороной университетской жизни Грановскому пришлось столкнуться по приезде в Москву. Та «тонкая галантерейность», на которой поначалу были построены его отношения с «уваровцами», не могла выдержать идейных и житейских разногласий. По мере того как Грановский определял свое место в университете, науке, в об- щественной жизни, эти отношения с обеих сторон становились все более и более враждебными. Уже в декабре 1839 г. Грановский писал Станкевичу: «Какие, брат, подлецы есть на свете! Иван Иванович (Давыдов.— А. Л.) и другой (?). Меня бесит мысль одна о том, что я слышал от хороших людей...»13. А вскоре ему на себе пришлось испытать все прелести давыдовской системы управления факультетом. В феврале 1840 г. 82
он писал: «Студенты меня любят — но с старейшими поладить трудно. Пользуясь отсутствием графа, мне наделали пропасть гадос- тей: не доплатили за несколько месяцев жалования, не позволяют держать экзамена на доктора и проч. Между тем я завален универси- тетскою работою». В отношении всех этих «прижимок» Грановский занял самую твердую позицию: «...Срежутся. Меня или выгонят, или я настою на своем, но без уступок, по крайней мере без таких, ко- торых от меня нельзя законно требовать. Университетская деятель- ность одна составляет цель и прелесть жизни для меня, но я пожерт- вую всем, когда дело дойдет до крайности». В то время Грановский, несмотря на молодость и недостаток авто- ритета, мог позволить себе пойти на конфликт: власть Давыдова имела свои, довольно узкие, пределы. Недаром Грановский, расска- зывая о своих неприятностях, объяснял их отсутствием Строганова, который был в это время за границей. «...Сначала я терпел, теперь перестал: написал прямое, откровенное письмо графу, в котором высказал ему все и довольно горько. От ответа его зависит моя университетская участь: если он оскорбится языком, к которому, мо- жет быть, не привык, то все пропало»114. Результаты «откровенного письма» говорят сами за себя: молодой ученый остался в университе- те и вскоре получил возможность сдать экзамены и готовиться к за- щите диссертации. Очевидно, граф не оскорбился — Строганов умел за резкими словами разглядеть суть дела. Грановский сразу же вызвал у вельможного попечителя уважение, оказавшееся непрехо- дящим. Правда, граф никогда не оказывал ему безусловной под- держки и иной раз во время очередного «прилива» консервативных настроений не прочь был «постращать» молодого профессора, призвать ею к порядку, напомнить об ответственности и т. п. И все же нужно отдать должное Строганому: во всех спорных вопросах он искренне стремился играть роль честного судьи. Грановский так же, как и другие профессора-западники, всегда действовал с расчетом на объективность и порядочность графа и, пожалуй, ни разу в нем не обманулся. Следующий тур борьбы Грановского с «уваровцами» состоялся в связи с защитой магистерской диссертации «Волин, Иомсбург и Винета» 21 февраля 1845 г. Эта работа была посвящена вполне конк- ретному вопросу исторической географии. На основании, анализа различных источников Грановский убедительно доказь.вал, что Винета — «величественная столица» балтийских славян венедов — представляет собой «фантазию», в которой причудливо сплелись смутные предания о реально существовавшем славянском торговом городе Волин и норманской крепости Иомсбург. Однако этот частный вопрос Грановский решал с самых принци- пиальных позиций, причем принципы свои он всячески подчеркивал. По сути, вся его диссертация была несколько запоздалой, быть мо- жет, данью скептическому направлению. На протяжении всей своей работы Грановский очень последовательно отстаивал свободу науч- ного исследования, которое все исторические источники, предания, легенды должны подвергать самому тщательному критическому ана- 83
лизу. Это «новое направление» в исторической науке Грановский противопоставлял старому, средневековому, представителей которого отличали «пламенный патриотизм и совершенное отсутствие всяких начал критики», что лишало их творения «простого смысла истины и правдоподобия». Впрочем, отмечал Грановский, хотя подобный под- ход к истории несказанно устарел, он отнюдь не ушел в прошлое вместе со средними веками. У него осталось немало поклонников и в современности; от них ученый одобрения, естественно, не ждал и не желал. В заключение своей работы Грановский писал: «Найдутся.., люди, которые еще не отступятся от Винеты, которым перед лицом су- хой, критикою добытой истины станет жаль изящного вымысла; но w 115 против их возражении науке говорить нечего» . Намек был сделан предельно яснощ реакция уваровской компании не заставила себя долго ждать. С точки зрения охранителей, диссер- тация являлась самым ярким проявлением той саыой «развратной западной науки», для которой не существует святынь. К тому же в данном случае речь шла об оскорблении святынь славянских. В московском обществе Шевырев и К° старались выставить Гпановеко- го «интриганом, тайным виновником всех оскорблений, которые нано- сятся славянству». В университете же, после того как было сделано все возможное, чтобы не допустить диссертацию к защите116, «ува- ровцы» дали Грановскому настоящий бой, который завершился «пуб- личным и торжественным поражением славянофилов и публичной овацией Грановского». На диспуте выступали Погодин, Шевырев и Бодянский — профес- сор кафедры истории и литературы славянских наречий, который, враждуя с «уваровцами», тем не менее присоединялся всякий раз к ним, когда речь шла о борьбе с молодой профессурой. Выступле- ния оппонентов, насыщенные мелочными придирками, были, по сло- вам Герцена, «деланы с невероятной дерзостью, с цинизмом, грубым до отвратительности»117. Особенно отличились Шевырев с Бодян- ским. Выступление последнего шокировало даже Погодина, который сам не отличался особой деликатностью чувств и изяществом выра- жений: «Длинная речь в неприличной форме»118,— гласит меланхо- лическая запись в его дневнике. А славянофил Хомяков, в целом раз- делявший отрицательное отношение «уваровцев» к диссертации, признавал, что «неловкостей была бездна: Бодянский и Шевырев попались впросак»119. Грановский отвечал «тихо, спокойно, кротко, вежливо улыбаясь: нравственно оппоненты были уничтожены им». Но дело было не толь- ко в «нравственной» и научной победе Грановского: его магистерский диспут дал университетской молодежи возможность проявить свое отношение к той борьбе, которая разворачивалась у нее на глазах. «Грановский был встречен громом рукоплесканий, каждое слово Бо- дянского награждалось всеобщим шиканьем. Изъявления эти были так сильны и энергичны, что никто и не подумал останавливать их»,— с восторгом писал в своем дневнике Герцен120. Аналогичные записи Погодина, естественно, были проникнуты другим чувством: «Почти шиканье после некоторых реплик... Каковы!... Рукоплесканье 84
в заключение. Novus nascitur ordo* ... Теперь студенты будут Усту- паться и за министров»121 Погодин был совершенно прав: магистерский диспут Грановского был одним из первых ростков «нового порядка». Русское общество, отданное под надзор ГП отделения, придавленное «чугунцым» цен- зурным уставом, воспользовалось непредусмотренной правительст- вом возможностью выразить свое мнение — и мнение это было не в пользу официальной идеологии. Академический, чисто научный интерес к диссертации был на заднем плане. Диспут совершенно спра- ведливо представлялся студенческой молодежи схваткой двух сил: сторонников прогресса, поступательного развития России, и защит- ников существующего строя. Свои симпатии студенты выразили пре- дельно ясно и во время диспута и после него: «Когда кончился дис- пут и граф Строганов поздравил Грановского, раздались: vivat. vivat! На лестнице потом увидели как-то Грановского, и новые рукоплеска- ния, даже перед университетом собралась толпа студентов, ожидав- шая его выхода, но ее уговорили разойтись. Это день торжества Гра- новского, да вместе с тем торжество всего университета... Хвала студентам»122. Таким образом, диспут на, казалось бы, узкую и специальную историческую тему вылился в яркую демонстрацию русской молоде- жи, активно поддержавшей «своего» профессора. Эта демонстрация могла иметь продолжение: студенты готовились устроить Грановско- му овацию на первой же лекции после защиты диссертации. Универ- ситетское начальство, всеми силами желавшее избежать «высочай- шего внимания» к университету, и без того давно уже слывшему кра- мольным, просило Грановского «как-нибудь предупредить» это новое выражение симпатий его слушателей. Ученый предупредил их «по- своему: взошедши на кафедру, он сказал... так: «Милостивые госу- дари! Позвольте мне благодарить вас за 21 февраля; этот день скрепил наши отношения неразрывными узами, я получил от вас самую прекрасную, самую благородную награду, какую только может получить преподаватель в университете.— вполне чувствую ее и еще с большею ревностью посвящу жизнь мою Московскому универси- тету. Позвольте мне обратиться к вам с просьбой: я осмеливаюсь просить вас, милостивые государи, не изъявлять более наружным об- разом вашего сочувствия, мы слишком близки друг к другу, чтоб нуж- ны были такие доказательства; не потому я прошу вас об этом, что считаю опасным для вас или для себя такие изъявления, я знаю, что это не остановило бы вас,— а потому, что они излишни после того изъявления вашей симпатии, которое останется на всю жизнь моим лучшим воспоминанием. Зачем наружные знаки, вы и я принадлежим к молодому поколению, мы имеем общее прекрасное дело: посвятим занятия наши серьезно изучению, служению России — России, вы- шедшей из рук Петра I, равно удаляясь от пристрастных клевет ино- земцев и от старческого желания восстановить древнюю Русь во всей ее односторонности»123. * Рождается новый порядок (лат.). 85
В этой речи был весь Грановский, в натуре которого деликатность и мягкость удивительным образом сочетались с неустрашимой после- довательностью в пропаганде «новых идей». В высшей степени так- тично предупредив нежелательную демонстрацию, он воспользовался этим удобным предлогом, чтобы еще раз напомнить своим слушате- лям об «общем деле», еще раз подчеркнуть единство целей молодой России. Достоинство, с каким ученый защищал свои взгляды и во время диспута и после него, еще больше укрепило и без того чрезвычайно стойкую популярность профессора среди студенческой молодежи. Б. Н. Чичерин, готовившийся в это время к поступлению в универси- тет, рассказывал, какое сильное впечатление произвели все эти собы- тия на его репетиторов-студентов. Один из них, математик, явился в день диспута из университета «в каком-то неистовом восторге»; другой, юрист, с таким же восторгом рассказывая о диспуте, говорил своему ученику: «Вы знаете, ведь для нас Тимофей Николаевич — это почти что божество»124. Речь Грановскбго, сказанная студентам на следующий день после диспута, в списках расходилась в московском обществе, вызывая всеобщий восторг. А Шевыреву студенты готовили скандал на лекции. В середине 1840-х годов, по мере усиления молодой профессуры,— а в это время ее ряды пополняют С. М. Соловьев, К. Д. Кавелин, П. Н. Кудрявцев — «уваровцы» заметно сдали свои позиции. Впоследствии Погодин, пытаясь объяснить причины поражения охранителей в Московском университете, писал: «Мы составляли старший профессорский кру- жок, а те (молодая профессура.— А. Л.) — младший, студенческий. Мы обращались к прошедшему, а противники наши — к буду- щему»‘Л Ссылка на возраст здесь, конечно, не убедительна: в 1830-е годы, например, весьма почтенный возраст не помешал М. Т. Каче- новскому стать кумиром московского студенчества. Но в целом рас- суждение Погодина выглядит здраво: именно «обращенность в прош- лое», выражавшаяся прежде всего в неустанной пропаганде охрани- тельных начал, неодолимой преградой отделяла «уваровцев» от рус- ской молодежи, которая всеми силами рвалась в будущее, к переме- нам, к новой России. В 1840-е годы они по всем статьям проигрывают схватку с молодой профессурой, теряя учеников, теряя остатки попу- лярности и авторитета. ...В материалах следствия по делу петрашевцев отложилось чрез- вычайно любопытное письмо, в котором один из самых активных чле- нов общества А. Н. Плещеев сообщал в родной Петербург о «расста- новке сил» в Московском университете. Свой рассказ он иллюстриро- вал яркими характеристиками профессоров, почерпнутыми в студен- ческих кругах. В университете, писал Плещеев, есть умные люди, которые всей душой стоят за «общее дело»: прежде всего это Гранов- ский и Кудрявцев. «...Они оба превосходно читают и имеют большое влияние на студентов. Они обходятся со студентами как с равными себе, зовут их на дом, дают им книги и вообще стараются развить в них хорошие семена». Плещеев отмечал, что Грановский чрезвы- чайно популярен среди студенческой молодежи, считавшей его 86
не только прекрасным профессором, но и борцом, «деятелем», активно противостоящим ненавистному университетскому начальству. «Но,— продолжал автор письма,— так же, как любим всеми Грановский, так презираем профессор Шевырев — педант и низкопоклонник, друг всех генерал-губернаторов... Даже всем обществом московским Шевырев и Погодин презираемы, как у нас Булгарин и Греч, да и не велика между ними разница»126. В этих характеристиках — итог десятилетней борьбы прогрессив- ной профессуры со своими противниками — охранителями за русскую молодежь, борьбы, в которой Грановский и его друзья одержали самую решительную победу.
Глава III В к Р у г У Д Р У З.Е Й Проследить нитку нетрудно по затронутым воп- росам, по возбужденным интересам в журналах, на лекциях,’ в литературных кругах... Видоизме- няясь, развиваясь, наша пропаганда оставалась верной себе и вносила свой индивидуальный характер во все окружающее. А, И. Герцен. Былое и думы Приехав в 1839 г. в Москву, Грановский сразу же попал в тесный круг людей, для которых его дружба со Станкевичем была лучшей рекомендацией. Именно как человек, близкий Станкевичу, живший на протяжении нескольких лет одной с ним жизнью, деливший его мысли и сомнения, увлечения и разочарования, Грановский был ра- душно принят и в маленькой тесной квартирке Белинского у Никит- ских ворот, и во флигеле богатого дома на Маросейке, который зани- мал старший сын купца-чаеторговца, утонченный эстет, философ и книжник Василий Петрович Боткин, и в большой деревянной усадьбе у Смоленского рынка, где совсем не по-городскому, патриар- хальной помещичьей жизнью жило семейство Аксаковых. «Приезд Г ваковского и письмо твое наполнили меня любовью,— писал в конце сентября 1839 г. Белинский Станкевичу,— неделю я был не что иное, как воплощенная мысль о тебе»1. Первые же встречи Грановского с членами кружка вполне оправ- дали тот благожелательный интерес, с каким ждали его друзья Стан- кевича. Его сразу, приняли за своего. Панаев вспоминал: «Нашего полку прибыло,— сказал мне Белинский,— Грановский здесь. Какой гуманный, симпатичный человек! Я почти не встречал еще в жизни че- ловека, который бы с первой минуты так располагал к себе, как он»2. Сам же Белинский писал Станкевичу: «Грановский есть первый и единственный человек, которого полюбил я от всей души... вогпервых, за его милую, младенческую, простодушную, девственную непосред- ственность, за теплоту души, которая сообщается другой душе; во- вторых, за то, что он любит тебя до обожания»3. Грановский в свою очередь сообщал своему «берлинскому другу» о том, какие отношения сложились у него с членами кружка. С Бе- линским, писал он, «мы сошлись как старинные приятели», Боткин «пришелся мне совершенно по душе... теплый, чистый и умный, без умничания»4. Постоянные упоминания в письмах Грановского конца 1839 — начала 1840 годов о Бакунине, Каткове, о других членах кружка — свидетельство быстро установившихся дружеских отно- шений с ними. Но первое же соприкосновение с духовной жизнью кружка при- вело Грановского к конфликту с его «старожилами», прежде всего с Белинским и Бакуниным. Дело в том, что именно в это время кружок 88
переживал чрезвычайно сложный и мучительный период «примире- ния с действительностью» — примирения, для Грановского немысли- мого и невозможного. В основе этого удивительного эпизода из исто- рии русского общества лежало все то же безоглядное увлечение «гегелизмом», трубадуром которого еще с 1835 г. стал Станкевич. Затем под его влиянием это увлечение охватило весь кружок. «...Упо- ение гегелевскою философией с 1836 г. было безмерное у молодого поколения, собравшегося в Москве во имя великого германского учителя, который путем логического шествия одних антиномий к другим разрешал все тайны мироздания, происхождение и историю всех явлений в жизни вместе со всеми феноменами человеческого духа и сознания. Человек, не знакомый с Гегелем, считался круж- ком почти что несуществующим человеком...»0. Что могло дать гегельянство русской молодежи, мы видели на примере Грановского. Однако очень мтюгое, если не все, зависело от подхода к этой философской системе, от того, с какою целью об- ращались к ней, на какие вопросы искали ответа. Что касалось Гра- новского, то характернейшую черту его натуры очень тонко подме- тил Герцен: «Грановский... не имел ни любви, ни таланта к отвлечен- ному мышлению. Он очень верно понял свое призвание, избрав главным занятием историю. Из него никогда бы не вышел ни отвле- ченный мыслитель, ни замечательный натуралист. Он не выдержал бы ни бесстрастную нелицеприятность логики, ни бесстрастную объек- тивность природы; отрешаться от всего для логики или отрешаться от себя для наблюдения он не мог; человеческие дела, напротив, страстно занимали его»ь. Действительно, при всем своем стремлении в заоблачные выси познания абсолюта Грановский твердо, обеими ногами, стоял на реальной почве человеческих дел. Гегельянство для него было спосо- бом познать окружающий мир, привести в логический порядок хаос явлений прошлого и настоящего. В еще большей степени подобный подход к этому учению был характерен для самого Герцена, который всегда воспринимал его с позиций, четко определенных знаменитой формулой: «Философия Гегеля — алгебра революции, она необыкно- венно освобождает человека и не оставляет камня на камке от пре- даний, переживших себя»',— здесь, очевидно, речь шла уже не толь- ко о познании, но и о критике действительности, о преобразовании ее. Однако кружок Станкевича избрал другой путь. Его члены, по сути, сдались немецкой философии в плен, погрузившись в ее «анти- номии» настолько, что те полностью заслонили от них реальную жизнь. В определенной степени это было свойственно и самому Стан- кевичу; Е. П. Фролова в Берлине недаром корила его за абстракт- ность мышления. Однако здоровая натура Станкевича, в полной сте- пени наделенная тем качеством, которое Белинский впоследствии называл «тактом действительности», быстро взяла свое: его пере- писка последних лет ясно показывает, что он шел верным путем, ус- пешно преодолевая философские отвлеченности во имя реальной жизни. Да и раньше Станкевич редко впадал в крайности. Иное дело — прочие члены кружка, «молодые философы», о кото- 89
рых писал Герцен: «Отношение к жизни, к действительности сдела- лось школьное, книжное; это было то ученое понимание простых ве- щей, над которым так гениально смеялся Гете в своем разговоре Ме- фистофеля со студентом. Все в самом деле непосредственное, всякое простое чувство было возводимо в отвлеченные категории и возвра- щалось оттуда без капли крови, бледной алгебраической тенью. Во всем этом была своего рода наивность, потому что все это было со- вершенно искренно. Человек, который шел гулять в Сокольники, шел для того, чтобы отдаваться пантеистическому чувству своего единст- ва с космосом, и если ему попадался по дороге какой-нибудь солдат под хмельком или баба, вступавшая в разговор, философ не просто говорил с ними, но определял субстанцию в ее непосредственном и случайном явлении. Самая слеза, навертывавшаяся на веках, была строго отнесена к своему порядку: к «гемюту» или «трагическому в сердце»...»8. Эти строки воспринимаются как гротеск, но переписка Белинско- го, Бакунина, Боткина конца 1830-х годов показывает, насколько они близки к истине. «Молодые философы» гнули и ломали реальную жизнь, подгоняя ее под абстрактные философские категории, а жизнь жестоко мстила людям, не желающим понять ее и принять такой, как она есть. Достоянием истории русского общества стали обреченные на неудачу попытки Михаила Бакунина* создать «гармонию» на абстрактно-философских началах в недрах дворянского семейства Бакуниных в Премухине; исполненные не столько сердечных, сколько мозговых мук, надуманные романы Белинского, Боткина и Станкеви- ча с сестрами Бакуниными — все они кончались весьма печально. К тому же все эти и многие другие события личной жизни членов круж- ка, без всякого почти изъятия, выносились на суд ближних и безжа- лостно пропускались через философскую мясорубку «дружеских спо- ров», лишавшую их последних следов естественности и оставлявшую мутный осадок взаимных обид и оскорбленных самолюбий. Грановскому сразу же по приезде в Москву пришлось с головой погрузиться в эту гнетущую атмосферу, создаваемую кружком внутри и вокруг себя. В одном из первых же писем Станкевичу он сообщал о взаимной любви Боткина и Александры Бакуниной. Причем об этом романе, который уже довольно долгое время был объектом присталь- ного внимания и оживленного обсуждения многих «сочувствующих», Грановский писал своему другу с весьма характерной наивностью свежего человека: «Он (Боткин.— А. Л.) позволил мне открыть тебе его тайну (о которой не пиши ни к кому, потому что здесь ее еще не знают)». Поскольку старйки Бакунины воздвигали всевозможные препоны на пути влюбленных, Боткин предлагал меру героическую — похище- ние. Об этом замысле Грановский сообщал Станкевичу столь же серь- езно, как и о глубокой тайне, окутывавшей роман его нового друга: «Я не советовал ему этого, но сказал, что если ему будет нужен чело- век в свидетели или для чего другого — я к его услугам»9. Услуги, естественно, не понадобились. После долгих задушевных разговоров, страданий и метаний, которые на равных с Боткиным 90
и его возлюбленной делил друг и брат — Мишель Бакунин, их роман, как и все прочие, изошел философскими рассуждениями. Грановско- му же этот «эпизод из жизни русских идеалистов» открыл глаза на ущербность мировоззрения его новых друзей. «Я боюсь... — писал он Станкевичу,— рефлекции — резонируют.до бесконечности». Чутко воспринял Грановский и неизбежный результат подобных «философ- ских экспериментов» над дружбой, любовью — над реальной жизнью: «...Во всех наших приятелях есть одно, что пугает меня: они легко оскорбляются, затаивают оскорбленное чувство, и потом оно переходит в нечто похожее на вражду. Со мной еше не было ни- чего подобного, но я видел примеры. Незадолго до моего приезда сюда Мишель, Боткин и Белинский — все трое были в самых непри- язненных отношениях. Я не привык к этому и потому боюсь за буду- щее» |0. Наиболее чуткие члены кружка и сами все яснее сознавали неес- тественность, изломанность своих взаимных отношений, своего вос- приятия жизни. Казалось, не была для них загадкой и первопричина подобного положения: как раз в это время Белинский, Бакунин и прочие предприняли смелую попытку сбросить с себя душившие их путы философских абстракций и пробиться к реальной действитель- ности. В своем обширном письме-исповеди Станкевичу от 29 сентября — 8 октября 1839 г. Белинский буквально громил те «возвышенные идеальности», которые так долго определяли собой всю духовную жизнь кружка,— «возвышенную дружбу», «возвышенную лю- бовь...». «Я понял теперь,— писал он, в частности,— что дружеские отношения не только не отрицают деликатности, как лишней для себя вещи, но более, нежели какие-нибудь другие, требуют ее, что они должны быть совершенно свободны в своем развитии и в своих проявлениях, что им меркою должна быть действительность, а не построения». Еще более рельефно выражено здесь совершенно иное, нежели раньше, отношение к любви: идеальная любовь, основанная на сродстве душ, которую раньше члены кружка считали единственно достойной настоящего человека, теперь рассматривается, как «чис- тейшая случайность»; она «вполне может не состояться». Каждый, заявлял Белинский, вправе стремиться к такой любви, ждать ее всю жизнь; но «кто не хочет дожидаться свершения таинства, потому ли, что не желает ожиданием большего счастия лишиться какого-нибудь, но верного, или потому что не верит в таинство и хочет жениться на девушке, которую не любит в идеальном и мистическом значении этого слова, но которая ему нравится, тот пусть спросит себя, позво- ляют ли ему сделать этот важнейший шаг его внешние обстоятельства и может ли он совершить его из полноты натуры, без рефлексии: ответ благоприятен — женись; нет — откажись от незаконного счастия, ко торое должно сделаться несчастием на всю жизнь». Нельзя замыкаться в себе, свой «личный», субъективный мир нужно поверять не только философскими категориями, но и объек- тивной реальностью. Напряженное, страстное письмо Белинского буквально дышит этим стремлением: пробиться сквозь толщу «отвле- 91
ценностей» к реальной жизни, понять ее и принять. Однако это был тернистый путь. Преодолеть ту или иную «отвлеченность» было не так уж сложно, куда сложнее было изжить порождавшую их абстракт- ность мышления. А между тем именно в ней крылась первопричина всех прошлых бед; именно она сбивала членов кружка с верного курса и на этот раз. Властно влекомый безупречной, казалось бы, логикой своих рас- суждений, Белинский не ограничивался ниспровержением «возвы- шенных идеальностей» в жизни частной; он не щадил и высоких иде- алов жизни общественной. В борьбе с ними Белинский со всей силой своего неистового темперамента обрушился на «адвоката челове- чества» Шиллера, который как бы олицетворял в его глазах все то «прекраснодушие», тот абстрактный идеализм, который совсем не- давно определял собой всю духовную жизнь кружка. И Белинский не щадил великого поэта. «За что эта ненависть? — писал Белинский Станкевичу, признаваясь ему в столь сильном чувстве к Шиллеру.— За субъективно-нравственную точку зрения, за страшную идею долга, за абстрактный героизм, за прекраснодушную войну с действи- тельностью — за все за это, от чего я страдал во имя его». Белинский винит Шиллера в том, что его трагедии «наложили... дикую вражду с общественным порядком, во имя абстрактного идеала общества, оторванного от географических и исторических условий развития, построенного на воздухе». «...Чаша переполнилась — дух рвался на свободу из душной тес- ноты»,— так резюмировал Белинский свое настроение в конце 1830-х годов. Спасение принес все тот же Гегель, на этот раз «верно» поня- тый. Белинский следующим образом описывал свое «духовное воз- рождение», относя его к концу 1837 — началу 1838 г.: «Приезжаю в Москву с Кавказа, приезжает Бакунин — мы живем вместе. Летом просмотрел он философию религии и права Гегеля. Новый мир нам открылся. Сила есть право и право есть сила — нет, не Morw опи- сать тебе, с каким чувством услышал я эти слова — это было осво- бождение... Боже мой! Какой новый, светлый, бесконечный мир! Я вспомнил тогда твое недовольство собою, твои хлопоты о подчине- нии фантазии, твою тоску о нормальности. Слово «действительность» сделалось для меня равнозначительно слову Бог»11. Белинскому и Бакунину (в отсутствие Станкевича — безусловным лидерам кружка) не стоило больших усилий увлечь за собой осталь- ных его членов. Таким образом, в своем исходе с абстрактно-фило- софских небес на твердую почву реальности друзья Станкевича несколько промахнулись, попав в топкое болото «разумной действи- тельности». Освобождение, о котором толковал Белинский, было совершенно ложным, иоо «действительность» эта была столь же абстрактной, столь же далекой от реальности, как и самые «возвы- шенные идеальности». По своим же конечным результатам поклоне- ние новому идолу было куда более опасным, чем все прежнее «пре- краснодушие». Герцен совершенно справедливо писал, что основа всей этой тео- рии, знаменитая гегелевская формула: «Все действительное разумно, 92
все разумное действительно» — сама по себе есть не более чем «иначе высказанное начало достаточной причины и соответственности логи- ки и фактов». Однако, будучи «дурно понятой», она «сделалась в фи- лософии тем, что некогда были слова христианского жирондиста Павла: «Нет власти, как от бога». Действительно, в России эта формула, принятая буквально, вы- нуждала преклонить колени перед николаевским деспотизмом со все- ми его «прелестями». Философия Гегеля из «алгебры революции» чудесным образом превращалась в пособницу российского самодер- жавия, что„ впрочем, поначалу ничуть не смущало ее толкователей, во всяком случае самого неистового из них. Когда Герцен во время спора, надеясь поразить Белинского «рево- люционным ультиматизмом», поставил его перед фактом, что с точки зрения «разумной действительности» не только может, но и должно быть оправдано то «чудовищное самодержавие, под которым мы живем», последний не заставил долго ждать ответа: «Без всякого сомнения,— отвечал Белинский и прочел мне «Бородинскую годов- щину» Пушкина»12. Именно это стихотворение дало название той печально знамени- той статье Белинского, в которой критик проповедовал свои новые взгляды. Здесь так же, как и в ряде других статей 1839—1840 гг. Бе- линский доказывал сколь ничтожна человеческая личность со сво- ими делами и помыслами, со своими «выдумками» перед тем, что он называл «непосредственным откровением» — перед деяниями абсолюта. Величайшее же из этих деяний — образование государст- ва — произошло довременно, вне сознания человека, вне зависимости от его воли. Белинский и в самом деле цитировал священное писа- ние: «Нет власти, которая была бы не от бога...», и хотя библейский Саваоф уступал здесь место гегелевскому абсолюту, смысл формулы не менялся. «Человечество не помнит, когда преклонило оно колени перед царскою властию, потому что эта власть была не его уста- новлением, но установлением божиим, не в известное и определен- ное время совершившимся, но от века в божественной мысли пре- бывшим. Поэтому царь есть наместник божий, а царская власть, за- мыкающая в себе все частные воли, есть прообразование единодер- жавия вечного и довременного разума». Еще более определенно эта мысль о божественном происхождении власти была выражена относительно самодержавного государства в России: «...у нас правительство шло впереди народа, всегда было звездою путеводною к его высокому назначению, царская власть всегда была живым источником, в котором не иссякали воды обновле- ния, солнцем, лучи которого, исходя от центра, разбегались по сус- тавам исполинской корпорации государственного тела и проникали их жизненною теплотою и светом. В царе наша свобода, потому что от него наша новая цивилизация, наше просвещение, так же как от него наша жизнь»13. С этих позиций Белинский рассматривал одну из важнейших для всякого гегельянца проблему: вопрос о «взаимоотношениях» всемо- гущего абсолюта, выражающего себя в государстве и отдельной 93
личности, в этом государстве пребывающей. Эта проблема, как мы видели, чрезвычайно волновала и Грановского. Оба они, и Белинский, и Грановский, считали необходимым для всякого мыслящего чело- века «строить свою жизнь в соответствии с волей абсолютного духа». Но волю эту они понимали различно, более того — диаметрально противоположно. Грановский видел ее в непрестанном движении, развитии человечества; с его точки зрения, необходимо было осмыс- лить это развитие, осознать его ход и направление и действовать соответственно. Для Белинского же воля абсолюта предельно ясно выражалась в самом факте существования того или иного государст- венного и общественного строя; «благонамеренной» же личности во исполнение этой воли оставалось только преклонить колени и заме- реть в неподвижности, обрекая себя на полное бездействие. Иначе «...горе тем, которые ссорятся с обществом, чтобы никогда не прими- риться с ним; общество есть высшая действительность, а действитель- ность или требует полного мира с собою, полного признания себя со стороны человека, или сокрушает его под свинцовою тяжестию своей исполинской длани. Кто отторгается от нее без примирения, делается призраком, кажущимся ничто и погибает»14. Своим соотечественникам Белинский давал четкие и ясные реко- мендации: покориться царской власти, причем не через силу, а осоз- нанно, «с легким сердцем и радостию», ибо «безусловное повинове- ние царской власти есть не одна польза и необходимость наша, но и высшая поэзия нап ей жизни, наша народность»15. «Бешеное ува- жение действительности» достигло здесь своего апогея: дальше идти было некуда. «Гадкими, подлыми» назвал эти статьи Грановский , но еще до появления их в печати, еще до отъезда Белинского в конце 1839 г. в Петербург он совершенно ясно и недвусмысленно определил свое отношение к философии «примирения». Белинский, встретивший Гра- новского с распростертыми объятиями, сразу же почувствовал, что разногласия с новым другом неизбежны. «Сферы нашей действи- тельности,— писал он Станкевичу,— наши убеждения диаметрально противоположны, так что белое для него — черно для меня, и наобо- рот». Грановский со своей стороны в первом же письме из Москвы тому же Станкевичу почти дословно повторял слова своего оппонен- та: «Убеждения наши решительно противоположны ... в жизни, в частных сношениях его (Белинского.— А. Л.) нельзя не любить... Но в литературе он бог знает что делает»17. Само по себе это идейное противостояние Грановского направле- нию влиятельного кружка было свидетельством его возмужания: если из Петербурга в Берлин уехал симпатичный юноша, исполнен- ный благих намерений, то из Берлина в Москву возвратился уже молодой ученый с ясным и твердым взглядом не только на свою науку, но и, главное, на жизнь. Ведь столь резкое неприятие Грановским «разумной действительности» обусловливалось всем его новым, вос- принятым за границей, мировоззрением. Для него, отлично усвоивше- го то лучшее, что было а гегелевской философии,— ее диалектику, настоящее представлялось необходимым звеном между прошлым 94
и будущим В каждом эпизоде прошлого он ясно различал те силы, которые взрывают неподвижность бытия, придают истории поступа- тельное движение, заставляют человечество двигаться вперед. И свою основную задачу — ив науке, и в жизни — Грановский видел именно в том, чтобы раскрыть своим ученикам, своим современникам не замирающий ни на день процесс развития; помочь им понять, что процесс этот присущ не только прошлому, но и настоящему. Тот, кто понимал это (и только тот) , из бессознательного орудия истории превращался в активного ее участника, переставал быть «объектом воздействия» и становился личностью А ведь недаром именно осво- бождение личности «от роковых определений» Грановский считал главной целью исторического процесса... С этих позиций призывы поклонников «разумной действитель- ности» признать существующее за вечно сущее, преклониться перед ним, «посмирить свой бедный заносчивый умишко» представлялись кощунственным «отречением от прав собственного разума», «непо- нятным и чудовищным самоубийством»18. Те, кто не желал кончить свою духовную жизнь подобным образом, должны были решительно выступить против новой теории. Неудивительно, что Герцен накануне новгородской ссылки насмерть разругался с Белинским. Столкнове- ние Грановского с членами кружка также было совершенно неиз- бежным. Впрочем, взаимоотношения с ними складывались у Грановского по-разному, и далеко не всегда определяющую роль играли идейные разногласия. Так, например, Бакунин и Катков изначально были несимпатичны Грановскому. Эти два очень разных человека имели общую черту, которую П. В. Анненков метко и не без остроумия опре- делил как «философское сладострастие». Автор «Замечательного десятилетия» писал, что вся теория «разумной действительности» была для них не более чем «потворством и оправданием для самых утонченных прихотей мысли, наслаждающейся собой»19. Абстракт- ность мышления, сопряженная с безоговорочным подчинением души разуму, сердца мозгу, развивала у этих членов кружка способность жертвовать многим и многими ради целей, нередко весьма отвлечен- ных и нереальных. В повседневной жизни эта черта проявлялась в удивительной бесцеремонности по отношению к окружающим, в том числе и к самым близким друзьям. Все это было совершенно не- приемлемо для Грановского, который всегда ценил в людях не только ясный ум, но и добрую душу, а основу дружеских отношений полагал в терпимости и взаимном уважении. О Каткове, с которым Грановский в^это время, судя по переписке, общался довольно редко, у него тем не менее быстро сложилось впол- не определенное мнение, которое не изменилось и впоследствии: «Кат ков — человек с дарованиями, но сухой и самолюбивый до край- ности...»20. Бакунин же поначалу произвел на Грановского весьма сильное впечатление теми чертами своей натуры, которые пленячи многих: попав под неизбежное почти обаяние его интеллектуальной мощи, несравненной способности к отвлеченному мышлению Гра- новский писал Станкевичу о «широкой, полётистой, в высшей степени 95
благородной натуре Михаила». В то же время в каждом почти письме упоминал он о нетерпимости Бакунина, его «абсолютизме», резкости. В конце концов Грановский составил себе о новом приятеле ясное представление: «Странный человек — этот Бакунин,— писал он Не- верову в июле 1840 г.,— умен, как немногие, с глубоким интересом к науке и без всяких нравственных убеждений. В первый раз встречаю такое чудовищное создание. Пока его не знаешь вблизи, с ним прият- но и даже полезно поговорить, но при более близком знакомстве ста- новится тяжко... Я ему откровенно высказал свое мнение о нем, и потому мы не сходимся часто»21. Это была уже почти ссора. Взаимная неприязнь в отношениях Грановского и Бакунина сохранялась вплоть до отъезда последнего за границу. Впрочем, к этому времени Бакунин рассорился со всем кругом своих знакомых: в октябре 1840 г. на пристани в Кронштадте его провожал один Герцен. Близкие, без всяких оговорок, отношения сложились у Грановско- го лишь с Боткиным. «Теплый, чистый и умный без умничанья,— пи- сал он Станкевичу.— Мы сошлись с первого раза и видимся часто». Боткин, очевидно, был ближе Грановскому, чем другие члены кружка и в идейном отношении. Во всяком случае уже в ноябре 1839 г. исто- рик ругал своего нового друга не столько за сочувствие идеям «разум- ной действительности», сколько за «телячью терпимость» по отноше- нию к Белинскому и Бакунину22. Анненков же, познакомившись с Боткиным в начале июня 1840 г., уже не нашел в нем и этой терпи- мости: Боткин довольно резко и последовательно критиковал Бе- линского за абстрактность и аполитичность его взглядов23. Чрезвычайно интересно развивались отношения Грановского с самим Белинским — главным вдохновителем пресловутого «примире- ния». Взаимная приязнь, возникшая между ними после первой же встречи, сохранялась и в дальнейшем, несмотря на полное расхожде- ние во взглядах. Их письма конца 1839 — начала 1840 г. к Станке- вичу — главному арбитру всех споров — прекрасно передают проти- воречивые чувства, обуревавшие друзей: искреннее расположение удивительным образом сочеталось здесь с не менее искренним него- дованием по поводу гибельных заблуждений оппонента. «Что за суж- дения об искусстве,— возмущался Белинский,— Уланд выше Гейне, Шиллер... Но погоди, за Шиллера я задам ему вытаску вместе с тобою, а пока разделаюсь с ним одним». «Меня,— негодовал в свою очередь Грановский,— он презирает за недостаток художествен- ности, за уважение к Шиллеру и Уланду и проч. ...Ты не поверишь, какие вещи они говорят и пишут». Очевидно, у Белинского были все основания восклицать в от- чаянии: «Но, боже мой! Можно ли быть противоположнее в своих убеждениях, как мы и он!». Причем для обоих была совершенно ясна исходная точка этих разногласий; в первом же своем письме из Москвы Станкевичу Грановский писал: «Дело все — в поклонении действительности»24. Но вот что характерно: если с Герценом, которому вскоре суждено было стать для него самым-близким по духу человеком, Белинский 96
прервал в это время все отношения, то с Грановским они, несмотря на все раздоры, оставались друзьями. И здесь, несомненно, опреде- ляющую роль сыграла натура Грановского: его терпимость, дели- катность, мягкость, стремление (и умение) вести спор, не ущемляя самолюбия собеседника. Когда же это становилось невозможным, он умолкал. Именно такое впечатление произвел Грановский на И. И. Па- наева, который осенью 1839 г. нередко присутствовал при словесных стычках друзей. Панаев отмечал, что Грановский сознательно избе- гал обострения споров: он, «вероятно, угадывал, что убеждения эти — только минутное заблуждение. Он видел экзальтацию Белинского и не хотел даже слегка касаться его больной стороны»25. Товарищеским отношениям Белинского с Грановским так и не суждено было перерасти в истинную дружбу, подобную той, которая сложилась у Белинского с Боткиным или позже у Грановского с Гер- ценом. Но в Петербург Белинский увез самые теплые воспоминания о своем новом знакомом. В то же время, как бы ни сдержан и терпим был Грановский, споры с ним все же исподволь разрушали «разумную действительность». Весьма характерно, что первые сомнения в спра- ведливости этой теории, которые проскальзывают в письмах Белин- ского, связаны с именем «шепелявого профессора». «Скажи Гра- новскому,— писал Белинский Боткину в ноябре 1839 г.,— что чем больше я живу, тем больше, кровнее люблю Русь, но начинаю созна- вать, что это с ее субстанциональной стороны, но ее определение, ее действительность настоящая начинают приводить в отчаяние — гряз- но, мерзко, возмутительно, нечеловечески...»26. По сути, это уже косвенное признание своей неправоты: надежды возлагаются на Россию будущего; «разумная» же действительность все более теряет свое очарование. Дальше — больше. В феврале 1840 г. с пера Белинского срыва- ются покаянные строки: «Что же сказать о моем нелепейшем и натя- нутом вступлении в разбор брошюры о Бородинской битве? . . Дорого дал бы я, чтобы истребить его. Китаизм хуже прекраснодушия...»27. На протяжении весны и лета 1840 г. эти мысли становятся все более ясными, определенными. Натура «неистового Виссариона» брала свое; утопить себя в «китаизме», в обожествлении николаевского деспотизма оказалось выше его сил. После кризиса, ознаменованного «гадкими статьями», медленно, но верно наступало выздоровление28. Грановский, с горячим участием следивший за этим благотворным процессом, чутко воспринял обнадеживающие симптомы. «От Белин- ского вчера пришло письмо грустное и тяжелое,— сообщал он Стан- кевичу свои впечатления от приведенных выше строк.— Ему не хоро- шо в Петербурге. Бешеное уважение действительности проходит»29. Прошло еще несколько месяцев мучительных сомнений, и Белин- ский совершает наконеш-решительный шаг к своему «освобождению»: он повергает в прах теорию «разумной действительности», возрождая в себе утерянное было ощущение действительности реальной. «Про- клинаю мое гнусное стремление к примирению с гнусной действитель- ностью! . . — восклицал он в письме к Боткину от 4 октября 1840 г.— 7-249 97
Да здравствует разум, да скроется тьма! — как восклицал великий Пушкин. Для меня теперь человеческая личность — выше истории, выше общества, выше человечества. Это мысль и душа века! Боже мой, страшно подумать, что со мною было — горячка или помеша- тельство ума — я словно выздоравливающий»30. Подобное исповедание веры превращало Белинского в соратника Герцена и Грановского. Не удивительно, что в это время высочайшего духовного подъема, вызванного «освобождением», он с благодар- ностью вспоминал того, кто помог ему порвать путы ложной теории: «...Я, право, так люблю его (Грановского.— А. Л.), так часто думаю о нем, особенно в последнее время, когда я в некоторых пунктах на- ших московских с ним споров так изменился, что при свидании ему нужно будет не подстрекать, а останавливать меня»31. Пророческие слова! А в конце 1840 г. происходит примирение и сближение Белин- ского с Герценом, так ярко описанное в «Былом и думах»; «препятст- вий для этого уже не б^ыло». С «отступничеством» Белинского выяснилось, что противоестест- венная теория держалась на плаву исключительно за счет таланта и темперамента «неистового Виссариона». «Белинский... опрокинул- ся со всей язвительностью, со всей неистощимой энергией на свое недавнее воззрение. Положение многих из его приятелей было не очень завидное; plus royalistes quele roi* — они с мужеством несчас- тия старались отстаивать свои теории, не отказываясь, впрочем, от почетного перемирия. Все люди дельные и живые перешли на сторону Белинского...»32. «Образованное меньшинство» было готово к тому, чтобы сделать новый шаг в своем духовном развитии. Преклонение перед действительностью — перед действитель- ностью николаевской России! — было не случайным заблуждением, а органичным результатом напряженной духовной жизни кружка Стан- кевича. Абстрактность мышления, безжалостное подчинение реаль- ной жизни отвлеченным философским категориям, полное отсутствие того, что сам Белинский впоследствии называл «тактом действитель- ности»,— все эти характернейшие черты русских поклонников Гегеля проявились здесь с предельной ясностью. Совершенно абстрактная, потому, собственно, и «разумная», что абстрактная действитель- ность, возведенная в абсолют Белинским «со товарищи», ничего общего не имела с действительностью реальной. Более того, главный обет, которого требовал этот идол, было полное отрешение от жизни: все самые жгучие проблемы современности, все то, что впоследствии получило в России выразительное название «проклятых вопросов»,— все это представлялось, как нечто случайное й потому не стоящее внимания. Некоторые члены кружка приняли этот обет с легкостью чрезвы- * Более роялисты, чем сам король (фр.). 98
чайной, ибо от них он не требовал никаких жертв, оправдывая спо- койное и безмятежное существование. Но для лучших, и прежде всего для самого Белинского, полное и последовательное подчинение этой теории становилось возможным лишь при условии духовного само- убийства, на которое они оказались решительно неспособны. «Вос- стание», поднятое Белинским, поддержанное Боткиным, Катковым, разрушило стены философской обители, закрывавшие от друзей жи- вую жизнь. Но ужаснувшись того тупика, в который они попали, Бе- линский с друзьями неизбежно должны были с пристрастием оце- нить и свои исходные позиции. Отношение их к своему кружку ста- новилось все более и более критическим. К этому следует добавить, что идейный кризис кружка сопро- вождался, как мы видели, резкими перепадами в личных отношениях его членов: Белинский писал злые письма Боткину и Бакунину; оба последние конфликтовали друг с другом; а ссора Бакунина с Катко- вым в июне 1840 г. едва не кончилась дуэлью. Дружеские связи, на которых, собственно, и держался весь кружок, подрывались взаим- ной подозрительностью, постоянным ощущением оскорбленного са- молюбия. Причины всех этих неурядиц были очевидны: узость круга обще- ния, погруженность в самих себя, «в личную сферу», отрыв от реаль- ной действительности во имя абстрактных схем. В феврале 1840 г. Белинский писал Бакунину: «Ты упрекаешь меня в нападках на наш кружок, говоря, что прежде он был лучше и что теперь его уже нет. Я рад этому... Основа нашей связи была духовная родственность — правда; но не вмешивалось ли сюда и обмена безделья, лени, похвал, т. е. взаимопохваления и т. п. ...Я от души рад тому, что нет уже этого кружка, в котором много было прекрасного, но мало прочного ... в ко- тором несколько человек взаимно делали счастье друг друга и взаим- но мучили друг друга. Наконец дети взросли, поумнели, жизнь их начала учить уму-разуму»33. Трудно точнее определить положение кружка в 1840 г. Лучшие из его членов действительно «взросли», им уже тесно было в узком замкнутом кругу, не имевшем почти никакого выхода в реальную жизнь. Получив в этой философской теплице необходимые знания, они рвались теперь на волю, желая иначе жить, иначе мыслить и действовать. «Круг Станкевича должен был неминуемо распустить- ся,— писал в «Былом и думах» Герцен.— Он свое дело сделал и сде- лал самым блестящим образом... Но замкнутым кругом он оставаться не мог, не перейдя в немецкий доктринаризм,— живые люди из рус- ских к нему не приспособлены»34. Кружок распадался... Осенью 1840 г. уехали за границу Баку- нин и Катков. Все дальше отходили от него Клюшников, безысходно погрузившийся в «философскую китайщину», и Красов. Неверов был отправлен министерством народного просвещения на службу в про- винцию и вскоре целиком посвятил себя карьере. Смерть Станке- вича35, который и будучи за границей, оставался душой кружка, придала этому процессу необходимую законченность. Хотя, как со- вершенно справедливо писал Герцен, если бы Станкевич не умер, 99
ему все равно пришлось бы заново определять свое место в общест- венной жизни России. Кружок, возглавляемый им изжил себя. Вре- мя отвлеченных умозрений и философских абстракций миновало. Медленно, в жестоких духовных терзаниях, но последовательно и неуклонно друзья Станкевича сознавали, что они овладели не чудо- творной иконой, требующей поклонения, а мощным оружием, создан- ным для борьбы... В Москве были люди, близкие по духу «выздоровевшим» Белин- скому и Боткину: это хорошо знакомые нам молодые профессора- гегельянцы. В то же время Герцену и Огареву наскучили бесплодные прения со своими оппонентами из «туманно-философского кружка», в которых «почва, оружие, язык — все было разное», и они, сохранив в полной мере свое неприятие николаевской России и светлые идеалы будущего, с боя взяли «Гегеля и немецкую философию». «Когда мы,— писал Герцен,— довольно усвоили его себе, оказалось, что между нами и кругом Станкевича спору нет»36. Члены распавшихся кружков Герцена и Станкевича и молодая профессура Московского университета — вот первоначально основ- ные слагаемые того течения русской мысли, которое впоследствии получило название «западничества». Однако для того, чтобы спло- тить людей, все более сближавшихся в ходе своей духовной эволю- ции, но с трудом общавшихся в повседневной жизни, нужны были немалые усилия. Необходимо иметь, в виду, что речь идет об эпохе, для которой такие определения, как «организатор» или «руководи- тель» имеют весьма условное значение. Кружки 1830—1840-х годов были прежде всего собранием близких людей, объединенных духов- ной близостью и общими интересами, но полностью сохранявшими и, более того, всячески подчеркивавшими свою личную независимость «во всех сферах жизни и духа». Подобному собранию трудно было угодить; оно требовало от своего лидера исключительных качеств, прежде всего чисто человеческих. Ими в полной степени обладал Гра- новский — на этом сходились, пожалуй, все без исключения совре- менники, а лучше всех оценил эту сторону личности Грановского Герцен. «Грановский был одарен удивительным тактом сердца. У него все было так далеко от неуверенной в себе раздражительности, так чисто, так открыто, что с ним было необыкновенно легко. Он не теснил дружбой, а любил сильно, без ревнивой требовательности и без равнодушного «все равно». Я не помню, чтоб Грановский когда- нибудь дотронулся грубо или неловко до тех «волосяных», нежных, бегущих света и шума сторон, которые есть у всякого человека, жив- шего в самом деле. От этого с ним было не страшно говорить о тех вещах, о которых трудно говорится с самыми близкими людьми... В его любящей, покойной и снисходительной душе исчезали уг- ловатые распри и смягчался крик себялюбивой обидчивости. Он был между нами звеном соединения многого и многих и часто примирял в симпатии к себе целые круги, враждовавшие между собой, и друзей, готовых разойтись»37. Воспоминания и переписка современников, письма самого Гра- 100
невского ясно показывают, сколь велика была его роль как «звена соединения». Еще в январе 1840 г. он писал Фроловым о наиболее близких ему по духу «профессорском кружке» и «бывшем обществе Станкевича», собиравшемся у Боткина, как о явлениях разного порядка. В феврале он сообщал Станкевичу, что «втянул в наш кружок» (т. е. в кружок Станкевича) Редкина, который намеревался вместе с Грановским, Бакуниным и Боткиным «разработать» логику Гегеля. В том же письме Грановский живо описал весьма веселый маскарад в зале Благородного собрания, на котором вместе с моло- дыми профессорами поднимают бокалы за... основные категории гегелевской философии Боткин и Кетчер,— последний же был одним из самых ярких членов герценовского кружка середины 30-х годов. Сразу же после приезда Грановский завел дружбу и с Огаревым: «Он тихий, скромный, sittlicher* человек... Есть интересы...»3^— пи- шет он Станкевичу в ноябре 1839 г. В то же время имена молодых профессоров Московского университета в начале 40-х годов начина- ют все чаще мелькать в письмах Боткина и Белинского, Огарева и Герцена. В значительной степени именно через мягкого, умного, деликатного Грановского, «общего друга», своего человека и в салоне Огаревых, и у Боткина на Маросейке, и уж, конечно, в Московском универси- тете, устанавливаются связи и растет взаимопонимание, происходит, по словам Герцена, «сортировка по родству». Именно Грановского увидел Герцен во главе своих «новых друзей», когда в 1842 г. оконча- тельно осел в Москве, именно ему он благородно, и не без оснований, отводит в своих .воспоминаниях роль духовного лидера кружка и впоследствии «ему (Грановскому.— А. Л.) принадлежит главное место этого пятилетия»59. С приездом в Москву Герцена кружок обрел необходимую цель- ность и завершенность; было создано его основное, прочное, надеж- ное ядро. Через Белинского, с которым постоянно поддерживалась связь, из Москвы тянулась нить в Петербург — к Анненкову, Па- наеву, Некрасову. По сути, кружок вобрал в себя все лучшее, что могла дать молодая русская интеллигенция. «Такого круга людей талантливых, развитых, многосторонних и чистых,— писал Герцен,— я не встречал потом нигде, ни на высших вершинах политического мира, ни на последних маковках литературного и артистического. А я много ездил, везде жил и со всеми жил, революцией меня прибило к тем краям развития, далее которых ничего нет, и я по совести дол- жен повтор’ить то же самое»40. Кружок западников объединил людей очень разных и очень слож- ных; каждый из них знал себе цену и не склонен был жертвовать своей духовной независимостью во имя внешнего, организационного единства.- Ни о каких политических платформах, программах, уста- вах и т. п. здесь не могло быть и речи — отношения между членами * Порядочный (нем.) 101
кружка всегда оставались дружескими, и только дружескими. Сила кружка была в его внутренней цельности, в той общности мыслей и чувств, которая в первой половине 1840-х годов крепко связывала всех его членов. Основу же этой общности составляло решительное неприятие существующего порядка вещей. Этот принципиально новый подход к действительности вообще и к русской жизни в частности очень ясно определен в работах Бе- линского начала 1840-х годов — после «выздоровления». Как и ранее, критик утверждал: «.Действительность — вот лозунг и последнее слово современного мира! Действительность в фактах и знании, убеж- дениях чувства, в заключениях ума — во всем и везде действитель- ность есть первое и последнее слово нашего века». Но теперь речь шла уже не о «разумной действительности», безжалостно подминающей под себя личность, а о действительности, оцениваемой этой личностью с позиций разума. «...Теперь разум во всем ищет самого себя и только то признает действительным, в чем находит самого себя. Этим наше время резко отличилось от всех прежних исторических эпох. Назум все покорил себе, над всем воспреобладал; для него уже ничто не есть более само по себе цель, но все должно от него получать утверждение своей самостоятельности и действительности». Итак, не то разумно, что действительно, а лишь то действительно, что разумно; неразум- ное же обречено на гибель. Средство же, которым разум поверяет действительность,— одно: «разъединение идеи от формы, разложение элементов, образующих собою данную истину или данное явление... Этот процесс и называет- ся «критикою»». А далее Белинский писал: «Критиковать — значит искать и открывать в частном явлении общие законы разума, по кото- рым и через которые оно могло быть и определять степень живого, органического соотношения частного явления с его идеалом»11. Идеал же действительности для русских гегельянцев начала 1840-х годов, хотя и в самых общих чертах, но достаточно ясно был сформу- лирован Грановским: «нравственная, просвещенная, независимая от роковых определений личность и сообразное с требованиями такой личности общество»12. Естественно, что оценивая с подобных позиций николаевскую Россию, Грановский, Белинский и их друзья удовлетвориться ею ни в коем случае не могли. «Родная действительность ужасна...»'3 — эта строка из письма Белинского как нельзя лучше определяет по- зицию кружка в этом вопросе. Источником же всех «ужасов» для его членов был деспотический самодержавный строй. Об этой стороне их воззрений, которая, естественно, не могла в полной мере проявиться в подцензурной печати и была приглушена в переписке, самое яркое представление дают дневниковые записки Герцена. Многие из них буквально пронизаны тем «страшным созна- нием гнусной действительности», которое так ясно и четко выражено в записи от 26 октября 1843 г. Воспроизводя свои впечатления от кни- ги маркиза Кюстина «Россия в 1839 году», Герцен писал: «Горько улыбаешься, читая, как на француза действовали беспредельная власть и ничтожность личности перед нею... Он, проезжий, чужой, 102
чуть не умер от удушья — у нас грудь крепче организована. Мы при- выкли жить, как поселяне возле огнедышащего кратера»44. «Беспредельность власти», «ничтожность личности перед нею», вопиющая противоестественность подобного положения — эти моти- вы постоянно звучат в дневнике Герцена, определяя трагическую суть повседневного бытия русского человека. Так, крепостное право, во многом определяющее «родную действительность», представля- лось Герцену доведенным до апогея деспотизмом, с одной стороны, и полным отсутствием личных прав — с другой. Крепостной кресть- янин, писал он,— «это «res»*, орудие для обрабатывания полей. Ба- рин не может убить его так же, как не мог при Петре в известных мес- тах срубить дуб — дайте ему права суда, тогда только он будет чело- веком. Двенадцать миллионов людей hors la loi. Carmen horren- dum**45 При этом для Герцена, Грановского, прочих членов кружка кре- постное право было лишь одним из проявлений того беспощадного произвола, который пронизывал всю русскую жизнь. С их точки зре- ния, крепостной гнет довлел не только над русскими крестьянами; он подмял под себя всю Россию; он во многом определял и всю жизнь «образованного меньшинства», которое тоже, на свой лад, страдало от беспредельного деспотизма, тоже было «в крепости» — у власти, у самодержавно-бюрократического строя. Именно это’ обостренное ощущение страшной и унизительной зависимости и заставляло моло- дую русскую интеллигенцию воспринимать русскую действительность как «гнусную», «ужасную». В дневник Герцена занесено множество эпизодов этой действи- тельности, которые, несомненно, горячо обсуждались в кружке. Вот «анекдот» о попытке пастора Зедергольма, человека «ограничен- ного... и вовсе не знающего философии», прочесть своим знакомым несколько частных лекций по этой науке. Злая шутка одного из слу- шателей, передавшего пастору совет некого вымышленного высоко- поставленного лица прекратить эти чтения «под опасением великих неприятностей», приводит к своего рода драме: «Ужас овладевает гостями и пастором. Жена его в отчаянии, гости бегут в смятении, и пастор, уничтоженный, убитый, мученик науки, доселе не может прийти в себя». «Шутка была глупа, негуманна,— резюмирует Гер- цен.— А положение, в котором такая шутка может удасться, еще в тысячу раз глупее,и негуманнее»46. А вот настоящая драма: «Недавно секли инженерных юнкеров и потом — на 6 лет в солдаты за какую-то детскую шалость. Боже мой!»47. «В Петербурге,— записывает Герцен в январе 1843 г.,— Клейн- михель, министр инженерный, велел посадить двух цензоров на гаупт- вахту, и они были посажены, а потом кто-то велел их выпустить и их выпустили. После этого просто по улицам ходить опасно, первый генерал вздумает посадить, велит дать 50 палок, потом извинится!» В этой истории негодование Герцена вызывает не столько сам факт * Вещь (лат.). ** Вне закона (фр.); странный закон (лат.). 103
наказания, сколько не знающее предела беззаконие действий пред- ставителя власти и столь же полная беззащитность личности от по- добного произвола. «Вряд ли поймутг сообразят ли европейцы этот случай,— пишет он чуть позже.— Министр инженерный, который только начальник публичных работ, военный, приказал арестовать чиновников по иному ведомству и для которых, как для всех, есть же законный суд, вследствие которого можно наказать. Вроде осадного положения. Мы все глубже и глубже погрязаем в какое-то дикое состояние военного положения и бесправия»48. О том же и запись, посвященная «Указу о путешествиях 1844 г.», предельно ограничившему выезд из России за границу: «...в нем есть какое-то величие безобразия и цинизма, это язык плантатора с неграми; тени уважения к подлым рабам, которым написан фирман, нет; власть не унизилась, чтобы сыскать какой-нибудь резон, хотя ложный, но благовидный, она попирает святейшие права, потому что презирает; она сильна нашей низостью»49. «Родная действительность ужасна...» Однако то, что николаев- ская Россия неизмеримо далека от идеала, осознать было не трудно. Труднее было отыскать в ней пути, ведущие к этому идеалу. Для по- коления же, которое в своем духовном развитии прошло через немец- кую идеалистическую философию, естественно было в этих поисках не ограничиваться настоящим, а обратиться к прошлому. «Век наш — по преимуществу исторический век,— писал Белин- ский,— историческое созерцание могущественно и неотразимо про- никло собою все сферы современного сознания. История сделалась теперь как бы общим основанием и единственным условйем всякого живого знания». Подобная точка зрения основывалась на ясном по- нимании того, «что современное состояние человечества есть необхо- димый результат разумного развития и что от его настоящего сос- тояния можно делать посылки к его будущему...»50. Таким образом, именно прошлое поясняет настоящее и позволяет заглянуть в бу- дущее. Напомним, что с точки зрения последовательного гегельянца настоящая история для любого народа начинается лишь тогда, когда он «приобщается к абсолюту», когда мировая идея проникает в его жизнь и начинает изменять ее в соответствии со своими предначер- таниями. Поэтому в глазах Белинского, Герцена, Грановского и про'- чих Россия долгое время пребывала вне истории, так же как и все прочие.славянские народы, за исключением поляков и отчасти чехов. Эстафету исторического развития древний мир передал германцам; «славяне,— писал Грановский,— пришли позже и не нашли на почве, занятой ими, тех поучительных развалин, которые достались гер- манским племенам. Что же досталось в удел им? Цивилизацию свою они должны были выждать и выстрадать...»51. Герцен в своем дневнике рисовал четкую схему этой «внеистори- ческой» жизни России, размышляя о «...каменной жизни славян, ограничивавшейся до Петра I кристаллизацией. Славянский мир, которого мощный и полнейший представитель Русь, из чисто непо- средственной жизни в Киевский’ период. переходит в сознательно 104
государственный период с перенесением столицы в Москву; но сил его хватило только на рост; выросши, Русь начинает впадать, несмотря на юность, в маразм, и ее ждало или разложение, или искупление извне. Это искупление принес с собою с Запада Петр I и сунул его жестокой рукой бунтовщика, который был вместе с тем и царем»52. Петр, в представлении членов кружка, был ярчайшим представи- телем тех, по определению Гегеля, «великих людей в истории, личные частные цели которых содержат в себе тот субстанциальный эле- мент, который составляет волю мирового духа»53. Петр «вдунул жи- вую душу» в колоссальное, но «поверженное в смертельную дремоту тело России»54. Его деяния положили начало русской истории. • Для подавляющего большинства русских гегельянцев Петр — кумир. Незадолго до смерти, в 1847 г., Белинский писал Кавелину: «Для меня Петр — моя философия, моя религия, мое откровение во всем, что касается России. Это пример для великих и малых, кото- рые хотят что-нибудь делать, быть чем-нибудь полезным»55. Из этих строк ясно видно, что Белинского не отталкивали ни жестокость, ни насилия, которыми сопровождались реформы Петра. Очевидно, схожей была и позиция Грановского, который, как мы видели, отлично улавливал «трагическое» в неизбежном разладе опережающего время «героя» с простыми смертными; не закрывал глаза на кровь, пролитую во имя прогресса, и все же всегда подчер- кивал высокую, определяющую роль «героев» в истории человечест- ва. Преклонение перед «возвышенным трагизмом» образа Петра Грановский с большой художественной силой выразил в одном из своих писем к Кавелину: «... я был у Погодина и съездил недаром. Я видел у него недавно купленный портрет Петра Великого... Я не знаток и даже не любитель живописи; но мне кажется, что я был бы в состоянии стоять по целым часам перед этой картиной. Я охотно от- дал бы за нее любимые книги, часть моей библиотеки. Представь себе голову покойника на красной, усиливающей бледность лица подушке. Верхняя часть божественного прекрасного лица носит пе- чать величавого спокойствия— такого спокойствия, которое может быть результатом святой, чистой, бесконечно благородной мысли. Мысли нет более, но выражение ее осталось. Такой красоты я не видел никогда. Но жизнь еще как будто не застыла в нижней части лица. Уста сжаты гневом и скорбью. Они как будто дрожат. Целый вечер смотрел я на это изображение человека, который дал нам право на историю...»56. Позиция Герцена в этом вопросе более сложна и, пожалуй, более диалектична. Не хуже своих.друзей осознавал он «высокую цель» Петра, не хуже их понимал неизбежность насильственных средств. И все же... Чрезвычайно любопытно сравнение, проводимое им между русским «революционером на троне» и его французскими некоронованными «коллегами». В деяниях Петра он видит «Марата, Робеспьера и Фукье-Тенвиля вместе. Понять, оправдать, отдать не только справедливость, но склониться перед грозными явлениями Конвента и Петра — долг. Более, в самых гнусностях не должно терять явного признака величия. Но не всех актеров 93 года можно 105
любить, так же и Петра I». Дело не в том, что Герцену претило наси- лие; ему казалось, что «низкие» средства коверкают возвышенную цель: «...кнутом и топором в России вселяется гуманизм. Дурные средства непременно должны были отразиться на результатах»57. Что и произошло. «Первый гениальный царь, попавший на прес- реждения страшного, высшего деспотизма и инквизиционно-канце- лярского управления». Современный деспотизм, столь ненавистный «образованному меньшинству», по мнению Герцена, уходил корнями в петровские преобразования: «Материальный, положительный гнет, не опирающийся на прошедшее, революционный и тиранический, опережающий страну,— для того, чтобы не давать ей развиваться вольно, а из-под кнута, европеизм в наружности и совершенное от- сутствие человечности внутри,— таков характер современный, иду- щий от Петра»58. И все же, несмотря на столь грустные размышления, Герцен пи- сал о Петре: «...лицо его велико, и мысль велика, она еще не совсем исполнилась, но, вероятно, будет и ей исполнение». В этом все дело: деспотизм, «материальный гнет» — это в глазах Герцена и его дру- зей не более чем побочный, хотя и весьма печальный, результат пре- творения в жизнь главной мысли Петра, формулируя которую Герцен дословно почти повторяет Белинского: Петр «решился двинуть нас во всемирную историю». Его реформы — лишь начало исторического развития России; николаевское правление — лишь досадная, но вре- менная задержка на этом пути, а отнюдь не конец его. Петр дал Рос- сии первотолчок, сохранивший свою силу и в XIX в.; от него идут «те начатки движения, которые мы видим собственными глазами»59. Цель этого движения ясна: поскольку Петр «двинул» Россию во всемирную историю, здесь, так же как и во всей Европе, предстоит освобождение личности «от роковых определений истории» и созда- ние государства и общества, обеспечивающих эту свободу. Цель ясна,— но каковы движущие силы? Ведь самодержавие, в лице Петра двинувшее Россию на западный или всемирно-исторический, что одно и то же, путь развития, превратилось в XIX в. в тот страшный, «недвижный деспотизм», который стал главным препятствием на этом пути. В Николае I западники видели воплощение застоя; на его лице они, по словам С. М. Соловьева, читали «страшные «мани, фа- кел, фарес» для России: остановись, плесней, разрушайся»60. Члены кружка не могли возлагать своих надежд и на народные массы. Прежде всего отметим, что, с их точки зрения, в основе петров- ских реформ лежало «открытое расторжение народа на две части»: «высшее сословие», которое правительство всеми силами пыталось приобщить к европейским формам бытия, и народ, на который оно «смотрело... как на стадо»6’. В результате народ остался «вне абсо- люта», продолжая существовать в косной своей «непосредствен- ности». Он и в XIX в. оставался не более чем объектом историче- ского развития и не мог принять в нем активное, осознанное участие. Пассивным бездействием российского крестьянства, его «расти- 106
тельной жизнью» вызван скорбно-негодующий тон многих записей в дневнике Герцена: «Чего недостает ему, чтоб выйти из жестокой апа- тии? Ум блестит в глазах, вообще на десять мужиков, наверное, во- семь неглупы и пять положительно умны, сметливы и знающие люди... Они не трусы — каждый пойдет на волка, готов на драке положить жизнь, согласен на всякую ненужную удаль...» И в то же время «эта община, понимающая всю беззаконность нелепого преоб- разования, не признающая в душе неограниченной власти помещика, трепещет и валяется в ногах его при первом слове». Немало горьких слов сказано здесь об отсутствии у крестьян «всякого уважения к себе», об их «глупой выносливости» и не менее глупой «бессознатель- ной вере». Весьма характерна запись Герцена, сделанная в июле 1844 г., воспроизводящая его впечатления от молебна против засухи, кото- рый служили для крестьян подмосковного села Соколово: «Пе- чально и с какой-то торжественностью шли они (крестьяне.— Д. <//.) в церковь. Мне стало их вдвое жаль... Дети, они верят, что сила молит- вы, сила воли и доверие на помощь божию поправит погубленное сви- репой случайностью,— и обманутся!»62. «Бедный, бедный мужик...» — этот скорбный возглас, в котором сочувствие к народу, стремление помочь ему сливалось с неверием в его созидательные силы, мог стать девизом всего кружка. Подобное отношение к народу было в первой половине 1840-х годов характерно, пожалуй, для всех духовных вдохновителей нового течения общест- венной мысли. Анненков в «Замечательном десятилетии» описывал любопыт- ный в этом отношении спор между членами кружка: кто-то из них презрительно отозвался о крестьянских женщинах и тут же получил самый резкий отпор со стороны Грановского: «Мы должны вести себя прилично по отношению к низшим сословиям. Всякая выходка против них, вольная и невольная, похожа на оскорбление ребенка (выделено мною.— А. Л.)»63 «Народ — дитя,— писал Белинский в 1846 г.,— но это дитя растет и обещает сделаться мужем полным силы и разума»,— сказано весьма оптимистично, но. эти слова относятся к французскому наро- ду, к народу, совершившему великую конца XV111 в. и «м*алую» 1830 г. революции. Да и возмужание этого народа Белинский ставит в прямую зависимость от просвещения и деятельности его «истинных друзей», связавших с ним «свои обеты и надежды»0 . Отношение к народу у Герцена и Белинского, с одной стороны, и у подавляющего большинства западников, с другой, несомненно, различно. Так, если апатия народа, его пассивность вызывали у ра- дикальных членов кружка глубокую скорбь, то, скажем, Грановский относился к этой «косной непосредственности» народных масс спо- койно, как к чему-то совершенно неизбежному. Более того, актив- ность народных масс могла его только пугать,— ведь это было бы проявление темной, не сознающей себя силы. Об этом, впрочем, речь впереди. Пока же отметим, что в первой половине 1840-х годов разно- гласия по этому и прочим спорным вопросам почти не проявлялись 107
общность взглядов членов кружка была достаточно сильной, чтобы погасить их. В сущности, и Белинский, и Герцен в это время едва ли могли что-либо возразить против той точки зрения на роль народа в истории, которую так ярко сформулировал в одной из своих статей Грановский: «Массы, как природа или как скандинавский бог Тор, бессмысленно жестоки и бессмысленно равнодушны. Они коснеют под тяжестию исторических и непосредственных определений, от которых освобождается мыслию отдельная личность. В этом разложении масс мыслию заключается процесс истории»65. Итак, народ — это «дитя», которое нуждается в опеке и, самое главное, в развитии. Речь шла о том, чтобы «втянуть» этот народ во всемирно-исторический процесс, освободить его из-под власти «исторических и естественных определений» и в конечном итоге «раз- ложить его мыслию» на отдельные личности. Несомненно, в глазах членов кружка все это было делом отдален- ного будущего. Пока же николаевский режим выдвигал на пути его осуществления множество препятствий и главным из них было кре- постное право. Герцен, Грановский и их друзья внимательно следили за политикой правительства в крестьянском вопросе, несколько ожи- вившейся в начале 1840-х годов. У Герцена она не вызывала ни ма- лейшего энтузиазма66. О других членах кружка, и в частности о Гра- новском, этого так решительно не скажешь. Вот любопытный эпизод из воспоминаний В. Н. Житовой, воспитанницы Варвары Петровны Тургеневой, матери писателя. В начале 1840-х годов Иван Сергеевич зимой обычно жил в Москве, и Грановский был частым гостем в доме Тургеневых на Остоженке. Об одной из бесед Тургенева с Гранов- ским, поразившей ее детское воображение, и повествует Житова: «Прибежала я раз наверх; оба, хозяин и гость, что-то очень громко говорили. Иван Сергеевич быстро ходил по комнате и, по-видимому, очень горячился. Я остановилась в дверях. Грановский знаком подо- звал меня и посадил к себе на колени. Долго сидела я, почти притаив дыхание, и сначала ничего не понимала. Но потом слова: крепостные, вольные, поселение, несчастные, когда конец? и пр., слова, столь мне знакомые и так часто слышанные, сделали их разговор мне почти понятным... В разговоре их так сильно высказывались надежды на что-то лучшее, что и я будто чем-то обрадовалась. Вдруг Иван Сергеевич точно опомнился и обратился ко мне: — Ты задремала? ступай вниз, ты ведь тут ничего не понимаешь, тебе спать пора. — Нет, поняла,— обиделась я.— Моя Агашенька будет скоро вольной, да? — Да, когда-нибудь,— задумчиво произнес Иван Сергеевич и при этом поцеловал меня так, будто за что-то хвалил»67. Неприятие крепостного права собеседниками не вызывает сомне- ний, их надежды на то, что «когда-нибудь Агашенька будет вольной», весьма тверды. Однако все же, сколь бы «сильно» не высказывали эти надежды Грановский с Тургеневым, осуществление их ожидалось «когда-нибудь». Очевидно, не николаевскому деспотизму суждено было освободить крепостных. 108
Итак, народные массы, косные, невежественные, оставались вне сферы движения, прогресса, исторического развития Самодержавие же, бывшее некогда воплощением этого движения, стало самой страшной преградой на его пути. Каким же образом могло осущест- виться оно в России? Кто должен был взять на себя миссию «созна- тельной <силы», действующей во имя будущего, способной продол- жить дело, начатое Петром? Ответ на все эти вопросы для членов кружка был совершенно ясен: в России XIX в. такой силой должно стать «образованное меньшинство». Что подразумевалось под этим определением? Свою родословную «образованное меньшинство» вело все от тех же петровских реформ. Западники ни в коем случае не смешивали его с «европеизирован- ным» дворянством, явившимся непосредственным результатом пре- образований. Герцен, несомненно, выражал общее мнение, когда писал о «реформированной толпе», которую «обрили, дали право не быть сеченой», и этим, по сути, ограничили ее «просвещение». Но все же реформы Петра в этой области создали «форму», способную к восприятию — пусть медленному,— истинного просвещения. «При развитии России,— отмечал Белинский,— совершенно противопо- ложном европейскому, т. е. при развитии сверху вниз, а не снизу вверх, внешность имеет гораздо высшее значение, большую важ- ность, нежели, как думают». Дело Петра, писал он, было «совер- шенно безусловным принятием форм и слов: форма не всегда идея, но часто ведет за собою и идею; слово не всегда дело, но часто ведет за собою дело...». В отношении же России у Белинского не было ни малейших сомнений: здесь слово Петра повело за собой дело,— «воп- рос не в том, что Петр сделал нас полуевропейцами, а следовательно, и не европейцами, и не русскими: вопрос в том, навсегда ли должны мы остаться в этом бесхарактерном состоянии? ... вопрос заключает- ся в слове «будем ли»,— и мы смело и свободно можем отвечать на него не только будем, но уже и становимся европейскими русскими и русскими европейцами, и становимся со времен царствования Екате- рины II и со дня на день преуспеваем в этом в настоящее время» . Если государство в лице Николая 1 изменяет делу Петра, то рус- ское общество продолжает его. «Формальное» приобщение России к Западу получает в XIX в. глубокий внутренний смысл, становится истинным,— западное просвещение, западная культура распростра- няются в русском обществе, «просветляют» его, заражают стремле- нием к «всемирно-историческим идеалам». Естественно, что становление «образованного меньшинства», превращение его в серьезную силу — процесс сложный, связанный с преодолением массы препятствий и вовне и, главное, внутри самого русского общества. Недаром в письмах и дневниках членов кружка так много сетований на «нашу низость , ту самую низость, которая дает силу «бездушному деспотизму угодничество, низкопоклонство перед власть имущими, полное от\ гствие чувства личного достоинст ва, страсть к доносам,— со всем этим им приходилось сталкиваться ничуть ни реже, чем с проявлениями административного произвола. «... Есть страницы, поражающие цинизмом раба, потеря в шеч о I ич
всякое уважение к человеческому достоинству,— писал Герцен по по- воду брошюры Н. И. Греча, выпущенной аа границей в «защиту» Рос- сии от книги маркиза Кюстина.— Он полагает, например, что чело- век, не находящий правительство сообразным с своим понятием о праве и недовольный им, должен ежеминутно трепетать, ибо знает, что достоин Сибири». И хотя Греч выступал, как «орган правительст- ва» — таково ведь было искреннее убеждение многих, отказ от собст- венного мнения, от своего «я» воспринимался в русском обществе как благо; правительство всегда рассматривалось здесь как высшая инстанция в решении всех, в том числе и научных, вопросов. Обви- нение украинским историком Н. Маркевичем и «с ним еще сорока малороссами» Сенковского в оскорблении украинского народа, сде- ланное в виде доноса министерству народного просвещения, вызы- вает у Герцена горькое замечание: «Истинно, через десять лет за- кроют III отделение собственной канцелярии, потому что оно, а равно и шпионы, бидут не нужны, донос будет обыкновенным делом, знаком 69 преданности отечеству и государству» . Чрезвычайно любопытную характеристику русского общества находим в одном из писем Грановского: «Окружающее меня здесь нерадостно,— писал он Фроловым в январе 1840 г.— В университете у нас есть движение вперед, но в этой жизни есть что-то искусствен- ное. Студенты занимаются хорошо, пока не кончили курса; по выходе из университета лучшие из них, те, которые подавали наиболее на- дежд, пошлеют и теряют участие к науке и ко всему, что выходит из круга так называемых положительных интересов. Их губит мате- риализм и безнравственное равнодушие нашего общества»70. Именно эта душная атмосфера равнодушия, «моральной ни- зости», царившая в русском обществе, заставляла честных, дума- ющих людей искать друг друга, сплачиваться воедино в поисках взаимной опоры и сочувствия, забывая на время о весьма серьезных идейных разногласиях. Начинать преобразование России надо было с самих себя, с узкого круга друзей. Об этом, в частности, писал в своем письме от 11 апреля 1842 г. Огарев, напоминая Герцену, через какие надежды и разочарования прошли они, прежде чем сблизиться с Грановским, Боткиным, молодыми профессорами: «Социальный интерес — вот была наша точка отправления; мы увидели, что он существует для немногих, что толпа неподвижна и нам приходится в унынии скрестить руки на груди и повесить голову, ничего не делая». Однако это горькое разочарование было преодолено, и сейчас «зада- ча жизни, кажется, разрешается так: отказаться от всякого огром- ного социального интереса и удовлетвориться в маленьком круге дей- ствия; не сердиться на апатию и низость, окружающую нас, и прими- риться в том. чтоб, оттолкнув всякого антипатичного человека, заключиться в маленький круг близких людей; отказаться от вся- кого притязания на личное блаженство и удовлетвориться равно- душной независимостью». Равнодушие против равнодушия — позиция, которая обрекает на бездействие, и Огарев отлично понимал это: «Горькое чувство, которое этот результат оставляет в душе, долго не изгладится...» но
Однако он тут же в следующих строках выражает твердое убежде- ние, что выход будет найден: «Но это все пройдет decrescendo* и замолкнет, чтоб цать место новому аккорду, громкому и мощному»71. Этим «новым аккордом» стала борьба за русское общество, за преодоление его апатии, за его «просветление». Сплотившись вместе, осознав свои идеалы, «новые друзья» неизбежно должны были пе- рейти к действию; в условиях же господства самодержавного строя оно приняло характер все той же «тихой работы», которую с таким успехом вели среди студенческой молодежи профессора-гегельянцы; только теперь эта работа выходила за стены университета в мос- ковские и петербургские салоны, на страницы газет и журналов. Полем деятельности кружка становилось все русское общество. ...В 1835 г., когда Косте Кавелину было чуть за 16 и он, по своим собственным воспоминаниям, представлял собой дворянского недо- росля «колоссальных наивности, неразвитости и детства», заботли- вые родители пригласили к нему репетитора — «чудака с дурными манерами», студента-недоучку, исключенного из Московского уни- верситета за недостаток способностей,— Виссариона Белинского. Учителем, в школьном смысле этого слова, он оказался никудышным. «Мы,— вспоминал Кавелин,— занимались с ним больше разговора- ми, в которых не было ничего педагогического... но эти разговоры оставили во мне гораздо больше, чем детальное и аккуратное знание учебника и руководства»,— они определили всю жизнь ученика Бе- линского. «Чтобы понять и оценить это,— пишет он,— надо вспом- нить время и среду, в которых я жил. Страшное бессмыслие, отсутст- вие всяких социальных, научных и умственных стремлений, тоскли- вый и рабский биготизм**, самодержавие и крепостничество, status quo как естественная норма жизни, дворянское чванство и пустейшая ежедневная жизнь, наполненная мало искренними родственными от- ношениями и сплетнями и пошлостями дворянского кружка зна- комств, погруженного в микроскопические ежедневные дрязги, при- дворные слухи, допотопное хозяйство, светские этикеты и туалеты. Для юноши эта среда была заразой, и те, которые в ней не опошлели и из нее вырвались, были обязаны, подобно мне, тем струйкам света, которые контрабандой врывались через Белинского и ему подобных в эту тину и болото»72. Этот эпизод из воспоминаний К. Д. Кавелина, ставшего в 1840-е годы полноправным членом, более того, одним из лидеров «образо- ванного меньшинства», на наш взгляд, символичен. Шел 1835 год, и Белинский так же, как и его друзья, был в самом начале своего пути, но уже тогда он и ему подобные яростно отрицали дворянскую самодержавную Россию; действуя «не как политические агитаторы, а как мыслящие люди», они тем не менее заражали этим отрицанием * Ослабевая (итал.). ** Le bigotisme— ханжество (фр.). 111
окружающих, вызывая в них неопределенные стремления к лучшему будущему. В начале 1840-х годов ту же работу вел уже сплоченный кружок который к тому же и в своем отрицании, и в своих положительных стремлениях действовал куда более определенно, куда более активно, разносторонне и последовательно. «...Все мы,— вспоминал Герцен,— были сильно заняты, все работали и трудились, кто — занимая ка- федры в университетах, кто — участвуя в обозрениях и журналах, кто — изучая русскую историю...»73, Б. Н. Чичерин, ретроспективно оценивая деятельность людей, воспитавших его поколение, писал: «Это была дружная фаланга, которая задала себе целью приготовить России лучшую будущность распространением в ней мысли и просве- щении. Работа была серьезная: литературная, ученая, педагогиче- ская. И дело, казалось, шло с вожделенным успехом»74. Письма Грановского первой половины 1840-х годов буквально пронизаны жаждой деятельности: в неустанном труде во имя про- свещения России он видит свой долг, долг каждого образованного человека. «Я не могу принять незаслуженного отдыха, покоя прежде усталости,— писал он жене, мечтавшей пожить в деревне.— Мне нужен труд, люди, скажу правду, влияние на людей, т. е. возмож- ность делиться с ними учеными и другими мнениями. Все это дает мне университет»7^. Другим такую возможность предоставляли стра- ницы журналов, гостиные и салоны. Нужно было только как можно быстрее найти свое место и трудиться, трудиться не покладая рук, ибо работы в России — непочатый край. «Пора домой,— писал Грановский находившемуся за границей Фролову,— ты прав, говоря, что настоящая деятельность возможна человеку только на родной почве. Годы прошли над нами недаром: они унесли с собою заманчивые надежды и планы молодости. Но в большей части из нас сохранилось желание труда и пользы в кругу деятельности, данной обстоятельствами. Главным приобретением последних лет моей жизни, я полагаю, развитие чувства долга. Я ра- ботаю много теперь... Приезжай. Будем работать вместе. Дела много» '6. Однако эта неуемная жажда деятельности охлаждалась «сущест- вующим порядком вещей». В своей «тихой работе» кружок противо- стоял официальной идеологии, он был в оппозиции к николаевскому режиму. А это означало, что он неизбежно попадал под самый бди- тельный надзор III отделения и должен был ощутить цензурный гнет во всей его силе. Мы видели, как нелегко работалось в университете Грановскому; вне университета положение было еще хуже, хотя бы потому, что здесь не было Строганова, не было ни малейшей под- держки и сочувствия в официальных кругах. Следовательно, прихо- дилось действовать с оглядкой, постоянно сдерживая себя, открыто высказываясь лишь в узком дружеском кругу. Все это навевало груст- ные мысли: «Жизнь, если не пресечется-нелепой случайностью, пред- ставляет монотонную и однообразную иеремиаду негодования на ок- ружающее, повторений; та же невозможность писать то, что хочешь, и неспособность то, что можно»77 112
Одно из самых тяжелых разочарований, пережитых друзьями, было связано с неудачной попыткой добиться разрешения на издание своего собственного печатного органа. Значение периодической печати для их дела в кружке понимали очень хорошо. «До дельных книг,— писал Грановский,— публика наша еще не доросла. Ей нужны пока журналы, и журналом можно принести много пользы, более чем целою библиотекою ученых сочи- нений, которых никто не станет читать»78. Естественно, это должен был быть идейный орган, выражающий взгляды кружка и совершенно независимый от посторонних влияний. Отсутствие такого журнала в первой половине 1840-х годов весьма сковывало деятельность «об- разованного меньшинства». Большую часть своих работ Грановский, Герцен и прочие посы- лали в Петербург, в «Отечественные записки», которые стали в это время весьма популярны, прежде всего благодаря критическим стать- ям Белинского. Однако, к великому сожалению, для друзей «неисто- вого Виссариона» «Отечественные записки» были «журналом Белин- ского» лишь внешне. Их общий курс и деловая часть определялись А. А. Краевским — хладнокровным и расчетливым литературным дельцом. Нужно отдать ему должное — он отлично сориентировался в обстановке, раньше, чем кто бы то ни было из его собратьев, учуял оживление в общественной жизни России и стал весьма последова- тельно «играть на повышение», превратив в начале 1840-х годов свой журнал в главный орган «русского либерализма». Этот курс он прово- дил весьма осторожно, во всех своих действиях руководствуясь прежде всего стремлением к прибыли. Тем же стремлением опреде- лялись и его взаимоотношения с сотрудниками, как штатными, так и «вольными», и Герцен, очевидно, выражал их общее мнение, опреде- ляя Краевского как «феномен неделикатности». Неприязненным от- ношением к издателю «Отечественных записок» во многом объясня- ется тот факт, что некоторые статьи западников публиковались на страницах совершенно чуждого им по духу погодинского «Москви- тянина». Мысль о своем журнале родилась в московском кружке не сразу. Поначалу, в 1843 г., речь шла лишь о сборнике литературных и научных работ, которые должны были стать «исповеданием веры» западничества. Однако уже в начале мая 1844 г. Грановский писал Фролову: «Сборник наш едва ли состоится, потому что мы надеемся заменить его журналом». Речь шла о покупке права издания «Гала- теи» у Раича; позже велись переговоры с С. Н. Глинкой о «Русском вестнике». Денежные затруднения, связанные с покупкой и изданием журнала, решались созданием «небольшого капитала на акциях». Главным редактором должен был стать Е. Ф. Корш — один из самых близких друзей Грановского, у которого члены кружка находили «к этому делу большую способность»79. Оставалось получить официальное разрешение, о котором от сво- его имени ходатайствовал Грановский. Поначалу в кружке не было сомнений в благополучном исходе дела, в том же майском письме Фролову Грановский, уверенно глядя в будущее, писал: «Можно из
надеяться, что журнал пойдет хорошо и будет полезен». Ответа на ходатайство долго не было. В октябре 1844 г. Гра- новский писал об этом как о досадной помехе, которая затруднит подписку на следующий год, т. е. по-прежнему не терял надежд на разрешение. Герцен, судя по октябрьским записям в его дневнике, был настроен более пессимистично: «Разрешения на журнал нет; это, кажется, последняя мечта, и та не сбудется». Предвидя официальный отказ, Герцен был склонен винить в нем университетских противни- ков Грановского, и не без оснований. Непрерывная борьба, которую вели «уваровцы» с Грановским, неизбежно должна была привлечь неблагосклонное внимание правительства к фигуре «опасного про- фессора». 27 декабря 1844 г. Грановский наконец получил ответ на свое прошение. «Государь не соизволил разрешить г-ну Грановскому из- давать журнал,— записывает в дневник Герцен.— Вот вам и действи- тельность... Отобрали кучку бессильных и бьют их сколько душе угодно, опираясь на огромную, кучу терпеливых и слабоумных»80. С запрещением издавать журнал рухнули надежды кружка на «воз- можность общей успешной деятельности». Подобные разочарования были неизбежны, так же как и порож- даемые ими сомнения в верности избранного пути. И все же напере- кор всему «образованное меньшинство» шло вперед, не склоняясь перед «роковыми определениями», упорно продолжая вести свою, на первый взгляд скромную, «тихую» работу. И уверенность в том, что эта работа необходима и полезна, прорывалась сквозь самые печальные размышления. «Конечно, мы приносим хоть малую, но при- носим пользу»,— писал Герцен. А Грановский вскоре после неудачи с изданием журнала в письме к Фролову решительно утверждал: «Го- ворят, что в России не для всякого возможна деятельность. Это оп- равдание для людей, которые не хотят ничего делать. Герцен, Кетчер, Корш много делают, каждый в своей сфере»81. Легальная оппозиция деспотическому режиму была возможна даже в условиях николаевского террора; более того, ее деятельность вполне могла привести к успеху, поскольку речь шла о просвещении и воспитании общества. Ведь в этом случае борьба переносилась в такие сферы, где карательный механизм самодержавия действовал далеко не безупречно. Мы видели, с каким блеском вела борьбу с офи- циальной идеологией молодая профессура, и правительство оказа- лось не в силах никого и ничего противопоставить этой вполне легаль- ной деятельности нескольких человек. В самом деле, «наука может быть вовсе отменена, кафедра ее закрыта... но, если бы она не закры- валась, ограничение профессорского слова, духа и смысла его лек- ции едва ли было бы возможно. Профессор сумел бы дать понять себя, а слушатели сумели бы угадывать недосказанное, как читатели умеют читать между строк»6". Эти меткие слова И. А. Гончарова в полной мере можно отнести к литературе, публицистике, вообще к духовной жизни. Можно было сослать Герцена и Огарева; гото- вить «теплое местечко» в казематах Петропавловской крепости Бе- линскому; запретить издание журнала Грановскому. Но пока эти 114
люди были на свободе, пока они имели возможность в какой бы то ни было сфере оказывать свое влияние на общество, правительство не могло сколько-нибудь успешно противостоять им. После разгрома декабристов русское самодержавие прибегло к весьма эффективным средствам в борьбе с «революционной зара- зой», т. е. политическими заговорами, подпольными обществами, бунтами, анархией. Но все эти средства не могли принести успеха в противодействии «образованному меньшинству», которое в это вре- мя было еще весьма далеко от политики. Кавелин, очевидно, спра- ведливо писал о том, что в 1840-е годы «политической программы ни у кого в тогдашних кружках не было»63. В это время на кафедрах университетов и в гостиных, на страницах книг и журналов пропо- ведуются новые взгляды на природу и историю, процессы развития и познания, на роль и место человека в мире физических явлений и в обществе. Иными словами, речь шла о том, чтобы выработать и распространить в обществе новое мировоззрение — емкое, всеобъем- лющее. Оно, несомненно, открывало путь к борьбе с «ужасной дейст- вительностью», но разобраться в этом, а самое главное, наладить борьбу с людьми, которые не призывали к бунту, не оскорбляли цар- ского имени, а «всего лишь» толковали об имманентном и трансцен- дентальном, о добре и зле, о терпимости и ответственности за дела свои не дано было ни цензуре, ни III отделению. Официальная же идеология так и не смогла преодолеть влияние нового, устремленного в будущее мировоззрения. Уваров и его приспешники явно проигры- вали борьбу за русское общество; да и где им было противостоять таким ярчайшим явлениям человеческого духа, как публицистика Белинского, философские статьи Герцена, беллетристика Тургенева, лекции Грановского. А рядом вели свою упорную каждодневную работу Крюков и Редкин, Кудрявцев и Корш, Боткин и Анненков... Все, что писали и говорили западники, определялось стремлением разбудить русское общество, помочь ему сбросить путы косного, «не- посредственного» существования и выйти на единственно верный путь всемирно-исторического развития. Чтобы добиться этого, нужно было заставить осознать неразрывность связей России со всем человечест- вом, и прежде всего с западным миром; неудивительно, что мысль об общности, единстве, цельности всего сущего являлась определя- ющей в «тихой работе» друзей. Эта мысль упорно проводилась ими в самых разнообразных фор- мах. Она буквально пронизывает статьи на самые различные темы, вышедшие из-под пера лидеров западничества. Так, в статье о сти- хотворениях Лермонтова Белинский посвящает ей обширное «лири- ческое отступление»: «Неисчислимы и разнообразны предметы мира, но в них есть единство, и все они — частные явления общего. Вот почему философия говорит, что существует одно общее». Это в пол- ной мере относится и к сфере бытия человеческого. «...Каждый чело- век есть отдельный и особенный мир страстей, чувств, желаний, со- знания; но эти страсти, эти чувства, это желание, это сознание при- надлежит не одному какому-нибудь человеку, но составляет досто- яние человеческой природы, общее для всех людей». Человек, заявляет 115
Белинский, вообще живет лишь постольку, поскольку принадлежит к этому общему: «...в ком больше общего, тот больше и живет; в ком нет общего — тот живой мертвец...». Ведь жить — это отнюдь не зна- чит «столько-то лет есть и пить, биться из чинов и денег, а в свободное время бить хлопушкою мух, зевать и играть в карты: такая жизнь хуже всякой смерти, и такой человек ниже всякого животного...». Жить — это значит «чувствовать и мыслить, страдать и блаженство- вать», - а такая настоящая жизнь возможна лишь для того, кто осо- знал себя частью всеобщего и «для кого выгоды и потребности жи- тейские — интересы второстепенные, а природа и человечество — главнейшие интересы...»d4 Tv же тему развивает Герцен в своем знаменитом цикле статей «Дилетантизм в науке»: «Все дело философии и гражданствен- ности — раскрыть во всех головах один ум. На единении умов зиж- дется все здание человечеству; только в низших, мелких и чисто жи- вотных желаниях люди распадаются». Эти «низкие желания» по- рождаются самолюбием, эгоизмом, сознанием своей исключитель- ности: «Эгоизм ненавидит всеобщее, отрывает человека от челове- чества, ставит его в исключительное положение... Он везде носит свою злокачественную атмосферу». Преодоление животных сторон своей натуры через постижение истины, через приобщение к «одному уму» — вот путь, достойный человека. Это путь познания, путь тяжкий, ибо он «требует всего че- ловека, без задних мыслей, с готовностью все отдать и в награду по- лучить тяжелый крест трезвого знания». Для эгоиста этот путь пред- ставляется гибельным, ведущим к самоуничтожению. На самом же деле «процесс погубления личности есть процесс становления в соз- нательную, свободную разумную личность из непосредственно ес- тественной; она приостановлена для того, чтобы вновь родиться»85 Высокой патетикой звучат слова Герцена, посвященные преодо- левшим себя: «Личность, имевшая энергию себя поставить на карту, отдается науке безусловно; но наука не может уже поглотить такой личности, да и она сама по себе уже не может уничтожиться во все- общем... Погубивший душу найдет ее. Кто так дострадался до науки, тог усвоил ее не токмо как остов истины, но как живую истину, рас- крывшуюся в живом организме своем... но ему становится мало ее примирения; ему мало блаженства спокойного созерцания и видения; ему хочется полноты упоения и страданий жизни; ему хочется дейст- вования, ибо одно действование может вполне удовлетворить чело- века. Действование — сама личность»86 Так, в статье на весьма, казалось бы, отвлеченную тему, исполь- зуя сугубо научную терминологию, Герцен, по сути, предлагал своим читателям ясную и вполне конкретную жизненную программу: пре- одолеть свою косность, свой эгоизм; приобщиться к западному про- свещению, «пробудить в своей голове общий разум» и — действо- вать! Как? Очевидно, для «освобожденной личности» ответить на этот вопрос будет не трудно... Белинский, перенося в своих статьях те же идеи из сферы личной в сферу общественную, выражал их еще смелее и откровеннее. не
Вычерчивая путь от бессознательного существования к сознатель- ному бытию, он писал не только о преодолении эгоизма, чувства личной исключительности, но и — главное — исключительности на- циональной. К ясному сознанию бытия можно прийти лишь через от- рицание «старины традиций, авторитетов» и отрицание это — про- цесс необходимый и благой «Говорят: отрицание убивает верова- ние. Нет, не убивает, а очищает его». Только через отрицание можно прийти к той «истинной любви к Отечеству», которая «должна выхо- дить из любви к человечеству, как частное из общего. Любить свою родину — значит пламенно желать видеть в ней осуществление идеала человечества и по мере сил споспешествовать этому»87 Итак, сначала освобождение от косности, эгоизма, национальных и прочих предрассудков, приобщение к «идеалу человечества»; затем, в будущем, действие во имя этого идеала,— вот путь, по которому должно идти русское общество. * ♦ ♦ В работе, развернутой «образованным меньшинством» в первой половине 1840-х годов, Грановскому отводилась особоя роль. Именно он должен был дать русскому обществу ясное представление, о том всемирно-историческом процессе, который, по мнению западников, медленно, но верно поглощал Россию увлекал ее вместе со всем чело- вечеством в будущее, к «высоким и светлым идеалам». Именно ему, историку западного мира, предстояло доказать своим слушателям, своим читателям, что «современное состояние человечества есть необ- ходимый результат разумного развития и что от его настоящего сос- тояния можно делать посылки к его будущему состоянию, что свет победит тьму, разум победит предрассудки, свободное сознание сде- лает людей братьями по духу — и будет новая земля и новое небо»88. Именно исходя из этой задачи определял Грановский свою пози- цию в науке: «Нуждаясь в необходимом, мы не имеем права на науч- ную роскошь... Сухое, не приложенное к пользе общества знание в наше время не высоко ценится». И с этой точки зрения главным, определяющим в оценке любого научного труда для Грановского являлось «не чистое отношение книги к науке, а условное отношение к потребностям читающей или, лучше сказать, учащейся публики»89. Наука в России должна служить обществу, должна всем своим со- держанием способствовать его развитию, «просветлению»,— этот ус- военный еще в молодости принцип на всю жизнь стал определяющим для Грановского. Мы видели, насколько историк был верен ему и в своих лекциях, и в своих научных трудах. Однако яркая, плодотворная деятельность Грановского, казалось, должна была ограничиться стенами Московского университета. Как ни хороши были его научные статьи, сколь ни последовательно про- водил он в них идеи, одушевлявшие членов кружка,т— все же ни одна из них не стала общественным событием, подобным публицистике Белинского, философским статьям Герцена. В полную силу талантли- вая натура этого человека раскрывалась лишь на университетской 117
кафедре. И не удивительно, что одним из самых ярких событий в жиз- ни русского общества 1840-х годов стали те дни, когда Грановский предстал перед ним именно как профессор, раскрыв весь свой блестя- щий талант лектора в публичных чтениях по истории западного средневековья. Эти чтения, разрешенные благодаря содействию Строганова, на- чались 23 ноября 1843 г. В кружке их ждали с нетерпением, «в силь- ной ажитации — как примут? что будет? Всеобщий интерес, все разговоры сосредоточились на лекциях, все отрешились от самих себя». Подобные чувства были вполне понятны — лекции должны были стать проверкой действием: как откликнется общество на «испове- дание веры» Грановского и его друзей? Публицистика, книги не могли дать прямого ответа на этот вопрос. Теперь же появлялась редчайшая в безгласной николаевской России возможность изложить свои взгля- ды не узкому кругу друзей, а обширному собранию, установить непо- средственную связь с публикой, проверить, как воспринимает русское общество новые для него взгляды. Действительность превзошла все ожидания. Уже первая лекция показала, насколько сильно влечение общества к живому слову и сильным мыслям. «Ну, брат, и Москва отличилась,— писал Герцен Кетчеру под свежим впечатлением от начала чтений,— просто давка, за 1/4 часа места нельзя достать, множество дам du haut parade и все как-то кругло идет...»90. Конечно, в аудитории среди «дам всех возрастов, профессоров, студентов, статских, военных» было немало сучайных людей; но со- вершенно прав был Герцен, отметивший в дневнике: «Мода ли, скука ли — что б ни вело большинство в аудиторию, польза очевидная, эти люди приучаются слушать». Грановский же — в том и была его сила — умел заворожить даже случайных слушателей; заворожить и сделать своими приверженцами. «...После первых трех, четырех чтений аудитория была совершенно симпатично настроена, внимание деятельное, напряженное виделось на всех лицах». Между лектором и слушателями, писал Герцен, установилась «магнетическая связь, с обоих сторон деятельная»91. К концу чтений, которые длились пять месяцев, аудитория все так же ломилась от народа, а тот «фурор», который поначалу неизбежно должен был сопровождать такое не- бывалое в России событие, перерос в устойчивый одушевленный ин- терес, если можно так определить настроение, которое выражалось в периодических взрывах энтузиазма, и в конце концов на последней лекции разрешилось «безумным, буйным восторгом...»92. • Да, аудитория была достойна лектора, и лектор был достоин такой благодарной аудитории. «Я всегда был убежден, что он прекрасно будет читать,— писал Герцен Кетчеру,— но, признаюсь, он превзо- шел мои ожидания; при всей бедности его органа, при том, что он в разговоре говорит останавливаясь,— на кафедре увлекательный талант, что за благородство языка, что за живое изучение своего предмета». Грановский начинал каждую лекцию сдержанно, «тихо, плавно... чем далее он читал, тем речь его становилась сильнее, ин- 118
тереснее и, наконец, совсем поглощала слушателей; слушатели зады- хались от восторга... Конец лекции бывал еще шумнее начала. Под- нимался крик, стук, гам такой, что стекла дребезжали в окнах»93. Но, конечно, дело было не только «в простоте, увлекательности и пластичности» речи Грановского, не только в его исключительном внешнем обаянии и том «внутреннем сосредоточенном жаре», кото- рым дышали его лекции. Все это было лишь средством, направленным к достижению одной цели: увлечь публику определенной системой идей, обратить ее в свою веру. В публичных чтениях Грановский пре- дельно ясно выразил свое, уже знакомое нам, воззрение на историю как на процесс объективный, внутренне логичный и неизбежный для всего человечества, для всех народов, сохранивших способность к развитию. Об этом Грановский говорил спокойно и убежденно, избе- гая соблазнительных ораторских приемов, чрезмерно ярких обобще- ний, полемических красот. Его сила была в спокойном, ровном те- чении мысли, столь же логичном и захватывающем, как и тот процесс, которому он посвящал свои лекции. «Мне,— писал Герцен в статье, посвященной чтениям,— много раз приходилось слышать нелепые вопросы, почему он не высказывает яснее то, что он хочет доказать,1 какая цель его? Он и любит феодализм и рад его падению и пр. Все эти вопросы, впрочем, последовательнее, нежели думают: все живое чрезвычайно трудно уловимо именно потому, что в нем скипелось бесчисленное множество элементов и сторон в один движущийся про- цесс... а благоразумная рассудочность видит в нем один беспорядок, жизнь ускользает от ее грубых рук». Лекции Грановского пробивали этот заслон «благоразумной рассудочности», убеждая слушателей в том, что движение жизни осмысленно и логично. Но, как всегда, не только мысль составляла силу Грановского; его глубоко продуманные, составленные с безупречной логикой лек- ции дышали живым, непосредственным чувством, которое невозмож- но подделать, невозможно «изобразить». «Главный характер чтений' Грановского: чрезвычайно развитая человечность, сочувствие, рас- крытое ко всему живому, сильному, готовое на все отозваться; лю- бовь широкая и многообъемлющая, любовь к возникающему, которое он радостно приветствует, и любовь к умирающему, которое он хо- ронит со слезами». Соединенная сила мысли и чувства, умение заставить не только понять, но и полюбить превращали чтения, посвященные далекому во всех отношениях западному средневековью, в событие захваты- вающее, завораживающее, приобретавшее огромный интерес для русского общества: «...в то время, когда трудный вопрос об истинном отношении западной цивилизации к нашему историческому разви- тию занимает всех мыслящих и разрешается противоположно, явля- ется опин из молодых преподавателей нашего университета на ка- федре, чтоб передать живым словом историю того оконченного от- дела судеб мира германо-католического, которого самобытно разви- вающаяся Россия не имела...». И далее Герцен ясно и смело опре- деляет непонятную для «благоразумных» людей цель чтений: «...мы должны уважить и оценить скорбное и трудное развитие Европы, 119
которая так много дает нам теперь (выделено мною.— Л. Л.); мы должны постигнуть то великое единство развития рода человеческого, которое раскрывает в мнимом враге — брата, в расторжении — мир: одно сознание этого единства уже дает нам святое право на плод, выработанный потом и кровью Запада; это сознание с нашей стороны есть вместе мысль и любовь — оттого оно так легко; логика и симпа- тия всего менее теснят человека, человек создан для того, чтоб мыслить и любить»94. Любовью и мыслью Грановский заставлял своих слушателей, погружаясь во всеобщее, преодолевать косность личную и нацио- нальную, нанося удар за ударом по официальной идеологии. Пуб- личные чтения Грановского стали одним из самых ярких проявле- ний общественной борьбы в России 1840-х годов, и с этой точки зре- ния хорошо понятна и вполне справедлива оценка их Чаадаевым: «Лекции Грановского имеют историческое значение». При этом оппозиционный дух чтений, отлично воспринимавшийся публикой, беспрестанно будораживший ее умственно и эмоционально, был практически неуловим с точки зрения карательно-пресекающей. Грановский избегал кдких бы то ни было демонстративных заявле- ний. «Он,— вспоминал Анненков — ...постоянно держался с тактом и достоинством, никогда его не покидавшими, на той узкой полосе, которая отведена была ему для преподавания... Лекции профессора особенно отличались тем, что давали чувствовать умный распорядок в сбережении мест, еще не доступных свободному исследованию... он говорил все, что нужно и можно было сказать от имени науки, и рисовал все, чего еще нельзя было сказать в простой форме мысли»95. Грановский, по словам Герцена, говорил смело — робость, реверансы перед властью, перед официальной идеологией свели бы на нет все значение его дела, и «смелость эта сходила ему с рук не от уступок, а от кротости выражений, которая ему была так естественна, от от- сутствия сентенций a la fran^aise, ставящих огромные точки на кро- шечные i ... Излагая события, художественно группируя их, он гово- рил ими так, что мысль, не сказанная им, но совершенно ясная, пред- ставлялась тем знакомее слушателю, что она казалась его собствен- ной мыслью»96. Таким образом, с точки зрения официальной лекции Грановского были весьма вредны; пресечь же их на «законном основании» не было повода. Волей-неволей власти приходилось переходить с твердой, надежной почвы административных взысканий и распоряжений, на которой она чувствовала себя так уверенно, в непроходимую для нее топь философских доводов и научных обобщений. Здесь, в сфере духа, приходилось полагаться уже не на III отделение, действовавшее всегда решительно и победоносно, а на «уваровцев», чья способность противостоять новым веяниям была весьма и весьма сомнительной. Чтения Грановского у них, естественно, добрых чувств не вызы- вали. Вот как под свежим впечатлением от лекции Грановского из- ливал в своем дневнике душу М. П. Погодин: «Такая посредствен- ность, что из рук вон. Это не профессор, а немецкий студент, который начитался французских газет. Сколько пропусков, какие противоре- 120
чия. России как будто в истории не бывало. Ай, ай, ай!... Он читал точно псалтырь по Западу. И я, слушая его, думал об отпоре»97. Погодин не только внимательно слушал лекции Грановского — он следил за той реакцией, которую вызвал публичный курс в высшем московском свете, у представителей, власти. Реакция же была проти- воречивой, многое было непонятно: «наверху» ждали разъяснений от сведущих людей. Именно так воспринял Погодин толки о Гранов- ском и его чтениях на балу московского гражданского губернатора И. Г. Сенявина. «Говорили много о лекциях Грановского, вследствие всего этого разговора у меня в голове составлялась статья, которую надобно напечатать в двенадцатом номере. Я думал сначала, что ненадобно ничего говорить, но теперь вижу, что должно. Сам Строга- нов ждет этой статьи, как я слышал». Действительно, в двенадцатом номере «Москвитянина» появилась статья, посвященная первым лекциям публичного курса, написанная, правда, не Погодиным, а его верным соратником Шевыревым, более способным разобраться в «историософии» чтений и дать им соот- ветствующую оценку. Любопытно, что эта статья едва не поссорила друзей-«уваровцев»: редактор «Москвитянина» со свойственной ему прямолинейной грубостью требовал от Шевырева, «чтобы он бранил Грановского и трактовал его свысока, как молодого человека»; Ше- вырев же, ясно видевший, каким всеобщим сочувствием общества пользуется их противник, не собирался «противу рожна прати»98. Поставив себе задачу скомпрометировать Грановского в глазах властей, он постарался выполнить ее более или менее тонко и дипло- матично. Прежде всего он воздал должное и самому лектору — «...живой дар слова... речь его выдержана мыслию и проникнута искренним убеждением...» — и его лекциям: Шевырев отнес их «к числу самых утешительных явлений московской учено-общественной жизни». От- метил Шевырев и сильный, от лекции к лекции растущий интерес слушателей. Однако начав за здравие, Шевырев очень быстро впадал в заупокойный тон. Его, оказывается, совершенно не устраивали философские взгляды Грановского; считая их «пристрастными и од- носторонними»: «почти все школы, все воззрения, все великие труды, все славные имена науки были принесены в жертву одному имени, одной системе... скажем даже одной книге, от которой отреклись многие ученики творца этого философского учения»99. Речь, конечно же, шла о Гегеле и его «Философии истории». Шевыреву было совершенно ясно, какую позицию «истинно- русская наука» должна занять по отношению к западному просвеще- нию: «Широко, многосторонне, беспристрастно должна быть поста- влена наука у нас в Отечестве, особенно же история. Четвероликим Святовидом пусть станет она среди нашей России, где пьедестал ей чудный отверзтый на все стороны. Тогда только удостоится пна, мо- жет быть, полного лицезрения истины, когда с чувством уважения изучит каждую систему, каждое воззрение, ни одну не обойдет вниманием, тем менее оскорбит или уничтожит, во всякой постарается заметить что-нибудь наверное, со всякой соберет дань честной истины...»100 121
Сказано красно, но ведь совершенно очевидно, что воззвание Шевырева к «русской пчеле» собирать «мед в соты от всех учителей» равнозначно было принципиальному отказу от научного подхода к истории: любая методология представляет собой нечто цельное, и брать с нее «дань честной истины» невозможно, ее нужно либо при- нимать целиком, либо отвергать. Предписывая «русской науке» ска- кать от системы к системе, усваивая лишь «истинное» (а где критерий этой истины?), Шевырев обрекал ее на бесплодную фактологию. В ко- торый раз «уваровцы» демонстрировали творческое бессилие в своих попытках противостоять «западной» науке, в который раз справедли- выми оказывались слова Герцена: «И как будто есть две науки в самом деле: останавливать современную науку — значит убивать вообще развитие науки и сводить преподавание на сухие историче- ские естествознательные, математические сведения, не связанные единою мыслью»101. «Четвероликий Святовид» оставался красным словцом; по сути же, из небытия вызывался дух пансионского учителя Грановского старика Бекетова с его костяной указкой и ворохом раз- розненных фактов, которые нужно учить «от сих до сих» и не более того. Грановский же, исходивший в своих лекциях из того лучшего, что могла дать современная наука, объявлялся изменником «русского дела»: он «стал в ряды западных мыслителей, там приковал себя к одному чужому знамени...». Опорочить «немецкого руководителя» Грановского как ученого, уличить его в непоследовательности и одно- сторонности — эта задача, естественно, была не по силам Шевыреву; он ставил перед собой задачу куда более легкую — привычной уже для «уваровцев» системой фраз живописал гегельянство как «лже- учение», венчающее собой ложный путь развития западной мысли. Обвинения в адрес Грановского, высказанные в статье, носили не научный, а откровенно политический характер. С точки зрения самого заинтересованного лица и его друзей, это был печатный донос; и Герцен 21 января с гневом писал в своем дневнике о «гнусных об- винениях, рассеиваемых Шевыревым и Погодиным и наконец напе- чатанных в «Москвитянине». Провокационная статья Шевырева дала Грановскому возмож- ность испытать, насколько прочны симпатии публики к нему и его делу. Он ответил своим противникам на очередной лекции: «...Меня обвиняют в пристрастии к каким-то системам; лучше было бы ска- зать, что я имею ученые убеждения, я их имею, и только во имя их я и явился на этой кафедре, рассказывать голый ряд событий и анекдотов не было моей целью. Проникнуть их мыслию...». «И тут,— пишет Гер- цен, воспроизведший речь Грановского в дневнике,— еще несколько слов, которые я не разобрал». Их заглушил «гром рукоплесканий и неистовое bravo, bravo ...». В ответ на публичное обращение Гра- новского общество публично поддержало его в борьбе с противни- ками, в борьбе с официальной идеологией,— событие в России бес- прецедентное и, казалось бы, совершенно немыслимое! Вполне по- нятна реакция Герцена на эту сцену: «Глядя на гам и шум, у меня сердце билось и кровь стучала в голову, есть-таки симпатии. Может 122
после этого власть наложит свою лапу, закроют курс, но дело сде- лано, указан новый образ действия университета на публику, указана возможность открыто, благородно защищаться перед публикой в обвинениях щекотливых и подтверждена возможность единодушной оценки такого подвига, возможность возбудить симпатию. Что за ве- ликое дело публичность!»102. Опасения Герцена насчет последствий этой публичной схватки Грановского с «уваровцами» были вполне оправданны. Успех чтений приобретал все более демонстративный характер; его несоответствие официальному курсу было очевидным. «Интриганам из профессоров», получившим, по словам Герцена, «такую плюху» от общества, нетруд- но было взять реванш в приемных у .высокого начальства. Реакция власти не заставила себя долго ждать. В январе граф Строганов запретил публикацию в универси- тетских «Московских ведомостях» второй статьи Герцена, посвящен- ной публичным чтениям Грановского. «...Может он прав,— записы- вает Герцен.— Боязнь крика, попов справедлива»103. Однако боязнь эта, как выяснилось, зашла весьма далеко. 7 января Герцен с душев- ным смятением описывал свою беседу со Строгановым. «Я,— говорил он (Строганов.— Л. Л.),— всеми мерами буду противодействовать гегелизму и немецкой философии. Она противоречит нашему богосло- вию; на что нам раздвоенность, два разные догмата — догмат открове- ния и догмат науки? Я даже не приму того направления, которое афи- ширует примирение науки с религией: религия в основе...» В заклю- чение граф сказал, что если он не успеет другим образом, то готов или оставить свое управление, или закрыть несколько кафедр» Через несколько дней после этой своеобразной репетиции граф имел беседу на ту же тему уже с самим Грановским. «Строганов требует невозможного... — писал историк Кетчеру 14 января.— Он сказал, что при таких убеждениях я не могу оставаться в университете, что им нужно православных и т. д.» Попытка Грановского возразить,— «я не трогаю существующего порядка вещей»,— не произвела на Строганова никакого впечатления. «Он отвечал, что отрицательное отношение недостаточно, что им нужна любовь, он требовал от меня апологий и оправданий в виде лекции... Он заключил словами: «Есть блага выше науки, их надобно беречь, даже если бы для этого нужно было закрыть университеты и все училища»105. С «отливом» подобной силы в настроении Строганова друзьям никогда еще сталкиваться не приходилось. Поведение обычно сдер- жанного и гуманного попечителя они объясняли однозначно. «... Его кто-нибудь напугал»,— писал Грановский. «Он боится,— вторил ему Герцен,— а сначала таким горячим защитником был». Конечно же, друзья были правы. И хотя Грановский в письме к Кетчеру снимал вину с Шевырева, надо думать, что источник всех бед крылся именно в университетских «уваровцах»: те обвинения в преклонении перед «безбожным» Гегелем, которые Шевырев выска- зывал в печати более ли менее дипломатично, в частных беседах зву- чали куда более резко. «Шевырев рассказывал о третьей лекции Гра- новского,— записывал в дневник Погодин.— Христианство в сто- 123
роне»106. И подобные разговоры «уваровцы», конечно же, не ограни- чивали узким дружеским кругом, «пугая» ими общество, начальство, правительство... Как бы то ни было, единственная опора «в высших сферах», на ко- торую могли рассчитывать западники, рушилась, не выдержав серь- езного испытания. Привычное для «образованного меньшинства» ощущение полной беззащитности перед произволом властей обостри- лось в эти дни до предела. «Террор,— записывал Герцен в дневник 25 января.— Какая-то страшная туча собирается над головами не- многих, вышедших из толпы. ...Строганов, испуганный, преследует порядочных профессоров требованием иначе читать, они хотят бе- жать из Москвы»107. Зимой 1844/45 гг. все обошлось. До террора дело не дошло: страс- ти, вызванные «уваровцами», улеглись, Грановскому дали дочитать публичный курс до конца. И можно было бы сказать: у страха глаза велики, если бы погромы Казанского и Петербургского университе- тов в конце царствования Александра I, если бы буря, потрясшая русское просвещение позже, в 1848 г., если бы многие другие репрес- сии, направленные против тех, кто пытался отстаивать истинную науку, не доказывали, насколько обоснованы были опасения Герцена и его друзей. Через много лет, в «Былом и думах» Герцен описывал триумф, которым завершились публичные чтения Грановского. «Когда он, оканчивая, глубоко тронутый, благодарил публику,— все вскочило в каком-то опьянении, дамы махали платками, другие бросились к ка- федре, жали ему руки, требовали его портрета. Я сам видел молодых людей с раскрасневшимися щеками, кричавшими сквозь слезы: Браво! Браво! Выйти не было возможности; Грановский бледный, как полотно, сложа руки, стоял, слегка склоня голову; ему хотелось еще сказать несколько слов, но он не мог. Треск, вопль, неистовство одобрения удвоились, студенты построились на лестнице — в ауди- тории они предоставили шуметь гостям. Грановский пробрался изму- ченный в совет; через несколько минут его увидели выходящего из совета — и снова бесконечное рукоплескание; он воротился, прося рукой пощады и, изнемогая от волнения, взошел в правление. Там бросился я ему на шею и мы заплакали». Эти свои слезы Герцен срав- нивает с другими, которые текли из его глаз в момент высшего подъ- ема революции 1848 г. в Италии, «когда герой Чичероваккио... от- давал восставшему и вооружившемуся народу римскому отрока- сына. Да. это были дорогие слезы: одними я верил в Россию, другими в революцию»108. Нельзя сказать ярче и точнее: действительно, в триумфе Гранов- ского было скрыто многое, и прежде всего он пророчил неизбеж- ность перемен. Впервые в николаевской России общество так откро- венно высказало свои симпатии к «людям движения», к тем, кто противостоял деспотическому режиму. Блестящий успех публичных чтений Грановского устранял множество мучительных сомнений — друзья были на верном пути.
Глава IV ДРУЗЬЯ — ВРАГИ Жизнь идет или ползет потихоньку; плетутся по- тихоньку занятия, беседы и только одни споры идут шибкою рысью. А. С. Хомяков. Из писем Четверти часа не прошло, как уже загорелся между ними спор, один из тех нескончаемых спо- ров, на которые способны только русские люди. И. С. Тургенев. Дворянское гнездо «Образованное меньшинство» в России состояло отнюдь не только из людей, разделявших образ мыслей Грановского, Белинского, Гер- цена и др. У провозвестников «западных идеи» были серьезные соперники в борьбе за умы русского общества. «Рядом с нашим кру- гом,— писал Герцен,— были наши противники, nos amis les ennemis; или вернее, nos ennemis les amis* — московские славянофилы»1. Сла- вянофилов с западниками роднила, пожалуй, лишь одна общая чер- та: и те и другие, твердо веря в великое будущее своей Родины, воспринимали николаевскую Россию как нечто уродливое и противо- естественное. Однако спасение от «ужасов родной действительности» славянофилы склонны были искать на совсем иных путях, нежели их друзья—враги. Отвергая современную им Россию, они с еще боль- шим отвращением смотрели на современную Европу: тезис «офици- альной народности» о «гниении Запада» был им весьма близок; во всяком случае, западный мир, по их мнению, изжил себя и будущего не имеет. О грустно, грустно мне! Ложится тьма густая На дальнем Западе, стране святых чудес...2 Искать спасения у этой погруженной во мрак Европы было, с точ- ки зрения славянофилов, и бессмысленно и опасно. В своих надеждах на лучшее будущее России они рассчитывали исключительно на ду- ховные силы народа, не затронутого губительным западным вли- янием, и к русскому обществу они обращались с призывом «припасть к этому животворному источнику». В то же время, призывая отречься от Европы, сами славянофилы, как и все образованные люди того времени, никоим образом не могли избежать влияния западной науки. Ядро основателей этого учения состояло из людей, прошедших через увлечение немецкой идеалисти- ческой философией. Это в равной степени относилось как к славяно- филам старшего поколения — А, С. Хомякову, братьям. И. В. и П. В. Киреевским,— так и к младшим,' среди которых особо выде- лялись К. С. Аксаков и Ю. Ф. Самарин. Не миновали славянофилы и Гегеля, хотя его система взглядов ♦ Наши друзья—враги ... наши враги—друзья (фр.). 125
во многом противоречила их национально-православным устремле- ниям. Это бросалось в глаза, и недаром Герцен с такой иронией писал в дневнике: «Я говорил с Аксаковым, желая посмотреть, как он при- миряет свое православие с своим гегельянизмом, но он и не примиря- ет, он признает религию и философию разными областями и позво- ляет им жить как-то вместе...»3. Впрочем, К. С. Аксаков прошел философскую выучку в кружке Станкевича и, следовательно, принял присягу на верность Гегелю, изменить которой было не так-то просто. Славянофилы же старшего поколения относились к философской системе Гегеля более чем скеп- тически. Однако этим людям, щедро наделенным и умом, и талантом, и знаниями, было ясно, какой мощью обладает это учение, позволя- ющее в полной мере овладеть процессом развития мысли, вооружа- ющее исключительной способностью убеждать, доказывать. Этой сто- роной гегельянства, его диалектикой, славянофилы овладели и ис- пользовали ее максимально,— естественно, в своих интересах. Так, историко-философские работы И. В. Киреевского — главное, пожалуй, «исповедание веры» славянофильства — отличались убеди- тельной последовательностью формально-логических построений при почти полном отсутствии фактического материала. Каждая из них могла служить иллюстрацией «саморазвития мысли», пропущенной через категории гегелевской диалектики. Соратника же Киреевского А. С. Хомякова Герцен с полным основанием называл «бретером диалектики»: «Он мастерски ловил и мучил на диалектической жаровне остановившихся на полдороге, пугал робких, приводил в отчаяние дилетантов и при всем этом смеялся, как казалось, от души»4. Современники хорошо знали это умение Хомякова, уцепив- шись за кончик мысли, распутать целый клубок доказательств и сил- логизмов, довести любое положение до логического конца, что неред- ко означало: до абсурда. Поскольку же гегелевский метод практически автономен, сла- вянофилы с успехом использовали его в борьбе с вооружившим их гегельянством, ибо учение немецкого мыслителя, в глазах этих за- щитников самобытности, было апогеем западного просвещения и вместе с тем ярчайшим проявлением его кризиса. Хомяков очень последовательно проводил эту мысль в своих бес- численных спорах с Герценом. Подвергая гегельянство безжалостно- му испытанию его собственным методом, он доказывал, что это уче- ние, в котором система логических построений доведена до совершен- ства, начисто оторвано от реальной, живой жизни, что, следователь- но, западная наука «в последнем результате своем уничтожает себя и доказывает, что живой факт может только в абстракции быть знаем мыслию, построяем ею, но как конкрет он выпадает из нее». Хомякову вторил И. В. Киреевский, утверждавший, что вообще современная наука суть «чистый формализм, самое мышление — способность .формальная, оттого огромная сторона истины является в науке толь- ко формально и, следовательно, абстрактно, не истинно или бедно истинно». Вывод же из всех этих рассуждений был один: на пути формально-логических построений, по которому пошел в своих науч- 126
них изысканиях Запад, найти истину вообще невозможно. Истина «воплощается в самой жизни — отсюда религиозный путь (выделено мною.— А. Л.) »5. Таким образом, с точки зрения славянофилов, разум, опреде- лявший все развитие западного просвещения, полностью дискредити- ровал себя в своем конечном результате — гегельянстве. И, следо- вательно, разум должен капитулировать перед верой, а формальная западная наука — уступить место «истинному религиозному позна- нию». За плечами яростно опровергавших Гегеля славянофилов смутно маячили тени отцов православной церкви. Парадокс заключался в том, что славянофилам, европейцам до Мозга костей как по образу жизни, так и по образу мышления, для того чтобы твердой ногой ступить на этот рискованный путь «позна- ния через веру», недостаточно было просто отречься от «святых яу- дес» Запада и обратиться к православной патристике. Под свой отказ рт философии им необходимо было подвести философское обос- нование. За этим прощальным благословением порывавшие с Запа- дом славянофилы обратились к «философии откровения» Шел- линга. Фридрих Шеллинг уже с 1820-х годов был весьма популярен в России. Именно шеллингианство, как мы видели, открыло путь к тайнам «немецкой премудрости» Павлову, Надеждину, многим их современникам. Философия Шеллинга тех лет, отличаясь весьма су- щественными чертами от гегельянства, в то же время во многом с ним совпадала. Сходясь в своем стремлении познать окружающий мир посредством разума, оба философа долгое время шли рука об руку. Однако система взглядов позднего Шеллинга, его «философия откро- вения», была результатом серьезной переоценки ценностей. Весь ее пафос определялся прежде всего резкой критикой самих основ уче- ния Гегеля. Шеллинг критиковал гегельянство прежде всего за ра- ционализм, за абсолютизацию логических законов; он утверждал, что его коллега принес «божественное откровение» в жертву разуму. Истинная же философия, по мнению Шеллинга, должна быть рели- гиозна — и по форме своей, и по существу. Шеллингу представлялось, что гегельянство односторонне в своем рациональном подходе к миру, и, восстанавливая религиозные основы философии, он возвещал о стремлении «к знанию цельному, всеобъ- емлющему и совершенному». При этом Шеллинг совершенно опреде- ленно указывал путь, по которому должны следовать все жаждавшие подобного знания: «Наше время,— утверждал он,— страдает от мно- гих бед, но спасение не в абстракциях, противоречащих всему кон- кретному, а в оживлении традиции (выделено мною.— А. Л.), кото- рая только потому и стала тормозом, что ее никто не понимает». Чрез- вычайно характерно определялась Шеллингом и конечная цель «ис- тинного познания». «Идея непрекращающегося прогресса есть идея бесцельного прогресса, а то, что не имеет цели, не имеет смысла, сле- довательно, бесконечный прогресс — это самая мрачная и пустая мысль. Последняя цель познания — достичь состояния покоя»6. 127
Формы, средства, цели — все это противостояло в «философии откровения» учению Гегеля. Более того, отвергая гегельянство, Шел- линг ставил под сомнение и весь тот путь, по которому шла западная наука. Во всяком случае именно так была воспринята его философия в России. В лагере западников «философию откровения» расценивали как вызов современности и здравому смыслу. Герцен в «Письмах об изу- чении природы» писал, что Шеллинг «сделал опыт от глубокого наукообразного воззрения спуститься к мистическому сомнамбулиз- му» . В дневнике же он отзывался о новом учении куда более резко: «мистическое дурачество», «схоластика и вместе с тем ложь»8. Не щадил «жалкого, заживо умершего романтика Шеллинга» и Белин- скии. В письмах Каткову, вернувшемуся из Берлина завзятым шел- лингианцем,— единственное, пожалуй, исключение в западническом лагере, в котором, впрочем, Катков всегда стоял особняком,— Белин- ский с иронией писал: «И мы все умрем, но в утешение положим с со- бою лекции Шеллинга об откровении, глубже которых ты ничего не знаешь, хотя знаен/ь Гегеля...»9. Дилемма Гегель—Шеллинг решалась западниками просто и од- нозначно: первый являлся в их глазах символом истины и прогресса, второй — заблуждения и реакции. О борьбе между ними не шло и речи: какой смысл бороться с мертворожденной системой? В 1843 г. Боткин в своей статье «Германская литература» красочно излагал это общее для западников убеждение: «Уже в продолжении десяти лет носилась по горам Южной Германии туча, которая все грознее и гуще скоплялась противу северной горы философии... Туча шла, шла и наконец разразилась громом и молнией на кафедре в Берлине. Теперь этот гром умолк, молния не сверкает более. Но попал ли он в цель, разрушается ли здание гегелевой системы — этот гордый чертог мысли? Спешат ли гегелисты спасать, что спасти еще возмож- но? Ничего не бывало. Дело, напротив, приняло неожиданный обо- рот. Гегелева философия продолжает жить себе по-прежнему и на кафедре, и в литературе, и в юношестве, спокойно продолжает свое внутреннее развитие, зная, что все эти угрозы, эти мнимые разру- шения нисколько не коснулись ее. Шеллинг не оправдал надежд своих последователей»10. В конце концов Шеллинг, по словам Герцена, нанес «удар страш- ный христианству, его философия обличила, наконец, всю нелепость христианской философии, он своим именем, своей ссорой с Гегелем заставил обернуться на себя всю ученую Германию и подумать о своем бреде» . Отношение славянофилов к шеллингианству было, естественно, диаметрально противоположным: с высоты своего огромного евро- пейского авторитета Шеллинг оправдывал их разрыв с Европой. Ув- лечение братьев Киреевских новорожденной «философией открове- ния» в начале 1830-х годов было одним из первых шагов, приведших их-к славянофильству. Иван Киреевский уже в 1832 г. в своей зна- менитой статье «Девятнадцатый век» писал о том, что Шеллинг, про- тивопоставляя «положительное, живое познание» формально- 128
логическому, «прокладывает новую дорогу для философии»12. Впо- следствии, в своих работах, написанных уже с сугубо славянофиль- ских позиций, Киреевский развил эту мысль до логического конца. По его мнению, в борьбе позднего шеллингианства и «гегелизма» последнее слово должно остаться за «философией откровения». Хотя последователи Гегеля «еще остались и останутся надолго, ибо весь характер современной образованности сочувствует их направлению», сам факт обращения ведущего немецкого мыслителя к религии сви- детельствует о полной несостоятельности всей этой образованности и о необходимости поисков новых путей. Однако, по твердому убеждению Киреевского, самому Шеллингу не дано было отыскать этот путы искренне томясь «жаждою божест- венной истины», философ не мог найти достаточно чистого источника, способного утолить жажду,— ложные западные религии удовлетво- рить его никоим образом не могли, самому же «сочинить себе веру» невозможно. Так же, как и Герцен, Киреевский считал, что «положительная философия» имеет чисто отрицательное значение. Однако если пер- вый видел его в том, что Шеллинг своими «откровениями» оконча- тельно похоронил всякие надежды «сочетать веру с разумом, рели- гию с наукой», то Киреевский, напротив, утверждал: при всей своей внутренней немощи учение Шеллинга помогает скинуть путы «чужих учений» и возвратиться к «существенной разумности», т. е. к религи- озному восприятию мира на православный лад. «...Философия немец- кая в совокупности с тем развитием, которое она получила в послед- ней системе Шеллинга, может служить у нас самою удобною сту- пенью мышления от заимствованных систем к любомудрию самосто- ятельному, соответствующему основным началам древнерусской об- разованности и могущему подчинить раздвоенную образованность Запада цельному сознанию верующего разума»13. Это замечание, несомненно, носило автобиографический харак- тер: именно Шеллинг проложил славянофилам путь от немецкой фи- лософии к русской православной патристике. Но заслуга создателя «философии откровения» перед славянофильским учением не только в этом: Киреевский был несправедлив, когда с высот «самостоятель- ного любомудрия» отказывал шеллингианству в каком бы то ни было положительном значении. Анализ славянофильской доктрины убе- ждает в том, что ее -создатели использовали «философию открове- ния» отнюдь не только как точку опоры для прыжка «к началам древнерусской образованности». Шеллингианство дало им значи- тельно больше, послужив основой всего их, оригинального в целом, мировоззрения; во всяком случае у Герцена были основания писать о славянофилах, что «они западной наукой дошли до своих наци- ональных теорий»14. Именно к Шеллингу восходит основополагающая для этого уче- ния мысль о мире как о цельном художественном творении «высшей идеи», которая каждому народу отвела в этом мире особое место, возложив на него особую миссию, оправдывающую его историческое существование. Причем миссия эта обусловливалась и обеспечи- 129 8—249
валась особыми качествами, лишь этому народу присущими. «Поняли ли мы, или хоть догадались,— писал Хомяков, обращаясь с упреком к «образованному меньшинству»,— что такое народ — единственный и постоянный деятель истории? Догадались ли мы, что каждый народ представляет такое же живое лицо, ккк и каждый человек, и что внутренняя жизнь его есть не что иное, как развитие какого-нибудь нравственного или умственного начала, которое определяет судьбу государств, возвышая и укрепляя их присущей в ней истиною или убивая присущей в ней ложью»15. С первых шагов своих, с исходной точки своих рассуждений славянофилы-шеллингианцы расходились со своими оппонентами, последователями Гегеля. История в их представлении теряла внут- реннее единство , распадаясь на целый ряд параллельных поцессов. Отсюда и совершенно различные теоретические задачи, которые ста- вили перед собой западники и славянофилы: если для первых необ- ходимо было, осознав весь ход всемирно-исторического процесса, оп- ределить в нем место России и всеми силами содействовать тому, чтобы она как можно скорее заняла это место, то вторые, исходя из особых черт «народного духа», стремились отыскать для своей страны единственный и неповторимый, лишь ей присущий путь развития. Естественно, что столь разные задачи заставляли «друзей- врагов», Объединенных общей ненавистью к деспотизму, смотреть в разные стороны. Западники в поисках спасения от «ужасной дейст- вительности» обратились к всемирной истории и к современной Евро- пе, воплотившей ее основную идею. Славянофилы, отвращая свой лик от николаевской России, бросились к «России истинной», живу- щей в соответствии со своими исконными началами,— другими сло- вами, к тем самым допетровским временам, которые западники счи- тали не более чем «предисловием» к настоящей русской истории. Основные положения славянофильства были достаточно ясно высказаны его создателями уже в 1839 г., когда Хомяков прочел в уз- ком дружеском кругу рукопись «О старом и новом», в которой были изложены взгляды, весьма далекие от славянофильства. Впоследст- вии И. Аксаков, редактировавший собрание сочинений Хомякова, объяснял это тем, что последний стремился вызвать таким образом дискуссию среди своих потенциальных единомышленников и заста- вить их со всей определенностью высказать свои заветные взгляды. (Подобные приемы были как раз в духе этого неутомимого спор- щика.) Как бы то ни было, дискуссия действительно состоялась: в своей ответной статье И. Киреевский изложил те мысли, которые, очевидно, носились в воздухе вокруг людей, положивших начало славяно- фильству. Соображения Киреевского впоследствии уточнялись и раз- вивались им самим, а также Хомяковым, К. Аксаковым, Ю. Сама- риным и другими, но главное было сказано именно здесь и сказано достаточно ясно. Теоретические построения славянофильства определялись прежде всего антитезой Россия — Запад. В основе ее лежали «начала», диа- метрально противоположные: истинное — «живая вера», восприня- ло
тая Русью от Византия; и ложное — «рационализм», «чистый голый разум, на самом себе основанный и вне себя ничего не признающий», унаследованный Западом от «классического мира язычества». На Западе под мощное воздействие «языческого рационализма» попала римская церковь — созидательница всей духовной жизни западного человека. Через церковь, формальный разум — рациона- лизм глубоко въелся в ум и душу европейца, определяя собой все его^мысли, стремления, чувства, поступки. В результате сложился особый тип человека, который рассудочно «раздробляет свою жизнь на отдельные стремления», в одном «углу сердца которого живет чувство религии, в другом, отдельно,— силы разума и усилия жи- тейских занятий, в третьем — стремление к чувственным утехам»16 Подобная «рассудочность», порождавшая, по мнению Киреевско- го, крайний эгоизм в поступках, привела в конце концов к тому, что «весь частный и общественный быт Запада основан на понятии об ин- дивидуальной отдельной независимости, предполагающей индивиду- альную изолированность». Голый расчет, стремление поудобнее, «порациональнее» устроиться, лежит в основе и всей общественной жизни «западного» человека. В результате на Западе, по мнению Киреевского, развивалась «не внутренняя жизнь, а внешняя, фор- мальная». Он был твердо убежден, что при подобном устройстве об- щества в нем неизбежно угнетение одного лица другим, торжество сильного над слабым. А где тиранство и притеснения, там неизбежна и их оборотная сторона — бунт и анархия. Обществу, построенному на подобной основе, предопределен тот произвол, «который в прави- тельственном классе называют самовластием, а в управляемом — свободой»1' Разделавшись подобным образом с Западом, Киреевский об- ращался к его антиподу: к «святой Руси». Здесь все было самобытно и, по существу, прямо противоположно западным «устоям». Прежде всего если на Западе рациональная католическая церковь порождала человека «рассудочного и раздвоенного», то на Руси под воздействи- ем «учения святых отцов православной церкви» формировался со- вершенно иной тип личности. В русском человеке жило «постоянное стремление к совокупности всех нравственных сил», к «внутренней цельности самосознания», он «каждое важное и неважное дело свое всегда связывал с высшим понятием ума и с глубочайшим средо- точием сердца». Подобные качества ума и сердца оберегали лич- ность от подчинения эгоистическим стремлениям, определяли ее вза- имоотношения с обществом по «закону постоянного самоотверже- ния», который был на Руси «не геройским исключением, но делом общей и обыкновенной обязанности». «Резкая особенность русского характера,— писал Киреевский,— заключалась в том, что никакая личность в общежительных отношениях своих никогда не искала выставить свою самородность как какое-то достоинство, но все само- любие частных лиц ограничивалось стремлением быть правильным выражением общества^ н. Итак, если в основе характера .«западной личности» лежал эгоизм, то духовная сущность русского человека определялась стрем- 131
лением к общему благу. Прямым же следствием этого было отсутст- вие на Руси «западной» «индивидуальной независимости», обрекав- шей общество на вечный раздор из-за личных выгод, прав, привиле- гий... В основании древнерусского общества Киреевский видел не личность, а «мир или согласие», суть устройства которого он опреде- ляет одной краткой формулой: «Человек принадлежит миру, мир — ему»19. Естественно, что при регулировании взаимоотношений между членами подобного мира не могчо быть и речи о «формальном праве», «законе» и других порождениях «голого разума». «Самое слово право,— писал Киреевский,— было у нас неизвестно в западном смысле, но означало только справедливость, правду». Так же как и в вопросе формирования духовного мира человека, Киреевский, гово- ря об общественных отношениях, рационализму противопоставлял веру. На Руси, по его мнению, единая для всех вера порождала «един- ство убеждений», вырабатывала «одинаковые понятия об отношениях общественных и частных. Понятия эти переходили в общие убежде- ния, убеждения в обычай, который заменял закон, устраивая по всему пространству земель, подвластных русской церкви, одну мысль, один взгляд, одно стремление, один порядок жизни». А в результате этого «семейные отношения каждого были определены прежде его появле- ния; в таком же порядке подчинялась семья миру, мир — более об- ширной сходке, сходка — вече и т. д.». Таким образом, речь шла уже не только о внутренней организации одного отдельного мира. Гармо- ническое устройство этой первичной ячейки древнерусского общест- ва — общины^ которой интересы всех членов сливались в едином по- рыве к общему благу, определяло собой и все общественное устройст- во в целом: «Миры или согласия сливаются в другие большие согла- сия, которые в свою очередь составляют согласия областные и, нако- нец, племенные, из которых слагается одно общее, огромное согла- сие всей русской земли...»20. И тут уж, конечно, и речи быть не могло об анархии, произволе, насилии — в обществе, устроенном на подоб- ных основаниях, для них просто не оставалось места. Так, в своем противопоставлении допетровской Руси Западу Ки- реевский рисовал яркую картину ее общественного устройства. Это было общество нравственной, духовной гармонии, в основе которой лежал самобытный национальный характер русского человека, обу- словливающий забвение им личных, эгоистических интересов в стрем- лении к общему благу. Но как бы ни совершенно было это общественное устройство, как бы ни полна была гармония, царившая на Руси у самых истоков ее йстории, все же она не исключала «внутренних смут». Еще боль- шую угрозу представляли «дикие соседи» — их набеги постоянно угрожали Русской земле. Гармоническое содержание русской жизни во имя своей безопасности должно было быть заключено в определен- ную государственную форму. В своем отношении к государству шеллингианцы-славянофилы снова противопоставляли себя «гегелистам»-западникам. Одно из главных возражений, с которым создатель «философии откровения» 132
выступил в начале 1830-х годов против Гегеля, было направлено против обожествления последним государства. «Государство — орга- низм, воплощающий нравственную и религиозную жизнь. Но, как здоровое тело не чувствует свой организм, так и народы опускаются на более низшую ступень, если им приходится бороться во имя по- требностей своего организма»21. Государство — не более чем форма; оно необходимо, но является вторичным по отношению к своему содержанию — духовной жизни народа. Эта мысль была чрезвычайно близка славянофилам, кото- рые в своих «антигосударственных» размышлениях шли иной раз дальше Шеллинга. Эта черта особенно бросается в глаза в статьях и заметках К. Аксакова, главного среди славянофилов «специалиста» по вопросу о государстве; его афоризмы на сей счет нередко имеют анархический оттенок: «Государство — начало неволи», «Цель госу- дарства — сделать ненужной совесть» и пр» Государство, с его точки зрения, есть воплощение «правды внешнею», «принудительного за- кона». Оно противоречит самому духу русского народа и всего сла- вянства в целом, изначально вследствие «племенных особенностей» готового для восприятия «великой правды православия». К. Аксаков утверждал, что славянские племена сами «составить» государствен- ное устройство «не могли по существу их, не могли и не хотели при- нести в жертву внешнему закону закон внутренний; не могли и не хо- тели обратиться сами из общины в государство...»22. И в то же время «правда внутренняя» могла безбоязненно су- ществовать и развиваться только под опекой «правды внешней». В конце концов народ нашел единственный возможный выход из по- добного положения: он «сознал и понял необходимость государст- венной власти на Земле» и добровольно призвал ее извне. Норманская теория в глазах славянофилов являлась как бы зер- кальным отражением теории образования классов, разработанной в начале XIX в. французскими историками. Одна из них хороша была для России, другая — для Запада; обе вместе они прекрасно под- тверждали тезис об «исконно различных путях развития». В самом деле, на Западе в основе государства лежит завоевание и возникшее вследствие его разделение народа на классы; отсюда вечный анта- гонизм между народом и властью, между «низшим» и «высшим» клас- сами. В России же завоевания не было, было «мирное призвание» власти, а следовательно... «При такой основе,— вопрошал Аксаков,— как должен смотреть народ на власть? Так как на власть, которая не покорила, но призва- на им добровольно, которую поэтому он обязан хранить и чтить, ибо он сам пожелал ее: народ в таком случае есть первый страж власти. Как должна смотреть власть на народ? Как на народ, который не по- корен ею, но который сам призвал ее, который, следовательно, не есть ее раб ... а-друг неизменный. С обеих сторон, так как не было при- нуждения, а было свободное согласие, должна быть полная доверен- ность». «При такой основе» Аксаков, конечно, чувствовал себя в пол- ном праве утверждать, что «мир и согласие есть его (Русского госу дарства.— А, Л.) начало»23 133
Подобные взаимоотношения между народом и государственной властью Аксаков определял как «систему взаимного невмешатель- ства» 4. Государство, считал он, функционировало по своим законам «правды внешней», ничем не нарушая внутренней жизни «земли»; «земля» в свою очередь несла неизбежные государственные повин- ности, но зато имела возможность жить своей самобытной жизнью, повинуясь исключительно голосу «правды внутренней» и не вмеши- ваясь в чуждые ей дела государства. Но, отметим тут же, что поня- тия эти — «земля» и «государство» — у Аксакова отнюдь не равно- ценны: земля — первична, государство — вторично; земля выражала самую сущность народа, а государство было лишь внешней его обо- лочкой. И хотя Аксаков относился к государству с должным пиететом, но лишь постольку, поскольку оно добросовестно выполняло свои функции, действуя строго в отведенных ему границах. Аксаков абсолютно исключал какое-либо вмешательство госу- дарства в дела «земли». «Земля» же имела возможность оказывать определенное, хотя и чисто пассивное, влияние на государство-. «Са- мостоятельное отношение безвластного народа к полновластному государству,— писал Аксаков,— есть только одно: общественное мнение»25. Настойчиво проводя ту мысль, что в народе русском «нет политического элемента», что, призвав государство, «земля» пол- ностью отказалась от каких бы то ни было политических прав, Акса- ков заявлял, что в то же время она оставила себе «неотъемлемое право духовной свободы, другими словами, свободы мысли и слова». В древней Руси наиболее яркое проявление этой свободы Аксаков видел в земских соборах, которые государь созывал, когда находил нужным, и на которых «земля»,— т. е. народ,— высказывала свои мнения, «не настаивая на их исполнении»^0. Таким образом, «система взаимного невмешательства» и тут ни в коей степени не терпела ущерба. Конечно, подобные взгляды характеризуют Аксакова прежде всего как верного единомышленника Киреевского, ибо разработать подобную теорию и быть искренне убежденным в ее справедливости мог лишь человек, свято уверовавший в существование на Руси «ду- ховной гармонии». С этих позиций он рассматривал и вопрос о месте и роли «высших классов» на Руси. К ним он, естественно, относил «людей государевых», т. е. «бояр, дворян и прочих...». Но в отличие от «западных классов», границы между которыми отделяли завоева- телей от завоеванных, на Руси «разделения на неподвижные сословия не было». «Выше всех этих разделений,— писал Аксаков,— было единство веры, единство жизни и быта, соединявшее Россию в одно целое». По его мнению, на Руси «всякий чиновник был свой человек народу», и всякий желающий мог свободно перейти из земских людей в служилые и там дослужиться хоть до боярина. А главное, что Русь обладала таким сокровищем, как «нравственное убеждение», которое сводило на нет все имущественное и социальное различие в положе- нии «высших и низших классов»27. Таким образом, работы Аксакова, и прежде всего его теория «земли — государства», явились продолжением и ценным дополне- 134
нием исторических изысканий И. Киреевского. Если последний раз- работал в славянофильском духе «картину жизни народной», т. е., по славянофильской терминологии, «земли», то Аксаков дополнил ее изображением государства, причем определил между этими двумя компонентами такие взаимоотношения, которые не только не проти- воречили взглядам Киреевского, но и служили им серьезным под- спорьем. А в результате славянофильство обрело достаточно цельную концепцию прошлого России. В центре этой концепции — тезис о самобытной «русской душе», об особом национальном характере русского человека. В формирова- нии этого характера самое деятельное участие принимала право- славная церковь; в общинном быту получал он дальнейшее своё раз- витиё; государство бдительно охраняло его от дурных влияний, как внутренних, так и внешних. А вследствие таких самобытных черт «русской души», как «постоянное самоотвержение», стремление быть «правильным выражением духа общества», на Руси царила полная духовная гармония. Отметим при этом, что гармония эта была именно духовная, и только духовная: славянофилы, как мы видели, вполне признавали тот факт, что члены древнерусского общества находились в самом различном материальном, социальном и политическом поло- жении. Аксаков, например, чуть ли не с гордостью писал, что на Руси никогда не было «мечтательного равенства» (отметим,— «мечтатель- ного», т. е. практически недостижимого). Но, во-первых, это нера- венство, по мнению славянофилов, не закреплялось искусственно, не приводило к «железному разграничению сословий». А главное, с их точки зрения, неравенство это не имело почти никакого практического значения, ввиду все той же самобытной «русской души»: ведь «все виды и классы населения», невзирая на различия в своем положении, одинаково стремились к общему благу. В подобном обществе могли существовать и существовали богатые и бедные, власть имущие и безвластные, но общественное и государственное устройство допет- ровской Руси было близко к идеальному; во всяком случае оно идеально соответствовало «народному духу» и не нуждалось в даль- нейших экономических, социальных или политических преобразо- ваниях. И если бы его удалось сохранить, то русский народ беспре- пятственно шествовал бы к своему конечному идеалу — «обществу христианскому», развивая «лучшие черты ума* и души» свои, духов- но совершенствуясь, «нравственно приближаясь к богу». Однако все славянофилы твердо стояли на той точке зрения, что этот прекрасный строй был безжалостно разрушен; все они искали и находили в прошлом России тот роковой «перелом», когда «она (Рос- сия.—А. Л.) дает страшный крюк, кидает родную дорогу и примы- кает к Западу»28. Свой идеал общественного и государственного устройства славянофилы, таким образом, противопоставляли не только Западу, но и современной России. В оценке причин этого перелома славянофилы несколько расхо- дились. Точка зрения, которая обычно приписывается всем последо- вателям этого учения,— на «личную волю» Петра I как на главную, если не единственную причину измены «родным началам»,— была 135
характерна, пожалуй, для одного К. Аксакова. И Киреевский, и Хо- мяков находили тому более глубокие, внутренние причины: они — истинные диалектики! — именно в небывало полном развитии искон- ных начал видели зародыш их гибели; гармонический строй русской жизни был подорван внутренней реакцией, первые проявления ко- торой славянофилы находили еще в XVII в.: в событиях Смутного времени, в церковном расколе... Реформы же Петра были, по их мне- нию, лишь продолжением и наиболее ярким выражением этой ре- акции. Однако сущность «перелома» и его последствия славянофилы оценивали в целом однозначно. Победа чуждого России «европей- ского направления» привела к крушению духовной гармонии, опреде- лявшей ее жизнь в допетровские времена. Попытки Петра привить России ложное «западное просвещение», которое не имело для себя на Руси никакой почвы, не могло увен- чаться полным успехом. Народ сохранил верность своим началам. Однако «высшее сословие» восприняло это «лжепросвещение»; его представители «отчуждались от жизни народной», внутренне пере- рождались, утрачивая многие черты национального характера. В ре- зультате на место прежней гармонии и стремления к общему благу в их души проникали эгоизм и раздвоенность, столь характерные для «Западного» человека. А с другой стороны, если «низшее сословие», народ и остался верен самому себе, самобытным началам своей жизни, то и его не миновали последствия рокового перелома. «По мере того,— писал Хомяков,— как высшие слои общества, отрываясь от условий исторического развития, погружались все более и более в образованность, истекающую из иноземного начала... умственная деятельность ослабела и в низших слоях общества». Дело в том, что, по общему для всех славянофилов убеждению, «для низших слоев нет отвлеченных знаний», т. е. именно тех знаний, которые насаждал Петр, внедряя «западное» просвещение. «Для них,— писал Хомя- ков,— возможно лишь общее просвещение жизни», которое опреде- ляется «постоянным круговращением мысли» и становится абсолютно невозможным «при раздвоении в мысленном строении общества». Другими словами, для «общего просвещения» народа необходима именно та «духовная гармония», объединяющая социально-разно- родное общество в единое целое, которая была утеряна на Руси в эпоху Петра I. Конечный результат его преобразований был, по мне- нию славянофилов, весьма печален: «в высших слоях проявилось зна- ние, но знание, вполне отрешенное от жизни, в низших — жизнь, никогда не восходящая до сознания»29. Это роковое нарушение внутренней гармонии русской жизни неиз- бежно должно было привести к гибельным переменам и в ее внешнем устройстве. Ведь вся «система взаимного невмешательства» держа- лась на тесной духовной взаимосвязи Земли и Государства. «Невме- шательство» было возможно лишь постольку, поскольку оно имело опору в «едином духе», едином образе жизни и т. д. всех слоев рус- ского народа. Когда же это внутреннее единство исчезает, «система» неизбежно должна быть нарушена, что и произошло в результате 136
петровских реформ. «Государство,— писал Аксаков,— совершает пе- реворот, разрывает союз с Землей и подчиняет ее себе, начиная но- вый порядок вещей»30. Государство отвергает основной принцип своего существования в допетровской Руси, оно настойчиво вторга- ется во внутреннюю жизнь народа. Причем это вмешательство, по мнению Аксакова, было настолько интенсивно, что доводило на- род «до животного состояния», ставило его «в положение ра- бов». Отметим, что Аксаков, давая столь резкую формулировку своим взглядам, имел в виду не политическое бесправие народа, которое, по его мнению, было в порядке вещей; не крепостное право, которое он относил лишь к «отдельным внутренним язвам» наряду с расколом и взяточничеством; не безжалостную эксплуатацию крестьянства, вопрос о которой он попросту игнорировал. Он, как и его сотоварищи, прежде всего скорбел о потере народом духовной свободы. Их возмущало то, что государство «вторгалось в его (народа.— А.Л.) жизнь, в его быт, изменяло насильственно его нравы, его обычаи, самую его одежду...». Славянофилы негодовали, что от русского человека «не требуют даже того, чтобы он имел хорошие мысли, а чтоб он не имел никаких мыс- лей»31. Определив, таким образом, нормальное «здоровое» состояние Рос- сии, весьма обстоятельно выяснив причины «болезни» русского об- щества, поставив точный ее диагноз, славянофилы должны были по- пытаться найти и какие-то врачующие средства. Вполне естественно, что средства эти соответствовали' диагнозу и были направлены прежде всего на восстановление в России «духовной гармонии». Поскольку исходной точкой ее распада явилось искажение внутрен- него мира представителей «высшего сословия» под влиянием приви- того западного просвещения, то именно к ним и обращались славя- нофилы с призывом «обновиться нравственно», восстановив духовное единство с народом. Ибо, как писал Хомяков, «жизненное начало утрачено нами, но оно утрачено только нами... Это жизненное начало существует еще цело, крепко и неприкосновенно в нашей великой Руси...». Русский народ, пусть бессознательно, но хранит его; и каж- дый, кто желает приобщиться к этому началу, неизбежно «должен слиться с жизнью русской земли», с ее бытом и религией, «не пре- небрегая даже мелочами обычая и, так сказать, обрядным единст- вом»32. И. Киреевский в свою очередь настойчиво убеждал русское общество обратиться к «чистым источникам древней православной веры своего народа»33. Естественно, для представителей «высшего сословия», по рукам и ногам скованного «гордыми привычками нашей рассыпной единич- ной жизни», нелегко духовно слиться с народом, нелегко после почти полуторавекового разрыва с ним пробудить в себе «лучшие черты ума и души русского человека». Добиться этого можно было лишь путем интенсивной и углубленной работы над собой: «все дело людей нашего времени может быть еще только делом самовоспита- ния», писал Хомяков, характеризуя его «как великий труд и великий подвиг»34. 137
Итак, славянофилы, так же как и западники, жаждали перемен. В условиях же николаевской России, когда легальная работа во из- менение существующего строя была, по сути, невозможна, и те и дру- гие призывали общество к «подвигу самовоспитания». Перемены при- дут, деспотический режим Николая I не может существовать вечно — в этом представители «образованного меньшинства» были свято уве- рены. Пока же, готовясь к неизбежному «перелому» русской жизни, необходимо было изменить самого себя: преобразование России должно начать с русского общества, с каждого просвещенного че- ловека Но вот относительно сути этого преобразования мнения резко расходились. Необходимо перестроиться на западный лад, стать европейцами в лучшем смысле слова, т. е. освободить свою лич- ность из-под ярма косной ограниченности, воспитать в себе чувство собственного достоинства, развить свой ум критикой и свободным исследованием,— вот мнение западников. Позиция же славянофилов диаметрально противоположна: нужно, отвергнув ложное, формаль- ное западное «полупросвещение», возродить в себе утраченное — «истинно русский дух»; основное же средство для этого — обраще- ние к истинной вере, возвращение в лоно православной церкви. Взгляды славянофилов и западников не просто резко отличались друг от друга — они в то же время были теснейшим образом взаимо- связаны, являясь как бы зеркальным отражением друг друга. Это удивительное сочетание глубокого внутреннего единства с макси- мальными, казалось бы, идейными разногласиями обусловило слож- ность и противоречивость отношений между представителями двух важнейших течений русской общественной мысли 1840-х годов. После первых же столкновений лидеров западничества со своими оппонентами славянофильская доктрина произвела на них впе- чатление уродливой нелепости. «Ты не можешь себе вообразить,— писал Грановский Станкевичу в ноябре 1839 г.,— какая у этих людей философия. Главные их положения: Запап, сгнил и от него уже не может быть ничего; русская история испорчена Петром — мы отор- ваны насильственно от родного исторического основания и живем наудачу; единственная выгода нашей современной жизни состоит в возможности беспристрастно наблюдать чуждую историю»33. Харак- терно искреннее возмущение, которое сквозит в каждой строчке этого письма. Столь же характерен и резкий, насмешливый тон Герцена, изла- гавшего свое «понимание» нового учения: «род человеческий после разделения Римской империи одной долей сошел с ума, именно Европой, а другой в ум вошел, именно Византией, а потом Россией. Если б татары не повредили, а потом Москва, а потом Петр, то и не то было бы. А Европу за безумие наказал бог всякими плевелами — французской болезнью и французской революцией»30. И конечно же, в глазах Грановского, Герцена и их друзей люди, выражавшие по- добные взгляды, были противниками, мешавшими воплощению 138
в жизнь западнических идей, противниками тем более опасными, что они являлись полноправными членами «образованного мень- шинства», действовали на общество изнутри теми же методами, что и сами западники. Мысль об опасности, исходившей от славянофильства, очень четко сформулировал Герцен в своей знаменитой работе «Развитие рево- люционных идей в России» Он с горечью писал о том, насколько затрудняют славянофилы святое дело освобождения личности в Рос- сии: только-только эта личность встает на ноги, преодолевая кос- ность и бессознательный эгризм,— славянофилы ждут ее с новыми, куда более прочными «путами, позаимствованными у прошлого: ре- лигией, преданиями, мифами...». «Досадно, что они портят студентов,— писал Грановский Станке- вичу,— вокруг них собирается много хорошей молодежи и впивают эти прекрасные речи. Иван Киреевский ищет теперь место профес- сора философии... Бесспорно, он человек с талантом и может иметь сильное влияние на студентов...»37. Тем хуже,— «вредны они до чрез- вычайности^— резюмировал Герцен уже в 1842 г это общее для западников мнение38. Но тот же Герцен видел в славянофилах отнюдь не только идейных противников, с которыми нужно вести борьбу не на живот, .а на смерть. В «Былом и думах», когда жарким спорам в московских са- лонах минуло много лет, он, как мы видели, определял свое отноше- ние к славянофилам двойственной формулой: «друзья—враги». Но и в начале 1840-х годов, в самый разгар этих споров, западники, несомненно, ощущали глубинное родство со своими постоянными оппонентами. В том же письме, которое содержало столь резкую характеристику славянофильского учения, Грановский сообщал Станкевичу: «Бываю довольно часто у Киреевских». Получив же от Бакунина выговор за эти посещения, он с раздражением писал: «Я хорошо знаю слабые стороны Киреевских, их убеждения не сходны с моими; я считаю их даже вредными — ив данном мне кругу деятельности борюсь с ними. Как преподаватель, я всегда буду нападать на подобные мнения; как писатель... также,— но как частный человек, я с удовольствием бываю у них. Что ни говори, они люди образованные, мыслящие (хотя и вкось), с глубокими интересами и высокой честности... Я не помирюсь с нравственным безобразием, в какой бы форме оно не явилось, но думаю, что человек может быть лучше своего мнения... Я уважаю в нем (в И. Киреевском. -А. Л.) благородство и незави- симость характера... соединенные с теплотою души»39. «Таких людей, вторил ему Герцен,- - нельзя не уважать, хотя бы и был с ними диа- метрально противоположен в воззрениях»10 Глубокая искренность убеждений, высокое чувство человеческого достоинства, бескорыстие во всех действиях, направленных к одной великой цели - благу России,— как было не уважать людей, в из- бытке наделенных подобными качествами, как было не льнуть к ним при безлюдье, созданном николаевским режимом вокруг кучки «несо- гласных». Удивительный парадокс: эти люди, рассуждавшие, с точки 139
зрения западников, столь странно и нелепо, эти люди, активно проти- востоящие великому делу освобождения человека в России, несли на себе четкий, прекрасный чекан свободной личности; они были «сво- ими по духу», полноправными членами «образованного мень- шинства». Эти противоречивые чувства, в которых искренняя симпатия, ощу- щение глубинного духовного родства удивительным образом сочета- лись с самым резким идейным неприятием, были взаимны: в первой половине 1840-х годов они пронизывают все письма Грановского, И. Киреевского, Хомякова, Ю. Самарина, дневник Герцена. И пона- чалу центростремительные силы брали верх, заставляя друзей—вра- гов встречаться чуть ли не ежедневно и спорить, спорить до беско- нечности... Эти споры придавали неповторимое своеобразие жизни москов- ского общества 1840-х годов. Они так же, как и сами противостоящие кружки, былй порождены временем. И справедливо писал Б. Н. Чи- черин: «Спертая атмосфера замкнутого кружка без сомнения имеет свои невыгодные стороны, но, что делать, когда людей не пускают на чистый воздух? Это были легкие, которыми в то время могла ды- шать сдавленная со всех сторон русская мысль... Самая замкну- тость исчезала, когда на общее ристалище сходились люди противо- положных направлений, но ценящие и уважающие друг друга»41. «В понедельник у Чаадаева, в пятницу у Свербеева, в воскресенье у Елагиной» собиралось «образованное меньшинство» московского общества с тем, чтобы в словесных турнирах с достойным противни- ком испытать силу своего оружия. Здесь, вне сферы мертвенного воздействия цензуры и III отделения славянофилы и западники со- вершенствовали свои аргументы, развивали основные положения своих доктрин. Московские салоны, по словам П. В. Анненкова, пред- ставляли собой «нечто вроде замиренной почвы, где противополож- ные мнения могли свободно высказываться, не опасаясь засад, выхо- док и оскорблений для личности препирающихся»42. А следовательно, появлялась реальная возможность не только четко и последова- тельно изложить свои взгляды, но и более основательно разобраться в чужих. Именно благодаря салонным спорам стало возможно сбли- жение двух враждующих кружков, которое, на наш взгляд, достигло своего апогея в конце 1843 — начале 1844 года. «Беспрерывные спо- ры и разговоры со славянами,— записывал Герцен в январе 1844 г.,— много способствовали с прошлого года к уяснению вопроса, и добро- совестность обеих сторон сделала большие уступки, образовавшие мнение более основательное, нежели чистая мечтательность славян и гордое презрение ультраоксидентальных»43. Впрочем, некоторые представители славянофильского лагеря вы- зывали подчас у Герцена, Грановского и прочих чувства, весьма далекие от симпатии. Так, неизбывно чужим и враждебным казался им А. С. Хомяков. «Умен, много знает,— описывал свое первое впе- чатление от встречи с ним Грановский,— но нет интереса»44. В на- туре Хомякова монолитная прочность убеждений удивительным образом сочеталась с гибкостью, увертливостью, изменчивостью, 140
постоянно проявляемыми им в спорах. Его манера вести дискуссии раздражала даже Герцена, поначалу весьма ценившего своего оппо- нента за «удивительный дар логической фасцинации, быстроту сооб- ражения, память чрезвычайную...». Однако постепенно отрицатель- ные черты Хомякова — его неискренность, «истинно московское лу- кавство»— стали определяющими и для Герцена, чьи дневниковые записи о стычках с этим «застрельщиком славянской рати» приобре- тали все более резкий и недвусмысленный характер: «...суетный, 40-летний парень Хомяков, просмеявшийся целую жизнь и ловивший нелепый призрак русско-византийской церкви, делающейся всемир- ной, повторяющий одно и то же, погубивший в себе гигантскую спо- собность...»45. Если Хомяков своими личными качествами вызывал у идейных противников неприязнь, то братья Киреевские — чувства, близкие к восхищению. Их благородство и глубокая искренность позволяли западникам в’ести с ними жаркие откровенные споры без «лукавого двоедушия», столь свойственного Хомякову, который всегда стремил- ся к одной цели — загнать своих оппонентов в угол, разбить их на- голову, не стесняясь в средствах. Здесь же взаимное уважение, сдержанность и открытость позволяли внимательнее отнестись к доводам противной стороны и, если не принять, то верно оценить их. «Иван Киреевский, конечно, замечательный человек,— записывал Герцен в ноябре 1842 г.,— он фанатик своего убеждения, так же как Белинский своего... Человек этот глубоко перестрадал вопрос о сов- ременной Руси, слезами и кровью окупил его разрешение...»46. Что же касалось Петра Киреевского, то его Герцен считал «голо- вою выше всех славянофилов; он принял один во всю ширину неле- пую мысль, но именно за его консеквентностью исчезает нелепость и остается трагическая грандиозность»47. Много лет спустя Герцен, подводя итоги своим соображениям о славянофильстве и славянофилах, высказал.глубокую мысль о «сло- манности этих людей, заеденных николаевским временем»48. Эта мысль неоднократно приходила ему в голову и в «жару полемики» начала 1840-х годов, и прежде всего после встречи с братьями Ки- реевскими. «...Какая здоровая сильная голова, какой талант, слог... — писал он об Иване, познакомившись с его ранними стать- ями, опубликованными в «Европейце»,— и что вышло из него. Деспо- тизм его жал, жал, и он сломался наконец, сломался как благород- ная натура,— он не изменил своему направлению, а бросился в тем- ный лес мистицизма и там ищет спасения». То же впечатление про- изводил на Герцена и Петр: «Он жертва, на которую пал гром за его народ, за ту национальность, которая бичуется теперь»49. В Киреевских западникам виделась огромная, добрая сила, кото- рая по обстоятельствам времени приняла неверное направление. Велик был соблазн обратить братьев в «истинную веру», вывести их из «темного леса мистицизма», приобщить к общечеловеческому, тем более что именно Иван Киреевский еще в начале 30-х годов в своем «Европейце» «предупредил современное направление в самой Европе...». Да и в нынешних «диких и нелепых» взглядах братьев 141
западники чуяли некую общую точку со своей «верой». И ведь дейст- вительно такая точка была — общее признание «гнусности насто- ящего» позволяло надеяться на сплочение сил в борьбе за лучшее будущее. «Несмотря на его прочие заблуждения, мистицизм, бо- лезненный патриотизм,— писал Грановский об И. Киреевском в ян- варе 1840 г.,— у него видно необыкновенное сознание настоящего момента русской истории»50. И Грановский на протяжении несколь- ких лет не просто поддерживал хорошие отношения с братьями, не просто спорил с ними во имя истины; но, несомненно, питал надежды на их «просветление и обращение». «Я даже начинаю думать, что его мистицизм есть только момент,— писал он Станкевичу об Иване в том же 1840 г.,— он теперь крепко занимается гегелевою логикою и религией философии. Признался, что это доставляет большое на- слаждение и что Гегель величайший человек нашего времени»51. А через несколько лет, в июне 1844 г., Грановский писал из Белёва жене, что «провел два хороших дня с Иваном Васильевичем (Киреев- ским.— А. Л.). Всякий день мы сидели с ним до двух часов ночи и говорили о многом... С ним сойтись нетрудно. У него такая широкая благородная природа, что ее не могли сузить никакие мнения»52. Общую симпатию в стане западников вызывал и К. Аксаков, до конца жизни остававшийся «вечным восторженным и беспредельно благородным юношей, он увлекался, был увлекаем, но всегда был чист сердцем»53. Кроме того, он был «свой брат», ровесник, однокаш- ник многих западников по Московскому университету, недавний член кружка Станкевича, недавний друг Белинского... Правда, об «обра- щении» этого совершенно несгибаемого доктринера, представителя самых крайних мнений в славянофильском кружке, не могло быть и речи. Зато большие надежды в этом смысле подавал новобранец сла- вянофильского лагеря — Юрий Самарин. Его исключительная та- лантливость сразу же привлекла внимание чрезвычайно чутких Гер- цена и Грановского. В ноябре 1843 г. Герцен писал уехавшему в Петербург Кетчеру: «Я познакомился с Самариным; он очень умный человек»54. А Грановский тогда же сообщал тому же адресату, из- вестному своим непримиримым отношением к славянофилам, что Герцен, пользуясь его отсутствием, «завел дружбу с Самариным. Я давно говорил наперекор тебе и Боткину, что Самарин очень умный и даровитый человек, оставляя в стороне его мнения. Фильтирах же пришел было в восторг от этих самых мнений... Вчера друг наш доказывал, что у Самарина сильная логика, великий талант изло- жения. и что во многом он прав»55. Речь шла, конечно же, не о капитуляции и даже не об уступках противнику,— просто Герцен и Грановский уловили в речах Сама- рина духовный надлом, вызванный сознанием глубочайшего противо- речия между своей натурой, образом жизни и образом мышления, с одной стороны, и конечной целью, поставленной славянофильст- вом — искренним и полным обращением в православие — с другой. «Он согласен, что ясно не может развить логически свою мысль об имманентном сосуществовании религии с наукой... Они согласны, 142
что расторженность человека, который мышлением разрушает то, что принимает фантазией и сердцем, и, с другой стороны, усыпляя мыш- ление, снова дает место представлению, непримирима. Но они тре- буют это, хотят, etc. Требование это вместе со славянизмом делается религией»56. Соединить науку с религией невозможно — таково твердое убеж- дение Герцена, которое, с его точки зрения, должен разделить каж- дый искренний и умный человек. Таким он считал Самарина, запи- сывая в дневник, что тот «начинает разглядывать невозможность удержаться на точке зрения ортодоксально-философской. Бла- городное устройство его головы не дозволяет ему остановиться на формальном, внешнем сосуществовании (религии и науки.— А. Л.)»57. Действительно, Самарин в это время стоял перед серьез- ным выбором, и его оппоненты надеялись, что этот талантливый мо- лодой человек, пополнит их ряды. Самарин, со своей стороны, не скрывал симпатий к «витязям враждебного стана». «Герцену и Гра- новскому пожми руку, как ты знаешь»58,— писал он К. Аксакову в сентябре 1844 г. Да и другие лидеры славянофильства, испытывая достаточно сложные и противоречивые чувства к своим противникам, долгое время отнюдь не склонны были видеть в них непримиримых врагов. Прежде всего это касалось И. В. Киреевского. «Меня радовали Слова Ивана Васильевича о Герцене,— писал Грановский летом 1844 г.,— он оценил его совсем и отзывался о нем с таким уважением и лю- бовью, что я хотел было сказать: «да ведь он пьяница»59. В свою оче- редь Герцен с немалым удовольствием заносил в дневник ответ Ки- реевского Хомякову, который стращал его известием, что против- ники «собирают силы, готовясь издавать журнал»: Иван Василь- евич... спрашивает, кто эти противники, не Грановский ли с друзьями, что в таком случае он к ним чувствует более симпатии, чем ко всем славянофилам»60. Глубокое духовное родство, несомненно, ощущалось в это время и западниками, и славянофилами. Со всей полнотой и силой это чувство проявилось в отношении славянофилов к публичному курсу Гра- новского. Переписка лидеров славянофильства не оставляет на сей счет никаких сомнений: небывалый успех Грановского был воспринят ими,— поначалу во всяком случае,— с великим торжеством, как успех общего дела. Непримиримый, казалось бы, к западническим идеям Хомяков писал А. В. Веневитинову: «Лучшим проявлением жизни московской были лекции Грановского. Таких лекций, конечно, у нас не было со времен самого Калиты, основателя первопрестоль- ного града, и бесспорно мало во всей Европе. Впрочем, я хвалю его с тем большим беспристрастием, что он принадлежит к мнению, ко- торое во многом, если не во всем, противоположно моему. Мурмолка (вероятно, ты знаешь, что это такое) не мешала нам, мурмолконос- цам, хлопать с величайшим усердием красноречию и простоте речи Грановского. Даже П. В. Киреевский, прославившийся, Как он сам говорит, неизданием русских песен и прозвищем великого печальника 143
земли Русской, даже и он хлопал не менее других. Ты видишь, что крайности мысли не мешают какому-то добродушному русскому единству»61. В своем отношении к лекциям славянофилы были совершенно единодушны. Характерно, что самое высокое мнение о публичном курсе составили даже те из них, кто не смог воочию убедиться в его достоинствах,— волна восторга и воодушевления, вызванная этим событием, докатилась и до Петербурга, и до Белева, и до далекой Украины. Когда же в «Москвитянине» появились враждебные по от- ношению к лекциям статьи Шевырева, то в славянофильском кругу они были восприняты весьма негативно. «Радуюсь успеху Грановско- го и досадую на оплошность Погодина и Шевырева»,— писал Сама- рин62. А сам Грановский сообщал Кетчеру, что К. Аксаков «горячо стоит за меня и поссорился с Шевыркою»63. Только это ощущение духовного единства сделало возможным тот «пир на весь мир», который по окончании лекций устроило «обра- зованное меньшинство» — западники и славянофилы на паритетных началах — в честь своего славного представителя. «Пир был уда- чен,— вспоминал в «Былом и думах» Герцен,— в конце его, после, многих тостов не только единодушных, но выпитых, мы обнялись и облобызались по-русски со славянами... С обеих сторон примирение было откровенно и без задних мыслей, что, разумеется, не помешало нам через неделю разойтись еще далее»64. Действительно, обед в честь Грановского стал пределом, дальше которого сближение славянофилов и западников не пошло. Ведь помимо центростремительных сил их отношения постоянно подверга- лись воздействию сил центробежных, и именно с 1844 г. эти, послед- ние, медленно, но верно начали брать верх. В западническом кругу,— правда, вне Москвы,— изначально был человек, который буквально воплощал в себе эти силы, раздиравшие весьма условное единство «образованного меньшинства». «С нашей стороны,— вспоминал Герцен,— было невозможно заарканить Бе- линского; он слал нам грозные грамоты из Петербурга, отлучал нас, предавал анафеме и писал еще злее в «Отечественных записках»65. «Неистовый Виссарион», как всегда, не признавал компромиссов. Недаром уже с начала 1840-х годов его имя стало своего рода жу- пелом в «славянском стане». Панаев вспоминал, как в самый разгар «пира» в честь Грановского, под аккомпанемент дружеских тостов, К. Аксаков в беседе с ним недобрым словом поминал недавнего друга: «Ваш Петербург развращает людей... Что сделали вы с Белинским? Можно ли было ждать, что после наших дружеских отношений он позволит против меня такие выходки...»66. У Аксакова были все основания для недовольства: в 1842 г. Бе- линский выставил его на посмешище всей читающей России, под- вергнув язвительному разбору брошюру К- Аксакова, посвященную гоголевским «Мертвым душам». Тогда-то имя петербургского критика 144
и «пронеслось яко зло» в лагере славянофилов: оно стало здесь как бы символом всех пороков западничества. На известие о том, сколь сильные чувства испытывают к нему противники, Белинский ответил своему корреспонденту Боткину письмом, подобное которому мог написать только «неистовый Висса- рион»: «Если не ошибаюсь в себе и в своем чувстве,— ненависть этих господ радует меня — я смакую ее, как бы амброзию... Я был бы рад их мщению, и чем бы оно было действительнее, тем для меня отрад- нее. Я буду постоянно бесить их, выводить из терпения, дразнить»67. Свое обещание критик сдержал сполна: он все резче выступал против славянофилов в печати, не стесняясь, например, оценивать их; как «слабоумных», одержимых манией, «будто бы европеизм из русского человека должен сделать нерусского человека и будто бы, следовательно, все русское может поддерживаться только дикими и невежественными формами азиатского быта» и т. п.68 Еще более ре- зок и последователен Белинский в своих письмах к московским дру- зьям, настойчиво проводя в них одну мысль: славянофилы — враги и обходиться с ними следует как с врагами, избегая каких бы то ни было уступок. Так, он весьма сурово оценил письмо Герцена, посвященное рас- сказу о сложных взаимоотношениях московских кружков: «от него попахивает умеренностью и благоразумием, т. е. началом падения и гниения... Он (Герцен.— А. Л.) толкует, что г. Хомяков — удиви- тельный человек, что он, правда, лежит по уши в грязи, но — видишь ты — страдает от этого». А, вот, по мнению самого Белинского, Хо- мяков — «прохвост, играющий словами». «Плюю в лицо всем Хомя- ковым, и будь проклят, кто осудит меня за это!» — так завершал Белинский свои соображения по этому поводу, да еще и не просил, а прямо требовал от адресата письма Боткина, чтобы тот непременно показал его Герцену. Тут же, кстати, досталось и Грановскому: «Он человек хороший, хотя и шепелявый; но одно в нем худо — модера- ция», т. е. умеренность69. Когда же до Белинского дошли вести о пресловутом «пире», он на- писал уже самому Герцену: «Я жид по натуре и с филистимлянами за одним столом есть не могу...» И Грановский опять получил вес- точку от приятеля: «Грановский хочет знать, читал ли я его статью в «Москвитянине». Нет, и не буду читать; скажи ему, что я не люблю ни видеться с друзьями в неприличных местах, ни назначать им там свидания»70. Получать подобные письма от человека, которого считаешь одним из самых близких себе по духу, и в то же время вести дискуссии с Хо- мяковым, печатать свои статьи в «Москвитянине» было, конечно же, затруднительно. Письма Белинского особенно ценны тем, что они заставляли его московских друзей призадуматься, бросить свежий взгляд на свои взаимоотношения со славянофилами. Поначалу письма Белинского раздражали. «Я сам не согласен с ними (славянофилами.— А. Л.),— писал в дневнике Герцен под све- жим впечатлением от одного из вышеупомянутых писем.— Но Бе- io— 249 Н5
линский не хочет понять истину в fatrag* ** их нелепостей»71. По словам Анненкова, и Грановский точно так же «смотрел не совсем одобри- тельно на некоторые полемические выходки Белинского, которыми затрагивались личности...». И все же... Если для Герцена и Гра- новского славянофилы были в лучшем случае «nos amis les enne- mis>*\ то Белинский и в самых дерзких своих выходках оставался близким другом. Они «не допускали и. мысли о потворстве сла- вянско-народной партии в ее жалобах на бесцеремонность кри- тика...»72. В доказательство своих слов Анненков приводил эпизод, дейст- вительно в высшей степени характерный. Когда в 1842 г. в «Отечест- венных записках» появился памфлет Белинского «Педант», то непо- средственный объект этой весьма чувствительной сатиры j—Шевы- рев— публично обратился к Грановскому с негодующим вопросом: «Неужели после такой статьи, он, Грановский, еще решится подать публично руку Белинскому при встрече?» — «Как! подать руку,— отвечал Грановский, вспыхнув,— на площади обниму!»73. Главным действующим лицом здесь был «уваровец» Шевырев, который, цак мы знаем, и без внушений из Петербурга вызывал у Грановского сильную антипатию. И тем не менее Анненков вполне уместно привел этот, эпизод в своем рассказе о разладе западников со славянофилами. В том-то все и дело, что в славянофильском уче- нии были отнюдь не только черты, роднившие его с западничеством; во многом оно слишком близко соприкасалось со зловещей теорией «официальной народности». Когда речь заходила об оценке родной действительности — «гнус- ной», безотрадной, взывавшей к решительным переменам,— Гранов- ский, Герцен и прочие западники справедливо видели в славянофи- лах своих друзей-единомышленников. Несмотря на разные, диаме- трально, казалось бы, противоположные конечные цели, западники сходились со славянофилами в определении сути грядущих перемен. Анненков был совершенно прав, когда писал, что связь между этими учениями «заключалась в одинаковом сочувствии к порабощенному классу русских людей и в одинаковом стремлении к упразднению строя жизни, допускающего это порабощение или даже на нем и ос- нованного». Отмена крепостного права, изменение политических ус- ловий жизни в России — вот на чем сходились славянофилы и за- падники; вернее, должны были бы сойтись. Ведь столь же прав был Анненков и в своем замечании, что «покамест никто еще не хотел ви- деть сродства в основном мотиве, двигавшем обе партии...»74. В 1840-е годы в России не только нельзя было предпринять ника- ких серьезных шагов к перестройке существующего строя,— даже обсуждать этот вопрос на «нейтральной почве» московских салонов не представлялось ни малейшей возможности. Говорить здесь можно было лишь на темы более или менее отвлеченные: философские, исто- рические. Дебаты же на подобные темы неизбежно заглушали глу- * Ворох (фо.). ** Друзья-чраги (Фр.). 146
бинное ощущение единства: в религиозно-православных мотивах славянофильства, в восхищении допетровской стариной, в отпевании «гнилого Запада» Грановскому, Герцену- и их друзьям неизбежно должен был слышаться уваровский лозунг «православие, самодер- жавие, народность», звучавший погребальным звоном по их собствен- ным мечтам и надеждам. Здесь они становились решительными вра- гами славянофилов; никакого компромисса на этой почве достичь было невозможно. Белинский чуть ли не с самого зарождения двух учений настой- чиво выдвигал на первый план враждебную западникам сторону славянофильства, не желая слышать ни о каких смягчающих обстоя- тельствах. Грановский и Герцен столь же настойчиво пытались отыскать в славянофильской доктрине «зерно истины». Однако в се- редине 1840-х годов сама жизнь все больше убеждала их в правоте Белинского. Впрочем, московские западники и без влияния «неистового» ясно сознавали все противоречия, неудержимо разводившие их с «друзь- ями—врагами» на враждебные позиции. В разгар дружеских бесед с Хомяковым и прочими Герцен записывал в дневник свои грустные размышления, по этому поводу: за «открытой ненавистью» славяно- филов к Западу неизбежно следует порожденная ею ненависть «к свободе мысли, к праву, ко всем гарантиям, ко всей цивилизации. Таким образом славянофилы само собой становятся со стороны пра- вительства и на этом не останавливаются, идут далее. Правительство теснит бессмысленно, оно имеет шпионов, которые доносят вздор, оно за вздор бьет казнями и ссылками, но нет настолько образован- ных шпионов, чтобы указывать всякую мысль, сказанную из свобод- ной души, чтобы понимать в ученой статье направление и пр. Славя- нофилы взялись за это. Отвратительные доносы Булгарина не оскорб- ляют, потому что от Булгарина нечего ждать другого, но доносы «Москвитянина» повергают в тоску»75. Эта мысль об идейных связях славянофильства с правительством Николая I последовательно про- ходит и через другие записи Герцена. Более тяжкое обвинение невозможно представить. Войти в союз, вольный или невольный, с николаевским режимом — это означало предать общее дело, расколоть и без того непрочное единство «обра- зованного меньшинства», действовать против движения, против буду- щего. Правда, из контекста записи следует, что речь в ней шла прежде всего о Шевыреве и Погодине, но в высшей степени харак- терно, что Герцен здесь так же, как и во многих других случаях, пи- сал, без всяких оговорок, о славянофильстве вообще. В середине 1840-х годов «славянофильство» «Москвитянина» все теснее смыка- лось в его глазах со славянофильством московских салонов.Такова же была точка зрения и других западников, причем столь смелые аналогии проводились отнюдь не без оснований. «Середь этих обстоятельств,— вспоминал Герцен,— Шевырев, ко- торый никак не мог примириться с колоссальным успехом лекций Грановского, вздумал побить его на собственном поприще и объявил свой публичный курс. Читал он о Данте, о народности в искусстве, 147
о православии в науке и пр». Идейное направление этих лекций не вызывало у.современников никаких сомнений. «...Публики было мно- го, но она осталась холодна... Трудно было возбудить сочувствие, говоря о прелестях духовных писателей восточной церкви и подхва- ливая греко-российскую церковь... Шевырев портил свои чтения тем самым, чем портил свои статьи,— выходками против таких идей, книг и лиц, за которые у нас трудно было заступаться, не попавши в острог»76. Грановский же лучшей характеристикой этих «блиста- тельных» лекций считал ^от «исступленный восторг», в который они-, по его словам, приводили наиболее одиозных представителей право- славно-охранительного направления в московском обществе77. С точки зрения западников, шевыревские лекции были публичным ответом адептов официа льной народности на курс Грановского. Сла- вянофилы же расценили его как свой ответ. «После Грановского дело трудное и опасное,— писал Хомяков.— Наш* Шевырев вышел из затруднения с торжеством. Он пробуждает сильный интерес и если не равняется с соперником в ораторских достоинствах, то пре- восходит его в пробуждении интересов жизненных и духовных. Это явления многозначительные, которые показывают, на какую высоту стала Россия в Европейском просвещении и как самобытно она уже умеет думать и говорить». Успех Шевырева, утверждал Хомяков, «превосходит успех Грановского. Успех Грановского был успехом личным, успехом оратора, успех Шевырева — успех мысли, достояние общее, шаг вперед в науке»78. Не больше и не меньше... При этом все изложенное отнюдь нельзя рассматривать как лич- ное мнение Хомякова: в № 1 «Москвитянина» за 1845 год, в статье, написанной в виде письма к А. П. Зонтаг, И. В. Киреевский не ме- нее страстно превозносил лектора, «оживляющего забытое, вос- создающего разрушенное». Иначе и быть не могло: основное на- правление курса.Шевырева отвечало самым заветным мыслям духов- ных пидеров славянофильского кружка, ведь в нем так последова- тельно проводилась мысль о полном противопоставлении России и Запада, так ярко выражался «тот глубоко значительный смысл древнерусского просвещения, который оно приняло от- свободного воздействия христианской веры на народ, не закованный в языческую греко-римскую обрядность, не завоеванный другим племенем, но самобытно, мирно, без насилия и христиански возраставший из глу- бины духовных убеждений в благоустройство внешней жизни»79. Все основные положения славянофильской доктрины постольку, по- скольку они обращались к прошлому, были здесь налицо; о настоя- щем же и будущем России в лекциях Шевырева речи, естественно, не было. И Киреевский, искренне считавший, что Грановский ближе ему по духу, чем многие славянофилы, с чистой совестью мог петь дифирамбы Шевыреву,— тому самому Шевыреву, который как раз в это время делал все, от него зависящее, чтобы сорвать защиту дис- сертации лидера молодой профессуры... Как нам представляется, осень 1844 г. явилась тем рубежом, за которым пути славянофильства и западничества разошлись всерьез и надолго. Недаром Герцен еще в сентябре, как бы в предчувствии иа
неизбежного разрыва, записал в дневник после самых резких харак- теристик Хомякова и К. Аксакова, после сожаления о «странности» И. Киреевского: «Белинский прав. Нет мира и совета с людьми до того розными»80. Это тяжелое настроение ярко проявилось в событиях, которые, казалось бы, могли сплотить «образованное меньшинство». Дело в том, что в это время М. П. Погодин, у которого давно уже прескверно шли дела с изданием «Москвитянина», решил передать редакцию журнала в другие руки, оговорив для себя, впрочем, определенные права. Переговоры с разными людьми, близкими ему по духу, Пого- дин вел с весны 1844 г. В конце концов он остановил свой выбор на И. Киреевском. Первые известия о перемене редакции единственного «толстого» журнала в Москве были восприняты среди западников с радостью и надеждами. «Дай-то бог,— писал Герцен Кетчеру в марте,— чтобы «Москвитянин» перешел в добрые и честные руки... тогда можно было бы в самом деле не посылать к идеалу неделикатности Андр. Ал. (Краевскому.— А. Л.) статьи»81. А Грановский в июне с удовольст- вием сообщал жене из Белёва, что Киреевский «почти решился взять «Москвитянин» и рад, что у нас (выделено мною.— А. Л.) может быть свой журнал». Другими словами, это событие расценивалось лидерами западничества чуть ли не как общее достижение «образо- ванного меньшинства»! Правда, вслед за этим Грановский оговари- вал: «Киреевский очень хорошо понимает, что нам невозможно быть постоянными сотрудниками в журнале, которому он хочет дать один характер»; но в конце концов историк все же был настроен весьма оп- тимистично: «с ним сойтись нетрудно»82. Однако осенью, когда начались переговоры об участии запад- ников в новом «Москвитянине», тон их был уже совершенно иным. Грановский в письме к новому редактору, не отказываясь от сотруд- ничества в принципе («..«дело, Вами начатое и означенное Вашим именем, не может не быть чисто и благородно»), решительно возра- жал против того, чтобы его имя появилось на обложке журнала в списке постоянных сотрудников, рядом с именами Шевырева и По- година. Герцен же, который в ноябре 1844 г. беседовал на эту тему с И. Ки- реевским, от имени всех западников отказался уже и от сотрудни- чества,— по крайней мере до тех пор, пока не выйдут первые книжки и не прояснят «физиогномию» журнала. «...Ив. Вас. не дошел до последней точки москвизма,— пояснял Герцен свою позицию,— но вся его партия щеголяет дикими и исключительными антигуманными мыслями». Характерно, что присутствовавший при этой беседе Хомя- ков согласился с Герценом и «присовокупил, что он не дал бы статьи Грановскому». Герцен, как всегда, не остался в долгу: «Я заметил ему, что, проводя ту же консеквентность, Грановский не взял бы и не поместил бы ее»83. Весь этот откровенно враждебный тон, как нельзя лучше отра- жал перемены во взаимоотношениях кружков. Недаром следующая запись в дневнике Герцена гласит: «Более и более расхожусь с сла- 149 10-249
вянами... Из манеры славянофилов видно, что если б материальная власть была их, то нам бы пришлось жариться где-нибудь на лобном месте»84. Время показало, что Грановский и Герцен были абсолютно правы в своем сдержанном отношении к «Москвитянину» — благородство чувств его нового редактора отнюдь не гарантировало западникам сдержанности и способности к компромиссам, необходимым при лю- бом сотрудничестве. Характерно, что Киреевский, принимая «Моск- витянин», совершенно откровенно писал Погодину, что одна из глав- ных задач, ради которой он, собственно, и берется «за это дело»,— «задавить Петербургских... А.если не задавить Петербургских, то лучше и не издавать»85. Под «Петербургскими», конечно, подразу- мевались сотрудники «Отечественных записок», и прежде всего Бе- линский, т. е. «давить» Киреевский собирался именно то западни- чество, московских представителей которого приглашал к участию в журнале. Нужно сказать, что Киреевский немало сделал для оживления журнала. Первый номер нового «Москвитянина» (январский за 1845 год) произвел в русском обществе нечто вроде сенсации, причем отнюдь не только среди единомышленников редактора. «Гранов- ский,— известный противник нашего мнения,— с торжеством писал Хомяков Веневитинову,— признает, что такого номера он не только из русских, но из иностранных журналов не знает»86. Герцен в статье «Москвитянин» и вселенная» иронически распрощался со старым, погодинским, журналом87, и даже Белинский, найдя в новом «Моск- витянине» «старые имена и старые опечатки», признал, что первая, а затем и вторая статья Киреевского — это «не то, что было»88. В самом деле: новый «Москвитянин» привлек к себе, правда нена- долго, лучшие силы славянофильского лагеря в котором было немало талантливых людей; главное же место в журнале, несомненно, за- нимали статьи самого редактора. Получив после долгого вынужден- ного молчания возможность выступить в печати, Киреевский сразу же заговорил в полный голос; славянофильская доктрина была изложе- на на страницах «Москвитянина» с присущим ему талантом и после- довательностью. «Мы,— писал Герцен,— узнали бы его статью без подписи по благородной речи, поэтическому складу ее; конечно, во всем «Москвитянине» не было подобной статьи». Герцену вторил Бе- линский, который при всей своей непримиримости к славянофильству не мог не воздать должного его лидеру; в статье Киреевского, писал критик, «высказано много дельного, верного, умного о современном состоянии Европы, и высказано со знанием дела, талантом и тем чувством достоинства... которого мы никогда не встречали в сочине- ниях наших т. наз. славянофилов». Однако, высоко оценив литературные достоинства первых статей Киреевского, и Белинский, и Герцен в равной степени резко отвергли их «ложное основание» и «произвольные выводы». Герцен, в част- ности, подчеркивал, что если между старым и новым направлением «Москвитянина» и существуют некоторые различия, то они, во- первых, не так уж и велики/а во-вторых, далеко не всегда эти раз- 150
личин в пользу Киреевского и его друзей89. Но в целом после первых номеров нового «Москвитянина» оппоненты славянофилов отзыва- лись о нем скорее доброжелательно, приветствуя в принципе пере- ход от споров в узком кругу к журнальной полемике. Однако, как выяснилось, в первых двух статьях Киреевский лишь разворачивал силы, выводил на линию огня артиллерию и вел, так сказать, разведку боем. В третьей же он пошел в наступление по все- му фронту, начав, как и было задумано, «давить» противников. Поле- мический прием, избранный им для этой цели, ясно показывал, что время дружеских бесед в московских салонах безвозвратно мино- вало: Киреевский проводил почти полную аналогию между «Оте- чественными записками» и анекдотически обскурантным журналом «Маяк» — первый, по его мнению, так же бездумно поклоняется всему западному, как второй — «восточному»... «Не читая одного журнала,— писал Киреевский,— можно знать его мнения из дру- гого, понимая только все слова в обратном значении»90. Подобный выпад сводил на нет возможность добросовестной полемики «с открытым забралом»: Киреевский отказывался признать за «Отечественными записками» какую бы то ни было серьезную программу, изображая их журналом легковесных недоумков, неспо- собных серьезно размышлять и глубоко чувствовать. А ведь «Оте- чественные записки» были отнюдь не только журналом Белинского; в нем постоянно сотрудничали Герцен, Грановский, Боткин, Куд- рявцев,— это был признанный орган западничества. Удар, нанесен- ный «Отечественным запискам», неизбежно должен был быть воспри- нят каждым его представителем как личное оскорбление. После этой «диверсии» едва ли кто из западников испытывал чувство нелов- кости, когда Белинский, сперва должным образом ответив оппоненту в «Литературных и журнальных заметках», затем превратил свою статью о «Тарантасе» Соллогуба в неприкрытый памфлет, направлен- ный против Киреевского. Играя на совпадении имен нового редак- тора «Москвитянина» и одного из главных героев повести Соллогуба, Белинский писал о «нелепых мнениях Ивана Васильевича», этого «Дон-Кихота в миниатюре»: «Таких микроскопических донкихотов в наше время развелось на Руси многое множество... Все они — люди добрые, умные, сочувствующие всему прекрасному и высокому, любят рассуждать о Байроне и материях важных, страшные либералы и, в дополнение ко всему этому, препустейшие и прескучнейшие люди... Прежде Иваны Васильевичи с истинно гениальным самоотвержением доходили до грустного убеждения, что толпе их не понять и что им нечего делать на земле; теперь это сделалось пошло и потому теперь Иваны Васильевичи решили убедиться, что Запад гниет...»91. Почти в каждой статье, написанной в это время, Белинский пытался нанести славянофилам удар почувствительней. Еще резче и отчетливей, нежели прежде, он утрирует их мнения, ставит их в ряды тех, кто «проклинает науку, изрыгает пьяные хулы на просвещение и все это во имя народности, не подозревая, в простоте ума и сердца своего, что это совсем не народность, а площадная простонарод- ность...»92. В обзорной же статье «Русская литература в 1844 году» 151
он безжалостно обрушился на творчество двух самых видных поэтов славянофильского лагеря — Хомякова и Языкова. И в данном случае Белинский выступал от лица всего круга за- падников; более того, на этот раз он не столько сам отражал удар, нанесенный противником, сколько защищал близких ему по духу людей. Его язвительная критика стихов, «навеянных славянофиль- ской музой», была, несомненно, отзвуком той очередной распри, кото- рая, начавшись в конце 1844 г.., ухудшила и без того напряженные отношения между двумя лагерями. Непосредственным поводом к новой «брани» явились стихи Н. М. Языкова «К не нашим», которые в конце 1844 г. стали в списках распространяться в московском обществе. О вы, которые хотите Преобразить, испортить нас И онемечить Русь! внемлите Простосердечный мой возглас! Кто б ни был ты, одноплеменник И, брат мой — жалкий ли старик, Ее торжественный изменник. Ее надменный клеветник; Иль ты, сладкоречивый книжник. Оракул юношей невежд, Ты, легкомысленный сподвижник Беспутных мыслей и надежд; Иль ты, невинный и любезный Поклонник темных книг и слов, Восприниматель достослезный Чужих суждений и грехов; Вы, люд заносчивый и дерзкий. Вы, опрометчивый оплот Ученья школы богомерзкой, Вы все — не русский вы народ! Умолкнет ваша злость пустая, Замрет проклятый ваш язык: Крепка, надежна Русь святая, И русских Бог еще велик?93 Адресаты «послания» сомнений не вызывали: Чаадаев, Гра- новский, Герцен. Не вызывал сомнений и источник этого пасквиля. Тяжелобольной Языков, этот «некогда любимый поэт» русской моло- дежи, после того как пережил в конце 1830-х годов глубокий душев- ный кризис, обратился к самому ортодоксальному православию. Общество он почти не посещал, сохранив тесные дружеские связи лишь со славянофилами, в кругу которых его чрезвычайно ценили и любили. С двумя из трех объектов своей «сатиры» Языков был во- обще не знаком: с Герценом он встречался один раз, с Грановским — ни разу. Среди западников не возникло ни малейших сомнений в том, что исполненное ненависти стихотворение написано не случайно. После первых же слухов о ходящих по рукам «ругательных стихах на Чаадаева, Грановского и Герцена» последний записал в дневнике: «Я не читал это произведение славянофильских наущений Хомя- кова...»94. 152
Дальнейшие события доказали правоту Герцена: славянофилы, многие из которых не одобряли тона, в котором были написаны и пер- вое стихотворение, и следующие, по -словам Герцена, еще «более ос корбительные и подлые»95, тем не менее отрекаться от этих выступ- лений Языкова не собирались. Так. же, как в свое время Грановский Белинского, они готовы были без всяких колебаний «на площади обнять» поэта. Поскольку славянофилы заняли подобную позицию, Герцен, Грановский и их сторонники, справедливо воспринявшие стихи Языкова не только как.личное оскорбление, но и как прямой донос правительству, считали невозможным сохранять со своими оп понентами дружеские отношения. Впрочем, такова же была и точка зрения самих славянофилов. После того как объяснения враждующих сторон чуть было не привели к дуэли.между Грановским и П. Киреевским, разрыв стал неминуем. В некрологе К. Аксакову, помещенном в «Колоколе», Герцен описы вал трогательную сцену прощания с этим, наверное, самым страст- ным и искренним защитником славянофильских доктрин: «...Когда наши споры дошли до того, что ни славяне, ни мы не хотели больше встречаться, я как-то шел по улице. К. Аксаков ехал в санях. Я дру- жески поклонился ему. Он было проехал, но вдруг остановил кучера, вышел из саней и подошел ко мне. — Мне было слишком больно,— сказал он,— проехать мимо вас и не проститься с вами. Вы понимаете, что после всего, что было меж- ду вашими друзьями и моими, я не буду к вам ездить; жаль, жаль, но делать нечего. Я хотел пожать вам руку и проститься.— Он быстро пошел к саням, но вдруг воротился; я стоял на том же месте, мне было грустно; он бросился ко мне, обнял меня и крепко поцеловал. У меня были слезы на глазах. Как я любил его в эту минуту ссоры!»96. Не менее драматичен был и разрыв с Самариным. В самом конце 1844 г., после скандала с языковским, «пасквилем», Герцен послал бывшему тогда в Петербурге Самарину письмо, в котором высказал «вполне мое мнение о славянах, об этой пустоте болтовни, узком взгляде стоячести и пр.». Ввиду неминуемой конфронтации со славя- нофилами Герцен по-прежнему питал надежды на «обращение» Са- марина, которому очень симпатизировал: «Он один из них может, кажется, спастись»97. Однако Самарин «спасаться» не пожелал. Обуревавшие его со- мнения он благополучно разрешил, пойдя на выучку к Хомякову. К началу 1845 г. свою позицию он определил уже совершенно четко. Так, отвечая К- Аксакову, сообщавшему ему о своей размолвке с за- падниками, он писал: «...Рано или поздно это должно было случить- ся. Так, неприступная черта между нами есть, и наше согласие ни- когда не было искренно, т. е. не было прочным, жизненным согласием. Вспомни, какими искусственными средствами оно поддержива- лось»98. От Герцена Самарин своих взглядов никоим образом не скрыл, вызвал тоскливую запись в дневнике: «На днях получил пись- мо от Самарина. Удивительный век, в котором человек до того умный, как он, как бы испуганный страшным, непримиримым противоречием, в котором мы живем, закрывает глаза разуму и стремится к успоко- 153
ению в религии, к квиетизму, толкует о связи с преданием. Письмо его подействовало на меня глубоко. Сегодня писал ему ответ, в нем я сказал ему: «...Прощайте. Идите иной дорогой; как попутчики мы не встретимся, это наверное»99. Таким образом, раскол прошел «по всей линии», разведя лучших представителей «образованного меньшинства» по враждебным лаге- рям. С этого времени дружеские связи между западниками и славяно- филами порываются; полемика же на страницах печати приобретает все более резкий тон. Впрочем, нужно отметить, что эта откровенная вражда, вместо прежней «дружбы-вражды», вызывала горькое чувство не у одних западников. Даже непримиримый Хомяков еще в июне 1845 г. писал Самарину: «Досадно, когда видишь, что Загос- кин (хоть он и славный человек) с нами, а Грановский против нас: чувствуешь, что с нами заодно только инстинкт... а ум и мысль с нами мириться не хотят»100. Позже, когда до славянофилов дошли слухи о разладе между Грановским и Герценом (о чем речь позже) в их кругу всерьез выражались надежды на «обращение» историка. Надежды эти оказались ложными: после разрыва со славянофи- лами в 1845 г. Грановский так никогда более и не подал им руки. Бо- лее того, с годами отношение историка к славянофильству стало еще враждебнее. В октябре 1855 г., за несколько дней до смерти, он писал Кавелину, склонному, в преддверии близких перемен, отнестись к противникам более или менее снисходительно: «Эти люди противны мне, как гробы. От них пахнет мертвечиною. Ни одной светлой мысли, ни одного благородного взгляда. Оппозиция их бесплодна, потому что основана на одном отрицании всего, что сделано у нас в полтора столетия новой истории. Я до смерти рад, что они затеяли журнал... Этому воззрению надо высказаться до конца, выступить наружу во всей красе. Придется поневоле снять с себя либеральные украшения, которыми морочили они детей, таких, как ты. Надобно будет сказать последнее слово системы, а это последнее слово — православная патриархальность, несовместимая ни с каким движением вперед»101. Ни о какой «дружбе-вражде» здесь, как видим, нет уже и речи. Во второй половине 1840 — начале 1850-х годов историк не щадил славянофильской доктрины ни в лекциях, ни в научных статьях. Ан- ненков, вспоминая о «боях» между славянофилами и западниками, разгоревшимися в это время на страницах печати, даже называл Грановского «душою этой полемики»102. Однако это справедливо лишь постольку, поскольку после эмиграции Герцена и смерти Бе- линского Грановский стал признанным главой, «живым кумиром» противников славянофильства. Но сам он не рожден был полемистом: историк гораздо лучше умел выражать и отстаивать собственные взгляды, нежели опровергать чужие. И хотя начиная с 1845 г. Гра- новский, действительно, не упускал случая обличить «дикие мнения» противного лагеря, его выпады, как правило, носили случайный ха- рактер. Единственная его прямая полемика — в 1847 г. с Хомяко- вым — касалась сугубо научных вопросов, связанных с переселением народов и ничем не выделялась среди тех бесконечных «сшибок», на которые с такой охотой и по любому поводу шли враждующие сто- роны103. 154
Нам хотелось бы обратить внимание лишь на одно, носившее глу- боко принципиальный характер, «антиславянское» выступление Гра- новского в печати. В 1847 г. он опубликовал в «Современнике» не- большую, но чрезвычайно яркую и выразительную статью — рецен- зию на книгу французского историка Мишеля «История проклятых пород». В этой книге речь шла о небольших общностях населения — «породах» — Южной Европы, отверженных теми народами, среди ко- торых им приходилось жить. Показав всю жестокость вековых гоне- ний на каготов, вакеросов и других, Грановский подчеркивал, что эту «ненависть, перешедшую в обычай», чаще всего невозможно сколько-нибудь удовлетворительно объяснить. Своих читателей Гра- новский вплотную подводил к вопросу: чем можно оправдать эту ужасную своей бессмысленностью жестокость народных масс? При этом историк подчеркивал, насколько важно ответить на этот вопрос именно сейчас, когда в России появилась «многочисленная партия», которая подняла «знамя народных преданий и величает их выраже- нием общего непогрешимого разума». А между тем, замечает Гра- новский, как раз разума-то в народных массах и нет: «Массы, как природа йли как скандинавский бог Тор, бессмысленно жестоки или бессмысленно добродушны. Они коснеют под тяжестью исторических и общественных определений, от которых освобождается мыслию только отдельная личность. В этом разложении масс и заключается процесс истории». «Теория» же, обожествляющая массы, «в основа- нии своем враждебна всякому развитию и общественному успеху»104. Трудно было более четко и емко выразить суть разногласий меж- ду западниками и славянофилами 40-х годов XIX в. Ведь, в сущности, в это время решался вопрос: по какому пути пойдет «образованное меньшинство»? постарается ли оно освободить сначала себя, а затем и весь народ от «тяжести исторических и общественных определе- ний»? или будет увлечено «патриархально-православными» народны- ми преданиями? Ответ на этот вопрос дало время, и он был не в поль- зу славянофильства. * * * В ожесточенных спорах с идейными противниками, в непрестанной «тихой работе» западничество крепло, сплачивало ряды и все больше распространяло свое влияние на русское общество. Свидетельством тому явилось знаменитое «соколовское лето» 1845 г., запечатленное самыми яркими красками в воспоминаниях многих современников. Это лето Герцен с семьей проводил в Соколово — подмосковных владениях помещика Дивова, который, оставляя за собой «на случай приездов в вотчину» большой господский дом, «боковые флигеля и домик позади предоставлял наемщикам вместе с великолепным липо- вым и березовым парком...». Место было чрезвычайно живописное. Парк от дома спускался под гору к небольшой речке. «С одной сто- роны его стлалось наше великороссийское море нив, с другой — от- крывался просторный вид в даль...»10&. Природа была под стать настроению «наемщика» и его много- 155
численных посетителей. «Прекрасно провели мы там время,— вспо- минал Герцен много лет спустя.— Никакое серьезное облачко не за- стилало летнего неба; много работая и много гуляя, жили мы в нашем парке...» Кетчер тут же снимал маленький домик; Грановский и Корш приезжали с семьями «почти всякую неделю в субботу и-оставались ночевать, а иногда уезжали уж в понедельник». Неподалеку снимал дачу актер М. С. Щепкин, свой человек в западническом кружке; он частенько заглядывал к Герценам, «пешком, в шляпе, с широкими полями и в белом сюртуке, как Наполеон в Лонгвуде, с кузовочком набранных грибов, шутил, пел малороссийские песни и морил со сме- ху своими рассказами...»106. Грановский, Кетчер, Корш, Щепкин — все это были близкие друзья, полноправные члены «Соколовского семейства»; прочих же гостей и посетителей Соколово трудно и перечислить: за лето здесь, казалось, побывала вся Москва. П. В. Анненков вспоминал: «В се- редине лета подмосковное село это образовало нечто вроде подвиж- ного конгресса из беспрестанно наезжавших и пропадавших литера- торов, профессоров, артистов, знакомых, которые, видимо, все имели целью перекинуться идеями и известиями друг с другом»107. Это многолюдство, кипящее живой жизнью, весельем, острыми спорами, само по себе доказывало, что в «тихой» своей работе запад- ники идут по верному пути. Казалось, мертвящий николаевский ре- жим терял свою власть на границах владений помещика Дивова; казалось, во глубине самодержавной России возникла маленькая «ученая республика», живущая по своим законам. Соколово пре- вратилось в сборный пункт лучших культурных и общественных сил Москвы; да и из Петербурга постоянно наезжали гости. Один из них, И. И. Панаев, вспоминал: «Время, проведенное мною в Соколово, я никогда не забуду... Чудные дни, великолепные теплые вечера, этот парк при закате солнца и в лунные ночи, наши прогулки, наши обеды на широкой лужайке перед домом, послеобеденное far-niente* на верхнем балконе, встреча утренних зорь, всегда оживленная бе- седа, иногда горячие споры, никогда не доходившие до неприятного раздражения, увлекательная речь Грановского, блестящее остроумие Герцена, колкие заметки Корша, дикий, но добродушный хохот Кет- чера, размахивающего длинным чубуком,— все это вместе было так хорошо, так полно жизни, поэзии...»108. В это время члены дружеского кружка, несомненно, ощущали душевный подъем: они были молоды, талантливы, много работали, и работали успешно: сама жизнь подтверждала, что западники вер- но поняли потребности русского общества и сумели повести его за собой. Правительство, несмотря на все его стеснительные меры, каза- лось, было не в силах помешать пропаганде «чуждых учений и взгля- дов», которую всеми возможными средствами вел дружеский кружок. Будущее будет за ними, за «людьми движения» — к 1845 г. у запад- ников не оставалось в этом никаких сомнений. Атмосфера удивитель- ной душевной бодрости окружала в это время Грановского, Герцена * Ничегонеделание (фр.). 156
и их друзей. Чичерин, рассказывая об этой эпохе, очень к месту вспо* минал восклицание Грановского, вырвавшееся у него как-то раз, вне всякой связи с предыдущим разговором: «А ведь хороша жизнь!» «Счастливо время, когда подобные слова могут вырываться у людей с такими высокими умственными и нравственными потребностями! — восклицал в свою очередь Чичерин, меланхолически добавляя: — Увы! прошло несколько лет, и все это было беспощадно раздав- лено...»109. Действительно, надвигались тяжелые времена. Но угроза шла не только извне, со стороны правительства; тяжелыми испытаниями чреваты были и внутренние разногласия, которые вспыхнули в круж- ке вскоре после лета 1845 г. «В этом поэтическом чаду,— писал Па- наев,— вероятно, никому из нас не приходило в голову, что это по- следние пиры молодости, проводы лучшей половины жизни, что каж- дый из нас стоит уже на той черте, за которой ожидают его разоча- рования, разногласия с друзьями, неизбежные охлаждения, следу- ющее за этим разъединение, долгие непредвиденные разлуки и близ- кие преждевременные могилы»110. Мы видели, как в ожесточенных спорах со славянофилами «обра- зованное меньшинство» дало первую трещину. Но этот разрыв, хотя и породил в кружке западников тяжелые раздумья, не казался роко- вым, наносившим удар общему делу; славянофилы изначально вос- принимались здесь отнюдь не только как свои — «чужого», неприем- лемого для западников в их мировоззрении было, как мы видели, бо- лее чем достаточно. То, что это «чужое» оказалось сильнее общего, огорчало, но воспринималось, как нечто закономерное. В то же время у западников сложилось твердое убеждение, что разрыв со славяно- филами был не только неизбежен, но и полезен: борьба с ними сплоти- ла кружок и усилила его влияние в русском обществе. Иное дело, когда ожесточенные споры стали безжалостно рушить живую ткань этого узкого круга, идейные и дружеские связи между самыми близ- кими людьми. А между тем эти расхождения были столь же закономерны, как и разрыв со славянофилами; в расколе западнического круга со всей полнотой проявил себя тот же процесс самоопределения различных групп молодого русского общества, обретавших в напряженных ду- ховных поисках свое классовое сознание. Эту фатальную неизбеж- ность разрыва прекрасно сознавал Герцен, писавший в «Былом и думах»: «После примирения с Белинским в 1840 году наша небольшая кучка друзей шла вперед без значительного разномыслия; были от- тенки, личные взгляды, но главное и общее шло из тех.же начал. Могло ли оно так продолжаться навсегда — я не думаю. Мы должны были дойти до тех пределов, до тех оград, за которые одни пройдут, а другие зацепятся»111. Начало разладу между западниками положили споры о боге и бес- смертии души. Тема, казалось, была весьма отвлеченная: в отличие от славянофильства западничество и в теории, и на практике отодви- гало религиозные вопросы на задний план. Однако отодвинуть — не значит разрешить. В самой религиозной индифферентности запад- 157
ников крылось глубокое противоречие: ведь в составлявшем основу их мировоззрения гегельянстве движущей силой мироздания объяв- лялось божественное начало, т. е. абсолютный дух. И апеллируя в своих трудах прежде всего к человеческому разуму, Гегель не толь- ко не отрицал веру в разум божественный, но, скорее, предполагал ее в своих последователях. Именно в этом славянофилы и находили величайшую непоследо- вательность гегельянства, а с ним и всего западного просвещения. Они очень четко улоцили глубокое противоречие между диалектиче- ским методом Гегеля, основанным на законах логики, и всей его'сис- темой, в которой рационализм искусственно примирялся с христи- анством. Примирение сие невозможно, решительно заявляли славя- нофилы.и, не без лукавства, предлагали своим противникам выбор: либо христианство и мистицизм, безоговорочная вера, либо опора на разум и атеизм. Расчет был верен: у подавляющего большинства оппонентов славянофильства опускались руки и немел язык, когдд их ставил и,перед подобной дилеммой — им оставалось только клясть Хомякова и К0 за бесчестные полемические приемы. В большинстве своем западники были людьми религиозными: пусть они верили в бога не по-православному и не по-протестантски, а по-гегельянски, но все же верили. Их вера была разной силы и по- разному проявлялась. Так, главу «Былого и дум», посвященную раз- рыву с друзьями-западниками, Герцен начинал с рассказа о весьма характерной шутке тяжелобольного Крюкова, объяснившего ему, почему Редкин опустил штору на окне, заслышав приближение грозы: «...Редкин верит in die Personlichkeit des absoluten* и потому заве- шивает окно, чтоб ему не было видно, куда целить, если вздумает в него пустить стрелу»112. У Редкина хватало наивности так верить; у ждавшего смерти Крюкова хватало силы так шутить. Грановский до веры в личность абсолюта никогда не доходил. Вообще трудно сказать, насколько искренней и органичной была его вера. Очень любопытно свиде- тельство Б. Н. Чичерина, который в молодые годы сам склонялся к атеизму, немало спорил со своим учителем на эту тему. Грановский, в частности, говорил ему, «что никогда так не чувствовал потребности^ (выделено мною.— А. Л.) загробного существования, как на могиле друга, когда невольно думаешь: «Неужели эти останки для тебя все равно что эта бутылка»113. Искренне же и последовательно право- славный С. М. Соловьев вспоминал, что Грановский любил заводить с ним разговоры о христианстве, «высказывая к нему самую сильную симпатию, проговариваясь о зависти (выделено мною.— А. Л.), кото- рую чувствовал к людям верующим»114. Итак, Грановскому вера была «потребна», более.того, необходи- ма — без нее он чувствовал себя неуютно в этом жестоком мире. И, надо думать, вера была дана ему,— та вера, которую он заслуживал, та вера, до которой доходят разумом, поскольку ее нет в душе, хотя разуму, как известно, куда более свойственно разрушать веру... * В личность абсолютного духа (нем;). 158
Столь же искусственно приобщались к христианству и многие дру- гие западники, будучи не в силах совершить ту «внутреннюю рево- люцию», к которой подводил весь пройденный ими путь духовного развития,— отказаться от веры в высшую силу, личное бессмертие и пр. Так же, как и в отношении Грановского, искренность и органи чность их верований остается под большим сомнением; это чутко уловил Герцен, писавший о сеое и своих друзьях: «Идучи из одних и тех же начал, мы приходили к разным выводам — и это не потому, чтоб мы их розно понимали, а потому, что они не всем нравились» . Недаром с такой охотой и радостью принимали западники ге- гельянство, примирявшее непримиримое. Но за компромисс приходи- лось платить и, в частности, полным бессилием перед логикой А. С. Хомякова, буквально пальцем указывавшего на вопиющие про- тиворечия и самого Гегеля, и его учеников. А между тем ответить Хомякову должным образом было не так уж трудно, но для этого следовало принять его правила игры и столь же дсно и определенно, как он говорил «да», сказать «нет». Всю силу подобной последовательности в полной мере проде- монстрировал Герцен, сразу же по возвращении из новгородской ссылки, в которой он осваивал Гегеля, осваивал критически, не про- пуская слабых мест его системы. К тому же в Новгороде Герцен еще до «сшибок» с Хомяковым приобрел достойную противницу — Л. Д. Филиппович, споры с которой помогли ему многое уяснить и в гегельянстве, и в своем собственном мировоззрении. Эта очень умная, образованная женщина, пережившая тяжелую семейную драму, нашла свое убежище в религии, в мистицизме. По избранному пути она пошла до конца; логика ее рассуждений стоила хомяковской: «У Ларисы Дмитриевны все было кончено, тут не было сомнений, шаткости, теоретической слабости; вряд ли были иезуиты или каль- винисты так стройно последовательны своему учению, как она. ...Нападки ее на мою философию были оригинальны. Она иронически уверяла, что все диалектические подмостки и тонкости — барабан- ный бой, шум, которым трусы заглушают страх своей совести.— Вы никогда не дойдете,— говорила она,— ни до личного бога, ни до бес- смертия никакой философией, а храбрости быть атеистом и отвер- гнуть жизнь за гробом у вас у всех нет. Вы слишком люди, чтобы не ужаснуться этих последствий, внутреннее отвращение отталкивает их,— вот вы и выдумываете ваши логические чудеса, чтоб отвести глаза, чтоб дойти до того, что просто и детски дано религией». Против этого трудно было что-либо возразить, потому что это было истиной. Герцен спорил, мучился от двойственности своей пози- ции, ночи просиживал над Гегелем, пока не нашел доводов столь же истинных, как и возражения Филиппович, против философии, и дово- ды эти были достойны революционной натуры Искандера. «Вы совер- шенно правы,— сказал я ей,— и мне совестно, что я с вами спорил; разумеется, что нет ни личного духа, ни бессмертия души, оттого-то и было так трудно доказать, что они есть. Посмотрите, как все ста- новится просто, естественно без этих вперед идущих предполо- жений»116. 159
После этого спор на аналогичную тему с Хомяковым был для Гер- цена лишь повторением пройденного. «Тяжеловооруженный» Хомя- ков действовал, как всегда, наверняка: он весьма убедительно дока- зывал, что рациональный подход к природе неизбежно приводит к вы- воду о бесцельности ее развития, об отсутствии в ней разумного начала и, следовательно, не дает никаких гарантий в том, «что исто- рия не оборвется завтра, не погибнет с родом человеческим, с пла- нетой». Так же, как и в споре с Филиппович, Герцен кротко согла- сился со всеми доводами своего оппонента.— «Как? — сказал Хомя- ков, несколько удивленный,— вы можете принимать эти страшные результаты свирепейшей имманенции и в вашей душе ничего не воз- мущается?— Могу, потому что выводы разума независимы от того, хочу я их или нет.— Ну, вы по крайней мере последовательны...» — этим замечанием Хомякова, обескураженного тем, что противник отбил атаку его же оружием, и завершился спор — спорить собствен- но было не о чем 117. Переход от рассудочной, насквозь противоречивой «полуверы», к ясному, цельному материалистическому мировоззрению естественно и органично сопровождался у Герцена решительной переменой пози- ций и в сфере непосредственно философской: Гегеля здесь сменил Фейербах. В «Былом и думах» Герцен сам связал воедино эти яркие события своей духовной жизни, вспоминая, как через два-три месяца после того, как в ожесточенных спорах с Филиппович его озарила истина, Огарев привез в Новгород Фейербахову «Сущность христи- анства»: «Прочитав первые страницы, я вспрыгнул от радости. Долой маскарадное платье, прочь косноязычье и иносказания, мы свобод- ные люди, а не рабы Ксанфа, не нужно нам облекать истину в мифы!»118. Преодоление остатков религиозности совершалось у Герцена па- раллельно с преодолением Гегеля. К приезду в Москву Герцен, очевидно, уяснил себе слабые места гегельянства и прежде всего главное из них: вопиющую непоследовательность этого философского учения. «Разоблачению» Гегеля посвящено было первое же из «Писем об изучении природы» — работы, венчающей процесс духовного раз- вития Герцена в 40-е годы, до отъезда за границу. Здесь шла речь о разрыве между философией и естествознанием — с точки зрения Герцена, это было самое слабое место современной ему науки. Фило- софия Претендовала на познание сущности, пренебрегая реальным бытием; естествознание же занималось исключительно этим бытием, оставив само понятие сущности вне сферы своих интересов: «Одна прорицала тайны с какой-то недосягаемой высоты, другое смиренно покорялось опыту и не шло далее...» А между тем «стало выясняться, что философия без естествознания так же невозможна, как естество- знание без философии» — по твердому убеждению Герцена, познание природы возможно только при органичном сочетании того и другого. По сути, вся его работа была посвящена анализу попыток европей- ских мыслителей преодолеть этот исконный антагонизм между «эмпи- рией и спекуляцией, между опытом и умозрением». И здесь он особое внимание уделял Гегелю. 160
Достижения Гегеля в этой области велики: он, по словам Гер цена, дал «первый пример наукообразного изложения естествоведе- ния». Его «Энциклопедия» как бы венчала упорные поиски целой плеяды великих философов; и в то же время этот труд был последним достижением немецкой идеалистической философии, исчерпавшей свои возможности. «...Гегель показал предел, далее которого гер- манская наука не пойдет; в его учении явным образом содержится выход не токмо из него, но вообще из дуализма и метафизики. Это было последнее, самое мощное усилие чистого мышления, до того верное истине и полное реализма, что, вопреки себе, оно беспрестанно и везде перегибалось в действительное мышление»119. Вот это-то «верное истине мышление» — диалектический метод Гегеля — и есть основа для новых усилий философии, направленных на слияние с ес- тествознанием. Но привести к успеху они могут лишь в том случае, если будет отброшено все ложное, что есть в гегельянстве, а в нем немало ложного. Для того чтобы продвигаться дальше по пути познания природы, необходимо преодолеть идеалистическую систему гегельянства, взяв на вооружение его диалектический метод. Предельно ясно указывал Герцен своим читателям этот путь, ведущий от идеализма к после- довательному материалистическому мировоззрению. Авторитет дол- жен быть повержен, хотя бы это и был сам Гегель, во имя той истины, которая в зародыше содержалась в его собственном учении. Кто из дружеского кружка был способен пойти за Герценом по этому пути? Прежде всего, конечно же, самый «близкий по духу» — Н. П. Огарев. В первой половине 1840-х годов Огарев был за грани- цей, но духовная связь между друзьями не прерывалась: «Мы,— пи- сал Герцен,— разными путями прошли те же пространства...» Пись- ма Огарева в не меньшей степени, нежели дневниковые записи его задушевного друга, были насыщены критикой Гегеля; Огарев ставил немецкому мыслителю в вину абстрактность и теологичность его сис- темы: «Как придет к теологии, так и скажешь — вон оно куда пошло!» Еще больше доставалось в его письмах последователям Гегеля, тем, «которые примирились, ergo сидят и ждут и очень довольны...»120. Когда в начале 1846 г. Огарев вернулся из-за границы, Герцен с удовлетворением убедился в том, что его друг «был в том направле- нии», что и он сам 121. В середине 1840-х годов Белинский, по свидетельству Панаева, также переживал «внутренний переворот»: «К гегельянизму вообще он охладевал немного, о гегельянцах правой стороны он отзывался с негодованием и желчью, но обнаруживал большое сочувствие к гегельянцам левой стороны»122. Таким образом, и здесь решительный шаг был сделан. Какое-то время Герцен, очевидно, надеялся, что это лишь начало общего движения, перехода всего кружка на новые позиции. Однако ему пришлось пережить глубокое разочарование в тех, кого он счи- тал своими единомышленниками. «Шаг этот был нелегок, но я верил и в силы и в волю наших друзей, им же не вновь приходилось искать фарватер, как Белинскому и мне... У них был наш пример перед гла- 11—249 161
зами и Фейербах в руках. Долго не верил я, но наконец убедился, что если друзья наши и не делят образа доказательств Редкина, то, в сущности, все же они с ним согласнее, чем со мной, и что при всей независимости их мысли есть еще истины, которые их пугают»123. В Москве Герцен с Огаревым оказались в разладе со всем кружком. И самое печальное было в том, что в этих идейных разногласиях им прежде всего противостоял человек, которого Герцен привык считать, так же как и Огарева, своим ближайшим другом, своим «духовным близнецом». Ожесточенные споры, разрушившие духовное единство москов- ского кружка, разгорелись все в том же Соколово ровно через год после столь удавшегося «дачного сезона» 1845. Новое лето друзья встречали в приподнятом настроении — Соколово было окончательно колонизовано кружком: кроме Герцена и Кетчера здесь поселились Огарев и Грановские. Предстояло несколько месяцев совместной жизни, дружеского общения с близкими по духу людьми. Ничто, ка- залось, не предвещало надвигавшуюся ссору, но...«кому не случалось приготовлять пир, заранее радуясь будущему веселью друзей, и вот они являются; все идет хорошо, ничего не случилось, а предпола- гаемое веселье не налаживается...»124. Ощущение внутреннего разлада с Грановским, Коршем, Кетче- ром, другими членами кружка становилось все острее, и Герцен, не выносивший «фигур умолчания» между близкими людьми, все чаще разжигал споры, яркий образчик которых он приводит в «Былом и думах». Началось все с искренней похвалы Грановского очередному из герценовских «Писем об изучении природы»; с точки зрения историка, «мнения Герцена», несмотря на их односторонность, «будят чело- века и толкают вперед». Герцен тут же отреагировал на «односторон- ность»: он счел похвалу друга весьма нелогичной, поскольку Гра- новский был не согласен с мнениями, выраженными в статье; так стоит ли, спрашивал Герцен, будить людей «только для того, чтобы им сказать пустяки?» В ходе разгоравшегося спора Герцен поставил Грановского перед той же дилеммой, к которой так любил подводить (правда, с другой стороны) своих противников Хомяков: или вера, или научное, рацио- нальное мировоззрение. «...Я заметил, что развитие науки, что сов- ременное состояние ее обязывает нас к принятию кое-каких истин независимо от того, хотим мы или нет; что однажды узнанные, они перестают быть историческими загадками, а делаются просто неоп- ровержимыми фактами сознания, как Эвклидовы тюремы, как Кеп- леровы законы, как нераздельность причины и действия, духа и ма- терии Позиция Грановского в этом споре была чрезвычайно уязвимой. Отвергнуть во имя веры «западную иауку> он, естественно, не мог и не хотел: отказаться во имя разума от веры не хватало внутренних сил. Он предпочел вообще уйти от выбора, оставив при себе вс< свои сомнения и противоречия. «... Все это так мало обязательно, - воз- разил Грановский, слегка изменившись в липе. - что я никлда 162
не приму вашей сухой, холодной мысли единства тела и души. Может, вам его не надобно, но я слишком много схоронил, чтоб поступиться этой верой. Личное бессмертие мне необходимо. — Славно было бы жить на свете,— сказал я,— если бы все то, что кому-либо надобно, сейчас и было бы тут как тут, на манер сказок. — Подумай, Грановский,— прибавил Огарев,— ведь это своего рода бегство от несчастия. — Послушайте,—возразил Грановский, бледный и придавая себе вид постороннего,— вы меня искренно обяжете, если не будете никогда со мной говорить об этих предметах. Мало ли есть вещей занимательных и о которых толковать гораздо полезнее и приятнее. — Изволь, с величайшим удовольствием!—сказал я, чувствуя холод на лице. Огарев промолчал. Мы все взглянули друг на друга., и этого взгляда было совершенно достаточно: мы все слишком люби- ли друг друга, чтобы по выражению лиц не вымерить вполне, что произошло»125. Это было начало ссоры... Духовная близость друзей, которая ка- залась безграничной, рухнула: «Точно кто-нибудь близкий умер, так было тяжело; до сих пор Огарев и я, мы думали, что сладим, что дружба наша сдует разногласие, как пыль; но тон и смысл последних слов открывал между нами даль, которой мы не предполагали. Так вот она межа — предел и с тем вместе цензура!» «Соколовские» споры имели большой резонанс в дружеском кругу. Пришло время определять свои позиции — и Герцен с Огаревым остались в одиночестве среди московских друзей. В Петербурге же их путем, как мы видели, шел Белинский. Впрочем, полного разрыва, вплоть до отъезда Герцена за гра- ницу, не было; да и потом переписка между ним и московскими за- падниками продолжалась. Но «все подернулось чем-то темным и матовым; непринужденность, полный abandon* исчезли в нашем кру- ге. Мы сделались внимательнее, обходили некоторые вопросы, т. е. действительно отступили на «границу химического сродства»,— и все это приносило тем больше горечи и боли, что мы искренне и много любили друг друга»126. Так отвлеченные споры породили вполне реальный раскол. Можно ли было его избежать? Много лет спустя, задавая себе этот вопрос, Герцен писал: «Может, я был слишком нетерпим, заносчиво спорил, колко отвечал... Может быть... но, в сущности, я и теперь убежден, что в действительно близких отношениях тождество религии необ- ходимо... Еще бы у нас было неминуемое дело (выделено мною.—Л. Л.), которое бы нас совершенно поглотило, а то ведь, собственно, вся наша деятельность была в сфере мышления и пропаганде наших убеждений... Какие же могли быть уступки на этом поле?...»127. Откровенность (фр.). 163
Вывод Герцена о неизбежности идейных разногласий в кружке был безусловно верен. А вот с последней мыслью автора «Былого и дум» согласиться трудно: разногласия эти были такого рода, что в «неминуемом деле» они должны были сказаться с еще большей силой, нежели в «сфере мышления». Характерно, что такой внимательный и чуткий наблюдатель, как Анненков, вообще считал «метафизиче- ские споры» вторичными для кружка. Описывая «раскол в москов- ском отделе западничества», он отмечал, что «оба главнейших его представителя, Герцен и Грановский, разошлись по вопросам, воз- никшим в конце концов на почве той самой западной цивилизации, явлениями которой они та*к занимались. Толчок к новому подраз- делению партии дали уже идеи социализма (выделено мною.— А. Л.) и связанный с ними переворот в способе относиться к метафизиче- ским представлениям»1 . Анненков был совершенно прав: в конеч- ном итоге именно воззрения членов кружка на будущее человечества в этом бренном мире были определяющими, а друзья расходились в этом вопросе ничуть не меньше, чем в своем отношении к потусто- роннему бытию. В феврале 1843 г. Герцен с горьким чувством писал в своем дневнике о тех, кого буржуазный строй Западной Евройы доводит до нищеты, толкает на преступления и самоубийства. Его, в част- ности, возмущали французские газеты, сообщавшие о различных «инцидентах» этого рода с «чрезвычайным хладнокровием», как о чем-то само собой разумеющемся. Между тем «подобные случаи выставляют разом во всей гнусности современное общественное сос- тояние». По твердому убеждению Герцена, «не может человечество идти далее в этих путях незакония. Но как выйти?» Человек, с юности усвоивший идеалы социализма, не мог затрудниться в ответе на этот вопрос. Во всяком случае «общий смысл предстоящей реформации» был для Герцена ясен: «Общественное управление собственностями и капиталами, артельное житье, организация работ и возмездий и право собственности, поставленное на иных началах...» И, как бы поясняя, из какого источника почерпнуты все эти соображения, Гер- цен писал: «Фурьеризм... всех глубже раскрыл вопрос о социа- лизме...» 129. Разногласия в этом вопросе были, конечно, столь же неизбежны, как и в «вопросах метафизических». Пока речь шла об «европеизации России» — об освобождении личности, переустройстве государствен- ного и общественного строя «на западный лад» и пр.— друзья легко понимали друг друга, ибо это было общее дело. Но для большинства западников на нем замыкались все мечты и надежды. Герцен же в ос- вобождении России от оков прошлого видел лишь начало пути, того пути, вступив на который она вместе с Европой, вместе со всем че- ловечеством должна прийти к справедливому социальному строю. И здесь, так же как и в решении «основных вопросов бытия», ря- дом с Герценом были лишь Огарев и Белинский. На московских дру- зей во главе с Грановским надежды было мало... Впрочем, поскольку речь идет о Грановском, необходимо отме- тить, что его отношение к «идеям социализма» было далеко не столь 164
однозначно отрицательным, как у большинства членов дружеского кружка. Вообще его социально-политические взгляды представляют- ся нам столь же смутными и противоречивыми, сколь целен и ясен был облик Грановского-историка. Отчасти это вызвано скудостью мате- риала: ведь Грановскому, по вполне понятным причинам, почти не приходилось затрагивать «запретные темы» в своих лекционных кур- сах и научных статьях; то же можно сказать и о его переписке; воспо- минания современников донесли до нас лишь отрывочные высказыва- ния Грановского о социализме, реформах, революции и пр. И нам при- ходится создавать нечто цельное из отдельных строк, фраз, отрывков. Однако, чем больше вчитываешься в то немногое, что было написано и сказано Грановским о «новом строе жизни» и о путях, к нему веду- щих, тем сильнее убеждаешься, что непоследовательность лидера за- падничества в решении этих вопросов глубоко органична, уходит корнями в его натуру, в его мировоззрение. Так, социализм отталкивал Грановского многими своими чертами. И прежде всего это касалось тех средств, с помощью которых его сторонники надеялись «переделать мир», тех средств, о которых писал Герцен: «Общественное управление собственностями и капиталами, артельное житье, организация работ» и пр. Грановский отрицательно относился ко всем попыткам использовать эти средства на практике — как в прошлом, так и в настоящем. Например, в статье о «Чтениях» Нибура Грановский ставил в за- слугу немецкому историку защиту доброго имени Гракхов: своими исследованиями об общинном поле он снял с братьев обвинение в замыслах насильственного перераспределения земельных владений римлян,— обвинение, по мнению Грановского, весьма тяжкое, ибо речь шла о «наглом нарушении прав собственности...»130. В неприятном контрасте со своей обычной мягкой и сдержанной манерой изложения трактовал Грановский в своих лекциях любые стремления к имущественному и социальному равенству, чрезвычай- но резко отзываясь о Томасе Мюнцере, мюнстерской общине и пр.131 С тех же позиций Грановский оценивал и современный ему соци- ализм: «Социализм чрезвычайно вреден тем, что приучает отыски- вать разрешение задач общественной жизни не на политической аре- не, которую презирает, а в стороне от нее, чем и себя и ее подры- вает»132. Политические реформы, направленные к освобождению личности, к устранению ограничений, стесняющих ее развитие,— вот в чем видел Грановский главный рычаг переустройства общества и государства; ‘преобразования же социально-экономические, опреде- лявшие все стремления социалистов того времени, отступали для него на задний план. Но в то же время было бы неверно утверждать, что Грановский вообще отрицал, необходимость подобных преобразований. Так, Чи- черин, которого историк готовил к поступлению в университет, вспоминал, как интересно «расшифровывал» Грановский знаменитый лозунг французской революции: «Свобода, равенство, братство». «Добиться этого нелегко. После долгой борьбы французы получили, наконец, свободу; теперь они стремятсй к равенству, а когда упро- 165
чится свобода и равенство явится и братство. Таков высший идеал человечества»133. В такой интерпретации буржуазный по сути лозунг звучал несколько неожиданно. Ведь в этой знаменитой формуле до- стижение первого из слагаемых — политической свободы — по тра- диции как бы подразумевало само собой все последующее; из объяс- нения же Грановского следовало, что за равенство и братство во Франции и, очевидно, во всем мире еще предстоит долгая борьба; за равенство французы уже борются — здесь Грановский мог иметь в виду только социалистов типа Леру, Кабэ, последователей Сен- Симона,— и эта борьба, с точки зрения историка, была борьбой за «высший идеал человечества...». Очевидно, можно верить Чичерину, писавшему, что Грановский сочувственно относился к основной цели социализма — «к уменьше- нию страданий человечества, к установлению братских отношений между людьми»134. Но само по себе это сочувствие к конечной цели ни к чему не обязывало историка, пока он не выяснит своего отно- шения к средствам. Что, собственно, он мог предложить для достиже- ния равенства и братства, отвергая «наглое нарушение прав собст- венности»? Грановский, несомненно, признавал всю важность этого вопроса, всю насущность его для Европы в настоящее, время и для России в будущем. «Настоящее положение и будущность бедных классов,— писал он в одной из своих статей,— обращают на себя преимущест- венное внимание государственных людей и мыслителей Западной Европы, где пролетариат действительно получил огромное значение. Но защитники старины, которые в этом явлении видят нечто доселе небывалое, исключительно нашему времени принадлежащее, и его обвиняющие находятся в странном, быть может, добровольном за- блуждении. На тех путях развития, которыми шли все исторические общества, за исключением патриархальные государств Востока, нельзя было избежать пролетариата»135. Но, признавая, что проблема обнищания, пролетаризации масс уже встала во весь рост перед Западом и неизбежно возникнет в России, Грановский популяризировал такие средства к ее разреше- нию, которые сейчас выглядят утопичнее самых смелых проектов Фурье и Оуэна. К примеру, он обращался за рецептом к программе популярного в 1830—1840-е гг. в США «Аграрного союза», предпола- гавшего превратить неимущие массы в мелких земельных собствен- ников; в этой программе историку слышались отголоски идей римских трибунов Гракхов. Грановский излагал ее с нескрываемым сочувст- вием: «Существующая собственность останется неприкосновенной. Продажа государственных земель должна быть прекращена и земли разделены на участки в 160 акров. Эти участки составляют неот- чуждаемую собственность государства, которое раздает их во владе- ние с известными повинностями. Каждый отец семейства имеет право на получение 160 акров, но с условием обрабатывать их самому или через детей своих. Никто не может владеть двумя участками»136. Именно по поводу этой программы Маркс и Энгельс писали, что она «столь же неосуществима и столь же коммунистична, как мечта 166
превратить всех людей в императоров, королей и пап»137. Нам еще раз хотелось бы отметить двойственность позиции Гра- новского. С одной стороны, то немногое, что он написал по поводу переустройства современного буржуазного общества, выглядит весь- ма наивно; в своем*стремлении избежать при решении этого вопроса <грубых>, насильственных мер он резко расходился со своими ради- кальными друзьями. Но, с другой стороны, Грановский совершенно недвусмысленно критиковал буржуазный строй той же Франции, который был если не эталоном, то весьма привлекательным образ- цом для западников типа Анненкова или Боткина; положение народ- ных масс на Западе, вызвавшее у них, в лучшем случае платониче- ское, сочувствие, до глубины души волновало Грановского — нам предстоит еще увидеть, как потряс его безжалостный расстрел па- рижских рабочих в июне 1848 г. Вопрос о будущем человечества был теснейшим образом связан с отношением к революции, к ее роли в процессе движения в это бу- дущее. Для Герцена, Огарева, Белинского с каждым годом станови- лось все яснее, что на пути к их идеалам не избежать безжалостной борьбы. Именно поэтому такой огромный интерес вызывал у них исто- рический опыт, накопленный человечеством в революционных бурях прошлого. И здесь на первом плане в их поисках и размышлениях были эпохальные события конца XVIII в. во Франции, как нельзя лучше доказывавшие, с их точки зрения, всю мощь и действенность, революционных средств. «Велика французская революция,— писал в дневнике Герцен.— Она первая возвестила миру, удивленным на- родам и царям, что мир новый родился — и старому нет места»138. Белинский же именно в это время «открыл» для себя французскую революцию'и увлекся ею со всей свойственной его натуре страст- ностью. Панаев составлял-для него историю революции «по Минье, с прибавлением самых знаменательных речей жирондистов и мон- таньяров». Каждую субботу у Панаева собирался узкий круг друзей, которые увлеченно слушали его чтение. А Белинский не просто слу- шал, он буквально жил в атмосфере 1790-х годов: «Он следил за чте- нием с лихорадочным любопытством; потрясенный до глубины, он прерывал чтение восторженными восклицаниями, беспрестанно вска- кивал со стула...» 1 С напряженным вниманием слушали Панаева и другие члены «петербургского отдела западничества» — И. И. Маслов, М. А. Язы- ков и др. Естественно, что когда началось обсуждение услышанного, то «роялистов» среди друзей не находилось; раскол в отношении к революции проходил по другой линии: большинство слушателей, вспоминал Панаев, «сделались отчаянными жирондистами. Мы с Бе- линским отстаивали монтаньяров. Чтение оканчивалось обыкновенно жаркими спорами. Надобно было видеть в эти минуты Белинского! Вся его благородная, пламенная натура проявлялась тут во всем блеске, во всей красоте, со всею своею бесконечною искренностью, со всей своей страшной энергией, приводившей иногда в трепет сла- деньких поклонников Жиронды»139. Воспоминания Панаева текстуально перекликаются с письмом 167
Белинского к Боткину, написанном, несомненно, под впечатлением этих чтений: «Тут нечего объяснять: тут дело ясно, что Робеспьер был не ограниченный человек, не интриган, не злодей, не ритор и что тысячелетнее царство божие утвердится на земле не сладенькими и восторженными фразами идеальной и прекраснодушной Жиронды, а террористами — обоюдоострыми мечами слова и дела Робеспьеров и Сен-Жюстов»140. Это письмо Боткин показал Грановскому, и тот написал Белин- скому пространный ответ, ясно показавший, что среди московских западников «жирондисты» имеют весьма крепкие позиции. Следует отметить, что Французская революция постоянно привле- кала внимание историка, хотя не было ни малейших надежд на то, что студенты николаевской эпохи смогут услышать с кафедры лекцию на подобную тему. «Помню,— писал Чичерин,— как он однажды с грустью говорил моей матери: «Вот наше положение: я прочел 50 томов речей и документов, касающихся французской революции, а между тем знаю, что не только не придется написать ни единой строки,, до нельзя заикнуться об этом и на кафедре»141. Тем более соблазнительно было высказаться перед близким дру- гом по поводу одной из самых интересных проблем этой революции. Грановский даже планировал написать специально для Белинского статью о монтаньярах и жирондистах; пока же в письме он готов был «поговорить вкратце». Сочувствуя эмоциональному порыву Белинского,— «письмо очень хорошо, потому что вылилось из души в теплую минуту» — историк решительно предупреждал приятеля: он на ложном пути. Резкими штрихами рисовал Грановский Робеспьера как мелкого, «практи- ческого» деятеля, разменявшего «высшие вопросы» на пошлость повседневной действительности. Жиронда же возвышалась над вож- дем якобинцев именно благодаря недостатку у нее практического смысла; жирондисты смогли подняться над буднями, взглянуть на жизнь с высоты своих «светлых идеалов» и, уступая своим противни- кам в решении задач сегодняшнего дня, умели заглянуть в буду- щее142. Все это было значительно дальше от исторической истины, чем самые смелые и эмоциональные оценки Белинского. Грановский без- мерно польстил жирондистам столь высокой оценкой их краснобайст- ва. Вот уж кто не был повинен в «грехе» идеализма! Ведь недаром Марат с презрительной иронией называл жирондистов «государст- венными людьми»: возвышенные лозунги, декларировавшиеся «чис- той и святой Жирондой» с трибуны Конвента, плохо скрывали заку- лисные интриги, с помощью которых эти весьма практичные пред- ставители зажиточной буржуазии пытались обеспечить и свое лич- ное благополучие, и благополучие своего класса. Уж коли искать идеалистов, то, конечно же, совсем в другом лагере, среди «суровых фанатиков» Горы. В своем письме Грановский упрекал друга в предвзятости: «Тебе нравится личность Робеспьера, потому что он удовлетворяет делами своими твоей ненависти к аристократии и т. д.» Этот упрек в полной 168
мере можно адресовать самому автору письма. Жирондисты, несом- ненно, привлекали его своей относительной идейной терпимостью, склонностью к компромиссу, нежеланием употреблять крайние меры в борьбе с противником. Точно так же нескрываемая неприязнь к Ро- беспьеру как к личности заставляла Грановского искажать и без того сложный и противоречивый образ вождя якобинцев. Но отвлекаясь от конкретных и очевидных исторических ошибок Грановского, обратим особое внимание на суть его похвал и упреков. Ведь «идеализм» жирондистов он усмотрел в том, что они «определи- ли и указали на все вопросы, о которых теперь размышляет весь мир...». Робеспьер же в своей «пошлой практичности» эти вопросы перечеркнул и в результате «доставил среднему сословию то положе- ние, из которого его может выбить только новая революция (выделе- но мною.— А. Л.)*. Другими словами, историк порицает Робеспьера за то, что тот своей политикой заложил фундамент буржуазного строя; заслугу жирондистов он видит в стремлении от этой сугубой буржуазности оторваться, а средство для решения вопросов, «вопло- щающих все человечество», ищет в «новой революции». Отношение Грановского к революции, таким образом, было столь же двойственным, как и к социализму. Историк, как мы видели не отрицал необходимости переустройства буржуазного общества на иных, более справедливых началах, но его пугало насильственное вмешательство в устоявшиеся социальные отношения, «грубое на- рушение прав собственности» и т. д. Грановскому куда ближе был реформизм, трактующий о постепенном перерастании капитализма в иной, совершенно нереальный, на наш взгляд, строй, при котором все будут собственниками и «всем будет хорошо». Точно так же Гра- новский был весьма далек от того, чтобы в принципе отвергать ре- волюцию как средство преобразования мира, но и она представля- лась ему неким абстрактным стремлением к «возвышенным идеалам»; реальные дела революции, неизбежно связанные с насилием, с кровью, Грановского пугали и отталкивали. По сути дела, Грановский оставался верен себе, идя по тому же пути, который заводил его в тупик в «вопросах метафизических»: то, к чему властно призывал его разум, отточенный в школе диалекти- ки, отвергалось чувством, и Грановский останавливался на полпути, обуреваемый мечтами и терзаемый сомнениями... Разрыв с самыми близкими, горячо любимыми людьми был на- стоящей трагедией и для Грановского, и для Герцена с Огаревым. Все они много размышляли о причинах этой ссоры, которая так без- жалостно разрушила духовное единство их круга. В одном из своих писем Грановскому Огарев объяснял все расхождения друзей их из- начально различным отношением к самому процессу познания дейст- вительности. Огарев буквально воспевал «скептицизм», в котором видел «высшего представителя неумолимости разума». В скепти- цизме, писал Огарев, «ужасно много скорби и трагического... Скеп- 169
тицизм есть действительное движение и безбоязненность скорби. Он ищет ясности и определенности и не терпит никаких теорий и фан- тазий, неадекватных истине...»143. Вот этого-то скептицизма, позво- ляющего отрешиться от личного и довести до логического конца лю- бую мысль, даже если она противоречит твоему уже устоявшемуся воззрению на мир,— этого чувства, по твердому убеждению автора письма, не хватало Грановскому. И в своей переписке с Герценом за 1847 г. Огарев оценивал их общего друга как «роскошно-задушев- ную натуру», как романтика, который своими мечтами затемняет су- ровый смысл жизненных конфликтов. Письмо Огарева задело адресата за живое. В своем ответе Гра- новский прежде всего оспаривал огаревское понятие скептицизма: «Ты говоришь, что скептицизм по натуре своей насмешлив, бьет направо и налево. Это определение слишком узко. В нем может быть по крайней мере столько скорби, сколько иронии, не всегда бьет он направо и налево, а чаще смотрит недоверчиво на обе стороны». На такой скептицизм Грановский «крепко отстаивал свои права». «Я могу припомнить его рождение и рост во мне. Он был естественным следствием почти исключительного занятия историей». Именно это «скорбное» чувство Грановский считал источником «истинной, гуман- ной терпимости», которой определял все свои взгляды, все свои действия. «Ты не прав,— писал он Огареву,— приписывая мне пош- лость вроде: не троньте меня, а я вас не трону. Но во мне действитель- но глубокая ненависть ко всякой нетерпимости, не способной уважать особенности взгляда...»144. Как нам представляется, в этих письмах друзья с удивительной ясностью определили самую суть своих жизненных позиций. И Ога- рев, и Грановский основывали их на «скептицизме»,— но как по-раз- ному толковали они это понятие! Огарев видел в нем стимул без- остановочной работы мысли, постоянный источник безжалостной критики, очищающей понятия о мире от заблуждений и фантазий. С точки же зрения Грановского, «скептицизм» скорее тормоз для этого критического анализа, поскольку в нем — постоянное напоми- нание об условности всякой истины и залог «гуманной терпимости» к чужому мнению. Огарев, исповедуя скептицизм, обрекал себя на вечную борьбу; Грановский—на поиски компромисса. Характерно, что оба друга тесно связывали понятие скептицизма со «скорбью», им порождаемой, но источники этого чувства были у них совершенно различны. Огарев писал о скорби постольку, посколь- ку речь шла о безостановочном движении вперед и в связи с этим — о постоянном преодолении самого себя, о разрыве с тем, что совсем недавно было бесконечно дорого. У Грановского же чувство скорби порождалось отказом от этого движения, сознанием ограниченности своих возможностей и в теоретическом познании, и особенно в практи- ческом действии; недаром в письме к Огареву он обмолвился о своем скептицизме: «Я знаю, что это нечто болезненное, может быть, знак бессилия...»145. У Огарева «скорбь» была платой за «вечный бой» и в теории, и в жизни; у Грановского — за уклонение от него. В своих взаимных обвинениях друзья далеко не всегда были 170
справедливы: видеть в Грановском фантазера-романтика, бегущего от реальной жизни в башню из слоновой кости, столь же неверно, как обвинять Огарева в догматизме и нетерпимости. У историка, не- сомненно, был ясный и твердый взгляд на мир и на себя самого — чего стоит хотя бы признание в собственном бессилии. Источник же той двойственности, той непоследовательности, который так раздра- жал Герцена с Огаревым, Грановский сам определил с полной откро- венностью: он в его «гуманной терпимости», в склонности к постоян- ным компромиссам. Нужно иметь в виду, что это действительно определяющее ка- чество натуры Грановского сослужило добрую службу в его «тихой работе»: именно терпимость Грановского, обращенная в прошлое, позволяла.ему воздать должное каждому историческому явлению и придавала такое неповторимое обаяние его лекциям. Но, когда речь заходила о будущем, «гуманная терпимость» Грановского вяза- ла его по рукам и ногам. Ясно видя недостатки существующего строя жизни, сочувствуя униженным и оскорбленным, Грановский, как мы видели, отвергал те средства, которые могли реально изменить положение вещей, поскольку они были связаны с «грубым наруше- нием прав собственности», насилием над личностью и т. д. Как нам представляется, историк достаточно ясно сознавал, насколько слаба и уязвима позиция, занятая им в ожидании гряду- щих боев. Недаром в одной из своих лекций он с нескрываемой грустью рассказывал о безуспешной попытке императора Карла V образовать «партию умеренных и благоразумных людей», на которую можно было бы опереться в борьбе с ожесточенной нетерпимостью, определявшей все действия как католиков, так и протестантов. «...Такие замыслы,— резюмировал Грановский,— редко удаются; такими партиями обыкновенно заканчивается движение, когда обе стороны бывают уже утомлены и соглашаются на взаимную сделку, не одобряемую, впрочем, внутренним голосом»146. В непоследовательности Грановского не было ничего от той лука- вой уклончивости, от тех «тактических» недомолвок, которые позднее нередко помогали либералам ловить рыбку в мутной воде. Демагогия была совершенно не свойственна этому человеку, которого история, как бы в назидание его наследникам, поставила у самых истоков российского либерализма: Грановский был искренен и в своем сочув- ствии народным массам, и в стремлении найти бескровные пути к их полному освобождению, и в сознании своего бессилия, своей непо- следовательности. Только приняв его таким: честным, гуманным, лю- бящим и слабым человеком, мы сможем понять то глубокое чувство, которое, несмотря на все размолвки, испытывали к нему Герцен и Огарев, и ощутить весь трагизм прощальной сцены, яркоописанной в «Былом и думах»: «Боже мой! — сказал он,— неужели и наша кучка людей, единственное место, где я отдыхал, надеялся, любил, куда спасался от гнетущей среды,— неужели и она разойдется в нена- висти и злобе? Он покрыл глаза рукой. Я взял другую... мне было очень тяжело. 171
— Грановский,— сказал я ему,— Корш прав: мы все слишком близко подошли друг к другу, слишком стиснулись и заступили друг к другу в постромки... Gemach! друг мой, Gemach’*. Нам надобно проветриться, освежиться. Огарев осенью едет в деревню, я скоро уеду в чужие края — мы разойдемся без ненависти и злобы..., что было истинно в нашей дружбе, то поправится, очистится разлукой. Грановский плакал»147. Отношения между друзьями не прерывались и после этого про- щания. Более того, у Герцена и Огарева, очевидно, оставались надежды, что Грановский все-таки отыщет к ним дорогу. «Читал ли ты в «Современнике» статьи Грановского?—писал Огарев другу в декабре 1847 г.— Вот тебе для сравнительной анатомии живо напи- санные статьи. Вообще он с того времени, как вы расстались, раз- вился и стоит совершенно по сю сторону»148. Конечно же, Огарев ошибался. «По сю сторону» Грановский так никогда и не встал, да и не мог встать — его место было в другом лагере. И все же он остался единственным «западником», к которому друзья-эмигранты до конца своей жизни сохранили не просто дру- жеское чувство, а горячую искреннюю любовь: «Страшно мне и боль- но было думать,— писал в «Былом и думах» Герцен,— что впоследст- вии мы надолго расходились с Грановским в теоретических убеж- дениях. А они для нас не составляли постороннее, а истинную основу жизни. Но я тороплюсь вперед заявить, что, если время доказало, что мы могли розно понимать, могли не понимать друг друга и огор- чать, то еще больше времени доказало вдвое, что мы не могли ни разойтись, ни сделаться чужими, что на это и самая смерть была бессильна»149. Это был тот редкий случай, когда человеческие отно- шения оказались выше логики идейной борьбы, чему, конечно же, немало способствовали и исключительное личное обаяние Грановско- го, и все особенности его мировоззрения, которое никоим образом не укладывалось в узкие рамки либеральной доктрины. И все же идейный раскол произошел, причем его никак нельзя было свести к частному конфликту внутри дружеского кружка. К этому времени «тихая работа» западников дала свои плоды: за ними пошло общество, и прежде всего университетская молодежь. Эта молодежь следила за всем, что происходило в кругу их кумиров, гото- вая предъявить свои требования к тем, от кого так много ждала. В «Былом и думах» Герцен писал о той части молодежи, которая, страстно любя Грановского, начинала «восставать против его «ро- мантизма». «Они,— вспоминал Герцен,— хотели непременно, чтоб я склонил его на нашу сторону, считая Белинского и меня представите- лями их философских мнений»15'. Уезжая за границу, Герцен и Ога- рев оставляли в России своих подающих большие надежды уче- ников. Но и Грановский заботливо растил своих наследников. В «Поше- хонской старине» М. Е. Салтыков-Щедрин создал незабываемый образ Валентина Бурмакина, выученика московской профессуры, * Спокойствие (нем.) 172
и прежде всего Грановского, молодого «романтика», не способного к жизненной борьбе, обреченного на гибель «в пучине безвестности», но в меру своих сил продолжавшего дело учителя — «сеять горячее слово добра, человечности, любви». «А для того времени,— по сло- вам писателя,— это было всего важнее». Впрочем, Бурмакины со своим возвышенным идеализмом, доволь- но быстро сошли со сцены и уже в 1850-е годы их сменили иные наследники — расчетливые, практические деятели, подобные Б. Н. Чичерину, переложившие «возвышенный идеализм» на язык по- литических программ со всеми неизбежными при этом потерями. «Со- коловская ссора» была началом того грандиозного раскола, который затем, в 50—60-е годы, прошел через все русское общество, увлекая одних его представителей в различные правительственные комитеты и комиссии, других — в подполье, на каторгу, в ссылку. * * * Эпоха 1840—1850-х годов полна парадоксов. В самом деле: убеж- денный социалист и революционер Герцен в первой половине 1840-х годов идет рука об руку с «нашими» — московскими западниками, лучший из которых, Грановский, при всей широте своих убеждений всегда оставался либералом, склонным к умеренности и компромис- сам. Пройдет еще немного времени, и тот же Герцен из-за рубежа протянет руку своим недавним врагам — славянофилам, пожать ко- торую они, по его мнению, могут «на мосту социализма». Либерал Грановский, окончательно разошедшийся со славянофилами, резко критикует друга за самую мысль о союзе с этими «гробами поваплен- ными», а через несколько лет почитатели Грановского уже не на сло- вах, а на деле «на мосту реформ» пожимают руки наследникам тех, с кем так долго враждовал их кумир. В начале же 1860-х годов после- дователи западников и славянофилов объявят решительный бой Гер- цену, Огареву, их единомышленникам в России. Все становится на свои места... По своим местам русских общественных деятелей развела реаль- ная борьба за преобразование России, сменившая жаркие, но абст- рактные споры в московских салонах. У эпохи,„определявшейся этими спорами, были свои особенности, которые нельзя не учитывать. Мы же нередко подходим к ней с теми мерками, что и друзья-эмигранты Герцена, жаждавшие услышать от него новости о России и разоча- рованные тем, что новости эти «больше относились к литературному и университетскому миру», чем к политическим сферам. «Они,— писал Герцен,— ждали рассказов о партиях, обществах, министер- ских кризисах (при Николае I), об оппозиции (в 1847!), а я им гово- рил о публичных лекциях Грановского, о статьях Белинского, о на- строениях студентов и даже семинаристов. Они слишком разобщи- лись с русской жизнью и слишком вошли в интересы «всемирной рево- люции» и французских вопросов, чтобы помнить, что у нас появление «Мертвых душ» было важнее назначения двух Паскевичей фельд- маршалами и двух Филаретов митрополитами»151. 173
В этих словах дана, на наш взгляд, самая верная оценка эпохи «наружного рабства и внутреннего освобождения», эпохи, когда напряженная духовная работа не находила выхода вовне, когда не было ни малейшей возможности проверить свои взгляды па деле. И вот люди, которым не так уж трудно было найти общий язык в решении насущных вопросов русской жизни, истощали свои силы в бесконечных спорах, а те, кого эта жизнь неизбежно должна была развести в разные стороны, подавали друг другу руки . Не удиви- тельно, что дружеские oiношения «людей сороковых годов» так часто искажались неразрешимыми противоречиями, а. в ожесточенных «сшибках» с идейным противником нередко прорывалось ощущение подспудной, иеобьяснимой тогда близости; не удивительно, что «дружба—вражда» стала характернейшим признаком «замечатель- ного десятилетия».
Глава V ВРЕМЯ ИСПЫТ/ХНИЙ Пусть будет проклято настоящее! Может быть будущее будет светло. Из письма Т. //. Грановского Я. М. Неверову от 28 декабря 1849 года Все события духовной жизни русского общества, о которых речь шла в предыдущих главах, происходили в неизменных, по существу, внешних условиях. Гнет, постоянно ощущавшийся «образованным меньшинством» со стороны самодержавного государства, носил последовательный и, так сказать, равномерный характер. Жизнь под дамокловым мечом николаевского режима была нелегкой, и все же до поры до времени «самодержавные ботфорты» оставляли, как мы видели, место для кучки инакомыслящих, чьи думы, мечты и даже деятельность никоим образом не укладывались в официальные рам- ки. Постоянно ощущая угрозу со стороны самодержавно-бюрократи- ческой системы, «образованное меньшинство» сохраняло все же ду- ховную независимость и жило по-своему. Все основные события жиз- ни конца 1830-х — первой половины 1840-х годов — распад кружка Станкевича, образование западничества и славянофильства, разрыв между ними, конфликт Герцена и Огарева со своими друзьями- западниками — все это происходило за счет внутреннего развития об- щества, без вмешательства извне. Между тем неотвратимо приближались новые, куда более тяже- лые времена: надвигалась эпоха революций в Европе и самой оголте- лой, безудержной реакции в России. Грановского и его друзей ждали серьезные испытания. Однако, прежде чем принять на себя последний удар николаевского самовластия, им суждено было пережить еще один внутренний кризис, который потряс самые основы московского кружка западников. Так называемая «крыловская история» стоит особняком в лето- писях московского общества 1830—1840-х годов. Все те внутренние конфликты, которые пришлось пережить в своем развитии «образо- ванному меньшинству», были вполне логичны и закономерны: в ос- нове их лежали идейные разногласия, вызванные неизбежным процессом самоопределения различных групп этого меньшинства, уяснения ими своих позиций в общественной борьбе. На этот раз конфликт возник вне сферы «высоких идей»: он был порожден стол- кновением друзей с самой заурядной житейской подлостью. Главный «герой» этой истории Никита Иванович Крылов был плоть от плоти западничества: вместе с Редкиным и Крюковым он составлял ту группу молодых профессоров-гегельянцев, которая. 175
возвратившись в 1835 г. с берлинской стажировки, первой подняла знамя новых идей в стенах Московского университета. Среди сту- денческой молодежи Крылов пользовался большой и, казалось бы, заслуженной популярностью. Хорошо усвоив начала гегельянства, овладев его диалектикой, Крылов, так же как и его товарищи, сумел вырваться из узких рамок академической специализации: курс рим- ского права, обычно вызывавший у слушателей неудержимую зе- воту, он претворил в увлекательные лекции общеобразовательного характера —-недаром на них собирались студенты с разных факуль- тетов. Эти лекции представляли из себя как бы «философское раз- мышление над римским правом». Внутренняя логика развития пра- вовых отношений в Риме, теснейшая неразрывная взаимосвязь этих отношений с обществом и государством, их создавшими,— все это выяснялось Крыловым последовательно и столь же последовательно вело к обшей для всей молодой профессуры цели: воспитать мысля- щую, способную к самостоятельным суждениям, молодежь. К тому же Крылов обладал редким даже по тем временам ораторским даром, с помощью которого он успешно преодолевал «великую сушь» своего предмета. Он умел отчетливо пояснить общее через частное, блеснуть яркой и точной аналогией, передать в легкой занимательной форме глубинную суть явлений. Студентов Крылов очаровывал; для товари- щей был одним из столпов кружка, своим по сердцу, близким чело- веком, которому легко прощали все недостатки. А их тоже хватало. Прежде всего Крылов был чрезвычайно ленив. В Германии он, конечно же, приобрел немалый запас знаний, но, вернувшись из-за границы, перестал серьезно работать, пола- гаясь на свою редкую способность хватать на лету яркие мысли и характерные детали,— в журнальной статье, бегло просмотренной книге, дружеской беседе с коллегами. Все это позволяло Крылову из года в год сохранять эмоциональный накал и внешнюю эффект- ность своего курса, содержание которого постепенно становилось все более и более легковесным. Эта характерная черта долгое время ускользала от внимания друзей — ровесников Крылова, которые привыкли считать его рав- ным себе во всем, в том числе и в добросовестном отношении к делу. В известной степени их терпимость объяснялась и общим для профес- соров-западников старшего поколения неприятием академизма; никто из них не прославил себя научными трудами: университетская кафедра — вот где им виделось главное поле деятельности. А здесь блестящего успеха Крылова, который его друзья воспринимали как свой собственный, никто оспорить не мог. И Грановский с товарища- ми не склонны были судить победителя. Западники младшего поколения — С. М. Соловьев, Б. Н. Чиче- рин — иначе решали вопрос о соотношении занятий «чистой наукой» с пропагандой новых идей среди русской молодежи. К тому же, не будучи связаны с Крыловым узами дружбы, они могли беспристраст- но оценить «блестящего» профессора и его дела. За внешней эффек- тностью крыловских лекций молодые западники учуяли глубокое, изначальное равнодушие. Меткую характеристику Крылову-лектору 176
дал в своих «Записках...» Соловьев: «Странно было слушать этого человека: какая-то великолепная- логическая машина, мысль с мыслью сцепляются в блестящей форме, но жизни, духа, внутренней теплой связи нет,— цепляются мысли друг с другом чисто внешним образом... впечатление, производимое Крыловым, было совершенно тождественно с впечатлением, производимым музыкальною маши- ною, разыгрывавшею произведения великих мастеров; хорошо, но жизни нет; неодушевленные существа играют»1. Профессора-западники читали свои лекции в разной манере: Крюков — изысканно и ярко, Грановский — подчеркнуто просто, Редкин — с несколько отвлеченной, суховатой последовательностью. Манера чтения зависела от натуры, от темперамента — молодые профессора были людьми с ярко выраженной индивидуальностью. Но всех их, помимо идейной общности, роднило чувство* глубочай- шей ответственности по отношению к своему делу. Иначе и быть не могло: те задачи, которые Грановский и его друзья ставили перед собой,— воспитание молодежи в духе новых идей, формирование личности, свободной от низкопоклонства, косности, предрассудков и способной претворить в жизнь самые высокие идеалы — все это предъявляло к молодой профессуре особые требования. Профессору, от которого ждут не отвлеченных знаний, а учительства в самом ши- роком и благородном смысле этого слова недостаточно было читать свой курс с эффектной выразительностью — от него ждали одушевле- ния и искренности. Он должен был выложиться перед слушателями весь, целиком, заставить их почувствовать глубинную, моральную суть идей, проповедуемых с кафедры, увлечь аудиторию. Он должен был сам быть примером, достойным подражания. Самые эффектные ораторские приемы в конце концов не срабатывали, когда за ними ощущались внутренний холод и равнодушие. А это было совершенно неизбежно, если идеи, проповедуемые профессором с кафедры, не ста- новились органичной частью его собственного мировоззрения. Лице- действо Крылова, его неискренность, формальный подход к делу — все это проводило резкую разграничительную черту между ним и дру- гими профессорами-гегельянцами, для которых это дело составляло самую суть их существования. И Соловьев рассуждал весьма после- довательно, когда рассматривал бездуховность Крылова-лектора в одном ряду с его житейской непорядочностью — и то и другое, с точки зрения автора «Записок...», порождалось одной причиной: отсутствием «всякого нравственного начала». Оценив должным обра- зом крыловские лекции, Соловьев как к чему-то совершенно зако- номерному отнесся к слухам, что профессор берет взятки со студен- тов и их родителей. Старые же друзья Никиты Ивановича упорно не хотели верить тому, о чем говорила вся Москва. Долгое время они видели в этих «поклепах» очередные происки своих врагов. Но в конце концов им суждено было получить такое подтверждение слухов, которое рас- сеяло все сомнения. Крылов был женат на сестре Е. Ф. Корша, причем отношения между супругами складывались весьма неудачно. Уж очень разные 12—249 177
были они люди. «Она,— писал Соловьев,— прехорошенькая, даже красавица, с глазами восхитительными, .он — маленький человек, с самыми неприятными, отталкивающими чертами лица, с глазами, обыкновенно имеющими какое-то ядовитое, хищное выражение. Но одно наружное — это бы еще ничего... Но Крылов ... несмотря на свой ум и на то гуманное общество, в котором находился, не умел стереть с себя нисколько деревенской и семинарской грязи, являлся олицетворенной грубостью, грязью, особенно там, где ему не нужно было себя сдерживать внешними отношениями, т. е. дома, когда он был в халате...» Молодой женщине пришлось немало пережить; она долго терпела, но после одной «возмутительной сцены» бежала к сестре своей, бывшей замужем за К. Д. Кавелиным, и «объявила родственникам и приятелям о поведении Крылова относительно ее, представила несомненные доказательства его взяточничества» . Теперь, когда все иллюзии относительно Крылова рассеялись, возмущению его недавних друзей не было предела. Они порвали с ним все отношения; более того, Грановский, Редкин, Кавелин и Корш объявили, «что если Крылов останется в университете, то они выйдут из службы...». Характерно, что с этим заявлением к университетскому началь- ству обратились западники старшего поколения, т. е. именно.те, кто долгое время был особенно близок с Крыловым, верил ему, защищал его от обвинений. Грановский и его ближайшие друзья ощутили этот удар болезненней, чем кто бы то ни было: то, что Крылов вел себя подло, брал взятки, жестоко обращался с женой,— все эти частности, позорные сами по себе, приобретали в глазах западников принци- пиальное значение, поскольку они касались человека их круга. С точки зрения молодой профессуры, их недавний товарищ совершил самое гнусное предательство: своим поведением он скомпрометиро- вал общее дело. Прощения ему не было; никакие посторонние сообра- жения не могли заставить Грановского и его друзей пойти на компро- мисс в отношении Крылова. Впрочем, поначалу у них не было, казалось, оснований сомне- ваться в успехе своего демарша: Крылов стал подлинным изгоем, его осуждали решительно все. Даже Шевырев, всегда склонный к тому, чтобы использовать раздор во вражеском стане себе на пользу, занял поначалу принципиальную позицию. В письме к Погодину, пре- бывавшему в очередной заграничной поездке, он следующим обра- зом описывал «историю»: «... от Крылова бежала его несчастная жена, страдавшая, как говорят ее родные, от жестокого обращения. Дело огласилось на весь город и было предметом толков в течение месяца, даже и теперь не замолкло. Горько было слушать рассказы об ужасных подробностях. Крылов еще не смеет показываться в университете» . Университетское начальство также «открыто выра- жало свое мнение против Крылова». Ждали лишь приезда попечи- теля, отсутствовавшего в начале «истории», для окончательного ре- шения вопроса об отставке или переводе Крылова, в том, что Стро- ганов займет именно такую позицию, никто не сомневался. Действительно, Строганов, поначалу сильно рассердившийся 178
на всех сразу — «скандал в Московском университете, гадкая исто- рия между людьми, которых он уважал, которыми гордился» и т. п.,— как всегда, быстро разобрался & сути дела и «повернулся к Крылову спиной». Однако прошел целый год, а «опальный профессор» про- должал свою службу в одном университете со своими противниками. В переписке западников, которые и в Москве, и в Петербурге с напряжённым вниманием следили за развитием «истории», все чаще склонялось имя Строганова: его обвиняли в нерешительности, в потворстве Крылову. Между тем позиция попечителя была ясна и во многом оправданна. Он действительно выжидал, стремясь уладить конфликт миром, «келейно», с наименьшими для университета поте- рями. Строганов понимал, что официальный разбор дела неизбежно выведет его на министерский уровень, т. е. передаст в руки Уварова. А он слишком хорошо знал министра, чтобы полагаться на его спра- ведливость. В этой ситуации идеальным решением вопроса был бы добровольный переход Крылова в другой университет. Попечитель, долгое время доверявший Крылову столь же безусловно, как и его друзьям, очевидно, и теперь рассчитывал на остатки чести у этого человека. Но Подобные расчеты оказались весьма наивными. Крылов не хуже попечителя разобрался в ситуации и с «блеском» доиграл роль героя этой безобразной истории. «Он,— писал Соловьев,— выказал всю мелочность и грязность своей душонки: сначала был ошеломлен, впал в отчаяние, перестал ходить на лекции, потом начал подличать, доносить на своих товарищей, что они безбожники, развратники и пр., рассказывать то же самое про жену и ее братьев; ездил с этими до- носами к Филарету, перекинулся к Погодину, притворился право- славным русским человеком...»4. Он быстро нашел единственно воз- можный для себя путь спасения -и вступил на него решительно и без оглядки. Отбросив прочь гегельянство и западнические идеи, он бук- вально за несколько недель превратился в человека «истинно рус- ских» убеждений; в теории «официальной народности» нашкодивший профессор искал индульгенцию, способную, отпустить ему все прегре- шения. Это воистину стремительное «перерождение» прошло у Крылова без сомнений и мук совести: он просто менял одну маску на другую. В своем ренегатстве Крылов был бесстыдно откровенен; его льсти- вые, елейно-ханжеские письма к Погодину, казалось бы, должны были вызвать у адресата если не омерзение, то по крайней мере сом- нения в их искренности. Однако Крылов хорошо знал с кем имеет дело: лестью Погодина смутить было невозможно. Вернувшись из-за границы в октябре 1846 г., он сразу же принял сторону опозоренного профессора. В Своем дневнике Погодин выразил твердое убеждение в том, «что Крылов жил с женою прекрасно и что мутила ее шайка». Он без- оговорочно принимал крыловское «объяснение о взятках», сочувст- венно отметив: «Что он должен был перенесть»5. Всю «историю» По- годин воспринял как «козни западнической партии», не задаваясь ни на миг вопросом: к чему бы западникам ни с того ни с сего на- 179
чинать травлю одного из ведушчх членов своего кружка? Все объяснения, полученные Погодиным, были шиты белыми нит- ками; виновность Крылова не могла вызывать ни малейших сомне- ний, равно как и породившая ее «душевная мерзость профессора». Недаром Шевырев писал своему другу и соратнику: «Мне досадно, что ты поддаешься его влиянию. Что ни говори, а он опозорен в об- щественном мнении: пока он не умоется, служить на таком месте он не должен»6. Однако Погодин принадлежал к тому весьма распространенному типу людей, для которых не существует отвлеченных понятий о чести, порядочности, бескорыстии: он вег достоинства окружающих пове- рял исключительно отношением к своей персоне; и достаточно было задеть необъятное самолюбие Михаила Петровича, чтобы достоинст- ва эти превратились в его глазах в опаснейшие недостатки. В данном случае Крылов, преклонивший колени перед Погодиным и бьющий земные поклоны его знамени, тем самым с лихвой искупал все свои «заблуждения» и прегрешения. Ну как не пригреть такого человека, тем более в пику ненавистной «шайке». В то время как Крылов занял круговую оборону в университете, презрев и бойкот недавних друзей, и весьма откровенные намеки попечителя, Погодин взял на себя труд подготовить плацдарм для контрнаступления. В одном из своих писем Погодину Крылов писал: «...Письмо ваше к министру считаю теперь излишним. Во мне вдруг родилось столько доверия к Промыслу о своей невинности, что не нужно прибегать к чужой помощи. Сохраните тайну наших разго- воров. Вы всегда отзывались в моей душе прямо и глубоко» . Ни тон, ни содержание этих строк не требуют комментариев. Соот- ветствующее письмо Уварову было, конечно же, послано. Кроме того, имя Крылова замелькало в переписке Погодина с Давыдовым, ко- торый после перевода в Петербург8 еще крепче «прилепился» и душой и телом к своему патрону. К тому времени, когда «крыловская исто- рия» вступила в решающую фазу, в министерстве уже были готовы принять соответствующее решение. ...В августе 1847 г. выведенные из остатков терпения, профессора- западники решились на крайнюю меру: официально подать в отстав- ку. Однако, прежде чем сделать этот шаг, они, по словам Боткина, «сочли приличным» известить о нем Строганова. Письмо попечителю, написанное Грановским, в высшей степени характерно: в каждой строке его звучит гордая уверенность в правоте принятого решения, поскольку оно отвечает интересам общего дела. «Оставляя универси- тет,— писал Грановский,— мы уносим с собою сознание, что оказали ему некоторые услуги нашим пребыванием в нем и, может быть, еще более тем, как удаляемся из него... Этот пример не пропадет для юных поколений. Они увидят, что отныне профессор не может быть порочен безнаказанно, если даже, по-видимому, наказание и не постигает его. Они будут иметь более веры в своих будущих воспи- тателей, вспоминая о тех, которые принесли в жертву все свое насто- ящее и будущее чувству своего долга относительно университета»9. Письмо это, несомненно, подействовало на Строганова — чело- 180
века глубоко порядочного и всей душой преданного университету. К тому же теперь у него не оставалось ни малейших надежд на мир- ный исход конфликта. Под угрозой отставки лучших представителей, молодой профессуры он принял именно то решение, которого от него так долго ждали: Крылову было предложено покинуть университет. Речь, впрочем, шла не о полной отставке, а лишь о переводе в Харь- ков; но, как бы то ни было, западники могли быть довольны «своим» попечителем: он, действительно, «в этом деле сделал от себя все воз- можное»10. Однако Строганов удовлетворил ультиматум своих лю- бимцев профессоров с тяжелым сердцем и не преминул попенять, что его вынудили «повернуть круто». В отличие от ликовавших западни- ков он хорошо понимал, что дело еще далеко не кончено: последнее слово оставалось за Уваровым. Худшие опасения Строганова оправдались в полной мере: министр твердо и безоговорочно отказался утвердить его решение о переводе Крылова из Московского университета. У него во всей этой истории были свои цели; о них с полной откровенностью писал Погодину Да- выдов: «Здесь лишь только ожидали представления об их намерении, чтобы уволить желающих по пословице: место свято пусто не бывает. О переводе Крылова нет и речи, потому что нет никакой для этого причины. Какое детство!»11. Давыдов, давно и бесповоротно изживший в себе само понятие об элементарной порядочности, имел все основания считать Гра- новского и его друзей людьми весьма И весьма наивными. В самом деле, надеяться на то, что их предпочтут новоявленному «уваровцу» только на том основании, что они составляют цвет московской про- фессуры, а он — взяточник и хам! Рассчитывать, что министр упустит такой удобный случай выжить из университета провозвестников «чуждых идей»! «Какое детство!» Сомнения в том, что действия молодой профессуры были оправ- данны, проскальзывали и в оценке этих событий людьми из одного с ними лагеря. На наш взгляд, эти сомнения лучше всего разрешены самим Грановским в вышеупомянутом письме Строганову. В самом деле, нельзя забывать, что наряду с передовым мировоззрением, главным оружием профессоров-западников в борьбе с официальной идеологией был их высочайший моральный авторитет. Только бла- годаря соединенному воздействию этих двух факторов молодая про- фессура стала таким ярким, неповторимым явлением в русской об- щественной жизни. Потеря уважения со стороны молодежи и, что не менее важно, самоуважения могла погубить то дело, которое сос- тавляло смысл жизни профессоров-западников. Этому, замаранному Крыловым, делу необходимо было вернуть первозданную чистоту. И, очевидно, в сложившейся ситуации' Грановский и его друзья избрали единственно верный путь. «Крыловская история» была в самом разгаре, когда западники получили новый, столь же болезненный удар: в ноябре 1847 г. в от- ставку подал Строганов. В своих отношениях с министерством он, как мы видели, всегда стремился действовать самостоятельно, без оглядки на Уварова и к пользе длят Московского университета. 181 Q" - М
Уваров же, всей душой ненавидевший строптивого попечителя, дол- гое время терпел все его «выходки» — слишком очевидна была сла- бость, которую питал Николай I к этому богатейшему вельможе. Хит- рый и осторожный министр избрал тактику постоянных диверсий: по каждому поводу выражая Строганову свое неудовольствие, ско- вывая его действия мелочной опекой, Уваров явно провоцировал желчного и надменного попечителя на скандал, который мог бы скомпрометировать его в глазах царя. Возможно, «крыловская история» была той последней соломин- кой, которая сломала спину верблюду. Во всяком случае в самый раз- гар ее Строганов в резкой форме отреагировал на очередной, вполне ординарный циркуляр министра и получил не менее резкий выговор от Николая. Строганов немедленно подал в отставку, которую царь не без некоторого колебания принял. Реакция профессуры на отставку Строганова лишний раз показа- ла, какую роль играл этот человек в Московском университете. По словам Соловьева, «все, что при Строганове было в черном теле, т. е. все черное, подняло головы; поднял голову Погодин, Перевощиков, Крылов с толпою своих бездарных сателлитов, .Пешковым, Спас- ским...»12. Западники же были в трауре; отставка Строганова еще больше укрепила Грановского и его друзей в намерении покинуть универси- тет. Даже их противники-славянофилы объективно оценили события: «Для университета,— писал А. С. Хомяков,— отставка Строганова и особенно назначение его преемника мало чем легче холеры»13 (на место Строганова был назначен Д. П. Голохвастов, бывший до этого товарищем попечителя). Так, печально, при полной смене декораций, завершилась «кры- ловская история». Окончив очередной семестр, Грановский, Редкин и Кавелин отправились пытать судьбу в «резиденцию», как именовал Петербург К. Аксаков. Следом за ними Москву покинул и Корш. «Я, писал Грановский жене в мае 1848 г.,— приехал сюда с вопросом, что мне делать остальную часть жизни?»14. Вопрос этот разрешился для Грановского совершенно неожидан- но. Приняв с полной готовностью отставку его друзей, Уваров отка- зал в ней признанному лидеру западников, Отказ был вызван бюро- кратическими соображениями высшего порядка: Грановский «не выслужил» еще положенного срока за свою заграничную стажи- ровку. Подводя итоги «крыловской истории», Хомяков не без ехидства писал: «Jus Romanum* одержал, как кажется, полную победу, и я этому бы радовался, если бы ученый не был таким ужасным взя- точником»15. Действительно, каковы бы ни были их отношения с «западной партией», славянофилам трудно было радоваться исходу этой исто- рии — порядочность не позволяла. Зато торжество «черных», как называл Соловьев группировку, возникшую из союза Крылова, Пого- * Римское право (лат.). В данном тексте — профессор римского права. 182
дина и их сателлитов, не омрачалось ничем. «Крыловская история» лишний раз показала, что представляли собой «уваровцы»: для них в высшей степени характерна неограниченная никакими моральными нормами готовность использовать в борьбе с идейными противниками любые средства и любых людей. Для западников же все эти события стали серьезным испытанием. Их сложившийся на рубеже 1840-х годов московский кружок, спаян- ный глубоким духовным родством и крепкими дружескими связями, распался окончательно. Конечно же, его «тихая работа» не пропала даром: на протяжении 1840-х годов западничество медленно, но верно оформлялось в идейном отношении и неустанно вербовало себе сто- ронников: в эти годы западники вырастили целое поколение людей, не просто готовых к переменам, но жаждавших их всей душой. Дру- жеский кружок возделывал почву для русского либерализма 50—60-х годов. Этот процесс был последовательным и необратимым, и печаль- ные события в Московском университете не смогли его остановить. Более того, переезд части московских западников в Петербург в из- вестной степени дал ему новый толчок. В начале 1850-х годов здесь закладывались основы если не союза, то добрых отношений между представителями общественного движения и еще совсем молодой тогда либеральной бюрократией, и именно К. Д. Кавелину суждено было сыграть важную роль связующего звена между эт^ми силами. Но все это стало ясно позже. В конце 1840-х годов исход «кры- ловской истории» воспринимался западниками как тяжелый удар. И прежде всего это относилось к Грановскому, который вновь, как и после ссоры с Герценом и Огаревым, терял самых близких друзей. Правда, теперь историк расставался с ними не на век — связь между Москвой и Петербургом поддерживалась регулярно. И все же после отъезда Кавелина, Редкина и Корша Грановский стал явственно ощущать свое одиночество. Его многочисленные ученики, почитатели, профессора-западники младшего поколения — все они не могли за- менить тех, кто встретил его в 1839 г. в Москве, тех, кто был с ним ря- дом на протяжении всего «замечательного десятилетия». Но испытания только начинались: конец «крыловской истории» совпал с событиями, куда более грандиозными. С. М. Соловьев вспо- минал, как в феврале 1848 г. он получил журнал с первыми извести- ями о Французской революции. «...Прочитавши известия, я сказал: «Нам, русским ученым, достанется за эту революцию!» Сердце мое сжалось черным предчувствием»16. Предчувствие не обмануло Соловьева. Французская революция, переросшая вскоре во всеевропейскую, отозвалась в России такой черной реакцией, которая даже на фоне николаевского царствова- ния выглядела как нечто чрезвычайное: столь сильно было потрясе- ние, произведенное европейскими событиями на Николая и его ок- ружение. 21 февраля под свежим впечатлением от известий из Фран- ции великий князь Константин Николаевич записал в дневнике: «Нас 183
всех как бы громом поразило, у Нессельроде выпала бумага из рук. Что же будет теперь, это один бог знает, но для нас на горизонте вид- на кровь»17. Запись весьма характерная: испуги кровь в ней упомянуты ря- дом. Для Николая начавшаяся революция была воистину грозной бедой. Все те неуловимые идеи преобразования государства и об- щества, с которыми он так упорно и последовательно боролся и в Рос- сии, и в Европе, теперь облекались в плоть и кровь, обретали зримый и от того еще более страшный облик. Старому строю угрожали уже не Отвлеченные «превратные суждения», а вполне реальные бунт, восстание, «анархия». В 1848 г. революция безжалостно крушила ту систему реакции, которую с такой заботой пестовал Николай в Ев- ропе; и не было никаких гарантий, что революционная гроза обойдет стороной Россию. Ощущение неизбывной опасности приводило царя в трепет и в то же время заставляло его мобилизовать все силы во имя спасения «исконных устоев». Обуревавшие царя чувства со всей полнотой были выражены в вы- сочайшем Манифесте от 14 марта 1848 г. Определив свое отношение к революции как к ^мятежу и безначалию», как к «смутам, грозящим ниспровержением законных властей и всякого общественного устрой- ства», царь пугал российского обывателя своими страхами: «Теперь, не зная более пределов, дерзость угрожает в безумии своем и нашей богом вверенной России. Но да не будет так!» Николай выражал полную готовность встретить врагов наших, где бы они не предста- ли...» Совершенно очевидно, что здесь имелись в виду враги не только «внешние», но и «внутренние». И заключительные слова манифеста: «С нами бог! разумейте языци и покоряйтесь, яко с нами бог?» долж- ны были принять к сведению прежде всего те, кто связывал свою жизнь с защитой и пропагандой «безумных западных идей» в само- державной России18 Таким образом, бросив в 1848—1849 гг. огромные силы на борьбу с европейской революцией, русское правительство отнюдь не склонно было забывать о своих домашних делах: внутри России оно также действовало с максимальным напряжением. Введя режим чрезвы- чайной охраны в западных губерниях, усилив до предела полицейский надзор по всей стране, сделав все возможное для того, чтобы свести к минимуму въезд и выезд из России гражданских лиц, правительство не оставляло без внимания и те области русской жизни, где оно чувст- вовало себя наиболее уязвимым: литературу, науку, просвещение. Николай и его приближенные вполне обоснованно опасались, что европейские события вызовут резонанс в русском обществе, «развра- тят» его, выведут из-под контроля. Сомнений в том, как бороться с этой бедой, не возникало, ибо речь шла все о той же «западной за- разе», лекарство против которой было найдено еще в начале 1830-х годов. Оставалось лишь резко увеличить дозы. «Образованное мень- шинство» по-прежнему обречено было страдать от цензуры, полити- ческого сыска, мелочной бюрократической опеки и пр., вдохновля- емых все той же уваровской триадой. Однако в конце 1840-х — нача- ле 1850-х годов все эти предупредительными карательные меры про- 184
водились с таким размахом, что количество нередко переходило в новое качество. Борьба с инакомыслием в России, несомненно, вступала в новую фазу; она становилась все более жесткой и после- довательной, все более безжалостной; Свидетельством этих перемен явился, в частности, крах самого творца официальной идеологии. Пятнадцать лет‘занимал Уваров пост министра народного про- свещения. У этого ловкого, беззастенчивого карьериста было немало врагов в высших сферах, с которыми ему не раз приходилось всту- пать в тяжелую борьбу. Время от времени проносились слухи о близ- кой отставке министра Но Уваров прочно сидел в своем кресле, умело играя на тех струнах души своего августейшего повелителя, настрой которых он, казалось, изучил до тонкости. На протяжении всех этих лет Уваров постоянно ощущал поддержку Николая, служившую ему самой надежной защитой. С началом европейских событий положение резко изменилось. После первых же известий о французской революции в доносах Бул- гарина, докладах Орлова, записках Строганова и Корфа зазвучали обвинения по адресу Уварова в слабости, уклончивости, лицемерии и даже в прямом и сознательном попустительстве крамоле. Враги ми- нистра почуяли, что революционная буря как дым развеет царскую благосклонность к этому двуличному защитнику «устоев». Ведь те- перь Уваров неизбежно должен был покинуть так хорошо им обжитый воздушный замок «истинно русского» просвещения, спуститься с не- бес на землю и дать отчет о положении дел в сфере просвещения реального. А здесь сладкоречивому министру похвастаться было нечем. Первые же меры, принятые правительством для борьбы с проник- новением «западной заразы» в русское общество, ясно показали, что Николай утратил всякое доверие к своему министру. Прежде всего он поставил под сомнение действенность осуществляемой министерст- вом просвещения цензуры. Для усиления цензурного кордона прави- тельством были созданы два, последовательно сменивших друг друга комитета (27 февраля и 2 апреля). Последний из них, называемый обычно по имени его председателя Д. П. Бутурлина «бутурлинским», стал своеобразным символом «мрачного семилетия». Суть деятель- ности этого комитета определил сам Николай в своей устной инструк- ции Бутурлину: «...Цензурные установления остаются все, как былй, но вы будете — я, т. е. как самому мне некогда читать все произве- дения нашей литературы, то вы станете делать это за меня и доносить мне о ваших замечаниях, а потом, уж мое дело расправиться с ви- новными». При этом Бутурлину и его сотрудникам вменялось в обя- занность «выявлять вины» не только крамольных сочинителей, но и уваровских чиновников — растяп-цензоров; Николай приказывал членам комитета самым тщательным образом следить «за упуще- ниями министерства народного просвещения»19. Таким образом, вся деятельность Уварова в сфере цензуры попадала под строжайший контроль весьма нерасположенных к министру бюрократов. Еще более характерны были меры, принятые в это время прави- тельством непосредственно в области просвещения. Уже в 1848 г. Г85
надзор за профессорами и студентами был заметно усилен. В 1849 г. на российские университеты обрушился целый град охранительных мероприятий: были запрещены заграничные командировки, ограни- чено право выписывать книги из-за границы, сведена на нет даже та убогая «автономия», которой эти высшие учебные заведения поль- зовались по уставу 1835 г., и т. п. Все это было в порядке вещей и едва ли могло вызывать возражения у Уварова. Но весной 1849 г. в об- ществе поползли упорные слухи, что университеты в России вообще будут упразднены. Эти слухи были не лишены оснований: ведь бывшие у власти мракобесы, подобные оголтелому Бутурлину, искренне считали уни- верситетское образование источником всех зол. А главное, похоже было, что верховный «покровитель просвещения», всегда относив- шийся к «штатским» учебным заведениям с нескрываемой неприяз- нью, в эти тяжелые времена окончательно потерял к ним доверие. Если царь и не рискнул пойти на .крайнюю меру, то он сделал все воз- можное, чтобы затруднить русской молодежи доступ к университет- скому образованию. В мае 1849 г. контингент студентов в каждом университете на всех факультетах, кроме медицинского и богослов- ского, был ограничен (до 300 человек). Это привело к тому, что в том же 1849 г. в Петербургский университет, например, было принято всего 12 человек — по одному от каждой гимназии учебного округа, плюс несколько человек по протекции или по родственным связям. Аналогичным было положение и в других университетских центрах. На протяжении пятнадцати лет «пестовал» Уваров российское просвещение, пытаясь подвести под него «истинно русское» основа- ние. На шестнадцатый год самодержец своей «реформой» ясно пока- зал, что считает это просвещение злом и тем самым официально при- знал ответственного за него министра банкротом. Попытка Уварова оправдаться, вернуть утерянные позиции лишь ускорила развязку. В самый разгар слухов об упразднении универ- ситетов в мартовском номере «Современника» появилась статья И. И. Давыдова: в ней уваровский клеврет публично высказывал все те же «истины», которые его патрон с 1833 г. не уставал повторять в своих официальных записках, отчетах, циркулярах. Существование, а тем более необходимость, университетов оправдывалось в статье тем, что «отсюда образованные, благородные юноши исходят на вер- ное служение обожаемому монарху». Назначение же университетов в полном соответствии с уваровской теорией определялось следую- щим образом: «разливать благотворный свет современной науки, не меркнущий в веках и народах, хранить во всей чистоте и богатить рус- ский язык, орган нашего православия и самодержавия, содейство- вать развитию народной самобытной словесности, этого самопозна- ния нашего и цвета жизни, передавать юному поколению сокровища мудрости, освещенной любовью к вере и престолу»20. Давыдовская статья, написанная и опубликованная с благосло- вения министра, ясно показала, что Уваров не до конца прочувство- вал, сколь резко изменила европейская революция и общую ситуа- цию в России, и его собственное положение. Разгневанный монарх
имел все основания вопросить: где обещанное? Где все эти «благород- ные юноши»? Где «самобытная словесность»? Где, наконец, «муд- рость, освещенная любовью к престолу и отечеству»? И какой ответ мог дать Уваров, если он не хуже своего повелителя знал, что «благо- родные юноши» жаждут перемен; что самые популярные журналы в их среде — это «Современник» и «Отечественные записки», что своими учителями русская молодежь считает Герцена, Белинского, профессоров-гегельянцев. Слова, слова, слова — так должны были оценить давыдовскую статью в окружении царя. Да и слова-то, несмотря на их внешнюю благонамеренность, вредные. Бутурлинский комитет в своем пред- ставлении царю выражал негодование, что «частное лицо принимает на себя разбирать и определять тоном законодателя сравнитель- ную пользу учреждений государственных, каковы университеты и другие учебные заведения». Реакция же Николая на статью была такой, что Уварову пришлось срочно выходить из подполья и писать царю, уже от своего имени, доклад, в котором он пытался не только отстаивать университеты, но и сбросить с себя тяжкое иго «бутур- линского» надзора. Уваров, в частности, писал, что не может нор- мально работать при существовании «вне министерства и без сноше- ния с оным» особого цензурного комитета. Уваров пошел ва-банк — и проигрался вчистую. Его доклад «удостоился» небывало резкой даже для Николая резолюции: «Не вижу никакой уважительной причины изменять существующий ныне порядок; нахожу статью, пропущенную в «Современнике», неприлич- ною, ибо ни хвалить, ни бранить наши правительственные учрежде- ния для ответа на пустые толки не согласно ни с достоинством пра- вительства, ни с порядком у нас, к счастью, существующим. Должно повиноваться, а рассуждения свои держать при себе...»21. Этой резолюцией вся уваровская программа действий перечер- кивалась и отвергалась. И, надо сказать, у Николая были на то осно- вания. Ведь охранительные меры в сфере просвещения, как мы виде- ли, не срабатывали; развитие же системы учебных заведений, укреп- ление ее квалифицированными преподавателями, расширение учеб- ных программ и прочие позитивные действия, которые Уваров пред- принимал якобы во имя торжества «истинно русских» начал, давали прямо противоположный эффект. Недаром, еще в 1844 г., занося в свой дневник слухи о возможной отставке Уварова, Герцен писал: «Может слетит, лучше ли это, хуже ли? Как сказать? Он человек дрянной, мелкий и ячный, а пользы наделал бездну»22. Подобный, поистине убийственный, комплимент со стороны самого решитель- ного противника того строя, за охрану которого взялся Уваров, стоил окрика разгневанного самодержца. До поры до времени Уваров своими сладкими речами отводил Николаю глаза. Теперь же от защитника «устоев» требовали не слов, а дел, причем дела эти должны были выражаться в безжалостных репрессиях и погромах. Перестроиться на новый лад Уваров оказался не в силах; потянув еще немного, он в октябре 1849 г. подал в от- ставку. 187
Некоторое время министерское кресло пустовало — Николай за- труднялся с выбором. Дело решила записка, поданная царю в январе 1850 г. товарищем министра П. А. Ширинским-Шихматовым; в ней предлагалось преобразовать университетское преподавание таким образом, «чтобы впредь все положения и науки были основаны не на умствованиях, а на религиозных истинах в связи с богословием». «Чего же нам искать министра просвещения,— сказал Николай по прочтении этой записки,— вот он найден»23. Министр из Ширинского-Шихматова и впрямь получился на диво. «Много терпела древняя Россия, Московское государство,— писал Соловьев,— от нашествия татар, предводимых его предками — кня- зьями Ширинскими, самыми свирепыми из степных наездников; но память об этих губительных опустошениях исчезла; а вот во второй половине XIX века новый Тамерлан — Николай — наслал степного витязя, достойного потомка Ширинских князей, на русское просве- щение. Человек ограниченный, без образования, писатель, т. е. фра- зер бездарный, Ширинский славился своим благочестием, набож- ностью. Действительно, он был исполнен страха пред бегом и пред помазанником его, исполнен страха пред архиереями, особенно же исполнен страха пред диаволом и «аггелы» его, исполнен страхом до того, что по ночам обкладывал себя дровами, дабы не стать добы- чею домовых». Ясное представление как о характере, так и об убеждениях Ши- ринского дают воспоминания того же Соловьева о первом посеще- нии министром Московского университета. Он, в частности, прослу- шал лекцию, которой Соловьев начинал свой курс, и устроил разнос. «Я,— вспоминал Соловьев,— говорил об источниках русской исто- рии, о летописи, утверждал ее достоверность, опровергал скептиков, но закончил тем, что она дошла до нас в форме сборника, причем первоначальный текст, приписываемый Нестору, восстановить труд- но. Что же? На другой день Ширинский призывает меня к себе и де- лает самый начальнический выговор за мое скептическое направле- ние, что я следую Каченовскому: «Правительство этого не хочет! Правительство этого не хочет!» — кричал разъяренный татарин, не слушая никаких объяснений с моей стороны». Досталось, впрочем, всей профессуре, без различия направлений. «Погодин,— писал Соловьев,— мог радоваться выговору, получен- ному мною от министра; но радовался недолго: тот же Ширинский выхлопотал высочайшее повеление не подвергать критике летопис- ного известия о смерти Димитрия-царевича, следовательно, волею- неволею нужно было утверждать, что Димитрий был убит Году- новым24; точно так же запрещено было подвергать критике вопрос о годе основания русского государства, ибо де 862 год назначен преподобным Нестором; запрещено произносить греческие слова по Эразму, ибо новогреческое произношение утверждено православ- ной церковью введением в духовные училища»25. Ширинский-Шихматов стремился изгнать из университетских лек- ций, равно как и из научных трудов профессуры, всякий намек на кри- тику, исследование, самостоятельность суждений. При подобном 188
подходе к делу защита русского просвещения от западного влияния, действительно, как острили современники, грозила обернуться шахом и матом самому просвещению. Несомненно, что здесь, так же, как и в других сферах русской жизни, борьба правительства с «образован- ным меньшинством» приобретала откровенно изуверский характер, грозя лучшим представителям русского общества не только постоян- ными унижениями, оскорблением чувства личного достоинства, но и арестами, ссылкой, каторгой. Впрочем, маховое колесо реакции, приведенное в движение фран- цузской революцией, набирало обороты постепенно. В феврале 1848 г., подводя в своем докладе на царское имя итог многочислен- ным доносам, которые посыпались в то время в III отделение, шеф жандармов А. Ф. Орлов отнюдь не склонен был безоговорочно сле- довать вдохновенным призывам «энтузиастов», вроде Фаддея Булга- рина: «давить крамолу в зародыше». Хорошо зная цену своим кор- респондентам, Орлов вкупе с водившим его пером Дубельтом сдер- жанно реагировал на обвинения в адрес «Отечественных записок», «Современника» и пр. В начале 1848 г. они готовы были снисходи- тельно отнестись не только к людям типа Краевского или Ники- тенко, бродившим по самой обочине западничества, но даже к самому Белинскому. В этом время основным методом борьбы с «превратными суждениями» Орлов с Дубельтом считали цензуру, ибо «если слаб присмотр, то всегда найдутся люди с попытками печатать худое; при строгости же цензуры или Белинский и его последователи изме- нили бы свои мысли, или мнения их не имели бы ни гласности, ни зна- чения»26. Так сдержанно и «гуманно» рассуждали жандармы в 1848 г., в са- мом начале «мрачного семилетия». Прошло совсем немного времени, грянуло дело петрашевцев... Вот тогда-то, по образному выраже- нию Кавелина, «ключ к литературе сороковых годов был подобран в III отделении» и тот же Дубельт «яростно сожалел, что Белинский умер, прибавляя: «Мы бы его сгноили в крепости»27. После дела петрашевцев на русское общество «дохнуло терро- ром». Но и вне связи с этим «заговором идей» правительство в 1849 г. действовало значительно более активно и жестко, нежели раньше. Досталось в это время славянофилам. В марте 1849 г. был арестован Ю. Ф. Самарин. Поводом к аресту послужили рукописные «Рижские письма», в которых Самарин весьма резко критиковал антинаци- ональные, с его точки зрения, действия русской администрации в Остзейском крае. Вскоре после этого был арестован И. С. Аксаков, «посмевший» в своей частной переписке выразить возмущение про- изволом властей по отношению к его другу и соратнику. Той же вес- ной у Константина и Сергея Тимофеевича Аксаковых было неприят- ное столкновение с московской полицией, вынудившей их «в соот- ветствии с высочайшим указом» сбрить бороды и отказаться от ноше- ния русской одежды. Все эти гонения были взаимосвязаны: правительство, до 1849 г. не обращавшее на славянофильство особого внимания, теперь преисполнилось подозрений. Казалось бы, подозрения' эти должны 189
были рассеяться после личной беседы царя с Самариным и исчерпы- вающе благонамеренных письменных показаний И. С. Аксакова, после подписки о «сбритии бород», полученной полицией от К. С. и С. Т. Аксаковых. Ведь само по себе содержание славянофильской доктрины не должно было бы внушать особых опасений прави- тельству, бросившему в это время все силы свои на борьбу с Запа- дом. И все же последователей этой доктрины продолжали подозревать В каких-то неведомых, но, несомненно, крамольных, тайных замыслах. Причем'единственной причиной всех этих подозрений была идейная самостоятельность славянофилов: они жили независимой от прави- тельственных указов духовной жизнью, они дерзали «рассуждать», вместо того чтобы безгласно повиноваться,— следовательно, были опасны. И с этой точки зрения С. Т. Аксаков был совершенно прав, когда писал о стремлении правительства «задавить наше направле- ние»28. Следует лишь добавить, что в данном случае правительство «давило» не столько славянофилов, сколько именно «направление». В это время Николай, как никогда последовательно, проводил в жизнь свое твердое убеждение, что в России вообще не должно быть Никаких направлений. Естественно, что те представители русской общественности, кото- рые1 взяли на вооружение идею «западного» пути развития России, в эпоху реакции могли ожидать еще больших неприятностей: именно в них охранители всех мастей должны были видеть «плевелы, посе- янные западным ветром», идейных соучастников Петрашевского и его товарищей. Недаром имена Грановского и Кудрявцева мелькали в следственном деле петрашевцев, причем очевидно было, что «заго- ворщики» считали профессоров Московского университета своими по духу людьми, у которых можно и нужно было учиться. Не удиви- тельно, что летом 1849 г. московский генерал-губернатор Закревский предписал обер-полицмейстеру учредить за Грановским и Кудрявце- вым «самый строжайший секретный надзор»29. Надзор этот отнюдь не был формальным. Однако проникнуть в тайный смысл «тихой работы» профессоров-гегельянцев не под силу было никакому полицмейстеру. «Грановский,— писал Анненков,— как узнали после из признаний губернаторских чиновников, окружен был усиленным соглядатайством. Ждали первого легкомысленного шага и не дождались: все было серьезно, важно и строго в нем, хоть тресни...»39. Весь скудный улов властей составило казусное дело, возникшее в декабре 1849 г.: «О профессоре Грановском и шуме, происшедшем при защите диссертации»: кто-то из почитателей про- фессора взорвал хлопушку во время выступления одного из оппо- нентов21. Однако у официальных охранителей хватало добровольных по-‘ мощников с высшим гуманитарным образованием, жаждавших внести посильную лепту в разоблачение «крамольного» профессора. Потерпев в очередной раз поражение в научном диспуте, они взор- вали свою, куда более опасную «хлопушку». В конце 1849 г. Гра- новский. только что опубликовавший «Аббата Сутерия», с тревогой 190
писал Фролову: «Здесь носятся престранные слухи о невинной книж- ке. В нее впитывают то, чего я не думал писать. Все прежние враги поднялись на ноги»32. А. В. Станкевич (брат Николая Владимиро- вича, ставший в последние годы жизни историка одним из близких его друзей) в пояснение этому письму вспоминал: Грановского «обви- няли в том, что в чтениях истории он будто бы никогда не упоминал о воле и руке божией, управляющей событиями и судьбами наро- дов»33. По сути дела, это были все те же, хорошо нам знакомые об- винения, которые еще в 1841 г. предъявлял молодой профессуре со страниц «Москвитянина» Шевырев; но теперь они формулирова- лись на «церковно-полицейском» уровне. Подобное изуверство было вполне в духе времени: николаевское самовластье брезгливо отбро- сило даже те ветхие покровы цивилизованности, которыми оно до поры до времени маскировало свою средневековую сущность. В духе времени была и «мера пресечения», примененная к опасному профессору: его обязали «принести свои объяснения» московскому митрополиту Филарету. Речь шла об «испытании в законе нашем» — в догматах право- славной церкви, испытании не только унизительном, но и грозившем серьезными неприятностями: что могло ждать в николаевской Рос- сии человека, официально признанного безбожником? Недоверие, выраженное профессору «властью духовной», устраняло всякие пре- пятствия для произвола со стороны светских властей. «Беседа» с Фи- ларетом вполне могла привести к изгнанию из университета, аресту, ссылке34. Примеров тому в русской истории было немало. К примеру, в 1786 г. аналогичной «беседой» с архиепископом Платоном начались гонения на духовного пращура «образованного меньшинства» — Н. И. Новикова. Еще через несколько лет тому же Платону пришлось подвергнуть «испытанию в вере» человека, которого мы с полным ос- нованием можем считать одним из предшественников молодой про- фессуры на университетской кафедре. Эта грустная история имела столько общих черт с событиями, происшедшими полвека спустя, что ее стоит рассказать подробнее. ♦ * * Профессор И.-В.-Л. Мельман не оставил заметного следа ни в истории науки, ни в летописях Московского университета. А между тем он, судя по воспоминаниям современников, был человеком весьма незаурядным и вполне оправдывал те лестные рекомендации видных немецких ученых, благодаря которым его пригласили на службу в Россию. В начале 1790-х годов Мельман преподавал в Московском университете эстетику и древнюю словесность. Он был талантлив — «с отличными способностями и даром слова — Цицерон в латинской словесности»; обладал ясным и цельным мировоззрением. Мельман был последовательным кантианцем: коллеги по университету, а равно и студенты, видели в нем человека, «влюбленного по уши в безжа- лостную критику, дщерь философии Канга». Беззаветная п редан- 191
ность учению кенигсбергского мудреца определяла не только содер- жание лекций Мельмана, но и облик профессора, весь образ его жизни: он был неизменно доброжелателен, сдержан, погружен в раз- мышления, представляясь окружающим «бесстрастным отшельником от мира сего». Столь цельная и яркая натура не могла не произвести на сту- дентов сильного впечатления. Много лет спустя один из слушателей Мельмана вспоминал^ как,, «познакомиа нас с Горацием, Вергили- ем, Лукрецием, Цицероном, Тацитом, он удачно развивал их нравст- венные и политические мысли, превозносил их ум, присваивая им иногда, казалось нам, и такие идеи, о которых те господа и не думали и не гадали. Представлялось нам также, что он не всегда и выска- зывал нам все то, что было у него на сердце». По сути, Мелльманн был одним из первых — если не первым — провозвестников немецкой идеалистической философии в России, той философии, которой так не хватало тогда терпеливых, убежденных, неутомимых проповед- ников. Однако деятельность Мельмана в России продолжалась не- долго... Начало 1790-х годов, как известно, стоило конца 1840-х: в годы Великой французской революции восторжествовала реакция, также направленная прежде всего против западного влияния, в какой бы форме оно не выражалось. О Мелльманне, как и много лет спустя о Грановском, поползли слухи — безбожник, фармазон, развратитель юношества; затем последовал формальный донос одного из коллег — и Мелльманн был вынужден предстать перед архиепископом Пла- тоном. Речь у «собеседников» шла в основном об отношении философии к религии. Мельман пытался держаться с достоинством, не усту- пая своих позиций. Он твердо высказал архиепископу свое заветное убеждение: религия должна быть основана на разуме и философии; человек, с точки зрения Мельмана, обязан был поверять разумом все впечатления бытия, не беря ничего на веру. Умный, сравнительно гуманный и отнюдь не склонный к насаждению в России инквизиции Платон, признав, что воззрения Мельмана весьма трудно прими- рить с основными религиозными догмами, тем не менее предполагал ограничиться одним «внушением». Однако «коллеги» Мельмана, достойные предшественники современных Грановскому «охраните- лей», не собирались выпускать профессора из своих цепких лап. В Мельмане они инстинктивно чуяли врага: это был человек, кото- рый своим образом мыслей, образом жизни, деятельностью своей от- вергал все их рутинное существование. Отзыв Платона позволил про- фессорам Чеботареву и Шадену поднять дело в университетской кон- ференции. Мельман и здесь держался стойко: он не только защи- щал свои взгляды, но и, отлично разобравшись в причинах, вызвав- ших такую яростную ненависть к нему, пытался отстоять новую педа- гогику, основанную на свободном исследовании. Один в поле не воин... В середине 1790-х годов у человека, всту- пившего в борьбу со схоластикой, не нашлось в Московском уни- верситете ни сторонников, ни защитников. Собрание профессоров, 192
очевидно считавшее себя более авторитетным в делах веры, нежели московский архиепископ, признало Мельмана «врагом христиан- ской религии». Дальше дело пошло своим чередом и в конце концов после доклада генерал-прокурора Самойлова императрице Мель- ман, признанный «неспособным к своим занятиям» и, более того, «поврежденным в уме», был не только отрешен от должности, но и выслан из пределов империи. Сломленный духовно и физически, Мельман умер по дороге, недалеко от Кенигсберга, города, в кото- ром прожил всю свою жизнь его кумир и учитель...35 Таков был печальный финал этой истории. А затем, три десяти- летия спустя, в конце царствования Александра I русские универси- теты пережили уже «глобальный» погром, целью которого было очис- тить их от духовных потомков Мельмана, профессоров-«безбож- ников», зараженных духом «адской» западной философии... Теперь же, в конце 1840-х, можно было ждать нового «жертвенного очи- щения». Само обращение властей в середине XIX в. к инквизиционно- му обряду «испытания в вере» было исполнено мрачной символики: казалось, время не властно над Россией. Однако «испытание» Грановского ясно показало, насколько об- манчиво это впечатление. Незыблемость устоев русской жизни была чисто внешней — внутри-то все давным-давно созрело для перемен, все ждало новых форм. Не те были уже и сами «испытуемый» и его «пастырь», не той была вся обстановка, в которой им пришлось вести свою своеобразную беседу. Что касалось Филарета, митрополита Московского, то это был человек весьма своеобразный и незаурядный, резко выделявшийся среди русских иерархов и своими талантами, и своим непомерным честолюбием. По мнению Соловьева, нарисовавшего в своих «Запис- ках» яркий портрет митрополита, он вообще ошибся с выбором поприша: «Рожденный быть министром, он попал в архиереи»36. Пережив стремительный взлет своей карьеры в царствование Алек- сандра I, в годы торжества мистицизма и активной деятельности Библейского общества, Филарет утратил царскую милость при Нико- лае, не терпевшем «самодеятельности» нигде, тем более в делах религиозных. Москва стала для1 Филарета местом почетной ссылки; всякое влияние его на государственные дела прекратилось; честолюбие же осталось прежним. Теперь оно выражалось, прежде всего в непомер- ном деспотизме, с каким Филарет преследовал любую самостоятель- ность суждений в подвластном ему духовенстве всех рангов; от своих подчиненных митрополит требовал лишь одного: «чтобы все клали поклоны ему...». Но в то же время, вне сферы епархиальных дел, в своих обращениях «к миру» Московский митрополит удовлетворял свое честолюбие иными средствами. «Филарет,— писал Герцен,— представлял какого-то оппозиционного иерарха; во имя чего он делал оппозицию, я никогда не мог понять. Разве во имя своей личности»37. 13—249 193
Так оно» очевидно, и было. Обиженный Николаем честолюбец время от времени в меру своих скромных возможностей мстил своему обидчику. В Москве долго вспоминали его проповедь по случаю хо- леры 1831 г.: «Он взял текстом, как ангел предложил в наказание Давиду избрать войну, голод или чуму». После того как взбешенный «русский Давид» пригрозил Филарету ссылкой, тот «смиренно поко- рился и разослал новое слово по всем церквам, в котором пояснял, что напрасно стали бы искать какое-нибудь приложение в тексте пер- вой проповеди к благочестивому императору, что Давид — это мы сами, погрязшие в грехах». «Разумеется,— добавлял Герцен,— тогда и те поняли первую проповедь, которые не добрались до ее смысла сразу»38. Подобные эскапады привлекали к Филарету внимание мос- ковского общества, и он этим вниманием, несомненно, дорожил. Такому не совсем обычному пастырю предстояло Грановскому давать отчет в своих мыслях и побуждениях. В письме Неверову он вкратце описал эту «беседу»: «Вчера меня вызвал глава здешней церкви — лукавый пастырь Филарет. Сияя своими бриллиантами, он потребовал от меня объяснений, почему я в чтениях истории не упо- минаю о «воле и руке божьей». «О Вас говорят, что Вы вредный профессор, что Вы затемняете умы верных сынов государя нашего. В Вашей деятельности есть что-то скрытое. Мне надо знать Ваши верования». Все это он говорил взвизгивая, грозя пальцем и строго смотря на меня. Я ему ответил, что до моих верований ему нет никакого дела, и, возмущенный его наставлениями, повернулся, чтобы уйти. «Вы меня не так поняли»,— сказал он, ловя мою руку, приняв лас- ковое выражение». Поскольку дальнейшая беседа продолжалась уже в совершенно ином тоне, Грановский «соблаговолил» объясниться, сославшись на личный опыт Филарета: «Вы ранее меня начали свое поприще и уже могли испытать, как трудно бывает уложить свою мысль в слово так, чтобы она не допускала никакого толкования». Этот весьма прозрач- ный намек на «оппозиционные» проповеди Филарета не мог не поль- стить честолюбцу. Впрочем, и сам митрополит в своих претензиях к Грановскому не преминул воздать должное его талантам. Разго- вор приобретал все более «светский» характер и кончился тем, что митрополит с благословением отпустил нераскаянного профессора39. Вся эта беседа, на наш взгляд, характерна, особенно в сравнении с инквизиторскими испытаниями прошлых лет: из нее следовало, что и Россия подвластна духу перемен. Перед церковником на этот раз стоял человек, твердо уверенный в своем праве на личное убежде- ние, на внутренний мир, не подвластный ни богу, ни царю. Новикову, Мельману, «опальным профессорам» 1820-х годов—всем им была просто недоступна твердая решимость Грановского прервать «бесе- ду», как только она приобрела оскорбительный характер. Не менее характерен и испуганный жест митрополита, ловящего за руку уходя- щего профессора и чуть ли не извиняющегося за резкость своего тона. А ведь Филарет мог быть грубым, мог быть совершенно безжалост- ным,— недаром про него ходила поговорка, что он «одного пескаря 194
в день ест и попом закусывает» Но на этот раз перед ним стоял не трепещущий священник или дьякон, выданный ему головою, а чело- век, в котором, невзирая на мягкость и сдержанность его манер, чувствовалась огромная сила. И силу эту Грановский черпал отнюдь не только в своих убеждениях: за Грановским, «кумиром Москвы», стояло общественное мнение — сила в России новая, неуловимая и в то же время достаточно мощная, чтобы привести в замешательст- во лукавого, умного и честолюбивого иерарха. Филарет явно прини- мал ее во внимание, иначе просто необъясним этот почти комиче- ский переход от допроса, начатого «по всей форме», к светской бе- седе, пересыпанной взаимными комплиментами. «Испытание в вере» не имело для Грановского никаких последст- вий. Дальше закулисных слухов и беседы с Филаретом дело не пошло. Не было ни университетской конференции, ни гласных обвинений в безбожии. Так же, как и прежде, противники Грановского не со- бирались «противу рожна прати» — подобные «подвиги» были в это время под силу только изгоям вроде Булгарина. В сущности, Грановский пожинал плоды своих трудов — ведь именно он и его соратники больше, чем кто бы то ни было, способст- вовали благодетельным переменам в сознании русского общества, тем переменам, о которых так ярко писал Герцен: «Сравнивая мос- ковское общество перед 1812 годом с тем, которое я оставил в 1847 го- ду, сердце бьется от радости. Мы сделали страшный шаг вперед. Тогда было общество недовольных, т. е. отставших, удаленных, отправленных на покой; теперь есть общество независимых... Тогда общество с подобострастием толпилось в доме графа Орлова, дамы в «чужих бриллиантах», кавалеры, не смея садиться без разрешения; перед ними графская дворня танцевала в маскерадных платьях. Со- рок лет спустя я видел то же общество, толпившееся около кафедры одной из аудиторий Московского университета, дочери дам в чужих каменьях, сыновья людей, не смевших сесть, с страстным сочувствием следили за энергической, глубокой речью Грановского, отвечая взры- вами рукоплесканий на каждое слово, глубоко потрясавшее сердца смелостью и благородством»40. Вся история «мрачного семилетия» убедительно показала, в ка- кую серьезную силу превратилась общественная оппозиция деспоти- ческому строю. После погромов конца XVIII в., 20-х годов XIX сто- летия общественная жизнь в России, казалось, замирала, и нужны были годы, десятилетия, чтобы она вновь обрела свой «естественный ток». Теперь же подобные подвиги самодержавию были не под силу. «Замечательное десятилетие», насыщенное неустанной пропаган- дистской работой Белинского, Герцена, Грановского, их друзей и со- ратников, не прошло даром. За эти годы русское общество в значи- тельной степени восприняло высокие идеалы «образованного мень- шинства», приобрело внутреннюю упругость, способность к сопротив-^ лению самодержавной реакции.. Если разгром декабристов явился в свое время катастрофой, обескровившей целое поколение, то все репрессивные меры правительства в конце 1840-х — начале 1850-х го- дов, проводимые с не меньшим, пожалуй, размахом и жестокостью 195
(достаточно запомнить дело петрашевцев), уже не способны были лишить русское общество жизненных сил. Оно и в новых, чрезвы- чайно тяжелых условиях, продолжало свое развитие, не уступая завоеванных позиций. Под гнетом реакции последних лет никола- евского царствования то лучшее, что было внесено в русскую об- щественную жизнь «образованным меньшинством», ушло вглубь, затаилось, но жило, чтобы воспрянуть с новой силой в эпоху падения крепостного права. Однако жизнь в «духовном подполье», когда выразить себя вовне было в равной степени и трудно и опасно,— такая жизнь из- матывала. Это касалось прежде всего людей, подобных Грановскому, для которых общественная деятельность составляла весь смысл су- ществования. «Грановский,— писал Герцен,— не был гоним. Перед его взглядом печального укора останавливалась николаевская оп- ричнина... Но тем не менее я удерживаю мое выражение: да, он много страдал. Не одни железные цепи перетирают жизнь...»41. Достаточно обратиться к переписке Грановского конца 1840-х — начала 1850-х годов, чтобы почувствовать всю справедливость этих слов. Ощущение полноты жизни, веры в себя и свое дело, столь ха- рактерное для молодого, идущего от успеха к успеху профессора, теперь бесследно исчезло. Грановским овладела тоска, которая с каж- дым годом становилась все глубже; она постоянным рефреном звучит в его письмах... «Пусть будет проклято настоящее!» — строка из письма Неверову как нельзя лучше определяет настроение Гра- новского в эти тяжелые времена. Грановский ясно ощущал, сколь шатким стало его положение в университете, который в 1849 г., после кратковременного попечи- тельства мелочного педанта и формалиста Д. П. Голохвастова, пере- шел под управление В. И. Назимова. Это, по словам Соловьева, «был человек добрый, простой, необразованный, со всеми привычками тог- дашнего енерала: при первом удобном случае любил нашуметь, рас- печь подчиненного, но последний не должен был этим оскорбляться, потому что его превосходительство потом и обласкает». Сам Соловьев с учетом всех обстоятельств времени считал назна- чение подобного человека попечителем благом для Московского уни- верситета. Действительно, постоянное, методичное давление на «ина- комыслящих» было не по силам Назимову. Профессора-западники довольно быстро приспособились к добродушному и совершенно некомпетентному в университетских делах «енералу», который ехал в Москву как на поле брани, готовясь к схватке с «отъявленными бунтовщиками»; не обнаружив же оных, Назимов решительно за- явил: «Все наврали...» «Тщетно,— писал Соловьев,— ему внушали, чтоб он не смотрел на наружность, что эти тихони содержат в себе скрытый яд, обманывают начальство. Что же это такое,— отвечал Назимов на^эти внушения,— все подлецы и подлецы, где же честные- то люди?»42. 196
Однако для того, чтобы новый попечитель, так трогательно отож- дествлявший верность престол-отечеству с личной честностью и поря- дочностью, утвердился в этих похвальных чувствах, нужно было время. Поначалу же подозрительной профессуре и прежде всего ее признанному лидеру пришлось испытать на себе все генеральские приемы Назимова, постоянно подогреваемого в своих подозрениях охранителями-добровольцами. В конце 1849 г. Грановский в письме к Неверову с горечью писал о «мелких грубых нападках», которые ему чуть ли не ежедневно приходилось выносить от нового попечите- ля, о шпионстве, невероятно развившемся в университете. «Началь- ство смотрит подозрительно на мои отношения к студентам. Опять, как и в 1845 году,— у меня много врагов. У них одно сокровенное же- лание—сбыть меня. Начальству не раз докладывали, как и тогда, о моих политических идеях. Мне опять дают понять, что мне нужно переменить службу»43. Но самым страшным, конечно же, было не это. «Что значит личная опасность в сравнении с общими страданиями и гнетом»,— писал Грановский Герцену: ведь «грубые нападки начальства» и все прочие неприятности были лишь частным проявлением безудержной реакций «мрачного семилетия». Грановский приводил скорбный список тех «стеснительных мер», которым подверглось в эти годы русское про- свещение: ограничение приема студентов в университеты, повышение платы за обучение, закрытие Дворянского института, составление учебных программ, которым «иезуиты позавидовали бы,— программ, искажающих самую суть изучаемых предметов»44. «Деспотизм громко говорит, что он не может ужиться с просвеще- нием», и безжалостно давит его всеми возможными средствами. «Ти- хая работа» Грановского и его друзей в глазах правительства все в большей степени приобретала облик опасной крамолы. Придирки университетского начальства каждый миг грозили обернуться куда более серьезными неприятностями. Надежда же на «светлое буду- щее», на конечное торжество своих идей в эти годы ожесточенных нападок и преследований становилась все более смутной. Тяжелая, мрачная атмосфера реакции лишала сна, покоя, по- рождала те «мучительные хандры», на которые постоянно жаловался в своих письмах Грановский. При всем при том лидер западников не испытывал ни малейших колебаний в своем стремлении следовать по избранному пути до конца. «Сам я не уйду,— писал он Неверову.— Ты знаешь, я не из тех, кто бегает от опасности»45. Грановский был весьма далек от мысли «затаиться», отказавшись от активной деятельности, или, приспосабливаясь к обстоятельствам, изменить «общему делу», пойти на уступки реакции. В эти годы он, столь же последовательно, как и раньше, продолжал проводить в сво- их научных трудах и лекционных курсах идеи западников. Более того, теперь он еще энергичнее использовал любую возможность, чтобы сказать свое слово в защиту «великого дела просвещения Рос- сии». Одну из таких возможностей Грановский увидел в официальном поручении министерства составить программу учебника по всеобщей 197
истории. Дело было нелегкое и опасное: ведь профессор-западник своей беседой с Филаретом отнюдь не рассеял всех витавших вокруг него подозрений; его особа по-прежнему привлекала к себе самое пристальное внимание охранителей. А уж они-то отлично знали, как нужно преподавать всеобщую историю: в одном из писем Герцену Грановский с негодованием писал о программе по всеобщей исто- рии, разработанной для кадетских корпусов, в соответствии с кото- рой учитель «должен разоблачать мишурные добродетели древних республик и показать величие непонятой историками Римской импе- рии, которой недоставало только одного — наследственности». Ко- нечно же, подобные программы составлялись в расчете отнюдь не только на кадетские корпуса — они были одним из проявлений об- щего курса, принятого правительством в сфере просвещения и куль- туры. И Грановский принял поручение министерства с одной целью — противостоять «иезуитским ухищрениям» охранителей. В своей программе Грановский предусматривал полное и после- довательное изложение в учебнике исторических событий, макси- мальную насыщенность его фактическим материалом; самое же главное — материал этот должен был быть связан воедино идеей об общем для всего человечества процессе развития. Так же, как в своих лекциях, в своих научных работах конца 1840-х — начала 1850-х годов Грановский последовательно и твердо отстаивал истинно научные принципы познания истории. Подобная программа являлась откровенным вызовом властям, изуверству и мракобесию которых в те годы, казалось, не было пре- дела. Тем не менее Грановский пытался обосновать ее, сделать убе- дительной даже для деятелей, подобных Шихматову В своей объяс- нительной записке, предпосланной программе, он писал, какую опас- ность представляют творения «западных» педагогов-историков, «враждебных либерализму», в которых постоянно проглядывает «намерение обмануть ученика, скрыв от него или представив ему в ложном виде факты важные, но не подходящие под точку зрения автора». Грановский доказывал, что подобное искажение истины никого обмануть не может; оно неизбежно бросается в глаза всякому мало-мальски «любознательному и опытному ученику»46. Доводы профессора были хорошо продуманы, изящно изложены и, казалось, могли убедить кого угодно, только не власть имущих в самодер- жавно-крепостной России. Программа Грановского соответственно «не имела никаких последствий». С тех же позиций Грановский пытался отстаивать истинно научное просвещение в письме новому попечителю. Поводом для письма яви- лась статья о «Старом и новом поколениях», опубликованная в" 1851 г. в 40-м номере «Московских ведомостей». По сути своей статья ничем не выделялась из. того потока обвинений, который обрушился } на «образованное меньшинство» в эти годы. Автор статьи обвинял злонамеренных «прогрессистов» в попытке противопоставить русскую молодежь старому поколению — исконным защитникам «устоев». \ Подобная попытка, по его мнению, вдохновлялась примером Запада, где давно свершившееся уже разделение поколений было одним из 198
главных источников смут и анархии. Орудием же своим поклонники Запада избрали литературу и науку, насытив «свои писания» особой условной терминологией, позволяющей им обходить цензурный кор- дон: так, под «обновлением» и «возрождением» они подразумевают разрушение существующего порядка, под «воровством» — частную собственность и т. д. Очевидно, Грановского особенно возмутило то обстоятельство, что подобная статья была опубликована в органе Московского уни- верситета. В письме Назимову он доказывал, что для такой статьи нет ни малейших оснований, что в России «спокойное общество» и не надо тревожить его «страшными подозрениями». Грановский утверждал, что отнюдь не таинственные «прогрессисты», а люди, подобные ав- тору статьи, сеют смуту и восстанавливают «старое и новое поколе- ние» друг против друга. Все письмо пронизано мыслью об опасности подобных выпадов против молодого русского просвещения. «Статья заслужила одобрение людей, радостно подхватывающих всякую вы- ходку против науки и литературы, смотрящих на каждого писателя или даже просто образованного человека как на вольнодумца и без- божника. Деды этих людей ненавидели Петра Великого; внуки ненавидят его дело. Не они ли радовались и ликовали, когда раз- неслись слухи о возможности закрытия университетов?»47. Так же, как и объяснительная записка к программе учебника, письмо к Назимову было логично, красноречиво и било мимо цели. Убедить подобными рассуждениями царского «енерала» было так же невозможно, как и издать в годы реакции учебник по всеобщей исто- рии, выдержанный в строго научном духе. Столь же наивной выгля- дит и еще одна попытка Грановского отстоять просвещение, о которой глухо упоминал А. В. Станкевич: в биографическом очерке о Гранов- ском он рассказывал о некоем «лице почтенных лет и в почтенном чине», которому было поручено составить записку о преподавании в Московском университете, «о духе преподавателей и студентов». «Почтенное лицо», затруднившееся в составлении подобной записки, обратилось с просьбой о помощи к Грановскому. «Грановский обещал свое содействие и составил для него записку о благонамеренном ха- рактере и направлении Московского университета. Почтенный госпо- дин, получив эту записку, вместе с признательностью выразил Гра- новскому опасения, что, пожалуй, не поверят, что он написал ее сам. Скажут, говорил он, что я не умею так писать, слог надо будет попра- вить» 8. Слог, значит, и здесь был весьма хорош... Помимо практической бесполезности всех этих «партизанских вылазок», приходится признать, что «мрачное семилетие» заметно исказило характер той борьбы, которую на протяжении всей своей жизни вел Грановский. Теперь ему постоянно приходилось кривить душой: писать о «святости монархических начал», распинаться за все «новое поколение» в любви «к Богу, Царю и России» — самодержав- ной, крепостнической России! — и пр. Очевидно, что все эти поклоны властям были вынужденными; за ними крылось стремление исполь- зовать любую возможность для того, чтобы хоть как-то противостоять 199
реакции — стремление, котороене может не восхищать. Ведь каждым своим демаршем Грановский подтверждал все подозрения на свой счет.— и это в годы, когда любое подозрение очень быстро могло обернуться самым немилосердным приговором, когда всякая живая душа в России стремилась затаиться, затихнуть, переждать... Ко- нечно же, «дипломатия» Грановского не могла ввести в заблуждение ни друзей его, ни врагов. И все же, надо думать, что все эти безнадеж- ные арьергардные бои, заставлявшие прибегать к унизительным уловкам, глубоко чуждым открытой, благородной натуре Грановско- го, действовали на него весьма удручающе. А тягот в этой жизни было немало и помимо тех, которыми «дари- ла» Грановского самодержавная реакция. Казалось бы, постоянным нападкам властей профессор мог противопоставить поддержку близ- ких друзей, коллег по университету, своих многочисленных учени- ков — ведь недаром Панаев, вспоминая эти времена, писал: «Гранов- ский делается кумиром кружка...» Казалось бы... Однако сам «ку- мир» в декабре 1849 г. горько жаловался Неверову: «Тяжело, брат! Близкие ушли, кто совсем, а кто далеко. Кругом пустота»49. Это небывалое прежде ощущение духовного одиночества усилива- лось у Грановского с каждым годом; в высшей степени характерна та ностальгическая грусть, которой пронизаны его воспоминания об уходящем в прошлое «замечательном десятилетии». В 1854 г. Гра- новский писал Коршу: «Тогда мы были молоды, и скольких нет более между нами. Сколько жизни и ума и сердца было в наших сход- ках, а теперь? . . Ты жалуешься на недостаток умственно1’ среды в Петербурге. А разве она есть здесь. Я счастливее других. У меня есть Университет. Но и при том мне бывает нестерпимо скучно»30. В самом деле, круг его общения в конце 1840-х годов заметно изменился— и не в лучшую сторону. «Силою вещей» Грановскому пришлось расстаться с наиболее близкими по духу людьми, с теми, с кем па протяжении многих лет он бок о бок вел свою «тихую рабо- ту». После ранней смерти Крюкова, после отъезда за границу Гер- цена, а затем и Огарева, от «крыловской истории» в Москве остались два «ветерана» дружеского кружка — Боткин и Кетчер ... Казалось, невозможно представить себе людей столь различ- ных «Буршикозныи» Кетчер поражал современников как своей не- ряшливой внешностью и странностями своего костюма, так и неверо- ятной бесцеремонностью манер. Он вечно шумел, спорил по любому поводу с любым собеседником, подавляя оглушительным криком и грубостью выражений, - и все это с большой толей добродушия, примирявшего с ним его обруганных и оскорбленных оппонентов. Утонченный же сибарит Боткин, стремившийся прежде всего к ком- форту, как материальному, так и к духовному, был, напротив, весьма любезен в обществе, что отнюдь не исключало неожиданных и бес- причинных приступов брезгливой раздражительности. Однако при веек внешних различиях Боткина и Кетчера связывала общность их мировоззрения, главными чертами которого были политическая и социальная умеренность Разойдясь г. убеждениях с радикальными членами кружка, 2(Ю
Грановский, казалось, тем теснее должен был сблизиться с людьми подобного типа. Так оно на первый взгляд и случилось. Кетчер вплоть до смерти Грановского был непременным членом узкого, «до- машнего» кружка, постоянно собиравшегося у профессора. В самых приятельских отношениях с Грановским оставался и Боткин, кото- рый еще в 1847 г. писал о нем и Е. Ф. Корше: «Эти два человека сос- тавляют в Москве все мое общество, и я привязан к ним всем серд- цем»51. И все же Боткин, и Кетчер не могли заменить Грановскому тех, кто покинул его в середине 1840-х годов. Это стало ясно после того как Европу потрясли революционные события, а Россию — реакция. Боткин, по словам Анненкова, в это время «почти что тронулся»: он «трепетал за каждый час своего существования»52. Не принимая революцию идейно, Боткин видел в ней к тому же и основной источник личных «невзгод и опасностей», и это придавало особый колорит его постоянным нападкам на социалистов, развращающих массы, на массы, угрожающие «культуре и цивилизации», на Герцена, компро- метирующего друзей своими заграничными изданиями. Страх никого не красит, и недаром даже такой близкий Боткину по духу человек, как Анненков, с нескрываемой брезгливостью вспоминал о поведении этого «нервного господина» в тяжелые годы реакции. В еще большей степени оно должно было отталкивать Грановского, никогда не жа- ловавшего людей, лишенных чувства собственного достоинства. К тому же Боткин, напуганный «оргией высылок, взяток и пр.»,'за- хлестнувшей Москву при новом «сатрапе» — свирепом генерал-гу- бернаторе Закревском,— предпочитал в конце 1840-х годов большую часть времени проводить в Петербурге. Кетчер вел себя иначе — в недостатке храбрости его обвинить было никак нельзя. И внешне у Грановского сохранились с ним самые теплые дружеские отношения. Но в то же время Грановский писал Коршу: «Сказать ли тебе правду? Я люблю по-прежнему Кетчера, но говорить с ним мне едва ли приходится раз или два в год. Не о чем. Он застыл на известных позициях и во многом пошел назад»53. Узость мышления и либеральное доктринерство старого друга исклю- чали для Грановского всякую возможность духовной близости с ним. Помимо Кетчера, «общество, постоянно посещавшее дом Гранов- ского», составляли Н. Г. Фролов, Н. М. Щепкин и Е. И. Якушкин54. Это были люди разных поколений. Фролов — сверстник Грановского, «берлинский друг», лишь в 1847 г. вернулся из-за границы. Более десяти лет он посвятил самообразованию, усердно посещая лекции берлинских и парижских профессоров и не менее усердно работая в крупнейших европейских библиотеках. Возвратясь в Россию, он стал издавать «Магазин Землеведения и Путешествий» — солидный, хотя и тяжеловесный по содержанию географический альманах. Гра- новский, который со времен берлинской стажировки поддерживал с Фроловым дружескую переписку, был самого высокого мнения о душевных качествах этого человека, о его добросовестности и благих намерениях. Но даже самая горячая дружба не позволяла ему оспаривать то, что бросалось в глаза: Фролов был вполне заурядным 201
человеком, лишенным не только талантов, но и сколько-нибудь ярких черт характера. То же самое с полным основанием можно сказать и о «молодой поросли» западничества, учениках Грановского по Мос- ковскому университету,— Щепкине и Якушкине55. Недаром совре- менники, саркастически величавшие постоянных «сотрапезников» Грановского «второстепенными московскими пророками», видели в них не столько друзей, сколько свиту западнического лидера56 После «крыловской истории» к худшему изменилось и положение Грановского в университете. Прежде всего отставка профессоров- западников заметно усилила противную партию. Места Кавелина и Редкина заняли «странные профессора», одного из которых — юрис- та Орнатского — весьма красочно описал Чичерин, сдававший ему магистерский экзамен: «Это был какой-то дикий зверь, плешивый, с выпученными глазами, с глупым выражением лица, с странным произношением. Семинарист по воспитанию, грубый и неотесанный, он был к тому же полнейший невежда и отличался только неистовою ненавистью ко всему либеральному, за что и был призван в Москов- ский университет для искоренения зловредных семян, посеянных его предшественником. При нашем свидании он объяснил, что вся запад- ная литература не что иное, как пагубный плод революционных идей, что заниматься ею молодому человеку не только излишне, но и опасно... Для магистерского же экзамена требуется только изуче- ние его лекций и Свода законов». На экзамене Орнатский задал Чи- черину единственный вопрос: «о преимуществах монархического неограниченного правления перед ограниченным»57. Конечно же, тем, кто учился у Грановского, Редкина, Крюкова, подобный профессор должен был казаться весьма и весьма странным. Таким образом, охранители в Московском университете оказались с подкреплением, противники же их все больше ощущали себя «гони- мой церковью». Однако, вспоминал Соловьев, и «в этом печальном состоянии было не без утешений»: «Мы все, молодые профессора? определили сблизиться тесно, ничего не делать без взаимного совета, собираться у каждого по очереди на вечера и толковать». Итак, опять дружеский кружок, опять молодые профессора, тесно связанные меж- ду собою единством взглядов и общностью цели... Но вот что харак- терно: рассказывая о составе нового кружка, Соловьев прежде всего вспоминал М. Н. Каткова и П. М. Леонтьева, О. И. Пеховского, С. Д. Шестакова и П. Н. Кудрявцева... Грановского же не было среди «членов-учредителей» — «После уже примкнул к нам и Гранов*> ский...» . Члены нового профессорского кружка сходились с Грановским' во взглядах; большинство из них искренне уважали своего старшего коллегу, безоговорочно признавая его лидером «своего направле- ния». И все же духовной близости, тесных дружеских отношений между Грановским и «новой» молодой профессурой так и не воз- никло. «Сильно привязывались все к Грановскому, но при нем, как при человеке крупном, все же, несмотря на его гуманность, должны были держать руки по швам в известном отношении...»59. Несомненно, «бремя лидерства» в какой-то степени мешало 202
сближению Грановского с профессорским кружком. И все же, оче- видно, не в этом крылась главная причина их взаимного отчуждения. То были представители разных поколений и, сходясь во многом, они во многом не понимали друг друга. Пожалуй, ярче всего это непонимание выразилось в той характе- ристике образа жизни Грановского, которую дал в своих «Запи- сках...» тот же С. М. Соловьев: «...Люди самые привязанные к нему должны были иногда с горем порицать его в глаза и за глаза: лень заставляла его закапывать свой блестящий талант... Он был постоянно окружен толпою людей, с которыми весело было проводить дни и ночи, от остроумной, веселой беседы с которыми трудно было оторваться для кабинетного труда»60. Следует иметь в виду, что эти строки писал человек, большую часть жизни проведший в архивах и за письменным столом, переработавший огромную, непостижимую массу источников, издавший 29 томов замечательной «Истории Рос- сии», и великое множество других трудов. Соловьев, как никто другой в его время, обогатил отечественную историческую науку; велико было и общественное значение его трудов, которые подвели под поли- тическую доктрину западников мощное «историософическое» осно- вание. Несомненно, Соловьев принадлежал к тем редким людям, которым удалось прожить свою жизнь с полной отдачей,— тем весо- мее звучали его упреки в адрес Грановского. Но ведь и «шепелявый профессор» прожил жизнь точно так же... Многочисленные свидетельства современников, казалось бы, подт- верждают суровую правду «Записок» Соловьева: «Общительность Грановского была прямо поразительна,— вспоминал Федор Корш, сын Е. Ф. Корша, в начале 1850-х годов подолгу живший у Гранов- ских.— Как благодушно встречал он всякого, кто к нему приходил, и как охотно жертвовал своим временем, прямо теряя его! Насколько в самом деле была ему приятна эта потеря — другой вопрос, но он никогда не показывал никакого признака неудовольствия»61. Запи- сочки, которые Грановский в течение дня по нескольку раз посылал жене, нередко содержат лишь одно известие: «Меня похищают...» А сколько времени, должно быть, занимали приватные курсы запад- ной истории, которые Грановский, «приноравливаясь к разным сте- пеням знания и понимания», читал в это время самым разным людям: близким друзьям, любимым ученикам и просто «заинтересованным лицам» — историку Забелину, книгоиздателю Солдатенкову, отстав- ному министру Уварову62. В этой постоянной круговерти была вся жизнь Грановского: для «кабинетного труда» и впрямь времени оставалось мало — сам про- фессор нередко жаловался на это в своих письмах. И все же образа жизни он не менял, да, наверно, и не мог изменить. Причиной тому была отнюдь не слабость Грановского,— просто он всегда оставался верен своей звезде. Тот же Ф. Корш отлично объяснил эту удиви- тельную готовность Грановского оставлять все дела ради живой бе- седы: он, писал Корш, «чувствовал себя учителем в самом обширном смысле этого слова,— учителем всего, что он считал достойным по- знания и усвоения... Он учил всякого, кто искал поучения, учил 203
то словом, то примером, никому не навязывая ни своей умственной помощи, ни своих мнений...63. В годы реакции Грановский продолжал делать свое дело, неустанно проповедуя новые идеи, воспитывая лю- дей, по-новому мыслящих. К такой проповеди у Грановского был осо- бый талант. Так можно ли считать Грановского беспечным прожигателем жизни? Можно ли корить его и его ближайших друзей за «веселое времяпрепровождение», которое, по сути, скрывало все ту же «тихую работу»? «Рядом с болтовней, шуткой и вином,— писал Герцен,— шел самый деятельный, самый быстрый обмен мыслей, новостей и знаний, каждый передавал прочтенное и узнанное, споры обобщали взгляд, и выработанное каждым делалось достоянием всех. Ни в од- ной области ведения, ни в одной литературе, ни в одном искусстве не было значительных явлений, которые не попались бы кому-нибудь из нас и не были бы тотчас сообщены всем. Вот этот характер наших бесед не понимали туггые педанты и тя- желые школяры»64. Публицистическая резкость последних строк виолне понятна: Герцен защищал не кого-нибудь, а «наших» —> людей, столь близких ему по духу и дорогих по воспоминаниям. В целом же справедливость его слов не подлежит сомнению. И тем более характерно, что спра- ведливость эта была недоступна Соловьеву -- умному и во многих отношениях весьма проницательному человеку. Конечно же, «тупым педантом» великого историка никак не назо- вешь, но педантом — пожалуй. Вся жизнь Соловьева была отдана тяжелому, кропотливому труду; во имя этого труда весь день истори- ка был расписан буквально по часам, и расписание это соблюдалось свято. Грановский же, как мы видели, времени своего не жалел ни- когда и ни для кого. И воздано было этим людям по трудам их: Соловьев оставил после себя замечательные книги; Грановский воспитал целое поколение... В сущности, они делали одно дело, но де- лали его по-разному, ибо, имея много общего во взглядах, оставались в то же время очень разными людьми. Достичь же взаимопонимания, духовной близости эти два ярчайших представителя московской про- фессуры были, увы, не в состоянии. Столь же безнадежными с этой точки зрения представляются отношения Грановского и почти со всеми прочими членами нового профессорского кружка. О Каткове Грановский, как мы помним, еще в начале 1840-х годов составил себе мнение как о сухом, самолюби- вом, неприятном человеке, и мнение это оказалось устойчивым. Впрочем, Катков в 1850 г. покинул университет, после чего «личные отношения Грановского с ним почти прервались. Зато ближайший друг Каткова — античник П. М. Леонтьев, мастер интриги, «худож- ник клеветы», попортил Грановскому немало крови: в начале 1850-х годов он стал одним из главных противников историка в Московском университете65. Прочие же члены кружка были безлики — недаром Соловьев затруднялся дать им в своих записках сколько-нибудь распространенную характеристику. Таким образом, наиболее яркие члены кружка были Грановскому 204
несимпатичны; прочие ничем не могли привлечь его внимания. Един- ственное исключение составлял «ближайший коллега», историк- медиевист П. Н. Кудрявцев: это был свой брат «идеалист», воспитан- ный на Шеллинге и Гегеле и многими чертами своей натуры повто- рявший молодую профессуру начала 1840-х годов. Его доброта, тер- пимость, вера в высокую миссию исторической науки, стремление к «учительству» в самом широком смысле слова — все это позволило ему стать достойным соратником Грановского, близким другом, последней опорой в Московском университете. Грановский, впрочем, добросовестно пытался поддерживать от- ношения со всем кружком, собирая его членов у себя по определен- ным дням. Однако собрания «западников второго поколения» носили формальный характер, резко отличаясь от непринужденных друже- ских встреч, которые так украшали жизнь их предшественников. Сам Грановский, вспоминал Чичерин, признавался, что собирает у себя коллег «только по обязанности, ибо чувствует, что в этих собра- ниях царит непроходимая скука». Чичерин в свою очередь спешил засвидетельствовать справедливость слов Грановского: «Я был на од- ном из таких обедов... Собралось человек двадцать, но я не слыхал ни умной .речи, ни даже живого слова...»66. Старый круг западников распался безвозвратно. Тот же процесс разложения шел и в стане их вечных антагонистов, их «друзей—вра- гов» — московских славянофилов. В 1848 г. Самарин писал А. Н. По- пову: «Кружок наш, против того, что я застал в прошлом, рушится... Он совсем и, кажется, навсегда расстроился. Теперь нет двух человек, которые бы стояли вместе, заодно; все разбрелись врозь, и даже не удержалось приятельских отношений, чем-нибудь не помраченных. Вследствие этого и вечеров нет». Создавшееся положение Самарин объяснял как истинный диалектик: «Все это произошло от того, что мысль, доведенная до известной степени развития, должна перейти в дело, осуществиться; за отсутствием общего дела, потребность деятельности порождает ссоры, люди начинают не соглашаться меж- ду собой потому только, что два года, будучи во всем согласны, каждый вечер говорили об одном и том же и только говорили. Повто- ряю опять: одно дело может связать надежно»67. Самарин был, несомненно, прав. Эпоха дружеских кружков, на протяжении двух десятилетий определявших собой русскую общест- венную жизнь, явно затянулась. Новое поколение, незаметно вырос- шее под тихий рокот салонных бесед, жадно требовало дела. Однако в годы реакции сколько-нибудь серьезное дело было невозможно; в этом отношении новое поколение «образованного меньшинства» попадало в еще более тяжелое положение, чем их предшественники. И все же западническая молодежь решительно предпочитала синицу самых мелких практических результатов той журавлиной стае воз- вышенных мечтаний, которая властно влекла за собой Грановского и его друзей. Кружок профессуры конца 1840-х годов своим характером под- тверждает эту мысль: он не стал общественным явлением — члены его стремились лишь к тому, чтобы облегчить свою профессиональную 205
деятельность, оказать друг другу поддержку в борьбе с враждебным окружением. В своих беседах профессора, как правило, ограничива- лись обсуждением университетских дрязг. «Идеалисту» Грановскому было в таком кружке нестерпимо скучно; прочие же члены, несомнен- но, ощущали неловкость в присутствии своего лидера. Переход от возвышенных мечтаний к реальному делу был связан с потерей Москвой «умственной инициативы», которой она, несом- ненно, владела в 1830—1840-х годах. Этот процесс, о котором так убедительно писал в начале 1860-х годов Герцен, начался именно в годы «мрачного семилетия». Недаром в это время Грановский отве- чал Коршу, жаловавшемуся на «недостаток умственной среды» в Пе- тербурге: «Здесь... скучнее, чем у Вас»; недаром он при первой воз- можности бежал из Москвы в северную столицу, спасаясь не от само- дура Закревского, а от тоски, от духовного одиночества... В Петербурге, куда после «крыловской истории» переместился центр западнического движения, каждый приезд Грановского отме- чали как праздник. У Корша, где обычно останавливался профессор, за ним «ухаживали, как за малым ребенком»; Редкин устраивал в его честь банкеты; на вечерах у Кавелина его носили на руках, не только в переносном, но и в буквальном смысле этого слова. «...Хорошо здесь принимают твоего Тимошку»,— писал Грановский жене68. Но Грановского влекли в Петербург не только те «хвала и слава», которыми встречали его старые друзья. Здесь действительно было «веселее», чем в Москве, лучше ощущались новые веяния; Гранов- ский же имел возможность оценить их в полной мере прежде всего благодаря Кавелину. Этот в высшей степени энергичный, открытый, вечно исполненный энтузиазма человек — «гениальный мальчуган», по характеристике Грановского,— был, как всегда, в центре общест- венной жизни. Более того, он, по словам Чичерина, сам «сделался маленьким центром», около которого собирались «всякого рода моло- дые и даже старые люди... Ему хорошо было известно все, что тво- рилось в Петербурге; коротко знакомый с либеральными чиновничь- ими сферами, он был близок ко двору великой княгини Елены Пав- ловны, которая очень его приласкала...»69. Именно через Кавелина Грановский познакомился с братьями Милютиными, которым сужде- но было впоследствии сыграть такую выдающуюся роль в подго- товке и проведении буржуазных реформ. Братья Милютины и Гра- новский проявляли друг к другу взаимный интерес; они встречались при каждом приезде Грановского в Петербург, и в переписке своей историк упоминал о своих новых знакомых с неизменным уважением. Несомненно, эти почти ежегодные поездки в Петербург были для Грановского своего рода отдушиной, в которой он спасался от тоски. И все же едва ли Грановский мог обрести в них покой и полное удов- летворение. Во всяком случае энтузиазма «вечного юноши». Кавели- на, воспринимавшего столичную суету чуть ли не как начало новой эпохи, Грановский никоим образом не разделял. Кавелин, писал он жене, «в своих рассказах нам преувеличил все хорошее и утешитель- ное и не заметил дурного и грустного в петербургской жизни»70. Не- сомненно, в Петербурге движения было больше, люди — крупнее, 206
разговоры — ярче; но все это не могло заменить^ ученому ушедших друзей, распавшихся связей. Ему, всю жизнь свою проведшему в «по- исках абсолюта», в мечтах о гармоничном обществе «просветленных людей», должен был казаться скучным и- мелким практицизм нового поколения: в Москве профессор Соловьев каждый год издает очеред- ной том своей «Истории России», в Петербурге чиновник министерст- ва внутренних дел Н. Милютин «пробивает» реформу городского общественного управления. За всеми этими благими, но будничными делами высокие идеи, одушевлявшие Грановского и его друзей, отсту- пали на задний план: о них перестают говорить, их забывают. Вместо бесплодных «поисков абсолюта» новое поколение рос- сийских либералов готовилось к решению реальных политических и научных задач. В полную силу его представители проявили себя позже, в «эпоху реформ», но уже на переломе века «либералы- идеалисты» заметно теряют свой идеализм, а вместе с ним уходит в прошлое их абстрактная, но «теплая», от души идущая, гуманность; бесследно исчезает и та известная широта воззрений, которой, не- сомненно, обладали «люди сороковых годов», искренне стремившиеся отыскать пути, ведущие к «всемирной гармонии». В том, что Грановский стоял особняком, резко выделяясь среди своего окружения конца 1840-х — начала 1850-х годов, нас убеждает отношение историка к революционным событиям 1848—1849 гг. Европейская революция постоянно была в центре внимания Гра- новского. Посещая Английский клуб, в котором собирался весь мос- ковский «свет», он жадно ловил последние известия из Франции, Италии, Австрийской империи и затем распространял их среди своих друзей. В этом не было ничего удивительного: за развитием европейских событий внимательно следило все «образованное меньшинство». Однако Грановский не просто следил за ходом революции,— он при- нимал ее, как нечто неизбежное. Вот очень характерный отрывок из вступительной лекции курса, который был прочитан Грановским в 1848—1849 гг. «...Нам, русским, открывается великое и прекрасное поле: устраненные от движения, которое захватило все народы... мы стали на пороге Европы наблюдателями, и притом не праздными: движение европейской жизни находит отголоски и у нас, мы стараем- ся понять их и из них извлечь поучительный пример, в чем состоит собственно русское воззрение на историю». При этом Грановский обещал своим слушателям, что весь курс «будет оправданием идеи, теперь высказанной»71. По сути дела, Грановский предельно ясно (нам остается только удивляться его смелости) проводил мысль об органичности евро- пейской революции, порожденной всем ходом развития Запада. Он предлагал своим слушателям рассматривать современные события как очередную переходную эпоху, как приближение к светлому бу- дущему и извлечь из этого зрелища «поучительный пример» для себя и для своей страны. Свидетельством тому, что Грановский возлагал на европейскую — французскую прежде всего — революцию подобные надежды, служит 207
его письмо к матери Б. Н. Чичерина Екатерине Борисовне, с которой историк находился в доверительно-дружеских отношениях. Письмо это было написано под свежим впечатлением от известий о безжа- лостном подавлении буржуазией рабочего восстания в Париже. Гра- новский напрямую связывает в нем свое настроение с развитием со- бытий на Западе; исход же восстания он воспринял как полное кру- шение своих надежд. «Опять там восторжествовала картечь, угнета- тели ликуют. Они думают вернуть рабочих в прежнее рабство. Бур- жуазия опять собирает силы, но угнетенные не спят. Они покрыли Париж баррикадами, и это было в полном смысле классовое восста- ние пролетариев... Вторая республика была похоронена, и над ней склонились красные знамена. Верите ли, руки у меня опустились. Надежды на все рухнули. Мне тяжело, я не нахожу себе места»72. Конечно же, наивно видеть в авторе письма последовательного революционера и защитника интересов рабочих — ни тем, ни другим Грановский не был. Зато письмо убедительно свидетельствует, что он не был и безусловным сторонником буржуазии; ненависть исто- рика к насилию распространялась отнюдь не только на насилие уг- нетенных по отношению к угнетателям — произвол угнетателей вы- зывал у него еще большее отвращение. В который раз приходится говорить о внутренней противоречи- вости Грановского, об отсутствии в его взглядах цельности и после- довательности; снова приходится убеждаться, что эти несомненные недостатки иной раз чудесным образом превращались в достоинства. Вот, для сравнения, как воспринял события в Париже вполне после- довательный либерал Б’. Н. Чичерин: «Как двадцатилетний юноша, я разумеется сочувствовал крайнему направлению, а потому для меня громовым ударом были июньские дни, когда демократическая масса, в которую я верил, вдруг выступила без всякого повода и смысла, как разнузданная толпа, готовая ниспровергнуть те самые учрежде- ния, которые для нее были созданы. Когда мятеж был укрощен и вод- ворился Кавеньяк, я сделался умеренным республиканцем»73. Здесь все предельно последовательно: «демократическая масса» хороша, пока «работает» на буржуа; когда же эта масса вступает в борьбу за свои собственные интересы, круша «созданные для нее учрежде- ния», она сразу превращается в «разнузданную толпу», в борьбе с которой все средства хороши. При этом Чичерин по молодости лет хотя бы в начале революции был способен сочувствовать «крайнему направлению», а вот поживший на белом свете либерал Боткин уже в 1847 г. негодовал на Герцена, «обижавшего» буржуазию в своих письмах из Франции74. Насколько же Грановский при всей абстракт- ности своих идеалов (а, может быть, именно в силу этой абстракт- ности) был выше, свободнее этих людей, прочно связавших себя за- щитой интересов класса буржуазии. Но именно потому исход европейской революции был так болез- ненно воспринят Грановским. «Увлечение было общее,— писал Чиче- рин о восприятии «образованным меньшинством» революции 1848— 1849 гг.— Все тогдашние либералы исполнены были веры в челове- чество и ожидали чего-то нового от внезапно призванных к полити- 208
ческой жизни масс. Последовавшие затем события послужили для всех уроком; они воспитали политическую мысль, низведя ее из об- ласти идеалов к уровню действительности»75. В этой оценке много верного, но то, что для либерального доктринера Чичерина явилось «назидательным уроком», идеалиста Грановского потрясло до глуби- ны души: переходная эпоха не задалась, человечество в своем разви- тии забуксовало на месте, светлое будущее окуталось мраком. Хуже всего было то, что Грановскому не с кем было разделить свою печаль — его окружали люди, которым подобные терзания были непонятны и недоступны. Е. Б. Чичерина была лишь исключением, подтверждавшим правило. Те, кто был Грановскому вровень, волею судеб покинули Россию, ушли из жизни... В 1848 г. умер Белинский, так горячо и радушно встретивший Грановского в Москве в самом начале его пути, в самом начале «замечательного десятилетия». После отъезда Белинского в Петербург их дружеские связи заметно ослабели. Очевидно, это было неизбежно; Кавелин, близко знавший и Белинского, и Грановского, справедливо писал: «...Непосредствен- ной симпатии между ними не было, да и не могло быть. Это были две натуры совершенно противоположные»76. Действительно, те противо- речия, которые развели Герцена с Огаревым и Грановского по разным лагерям, должны были еще с большей силой сказаться во взаимоотно- шениях последнего с «неистовым Виссарионом», ненавидевшим все и всяческие компромиссы и привыкшего во имя истины не щадить ни себя, ни своих друзей. И все же накануне смерти Белинский в бреду все время вспоминал «шепелявого профессора». Грановский, приез- жавший в Петербург в связи с «крыловской историей», застал давне- го друга еще живым: «Он лежит в забытьи, но узнал меня, протянул мне руку, пожал мою и сказал: «Прощай, брат Грановский, умираю». Страшно и больно»77. На протяжении долгих, мрачных лет реакции Грановский хранил в душе образ Герцена — человека, который, несмотря на все раздоры, был ему по-настоящему близок и дорог. А. В. Щепкина (жена Н. М. Щепкина, постоянного «сотрапезника» Грановского) расска- зывает в своих воспоминаниях, как настойчиво защищал историк Герцена от тех нападок, которыми в конце 1840-х годов сопровож- далось почти каждое упоминание его имени в кругу недавних дру- зей. Особенно неистовствовал Кетчер, который «громил всю деятель- ность Герцена», «постоянно нападал на его статьи, противоречил всему, что тот писал». Не отставала от Кетчера и западническая мо- лодежь, считавшая отъезд Герцена за границу своего рода дезер- тирством: он-де «должен был работать на родине, несмотря на все препятствия и опасности»78. На Грановского вся эта заочная травля производила самое тяжелое впечатление. Прошло немного времени и Герцен сам дал ответ на все эти попреки своей блестящей публи- цистической деятельностью. Тоска по другу, единственному, понимавшему все с полуслова, с каждым годом становилась сильнее. Описывая жене радушную, восторженную встречу, которую устроило ему в январе 1851 г. се- мейство Коршей, Грановский замечал: «Они обрадовались моему 14—249 209
приезду так, как я обрадовался бы приезду Г(ерцена)»79. А самому Герцену историк, воспользовавшись редкой оказией, писал осенью 1853 г.: «...Веселья в сердце нет; только при воспоминании о тебе мо- лодеет душа. Лучшая, отраднейшая мечта моя в настоящее время — еще раз увидеть тебя, да и она, кажется, не сбудется»80. Мечта эта, действительно, не сбылась. Но, несмотря на разлуку, на полное почти отсутствие связи между ними, друзья все же «не могли ни разойтис-ь, ни сделаться чужими». Несмотря на все разно- гласия, они сберегли свою духовную близость. И близость эта прояви- лась прежде всего в одинаковом восприятии Грановским и Герценом революционных событий в Европе. Они оба связывали с ними свои надежды на приближение «всемирной гармонии»; для них печальный исход революции явился тяжелым ударом, настоящей духовной дра- мой, подорвавшей их веру в Запад. Последовательный революционер и социалист, Герцен сумел отыскать для себя новый путь, обратив- шись в начале 1850-х годов к России, крестьянству, общине. Либе- ралу-западнику Грановскому этот путь был заказан. Для него поражение революции на Западе означало крушение всех надежд и на сколько-нибудь близкие перемены в России. Свои чувства историк выразил в вышеупомянутом письме к Чичериной: «Я вчера искал успокоения на улице. День был хорош, и я бродил без мысли, без цели, не зная, где брожу. Вывели меня из оцепенения наши будочники с своими испуганными, деревянными лицами. Власть свинцовой руки чувствуется и на них, и не знаю долго ли у нас это продлится. Впро- чем, все присмирело, все придушено и взрыва ждать неоткуда...»81. В своем (уже цитированном нами)-письме Неверову от 28 декабря 1849 г. Грановский писал: «Будем делать пока наше маленькое дело, а там, что будет». Университет, лекции, наука — вот в чем Гранов- ский пытался найти отдохновение от «тягот бытия». Однако покоя он не обрел и здесь. И дело было отнюдь не только во внешних стеснениях, которым подвергалась деятельность Гра- новского в конце 1840-х — начале 1850-х годов. Годы реакции стали для ученого временем напряженных и мучительных размышлений о своей науке. Сомнения Грановского в безоговорочной истинности учения, долгое время определявшего его «труды и дни», сомнения, которые были не чужды ему еще в начале творческого пути, достигли в это время апогея и разрешились серьезной переоценкой ценностей. Отдельные соображения о необходимости пересмотреть ставшие уже традиционными взгляды на историю высказывались Грановским в различных статьях и лекционных курсах этого времени. Наиболее же ярко и последовательно он сформулировал свою новую точку зре- ния в речи «О современном состоянии й значении всеобщей истории», произнесенной на Торжественном собрании университета 12 января 1852 г. Значительная часть этой речи была посвящена критике гегель- янства в его отношении к истории. «Опека» гегельянской философии 210
над историей приобрела, по мнению Грановского, слишком мелочной характер: в то время как единственной задачей этой философии явля- ется «определение общих законов, которым подчинена земная жизнь человечества и неизбежных целей исторического развития», она настойчиво вторгается «в сферу частных явлений». Подобные втор- жения подчас нарушают живую ткань исторического материала; абстрактные формулы начинают все больше довлеть над нашим пред- ставлением о прбшлом. Поверяя дела человеческие «логической необ- ходимостью, почерпнутой из законов разума», многие последователи Гегеля решительно игнорируют все, что ей противоречит, объявляя это «случайным», а следовательно, неважным. А между тем «всякое покушение... провести резкую черту между событиями, логически необходимыми и случайными, может повести к значительным ошиб- кам и будет более или менее носить на себе характер произвола»®2. Мысль о закономерном характере исторического процесса яви- лась в свое время одним из величайших достижений европейской науки; однако ныне, утверждал Грановский, она нередко доводится до абсурда, до «логического фатализма», который превращает чело- века в «бессознательное орудие роковых определений». Подобный абстрактно-логический подход к прошлому вызывает ответную реакцию; у философии истории появляется все больше про- тивников, которые вообще отказываются от всяких попыток «рас- крыть нам настоящее движение событий», заявляя: «дело историка должно заключаться лишь в верной передаче того, что было»®3. С точки зрения Грановского, это такая же крайность, как и «логиче- ский метод» правоверных гегельянцев. Историческую науку должно провести между Сциллой логического фатализма и Харибдой бес- плодного эмпиризма; она нуждается в своем, независимом от фило- софии, «строгом методе». В поисках этого автономного исторического метода Грановский обращался к естественным наукам. Он подчеркивал, что история имеет с «естествоведением» самую тесную связь: связь, которая почти полностью игнорируется «жрецами абсолюта». Ведь на историче- ский процесс самое мощное воздействие оказывают такие факторы, которые никак не назовешь «логически необходимыми»: физиологи- ческие особенности того или иного народа, природные условия, в ко- торых он осуществляет свое историческое бытие,— все это «нельзя вывести из законов разума, но нельзя также отнести к сфере случай- ности». Это тоже необходимость в полном смысле слова, необходи- мость, которую в отличие от логической, выведенной из разума, мож- но назвать естественною, выведенною из природы84. В своей речи Грановский намечал вехи в становлении нового «ес- тественноисторического метода». «Величайший историк XIX века» Нибур «высказал несколько смелых и плодотворных мыслей о необ- ходимости дать истории новые, заимствованные у естествознания основы»: историческое значение «человеческих пород» не ускользну- ло от его внимания. Правда, все эти «плодотворные мысли» не полу- чили в трудах Нибура должного развития. Почти в то же время французские историки Фориель и братья Тьерри обратились к иссле- 211
дованию «особенностей европейских народов, осветив их ярким све- том». Однако и они «не решились переступить через обычные грани исторических исследований и оставили в стороне физиологические признаки тех пород, которых исторические особенности были ими тщательно исследованы». Очевидно, самим историкам трудно было произвести необходимую переоценку ценностей. Для этого нужно было бросить на историче- скую науку свежий взгляд извне, отрешившись от ее самодовлеющих традиций, что и сделал французский натуралист В. Ф. Эдвардс в сво- ем письме к Амедею Тьерри. Письмо это Грановский оценивал чрез- вычайно высоко как «полное, из сферы естественных наук почерпну- тое, оправдание выводов, к которым пришли другими путями и со- вершенно независимо один от другого Нибур и Амедей Тьерри». В этом письме Эдвардс доказывал «неизменяемость пород в физиологи- ческом отношении». Грановский утверждал, что «то же самое начало можно провести и в истории некоторых народов, сохранивших основ- ные черты своего первобытного характера через все перевороты и внешние влияния, которым они подвергались в течение столетий»85. Таким образом, казалось бы, решающий шаг на пути «обновле- ния» науки истории был сделан. Однако, замечал Грановский, мысли Эдвардса, «принятые со всеобщим одобрением, до сих пор еще не принесли желаемой пользы — историки в большинстве своем идут пока лишь на внешние уступки. Признавая на словах всю важ- ность новых, «естественноисторических методов», они еще весьма далеки от того, чтобы использовать их в своих конкретных исследо- ваниях. Но полное торжество новых воззрений — дело времени. «Исто- рия,— говорил Грановский,— по необходимости должна выступить из круга наук филолого-юридических, в котором она была так долго заключена, на обширное поприще естественных наук... Действуя заодно с антропологией, она должна обозначить границы, до кото- рых достигали в развитии своем великие породы человеческие, и по- казать нам их отличительные, данные природою и проявленные в этом движении свойства». Только на этом пути историческая наука может обрести то, чего ей так недостает в настоящее время: «боль- шую положительность и точность»86. Последние слова как нельзя лучше выясняют первоисточник и речи Грановского, и многих других его работ этого времени. В послед- ние годы своей жизни историк, несомненно, попал под влияние позитивизма, который именно в это время становится все более попу- лярным в России. Распространение в русском обществе этой в высшей степени «деловой», практической философии было одним из пред- вестников грядущих перемен. Грановский же всегда чутко прислу- шивался к новым веяниям. И все же обращение историка к позити- визму, во многих своих чертах чуждому его возвышенной натуре, его идеальным устремлениям, требует особых объяснений. На наш взгляд, стремление к переоценке ценностей было вызвано духовным кризисом, который, несомненно, переживал в это время Грановский. События конца 1840-х годов, лишний раз показавшие, 212
сколь извилист исторический путь, которым идет человечество, долж- ны были вызвать у него самые мучительные разочарования. На За- паде — подавленная революция и разбитые надежды; в России — свирепая и, казалось, безысходная реакция. Тяжкие впечатления «мрачного семилетия» не могли не замутить прозрачную ясность гегельянской историософии. К тому же, вспомним, что неумолимая последовательность, с кото- рой Гегель «обрабатывал» исторический процесс в своей «Филосо- фии истории», логическим путем решая все спорные вопросы прош- лого, изначально вызывала у Грановского внутреннее противодейст- вие. Недаром именно это произведение Гегеля он характеризовал в своих лекциях как «одно из слабых». Попав под неизбежное обаяние гегелевской диалектики, строя свои лекционные курсы в строгом соответствии с ее законами, Грановский^как мы видели, постоянно пытался смягчить логическую беспощадность своего учителя: при- знание свободы воли за каждым действующим лицом «драмы-исто- рии», морально-нравственная оценка роли, им сыгранной,— все это придавало гегельянству историка особый колорит. В конце же 1840-х — начале 1850-х годов Грановский сделал новый шаг в транс- формации своего мировоззрения. Отказ от самовластной, «все объясняющей» концепции истории, пристальное внимание к материальным факторам исторического про- цесса, стремление использовать в своей работе методы, подобные тем, которыми оперируют ученые-естественники,— все это было в высшей степени характерно. И на первый взгляд могло показаться, что Грановский весьма последователен в своих речах, в своем стремлении перейти на новые позиции. Однако при ближайшем рас- смотрении становится ясно, что Грановский не собирался целиком отвергать гегельянство во имя позитивизма, скорее он стремился сочетать одно с другим. Заключительная часть его речи носила, так сказать, «примирительный» характер. «У истории,— говорил Гранов- ский,— две стороны: в одной является нам свободное творчество духа человеческого, в другой — независимые, данные природою усло- вия его деятельности. Новый метод должен возникнуть из внима- тельного изучения фактов мира духовного и природы в их взаимо- действии. Только таким образом можно достигнуть до прочных, ос- новных начал, т. е. до ясного знания законов, определяющих дви- жение исторических событий»87. Итак, Грановский был далек от того, чтобы целиком и полностью подчинить «логическую необходимость» природной и тем самым провести полную аналогию между историей и естественными науками. Недаром же он в одной из своих статей этого времени особенно подчеркивал «опасное заблуждение тех немалочисленных защитников естествоведения, которые видят в нем и хотят дать ему первое место в воспитании над науками исторического и филологического содержания». Естествоведение, писал Грановский, ни в коем случае не должно поглотить историю, которая имеет свою специфику. Основа этой специфики в том, что история в отличие от естествен- ных наук имеет дело с людьми — с их высокими и низкими стремле- 213
ниями, страданиями, подвигами и преступлениями. Поэтому-то на исторический процесс самое мощное влияние оказывают не только законы природы, но и законы разума. А кроме того, история властно требует нравственных оценок, в которых совершенно не нуждается естествоведение. «Истории,— говорил Грановский,— предстоит со- вершить для мира нравственных явлений тот же подвиг, какой совер- шен естествоведением в принадлежащей ему области»88. На наш взгляд, в этой внутренней перестройке Грановский остал- ся верен своей натуре. По сути, он переживал в конце 1840-х — нача- ле 1850-х духовный кризис, подобный тому, из которого несколькими годами раньше его друг Герцен вышел последовательным матери- алистом. Однако Грановский никак не мог последовать за своим дру- гом. Ф. Е. Корш совешенно справедливо писал: «... Хотя в истории он (Грановский.— А, Л.) в последние годы своей жизни считал наиболее трезвым методом естественноисторический, однако материализм ему был глубоко противен»89. Ощущая глубокую неудовлетворенность гегельянством, которое с каждым годом все больше теряло свое со- звучие с современностью, Грановский в поисках выхода обратился не к Фейербаху, а к Конту, точнее, к историкам и натуралистам, во- плотившим в своих трудах идеи французского философа. При этом Грановский с его светлым умом, несомненно, понимал, что учение это, будучи последовательно приложено к истории, ведет именно к тому «голому эмпиризму», который был ему чужд. Отсюда стремление как-то уравновесить позитивистские «естественноисторические ме- тоды, сохранив гегельянскую схему, сохранив в полной мере нравст- венный подход к истории. Можно ли было подобным арифметическим сложением разнородного создать единое, органичное целое? В научной сфере так же, как и во всех прочих, Грановский ока- зался непоследователен: он снова, в который раз, ограничился компромиссом между старым и новым. На наш взгляд, в конце своей жизни ученый встал на тернистый путь, по которому очень трудно было прийти к желаемому результату. Ведь удивительная цельность и ясность исторической концепции, устремленной в будущее, превра- щали лекции Грановского в общественное явление. Отметим, кстати, что в своем отношении к творческому наследию Грановского речь «О всеобщей истории» явилась лишь вдохновенной декларацией. Свои лекционные курсы, свои научные работы последних лет историк в це- лом выдерживал в духе старых гегельянских схем. Создать же труды, отвечавшие его новым воззрениям на историю, Грановский так и не успел — или не смог. * * * В 1853 г. «плавное» течение русской жизни было нарушено Крымской войной. Начавшись разрывом дипломатических отношений с Турцией, она вскоре переросла в безжалостную схватку России с самыми передовыми государствами Европы — Францией и Англией. Этой войне, потребовавшей от страны максимальных усилий, сужде- но было обнажить все пороки самодержавно-крепостнического строя. 214
Бесславная гибель флота, постоянные поражения армии, полная неспособность правительства, мобилизовав тыл, обеспечить Крым всем необходимым — такой дорогой ценой приходилось платить Рос- сии за годы реакции, за десятилетия застоя. Крымская война вызвала в русском обществе весьма противоре- чивые настроения. Многих его членов не миновало «патриотическое одушевление», усиленно раздувавшееся органами печати, причем отнюдь не только официальными. «Хор славословия и восторженной лести, не всегда в тот момент фальшивой, стал так могуч, строен, согласен, без Единого диссонанса, как никогда до той поры не был»90. Голос Грановского никогда не звучал в этом хоре. Прежде всего он ясно понимал, насколько неравны силы противоборствующих сто- рон. «Чем приготовились мы для борьбы с цивилизацией, высыла- ющей против нас свои силы?» — задавал он горький вопрос людям, легко веровавшим в счастливый для России исход борьбы91. А глав- ное, он, будучи плоть от плоти «образованного меньшинства», на про- тяжении многих лет беспощадно подавляемого николаевским деспо- тизмом, понимал, чем грозит подобный исход ему и его ближайшему окружению. И казалось, не могло быть сомнений, что место Гранов- ского среди тех «высоко стоявших и по своему образованию, и по своим нравственным качествам» людей, которые, по словам совре- менника, «желали не успеха России, а ее поражения». Современник этот, тогда еще совсем молодой Е. М. Феоктистов, вращавшийся в кругу московских западников, так определял их общую позицию: «Конечно, только изверг мог бы радоваться бедствиям России, но Россия была неразрывно связана с императором Николаем, а одна мысль о том, что Николай выйдет из борьбы победителем, приводила в трепет. Торжество его было бы торжеством системы, которая ос- корбляла все лучшие чувства и помыслы образованных людей и с каждым днем становилась невыносимее; ненависть к Николаю не имела границ...»92. Однако многих западников эта ненависть к главе деспотически угнетавшего их строя заводила слишком далеко. Сверстник Феок- тистова К. Н. Бестужев-Рюмин рисовал в своих воспоминаниях ха- рактерные фигуры убежденных западников: М. Н. Каткова, «с вос- торгом» выбиравшего из газет «места, где говорилось о наших по- ражениях», А. Д. Галахова, который пропускал уроки — главный источник своего существования,— «если этою ценою можно было ку- пить возможность услышать весточку о том, где и как нас поколо- тили...». «Когда же,— вспоминал Бестужев-Рюмин,— я возражал, говоря, что ненавидеть правительство можно, радоваться же пора- жению и подтачиванию народных сил не совсем естественно, то меня называли за это юнкером»93 Подобным взглядам, конечно же, не откажешь в последова- тельности. Однако для Грановскогоони оказались совершенно непри- емлемыми. «Соловьев и Грановский, (насколько я слыхал послед- него),— писал тот же Бестужев-Рюмин,—с горем говорили о наших неудачах»94. Действительно, эти столь различные люди на этот раз, судя по всему, сошлись во взглядах. В своих записках Соловьев 215
прекрасно показал трагическую двойственность положения тех, кто искренне ненавидя официальную Россию, не мог радоваться ее по- зору, потому что позор этот был омыт народной кровью. «...Мы, писал Соловьев,— терзались известиями о неудачах, зная, что из- вестия противоположные привели бы нас в трепет»95. Грановский, без сомнения, мог бы подписаться под этими строками. В 1854 г., в начале войны, историк с нескрываемой иронией писал Коршу, который, по слухам, «просился в Соловецкий монастырь для защиты тамошних святынь от варваров»: «Я, брат, предпочитаю Ду- найскую армию. Та все отступает для завлечения врага — и смело и безопасно». (Правда, тут же следовала характерная оговорка: «Не сердись за этот вздор»9®) Прошло немного времени, стало ясно, какими бедами чревата для России эта, столь легкомысленно нача- тая война,— и ирония бесследно исчезла из писем Грановского, сме- нившись иными, куда более сильными чувствами. Так, съездив в 1855 г. в Воронежскую губернию, он с негодова- нием писал о том, как беззастенчиво уклоняется местное дворянство от призыва в ополчение.' Когда же на обратном пути Грановский встретил отряд нижегородских ополченцев, из его рядов послышались восторженные приветствия: многие офицеры оказались выпускника- ми Московского университета. Один из них сказал Грановскому, что все его ученики почитают за честь умереть за Россию: «Мы все пошли. Зато другие над нами смеялись». «Я,— писал Грановский,— гордился в эту минуту званием московского профессора»97. Героическая оборона Севастополя вызывала у Грановского восхи- щение; в его защитниках он видел цвет России: «Был же уголок в рус- ском царстве, где собрались такие люди»,— повторял он. Весть же о падении Севастополя заставила историка плакать... «Будь я здо- ров,— писал он Кавелину,— я ушел бы в милицию (т. е. в ополче- ние.— А. Л.) без желания победы России, но с желанием умереть за нее»98. В этих строках — весь Грановский; и, понятно, что с этих позиций, безоглядное злорадство по поводу поражений русской армии должно было вызывать у него не меньшее раздражение, чем самый востор- женный «патриотизм». Между тем в годы войны люди, мыслившие подобно Грановскому и Соловьеву, составляли ничтожное мень- шинство. Московское общество явно распалось на две противосто- ящие группы: «патриотов» и «пораженцев». И недаром в переписке военных лет Грановский еще горше сетует на полную невозможность найти в своем окружении понимание и сочувствие: «Так много свер- шается кругом,— писал он Фролову в октябре 1854 г.,— так много противоречий в голове и сердце, что подчас не знаешь, куда деваться с этою ношею. Образованных отголосков на собственные мысли мало. Встречаешься с людьми просвещенными, мыслящими, которых знаешь давно, и с удивлением замечаешь бесконечное расстояние, разделяющее вас в самых коренных убеждениях». Круг общения Гра- новского в годы войны еще более сузился: «Я засел дома,— с горечью писал он,— и кроме Университета нигде не бываю»99. Между тем война и впрямь несла с собой перемены. Для Гра- 216
новского и других профессоров-западников первым их признаком стало назначение нового министра: в 1854 г., после смерти Ширин- ского Шихматова, его место занял А. С. Норов. Это назначение произошло, очевидно, в известной степени автоматически — с 1850 г. Норов был товарищем министра, т. е. его «законным наследником». Но сам факт, что Николай утвердил это назначение, отказавшись от поисков изувера, подобного Ширинскому, был свидетельством определенных перемен. Дело в том, что Норов и по взглядам своим, и по характеру никоим образом не годился в «душители и гонители». По единодушным отзывам современников, это был человек весьма образованный, «благонамеренный», т. е. исполненный искренних стремлений принести пользу делу русского просвещения, и добрый до бесхарактерности. Прошло время, и эта последняя черта стала раздражать сторонников Норова, обвинявших министра в неспособ- ности добиться поставленных целей, в подверженности вредным вли- яниям и пр. Но поначалу Норов буквально очаровал своих подчинен- ных. «Норов,— писал Соловьев, вспоминая свою первую встречу с новым министром,— поразил меня своею противоположностью по- койному Ширинскому. Прекрасное, симпатичное лицо с грустным оттенком, добродушная приветливость, отсутствие всего казармен- ного и департаментского — вот черты, которые приятно поражали в Норове»100. После первого же посещения министром Московского университета мнение Соловьева разделили все его единомышленники. «Министр народного просвещения произвел на всех прекрасное, от- радное впечатление»,— писал в январе 1855 г. Грановский Фро- лову101. С именем Норова в профессорском кружке связывали и ту замет- ную уступку «духу времени», на которую пошел в 1855 г. Николай: самодержец, не терпевший никаких празднеств, за исключением при- дворных балов и военных парадов, позволил-таки отметить столет- ний юбилей Московского университета. Его справили 12 января, в Татьянин день — день основания, пышно, торжественно и чинно; это событие вслед за назначением Норова позволяло надеяться, что самые страшные дни реакции остались позади. «Самодержец,— писал Соловьев,— умягченный бедою, явился благосклонным к уни- верситету, причем не без влияния был благодушный новый министр просвещения»102. Конечно же, от Николая серьезных перемен никто не ждал, это имя слишком прочно в сознании современников связано с гнетом, застоем, реакцией. Но дни царя были сочтены. Николаю, искренне желавшему видеть свою страну мощной, великой державой, властно диктующей волю свою всей Европе, суждено было убедиться в ее непомерной слабости. Крымская война вынесла безжалостный при- говор всему тридцатилетнему царствованию Николая, показав сколь гибельным было оно для России. Своего полного банкротства царь пережить не смог; 18 февраля 1855 г. «разбитый, обкраденный, обма- нутый, одураченный, шеф Павловского полка отошел в вечность»103. Весть о смерти царя разнеслась по Москве ранним утром 19 фев- раля и вызвала удивительные, ни с чем не сравнимые ощущения: 217
многолетнему кошмару, в который превратилась при Николае жизнь «образованного меньшинства», казалось, пришел конец. Словно камень с души свалился. Соловьев вспоминал, как он, в тот же день отправившись в университетскую церковь приносить присягу новому императору, столкнулся на крыльце с Грановским: «первое мое слово ему было: «Умер». Он отвечал: «Нет ничего удивительного, что он умер; удивительно то, кяк мы с вами живы»104. Смерть Николая открыла широкую дорогу надеждам на те пере- мены, о которых прежде можно было лишь мечтать. «Что бы ни было, а будет уж не то...» — эта строка из письма Хомякова105, напис’ан- ного под впечатлением от известий о смерти царя, как нельзя лучше отражала настроение русского общества. Как будто повеяло свежим ветром; важнейшие проблемы русской жизни стали предметом ожив- ленного обсуждения в московских гостиных; по рукам пошли рукопис- ные записки, трактовавшие об отмене крепостного права, о пере- стройке системы государственного управления10*. Естественно, что эта волна общего одушевления и подъема не могла не захватить и Грановского, тем более что его собственное положение с началом нового царствования заметно изменилось к луч- шему. Весной 1855 г. Грановский был избран деканом исторического факультета, причем за него голосовали не только коллеги-западники, но и «люди старого закала», такие, например, как профессор бого- словия Терновский. Столь редкое единодушие тоже было данью вре- мени: по справедливому замечанию А- В. Станкевича, у профессуры «оживилась надежда на лучшую будущность университета; нужен был способнейший ходатай за потребности университетского препо- давания»107. Кто же кроме Грановского мог претендовать на эту роль? В высшей степени характерно, что выбор московской профес- суры без всяких проволочек был утвержден министром народного просвещения108. В то же время Грановский принял поручение Норова написать учебник по всеобщей истории в соответствии с программой, разработанной им еще в 1851 г. Перемены, таким образом, были налицо: из подозрительного профессора, проводника «чуждых идей», от которого стремились избавиться при первой возможности, Гра- новский превращался в глазах начальства в полезного сотрудника, вызывавшего доверие и уважение. Приняв на себя новые обязанности, Грановский отнюдь не соби- рался ограничивать ими свою деятельность. Он вновь предпринимает попытку осуществить свою давнюю мечту: завести собственный орган печати. В октябре 1855 г. Грановский писал Кавелину: «Нужно было бы мне поговорить с министром о затеваемом мною с Кудряв- цевым «Историческом сборнике». Мы думаем издавать 2—3 книжки в год. Эластическое слово «исторический» дало бы нам возможность касаться самых жизненных вопросов»109. Сам Грановский, в част- ности, собирался приготовить для сборника несколько статей под наз- ванием «Исторические письма», «желая изложить здесь ряд мыслей о своей науке и высказаться полнее и отчетливее о тех вопросах, кото- рых коснулся в своей речи «О современном-значении всеобщей исто- рии». В том, что министр даст свое согласие на издание, Грановский 21&
не сомневался и торопил своих сотрудников в составлении программы «Сборника». Таким образом, оживление русского общества, столь характерное для первых лет царствования Александра II, захватило и Гранов- ского. Человек, при жизни ставший кумиром «образованного мень- шинства», не мог уйти в сторону от общественной деятельности в эпо- ху, когда его почитатели впервые поверили в свои силы. Но вот парадокс: сам кумир в эти силы совершенно не верил. В одном из сво- их последних писем Кавелину Грановский писал: «Не только Петр Великий был бы нам полезен теперь, но даже и палка его, учившая русского дурака уму-разуму. Со всех сторон беда; нехорошо и сна- ружи и внутри, а ни общество, ни литература не отзываются на это положение разумным словом. Московское общество страшно восста- ет против правительства, обвиняет его во всех неудачах и притом об- наруживает, что стоит несравненно ниже правительства по понима- нию вещей»110. А. В. Станкевич вспоминал, что именно в это время всеобщего энтузиазма Грановский «переживал мрачные, тяжелые ча- сы, в которые будущность России являлась ему в страшном виде. Он вспоминал тогда, что история представляет примеры народов и об- ществ, ослабленных гибельными влияниями ^ уже не находящих в се- бе достаточно сил для обновления, для возрождения к лучшей жизни. Он припоминал Испанию после Филиппа II, вспоминал долгие, напрасные усилия Италии возродиться для независимости и поли- тической жизни...»111. Чем же были вызваны эти мрачные предчувствия? Как обосно- вывал он свои претензии к «друзьям и соратникам»? Нам представля- ется, что ответ на эти вопросы можно найти в одной из последних статей Грановского «Ослабление классического преподавания в гим- назиях и неизбежные последствия этой перемены». Как следует из названия статьи, она была написана по вполне конкретному поводу: в 1851 г. министерство просвещения пошло на значительное сокращение часов, отведенных в гимназиях на изу- чение древних языков. Эта «реформа» была проведена по сообра- жениям идейным: в своих неустанных поисках крамолы Ширинский- Шихматов и его сотрудники обнаружили в латыни и древнегрече- ском источник «республиканских идей и настроений». В свою очередь идейные соображения определяли и тот пафос, который звучал в строках статьи Грановского, вставшего на защиту древних языков. Опуская малоинтересные для нас в данном случае доказательства историка «безвредности» этих языков для самодержавного строя, отметим, как настойчиво обращал он внимание своих оппонентов на гибельные последствия пренебрежительного отношения к «клас- сике». Грановский утверждал, что в данном случае министерство просвещения следует «западному» образцу: именно в Европе «естест- венные и математические науки» все больше теснят в средних школах «чисто классический элемент». Этот процесс, писал Грановский, по- рожден духом времени и «безрассудно было бы восставать против явлений, в которых выражалась существенная потребность...». Но, преследуя временную цель, ни в коем'случае нельзя упускать из виду 219
«высших благ и целей воспитания», ибо «не о едином хлебе сыт чело- век». Если же в обществе новые поколения воспитываются вне ис- торической перспективы, если они лишены идеалов, то подобное об- щество обречено. «Решительный перёбес положительных, применя- емых к материальным сторонам жизни знаний над теми, которые развивают и поддерживают в сердцах юношества любовь к пре- красным, хотя, быть можег, и неосуществимым идеалам добра и кра- соты (выделено мной.— А. Л.), неминуемо приведет европейское об- щество к такой нравственной болезни, от которой нет другого ле- карства, кроме смерти». «Классика», по мнению Грановского, бук- вально пронизана «возвышенными чувствами нравственного долга и человеческого достоинства», столь необходимыми каждому стро- ителю нового мира. Естествознание же, чрезвычайно важное с точки зрения материального прогресса человечества, неспособно само ро себе выработать в нем подобные чувства. Более того, оно «сообща- ет юным умам холодную самоуверенность и привычку выводить из недостаточных данных решительные заключения». Именно в безо- говорочном подчинении европейской школы естествознанию Гранов- ский видел одну из основных причин «развития в образованном поко- лении Запада той безотрадной и бессильной на великие нравствен- ные подвиги положительности, которая принадлежит к числу самых печальных явлений нашей эпохи»11 . Нет необходимости доказывать, сколь наивна была вера Гра- новского в чудодейственную силу древних языков. По иронии судьбы, именно в России через десяток лет древние языки стали опреде- ляющим предметом гимназических программ, и многим поколениям русской молодежи пришлось на себе испытать мертвящую силу «ка- зенного классицизма», опираясь на который правительство не без успеха воспитывало аккуратных и дисциплинированных чиновников. С чисто практической точки зрения статья Грановского — не более чем курьез. Но для характеристики настроения историка в последние годы его жизни она просто бесценна. Прежде всего эта статья еще раз показывает, насколько был усло- вен «позитивизм» Грановского: ученый обращался за «подмогой» к естественным наукам не для борьбы с идеалистической гегельянской историософией, а для ее усовершенствования. И в науке, и в общест- венной борьбе позитивный, «положительный», рациональный подход к жизни представлялся ему гибельным постольку, поскольку он не оставлял места для «высоких идеалов», для нравственного подвига. И, конечно же, те упреки, которые обращал Грановский в своей статье Западу, имели куда более близких адресатов. «Из его обрывочных суждений,— вспоминал Станкевич свои последние беседы с истори- ком — из его случайных замечаний можно было заметить, что он чувствовал в современной литературе недостаток твердых начал, тех чистых упований, той любви, той силы верований и убеждений, какими так богата была душа его»113. По сути, в этой статье Грановский ясно сформулировал те черты современного ему общества, которые уже в конце 1840-х годов так раздражали и отталкивали этого «великого идеалиста». И сле- 220
дует «сказать, он хорошо понял свое окружение, может быть, раньше всех разглядев в зарождавшемся тогда русском либерализме такие характерные черты, как голый практицизм, неистребимую склонность к доктринерству, отсутствие широты и полную неспособность под- няться в своих делах и планах над интересами сегодняшнего дня. Какие же надежды n;ot возлагать на подобных деятелей человек, продолжавший в глубине души мечтать о «новой земле и новом небе»? Так, тревогой и сомнениями встречал Грановский новую эпох\, почти не надеясь отыскать в ней свое место. Но всем его духовным метаниям был положен предел: с начала 1850-х годов историк часто и мучительно болел, постоянно жалуясь в своих письмах на невоз- можность нормально жить и работать; в 1855 г. наступила неми- нуемая развязка—4 октября Грановский скончался. * * * В иконографии Грановского есть три портрета, выразительные и сами по себе и особенно в сопоставлении друг с другом. На первом из них (работа П. Захарова, начало 1840-х годов) изображен моло- дой человек в расцвете сил: характерное, запоминающееся лицо, мяг- кий, задумчивый, как бы в себя обращенный взор; кудри до плеч, необычный костюм, хорошо гармонирующий с этой романтической внешностью — с портрета смотрит на нас недавний член кружка Станкевича, идеалист 30-х годов, прошедший школу гегельянских абстракций, погруженный в мечты о светлом будущем страны и всего человечества. Рисунок К. Горбунова (1845 г.) и лейпцигская гравюра (начало 1850-х годов) дополняют захаровский портрет: тяжелеют черты лица, редеют кудри, все печальней и отчужденней становится взгляд. Кажется, что за десять с небольшим лет Грановским про- жита целая жизнь, полная тяжелых испытаний. Да, собственно, так оно и было. Недолгий срок был отпущен тем, кто в николаевской России сос- тавлял цвет «образованного меньшинства». Двадцати семи лет умер Н. В. Станкевич, не дожили до сорока В. Г. Белинский и Д. П. Крю- ков; в сорок два года смерть настигла Грановского... Внешне жизнь этих людей была небогата событиями, но трудно представить себе внутренний чир, более насыщенный мечтаци, поисками, надеждами и разочарованиями, чем тот, который создали себе Грановский и его друзья. И здесь, в этой «сфере бытия», они не щадили своих душевных сил, они буквально сжигали себя, своим горением освещая путь Рос- сии, вступающей в новую эпоху,— с новыми делами, новыми ге- роями... - «Хорошо умереть на заре...» — писал в «Былом и думах» Герцен, вспоминая о смерти Грановского
НАСЛЕД И Е (Вместо заключения) ...Три дня Москва прощалась с историком: «С утра и до поздней ночи двери жилища его не закрывались». Лишь 6 октября тело Грановского привезли в университетскую церковь. После панихиды ближайшие друзья покойного «вынесли гроб из сенных дверей дома и сдали студентам, которые пронесли его через весь город на Пятниц- кое кладбище, расстоянием верст шесть. Путь был усыпан цветами и лавровыми листьями»*. Подобных похорон Москва еще не видела... Бодянский в своем дневнике проводил сравнение, которое напра- шивалось само собой: совсем незадолго до Грановского умер главный противник его дела, отставной министр просвещения Уваров... Офи- циальная Россия рассталась со своим недавним функционером как должно; его хоронили в духе традиций, не хуже и не лучше, чем дру- гих сановников: торжественно, пышно и «с холодностью бездуш- ной». Теперь же на московские улицы вышла молодая Россия, Россия будущего: она прощалась с Учителем... Чувства, обуревавшие тех, кто шел за гробом Грановскою, были сильны, чисты и искренни. Эти похороны,-г- писал Тургенев,-- «были чем-то удивительным и глубоко знаменательным; они останутся событием в памяти каждого участво- вавшего в них. Никогда не забуду я этого длинного шествия, этого гроба, тихо колыхавшегося на плечах студентов, этих обнаженных голов и молодых лиц, облагороженных выражением честной и искрен- ней печали»2 Впоследствии так же хоронили Добролюбова и Некра- сова, Достоевского и Толстого; так хоронили и самого Тургенева... Многочисленные некрологи, заметки, воспоминания, появившиеся в печати в связи со смертью Грановского, дают ясное представление о том, как оценивали в различных кругах русского общества его роль. Подавляющее большинство откликов исходило из западнического лагеря; при этом «наследники Грановского» были на редкость еди- нодушны в характеристике своего лидера. Отлично сознавая, в чем была его сила, Катков, Леонтьев, Павлов и другие настойчиво выд- вигали на первый план духовную широту Грановского, благородство его личности; при этом обязательно подчеркивалось удивительное соответствие «гармоничной натуры» историка с тем делом, которому он посвятил свою жизнь. «Он,— писал Катков,— принадлежал к числу редких людей, которые знают хорошо, чего хотят, .которые от- дали себе полный отчет в своих целях и намерениях. Благо тому, кто
соединил в себе такую ясность понимания с высоким нравственным убеждением, без которого нет прочной исторической заслуги»3. Тур- генев, развивая ту же мысль, прямо писал о неповторимости и неза- менимости Грановского: «Люди вообще настолько имеют значения и влияния, насколько нужны; а люди, подобные Грановскому, теперь нам крайне нужны. Время еще впереди, когда настанет для нас по- требность в специалистах и ученых; мы нуждаемся теперь в беско- рыстных и,неуклонных служителях науки, которые бы твердою рукою держали и высоко поднимали ее светоч; которые, говоря бы нам о добре и нравственности — о человеческом достоинстве и чести, собст- венною жизнью подтвердили истину своих слов... Таков был Гра- новский... Заменить его теперь не может ни один человек...»4. И, конечно, во всей этой «некрологической» литературе ни слова не было сказано о слабостях «кумира», о той фатальной противоре- чивости его взглядов, которая порождала мучительные терзания духа, отравившие последние годы жизни Грановского... Вместо уста- лого, больного, измученного телесно и духовно человека либераль- ная печать рисовала образ рыцаря без страха и упрека, всегда сра- жавшегося под одним вполне определенным знаменем. Удивительное же нравственное обаяние Грановского, его нравственная чистота и искренность преподносились здесь, как ручательство лилейной чисто- ты этого знамени. И, таким образом, искренняя скорбь,— ясно ощу- щавшаяся в надгробной речи Кудрявцева, заметке Тургенева,— в большинстве некрологов заглушалась холодным расчетом, стремле- нием максимально использовать в узкопартийных интересах ту доб- рую память, которую оставил по себе историк. Эту характерную ноту очень чутко уловил Хомяков. 17 октября 1855 г. он писал Самарину, что западники, вознося до небес Гра- новского, «как русского общественного человека», стремятся дать «своей партии... общественное значение, так сказать, исключитель- ное»5. Подобное наблюдение порождало мысль об отпоре: если «пар- тия западников» возвеличивала себя за счет Грановского, то со сто- роны «партии славянофилов» было вполне естественно попытаться нанести удар противнику, ниспровергнув его кумира. Именно эту цель преследовала статья В. В. Григорьева «Т. Н. Грановский до его про- фессорства в Москве», опубликованная в 1856 г. в славянофильском журнале «Русская беседа». У этой статьи была своя предыстория. Пути Грановского и Гри- горьева разошлись сразу после окончания ими Петербургского уни- верситета. Григорьев, с молодых лет попавший под обаяние теории «официальной народности», оказался на службе в министерстве внутренних дел, под началом печально известного «обер-шпиона» Липранди. И поручения ему приходилось выполнять соответству- ющие...6. Когда в 1848 г. слухи о «подвигах» Григорьева дошли до Грановского, он порвал с «другом Васей» все отношения. Григорьев затаил обиду, которая к тому же усугублялась завистью: судя по пе- реписке отставного ориенталиста, он тяжело переживал успехи Гра- нЬвского в университете, его огромную популярность в обществе, считая все это совершенно незаслуженным. Хвалебные же некрологи 223
повергли Григорьева в негодование. Не отвечая на просьбу Кудряв- цева сообщить ему сведения о юных годах историка, Григорьев писал одному из друзей: «О Грановском переписываться с его биографами нет у меня ни времени, ни желания;тем более что они торопятся его обессмертить... Для меня, ты знаешь Грановский не был ни мысли- телем, ни гражданином, перед которым стоило бы кланяться; про- фессор-артист — вот, по-моему, вернейшее определение его характе- ра и заслуг; успел же он потому, во-первых, что артист на кафедре у нас дело небывалое; во-вторых, потому, что был человек своего вре- мени: с кем следовало кутил и в картишки бился»7. В этих строках Григорьев как нельзя лучше выразил весь пафос своей будущей статьи, на страницах которой он несколько позже вир- туозно нарисовал портрет своего ненавистного «приятеля»; портрет весьма выразительный, в чем-то схожий с реальным Грановским, как схожа бывает с оригиналом талантливая, злая карикатура, но в целом, как всякая карикатура,— лживый... Сообщая множество лю- бопытных сведений о молодых годах историка, Григорьев умело мани- пулировал ими; под его пером юный Грановский превращался в чело- века «неразвитых понятий», с весьма скудным запасом знаний и пол- ным отсутствием «привычки к упорному труду». Свой жизненный путь сей юноша избрал совершенно случайно: не зная, чем заняться после окончания университета, он соблазнился «прелестью загранич- ной поездки». Не имея за душой ничего, кроме «смутных стремле- ний», Грановский легко попал под мощное влияние «избранных пред- ставителей» германской науки и искусства; он «полюбил все немец- кое»; более того — историк, «презрев все родное ... и по привычкам и по образу мыслей превратился в пруссака»8. Григорьев особо под- черкивал, что страстное, восторженное усвоение немецкой учености «лишало Грановского духовной независимости; впитывая чужие идеи, он утратил способность самостоятельно мыслить...» Отказ от самостоятельной «головной работы» порождал то «об- легченное» мировоззрение, которое Григорьев, ничтоже сумняшеся, приписывал историку: Грановский, по его словам, брал с жизни «воз- можную дань удовольствий, верил в прогресс и потому легко уте- шался в существовании темных сторон человечества». Вот эту-то «легкую» и, по твердому убеждению Григорьева, совершенно бес- плодную «веру в прогресс» Грановский проповедовал молодому по-’ колению, заражая его всеми своими недостатками: ленью, беспеч- ностью, отсутствием самостоятельности в мыслях и поступках... Исходя из всего сказанного Григорьев с легкостью чрезвычайной разрешал ту загадку, которую Тургенев называл «тайной обаяния Грановского». По мнению автора статьи, историка «любили и пре- возносили» в обществе не за весьма сомнительные достоинства, а... за бесспорную его слабость. «Сильных, убежденных людей,— писал Григорьев,— в кружках не жалуют»; знаменосцем там стано- вится тот, «чье умственное превосходство не давит никого из сочле- нов, чье нравственное достоинство-не колет никому глаза, тот, кто красивее всех носит одежду его недостатков...» Именно таков был Грановский; в его личности многочисленные почитатели как бы 224
видели самих себя,— но «в изящной, облагороженной форме». «Ни- кто не смел усомниться в чистоте его помыслбв, а межд\ тем он при- частен был всем слабостям общества Как же было не любить его обществу, которое находило в нем блестящее оправдание своим сла- бостям»5. Вне всяких сомнений, статья Григорьева, при всей озлобленности автора против своего «героя», была значительно более серьезным явлением, чем простое сведение личных счетов; в ней так же, как и в некрологах Грановском), явственно ощущались «партийные» инте- ресы. В самом деле, западники, рисуя вместо реального человека икону, стремились довести до читателя несложную мысль: «Вот луч- ший из нас» — и тем самым привлечь симпатии к своему направле- нию; Григорьев же, выставляя на страницах «Русской беседы» кари- катуру на западнического кхмира, повторял здесь ту же самую фразу, но с совсем другими интонациями: «Вот лучший из них».. Все многочисленные слабости и изъяны «героя» статьи рассматри- вались, как особенности западнического либерализма; таким образом компрометировалась не отдельная личность, а целое направление,— недаром в редакции «Русской беседы» статья была принята на «ура» Реакция западников не заставила себя долго ждать: оценив статью Григорьева, как «вызов общественному мнению», они органи- зовали своего рода крестовый поход против ее автора. Герцен, пи- савший в одном из писем под свежим впечатлением от чтения этой статьи: «Неужто у Грановского не осталось ни одного близкого друга в России, который бы палкой отд\л мерзавца»10,— мог быть доволен. Григорьеву пришлось испить горькую чашу Так, например, Кавелин весь свой памфлет «Слуга» — первоначальное, не прошедшее цензу- ру название которого было «Лакей» — построил на беспощадно рез- ких, издевательских выпадах против его личности11 Не пощадили Григорьева и авторы других, написанных в более спокойном тоне, статей — А. Д. Галахов и Н. Ф. Павлов12. Однако западники не ограничились издевательствами над «без- дарным завистником». Немало сил они потратили на опровержение тех обвинений, которые Григорьев возводил на Грановского. И преж- де всего либеральные публицисты попытались «снять навет» с того дела, которому посвятил историк свою жизнь, ибо оно в равной сте- пени было их делом. Прежде чем перейти к самостоятельной «го- ловной работе», писал Галахов и Павлов, необходимо «освоить почву, приготовленную веками», «вкусить плодов западного просвещения», овладеть западной наукой. Это дело сложное и свершить его русское общество может только благодаря подвижническому труду людей, подобных Грановскому. То, в чем Григорьев усматривал следствие «духовной лени и умственной несамостоятельности», западники оце- нивали как «великий подвиг». Восстанавливая «некрологический» образ историка, Павлов писал: «Грановский остается в памяти... идеальным образом, имя его будет передаваться из поколения в по- коление»13 Следует отметить, что в этой журнальной схватке на стороне за- падников решительно выступил Герцен в «Колоколе»; в более сдер- 15—249
жанном тоне осудил Григорьева и Чернышевский в «Современ- нике»14. Так, решительной победой западников завершился первый тур полемики «вокруг Грановского» и его наследия. Ее характернейшей чертой явился боевой, публицистический тон; подобно всей деятель- ности историка, споры о нем лишены были даже слабого намека на академизм. В центре внимания обеих сторон оказались отнюдь не научные труды и лекции профессора, и даже не общественная его деятельность; в глазах полемистов Грановский являл собой живое воплощение определенных идей; фигура историка сливалась со зна- менем, которое он защищал... Поэтому такое огромное, из ряда вон выходящее внимание уделялось его личным качествам. Сама по себе эта черта литературы 1850-х годов о Грановском, несомненно, сви- детельствовала об исключительной роли, сыгранной им в русском общественном движении. Ведь недаром за то, чтобы утвердить в па- мяти потомков тот или иной образ историка, сражались, как сража- ются за любимую идею... В 1860-е годы страсти, бушевавшие вокруг имени Грановского поутихли, и могло показаться — навсегда... Россия перешла за грань крестьянской реформы; «замечательное десятилетие» уплывало все дальше в прошлое, становилось давней историей, стариной... «Шести- десятников» волновали совсем иные проблемы; и знамением вре- мени стал тот решительный и безапелляционный приговор, который вынес Грановскому властитель дум молодого поколения Д. И. Писа- рев: в статье «Реалисты» он трактовал историка, как человека «ум- ного и честного», но совершенно бесполезного и, более того — вред- ного, «сладкогласными песнями» своими отвлекавшего молодежь от решения насущных задач русской жизни...10. А Н. А. Некрасов в «Медвежьей охоте», казалось, навсегда простился «с людьми соро- ковых годов» и прежде всего с тем, кто был, быть может, самым ярким их представителем... Диалектик обаятельный, Честен мыслью, сердцем чист! Помню я твой взор мечтательный, Либерал-идеалист! Ты, в котором чуть не гения Долго видели друзья, Рыцарь доброго стремления И беспутного житья! Хоть реального усилия Ты не сделал никогда, Чувству горького бессилия Подчинившись навсегда,— Все же чту тебя и ныне я, Я люблю припоминать На челе твоем уныния Беспредельного печать: Ты стоял перед Отчизною, Честен мыслью, сердцем чист, Воплощенной укоризною Либерал-идеалист! 226
И далее: Их песня спета — что нам в них?,6. Однако очень скоро выяснилось, что эта песня далеко не спета; что люди и идеи 1840-х годов самым тесным образом связаны с де- лами Писарева и Некрасова и готовы «ожить» при первом удобном случае... Этим случаем явилась публикация биографии Грановского, напи- санной А. В. Станкевичем. Нужно отдать должное автору: в своей объемной, насыщенной фактическим материалом работе он впервые воссоздал весь жизненный путь Грановского, подробно и основа- тельно познакомив читателя и с делами историка, и с его мыслями. Однако, будучи человеком довольно ограниченным17, «исповедуя» самый умеренный и осторожный либерализм, Станкевич многое в своем герое не понимал; многое — просто игнорировал. Хорошо знавший Станкевича, Ф. Е. Корш писал о «разногласиях и расхожде- ниях» его с Грановским, которые автор биографии историка «коле- бался обнаружить перед непосвященными . . , не для того, конечно, чтобы выдавать Грановского за своего безусловного единомышлен- ника, а потому, что кое-какие, частности, в которых они расходились, противоречили образу Грановского , который сложился в его пред- ставлении...»^. Судя по тексту биографии, Станкевич все эти «коле- бания» преодолел весьма последовательно: он почти полностью иг- норировал в своей работе те черты мировоззрения Грановского, кото- рые выходили за рамки либеральной доктрины; противоречия, тер- завшие историка, были заботливой рукой биографа не просто пригла- жены — сведены на нет. В результате со страниц своей первой биог- рафии Грановский глядел ликом совершенно иконописным... К этому следует прибавить еще и подчеркнуто почтительное, более того — восторженное отношение Станкевича к созданному им образу; по вполне справедливой оценке Огарева, биография была написана «казенным слогом мемуаров о генерале Кутузове»19. Герцен же писал в одном из писем: «Не такого биографа нужно было Грановскому... Плох он, т. е. Станкевич, и плохо написал и много напутал»'20. Тем не менее работа Станкевича вызвала самые оживленные от- клики в русской печати, послужив толчком к возрождению споров о Грановском и его наследии. В либеральном лагере работа Станкевича была воспринята в высшей степени благосклонно; с точки зрения тех, кто считал себя «наследниками» Грановского, она появилась на свет весьма и весьма своевременно. Дело в том, что в пореформенной России положение русских либералов стало значительно более сложным, нежели их предшественников. Наряду с правительственной реакцией и «консер- вативными устремлениями» части русского общества, «благонаме- ренным» последователям Грановского приходилось теперь в полную силу бороться еще и с радикальным движением, охватившим в пер- вую очередь русскую молодежь. Как никогда раньше, нуждался рус- ский либерализм в героях, в примерах, достойных подражания...
К го же, как не Грановский, должен был выступить в этой роли? Кого, как не его, следовало противопоставить тем, враждебным либера- лизму тенденциям, которые так четко определил В. И. Герье, опубли- ковавший в «Вестнике Европы» рецензию на книгу Станкевича: «Возвращение к прошедшему, увлечение отжившими идеалами и торопливое усвоение незрелых выводов науки, ложное понимание прогресса — вот две ошибки, в которые легко впадают у нас, и про- тив которых всегда будут вооружаться люди, вполне уяснившие себе задачи цивилизации». Грановский же, в глазах рецензента, являлся чуть ли не живым воплощеним этой цивилизации; «светлый, идеаль- ный образ» историка, его идеи и дела — все ьго должно было стать орудием в борьбе как с поклонниками «отживших идей», так и с при- верженцами «грубого, мертвящего материализма»21. С этой точки зрения возражений не вызывал даже приторный, назойливо-восторженный тон работы Станкевича; его объясняли «искренним чувством автора». Полное понимание в либеральной прессе нашло и стремление Станкевича затушевать все противоречия и слабости Грановского, рисуя его портрет исключительно в розовых тонах: «пора было появиться сочинению, на котором читатель мог бы отдохнуть от сплетен и дрязг, и которое могло бы послужить уте- шением для старого поколения и назиданием для молодого»22. В свою очередь не замедлили высказаться и представители тех течений, которым либералы пытались противопоставить Грановско- го — вернее его икону, нарисованную Станкевичем. Так. в радикаль- ном журнале «Дело» последователи Писарева оценили работу Стан- кевича, как собрание «общих мест и неопределенных рассуждений» лишь затемняющих суть предмета. А суть эта, по мнению «грубых материалистов», была предельно проста: всем своим конкретным со- держанием биография Грановского свидетельствует о том. что исто- рик был слабым, непоследовательным, а следовательно, — никчемным человеком. В органе русского нигилизма Грановского оценили как «мечтателя чистой воды», который посвятил все свои силы «нропове ди отвлеченных понятий», пошел бесплодной дорогой идеализма и «вследствие этого при всех своих талантах принес обществу такую ничтожную, неуловимую пользу»23. Любопытнейшую статью по поводу Грановского и его биографии написал один из самых ярких поклонников «отживших», т. е. славя- нофильских идеалов Н. Н. Страхов. В преамбуле своей статьи он оце- нил Грановского, как «самого яркого и чистого представителя из- вестного периода нашей умственной жизни». «...Сочувствие всему прекрасному и высокому, где бы и как бы оно ни являлось, есть единственная формула, в которую можно уловить направление Гра- новского... И только с такой точки зрения, как нам кажется, откры- вается перед нами вся красота духовного образа Грановского... Этот человек находил свою отраду в созерцании благородных и высоких явлений в истории человечества. Его взгляд на прелмегы был испол- нен любви к людям, веры в лучшие стороны человеческой души, на- дежды на преуспеяние человечества... Это был некоторого рода jh- 1 узнает истории -ив распространении .этого энтузиазма, во вн\- 228
шении юношам того стремления ко всему прекрасному и высокому, которого он сам был полон, состоит главная заслуга Грановского» . Под этими прочувствованными строками, наверное,, не отказался бы поставить свою подпись и самый горячий поклонник историка. Но для самого Страхова весь этот панегирик был не более чем точкой опоры, с помощью которой он намеревался низвергнуть либераль- ного кумира. Ведь во всех «прекрасных стремлениях» Грановского Страхов в конечном итоге видел лишь «мечтания и отвлечения»; эн- тузиазм же историка был в его глазах энтузиазмом космополита, творящего все дела свои в полном отрыве от родной почвы. Подобное «житие» понятно и, отчасти, простительно для «героя 40-х годов», но, напоминал Страхов, его поднимают на щит нынешние либералы, хотя «на дворе уже конец 60-х»... «Ту эпоху, которую мы переживаем, в такой же степени может быть характеризует практи- ческое и реальное направление, в-какой теоретичность и отвлечен- ность идей были ярким признаком русского общества тридцатых, сороковых годов». Теперь, писал Страхов, «нельзя желать вообще просвещения», нельзя толковать «просто о свободе» — надобно ясно заявить, какое именно просвещение, какая свобода тебе надобны. Вот к этим-то конкретным мыслям и тем более к конкретным де- лам Грановский и его последователи подготовить русское общество оказались не в силах, поскольку сами всю жизнь свою провели «в абстрактных мечтаниях». В результате все их старания принесли горькие плоды: «...вместо общего и неопределенного сочувствия ко всему прекрасному и великому мы получили весьма определенные и узкие стремления, часто идущие прямо против всего прекрасного и высокого». Воспроизводя нигилистическую оценку Грановского в «Деле», Страхов заявлял либералам: это ведь тоже наследие ва- шего кумира. И он не жалел сарказма, высмеивая «современных западников», которые в своем стремлении «назад, к Грановскому» «стали отстаивать свою исходную точку, т. е. поклонение и подра- жание Западу и вместе отрицать все последствия, порожденные в нашем умственном мире этим поклонением»25. Нетрудно заметить тесную связь работы Страхова со статьей Григорьева; отказавшись от памфлетного тона, постоянно подчерки- вая историзм своего подхода к личности Грановского, публицист «Зари» тем не менее очень последовательно развивал все те обви- нения, которые выдвинул против историка «биограф-ориенталист». Причем так же, как и в статье Григорьева, все «пороки» Гранов- ского — подражательность, абстрактность мышления, отсутствие ду- ховной самобытности, идейное «развращение» русской молодежи «отвлеченными мечтаниями»,— все это живописалось с одной вполне определенной целью: дать самую уничижительную характеристику всему «западническому либерализму» в целом. В начале 1870-х годов эту линию продолжил Ф. М. Достоевский в «Бесах». Опираясь на статьи своих предшественников,— прежде всего Страхова,— широко используя материалы биографии Гра- новского, писатель создал яркий образ Степана Трофимовича Вер- ховенского— «либерала-идеалиста», пережившего свое время... 229
В полную силу прозвучала в романе мысль, высказанная Страховым, об ответственности, которую должны нести «космополиты-запад* ники» за свое «революционное потомство»: недаром же Степан Тро- фимович был отцом Петра Верховенского (его прототипом послужил неудавшийся террорист С. Г. Нечаев) и воспитателем Николая Став- рогина, в котором, по мысли автора, воплотилась вся духовная извра- щенность молодого поколения... Впрочем, тема «Достоевский и Гра- новский» нуждается в специальном исследовании26. Отметим лишь, что образ Верховенского-старшего в чисто художественном отноше- нии стал одной из главных удач Достоевского в этом романе. «Мно- гочтимый Степан Трофимович» получился у писателя живым: болт- ливый, неспособный ни на какое серьезное действие, слабый духом до никчемности, он в то же время удивительно обаятелен... Что же касается сходства этого героя с реальным Грановским, то здесь мож- но лишь повторить то, что было уже сказано по поводу памфлета Григорьева: отдельные общие черты угадываются; в целом же образ историка искажен до неузнаваемости. Нам чрезвычайно важно отметить, что вплоть до начала 1870-х годов оправдывалось предсказание Тургенева, написавшего в некро- логе Грановскому: «...он будет еще действовать за гробом — дейст- вовать долго и благотворно. Он жил недаром — он не умрет». Исто- рик и впрямь продолжал жить в статьях, заметках, памфлетах, сти- хах — именно жить: ведь недаром же о нем спорили до неистовства, как спорят о живых, страстно любимых или столь же страстно нена- видимых людях. И, что удивительно, именно буйная разноголосица мнений о Грановском — как правило, диаметрально противополож- ных — позволяла в конце концов составить о нем на редкость цельное и яркое впечатление. Позднее, в 70—80-е годы, по справедливому замечанию совре- менного исследователя, «живая память о Грановском как бы потуск- нела на время»27. Причем это время сильно затянулось... Правда, в конце XIX — начале XX в. либеральная общественность широко отметила очередные юбилеи Грановского (в 1895 — 40-летие со дня смерти, в 1913—100-летие со дня рождения). В дни торжеств было произнесено множество речей и докладов, опубликовано немало ста- тей. Но вся эта «юбилейная» литература во многих отношениях смы- калась с литературой «некрологической»: она была также по-пар- тийному пристрастна и на этот раз — пристрастна однозначно. Либе- ралы еще более настойчиво, нежели в 60-е годы, боролись за «наслед- ство», пытаясь вписать в свое генеалогическое древо и декабристов, и Белинского, и Герцена с Огаревым... О Грановском и говорить было нечего: он был крепко-накрепко прикован к либеральному знамени и ему пели, с немногими вариациями, все те же привычные похвалы, ко- торые были так хорошо отработаны ближайшими последователями историка. «Живая память» о Грановском тонула в потоке либерального красноречия. Известным исключением стала лишь обобщающая работа Ч. Ветринского (В. Е. Чешихина) «Грановский и его время» (1827; 2-е изд.— 1905). Она была написана на довольно богатом 230
фактическом материале: Ветринский широко использовал переписку Грановского, многочисленные воспоминания; в меньшей степени — труды самого историка. Главным, пожалуй, недостатком этой единст- венной в дореволюционной литературе серьезной работы о Гра- новском было отсутствие цельности в изложении. Ветринский бук- вально «растаскивал» своего героя по отдельным очеркам: «Гранов- ский как историк», «Грановский в университете», «Грановский в ин- тимной жизни», «Публичный курс», «Защита диссертации» и т. д. Каждый из этих очерков пестрел множеством имен и фамилий; пы- таясь дать максимально полное представление об окружении Гра- новского, о его друзьях и врагах, автор нередко сбивался с курса и писал свою книгу уже не столько об историке, сколько о его времени... Ну а связывать концы с концами ему приходилось уже хорошо знако- мой нам системой либеральных фраз. И, хотя Ветринский специально оговаривал во введении, что будет стараться избегать «излишне пане- гирического тона и исключительного превознесения «гуманности» Грановского»28, все общие черты «юбилейной» литературы в немалой степени присущи и его работе. Однако литература о Грановском состояла отнюдь не только из публицистики, стихов, романов и пр. Наряду с ними в конце XIX — начале XX в. появляются и сугубо академические работы, посвящен- ные наследию историка, написанные, как правило, виднейшими спе- циалистами: историком-медиевистом П. Г. Виноградовым, историком нового времени Н. И. Кареевым, историком России П. Н. Милюко- вым29. Авторов этих, как правило, весьма содержательных работ Гра- новский привлекал исключительно как родоначальник отечественной медиевистики; в центре их внимания было научное творчество ис- торика. Именно это направление в изучении наследия Грановского полу- чило наиболее плодотворное развитие в советское время. В работах Е. А. Косминского, Е. В. Гутновой, в обобщающей монографии С. А. Асиновской дано ясное и цельное представление о Грановском- медиевисте30. Той же С. А. Асиновской любовно изданы и откоммен- тированы студенческие записи лекций Грановского по средневе- ковью — тексты, которых так не хватало современникам историка31. Успехи, достигнутые советскими учеными, неоспоримы. Однако сле- дует иметь в виду, что Грановский все же был прежде всего общест- венным деятелем, а потом уже — ученым; наука была для него ору- дием в идейной борьбе своего времени. Именно непревзойденное умение ученого превращать лекции по медиевистике в урок граж- данственности для молодого поколения делали его одной из централь- ных фигур русской общественной жизни 1840-х годов. Объяснить же «всего Грановского» исходя почти исключительно из его научных тру- дов очень трудно, более того — как нам кажется, невозможно. Серьезных научных работ о Грановском — общественном деятеле в нашей литературе почти нет. Необходимо отметить лишь неболь- шую по объему, но серьезную, содержательную статью С. С. Дмит- риева, предпосланную библиографии работ Грановского и литературы о нем. В статье последовательно прослежена взаимосвязь между 231
научной, преподавательской и общественной деятельностью истори- ка, что дало возможность ясно и убедительно определить роль Гра- новского в истории русского общества: «...Грановский прочно и рано запечатлелся и закрепился в русском общественном сознании как «профессор сороковых годов»; с прописных букв Учитель и Настав- ник, лучший выразитель русского гуманизма»32. И все же в нашей литературе еще очень мало сделано для восста- новления «живой памяти» о Грановском, той памяти, которая так долго сохранялась и среди русской молодежи, и в прогрессивных кругах русского общества, не взирая ни на какие «партийные споры». Недаром ведь «сложилось обыкновение в среде ученой и литератур- ной молодежи посвящать свои первые произведения для печати па- мяти Грановского». Недаром друзья и ученики каждый год, 4 ок- тября, в день смерти историка встречались на его могиле33. Нередко дань памяти Учителю приобретала характер политиче- ской демонстрации. Так, осенью 1861 г., во время студенческих вол- нений, несколько сот человек вышли на улицы для того, чтобы пройти последним путем Грановского—от Университета до Пятницкого кладбища... Профессору же С. В. Ешевскому, пытавшемуся в эти дни «унять молодежь», пришлось услышать от нее нелестное для себя сравнение: «Грановский этого не сделал бы на вашем месте»34. А через много лет, в 1894 г., почти те же самые слова были написаны в письме, которым московское студенчество откликнулось на лекцию В. О. Ключевского, в которой историк не пожалел похвал «в бозе почившему» императору Александру Ш35. Для русской студенческой молодежи имя Грановского стало символом нравственной чистоты и беззаветной преданности интересам общества. Лучшее из наследия Грановского, несомненно, принадлежит и на- шему времени. Облик его до сих пор не потерял своего обаяния. И в этом нет ничего удивительного, ибо Грановский был одним из самых достойных представителей того замечательного поколения общест- венных деятелей, о котором так ярко писал Герцен: «Молодые люди, испуганные ужасной действительностью, средь тьмы и давящей тоски, оставляли все и шли искать выхода. Они жертвовали всем, до чего добиваются другие: общественным положением, богатством, всем, что им предлагала традиционная жизнь, к чему влекла среда, пример, к чему нудила семья,— из-за своих убеждений и остались верными им. Таких людей нельзя просто сдать в архив и забыть. Их пресле- дуют, отдают под суд, отдают под надзор, ссылают, таскают, оби- жают, унижают,— они остаются те же; проходит десять лет — они те же; проходит двадцать, тридцать — они те же. Я требую признания им и справедливости»36.
ПРИМЕЧАНИЯ К Вступлению 1 К изеветтер А. А. Исторические очерки. М., 1912. С. 47. 2 См.: Никитенко А. В. Дневник: В 3 т. Т. 1. М., 1955. С. 117; Соловьев С. М. Избранные труды. Записки. М., 1983. С. 267. 3 Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. Т. VIII. М., 1958. С. 143. 4 Соловьев С. М. Избр. тр. С. 267. 5 Наиболее ярко и последовательно основные положения теории «официальной на- родности» изложены в отчете Уварова «Десятилетие министерства народного про- свещения». 1833—1843. Спб., 1864. 6 Герцен А. И. Собр. соч. Т. II. М., 1954. С. 325. 7 См.: Никитенко А. В. Дневник. Т. I. С. 144. 8 Соловьев С. М. Избр. тр. С. 174. 9 Никитенко А. В. Дневник. Т. I. С. 174. 10 Голос минувшего. 1913. № 3. С. 141. 1 1 Там же. С. 150. 12 Там же. С. 160—161. 13 Там же. С. 151 —152. 14 Там же. С. 151. 15 Там же. С. 148. 16 Там же. С. 165. 17 Герцен А. И. Собр. соч. Т. IX. М., 1959. С. 35. К главе 1 1 Кудрявцев П. Н. Соч.: В 2 т. Т. 2. М., 1887. С. 551. 2 Т. Н. Грановский и его переписка: В 2 т. Т. I. М., 1897. С. 4. (Далее — Т. Н. Гра- новский ... Т.) 3 Кудрявцев П. Н. Соч. Т. 2. С. 556. 4 Т. Н. Грановский... Т. I. С. 7. 5 Русский архив. 1906. № 11. С. 420—422. 6 Там же. С. 429. 7 Т. Н. Грановский... Т. II. С. 358. 8 Кудрявцев П. Н. Соч. С. 565. 9 Т. Н. Грановский... Т. II. С. 261, 266. 10 Т. Н. Грановский... Т. I. С. 16. 11 Там же. С. 18. 12 Русская беседа. 1856. Кн. 3. С. 19—20. 13 Т. Н. Грановский... Т. I. С. 23. 14 Русская беседа. 1856. Кн. 3. С. 20. 15 Русская беседа. 1856. Кн. 4. С. 3. 16 Ленинградский университет в воспоминаниях современников. Л, 1963. С. 727. 17 Тургенев И. С. Собр. соч.: В 12 т. Т. 11. М., 1979. С. 250. 18 Там же. С. 243—252. 19 Тургенев И. С. Собр. соч. Т. 12. М., 1970. С. 290. 20 Русская беседа. 1856. Кн. 3. С. 33. По свидетельству Григорьева, Грановский, увле- каясь поэтами озерной школы, в студенческие годы много переводил с английского, благодаря чему рано выработал свой, весьма выразительный литературный стиль. 233
21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 1 2 3 4 5 6 7 8 Кудрявцев П. Н. Соч. Т. 2. С. 588. Русская беседа. 1856. Кн. 3. С. 36. Тьерри, по словам Григорьева, вообще «сделался любимцем и предметом востор- женных похвал» со стороны Грановского. Вскоре поспе выхода из университета будущий историк начал работу над переводом одного из наиболее значимых трудов французского историка «Покорение Англии норманнами»; правда, осилил он лишь две главы (Там же. С. 34). Главным творцом этого «чуда» был В. К. Ржевский, друг Неверова и Станкевича, служивший под началом С. Г. Строганова; он и рекомендовал попечителю кандида- туру Грановского. Т. Н. Грановский... Т. I. С. 43—44. Русская старина. 1880. № 4. С. 743. Там же. С. 744. Там же. С. 746. Из письма Н. В. Станкевича к Грановскому «Переписка Н. В. Станкевича». М., 1914. С. 450. Герцен А. И. Собр. соч. Т. VIII. М., 1958. С. 348. Переписка Н. В. Станкевича. С. 450. Там же. С. 447. Там же. С. 447. Там же. С. 446. Там же. С. 447. Русская старина. 1880. № 4. С. 746. Русская беседа. 1856. Кн. 4. С. 12—14. Русская старина. 1880. № 4. С. 747. Тургенев И. С. Собр. соч. Т. 12. М., 1979. С. 297. Свое представление о личности Станкевича, о его роли среди московской молодежи Тургенев ярко выразил в «Дво- рянском гнезде» в образе Покорского. Русская беседа. 1856. Кн. 4. С. 33. Там же. С. 33. Цит. по: Ветринский Ч. Т. Н. Грановский и его время. Спб., 1905. С. 45. Русская старина. 1880. № 4. С. 753. Русская старина. 1883. № 11. С. 419. Русская беседа. 1856. Кн. 4. С. 31. Там же. С. 49. Русская старина. 1880. № 4. С. 750. Русская беседа. 1856. Кн. 4. С. 34. Т. Н. Грановский... Т. II. С. 322. Там же. С. 337. Там же. С. 351. Там же. С. 343. Там же. С. 358. Русская беседа. 1856. Кн. 4. С. 39. Там же. С. 48. Т. Н. Грановский... Т. II. С. 343. Там же. С. 358. Переписка Н. В. Станкевича. С. 450. Т. Н. Грановский... Т. II. С. 358. Там же. С. 359. К главе II Гончаров И. А. Собр. соч.; В 8 т. Т. 7. М., 1980. С. 250—251. В. Г. Белинский в воспоминаниях современников М., 1977. С. 108. См.: Козьмин Н. И. Н. И. Надеждин. Спб., 1913. С. 248—250. В. Г. Белинский в воспоминаниях современников. С. 113. Микулинский С. Р. Развитие общих проблем биологии в России. М., 1961. С. 123. Русские эстетические трактаты первой трети XIX века: В 2 т. Т. 2. М., 1974. С. 50. Вестник Европы. 1830. № 17—20. С. 67. Гончаров И. А. Собр. соч. Т. 7. С. 247. 234
•9 10 1 1 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 Соловьев С. М. Избранные труды. Записки. М., 1983. С. 256. В 1837 г. Надеждин был сослан в Усть-Сысольск за публикацию в издаваемом им журнале «Телескоп» «Философического письма» П. Я. Чаадаева. Уваров внес свою лепту в «дело» Надеждина (Лемке М. К. Николаевские жандармы и литература 1826—1855 годов. М., 1908. С. 411—448). Соловьев С. М. Избр. тр. С. 256. Феоктистов Е. М. М. Л. Магницкий. М., 1865. С. 153—154. Гончаров И. А. Собр. соч. Т. 7. С. 247. Соловьев С. М. Избр. тр. С. 257. Русская старина. 1886. Т. 52. № 12. С. 69. Москвитянин. 1841. № 8—9. Москвитянин. 1842. № 1. Соловьев С. М. Избр. тр. С. 265. Рубинштейн Н. Л. Русская историография. М., 1941. С. 259—260. Соловьев С. М. Избр. тр. с. 265—266. Гончаров И. А. Собр. соч. Т. 7. С. 249. В. Г. Белинский в воспоминаниях современников. С. 129. Соловьев С. М. Избр. тр. С. 259; Чичерин Б. Н. Москва сороковых годов. М., 1929. С. 46. Т. Н. Грановский и его переписка: В 2 т. Т. 1. М., 1897. С. 369. (Далее — Т. Н. Гра- новский... Т. II). Герцен А. И. Собр. соч. Т. IX. М., 1959. С. 132. Отечественные записки. 1858. № 8. С. 89. Полонский Я. П. Соч.: В 2 т. Т. 2. М., 1986. С. 418. Соловьев С. М. Русские университеты в их уставах и воспоминаниях современ- ников. Спб., 1914. С. 168. Там же. С. 168—169. Отечественные записки. 1858. № 8. С. 89—90. Там же. С. 90. Т. Н. Грановский... Т. II. С. 384—385. Там же. С. 366. Там же. С. 366—367, 381. Там же. С. 366. Отечественные записки. 1858. № 8. С. 90. Чичерин Б. Н. Москва сороковых годов. М., 1929. С. 45. Лекции Т. Н. Грановского по истории средневековья. М., 1961. С. 40—41. (Далее — Грановский Т. Н. Лекции. I, II.). Там же. С. 43. Там же. С. 43—44. Гегель. Соч.: В 14 т. Т. VIII. М., 1935. С. 7—8. Грановский Т. Н. Лекции. I. С. 215. Т. Н. Грановский. Соч. Ч. II. М., 1866. С. 242—243, 250. Там же. С. 9, 35, 201. Там же. С. 192. Грановский Т. Н. Лекции. I. С. 90. Там же. С. 199. Г рановский Т. Н. Соч. Ч. I. С. 331. Грановский Т. Н. Лекции. I. С. 46—47. Грановский Т. Н. Соч. Ч. I. С. 46. Гегель. Соч. Т. VIII. С. 98. Грановский Т. Н. Лекции. I. С. 92, 201—202. Единственное исключение— публичная лекция Грановского о Тимуре (1851 г.) — лишь подтверждает сказанное. Здесь всю историю «двух великих пород—мон- гольской и турецкой» профессор оценивал негативно, не находя в ней ни «плодо- творной идеи», ни «определенной и ясно осознанной цели». Поэтому и «подвиг» Тимура был, по словам Грановского, «не в творчестве, а в разрушении» (Гра- новский Т. Н. Соч. Ч. I. С. 341). Грановский Т. Н. Лекции. I. С. 92—93. Г рановский Т. Н. Соч. Ч. II. С. 63—64. Там же. С. 60. Грановский Т. Н. Соч. Ч. I. С. 343—345. Там же. С. 345. 235
59 Грановский Т. Н. Лекции. I. С. 96. 60 Грановский Т. Н. Лекции. II. С. 27. 61 Грановский Т. Н. Лекции. I. С. 51. 62 Там же. С. ЮЗ—104. 63 Там же. С. 104—107. 64 Там же. с. 118. 65 Там же. С. 125—127. 66 Там же. С. 49. 67 Там же. С. 158—159. 68 Там же. С. 156. 69 Там же. С. 97. 70 Там же. С. 169. 71 Грановский Т. Н. Лекции. II. С. 30. 72 Грановский Т. Н. Лекции. I. С. 190—192. 73 Там же. С. 174—175. 74 Там же. С. 92—93. 75 Грановский Т. Н. Лекции. II. С. 90. 76 Грановский Т. Н. Соч. Ч. I. С. 301. 77 Там же. С. 254. 78 Там же. С. 294. 79 Гегель. Указ. соч. Т. VIII. С. 29. 80 См.: Грановский Т. Н. Лекции. И. С. 119. 81 Грановский Т. Н. Соч. Ч. II. С. 230. 82 Грановский Т. Н. Лекции. II. С. 57. 83 Там же. С. 102—107. 84 Там же. С. 137. 85 Там же. С. 202. 86 Грановский Т. Н. Лекции. I. С. 98. 87 См.: Грановский Т. Н. Лекции? II. С. 92—93. 88 Грановский Т. Н. Соч. Ч. II. С. 341. 89 Там же. С. 248. 90 Г рановский Т. Н. Соч. Ч. I. С. 391. 91 Грановский Т. Н. Соч. Ч. II. С. 259, 272. 92 Там же. С. 354—359. 93 Отечественные записки. 1858. № 8. С. 92; Ч и ч е р и н Б. Н. Указ. соч. С. 44. 94 Отечественные записки. 1858. № 8. С. 93—94. Цит. по: Be т ри н с к и й Ч. Т. Н. Грановский и его время. Спб., 1905, С. 41. 96 Чичерин Б. Н. Указ. соч. С. 37. 97 Г ер цеп А. И. Собр. соч. Т. II. С. 126. 98 Там же. С. 122—123. 99 Грановский Т. Н. Соч. Ч. II. С. 240. 100 Герцен А. И. Собр. соч. Т. II. С. 341. 101 Т. Н. Грановский... Т. II. С. 366—367. 102 Чичерин Б. Н. Указ. соч. С. 31. 103 Там же. С. 10. 104 Панаев И. И. Литературные воспоминания. М., 1950. С. 197. 105 Соловьев С. М. Избр. тр. С. 245. 106 Герцен А. И. Собр. соч. Т. IX. С. 198. 107 Москвитянин. 1841. № 1. С. 280. 108 Там же. С. 248, 262. 109 Там же. С. 268—270, 294. 110 Москвитянин. 1841. № 4. С. 399—401. 111 Москвитянин. 1841. № 1. С. 247, 257. 112 Т. Н. Грановский... Т. II. С. 477. "3 Там же. С. 376. 1,4 Там же. С. 379 -380. 115 Грановский Т. Н. Соч. Ч. I. С. 221, 235. 116 В январе 1845 г. Грановский писал Н. X. Кетчеру: «Диссертацию я не защищаю до сих пор, потому что друзья мои Давыдов и Шевырев при пособии Бодянского хотели возвратить мне ее с позором. Я просто взял и потребовал от них письменного изло- жения причин. Разумеется, они уступили» (Т. Н. Грановский... Т. II. С. 463). 1,7 Герцен А. И. Собр. соч. Т. II. С. 406. 236
и» Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина. Кн. 8. Спб., 1894. С. 45. 119 Хомяков А. С. Соч.: В 8 т. Т. VIII. М., 1900. С. 255. 120 Герцен А. И. Собр. соч. Т. II. С. 406. 12‘ Барсуков Н. П. Указ. соч. Кн. 8. С. 45. 122 Герцен А. И. Собр. соч. Т. II. С. 406. 123 Там же. С. 408. 124 Чичерин Б. Н. Указ. соч. С. 15—16 125 Погодин М. П. Воспоминания о С. П Шевыреве. Спб., 1869. С. 21. 126 Дело петрашевцев. Т. 3. М.: Л., 1951. С. 294—295. К главе III 1 Белинский В. Г. Собр. соч.: В 9 т. Т. 9. М., 1982. 2 Панаев И. И Литературные воспоминания. М., 1950 С. 196 3 Белинский В. Г. Собр. соч. Т. 9. С. 253. 4 Т. Н. Грановский и его переписка. Т. I—II. М., 1897; Т. IL. С. 363—364. (Далее — Т. Н. Грановский. Т. I—II). 5 Анненков П. В. Литературные воспоминания. М., 1983. С. 142. 6 Герцен А И. Собр. соч.: В 30 т. М., 1954-1966; Т. IX. М., 1959. С. 124 7 Там же. С. 23. 8 Там же. С. 20. 9 Т. Н. Грановский. Т. II. С. 364. 10 Там же. С. 380. 11 Белинский В Г. Собр. соч Т. 9. С. 260—261 280. 12 Герцен А И. Собр. соч. Т. IX. С. 22—23. 13 Белинский В. Г Собр. соч. Т. 2. М., 1977. С. 114, 126—128. 14 Там же. С. 134. 15 Там же. С. 115. 16 Т. Н. Грановский... Т. II. С. 403. 17 Белинский В. Г. Собр. соч. Т. 9. С. 253; Грановский... Т. II. С. 363.- 18 Анненков П. В. Указ. соч. С. 140. 19 Там же. С. 147. 20 Т. Н. Грановский... Т. II. С. 403. 21 Там же. С. 403. 22 Там же. С. 364—365 2$ См.: Анненков П. В. Указ соч С. 170. 24 Белинский В. Г. Собр. соч. Т. 9. С. 254; Т. Н. Грановский... Т. II. С. 364. 2э Панаев И. И. Указ. соч. С. 198. 2’ Белинский В. Г. Собр. соч. Т. 9. С. 291. 27 Там же. С. 403. - Там же. С. 412. 29 Т. Н. Грановский... Т. II С. 383. 30 Герцен А. И. Собр. соч Т. IX. С. 27—28. 31 Белинский В. Г. Собр. соч. Т 9. С. 412. 32 Герцен А. И. Собр. соч Т. IX. С. 28. 33 Белинский В. Г. Собр. соч. Т 9. С. 346. 34 Герцен А. И. Собр. соч. Т. IX. С. 40. 30 Н. В. Станкевич умер в Игалии в ночь с 24 на 25 июня 1840 г 3t’ Герцен А И. Собр. соч. Т. IX. 10. 11 Там же. С. 121. 34 Т. Н. Грановский... Т II. С. 415. 368. 378. Герцен А. И. Собр. соч. Т. IX. С. 111. Там же. С 112. ’ Белинский В. Г ('обо. соч. Т. 5. Ч,. 1979. С. 65 66 Г 11 Грановский... Т. 11. С. 200. ъ Белинский В Г Собр. соч. I. 9. (2. 325. ',4 1 ерпен \ И. Собо соч. Г. II. М.. 1954. С. 311- >>2. 45 Там zKC. С 288 ** Гам же. С 246. 47 Гам же. С 314. ** Там /кт. С. 256. 260
49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 65 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 Герцен А. И. Собр. соч. Т. II. М., 1954. С. 348. Белинский В. Г. Собр. соч. Т. 4. М„ 1979. С. 300, 395. Грановский Т. Н. Лекции. I. С. 100. Герцен А. И. Собр. соч. Т. II. С. 337. Гегель. Соч. Т. 8. M.j Л., 1935. С. 29. Белинский В. Г. Собр. соч. Т. 4. С. 473—474. Белинский В. Г. Собр. соч. Т. 9. С. 682. Т. Н. Грановский... Т. II. С. 348. Герцен А. И. Собр. соч. Т. II. С. 300, 348. Там же. С. 330. Там же. С. 35. Соловьев С. М. Избранные труды. Записки. М., 1983. С. 309. Герцен А. И. Собр. соч. Т. II. С. 339, 342. Там же. С. 363, 370. Анненков П. В. Указ. соч. С. 254. Белинский В. Г. Собр. соч. Т. 7. М., 1981. С. 64. Грановский Т. Н. Соч. Ч. II. С. 200. См.: Герцен А. И. Собр. соч. Т. II. С. 209. И. С. Тургенев в воспоминаниях современников. Т. I. М., 1983. С. 45—46. Белинский В. Г. Собр. соч. Т. 4. С. 57; Т. 7. С. 146—147. Герцен А. И. Собр. соч. Т. II. С. 331, 340. Т. Н. Грановский... Т. II. С. 415. Огарев Н. П. Избранные социально-политические и философские произведения. Т. 2. М., 1956. С. 331. ' В. Г. Белинский в воспоминаниях современников. М., 1977. С. 169. Герцен А. И. Собр. соч. Т. IX. С. 112. Чичерин Б. Н. Москва сороковых годов. М., 1929. С. 35—36. Т. Н. Грановский... Т. II. С. 271. Там же. С. 419—420. Герцен А. И. Собр. соч. Т. II. С. 388. Т. Н. Грановский... Т. II. С. 419. Там же. С. 416, 417. Герцен А. И. Собр. соч. Т. II. С. 386, 396. Там же. С. 266; Т. Н. Грановский... Т. II. С. 420. Гончаров И. А. Собр. соч. Т. 7. М., 1980. С. 230—231. В. Г. Белинский в воспоминаниях современников. С. 176. Белинский В. Г. Собр. соч. Т. 3. М., 1978. С. 222—224. Герцен А. И. Собр. соч. Т. III. С. 13—14. Там же. С. 68—69. Белинский В. Г. Собр. соч. Т. 4. С. 225. Там же. С. 395—396. Грановский Т. Н. Ч. I. С. 239; Ч. II. С. 274. Герцен А. И. Собр. соч. Т. XXII. М„ 1963. С. 159—160. Там же. Т. II. М., 1954. С. 122, 351. Па ссек Т. П. Из дальних лет: В 2 т. Т. 2. М., 1963. С. 303—304. Герцен А. И. Собр. соч. Т. XXII. С. 162—163. Там же. Т. II. С. 111 — 112, 122, 125. Анненков П. В. Указ. соч. С. 201. Герцен А. И. Собр. соч. Т. IX С. 127. Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина. Кн. 7. Спб., 1892. С. 115. Там же. С. 120. Москвитянин. 1843. № 12. С. 523—524. Там же. С. 526. Герцен А. И. Указ. соч. Т. II. С. 325. Там же. С. 320. Там же. С. 319. Там же. С. 324. Т. Н. Грановский... Т. II. С. 462— 463. Барсуков Н. П. Указ. соч. Кн. 7. С. 116. Герцен А. И. Собр. соч. Т. II. С. 326. Там же. Т. IX. С. 127. 238
К главе IV 1 Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. Т. IX. М., 1959. С. 133. 2 Строки из стихотворения А. С. Хомякова «Мечта» (Ранние славянофилы. М., 1910. С. 146). 3 Герцен А. И. Собр. соч. Т. II. М., 1954. С. 258. 4 Герцен А. И. Собр. соч. Т.ЧХ. С. 156—157. 5 Там же. Т. II. М., 1954. С. 251—252, 274. 6 Цит. по: Гулыга А. В. Шеллинг. М., 1984. С. 256—260. 7 Герцен А. И. Собр. соч. Т. III. М., 1955. С. 118. 8 Там же. Т. II. С. 304, 378. 9 Белинский В. Г. Собр. соч.: В 9 т. Т. 9. М., 1982. С. 508. 10 Боткин В. П. Литературная критика. Публицистика. Письма. М., 1984. С. 87. 11 Герцен А. И. Собр. соч. Т. II. С. 35. 12 Киреевский И. В. Избранные статьи. М., 1984. С. 67. 13 Там же. С. 269—272. и Герцен А. И. Собр. соч. Т. II. С. 392. 15 Хомяков А. С. Поли. собр. соч.: В 8 т. Т. 1. М., 1904. С. 38. 18 Киреевский И. В. Избр. статьи. С. 229. 17 Киреевский И. В. Поли. собр. соч.: В 2 т. Т. 1. М., 1911. G. 192—193, 196. 18 Киреевский И. В. Избр. статьи. С. 229—232. 19 Киреевский И. В. Поли. собр. соч. Т. 1. С. 194. 20 Киреевский И. В. Избр. статьи. С. 226. 21 Цит. по: Гулыга А. В. Указ. соч. С. 255. 22 Аксаков К. С. Поли. собр. соч.: В 3 т. Т. 1. М., 1861. С. 55. 23 Там же. С. 8. 24 Там же. С. 288. 25 Там же. С. 81. 28 Там же. С. 296. 27 Там же. С. 11. 28 Там же. С. 7. 29 Хомяков А. С. Поли. собр. соч. Т. 3. М., 1900. С. 22; К и р е е в с к и й И. В. Избр. статьи. С. 263. 30 Аксаков К. С. Поли. собр. соч. Т. 1. С. 49. 34 Ранние славянофилы. С. 91, 96. 32 Хомяков А. С. Поли. собр. соч. Т. 1. С. 91, 98. 33 Киреевский И. В. Избр. статьи. С. 237. 34 Хомяков А. С. Поли. собр. соч. Т. 1. С. 171. 35 Т. Н. Грановский и его переписка. Т. I—II. М., 1897; Т. II. С. 369. (Далее — Т. Н. Грановский... Т. i, II). 38 Герцен А. И. Собр. соч. Т. XXII. М., 1963. С. 116. 37 Т. Н. Грановский... Т. II. С. 374. 38 Герцен А. И. Собр. соч. Т. II. С. 221. 39 Т. Н. Грановский... Т. II. С. 381. 40 Герцен А. И. Собр. соч. Т. II. С. 244. 41 Чичерин Б. Н. Москва сороковых годов. М., 1929. С. 6. 42 Анненков П. В. Литературные воспоминания. М., 1983. С. 212. 43 Герцен А. И. Собр. соч. Т. II. С. 328. 44 Т. Н. Грановский... Т. II. С. 361. 46 Герцен А. И. Собр. соч. Т. II. С. 379. 48 Там же. С. 244. 47 Там же. С. 397. 48 Герцен А. И. Собр. соч. Т. IX. С. 159. 49 Герцен А. И. Т. II. Собр. соч. С. 312. 50 Т. Н. Грановский... Т. II. С. 416. 51 Там же. С. 385. 52 Там же. С. 259. 53 Герцен А. И. Собр. соч. Т. IX. С. 163. 54 Там же. Т. XXII. С. 151, 152. 55 Т. Н. Грановский... Т. II. С. 459. (Фильтирах — шутливое прозвище Герцена). 58 Герцен А. И. Указ. соч. Т. II. С. 314. 239
Ъ1 Там же. С. 327. и Самарин Ю. Ф. Соч.: В 12 т. Т. 12. М., 1911. С. 45. 59 Т. Н. Грановский... Т. II. С. 259. 60 Герцен А. И. Собр. соч. Т. II. С. 353; Киреевский И. В. Избр. статьи. С. 318. 61 Хомяков А. С. Поли. собр. соч. Т. 8. М., 1GOC С. 69. 62 Самарин Ю. Ф. Соч. Т. 12. С. 45. 63 Т. Н. Грановский... Т. II. С. /Ъ. 64 Герцен А. И. Собр. соч Т. IX. С. 166 Ъо Там же С. 167. оЬ Панаев И. И. Литературные воспоминания. М., 1950. С. 205. 67 Белинский В Г Собр соч. Т. 9. С. 522 — 523. Там же Т 7 С 138. Там же Т Ч С. 528—530 7С Герцен А И Собр. соч Т II. С 354. 7‘ Там же ‘_ 2 Анненков П В Указ соч. С 213. 73 Там же. С. 214 Там же. С. 2.30 75 Герцен А И. Собр соч. Т II. С. 240 7Ь Герцен А. И. Собр соч Т IX. С. 167 77 Т. Н. Грановский... Т. II. С. 463—464 78 Хсцмакоа А С. Поли. собр. соч. Т. 8. С. 251—232. 79 Киреевский И. В. Избр. статьи. С. 173—175. •° Герцен А. И^Собр. соч. Т. II. С. 379. 91 Герцен А. И. Собр. соч. Т. XXII. С. 176. 12 Т. Н. Грановский... Т. II. С. 259. 83 Сер цен А. И. Собр. соч. Т. II. С. 389. Там же. С. 390. 85 Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина. Кн. 8. Спб., 1894. С. 3. 86 Хомяков А. С. Поли. собр. соч. Т. 8. С. 76. 87 Герцен А. И. Собр. соч. Т. II. С. 134. 88 Белинский В. Г. Собр. соч. Т. 7. С. 567. 89 См.: Герцен А. И. Собр. соч. Т. II. С. 134; Белинский В. Г. Собр. соч. Т. 7. С. 567. 90 Киреевский И. В. Избр. статьи. С. 163. 91 Белинский В. Г. Собр. соч. Т. 7. С. 307, 310. 92 Там же. С. 259. 93 Языков Н. М. Песни русского поэта. Тула, 1986. С. 202—203. 94 Герцен А. И. Собр. соч. Т. II. С. 396. 95 Там же. С. 399. 96 Герцен А. И. Собр. соч. Т. IX. С. 163. 97 Герцен А. И. Собр. соч. Т. II. С. 391. 98 Самарин Ю. Ф. Собр. соч. Т. 12. С. 159. 99 Герцен А. И. Собр. соч. Т. II. С. 407. ,<М ) Хомяков А. С. Поли. собр. соч. Т. 8. С. 256. ,0, Т. Н. Грановский... Т. II. С. 456—457. 102 Анненков П. В. Указ. соч. С. 281. 103 В сочинениях Грановского, изданных в 1866 г., эта полемика воспроизведена пол- ностью. Грановский Т. Н. Соч. Ч. II. С. 293—320. 104 Там же. С. 200. 105 Анненков П. В. Указ. соч. С. 250; Герцен А. И. Собр. соч. Т. IX. С. 207 106 Герцен А. И. Собр. соч. Т. IX. С. 208. 107 Анненков П. В. Указ. соч. С. 257. 108 Панаев И. И. Указ. соч. С. 210. 109 Чичерин Б. Н- Указ. соч. С. 36. 1,0 Панаев И. И. Литературные воспоминания. М., 1950. с. 210. 1,1 Герцен А. И. Собр. соч. Т. IX. С. 202. 1,2 Там же. из Чичерин Б. Н. Указ. соч. С. 51. 1,4 Соловьев С. М. Избранные труды. Записки. М., 1983. С. 299. 1,5 Герцен А. И. Собр. соч. Т. IX. С. 202. 240
и6 Герцен А. И. Собр. соч. Т. IX. С. 26, 27. 1,7 Там же. С. 158. 116 Там же. С. 2/ 119 Там же. Т. III. С. 118-119. 120 Огарев И. П. Избранные социально-политические и философские произведе- ния... В 2 т. Т. 2. М.. 1956. С. 342—343. 121 Герцен А. И. Собр. соч. Т. IX. С. 208. 122 Панаев И. И. Указ. соч. С 242. 123 Герцен А. И. Собр. соч. Т IX. С. 203. 124 Там же. С. 208. 125 Там же. С. 210. 126 Там же С. 211. 127 Там же. С. 211-212. 128 Анненков П. В. Указ. соч. С. 260. 129 Герцен А. И. Собр. соч Т. II. С. 266. 130 Грановский Т. Н. Соч Ч. II. С. 215. 131 См.: Анненков П. В. Указ. соч. С. 263. 132 Грановский Т. Н. Лекции. II. С. 152, 17/ —178. 133 Чичерин Б. Н. Указ. соч. С. 14. 134 Там же. С. 44. 135 Грановский Т. Н. Соч. Ч. II. С. 202. 13ь Там же. С. 216. 137 Маркс К., Энгельс Ф. Изд. 3. Соч. Т. 4. С. 9. 138 Герцен А. И. Собр. соч. Т. II. С. 302. 139 Панаев И. И. Указ. соч. С. 242 140 Белинский В. Г. Собр. соч. Т. 9. С. 511. 141 Чичерин Б. Н. Указ, соч С. 42. 142 Т Н. Грановский... Т. II С. 439—440. 143 Огарев Н. П. Указ. соч. т. 2. С. 400. 144 Т. Н. Грановский... Т. II. С. 448—449. |4> Там же. С. 449. 140 Грановский Т Н. Лекции. И. С. 170. |4, Герцен А. И. Собр. соч. Т. IX. С. 247. 148 Огарев Н. П. Указ. соч. Г. 2. С. 419. Речь шла о цикле рецензий Грановского «Историческая литература во Франции и Германии». 149 Герцен А. И. Собр. соч. Т. IX. С. 125. 150 Там же. С. 206—207. 151 Там же. Т. X. М., 1956. С. 323. К главе V 1 Соловьев С. М. Избранные труды. Записки. М., 1983. С. 295—296. 2 Там же. С. 297. 3 Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина. Кн. 8. Спб., 1894. С. 374. 4 Соловьев С. М. Избр. тр. С. 297. 5 Барсуков Н. П. Указ. соч. Кн. 8. С. 376. 5 Там же. 7 Там же. 8 И. И. Давыдов в 1847 г. был назначен директором Главного педагогического инсти- тута в Петербурге. 9 Т. Н. Грановский и его переписка. Т. I—II. М., 1897; Т. 1. С 156—157. (Далее — Т. Н. Грановский... Т. I, II). 10 Отчет Императорской Публичной библиотеки за 1889 г. Спб., 1890. С. 91—92. 11 Барсуков Н. П. Указ. соч. Кн. 8. С. 378. 12 Соловьев С. М. Избр. тр. С. 307. 13 Хомяков А. С. Собр. соч.: В 3 т. М., 1901 — 1904. Т. 8. С. 291. 14 Т. Н. Грановский... Т. II. С. 272. 15 Хомяков А. С. Собр. соч. Т. 8. С. 292. 8 Соловьев С. М. Избр. тр. С. 308. 17 Нифонтов А. С. Россия в 1848 году. М., 1949. С. 57. 18 Там же. С. 69. 241
19 Там же. С. 229. 20 Современник. 1849. Март. 21 Нифонтов А. С. Указ. соч. С. 279. 22 Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. Т. II. М., 1954. С. 326. 23 Корнилов А. А. Курс истории России XIX в. Ч. II. М., 1918. С. 108. 24 Погодин настойчиво отстаивал точку зрения о невиновности Бориса Годунова в убийстве царевича Дмитрия. 25 Соловьев С. М. Избр. тр. С. 317, 325. 26 Лемке М. К. Николаевские жандармы и литература 1826—1855 годов. М., 1908. С. 177. 27 В. Г. Белинский в воспоминаниях современников. М., 1977. С. 180. 24 Машннский G И. С. Т. Аксаков. М., 1973. С. 247. 29 Русский архив. 1887. Кн. II. Вып. 8. С. 522—523. 30 Анненков П. В. Литературные воспоминания. М., 1983. С. 531. 31 Материалы этого «дела» опубликованы в «Голосе минувшего». 1913. № 4. 32 Т. Н. Грановский... Т. II. С 426. 33 Там же. Т. I. С. 224—225. 34 Анненков, проживший зиму 1848—1849 гг. в Симбирске, совершенно справедливо оценил слухи о «заключении в крепость» Грановского и Е. Ф. Корша: «Все это ока- залось вздором, но важно, что слухи эти нарочно распускались как указание прави- тельства». Анненков П. В. Указ. соч. С. 519. 35 Вестник Европы. 1876. № 10. С. 514—518. 36 Соловьев С. М. Избр. тр. С. 236. 37 Герце и А. И. Собр. соч. Т. VIII. М., 1956. С. 130. 33 Там же. С. 131. 39 Звенья. Сборник V. М.: Л., 1935. С. 752—753. 40 Герцен А. И. Собр. соч. Т. IX. С. 71. 41 Там же. Т. IX. С. 130. 42 Соловьев С. М. Избр. тр. С. 322—324. 43 Звенья. Сборник V. С. 753. 44 Герцен А. И. Собр. соч. Т. XI. М., 1957. С. 529. 45 Звенья. Сборник V. С. 753. 43 Т. Н. Грановский... Т. I. С. 231—232. 47 Там же. Т. II. С. 478—479. 49 Там же. Т. I. С. 226. 49 Звенья. Сборник V. С. 753. 50 Т. Н. Грановский... Т. II. С. 470. 51 Боткин В. П. Литературная критика. Публицистика. Письма. М., 1984. С. 87. 52 Анненков П. В. Указ. соч. С. 526. 53 Т. Н. Грановский... Т. II. С. 470. 34 В 1852 г. Боткин писал Тургеневу, что это общество «состоит только из Фролова, Ник. Щепкина, Кетчера и Якушкина». (Боткин В. П. иТургенев И. С. Неиздан- ная переписка. М.: Л., 1930. С. 10). 53 Судя по Именному указателю к изданию переписки Боткина и Тургенева, его сос- тавитель Н. ГТ Бродский в постоянном посетителе дома Грановских видел знаменито- го этнографа-фольклориста П. И. Якушкина. Это ошибка. Речь идет, конечно же, о выпускнике Московского университета, сыне декабриста Е. И. Якушкине, близком друге семейства Щепкиных. 56 Анненков П. В. Указ. соч. С. 536. 57 Чичерин Б. Н. Москва сороковых годов. М., 1929. С. 120. 58 Соловьев С. М. Избр. тр. С. 316. 59 Там же. С. 319. 60 Там же. С. 261—262. 61 Голос минувшего. 1913. № 7. С. 168. 62 Т. Н. Грановский... Т. II. С. 302; Грановский Т. Н. Соч. Ч. 1 — II. М., 1866; Ч. П. С. 360—371; Лекции Т. Н. Грановского по истории средневековья. М., 1961. С. 199— 202. (Далее— Грановский Т. Н. Лекции. I, II) 63 Голос минувшего. 1913. № 7. С. 169. 64 Герцен А. И. Собр. соч. Т. IX. С. 113—114. 65 Ф. Е. Корш, который в начале 1850-х годов жил у Грановских, вспоминал, что до него нередко доносились «отзвуки борьбы в факультете с Шевыревым, Бодянским и в 242
особенности с Леонтьевым, по отношению к которому Грановский позволил себе даже насмешку; по его словам, Леонтьев знает, что кратчайшее расстояние между двумя точками есть кривая» (Леонтьев был горбатый). Голос минувшего. 1913. № 7. С. 172. 88 Чичерин Б. Н. Указ. соч. С. 116. 87 Самарии Ю. Ф. Соч.: В 12 т. Т. 12. М., 1911. С. 291—292. 88 Т. Н. Грановский... Т. II. С. 282. 69 Чичерин Б. Н. Указ. соч. С. 123. 70 Т. Н. Грановский... Т. II. С. 273. 71 Грановский Т. Н. Лекции, I. С. 91. 72 Литературное наследство. Т. 7—8. М., 1933. С. 53. 73 Чичерин Б. Н. Указ. СЬч. С. 76. 74 См.: Боткин В. П. Указ. соч. С. 274. 75 Чичерин Б. Н. Указ. соч. С. 75. 78 В. Г. Белинский в воспоминаниях современников. С. 182. 77 Т. Н. Грановский... Т. II. С. 273. 78 Михаил Семенович Щепкин. Жизнь и творчество: В 2 т. Т. 2. М., 1984. С. 290—291. 79 Т. Н. Грановский... Т. II. С. 283. 80 Герцен А. И. Указ. соч. Т. IX. С. 131 — 132. 81 Литературное наследство. Т. 7—8. С. 54. 82 Грановский Т. Н. Соч. Ч. I. С. 40. 83 Там же. С. 41. 84 Там же. С. 38. 85 Грановский Т. Н. Соч. Ч. I. С. 31—32, 128. 88 Там же. С. 33. 87 Грановский Т. Н. Соч. Ч. 1. С. 42. 88 Там же. С. 44. 89 Голос минувшего. 1913. № 7. С. 171. 90 Тарле Е. В. Соч.: В 12 т. Т. VIII. М., 1959. С. 422. 91 Т. Н. Грановский... Т. I. С. 252. 92 Воспоминания Е. М. Феоктистова. За кулисами политики и литературы. Л., 1929. С. 89. 93 Ш мурло Е. Очерк жизни и научной деятельности К. Н. Бестужева-Рюмина. Юрьев, 1899. С. 58. 94 Левин Ш. М. Очерки по истории русской общественной мысли. Л., 1974. С. 322. 95 Соловьев С. М. Избр. тр. С. 333. 98 Т. Н. Грановский... Т. II. С. 469—470. 97 Там же. С. 454— 455. 98 Там же. С. 455. 99 Там же. С. 434. 100 Соловьев С. М. Избр. тр. С. 332. 101 Т. Н. Грановский... Т. И. С. 437. 102 Соловьев С. М. Избр. тр. С. 333. 103 Герцен А. И. Собр. соч. Т. XI. С. 325. 104 Соловьев С. М. Избр. тр. С. 335. 105 Хомяков А. С. Указ. соч. Т. VIII. С. 215. 198 Популярную рукопись «Восточный вопрос с русской точки зрения» долгое время приписывали Грановскому (автором ее был Б. Н. Чичерин). (См. Левин Ш. М. Указ. соч. С. 323). 187 Т. Н. Грановский... Т. I. С. 257—258. 108 Грановский в 1851 г. уже избирался на должность декана историко-филологиче- ского факультета, но министерство не утвердило выбора профессуры; от прави- тельства деканом был назначен С. П. Шевырев. 109 Т. Н. Грановский... Т. II. С. 457—458. 1,0 Там же. С. 456. 1,1 Там же. Т. I. С. 262. 1,2 Грановский Т. Н. Соч. Ч. II. С. 377—385. 1,3 Т. Н. Грановский... Т. 1. С. 267. 243
К заключению ’ Сборник Общества любителей российской словесности на 1891 год. М., 1891. С. 134—135. 2 Тургенев И. С. Собр. соч.: В 12 т. Т. 12. М., 1979. С. 289. 3 Московские ведомости. 1855. 6 окт. № 120. С. 1065—1066. 4 Тургенев И. С. Указ. соч. Т. 12. М., 1979. С. 292. 5 Хомяков А. С. Поли. собр. соч.: В 8 т. Т. 8. М., 1903. С. 288. 6 О жизненном пути Григорьева и его взаимоотношениях с Грановским см.: Весе- ловский Н И. В. В. Григорьев по его письмам и трудам. Спб., 1887. 7 Там же. С. 149. 8 Русская беседа. 1856. Кн. 4. С. 14. 9 Там же. С. 53—57. 10 Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 томах. Т. XXVI. М., 1964. С. 72—73. 11 Русский вестник. 1857. Т. 8. Кн. 6. 12 Отечественные записки. 1857. № 2; Русский вестник. 1857. Т. 8. Кн. 2. 13 Русский вестник. 1857. Т. 8. Кн. 2. С. 253. 14 Колокол. 1857. 1 сент.; Современник. 1857. № 1. 15 Писарев Д. И. Соч.: В 4 т. Т. 3. М., 1956. С. 32. 16 Некрасов Н. А. Поли. собр. соч. и писем.: В 15 т. Т. 3. М., 1982. С. 17. 17 «Этот Станкевич всегда был прост*,— писал Герцен по прочтении биографии Гра- новского. (Герцен А. И. Собр. соч. Т. XXX. М., 1965. С. 254). 18 Голос минувшего. 1913. № 7. С. 170. 19 Огарев Н. П. Избранные социально-политические и философские произведения: В 2 т. Т. II. М., 1956. С. 544. 20 Герцен А. И. Собр. соч. Т. XXX. М., 1966. С. 261. 21 Вестник Европы. 1869. № 5. С. 424—426. 22 Там же. С. 426. 23 Дело. 1869. № 6. С. 17—30. 24 Заря. 1869. № 7. С. 152—153. 25 Там же. С. 165. 26 Об истории создания образа Степана Трофимовича Верховенского см.: Досто- евский Ф. М. Поли. собр. соч.: В 30 т. Т. 12. М., 1975. С. 169—173. 27 Дмитриев С. С. Грановский и Московский университет//Грановский Тимофей Николаевич. Библиография. М., 1969. 28 Ветринский Ч. Т. Н. Грановский и его время. Спб., 1905. С. 3—4. 29 Виноградов П. Г. Т. Н. Грановский//Русская мысль. 1893. № 4; К а реев Н. И. Историческое мировоззрение Грановского. Спб., 1896; Милюков П. Н. Универси- тетский курс Грановского//Милюков П. Н. Из истории русской интеллигенции. Спб., 1902. 30 Косминский Е. А. Столетие преподавания истории средних веков в Московском университете//Историк-марксист. 1940. № 7; Он же. Изучение истории западного средневековья//Вестн. АН СССР. 1945. № 10—11; Он же. Жизнь и деятельность Т. Н. Грановского//Вест. Моск, ун-та. Сер. Обществ, науки. 1856. № 4; Гут- нова Е. В. Грановский как историк//Грановский Тимофей Николаевич. Библи- ография. М., 1969; Асиновская С. А. Из истории передовых идей в русской ме- диевистике (Т. Н. Грановский). М., 1955. 31 В 1986 г. вышло новое издание, составленное С. А. Асиновской. (Грановский Т. Н. Лекции по истории средних веков. М., 1986). 32 Грановский Тимофей Николаевич. Библиография (1838—1967). М., 1969. С. 26. 33 Там же. С. 35. 34 Русская старина. 1898. Т. 94. С. 601. 35 Ткаченко П. С. Московское студенчество в общественно-политической жизни России второй половины XIX века. М., 1958. С. 215—216. 36 Герцен А. И. Собр. соч. Т. X. М., 1959. С. 319.
УКАЗАТЕЛЬ ИМЕН Адлерберг В. Ф. 12 Аксаков И. С. 130, 189, 190 Аксаков К. С. 21, 25, 28, 40, 45, 125, 126, 130, 133- 137г 142- 144. 149. 13-5, 182, 2з9 Аксаков С. Т. 189, 190, 242 Аксаковы, семья 88 Александр Македонский 59. 71 Александр 1 124, 193 Александр II 219 Александр III 232 Альфред Саксонский 62 Анненков П. В. 95,96. 101,107, 115, 120, 140, 146, 154, 156. 164. 167. 190, 201. 237- 243 Арним Б. 29 Арсеньев К. И. 20 Асиновская С. А. 231, 245 Байрон Д. 151 Бакунин М. А. 25, 28. 88, 90—92, 95, 96, 99. 101, 139 Бакунина А. А. 90, 91 Бакунины, семья 90 Барсуков Н. П. 237, 238, 240, 242 Батюшков К. Н. 17 Бекетов Н. А. 16, 17, 122 Белинский В. Г. 21, 25, 28, 39, 40, 88,90—102, 104—109, 111, 113-117. 125. 128, 142, 144—147, 149—154, 157, 161, 163, 164, 167, 168, 172, 173. 187. 189. 195. 209. 221, 230. 234. 235, 237—239, 241. 242, 244 Бестужев-Рюмин К. Н. 215 Бенкендорф А. X. И Блудов Д. Н. 12 Бодиско О. В. 18 Бодянский О. М. 84. 222, 236. 243 Болдырев А. В. 39 Боровков А. Д. 5 Ботта П.-Э. 57 Боткин В. П. 88, 90,91.96,97.99, 100, 101. ПО, 115, 128, 142, 145. 151, 167, 168, 180.200. 201, 208, 239, 243, 244 Ботэн Л. 9 Бродский Н. П. 243 Брунгильда 65 Брунетти А. (Чнчероваккио) 124 Булгарин Ф. В. 13. 87. 147. 189 Бурмакин Валентин 172 Бутурлин Д. П. 185, 186 Бэкон Ф. 71 245
Варнгаген фон Энзе К. 29 Велланский Д. М. 25 Веневитинов А. В. 143, 150 Вергилий 192 Вердер К. 29, 30, 74 Верховенский Степан Трофимович 229, 230, 245 Верховенский Петр 230 Веселовский Н. И. 245 Виноградов П. Г. 231, 245 Владиславлев В. А. 21 Воейков А. Ф. 21 Вяземский П. А. 20 Габлер Г. 26 Гаврилов А. М. 38 Галахов А. Д. 215, 225 Ганка В. 31 Ганс Э. 29, 46 Гегель Г. 22, 25— 28, 35, 36, 46, 50, 52, 53, 57, 65, 74 , 75 , 82, 89, 92, 93 , 98, 100, 105, 121, 123, 125—130, 133, 142, 157, 159-161,205,211,213, 235, 236, 238 Гейне Г. 96 Генрих VII 66 Гердер И. 49 Геринг Э. Н. 37 Геродот 23 Герцен А. И. 6, 8, 12, 13, 21, 22, 39, 40, 46. 47, 74 — 78, 79. 84. 88- 90, 92 , 93. 96, 98—110, 112—120, 122—126, 128, 129, 138—145, 147—155, 157, 158, 160, 164, 167, 169, 171 — 173, 175, 183, 187, 193—197, 200, 204, 208—210, 221, 225, 227, 232—245 Герье В. И. 228 Гете И. 14, 29 Гиббон Э. 22 Гизо Ф. 22 Глинка С. Н. 113 Годунов Борис 188, 242 Голохвастов Д. П. 47, 182, 196 Гончаров И. А. 38, 42, 44. 1 14, 234, 235, 238 Гораций 192 Горбунов К- А. 221 Гракхи, братья 165 Грановская А. В. 15, 16, 18, 19 Грановская Е. Б. 112, 142, 149, 182, 203, 206 Грановские, семья 14 Грановский Н. Т. 15, 16, 18, 19 Гребенка Е. П. 21 Греч Н. И. 13, 87, 109 Григорьев А. А. 37 Григорьев В. В. 19, 20, 22, 26, 27, 30, 31. 33, 34, 223-225, 229. 230, 235, 245 Губер Э. И. 21 Гулыга А. В. 239 246
Гумбольдт А. 29 Гусятников 17 Гутнова Е. В. 231, 245 Давид, царь 194 Давыдов И. И. 41—43, 46, 47, 79—82, 180, 181, 186, 236, 242 Данте А. 147 Двигубскнй И. А. 38 Делапорт, аббат 15 Демосфен 59, 60 Дмитриев Н. 47, 73 Дмитриев С. С. 231, 245 Дмитрий, царевич 188, 242 Добролюбов Н. А. 222 Достоевский Фу М. 222, 229, 230, 245 Дубельт Л В. 10—12, 189 Екатерина II 109, 193 Елагина А. П. 140 Елена Павловна, вел. одягиня 206 Ешевский С. В. 232 Житова В. Н. 108 Жуковский В.‘ А. 17, 20 Забелин И. Е. 203 Загоскин М. Н. 154 Закревский А. А. 190, 201 Захаров П. 221 Зедергольм К. А. 103 Зонтаг А. П. 148 Иван Калита 143 Ивашковский С. М. 37, 38 Изабелла Испанская 66 Кабэ Э. 166 Кавелин К. Д. 41, 77, 86, 105, III, 115, 154, 178, 182, 189, 206, 209, 216, 218, 219, 225 Кавеньяк Л. 208 Калайдович П. Ф. 17, 21 Кальвин Ж. 69 Канкрин Е. Ф. 11 Кант И. 25, 50, 191-193 Каменский 16 Карамзин Н. М. 6, 17, 44 Кареев Н. И. 231, 245 Карл Великий 30, 65 Карл Добрый 65 Карл Мартелл 65 247
Карл VII 66 Карл Смелый 67 Каролинги 62 Катков М. Н. 21, 28, 88 , 95 , 99, 128 , 202 , 204 , 215 , 222 Каченовский М. Т. 21, 39—41, 45, 46, 188 Кетчер Н. X. 10L 114, 118, 123, 142, 144, 149, 156, 162, 200, 201, 209, 236, 243 Киэе веттер А. А. 233 Киреевский И. В. 125, 126, 128—132, 134—137, 139—143, 148—151, 239, 240 Киреевский П. В. 125, 141, 143, 153 Кистер Ф. И. 16, 17, 33 Клейнмихель П. А. 103, 104 Ключевский В. О. 232 Клюшников И. П. 99 Козьмин Н. И. 234 Коллар Я. 32 Кольцов А. В. 21 Константин Великий 30, 60 Константин Николаевич, вел. князь 183 Конт О. 214 Корнилов А. А. 242 Корф М. А. 5, 9, 185 Корш А. Ф. 178 Корш Е. Ф. 23, 113—115, 156, 162, 177, 178, 182, 183, 200, 201, 206, 216, 242 Корш Л. Ф. 177, 178 Корш Ф. Е. 203, 214, 227, 243 Косминский Е. А. 231, 245 Котельницкий В. М. 38 Краевский А. А. 139, 149, 189 Красов В. И. 99 Крылов Н. И. 46, 47, 175—182 Крюков Д. Л. 41, 46, 47, 115, 158, 175, 177 , 200 , 202 , 221 Ксанф 160 Кудрявцев П. Н. 14, 21, 86, 115, 151, 190, 202, 205, 218, 223, 224, 233, 234 Кукольник Н. В. 13 Кутузов М. И. 227 Кюстин А. 102, 109 Левин Ш. М. 244 Лейярд Г. О. 57 Лемке М. К. 235, 242 Леонтьев П. М. 202, 204, 222, 243, 244 Лермонтов М. Ю. 115 Леру П. 166 Лесаж А. 15 Лешков В. Н. 182 Лёве, певица 28 Липранди И. П. 223 Ловецкий А. Л. 38 Лойола Игнатий 68 248
Людовик VI 65 Людовик IX 71 Людовик XI 66, 67 Лютер М. 69 Магницкий М. Л. 42 Малов М. Я. 37 Марат Ж. П. 105, 168 Маркевич Н. А. НО Маркс К. 52, 166, 241 Маслов И. И. 167 Машинский С. И. 242 Мельман И.-В.-Л. 191 — 194 Микулинский С. Р. 234 Милюков П. Н. 231, 245 Милютин Н. А. 207 Милютины, братья 206 Монтескье Ш. 25 Морошкин Ф. Л. 37 Мюнцер Т. 165 Надеждин Н. И. 21, 38—40, 44, 45, 234, 235 Назимов В. И. 196, 197, 199 Наполеон I 156 Неверов Я. М. 23, 27—29, 31, 32, 96, 175, 194, 196, 197, 200, 210 Некрасов Н. А. 201, 222, 226 , 245 Нессельроде Н. В. 184 Нестор, летописец 188 Нечаев С. Г. 230 Нибур Б. 40, 54—57, 165, 211, 212 Никитенко А. В. 189, 233 Николай I 5—8, 10, 12, 78, 106, 109, 114, 138, 147, 173, 182, 184, 185, 187, 188, I9O. 193, 194, 215, 217, 218 Нифонтов А. С. 242 Новиков Н. И. 19), 194 Норов А. С. 217, 218 Огарев Н. П. 21, 40, 74, 100, 101, ПО, 114, 160—164, 167, 169—173, 175, 183, 200, 209, 227, 230, 238, 241, 245 Огинский А. Г. 22 Одоевский В. Ф. 21 Окен Л. 39 Орлов А. Г. 195 Орлов А. Ф. 11, 185, 189 Орнатский С. Н. 202 Оуэн Р. 166 Павел, апостол 93 Павлов М. Г. 24, 25, 39-41, 44, 45 249
Павлов Н. Ф. 222, 225 Панаев И. И. 88, 97, 101, 144, 156, 161, 167, 200, 236, 237, 240, 241 Пассек Т. Г. 238 Паскевич И. Ф. 173 Перевощиков Д. М. 182 Перикл 58 Петр 1 7. 73, 85, 103-106, 109, 135, 136, 138, 199, 219 Петрашевский М. В. 190 Пеховский О. И. 202 Писарев Д. И. 226, 228, 245 Платон, архиепископ 191, 192 Пленк И. 38 Плетнев П. А. 20, 21 Плещеев А. Н. 88, 89 Победоносцев П. В. 37, 38 Погодин М. П. 31, 42 —46, 79, 84, 86, 87, 105, 120, 121, 123, 147, 149, 150, 178—180, 182, 237. 238. 240, 242 Полонский Я. П. 46, 235 Помпилий 26 Попов А. Н. 205 Пушкарев 16 Пушкин А. С. 17, 20, 21, 93, 98 Раич С. Е. 113 Ранке Л. 24, 28, 30 Рамус Петр 70 Раумер Ф. 24 Редкин П. Г 46, 74, 77, 82, 101, Н5, 158, 162, 175, 177, 178, 182, 183, 202, 206 Ржевский В. К. 234 Риттер К. 24. 46 Ричард III 66 Робертсон У. 22 Робеспьер М. 105, 168, 169 Ромул 26 Рубинштейн Н. Л. 43, 235 Салтыков-Щедрин М. Е. 172 Самарин Ю. Ф. 125, 130, 140, 142—144, 153, 154, 189, 190, 205, 223, 240, 244 Самойлов А. Н. 193 Свербеев Д. Н. 140 Святовид 121, 122 Селиванов В. В. 16, 17 Сенека 60 Сен-Жюст А. 168 Сенковский О. И. 110 Сен-Симон А. 166 Сенявин И. Г. 121 Скотт В. 15 Снегирев И. М. 37, 38 250
Солдатенков К. Т. 203 Соллогуб В. А. 151 Соловьев С. М. 7,9,40,41,44,45,86, 106, 158, 176—179, 182, 183, 188, 193, 196,202—204, 207, 215—218, 233, 235, 236, 238, 240, 242, 244 Спасский М. Ф. 182 Станкевич А. В. 191, 199, 218—220, 227, 228, 245 Станкевич Н. В. 21—23, 25—28, 30, 35, 36, 39, 40, 46-48, 77, 82, 88, 89, 91, 92, 94—97, 99—101, 126, 138, 139, 142, 175, 234, 237 Страхов Н. Н. 228, 229 Строганов С. Г. 23, 78, 79, 83, 85, 112, 118, 121, 123, 124, 178—182, 185, ,221, 234 Сугерий, аббат 64, 65, 191 Тамерлан (Тимур) 71, 188, 235 Тарле Е. В. 244 Тацит 192 Терновский П. М. 37, 38, 218 Ткаченко П. С. 245 Толстой Л. Н. 222 Тор 108, 155 Тургенев И. С. 20, 21, 28, 108, 1 15, 125, 222—224, 230, 233, 234, 238, 243, 244, 245 Тургенева В. П. 108 Тьерри А. 211, 212 Тьерри О. 22, 211, 234 Тюрго Р. Ж. 25 Уваров С. С. 6—9, 31, 41—43, 79, 115, 179—182, 185 187, 203. 222. 235 Уланд И. Л. 96 Фассмани, певица 28 Фейербах Л. 160, 162, 214 Фердинанд Католик 66 Феоктистов Е. М. 215, 235, 244 Филарет, мтрп. 173, 179, 191, 193, 194, 195, 198 Филипп II 219 Филиппович Л. Д. 159, 160 Фихте И. 25 Фишер А. А. 20, 26 Фокс Г. 72 Фориэль К. 211 Фридрих-Вильгельм, великий курфюрст 71 Фролов Н. Г. 29, 101, 1 10, 1 12—114, 191, 201, 216, 217, 243 Фролова Е. П. 29. 30. 89. 101, 110 Фукье Тенвиль А. 105 Фурье Ш. 166 Хомяков А. С. 84, 125, 126, 130, 136. 137, 140, 141, 143. 145, 147—150, 152—154, 157, 159г 160, 182, 218, 223, 237, 239. 240, 242, 244, 245 Храповицкие, семья 15 251
Цицерон 191, 192 Чаадаев П. Я. 120, 140, 152, 235 Чеботарев X. А. 192 Челяковский Ф. Л. 32 Чернышевский Н. Г. 226 Чешихин В. Е. (Ветринский Ч.) 230, 231, 234, 236, 245 Чичерин Б. Н. 49, 77, 86, 112, 140, 157, 158, 165, 168, 173, 176, 202, 205, 206, 208, 209, 235-239.241,244 Чичерина Е. Б. 168, 208—210 Шаден И. М. 192 Шаликов П. И. 17 Шафарик П. Й. 31, 32, 44 Шевырев С. П. 42—44, 79—82, 84, 87, 121 — 123, 144, 146—149, 178, 191, 236, 237, 243 Шеллинг Ф. В. 25, 38, 39, 44. 50, 82, 127—129, 132, 133, 205, 239 Шестаков С. Д. 202 Шиллер Ф. 92, 96 Ширинский-Шихматов П. А. 188, 198, 217, 219 Шмурло Е. 244 Щепкин Н. М. 201, 202, 209, 243 Щепкин М. С. 156, 244 Щепкина А. В. 209 Эдвардс А. Ф. 212 Энгельс Ф. 166, 241 Эпаминонд 59, 60 Юм Д. 22 Языков М. А. 167 Языков Н. М. 152, 153, 240 Якушкин Е. И. 201, 202, 243 Якушкин П. И. 243
ОГЛАВЛЕН ИЕ Вступление............................................... 5 Глава I. Годы учения...................................14 Глава II. В Московском университете....................37 Глава III. В кругу друзей..............................gg Глава IV. Друзья—враги................................125 Глава V. Время испытаний..............................175 Наследие (Вместо заключения)..........................222 Примечания .......................................... 233
Левандовский А. А. Л34 Т. Н. Грановский в русском общественном движении.— М.: МГУ, 1989.—253 с. ISBN 5—211—0003G—б Монография посвящена одному из самых ярких общественных деятелей России середины прошлого столетия. Опираясь на биографию выдающегося историка, блестящего лектора, автор воссоздает эпоху, справедливо названную современниками «замечательным десятилетнем» показывает истоки и пути формирования новых общественных сил — западничества и славянофильства, определяет их место в борьбе с официальной идеологией, дает широкую картину идейной борьбы в Московском университете. В книге приведены выразительные характеристики друзей и соратников Т. Н. Грановского — А. И. Герцена, В. Г. Белинского, Н. В. Станкевича, его противников и оппонентов — М. П. Пого- дина, С. П Шевырева и др. Для специалистов-историков и читателей, интересующихся отечественной историей. ББК 63.3(2)51 0505020000—117 Л ---------------36—88 077(02)—88
Научное издание Андрей Анатольевич Левандовский Т.Н. ГРАНОВСКИЙ В РУССКОМ ОБЩЕСТВЕННОМ ДВИЖЕНИИ Зав. редакцией Н. М. Сидорова Редактор В. В. Белугина Переплет художника В. Б. Гордона Художественный редактор М. Ф. Евстафьева Технический редактор М. Б. Терентьева Корректоры М. И. Эльмус, Л. А. Айдарбекова, Л. A. Kocti ИБ № 8262
Сдано в набор 03.12.87. Подписано к печати 27.12.88. Л-35839. Формат 60X90‘/i6. Бу- мага офс. Nt 1. Гарнитура литературная. Офсетная печать. Усл. печ. л. 16,0. Уч.-изд. л. 19,11. Тираж 4150 экз. Заказ Nt 249. Цена 2 р. 20 к. Ордена «Знак Почета» издательство Московского университета 103009, Москва, ул. Герцена, 5/7 Типография 9рдена «Знак Почета» изд-ва МГУ. 119899, Москва, Ленинские горы