Text
                    мЛуисХарцм ЛИБЕРАЛЬНАЯ ТРАДИЦИЯ
АМЕРИКЕ
«ПРОГРЕСС-АКАДЕМИЯ»
~ГП 1и
BY LOUIS HARTZ
Время — лучший судья для любой книги. Монография Луиса Харца «Либеральная традиция в Америке», впервые опубликованная в 1955 г., выдержала несколько изданий и вошла в классику американской исторической и политической мысли. На протяжении долгого периода — от образования США и до 1950-х годов — у американцев, по мнению автора, был один-единственный блистательный идеологический бог — либерализм. Концепция Л. Харца, изложенная образно и убедительно, всегда вызывала жаркую полемику на Западе. Включиться в нее может ныне и российский читатель, для которого вопрос о либеральных тенденциях развития общества приобретает особую актуальность.
ЛИБЕРАЛЬНАЯ ТРАДИЦИЯ ВАМЕРИКЕ
Liberal Tradition in America
AN INTERPRETATION OF AMERICAN POLITICAL
THOUGHT SINCE THE REVOLUTION
Louis Hartz
©
A Harvest/HBJ Book Harcourt Brace Jovanovich, Publishers San Diego New York London
ЛуисХарц
ЛИБЕРАЛЬНАЯ ТРАДИЦИЯ В АМЕРИКЕ
Перевод с английского
Москва ИЗДАТЕЛЬСКАЯ ГРУППА «ПРОГРЕСС» «ПРОГРЕСС-АКАДЕМИЯ»
1993
ББК 66.01
Х22
Переводчики: Г. П. Бляблин, А. В. Горизонтова, Г. Н. Серебряков, Р. И. Столпер
Комментарии к.и.н. Л. М. Троицкой
Общая редакция, вступительное слово и послесловие д.и.н. Согрина В. В.
Редактор Т. Л. Комарова
Издание осуществлено при содействии Информационного агентства США (USIA)
Харц Л.
Х22 Либеральная традиция в Америке: Пер. с англ., общ. ред., вступ. сл. и послесл. Согрина В. В. — М.: Издательская группа «Прогресс» — «Прогресс-Академия», 1993, — 400 с.
Как американцы видят историю собственной страны? Какова система ценностей, которой они руководствуются? Чем они объясняют бурный прогресс своего общества? На эти вопросы помогает ответить книга Л. Харца, вошедшая в классику американской исторической и политической мысли. Л. Харц исследует широкий пласт истории — от образования США до 1950-х годов. Все это время у американцев, по мнению автора, был один-единственный идеологический бог — либерализм. Насколько убедительна аргументация Л. Харца, судить читателям, которых наверняка привлечет эта яркая и полемичная книга.
0506000000—119
Х 006(01)—93
КБ— 41 — 2792
ББК 66.01
5-01-003838-2
© 1955, 1983 by Louis Hartz
© Перевод; вступительное слово, послесловие, комментарии, оформление — Издательская группа «Прогресс», «Прогресс-Академия», 1993.
Вступительное слово
Книга Луиса Харца «Либеральная традиция в Америке» вошла в классику американской исторической и политической мысли. Со времени появления в 1955 г. она выдержала несколько изданий в Соединенных Штатах и вот дождалась выхода в Москве. Думаю, что книга вызовет у новых ее читателей интерес по ряду причин. Во-первых, она охватывает очень широкий пласт американской истории: от образования США до 1950-х гг. Во-вторых, это исследование на стыке двух дисциплин — историографии и политической философии, что составляет ее изюминку и является достаточно необычным жанром для нашего читателя. В-третьих, она представляет ту школу исторической мысли США, которая не избалована вниманием наших издателей, но которая у себя на родине пользуется наибольшим влиянием. Наконец, эта книга талантлива: Луис Харц использует богатую, разнообразную аргументацию для обоснования собственной оригинальной концепции американского исторического опыта.
Отметим сразу: концепция Луиса Харца, как, впрочем, и любая крупная историософская концепция, несет на себе отпечаток ее собственной эпохи. То была эпоха, в центре которой оказался конфликт трех общественных систем: германского фашизма, американского либерализма и советского социализма. С конфликтом между первыми двумя системами только что было покончено: фашизм оказался повержен, больше того, он уступил в Германии место системе, которая вобрала многие черты либерально-демократического устройства Соединенных Штатов. Второй же конфликт только вступил в свою решающую стадию: Соединенным Штатам и Советскому Союзу, двум еще недавно главным участникам одной из самых странных в мировой истории военно-политических коалиций, предстояло теперь на протяжении нескольких десятилетий выяснять отношения между собой. Луис Харц был уверен, что во втором конфликте, как и в первом, победа будет на стороне американского общественного строя, а для себя же поставил задачу выяснить причину его жизнестойкости и его невосприимчивости как к фашистской, так и к социалистической идеологии.
Причину жизнестойкости, особой прочности общественного устройства Соединенных Штатов Харц увидел в том, в чем многие мыслители видели их «ущербность»: поздний исторический «старт» США, их чисто буржуазное рождение подарило им возможность развиваться без добуржуазных
5
традиций, норм и институтов, поклоняться одному-единст-венному блистательному идеологическому богу — классическому либерализму. Как обнаружит читатель, по убеждению Харца либеральной идеологии в США никогда не было и нет разумных и реалистических альтернатив, ее безраздельное господство позволяло реализовывать все и всяческие индивидуальные и групповые интересы, обеспечивало как бурный экономический рост, так и справедливые начала социально-политического устройства. Один из главных тезисов Харца — торжество на протяжении всей американской истории своеобразного либерального единомыслия, или консенсуса: разные общественные группы и социальные слои могли расходиться и расходились между собой по тем или иным, подчас по многим вопросам, но все они, осознанно или неосознанно, чаще даже подсознательно, оставались счастливыми пленниками великого либерализма.
Концепция Луиса Харца была воспринята неоднозначно в американской академической общине. Часть историков, его единомышленников и последователей, разделившая идеи Харца, составила влиятельную школу консенсуса. Счастливое либеральное рождение Соединенных Штатов — постулировалось в трудах этой школы — являлось главной причиной господства на протяжении всей их истории не социальных, а тем более классовых конфликтов, а согласованных интересов. Сквозь призму этой концепции были рассмотрены колониальная история Америки, революция конца XVIII века, Гражданская война, Новый курс Ф.Д.Рузвельта, иные эпохи. Другая же группа историков, в первую очередь представители прогрессистской школы, неизменно акцентировавшие внимание на роли социальных конфликтов в американской истории, встретила книгу Л.Харца критически. Л.Харц и не ожидал иной реакции со стороны историков-прогрессистов. Более того, он предвидел ее: не случайно полемика с прогрессистской школой, в первую очередь с ее недавними мэтрами Чарльзом Бирдом и Верноном Л.Пар-рингтоном, занимает в его книге так много места.
В 50-е годы школа консенсуса одержала, казалось бы, полную победу в споре с историками-прогрессистами. Но уже в следующее десятилетие представители социально-критической историографии вновь выдвинулись на ведущие позиции, а концепция Льюиса Харца была на время предана забвению. В 70-е годы в Соединенных Штатах восстановилось своеобразное равновесие между двумя влиятельными школами, но в 80-е и 90-е годы решающая роль закрепилась за преемниками Луиса Харца. Тем больший интерес представляет знакомство с его книгой наших читателей.
В.В.Согрин
Посвящается Стиву
Предисловие
Свою концепцию либерального общества я уже изложил в статьях, посвященных Американской революции, раннему периоду деятельности партии вигов и Гражданской войне, которые были опубликованы в 1952 г. в американских журналах «Америкен политика сайенс ревю» и «Уэстерн политика куортерли». Содержание упомянутых статей воспроизведено в данной книге. Однако необходимо пояснить, что эссе о революции, о которой идет речь в первых двух главах, было написано мною задолго до того, как у меня сложилось четкое представление о содержании предполагаемой книги, вот почему в них в общих чертах затрагиваются проблемы, которые подробно разбираются в последующем. Поскольку эссе о революции представляло собой законченное целое, я позволил себе включить его в книгу без существенных изменений.
С большим удовольствием выражаю благодарность Самюэлю Биру, эрудиция и проницательный ум которого во многом помогли мне преодолеть трудности, прежде всего касавшиеся истории Европы. Много полезного извлек я из многочисленных дискуссий по европейским проблемам с Адамом Уламом, а также с Робертом Макклоски, Уильямом Даулингом и Рашом Уолтером по вопросам, связанным с Америкой. Я бесконечно благодарен Эрламу Лейтену за его заинтересованное отношение и критические замечания и Дейвиду Оуэну, который прочитал отдельные главы рукописи. Значительная часть материала подготовлена в рамках программы Совета социологических исследований, осуществляющейся под руководством Мерле Фэнсода. И наконец, я не могу не выразить признательность моему преподавателю в Гарвардском университете, ныне ректору Смитсоновского института, Бенджамину Ф.Райту, который пробудил у меня глубокий интерес к истории США.
Луис Харц,
Кэмбридж, Массачусетс июль, 1954 г.
Великое преимущество американцев в том, что они пришли к демократии, не пережив демократической революции, и что они не становятся, а рождаются равными.
Алексис Токвиль. «Демократия в Америке»
Часть первая
Феодализм и американская действительность
Глава I
Концепция либерального общества
1.	Америка и Европа
В основе моего исследования американской истории лежит, если можно так выразиться, известная истина: Америку колонизировали люди, бежавшие из Старого Света от феодального и клерикального угнетения. Если эта старая, как сам народный фольклор, точка зрения в какой-то степени справедлива, тогда отличительной чертой американского общества следовало бы считать отсутствие такого угнетения, а само американское общество, учитывая либеральные формы реакции на это угнетение, — либеральным по своей сути. Здесь мы имеем дело, так сказать, с вывернутой наизнанку одной теорией Троцкого: в данном случае Америка перескочила через феодальную стадию, как Россия, вероятно, пропустила либеральный этап. Я, конечно, понимаю, что пользуюсь этими общими терминами несколько свободно. Если быть точным, то феодализм связан с общественными институтами средневековья, и хорошо известно, что такие элементы позднего феодализма, как право первородства, майорат и особые налоги на землю, сохранились в Америке даже в XVIII веке*. «Либе-
Точных терминов, характеризующих феодальные институты и феодальные концепции, сохранившиеся в современную эпоху среди постоянно развивающих их государственных структур и экономических движений, не существует. Выражения «полуфеодальный» и «старый порядок» довольно расплывчаты. Некоторые историки говорят о «корпоративном» обществе. Однако этот термин страдает серьезными недостатками, ибо, во-первых, речь идет ие просто о скоплении ассоциированных элементов и, во-вторых, слово «корпоративный» часто служит для обозначения современных фашистских государств. Поэтому представляется более удачным использовать термин «феодальный», хотя, конечно, мы понимаем, что применять его к современной эпохе можно лишь с большой натяжкой.
13
рализм» — еще более расплывчатое понятие, которое, так сказать, обволакивают со всех сторон всевозможные коннотации, связанные с новейшими социальными реформами. Даже если кто-то, подобно мне, употребляет этот термин в классическом, локковском понимании, то и тогда определенные стороны жизни первых пуританских поселений и американского Юга едва ли соответствуют его содержанию. Но это недостатки всякого обобщения, его слабые места, которые отнюдь не могут служить непреодолимым препятствием. Более интересным представляется то обстоятельство, что американские историки, без конца повторявшие, что Америка основана как прибежище от европейского прошлого, каким-то странным образом не сумели истолковать нашу историю исходя из самого этого факта. На то существует ряд причин, которые мы рассмотрим ниже, однако одна из них бросается в глаза уже сейчас. Дело в том, что изучение американской истории шло в отрыве от европейской истории и политики. Любая попытка определить природу американского общества, где не было феодальных институтов, может увенчаться успехом только в том случае, если рассматривать ее в неразрывной связи с историей европейского общества, сохранившем феодальные структуры и феодальный этос. Разумеется, это нисколько не отрицает, а, наоборот, только подтверждает нашу национальную самобытность, которой и стремятся объяснить необходимость обособленного исследования истории Америки. Но как можно выявить уникальность какого-то явления, если не сравнивать с тем, что не уникально? Обоснование идеи об изолированном изучении американской истории, если хорошенько вникнуть, подрывает сами научные основы процесса познания.
Пользуясь выражением Холмса, можно сказать, что не логика, а опыт взрывает традиционный подход. Мы могли считать нашу самобытность предлогом, оправдывающим научно-исторический изоляционизм, только до тех пор, пока положение Америки в мире не потребовало углубленного ее осмысления. Теперь же, когда американское общество испытывает натиск целого ряда чужеземных культур, нарушивший мирную идилию Дж. Банкрофта и Ч.О.Бирда, такой подход уже не годится. Раз возникла настоятельная необходимость выявить
14
собственные отличительные черты, которые напрашиваются на сравнение с Европой, нам едва ли удастся обойтись в своем анализе без «европейских программ», на чем настаивал Дж.Франклин Джеймсон еще в 1891 г., ссылаясь именно на наше своеобразие. Правда, к его совету тогда не прислушались. Но проблема касается не только внешней политики, она значительно глубже, ибо включение в мировую политику привело к тому, что в Америке на авансцену выдвинулись новые влиятельные силы, появление которых невозможно объяснить без сравнительного исследования. Коммунизм заставил под новым углом зрения рассмотреть нашу внешнюю политику и вопрос о нашей внутренней свободе. Таким образом, вся нынешняя кризисная ситуация заставляет нас совершить путешествие в Европу и обратно, чтобы в конце пути открыть либеральную Америку.
2.	«Естественный либерализм» — склад ума
Одна из главных характерных черт общества без феодальных корней — отсутствие подлинных революционных традиций, которые в Европе связываются с Английской и Французской революциями. Члены подобного общества, по словам Токвиля, «рождены равными». А там, где нет революционной традиции, нет и традиции реакции на нее: нет Робеспьера, не может быть и де Местра, нет Сиднея, нет и Карла II. Как сказал Сантаяна, имея в виду американскую демократию, либерализм этого общества — «естественный» феномен. Однако проблема представляется более широкой, ибо общество, которое начинается с Локка, трансформируясь, остается с Локком в силу безусловной и иррациональной привязанности, — это общество, будучи незнакомо с наследием феодализма на раннем этапе, в более поздний период проявляет полное безразличие к идеям социализма. Внутри его как бы действует самонастраивающийся механизм, утверждающий всепоглощающую либеральную идею. В своем анализе истории Маркс допустил ошибку, когда связал возникновение социалистической идеологии с объективным развитием экономических сил. В действительности социализм — это во
15
многом идеологический феномен, обязанный своим появлением классовой теории и либеральной революции, рожденный на почве старого европейского порядка. И вовсе не случайно в Америке, не знавшей феодальных традиций, отсутствуют и социалистические традиции. Скрытые корни социалистической мысли повсюду на Западе можно обнаружить в феодальном этосе. Феодальный строй инспирировал теории Руссо, а вместе они инспирировали Маркса.
И здесь возникает непростая проблема самой сущности либерального мировосприятия. Ибо выступающие с речами политические деятели вовсе не склонны объяснять, что они стали бы употреблять иные выражения, будь их противники другими по внешнему виду или по характеру. Напротив, любых оппонентов, с которыми им приходится бороться, они расписывают только самыми черными красками, и поэтому сама по себе уже достаточно трудная проблема в либеральном обществе еще больше осложняется ввиду неизбежности политических схваток. Возьмем в качестве примера Американскую революцию. Каким образом можно отличить Джона Адамса, сравнившего Закон о гербовом сборе с наихудшим в европейской истории — репрессиями, от Лилберна или философов французского Просвещения? И тем не менее, если исследовать язык американского либерализма с точки зрения его силы и выразительности, если обратить внимание на многозначительные пропуски и особые вставки, то можно выявить определенную структуру, которая совершенно отчетливо говорит о своей принадлежности к Новому Свету. Этот язык отличает спокойная, прозаическая манера изложения; в нем отсутствуют слова, относящиеся к монархической власти, к привилегированному положению буржуазии, иначе отражено ощущение прошлого, и над всем этим, если сравнивать с европейской структурой языка, царит безграничное и почти чарующее простодушие ума. «Простаки за границей» Марка Твена довольно точно отражают эту мысль, ибо социальные битвы и социальные революции способствуют возникновению психологии подозрительности и недоверия, которые американский либерал не в состоянии понять. Возможно, именно это имеют в виду, когда говорят, что европейская мысль «глубже» американской, хотя любой, кто попытается
16
подойти к разрешению проблемы Америки с европейскими мерками, непременно усомнится в уместности применения в данном случае слова «глубина». Простота и невинность могут оказаться чрезвычайно сложными понятиями, особенно если отправной точкой ваших рассуждений является вина.
Если феодальный режим отсутствовал, то отсюда автоматически следует, что он не может вернуться в ореоле славы и расцвести в XIX столетии в лице какого-нибудь Дизраэли или Балланше, какими бы разными ни были эти два человека. Я не утверждаю, что среди холмов и равнин Нового Света вовсе не найти признаков феодальных поползновений, даже намека на то, что так любил описывать сэр Вальтер Скотт. Определяя либерализм либерального общества с математической точностью, можно оказаться вовлеченным в массу бесплодных дискуссий. Высший слой американской общины, начиная с Пегги Хатчинсон и кончая Маргарэт Кеннеди, тосковал по аристократическому этосу. Но вместо того, чтобы служить примером типичной западноевропейской ситуации, это стремление свидетельствовало об , обратном. Надо сказать, что Америка продемонстриро-»вала миру специфический феномен: «разочарованную * аристократию» (вместо разочарованного среднего сословия) — людей аристотелевского типа, которые, пытаясь вырваться из эгалитарных рамок уклада среднего класса, страдали от чувства вины и терпели неудачу. Типичный случай — американский Юг перед Гражданской войной, хотя и Новая Англия тоже характерный пример. Порвав с Джефферсоном, после того как его идеи были взяты на вооружение аболиционистами, представители плантаторских слоев общества попытались скопировать обычную форму западноевропейской реакции в духе Дизраэли и Бональда. Однако европейский традиционализм — весьма любопытная вещь. Иконоборческий консерватизм южан, который я называю «реакционном Просвещением», завел их в непроходимые дебри противоречий^ и после Гражданской войны их воззрения в силу объективных исторических причин вскоре были преданы забвених}. Американский Юг, по словам Джона Рэнсома, ближе в^го стоял к старой Европе, хотя никогда на нее полностью не походил. Это был в либеральной семье чужой рй^енок, терзаемый
17
2-270
сомнениями и сбитый с толку, погруженный в мир фантазий, само существование которого не опровергало, а еще больше подчеркивало влияние Локка в Америке.
Но не являлась ли проблема Фитцхью одновременно и проблемой Де Леона? Здесь перед нами очень важная, но незаслуженно оставшаяся без внимания историческая взаимосвязь: присущая как южным «феодалам», так и современным социалистам «тщетность». И вовсе не случайно, а вполне в соответствии с логикой развития всего западного мира им не удалось внедриться в американскую либеральную интеллигенцию. Ибо если концепция классов в духе Дизраэли не приобрела значения и если американский либерализм никогда не воспринял ее буржуазной разновидности, то почему марксистская концепция должна была обладать большим значением? И речь идет не только о скрытом процессе взаимовлияния идеологий. Ведь идеи социализма родились не только в борьбе с капитализмом, но и с феодализмом. Поэтому неудача южных сторонников Филме-ра явилась предтечей неудачи марксистов и лишила их, кроме того, необходимой почвы для развития. Разве Де Леон имел возможность, подобно Лассалю в Германии, бороться за осуществление такой либеральной цели, как всеобщее избирательное право, или выступить против палаты лордов, как это сделала лейбористская партия в Англии? Сам Маркс отметил отсутствие феодализма в Америке, но, не поняв сложную связь европейского социализма с европейским феодальным режимом, он не сумел осознать значение этого факта.
Устойчивый, догматический либерализм либерального образа жизни представляет собою, вне всякого сомнения, замечательную силу. Это тот скрытый корень, из которого выросли многие удивительные феномены американской культуры. Возьмите необычайную власть Верховного суда и культ конституции, на которую он опирается. Оставляя в стороне факторы феодального устройства, можно сказать, что характерные для Америки судебные разбирательства были бы немыслимы, не прими американская нация вероучения Локка, нашедшего свое воплощение в конституции, ибо перенесение высшей политики в сферу арбитража предполагает предварительное признание принципов, служащих основой для юридических толкований. В тот самый мо
18
мент, когда сенатор Бентон изо всех сил превозносил конституционный фетишизм Америки, во Франции Р.Коллар и «доктринеры» предпринимали отчаянные попытки создать аналогичную атмосферу вокруг хартии Реставрации. Но поскольку данный документ, составленный в 1814 г., представлял собою эклектическую смесь идей Местра и Руссо, он обернулся против своих создателей во время Июльской революции. Inter anna leges silet . Если в Англии какая-нибудь органическая сила сцепления свела бы воедино феодальные, либеральные и социалистические идеи, то и тогда трудно представить, чтобы важные вопросы государственной политики передавались на рассмотрение девяти конституционных судей, опирающихся на единственный документ — конституцию. Но это означает, что закон в Америке расцвел пышным цветом на трупе философии, ибо урегулирование основного нравственного вопроса означает прекращение спекуляций вокруг него. Весьма любопытно, что прагматизм — этот великий вклад Америки в философские традиции — нисколько не меняет дела, поскольку базируется на урегулировании в духе Локка. Лишь когда вы свои этические принципы считаете не требующими доказательств, все проблемы становятся проблемами методологии. Нельзя сказать, чтобы в Америке существовал запрет на принципиальные нововведения, выходящие за пределы учения Локка. Как свидетельствует Новый курс, когда «проблемы решаются» с позиций прочно укоренившегося и безусловного либерализма, можно отойти от Локка с той творческой непринужденностью, которая не под силу отягощенным идеологическими системами либеральным реформаторам и социалистам Европы. Одно не вызывает сомнения: если Фитцхью и Де Леон и были сокрушены волей подавляющего большинства американцев, то пользу из их поражения извлекли Джон Маршалл и Джон Дьюи. В либеральном обществе единодушие в нравственных вопросах выявляется по многим направлениям.
В его основе лежит парадоксальное явление. Увлечение учением Локка, которое на Западе было в целом рациональным, в Америке стало иррациональным, за-
Среди оружия законы безмолвствуют (лат.}.
19
2’
тмив его главную суть: либерализм. В Америке никогда не существовало «либерального движения» или подлинной «либеральной партии», а только лишь американский образ жизни. Под этим американский патриот понимал то же самое, что проповедовал Локк, обычно даже не связывая свои взгляды с его именем. Так было до тех пор, пока не закончилась Гражданская война; тогда американские виги, отбросившие гамильтоновские традиции, заметили, что из сложившейся ситуации можно извлечь определенную выгоду. В этом причина того, что даже авторы, отмечавшие моральное единство Америки, как правило, упускали из виду его суть. Как это ни странно, но либерализм является чужестранцем в стране, где он нашел наибольшее воплощение и осуществление. Но это еще не все. Мы имеем дело с доктриной, которая повсюду на Западе — яркий символ личной свободы. Однако в Америке ее универсальный характер проявляется с такой силой, что возникает угроза самой этой свободе. В действительности в учении Локка с самого начала был заложен вирус подчиненности, конформности, поскольку естественное право предписывает равным людям одинаковые правила. Но когда этот вирус соединяется с взрывной мощью современного национализма, он быстро превращается в нечто весьма необычное. Можно, например, усомниться в том, что у Бёрка есть что-то от подлинной свободы.
Считаю, что главная нравственная проблема либерального общества связана не с угрозой большинства — чего оно постоянно опасается, — ас угрозой единодушия, которая всегда в нем неосознанно присутствует; этот «деспотизм общественного мнения» Токвиль отметил уже тогда, когда стал свидетелем разрушения социальных различий эпохи федералистов. Но в последнее время проявление иррационального локкизма или «американизма» — если пользоваться предпочтительной терминологией членов Американского легиона, наиболее успешного пропагандиста национального духа, обнаруженного вигами после Гражданской войны, — становится все более открытым и сознательным. Он присутствовал в развернутой истерической кампании, направленной против «красной опасности», которую ни одна нация по-настоящему не могла понять. Отсюда вы
20
текает одно весьма важное правило. Когда либеральное общество сталкивается с военным и идеологическим давлением извне, оно превращает свою уникальность в порок, а отрицательные персонажи буржуазных сплетен становятся устрашающими фигурами типа А.Митче-ла Пальмера или сенатора Маккарти. Не здесь ли, в глубине американского сознания, скрывается одна из причин того, что буква закона оказалась ненадежным барьером против воинственных настроений массового локкизма? А если первое питает второе, то как можно ожидать, чтобы массовый локкизм стал достаточно прочным? Мы говорим, что Верховный суд поступил мужественно, бросив вызов Джефферсону. Но мы преувеличиваем, поскольку в либеральном обществе индивидуализм Гамильтона является невидимой и неотъемлемой частью джефферсоновского духа. Подлинной пробой для Верховного суда было бы противодействие как Джефферсону, так и Гамильтону в вопросе о конституции, когда воля народа, на которую он опирался, оказалась взрывной силой. И вышло так, что, хотя в отдельные моменты Верховный суд и проявил смелость, в целом героического в его послужном списке не больше, чем вытекало из логики ситуации.
Вполне допустимо, что решающий внутриполитический вопрос нашего времени связан с теми ресурсами, которые либеральное общество в состоянии мобилизовать против содержащегося в нем глубокого и незаметного на поверхности деспотического принуждения. А такие ресурсы существуют. Учитывая индивидуалистический характер теории Локка, она, повинуясь присущему ей внутреннему импульсу, всегда последовательно стремится выйти за пределы того конформизма, который сама насаждает в локковском обществе, и обратиться к духовному началу Холмса и Ханда. Несмотря на тот факт (на нем мы подробнее остановимся ниже), что «американизм» странным образом ущемлял прогрессизм, хотя и полностью разделял его цели, ему всегда было присуще общее стремление выйти за собственные рамки, свидетельством чему служит духовное наследие Брандейса, Рузвельта и Стивенсона. В каком-то смысле трагедия их выступлений заключалась в недостаточном знании противника, с которым приходилось сталкиваться, а главное — в неспособности видеть,
21
что они сами невольно способствовали его усилению. Брандейс прекрасно зарекомендовал себя в области гражданских свобод, но всякий, кто изучает его программные идеи, заметит, что в этом отношении он был, на пользу или во вред, важной составной частью принудительного «американизма» — рассадника той истерии, с которой он боролся. Чтобы превзойти пределы общенациональной воли, сторонникам прогрессистских традиций необходимо понять (что пока они еще не сделали), насколько их собственные герои джэксоновско-го типа были тесно связаны с этой волей.
Однако наиболее мощной силой, подрывающей американский абсолютизм, является, как это ни парадоксально, именно международная деятельность, которая этот абсолютизм подпитывает. Участие в международных делах довольно сложно по своим последствиям. В контексте русской революции оно вызвало внутриполитический красный психоз, а в контексте дипломатии оно породило стремление повсюду насадить идеи Локка. Метод, с помощью которого «американизм» объединяет Маккарти и Вильсона, имеет огромное значение, и это еще одна из тех оставленных прогрессистами без внимания основ, кроющихся в учении Руссо, которому они часто пытаются противостоять. Поэтому, говоря, что мировая политика сокрушает «американизм» в тот момент, когда она его усиливает, мы, по сути, одновременно указываем на то, что эта политика резко раздвигает горизонт нации как внутри страны, так и за рубежом. Но разве уже так не бывало в недавнем прошлом? Разве наряду с идеализацией Локка на всевозможных мирных конференциях и слушаниях в конгрессе он в то же самое время не подвергался в некотором роде избиению? Подойдя к проблеме в связи с философией Вильсона, можно сказать, что еще никогда народ не ощущал так глубоко границы своей собственной культуры применительно к остальному миру. Взглянув на проблему маккартизма с иной стороны, можно утверждать, что никогда еще гражданские свободы не воспринимались так горячо, как теперь. Налицо диалектический процесс. Зло пробуждает к действию добро, и в сложных ситуациях совершается прогресс. Чем закончится борьба между усилившимся «американизмом» и новым Просвещением, пока сказать трудно.
22
С точки зрения истории затронутая здесь проблема почти не имеет прецедента. Возникает вопрос, в состоянии ли нация компенсировать единообразие внутренней жизни контактами с чужеземными культурами за пределами страны, и сможет ли американский либерализм, интенсивно соприкасаясь с внешним миром, приобрести то ощущение релятивизма, ту философскую искру, которые европейский либерализм приобрел вследствие социального многообразия и социальных конфликтов. И если главная проблема, выдвинутая американским либеральным сообществом, представляется необычной, то это всего лишь продолжение прежнего исторического пути, ибо в этом сообществе обычные проблемы Запада неизменно принимали странную и своеобразную конфигурацию.
3.	Динамика либерального общества
До сих пор я говорил о естественном либерализме как о психологическом целом, охватывающем весь народ и вдохновляющем на единодушные решения. Однако не следует считать, что это делается с целью затушевывания или принижения существа внутренних конфликтов, характерных для политической жизни Америки. Мы едва ли в состоянии делать выбор между событием и его контекстом, хотя при исследованиях в области политики и истории всегда найдутся люди, которые потребуют именно этого. Концепция либерального общества, где отсутствовал феодализм и как следствие социализм, в котором господствуют идеи иррационального локкизма, — эта концепция свидетельствует, что внутриполитическая борьба в таком обществе во всех случаях обрамлялась набором западноевропейских либеральных построений. В результате возникают не негативные, а почти позабытые, чрезвычайно положительные взаимосвязи европейского типа.
Так, говоря о правых в Америке, мы можем утверждать, что они повторяют традиции либерализма крупной буржуазии Европы, — традиции достаточно знакомые, которые, однако, по моему мнению, требуют дополнительного изучения с точки зрения ее междуна
23
родного значения. Эти традиции ставят в один ряд английских пресвитериан и вигов, французских жирондистов и либералов, они исполнены ненависти к феодализму, обожанием к капитализму и боязни демократии. Порой американских гамильтонианцев называли вигами, хотя не предпринималось никаких попыток провести сравнительный анализ, подтверждающий правомочность такого названия . Подобным же образом исходным пунктом для изучения американских левых служит европейская «мелкая буржуазия», но и здесь возникает трудность в идентификации, поскольку одним из главных следствий американского опыта являлось расширение и трансформация типично европейской «мелкой буржуазии» путем вовлечения в ее структуру крестьянства и пролетариата. Связав теорию и практику американских прогрессистов с французскими якобинцами и их единомышленников в других европейских странах, мы только сделаем первый шаг в сторону сравнительного исследования. И хотя крестьянский и пролетарский факторы сильно усложняют проблему нахождения связей с европейской мелкобуржуазной средой, сама эта взаимосвязь не вызывает сомнений.
Причины предания забвению связей с либеральной Европой становятся очевидными, как только вы начинаете заниматься этим вопросом. Дело в том, что Америка представляет собой либеральный механизм, который функционирует на европейский манер, но без европейских социальных противоречий, а понять этот механизм только при наличии подобных антагонизмов. Мы узнаем европейского либерала, так сказать, через противников, которых он себе создал. Устраните их на
Поскольку термина, обозначающего имущую и более консервативную прослойку либерального движения, не существует, я часто использую в настоящем исследовании понятие «виг», прекрасно осознавая, что тем самым выхожу далеко за рамки его формального значения. Вместе с тем единство взглядов специалистов на данную традицию диктует необходимость подбора общепризнанного термина. После окончания Гражданской войны республиканцы в США представляли собой явление уникальное, чисто американское. Но даже в этом случае возможно охарактеризовать их с позиций общих проблем, с которыми сталкивалось либеральное движение Европы, когда в нем тон задавали более богатые слои общества.
24
американский манер, и тот же самый либерал будет выглядеть совсем иначе. Это относится даже к вигам, которые до 1840 г. почти не имели серьезных проблем в этом отношении. Уберите Веллингтона от Маколея, и вы, по сути, получите Александра Гамильтона, хотя связь между двумя последними не так легко обнаружить. После 1840 г., когда американские виги, отказавшись от гамильтоновской элитарности, открыли в либеральном обществе дух Горацио Элджера, открыли «американизм», увидеть эту связь стало еще труднее. Безусловно, либералы Англии и Франции в конце концов восприняли политическую демократию; вместе с тем элджеризм и «американизм» представляли собой социальные идеологии, которые эти либералы вряд ли могли использовать. Существующая проблема, связанная с отсутствием консерватизма (а этого вполне достаточно, чтобы отличить республиканцев Америки от реакционных либералов викторианской Англии и неожирондистов Третьей республики), осложняется еще и тем, что в либеральном обществе традиции вигов неизбежно принимают своеобразную идеологическую форму.
Американский демократ — этот «мелкобуржуазный» гибрид американского мира — порождает еще более запутанные вопросы. Лишив английских вигов феодальных прав, мы изменили бы их облик в такой же манере, в какой он изменился бы у французских монтаньяров, лишенных Социальной Республики. Но американский демократ, увы, резко отличался от упомянутых выше монтаньяров, поскольку в дополнение к своей «мелкобуржуазной» сущности он был также либеральным крестьянином, либеральным пролетарием и представлял почти всю нацию, за исключением вигов; ситуация мало напоминала ту, в которой находились монтаньяры. И все-таки, несмотря на столь огромные различия, сравнительный анализ можно продолжить. Нужно расчленить монументальную фигуру Джэксона, рассортировать не только мелкобуржуазные, но и преобразованные американским либеральным сообществом сельские и городские элементы. В конечном счете, как и в случае с вигами, несмотря на всю волшебную химию либерального общества Америки, мы
25
имеем дело с социальным материалом, обычным для западного мира.
Данное общество явилось триумфом либеральной идеи, но следует иметь в виду, что победе способствовал замечательный человеческий материал Нового Света, воспринявший зту идею. Крестьянская и пролетарская прослойка американской демократической личности, которая в некотором смысле олицетворяла американское своеобразие, обнаруживают удивительное соединение Локка с Новым Светом. Если бы только либеральный дух заставил американского фермера ориентироваться на капитализм, отказаться в основном от создания деревень по европейскому образцу, производить на рынок и даже дополнительно овладеть такими побочными капиталистическими профессиями, как лесозаготовитель и железнодорожный рабочий, то трудности, с которыми ему пришлось столкнуться, показались бы еще тяжелее. Но поскольку земля была в изобилии, да и само путешествие в Новый Свет было равнозначно объявлению собственной независимости, человек, отказавшийся от крестьянского хозяйства и от доли арендатора, преуспел с удивительной легкостью. Точно так же, если бы американского рабочего побуждал верить в капитализм лишь какой-нибудь аспект иррационального локкизма, а не реальность, его судьба оказалась бы значительно тяжелее, чем она была на самом деле.
Но социальной подвижности особенно способствовали природные богатства страны. Поэтому не так уж не прав был Линкольн, который в 1861 г. заметил, что американский рабочий вместо того, чтобы «оставаться в своем положении всю жизнь», трудится «какое-то время», затем «копит деньги», а после сам «нанимает кого-то из новичков» и становится предпринимателем1. И даже в период после Гражданской войны, когда стало преобладать фабрично-заводское производство, а тяга к ремесленничеству и единоличному крестьянскому хозяйству почти исчезла, идеи Локка, подкрепленные наличными материальными ресурсами, обеспечивали триумф трудовой этики в духе Гомперса над классовым сознанием, свойственным европейским рабочим. «Мелкобуржуазный» гигант Америки, который в конце концов блестяще воплотил либеральные идеи, едва ли смог
26
бы выбрать лучшие материальные условия для своего процветания.
Однако либеральное общество не просто выдвинуло из своей среды привычных вигов и новых демократов, не просто бросало на них причудливое сочетание света и теней. Оно самым решающим образом влияло на исход борьбы между ними. Правда, мы не можем этого утверждать о периоде Гражданской войны, когда существовала иная расстановка сил. В социальном плане Гражданская война в Америке была уникальным явлением, и материал, позволяющий провести сравнительный анализ, отсутствует. Эту войну нельзя сопоставить, как кое-кто предлагал, с Великой французской или Английской революциями. А если мы рассмотрим Гражданскую войну как триумф национализма XIX века, Линкольна представим как американского Кавура — каковым он в известном смысле, несомненно, и был, — то лишь перенесем нашу проблему в иную плоскость, где сравнительный анализ также не даст сколько-нибудь заметных результатов. С помощью анализа либерального общества можно объяснить многие силы и идеи, которые оказались задействованными и проявили себя во время Гражданской войны, но только не ее стратегический военный исход. Картина, однако, изменится, если мы вернемся к исторической схватке вигов и демократов, которая весьма характерна для либерального общества. Такой анализ может многое рассказать о стратегии.
Прежде всего Америка, превратив подавляющее большинство населения в «мелкобуржуазный» гибрид, сделала его несокрушимым во всех случаях, кроме двух: когда он был дезорганизован как это случалось до Джефферсона и Джэксона, или когда был воспламенен мечтой самому стать вигом, как это случилось перед кризисом 1929 г. Другими словами, в обществе, где подавляющее большинство объединило все слои населения, кроме вигов, классический метод последних «разделяй и властвуй» уже не действовал. (Этот прием наиболее ярко проявился при принятии Билля о реформе в Англии и во время Июльской революции во Франции, когда народные массы натравливались на феодалов, а сами народные массы раскололись, и между ними провоцировалась борьба.) Невозмож
27
ность применения старой тактики вигов в условиях Америки пришлось познать федералистам Гамильтона, которые, усвоив этот урок, утратили всякое сходство с европейскими вигами и превратились в чисто американских дельцов, У Элджера они переняли технику обольщения американского демократа, а у сторонников «американизма» — приемы запугивания, заменив этим европейские методы, от которых пришлось отказаться, И пока экономика развивалась, они на поражение Гамильтона могли ответить победой Маккинли. Это можно было бы назвать великим Законом компенсации вигов, который присущ американской политике. Его проявление охватывает значительный период американской истории.
Таким образом, никто не может утверждать, что если при исследовании либерального общества внимание концентрируется на тех моментах, которые его сплачивают, объединяют, то тем самым как бы отвергается всякое значение внутриполитических конфликтов. Фактически такой анализ подчеркивает это значение, в отличие от исследований прогрессистов, которые главное внимание уделяли только конфликтам. Нельзя определить в полной мере результаты землетрясения, если не учитывать особенности той местности, в которой оно произошло. Напротив, это верный способ получить искаженное представление о последствиях. Спор относительно того, следует ли, изучая американскую политику, выделять проблему солидарности или тему конфликтов, только заведет на ложный путь, ибо поставит нас перед выбором среди неверных альтернатив.
4.	Проблема единственного фактора
Кто-то может сказать, что это всего-навсего «однофакторный» анализ американской истории и политики, и это обвинение, по-видимому, не стоит оспаривать. Если же подходить формально, то мы все-таки имеем дело с двумя факторами: отсутствием феодализма и наличием либеральной идеи. Отходу от европейского феодального устройства могли сопутствовать и другие идеи, например концепции чартистов, которые пользовались оп
28
ределенным влиянием в поселениях Австралии . Но и с точки зрения европейской истории исключение феодальных сил предполагает естественное развитие либерализма, так что практически мы имеем дело с единственным фактором.
В этом нет ничего плохого, если мы не приписываем ему большего значения, чем можно обнаружить в результате сравнительного анализа. Вполне разумно отвергнуть религиозные по сути верования в абсолютную причинность, которая выдвигается такими авторами «однофакторных» теорий, как Маркс и Гоббс. У исторических процессов нет «секретной пружины» или «ключа», а если они и есть, то мы уж никак не можем их знать. Но по этой причине еще нет нужды объявлять бесплодными любые попытки выделить важные исторические переменные и изучить их путем последовательного сопоставления фактов. Если мы так поступим, то вместе с водой ложного монизма мы выплеснем и ребенка научного анализа. И хотя единственный фактор не в состоянии пролить свет на все ситуации, он тем не менее может осветить многие, которые в зависимости от того, что нам нужно знать в каждый данный момент, могут оказаться очень кстати.
Рассуждая подобным образом, можно сказать, что рассмотрение значения феодальной проблемы в американской истории давно назрело. И не только потому, что с ней связана разгадка целой цепи явлений и событий, сопровождавших весь период национального раз-
Здесь требуется сравнительное исследование новых обществ, которое сопоставит оставленные в Европе общественные и государственные институты с различными этапами переселения. Существует бесконечное множество различных комбинаций и такое же количество возможных результатов. Значение данной проблемы уловил и Веблен, который, в частности, заметил: «Американскому народу повезло, что он взял за исходный пункт европейскую ситуацию в тот самый момент, когда мысли о естественной свободе были еще "очевидными и простыми"». А вот переселенцы других колоний, по его словам, были менее счастливы. У них, писал Веблен, «общественно-политические взгляды в момент отъезда из Европы были перегружены различными пережитками, которые оживила возвратная волна реакции в Европе, а также последующие проявления радикального недовольства, носители которого ставили под сомнение известную ценность учения о естественной свободе» (М i t с h е 1 1 W. What Veblen Taught. N.Y., 1947, p. 368 — 369).
29
вития, но также и потому, что только с ее помощью это и можно сделать. Возьмем такой давний вопрос, как ранний триумф американской демократии. Для объяснения данного феномена Тернер выдвинул свою «теорию границ», но, когда, увы, обнаружилось, что подобные границы можно отыскать в Канаде, куда феодализм был первоначально импортирован, а также в России, историки отказались от тернеровской концепции. Фактически, как я полагаю, сравнивая с европейскими данными, быстрая победа избирательного права для всех взрослых мужчин была обеспечена неизбежным поражением элитарных вигов, оказавшихся в либеральном окружении. Отсюда следует, что Тернер был наполовину прав, ибо американский либерализм мог достигнуть такого расцвета только на переселенческой территории, свободной от феодальных пережитков Старого Света2. Другими словами, отдавая должное «теории границ», концепция либерального общества позволяет видеть ее в настоящем свете, устраняя вызванные ею преувеличенный энтузиазм и незаслуженную вражду.
Аналогичным образом эта концепция помогает понять и другие факторы, к которым относится капиталистическое развитие. Возьмем еще один пример. Полемизируя с Тернером, некоторые историки в последнее время стали объяснять быстрое узаконение всеобщего избирательного права для мужского населения Америки ростом индустриализации и увеличением на востоке страны численности городского пролетариата. Конечно, эти факты оказали свое влияние. Но если мы не найдем этого влияния в Канаде и России в период, предшествовавший Джэксону, то непременно обнаружим в Англии и Франции, причем довольно чувствительное. Таким образом, теория, призванная заменить тернеровскую, обладает не меньшими изъянами. В самом деле, если мы вернемся к сравнительному анализу, проведенному на базе концепции либерального общества, то увидим, что именно отсутствие у американского рабочего класса пролетарских признаков успокаивающе подействовало на массы мелких собственников, предотвратило раскол демократических сил, который пошел бы на пользу вигам, как зто часто бывало в Европе. Или возьмем объяснение национальной элджеровской идеологии с позиций капиталисти-
30
ческого развития после Гражданской войны. Капитализм и Элджер, безусловно, связаны между собой, но если первый создал второго, то почему это не произошло в Германии, где капитализм развивался быстрыми темпами в то же самое время, или в Англии, где этот процесс начался гораздо раньше? В действительности дух Элджера — это специфический инстинкт, свойственный миру Локка, а развитие капитализма, как только об этом заговорили виги, лишь подтвердило их мнение. Возьмем другой известный фактор — пуританизм. Оказывается он тоже не может заменить концепцию либерального общества, ни в данном, ни в каких-либо других случаях. Если все объяснялось бы мощным влиянием пуританизма, то спрашивается: почему же Англия, где он впервые возник, не пошла по американскому пути? А дело, конечно, в том, что, как однажды, говоря о постигшей Кромвеля неудаче, довольно красноречиво заметил лорд Морли, феодальные социальные порядки в Англии не позволили пуританской идеологии пронизать дух народа, как это случилось в Новом Свете.
Приведенные выше примеры свидетельствуют о полезности концепции либерального общества при рассмотрении хорошо известных проблем. Опираясь на «единственный фактор», она тем не менее помогает восстановить нарушенный баланс акцентов, с которым нам обыкновенно приходилось мириться при изучении американской истории и политики.
5.	Америка помогает понять Европу
Если Европа помогает лучше понять Америку, то и Америка обеспечивает более глубокое понимание европейской истории. В данном случае мы имеем дело с двусторонним процессом. Когда в анализе либерального общества подчеркивается отсутствие феодального фактора в Америке, тем самым одновременно указывается на его наличие в Европе. Современные европейские историки никогда не развивали свои взгляды на данный предмет с этих позиций. В какой-то мере так получалось потому, что, углубившись в свою рабо
31
ту, они так же редко бросали взгляд через Атлантику, как и их коллеги по ту сторону океана. В пользу подобного подхода иногда выдвигается и еще один весьма поверхностный довод. Раз, мол, современная история начинается с либерализма, с какой стати привлекать внимание к феодализму, который к тому же относится к «средневековой истории». Но даже если оставить в стороне исторический опыт Америки, то и тогда ошибочность этой аргументации очевидна. Когда всего лишь говорится, что феодальные структуры были мишенью передовых сил, то с точки зрения любой, даже весьма изощренной, логики тем самым подтверждается, что данные структуры определили конфигурацию этих сил. Вряд ли нужно читать Манхейма, чтобы понять, что статус-кво формирует категории революции, или Гегеля, чтобы согласиться с тем, что тезис тесно связан с вытекающим из него антитезисом. А если феодализм — это та почва, на которой произросли современные социально-политические структуры, то влияние феодального фактора должно ощущаться обязательно и постоянно.
Я вовсе не выступаю за «консервативное истолкование» европейской истории, изгоняя дух вигов, превращая Элдона в героя и делая из Грея злодея. В чисто нормативном плане я признаю определенные достоинства феодального этоса, которых порой так не хватает в Америке, но я восторгаюсь ими меньше, чем, скажем, Питер Вирек. Вопрос, который меня занимает, не относится ни к достоинствам, ни к недостаткам феодального фактора. Поэтому, вероятно, на него до сих пор никто не обратил внимания. Бывает, что историко-аналитическое истолкование какого-либо движения, несущее в себе достаточный заряд светской религиозности, может, смешивая критерии и факты, обеспечить триумф этому движению. На этом поприще преуспели и Кондорсе и Маркс. Но потребуется неизвестно сколько гегелевской магии, чтобы из исследования влияния средневековья на современную историю извлечь регрессивный апокалипсис, который обеспечил бы возрождение феодального духа. Изучение феодального фактора, которое может пролить яркий свет на современную историю, вряд ли сослужит хорошую службу консервативному делу. Более того,
32
возможно, какой-нибудь добропорядочный последователь учения Бональда придет в ужас, обнаружив, что феодализм самым деятельным образом участвовал в формировании греховных движений либерализма и пролетарского социализма, с которыми он постоянно борется.
Опыт Америки подсказывает, что исследование современной европейской истории под углом зрения феодализма, несмотря на воз'можные стратегические преимущества для консерваторов, может дать интересные результаты. К ним относится такой вопрос, как толкование исходного момента, причем это нужно не только для сравнительного анализа истории Америки и Европы, но и для сравнительного исследования самих европейских наций. После образования национальных государств их изучение велось так же изолированно, как и изучение Америки. При этом, видно, исходили из того, что поскольку «средневековое единство» рухнуло, то и заниматься этим периодом больше не стоит. В результате из поля зрения выпали многие первичные экономические и политические взаимозависимости между европейскими государствами. Но если признать «средневековое единство» решающим фактором для последующего исторического периода, то сразу же появляется общая основа для этих взаимозави-симостей. Никто не утверждает, что национальные различия в Западной Европе не имеют решающего значения. Как и в случае с Америкой, мы должны избегать бесполезных дебатов относительно самой ситуации и сопутствующих обстоятельств. Акцентируя внимание на феодализме в Европе, мы вовсе не считаем, что у него не было вариаций. Ведь выделяя либерализм в Америке, мы никоим образом не отрицаем, что в рамках этого явления существует значительное многообразие форм. Есть же различие между Бёрком и Галлером, Жоресом и Бернштейном, между Брайаном и Уильямом Тафтом. В самом деле, если бы не тот факт, что однородный либерализм вообще не осознает себя таковым, а феодализм осознает, главным образом благодаря возбуждаемому им антагонизму, то можно было бы говорить о некотором сходстве между Америкой и Европой. И Локк и Филмер были настолько основательны в данном вопросе, что мы не сразу рас
33
3-270
познали их значение. И вот обе темы слились, и стало ясно: каждая из них создает возможность для анализа Другой.
Следует упомянуть, что я не ставил себе целью в настоящей книге детально разобраться с европейской моделью. Но когда пытаешься составить общую картину характера американского либерального общества, то не перестаешь удивляться тому, как мало уделялось внимания изучению соответствующих европейских взаимосвязей. Это в меньшей степени относится к простым вопросам социальных движений и в большей мере — к вопросам их взаимного влияния и связи с великими революциями. Несколько лучше освещены послереволюционные периоды. Есть ряд работ на общие темы: «Просвещение», «Консерватизм», «Либерализм»; значительно меньше специфических трудов, к которым, например, можно было бы отнести сравнение французского радикализма и английских либеральных реформ, и уж совсем плохо обстоит дело, когда речь заходит о таких сравнительно-динамических анализах, как, скажем, взаимосвязь между Биллем о реформе в Англии и Июльской революцией во Франции. Интересно отметить, что подобные исследования нужно было бы сосредоточить на пуританской, Французской и даже русской революциях, ибо именно «великие революции» открывают наиболее широкие возможности для сравнительного анализа. Фактически они предопределили динамичные социальные структуры относительно мирных последующих периодов, и если есть основания связывать 164 2 и 1789 гг., то с не меньшим основанием можно соотнести 1830 и 1832 гг.
Но прежде для этого отсутствовал общий отправной пункт, которым теперь может служить опыт американского либерализма. И тут вновь бросается в глаза сходство проблем, с которыми сталкиваются Америка и Западная Европа в сфере самоанализа. И европейская гегемония, и американский изоляционизм сыграли одинаковую роль: при историческом исследовании они позволяли, не обращая внимания на внешние обстоятельства, подчеркивать внутренние контрасты. Но теперь, когда остальной большой мир вторгается и в Америку и в Европу, не говоря уже об их
34
взаимном проникновении, следовало бы покончить со столь самонадеянным подходом, продиктованным одинаковой логикой.
6.	Прогрессистская историография
В вопросах, связанных с социальными исследованиями, Америка все еще находится в тени зры историков-прогрессистов. Правда, историки подвергли нападкам Бирда, оспаривая наличие экономической мотивации в разных случаях и часто превращая «радикалов» в «консерваторов». Но и после всего сказанного и сделанного Бирд по-прежнему сохраняет свои позиции. А причина в том, что, как и в случае с Марксом, тратя время и усилия на опровержение взглядов какого-нибудь мыслителя, вы тем самым лишь демонстрируете собственную заинтересованность в его учении. Чтобы кого-то полностью опровергнуть, нужно его игнорировать, выдвинув собственные фундаментальные категории, и просто идти иными путями. Подобные категории — единственная возможность выйти из глубокого разочарования, вызванного прогрессистским анализом американской истории.
Можно с определенной долей уверенности предположить, что уже в наше время такие категории найдутся и они, вероятно, будут связаны с отношением Америки к другим государствам. Хорошо известно старое изречение о том, что каждое поколение переписывает историю под своим углом зрения, а специфический угол зрения, свойственный нашему поколению, — участие Америки в делах остального мира. Анализ прогрессистов, касающийся интересующего нас вопроса, страдает не от того, что он прогрессистский, а от того, что он узкоамериканский. И в этом заключается весь парадокс ситуации, ибо как раз прогрессисты полагали, что взрывают старую, националистическую историографию, или то, что Джон Спенсер Бассетт называл «патриотической» школой мышления. Вне всякого сомнения, они разрушили многие исходные посылки этой школы, но одновременно привнесли собственный ярко выраженный национализм. Даже
35 з*
познали их значение. И вот обе темы слились, и стало ясно: каждая из них создает возможность для анализа Другой.
Следует упомянуть, что я не ставил себе целью в настоящей книге детально разобраться с европейской моделью. Но когда пытаешься составить общую картину характера американского либерального общества, то не перестаешь удивляться тому, как мало уделялось внимания изучению соответствующих европейских взаимосвязей. Это в меньшей степени относится к простым вопросам социальных движений и в большей мере — к вопросам их взаимного влияния и связи с великими революциями. Несколько лучше освещены послереволюционные периоды. Есть ряд работ на общие темы: «Просвещение», «Консерватизм», «Либерализм»; значительно меньше специфических трудов, к которым, например, можно было бы отнести сравнение французского радикализма и английских либеральных реформ, и уж совсем плохо обстоит дело, когда речь заходит о таких сравнительно-динамических анализах, как, скажем, взаимосвязь между Биллем о реформе в Англии и Июльской революцией во Франции. Интересно отметить, что подобные исследования нужно было бы сосредоточить на пуританской, Французской и даже русской революциях, ибо именно «великие революции» открывают наиболее широкие возможности для сравнительного анализа. Фактически они предопределили динамичные социальные структуры относительно мирных последующих периодов, и если есть основания связывать 164 2 и 1789 гг., то с не меньшим основанием можно соотнести 1830 и 1832 гг.
Но прежде для этого отсутствовал общий отправной пункт, которым теперь может служить опыт американского либерализма. И тут вновь бросается в глаза сходство проблем, с которыми сталкиваются Америка и Западная Европа в сфере самоанализа. И европейская гегемония, и американский изоляционизм сыграли одинаковую роль: при историческом исследовании они позволяли, не обращая внимания на внешние обстоятельства, подчеркивать внутренние контрасты. Но теперь, когда остальной большой мир вторгается и в Америку и в Европу, не говоря уже об их
34
взаимном проникновении, следовало бы покончить со столь самонадеянным подходом, продиктованным одинаковой логикой,
6. Прогрессистская историография
В вопросах, связанных с социальными исследованиями, Америка все еще находится в тени эры историков-прогрессистов. Правда, историки подвергли нападкам Бирда, оспаривая наличие экономической мотивации в разных случаях и часто превращая «радикалов» в «консерваторов». Но и после всего сказанного и сделанного Бирд по-прежнему сохраняет свои позиции. А причина в том, что, как и в случае с Марксом, тратя время и усилия на опровержение взглядов какого-нибудь мыслителя, вы тем самым лишь демонстрируете собственную заинтересованность в его учении. Чтобы кого-то полностью опровергнуть, нужно его игнорировать, выдвинув собственные фундаментальные категории, и просто идти иными путями. Подобные категории — единственная возможность выйти из глубокого разочарования, вызванного прогрессистским анализом американской истории.
Можно с определенной долей уверенности предположить, что уже в наше время такие категории найдутся и они, вероятно, будут связаны с отношением Америки к другим государствам. Хорошо известно старое изречение о том, что каждое поколение переписывает историю под своим углом зрения, а специфический угол зрения, свойственный нашему поколению, — участие Америки в делах остального мира. Анализ прогрессистов, касающийся интересующего нас вопроса, страдает не от того, что он прогрессистский, а от того, что он узкоамериканский. И в этом заключается весь парадокс ситуации, ибо как раз прогрессисты полагали, что взрывают старую, националистическую историографию, или то, что Джон Спенсер Бассетт называл «патриотической» школой мышления. Вне всякого сомнения, они разрушили многие исходные посылки этой школы, но одновременно привнесли собственный ярко выраженный национализм. Даже
35
з*
«объективисты» из числа американских историков, отвергавших любые тезисы, грешили тем же самым, ибо они не следовали совету Джеймсона и не рассматривали американскую историю «с позиции потустороннего наблюдателя3». Фактологический метод Ранке — это вовсе не взгляд на объект «извне». Дело в том, что американские историки практически на каждом этапе своей работы функционировали внутри нации, являясь сами эрудированным примером ограниченного социального видения среднего американца.
В чем же тогда проявляется нативизм Бирда и Дж. Аллена Смита? Вовсе не в том, что они не пытались исследовать взаимосвязь с Европой. За этим фактом скрывалось нечто большее: их теория отражала социальную ориентацию прогрессистов, которая представляла собой сжатую форму иррационального либерализма. Публичные выступления Брандейса и Вильсона касались, по сути, западных либеральных реформ; однако, выступая против умеренного либерализма вигов, но не против теории и практики тори и социалистов, они оказались не в состоянии осознать природу этого либерализма. Все выглядело так, будто Ллойд Джордж боролся лишь с консервативными членами Либеральной партии, у которых не было возможности при необходимости перейти в партию тори из-за отсутствия таковой. Поскольку единство либералов оказалось невозможным, умеренные виги превратились в глазах прогрессистов в «консерваторов», а сами они стали «прогрессивными» или «радикалами». Однако эти термины не имели никакого значения для западной истории и западных политических структур в целом. Вооружившись подобным интеллектуальным инструментарием и не замечая, как и прогрессисты, естественного либерализма нации, Бирд и Смит, вернувшись к истокам американской истории, разделили ее на два враждующих лагеря, обнаружив в XVIII веке «социальную революцию», и тем самым преградили себе путь к пониманию американского либерального сообщества. В их обращении с конституцией, возможно, отсутствовала почтительность, свойственная «патриотическим» историографам, однако оно было таким же «американским», как и все, что исповедовали эти ученые. Можно даже утверждать, что последние, подчер
36
кивая национальное единство, подошли ближе к локковской национальной солидарности, которая, как никогда, расцвела в воспринятом широкими массами «американизме».
Метод группового анализа Бентли, который оказал большое влияние на нашу политическую науку, стал вариацией того же самого процесса: проекцией иррационального «американизма» на изучение американской истории. Он не был политическим оружием, подобно методу Бирда, но точно так же возводил специфический американский феномен в абсолютную категорию политического анализа. В либеральном обществе обычно процветает множество различных групп, которые в отсутствие классового деления европейского типа определяют успех политического курса. Объяснить Америку исходя из наличия специфических групп — значит совершенно не заметить истинного характера национального либерального общества, что так же плохо, как истолковывать его с использованием понятий «консервативный» и «радикальный». Если бы последователи Бентли попробовали бы применить его метод «к делу Дрейфуса», как они это сделали с Законом о тарифах Смута — Холи, то они столкнулись бы с немалыми трудностями, хотя, конечно, они всегда могли бы при желании назвать классы «группами»*.
Будучи отражением американского иррационального либерализма, эти методы не в состоянии осветить вопросы внутриполитической свободы и внешней политики, которые в наше время связаны с либерализмом. Нельзя не заметить вспыхнувший в последние годы внезапный интерес к историческим мемуарам иностранцев, посещавших Америку. Отдельные из этих письменных свидетельств прошлого просто великолепны. Таким образом, наконец-то появилось желание взглянуть на Америку со стороны. Но разве это не упрек нашей историографии, что, когда американский народ хочет увидеть себя в истинном свете, ему приходится полагаться на мимолетные впечатления иностранцев, которые, может быть, провели всего день-Два где-нибудь в Цинциннати. Разумеется, американ-
Подробнее о влиянии прогрессистов см. главу IX.
37
ского историка не удовлетворят впечатления, касающиеся, скажем, состояния торговли мехами, он непременно потребует массу доказательств. В этой связи нельзя пройти мимо любопытного факта: среди американских историков не появилось ни одного последователя учения Токвиля — самого знаменитого иностранного критика Америки. У него можно обнаружить ряд очень глубоких и тонких наблюдений относительно американского либерального общества. Однако, несмотря на то что американские ученые не скупились на похвалы в адрес Токвиля, неоднократно переиздавали его труды, они отворачивались от него, когда дело доходило до серьезной работы, охотно заменяя идею Токвиля о равенстве представлением Бирда о социальном конфликте. В этом отношении они жили двойной жизнью и чувствовали себя вполне уютно. Но могло ли быть по-другому, если иметь в виду те националистические силы, которые определяли исследования Америки?
Историография прогрессистов во многом была удобна, на что анализ либерального общества претендовать не может. У прогрессистов, например, постоянно присутствовал какой-нибудь американский герой, которого можно было бы противопоставить любому американскому злодею, то есть на каждого Гамильтона имелся свой Джефферсон. А это в свою очередь означало, что, по их представлениям, народ никогда не грешит, а только его отдельные неполноценные личности или, если пользоваться выражением Руссо, конкретная воля. Исследователь американского либерализма находится в менее благоприятном положении, ибо, сосредоточившись на группах и конфликтах, он, весьма вероятно, обнаружит что-то вроде деспотической силы локковского стиля, изучение которой потребует нового подхода к стране в целом, а не только анализа какой-то ее части. В действительности, несмотря на дым и пламя, которые сопровождали историографию прогрессистов, в ней постоянно присутствовала благодушная нота уверенности в том, что новый Джефферсон, как это было и прежде, обязательно появится, а «реакционеры» снова будут вынуждены отступить. Не приходится и говорить, что, имея дело с беспрецедентной расстановкой сил на международной арене, при
38
держиваться подобной линии нельзя. Поэтому исследователь либерального общества в силу объективных условий обречен на то, чтобы представлять менее приятные результаты. Для этого существуют две причины: во-первых, он все время выискивает национальные недостатки и, во-вторых, не в состоянии, опираясь на опыт прошлого, заверить в том, что эти недостатки непременно будут устранены. Такой исследователь обычно критикует и затем пожимает плечами, отчего его популярность не может увеличиться, особенно в наше время. Но даже в отсутствие непредвзятой критики, которую необходимо отстаивать во что бы то ни стало, подобный подход содержит в себе конструктивный элемент. Он напоминает нам о том важном факте, что вместо воссоздания прошлого нужно его превзойти. Как у повзрослевшего ребенка, у Америки нет пути назад.
Часть вторая
Революция в Новом Свете
Глава II
Возможности 1776 г.
1.	Избранные люди
Когда Токвиль писал о «великом преимуществе» американцев, связанном с тем фактом, что им не пришлось «пережить демократической революции»1, он коснулся одной из важнейших отличительных черт, свойственных американскому образу жизни. Вместе с тем, если многие из его замечаний1, хотя и не принимались к сведению, но все-таки и не забывались, то приведенное выше высказывание вообще редко вспоминали. Возможно, потому, что, опасаясь революции в настоящем, мы предпочитаем думать о ней в прошедшем времени, неохотно признаваясь самим себе, что в нашей жизни все-таки недостает ее романтики. Но, возможно, и потому, что собранные в последнее время нашими историками факты, касающиеся Американской революции 1776 г., особенно относительно ее социального воздействия, сделали комментарий Токвиля несколько противоречащим истине. Но в конце концов вопрос о его валидности — это вопрос итогов революции. Токвиль писал, непосредственно наблюдая великие европейские революции, и с его точки зрения первостепенное значение приобретал не тот факт, что результатом усилий 177 6 г. была обретена свобода, а то, что в ходе этой революции не пришлось разрушать старые феодальные структуры. Он писал так, как не мог не писать либеральный француз XIX столетия, думающий о разбитых надеждах эпохи Просвещения. Но Американская революция была величайшей из всех, которую постоянно ставили в пример в 17 93 г. Однако во времена Токвиля существовали все основания для пересмотра представления об Америке, перед которой так благоговели якобинцы.
Даже в славные дни XVIII столетия, когда Америка внезапно стала революционным символом западного ЛИ
АЗ
берализма, оказалось вовсе не просто обойти молчанием то, что изначально американское общество было свободно, В самом деле, либералы Европы сами окружили романтическим ореолом американскую общественную свободу, что поставило их в довольно странное положение, ибо если в 17 7 2 г. был прав Рейналь, то как же мог быть прав Кондорсе в 1776 г.? Если Америка с самого начала являлась идиллическим государством, то каким образом она вдруг стала блестящим примером социальной эмансипации? Другими словами, два удовольствия извлекли из ситуации, из которой в лучшем случае можно было получить только одно. Настрой американцев, которые наблюдали за волнением Старого Света, внимавшего учению Кондорсе, представляется весьма характерным. Они не ответили тем же, не пытались сокрушить социальную структуру Европы, чтобы открыть дорогу десятой и последней эпохе в истории человечества. Удовлетворенные полученной поддержкой, американцы (за исключением таких деятелей, как Пейн и Барлоу) остались на редкость равнодушными к общественной активности, проявленной несколько позже французами и русскими. Уоррен Гардинг, выступая против Лиги наций, смог, указывая на американцев революционной эпохи, заявить: «Заметьте, они не пытались изменить мир»2, А Джеймс Фени-мор Купер, обладавший более проницательным умом, подытожил, что Америка только теперь начинает понимать, что «мы не являемся народом, увлеченным желанием обращать других в свою веру»3.
Для этого, вне всякого сомнения, существовал ряд причин. Одной из наиболее существенных являлось понимание, что сами американцы осознавали либеральное прошлое, из которого вышли. В разгар борьбы вокруг Закона о гербовом сборе Джон Адамс высказал благодарность в адрес своих предшественников-колонизаторов за то, что они отвергли разделенное на классы европейское корпоративное общество, «каноническое и феодальное право»4. Влияние высказываний Адамса на американскую общественную мысль довольно часто становилось предметом дискуссий, но при этом легко упускалось из виду, что они незаметно подтачивали дух всемирных крестоносцев, ибо в них отражалась гордость наследием, а не достижением, И вместо того, что
44
бы быть посланцем надежды для Европы, слова Адамса едва не стали обвинительным заключением в ее адрес, пропитав американское миссионерское чувство не христианским универсализмом, а каким-то странным сепаратизмом. Эти две темы постоянно боролись в космополитическом мышлении Джефферсона, заставляя раздваиваться между любовью к Европе и боязнью от нее «заразиться». Но у таких людей, как Адамс и Гувернир Моррис, вторая тема без труда одерживала верх над первой. После продолжительных бесед с зарубежными политиками сдержанный Адамс так основательно запрятал учение Просвещения об угнетенном человечестве под национальной концепцией Нового Света, что был готов предсказать упорную и беспощадную борьбу между Южной Америкой и стареющей Европой. Что же касается Морриса, нашего посланника во Франции в 17 8 9 г., то он действовал подобно агенту Коминтерна, только шиворот-навыворот. Вместо того чтобы призвать французов последовать американскому опыту, он утверждал, что в этом им никогда не преуспеть. «Они хотят американскую конституцию, — писал он в надменной манере, — не понимая, что у них нет американцев, чтобы ее поддержать»5.
Тот факт, что американцам не пришлоеь пережить «демократической революции», глубоко повлиял на их отношение к населению иных государств, которое такую революцию пережило. Помогая разрушать в американцах миссионерский дух, это обстоятельство придавало необузданному энтузиазму Европы вид аналитической ошибки и любви без взаимности. Сделавшись символами мировой революции, американцы не стали мировыми революционерами. Нет смысла сетовать на путаницу, связанную с подобной позицией. По выражению Вудро Вильсона, мы «не имели права» позволить французам вынести ложное представление об Американской революции. Возникшая по обе стороны реакция была почти неизбежной. Но можно лишь удивляться тому, как хорошо это несоответствие американской революционной роли сумел использовать наш фольклор. Вместе с «заражением», которого опасался Джефферсон и о чем так выразительно говорил в своей последней официальной речи Джордж Вашингтон, частью американского мифа являлось и мнение о «мировом»
45
значении выстрела в Конкорде. Мы оказались способными воображать себя в мечтах освободителями мира в тот самый момент, когда отгораживались от него, и представлять себя спасителями, будучи изоляционистами. Эту удобную позицию разрушил XX век.
2.	Утопия, власть и чувство времени
Прославляя уникальность своего общества, американцы занимали очень важную для себя личную позицию, ибо общество без феодальных признаков, в котором они жили, сформировало все аспекты их социального мышления, наделило таким складом ума, которого нельзя обнаружить ни в XVIII столетии, ни в современный период истории с его разнообразными революциями.
В результате в Америке появились революционные мыслители, которые, подобно Отису и Адамсу, оставались обыкновенными людьми, не превращаясь в пророков, подобно Робеспьеру или Ленину. Несмотря на европейские симпатии Джефферсона и Франклина, американцы отказались участвовать в борьбе Просвещения против христианской концепции греха, заменяя ее ничем не ограниченным гуманизмом и создавая на земле рай такой же великолепный, как разрушенный небесный. Это в какой-то мере подтверждается тем, что американцы, как мы уже видели, не разделили миссионерского духа французов и русских, который был напрямую связан с «гражданской религией» Европы и без нее был немыслим. Европейскую прекрасную мечту о грядущем золотом веке, как мираж страдающего от жажды путника, во многом инспирировали перенесенные страдания. Люди, унаследовавшие самое свободное в мире общество и преисполненные благодарности за зто, неизбежно мыслят более широко. Американцы — народ рассудительный и спокойный, и оба эти качества взаимосвязаны.
Сзм Адамс, например, отвергал возможность изменения человеческой природы. Пребывая в состоянии кальвинистской меланхолии, он видел причину английского деспотизма в «страстях человеческих», которые
46
неизменны и вечны6. Но было бы не совсем верно ставить ему в заслугу подобный подход, не обратив внимания на тот факт, что, говоря о страстях, он ограничивал их политической сферой (парламентами, министерствами, службами гербовых сборов), оставляя человеку социальную сферу, к которой можно апеллировать, чтобы держать его в узде. По-другому видели проблему Руссо и Маркс, которые исходили из того, что человек коррумпирован в такой же мере, как и культура, к которой он принадлежит, и что революции не имеют смысла, если не связаны с надеждой его изменить. Здесь, по-ви-димому, выводы политической мысли далеко отстают от посылок, из которых они вытекают. За жизнеутверждающим оптимизмом Европы скрывался целый сонм мучительных обид; за печальной отрешенностью Америки — набор скрытых преимуществ.
Одно из этих преимуществ имело решающее значение для формирования сдержанного темперамента американской революционности. Речь идет о высокой степени религиозного разнообразия, которое отличало колониальный период. А это означало, что среди лидеров революции были священники соперничающих конфессий, что устранило возможность конфликта между земным пессимизмом христианства и мирскими амбициями революционной мысли. В Европе, особенно на континенте, где господствующая реакционная церковь превратила концепцию греха и спасения в главную опору статус-кво, либералы были вынуждены, по мнению Руссо, хотя бы в качестве ответа на нее, создать политическую религию. Американцы не только не ощутили такой необходимости, но почти обратили ее в свою противоположность. Здесь, в первую очередь в Новой Англии, духовенство было настроено столь воинственно, что тори (например, Даниэл Леонард) даже назвали его «политической машиной». На это Джон Адамс с иронией заметил Леонарду, что «во все эпохи и во всех странах» церковь всегда была на стороне консерваторов7. Поэтому американским либералам не пришлось тащить христианские небеса на землю. Они были рады оставить их на своем положенном месте. И им не было нужды превращать революцию в религию, поскольку религия сама уже была революционна.
Возьмем случай со священником Уильямом Гордо
47
ном из Роксбери. В 1774 г., когда весь Бостон кипел от возмущения по поводу Билля о порте, Гордон начал одну из своих церковных проповедей с напоминания о том, что есть «более важные задачи, чем судьба королевств» или «гражданские свободы человека», ими, мол, являются освобождение человека от «рабства греха и Сатаны» и приготовление к «вечному блаженству». Но Сыны свободы ему не возразили, они посчитали высказывания священника вполне разумными. Ибо вместо того, чтобы одурманивать бостонцев религиозным опиумом, Гордон настоятельно советовал готовиться к открытой войне, резко критиковал Великобританию в речи, которую позднее тори назвали подстрекательством к «антиправительственному бунту, к кровавой бойне» . Но когда христианство проявляет столь мятежный дух, с какой стати даже самый пылкий революционер должен сетовать на то, что небеса вне пределов его досягаемости.
Разумеется, люди, подобные Гордону и Мэйхью, не осознавали, что своей деятельностью они косвенно направляли политическую мысль на сугубо практические, мирские дела. Если что и воодушевляло их, как видных религиозных деятелей, так это, несомненно, крестовый поход, который они вели против «папизма» англиканских тори. Другими словами, их цель заключалась не в том, чтобы помочь Америке игнорировать XVIII век, а в том, чтобы содействовать возрождению условий XVII века. Правда, их действия имели куда более важное значение для решения главной задачи. Революционная атака на англиканскую церковь, ее епископа в Америке и на истерическую интерпретацию Квебекского акта от 17 7 4 г. была наполовину надуманной и наполовину устаревшей, но альянс христианского пессимизма с либеральными идеями имел глубокое и длительное воздействие. Этому в значительной степени способствовал тот
J. Thornton (ed.). The Pulpit of the American Revolution. Boston, 1876, p. 196 — 197. Здесь мне хочется обратить внимание на различие между Америкой и Европой так же, как Галеви указывал на различие между Англией и континентальной Европой. Мы, разумеется, не должны смешивать английские и французские размышления на сей счет. Но роль различия в вероисповеданиях в качестве препятствия возникновению политической религии в Америке была более заметной, чем в Англии.
48
факт, что американцы не сделались похожими на англопресвитерианских пророков XVII века. И если к этому добавить, что они также не стали и пророками типа якобинцев и марксистов, то, классифицируя их как великих революционеров нашей эпохи, можно утверждать, что в известном смысле из них всех американцы оказались самыми мирскими.
Вероятно, именно эту мирскую сторону пытался подчеркнуть Джоуэл Барлоу, когда в торжественной речи в июле 1778 г. он заявил, что «блестящая слава» Американской революции связана с тем, что «трезвый рассудок и размышление пробудили энтузиазм и сотворили чудеса Господни»8. И как не поверни, в этом была заключена некая суть. Ведь если мессианский дух не проявляется в ходе народной революции, то когда же ему еще проявиться? Как показывает опыт Англии, Франции и даже России, в послереволюционный период обычно пытаются оправиться от ее последствий. Тот факт, что американцы сохранили политическое спокойствие даже в 17 76 г., послужил хорошим предзнаменованием: они не изменятся и в последующий период. И если оставить в стороне религиозный фанатизм Гражданской войны, то можно сказать, что именно так и случилось. В американской истории было предостаточно «мечтателей», или «тысячелетних христиан», как их обыкновенно называл Джордж Фитцхью, однако главным содержанием нашей политической мысли является неистребимый прагматизм.
Сэр Уильям Эшли, говоря о происхождении «американского духа», однажды заметил, что, «поскольку феодализм не был перенесен в Новый Свет, не возникло и необходимости в сильной центральной власти для его разрушения»9. Эти простые слова Эшли, как многие его высказывания, содержат истину, на которую редко обращают внимание. Американцы обычно считают, что выступления против политической власти в 177 6 г. определялись целями революции, хотя на самом деле революция оказалась успешной именно потому, что они не бунтовали против некоторых государственных институтов. Действия Англии возбудили у
49
4-270
американских колонистов ненависть к централизованному правительству, но если эти действия были бы проявлением перенесенного на американскую почву феодализма, с его хаотичной смесью различных эпох, то американцы наверняка сами пожелали бы иметь централизованную власть.
Другими словами, им пришлось бы пережить знакомую агонию европейского либерализма, который одновременно испытывал и ненависть к любой власти и тягу к ней. Конечно, либералы Европы XVIII в. намеревались ограничить государственную власть, но, получив в наследство старое корпоративное общество, они постоянно придумывали инструменты все той же государственной власти, с помощью которых можно было бы это общество ниспровергнуть. Когда американцы критиковали теорию верховной власти доктора Джонсона, в Европе самой популярной либеральной доктриной, которую в одинаковой степени разделяли и Бентам и Вольтер, была доктрина просвещенной монархии, своего рода политический деизм, согласно которой одна-единственная сила окажется в состоянии преобразовать общество. И когда американцы хвалили «прославленного Монтескьё» за его идею сдержек и противовесов, его резко критиковали в самой Франции за компрометацию учения о единовластии, на которую уповали многие либералы. Даже английские виги, которые вовсе не были сторонниками монархического абсолютизма, не сочли возможным встать на позицию своих энергичных молодых друзей по ту сторону Атлантики. Когда американцы, отвернувшись от заветов 168 8 г., приступили к разрушению парламентского суверенитета, многие виги немедленно покинули их компанию.
Какой-нибудь философ может косо посмотреть на развитую американцами теорию власти, которую нельзя считать образцом ясного изложения. Недостаток заключается в определении суверенитета парламента. Вместо того чтобы решительно отвергнуть зту концепцию, к чему вплотную подошел Франклин, когда заявил, что от нее «тошнит», они сперва приняли ее, а затем попытались покончить с ней с помощью различных оговорок и уточнений. В результате имели место хаотичные движения вперед и назад, в ходе которых
50
полновластный парламент был ограничен сначала разделением внешнего и внутреннего налогообложения, затем разделением государственных доходов и регулированием расходов и, наконец, утверждением о том, что колониальное законодательство так же суверенно, как и парламент. Но есть предел критики американцев за их колебания, ибо они лишь нащупывали правильный путь. И трудно было ожидать, чтобы в период Закона о гербовом сборе они знали, какую займут позицию ко времени 1 -го континентального конгресса. Более того, если они и придерживались концепции суверенитета, то изменили ее до такой степени, что никто не спутал бы их версию с вариантом европейцев Тюрго или даже Блэкстона. О слабости американской верховной власти свидетельствуют беспощадные нападки, которым она подвергалась. Вместо того чтобы ожесточенно бороться с ограничениями естественного права и разделением властей, как обычно делалось в теориях, касающихся Европы, она покорно согласилась с этими ограничениями.
Если мы посмотрим, что случилось со знаменитой американской идеей о судебном надзоре, когда ее выдвинули физиократы во Франции, то мы получим полное представление о характере проблемы. Кто теперь изучает теорию законодательной опеки, с помощью которой Мерсье де ла Ривьера пытался как-то связать свои идеи рациональной и абсолютной власти? Кто об этом помнит? Американские ученые редко обращают свои взоры на картезианскую Францию, чтобы обнаружить там единомышленника Джеймса Отиса, и причина вполне очевидна. Когда физиократы обращались в суды, они сразу же оказывались в тисках критики. Или они подвергались нападкам за стремление оживить феодальную концепцию parlements, или их обвиняли в неискренности, поскольку они на первых порах предлагали абсолютного властителя, который мог бы разделаться с феодальной проблемой. Им пришлось отказаться от этой мысли10. Но в Америке, где не существовало свойственных Франции социальных вопросов и произраставший на этой почве абсолютизм был немыслим, заявление Отиса, что противоречащие разуму законы и конституция «не имеют силы» и что «суды должны вывести их из употребле
51
4*
ния», было встречено совсем иначе11. Оно прижилось, получило развитие в трудах некоторых ученых и, в конце концов, привело к появлению одного из самых примечательных институтов современной политики*.
Этот вопрос опять же во многом являлся вопросом свободного общества, в котором жили американцы. Мы не должны думать, что влияние данного обстоятельства на их взгляды на политическую власть исчезло с началом войны и внутренних волнений. Разумеется, то здесь, то там раздавались требования установления диктатуры, о чем’с возмущением говорил Джефферсон в 1782 г.12, и пока в большинстве штатов не возникли новые представительные ассамблеи, верховная власть на местах принадлежала комитетам общественной безопасности. Но эти институты не оставили достаточно глубокого следа, способного сформировать философское мировосприятие народа. В революционной литературе Америки нет образа героя, т.е. законодателя, этакого классического великана, который всегда появляется в революционные моменты, чтобы, получив полномочия, позаботиться о закладке фундамента свободного общества. Отсутствует такой образ вовсе не потому, что американцы незнакомы с мировой историей или не читали Гаррингтона, Макиавелли и Руссо. В действительности Гаррингтон был одним из любимых писателей. Законодатель, однако, отсутствовал потому, что американцы не нуждаются в его услугах. И хотя им нравилась идея республики Гаррингтона, им не требовался Кромвель, чтобы заложить ее основы; их заложила уже сама история.
Проблема истории встает здесь довольно остро. Тот факт, что революционеры 1776 г. унаследовали
Тот, кого главным образом интересует судебное разбирательство, должен отнести данное рассуждение к факту, на который обращается внимание на протяжении всей книги; речь идет о том, что моральное единодушие либерального общества питает правовой склад ума и молчаливую сдержанность большинства (см. с. 101 — 103). Эти моменты, конечно же, совместимы. Не может быть общественного согласия, если предстоит разрушить прежнюю социальную систему, а при наличии подобного общества потребуется пристально взглянуть на верховную власть.
52
самое свободное в мире общество, повлиял на их мышление довольно сложным способом, придав им прежде всего вид явных консерваторов. Нам хорошо известно, что большинство либералов XVIII века, от Бентама до Кенэ, были ожесточенными противниками истории, противопоставляли естественное традиционному. Известно также, что их оппоненты, включая Бёрка и Блэкстока, старались устранить это противопоставление путем отождествления естественного права с медленной эволюцией прошлого. Воинственно настроенные американцы, оказавшиеся перед этими двумя позициями, фактически выбрали вторую. До того как Джефферсон поднял знамя независимости и даже во многих случаях и после этого, они основывали свои иски и требования на философском синтезе англо-американской законодательной истории и разумного естественного права. И тот самый Блэкстон, которого Бентам резко критиковал в 1776 г., был для них фундаментом, на который они опирались.
Дать этому объяснение не составляет труда. Прошлое было для американцев благоприятным, и они это знали. Вместо того чтобы пробуждать в них ревностный пыл, достойный Бентама и Вольтера, оно часто порождало мистическое чувство, будто ими, совсем в духе Местра, руководит промысел Божий. Так, священник Сэмюэл Уэст, говоря о росте населения Америки, предсказал победу революции на том основании, что «мы преуспели самым чудесным образом»13. Наличие же трений с Англией не меняло сложившейся точки зрения. Ибо, как указывалось снова и снова, разногласия возникли лишь в последнее время, то есть после более чем столетия «благотворного невнимания», которое Бёрк защищал так ревностно. И в определенном смысле, разумеется, летопись английской истории XVII столетия и колониальных хартий, начиная с поселения в штате Виргиния, снабдила американцев отличным оружием в их борьбе, которую они вели, защищая колониальные права. Ряд обстоятельств привел к тому, что даже революционная позиция американцев приобрела оттенок традиционализма, придав им, конечно, облик крайних реакционеров. «Я это называю нововведением, — воскликнул Джон Дикинсон,
53
выступая против Закона о гербовом сборе, — самым опасным нововведением»14.
Подобный способ мышления, безусловно, шокировал бы многих просвещенных либералов Европы, если бы не один любопытнейший факт. Кроме указанного парадокса Америка воспроизвела еще один, но противоположного смысла, и, таким образом, дважды ввела европейских либералов в заблуждение, создав у них обманчивое ощущение понимания.
В действительности, по форме, американский традиционализм представлял одно, по содержанию — другое. Колониальная история вовсе не являлась медленным и бесстрастным чередованием событий, о котором любили толковать Бональд и Местр. Напротив, сразу же по прибытии «Мейфлауэра» это была история новых начинаний, смелых предприятий и четко выраженных принципов. Другими словами, все было пронизано духом Бентама. В результате традиционализм американцев, вопреки всякой логике, часто содержал в себе удивительные признаки антиисторического рационализма. Наиболее яркий пример можно найти в революционных конституциях, принимавшихся в штатах в 17 7 6 г. По словам Франклина, они вызвали повсеместное «восхищение» у европейских либералов. В Америке, разумеется, концепция написания конституции, включая многие технические детали, явилась конечным продуктом целой цепи исторических событий, которая начиналась на борту «Мейфлауэра» (1620), и соглашений об устройстве в городах Новой Англии. В этом состояла суть политического традиционализма15. В Европе все было наоборот. Эта концепция была заветной темой рационалистов, символизирующих действие раскрепощенного разума.
Но это не обескуражило Кондорсе. Он не стал оплакивать тот факт, что американцы явились последователями блэкстоновской историчности, и с легким сердцем приветствовал их в братской семье просвещенных. Американская конституционная система правления, сказал он, «не сложилась, а была спланирована». Она «не вобрала в себя все наследие столетий, а была собрана механически в течение нескольких лет». Когда Джон Адамс прочитал этот комментарий, он написал на полях страницы: «Дурак! Дурак!»16 Но подобное суж
54
дение было, конечно же, слишком строгим. Ведь когда сам Бёрк обрядился в одежды Сийеса, кто мог упрекнуть лояльного рационалиста в том, что он избрал такую опору? Реакционеры Европы между тем часто были не более прозорливы в своих оценках. Они допускали ту же самую ошибку, только с противоположных позиций. Местр мрачно предсказал, что американская конституция долго не просуществует, поскольку создана с помощью голого рассудка.
Но как тогда нам следует назвать этих сложных для понимания американцев?
Были они рационалистами или традиционалистами? Фактически они были и не теми и не другими, сочетая в себе оба направления. Ибо споры между Бёрком и Бентамом относительно традиций имели смысл в обществе, где люди жили под сенью феодальных институтов, но не там, где в течение долгих лет люди занимались созданием новых штатов, планированием новых поселений и, как выразился Джефферсон, строили новую жизнь в буквальном смысле слова. В подобном обществе неизбежно должна была появиться необычная диалектика, каким-то образом объединяющая противоречивые компоненты европейской мысли. Прошлое стало непрерывным будущим, и сам бог традиционалистов благословил самоуверенность людей, которые им пренебрегли.
Такое несоблюдение европейских временных категорий, такой гегельянский переворот исторической перспективы во многом объясняет устойчивые качества американского характера: способность сочетать неуступчивый традиционализм с высоким новаторством и преклонение перед предками с горячим оптимизмом. Большинство критиков обрушивалось то на один, то на другой из этих аспектов американского образа мышления, поскольку трудно было представить, как одно может уживаться с другим. Поэтому достойно внимания мнение Гуннара Мюрдаля, который писал, что «Америка консервативна, но ее неизменные принципы либеральны, а некоторые даже радикальны»1'. И радикализм и консерватизм полностью утратили свою привычную форму в либеральном потоке американской истории.
55
3.	Менталитет победоносного среднего класса
Не знаю, ясно ли читателю, но я пытаюсь рассматривать социальную мысль Американской революции под углом зрения тех социальных целей, которые ей не было нужды осуществлять1, с обычной точки зрения подобный подход может показаться превратным толкованием разумного течения событий. Но как иначе понять философию либеральной революции в обществе, где отсутствовало «каноническое и феодальное право»? Любопытная деталь: «дух 1776 г.», как мы уже видели, не только стремился к освобождению, а делал это в рассудительной манере; не только выступал против власти, а делал это жестко и беспрерывно; не только устремлялся в будущее, но одновременно благоговел и перед прошлым. Однако все перечисленное выше — это лишь часть общей картины, которая сама по себе способна ввести в заблуждение. Как однажды заметил Джон Джей, «воздух свободы» американской жизни проник в самые глубокие слои мышления американцев, придавая ему причудливую форму и порождая последствия, имевшие основополагающее значение для социальной мысли в Америке. Ключ к пониманию этих последствий связан с тем фактом, что, хотя образ жизни американского среднего класса и являлся образцом для всего остального мира, сами американцы не обладали тем ярко выраженным классовым сознанием, которое пронизывало либеральные идеи в Европе.
И в этом не было ничего удивительного. Для возникновения подобного сознания требуется презрительное высокомерие в отношении феодального аристократизма. Восхваляя американцев как «среднее сословие», которое ушло от «дикости», не став «утонченным»18, Ричард Прайс подробно объяснил, почему им самим никогда этого не понадобится. Франклин, очевидно, был великим американским буржуазным мыслителем, но общеизвестно, что он пользовался большей популярностью в Париже и Лондоне, чем в Филадельфии. И не известно, почему европейцы не боготворили его еще больше: по той причине, что он силь
56
но напоминал им Бедного Ричарда, или же вследствие того, что он создал философию, которой Ричард жил. Американцы, своего рода национальное воплощение концепции буржуазии, по словам Бринкмана19, редко использовали эту концепцию в своих размышлениях на социальные темы, что вполне естественно. Не душевный покой, а отчаяние вызывает такую потребность. Победоносный средний класс, не знавший конфликтов, о которых писал Бомарше, воспринимал свое право на существование как само собой разумеющееся. Этот момент, как ни странно, практически никогда серьезно не обсуждался, хотя вопрос о причинах отсутствия у американских рабочих классового сознания служил темой бесчисленных дискуссий. И тем не менее связь между этими двумя классами неоспорима. Еще Маркс говорил, что буржуазия — великолепный учитель пролетариата.
Можно, конечно, спорить о наличии в XVIII столетии крупной американской аристократии и указать на огромные земельные угодья в штате Нью-Йорк, владельцы которых жили почти в феодальной роскоши. Можно указать на американский Юг, где общество было в высшей степени стратифицировано. Самую нижнюю ступень занимали рабы, на высшей стояли вельможные плантаторы. Можно даже напомнить о блестящих социальных группах, собиравшихся вокруг королевских губернаторов на Севере. Но несмотря на это, американская «аристократия», как сказал Токвиль, не могла пробудить ни «почитания», ни «ненависти», которые окружали феодальную титулованную знать в Европе20. В действительности в Америке недовольными были аристократы, а не средний класс, ибо почти повсюду — даже в Виргинии Джорджа Вашингтона — им приходилось, чтобы выжить, крутиться на капиталистический манер. Такая настоятельная необходимость явилась причиной психического раздвоения, которое постоянно мучило американскую «аристократию». И даже когда богатство было в наличии, все равно сказывалось влияние колониального «характера», особенно на Севере, который сам Зомбарт назвал классическим буржуазным21. В Массачусетсе губернатор Хатчисон часто жаловался, что простолюдин не обращается к «джентльмену» даже со словами эле
57
ментарной вежливости22. Бесспорно, радикальные элементы называли своих более зажиточных сограждан «аристократами», но заключенный в этом названии едва уловимый комплимент тонул в скрытой издевке. Разве можно спутать гнев Д.Шейса с горечью Ф.Пей-на даже в условиях Англии XIX в.?
И так уж случилось, что в самой буржуазной стране мира основополагающим политическим идеям европейской буржуазии была уготована странная судьба. Их не отвергли, а просто игнорировали, относились к ним равнодушно, ибо отсутствовала необходимость в их настойчивом утверждении. Примером могут служить экономические идеи физиократов. Там, где почти нет экономических тунеядцев, нет нужды специально искать производительных рабочих. Там, где цеховые ограничения весьма незначительны и континентальные тарифы неизвестны, нет нужды применять на деле атомизм Тюрго. Американская критика английских Законов о торговле была выдержана в духе Локка, а не Кенэ; и хотя Франклин и Джефферсон много занимались «современной экономикой», ни они в данном случае определяли развитие американской мысли. Часто говорили, что американцы в своем мышлении упорно придерживаются принципа laissez faire, но не надо смешивать буржуазную свободу, непринужденность с буржуазным недовольством или ненависть к самодержавной власти с экономическим атомизмом, который, по мнению физиократов, был с нею в какой-то мере связан. Сам Тюрго видел, что американцы вовсе не стремятся ни атоми-зировать экономически феодальное общество, ни жаждут единой верховной власти, способной осуществить зту задачу. Любивший, как большинство либералов, Америку и американцев, Тюрго, который не мог себе представить жизнь вне «старого порядка», горько сетовал в связи с обеими проблемами. Его жалоба относительно верховной власти широко известна, но вот по поводу laissez faire, увы, полностью забыта. Это потому, что Джон Адамс среагировал на его первую жалобу в книге «Защита конституций Соединенных Штатов», но не упомянул о второй. А о ней речь идет в том же самом знаменитом письме Тюрго Ричарду Прайсу, в котором говорилось: «On suppose partout le droit de regier le commerce... tant on est loin d'avoir senti que la loi de la
58
liberty de tout commerce est un corollaire du droit de propri6t6»23.
Жалобы Тюрго показывают, что равнодушие американцев к буржуазным установкам в Европе имело позитивное значение. Представления физиократов не привились, и это позволило спокойно и прагматически рассмотреть вопросы контроля над предпринимательством. Подобный подход оказал влияние на все принятые экономические законы, которые ныне американские историки начинают «выкапывать» в стране, известной приверженностью доктрине «laissez faire»24. Но инвертированный характер позиции американцев проступает наиболее наглядно в вопросах материализма и идеализма, утилитаризма и естественного права. Среди выдающихся американских мыслителей, представлявших средний класс, не было ни Бентама, ни Гельвеция. Они с пури-танским пылом держались за догму естественного права, словно открытый гедонизм не являлся достойной темой для обсуждения. В чисто политическом смысле это представляет интерес, поскольку американцы,, по крайней мере в период борьбы, связанной с Законом о гербовом сборе, сражались с коррумпированной системой парламентского представительства, которую позднее в Англии критиковали сторонники Бентама. Американское безразличие, по словам Крейна Бринтона, приобретает важное значение, знаменуя собой атаку на феодальные правовые нормы, усилия по превращению «предпринимательства в благородное занятие»25. Следуя в практических делах за Бенджамином Франклином, американцы не испытывали необходимости принимать теорию Иеремии Бентама. Деловым людям, крепко стоящим на ногах, не было нужды связывать бизнес с моралью. И в этом заключался постоянный парадокс истории американской мысли. Американская традиция естественного права продолжала процветать после полутора столетий самой безрассудной эксплуатации материальных ресурсов, которую видел мир. Неизменный интеллектуальный идеализм, который Эмерсон назвал «отвратительной философией», был роскошью среднего класса, никогда не испытывавшего потребности обрести классовое сознание.
Но и это еще не все. Позиция американских коло
59
нистов не только избавила от многих навязчивых классовых идей, характерных для Европы, но и воспитала в них особое чувство общности, незнакомое европейцам. Столетиями Европа жила духом корпоративной солидарности, который романтизировали Фома Аквинский, Боссюэ и Бёрк, органическим чувством сословных различий, как учил Платон. «Воздух свободы» американской жизни вселял нечто новое: люди стали держаться вместе не потому, что считали себя различными компонентами корпоративного целого; их объединяло сознание того, что они ведут одинаковый для всех них образ жизни. Их соединяло «приятное единообразие хорошего материального положения, столь милое сердцу Кре-векера»26. Сами американцы прекрасно это осознавали. Когда Питер Тэчер с гордостью отметил, что «простота нравов» — отличительная черта революционных колонистов27, не хотел ли он тем самым сказать, что стандартов какого-нибудь одного европейского класса вполне достаточно для того, чтобы обеспечить существование всего американского общества? Ричард Хилдрет, писавший уже после нивелирующего воздействия джэксоновской революции, высказался относительно этого момента более выразительно и откровенно. Он осудил феодальную Европу с ее «полдюжиной различных кодексов морали», которые, часто противореча друг другу, процветали «в одном и том же сообществе», и горячо одобрил тот факт, что Америка создала «один моральный кодекс, которым измеряется поведение любого человека»28. Хилдрет знал, что Америка представляла собой восхитительное смешение многих народов и религий, но он также знал, что ее отличало нечто еще более восхитительное: либерализм переплел все эти народы и все эти религии.
Но чувство общности, основанное на чувстве единообразия, — вещь обманчивая. Она отдает индивидуализмом, что отчасти и соответствует действительности, не терпит внутренних неравных отношений и поэтому легко может побудить произнести те слова, которыми, как говорил профессор Неттелс, некий фермер-колонист наставлял своего сына: «Помни, что ты не хуже любого другого человека, но и не лучше»29. Но, с другой стороны, это чувство в высшей степени антииндивидуали-стическое, поскольку в основе лежат единые стандар-
60
ты, отклонение от которых вызывает безотчетный страх. Человек, который так же хорош, как и его сосед, оказывается в трудном положении, когда приходится сталкиваться с объединенными силами соседей. Так, Уильяму Грэму Самнеру, взглянувшему на другую сторону колониальной медали профессора Неттелса, не очень понравилось увиденное там: «Общественное мнение» было «непробиваемо... Миссис Гранди обладала абсолютной властью, а сплетня была ее премьер-министром»30.
Здесь мы имеем дело с «тиранией большинства», о которой писал Токвиль, касаясь американской жизни, а также с более глубоким парадоксом, который неизбежно должен был проявиться. Свобода в полном смысле слова предполагает как разнообразие, так и равенство. Однако история, по каким-то своим причинам, предпочла разделить эти два принципа, оставив один со старым обществом Бёрка, и наделив другим новое общество Пейна. Америка — своего рода воплощение представлений Пейна — шагала по истории, страдая от дефекта, свойственного данному воплощению; поэтому такая страна, как, например, Англия, среди обветшалой, пронизанной классовыми предрассудками обстановки, казалось, сохранила какой-то неуловимый вирус свободы, уважение к тайне личной жизни, которые Америка не смогла воспроизвести. Глубоко в основе американской разновидности свободы всегда кроется — не вступая с ней в противоречие, а оставаясь составным ее элементом — едва различимая предпосылка, именуемая конформностью, существование которой критики со времен Купера и вплоть до Льюиса постоянно ощущали и яростно атаковали. Как однажды заметил Сантаяна, «даже все самое лучшее в Америке принудительно; идеализм, усердие, прекрасные моменты счастливого единодушия»31. В то время как миллионы европейцев бежали в Америку, чтобы открыть для себя свободу Пейна, очень мало американцев перебиралось в Европу, чтобы насладиться свободой Бёрка. Порок — если так можно его назвать — американского либерализма в том, что в Америке никогда не существовало настоящих консервативных традиций.
Можно было бы предположить, что революция сокрушит беспрецедентное единообразие, с которым аме
61
риканский колонист начинал свою жизнь. Но поразительно, что даже революция не дала подобных результатов. Джон Адамс выступал не против Филмера, как это делал Локк, не против Местра, как поступили сторонники Руссо, а против англичан XVIII столетия. Но большинство из них по мере того, как разворачивалась борьба, сами восприняли идеи Локка, которые Адамс отстаивал. За удивительным исключением Боучера, который утверждал, что филмер еще «не опровергнут», американские тори также не предложили иной стиль жизни, отличающийся от того, который пропагандировал Адамс. С принципами Локка согласились и Сэмюзл Сибэри и Джозеф Галлоуэй, они даже симпатизировали делу американцев, но настаивали на том, чтобы для его внедрения использовались мирные средства. Среди противников американцев мало кто в принципе отрицал «самоочевидные» истины, выдвинутые в 1 7 7 6 г. У либералов Европы всегда возникали проблемы, которые они часто оставляли без внимания: например, когда нужно было объяснить, почему какие-то принципы являются «самоочевидными», если так много людей в них не верят. Обстоятельства почти разрешили эту проблему для американцев, оградив их от критики естественного права в духе Хьюма; поэтому, возможно, американцы почти всегда ее игнорировали. Когда чьи-то основные ценности находят повсеместное признание, слова о самоочевидности легко слетают с уст.
Таковым был дух американского абсолютизма — спокойная уверенность в то, что его нормы являются самоочевидными. Это один из самых влиятельных в мире абсолютизмов, влиятельнее даже, чем мессианский дух европейских либералов, который, как мы уже видели, американцы сумели отвергнуть. Этот дух возник в результате соприкосновения с противоположным образом жизни, и его интенсивность выдавала наличие неизбежного элемента сомнения. Однако у американского абсолютизма, проистекавшего из подлинного опыта взаимодействия с универсальностью, не было даже той страстности, которая вырастает на почве сомнений. Он был настолько уверен в себе, что не испытывал необходимости в четкой формулировке, и настолько чувствовал себя прочным, что мог фактически поддержать прагматизм, который на первый взгляд, казалось, ему
62
противоречил. Американский прагматизм всегда был обманчив, поскольку, подобно леднику, покоился на километровой толще скрытой от глаз убежденности. Конформистский этос, который эту убежденность порождал, всегда испытывал раздражение, отказываясь признать справедливость аргументации своих критиков. Именно здесь сталкивались радость Дьюи со страданиями Фенимора Купера. Ибо когда американец занимается конкретным делом, нисколько не сомневаясь в правоте собственных основных принципов, он в состоянии легко и просто отмести всякую критику. Но это не означает, что американцу всегда живется спокойно. И он бывает, правда редко, но бывает, неистовым. Хорошо известны такие моменты американской истории, когда общенациональный страх и общенациональная истерия внезапно прорываются изнутри с неимоверной силой, когда гражданские свободы начинают рушиться и когда Куперу грозит реальная опасность оказаться в тюрьме в результате всплеска идей Руссо. Всякий, кто наблюдал за этим процессом, не мог не почувствовать подлинного уважения к той взрывной силе, которая обычно скрывается за спокойной уравновешенностью американского либерального сообщества.
Когда мы изучаем национальные варианты политической теории, приходится сталкиваться с семантическими тонкостями, на которые следует обратить внимание, если мы хотим докопаться до самых истоков американской мысли. Нужно рассмотреть то особое значение, которое американский образ жизни придал словам Локка.
В аргументации Локка есть две стороны: подразумеваемая (защита государства) и явная (ограничение государства). Первую можно обнаружить в его основном социальном законе — концепции свободной личности в естественном состоянии. Эта идея освобождала людей от бесчисленных связующих пут: классовых, церковных, цеховых, местопребывания, с помощью которых феодальное общество определяло их жизнь и одновременно ставила государство по отношению к ним на более высокий уровень. Государство таким образом получало единственно законное право на при
63
нуждение. Именно поэтому французские либералы XVIII столетия смогли подменить локковский вывод об ограниченном правительстве концепцией абсолютизма и тем не менее полагать, что они в самом прямом смысле остаются верными последователями Локка. Однако, когда Локк был воспринят Америкой, произошли определенные изменения. Поскольку феодальные порядки европейского типа не смогли там пустить корни, главный социальный закон Локка утратил свою чисто теоретическую природу и стал выглядеть уже как констатация реального факта. Эффект был весьма существенным. Когда американцы на основе данной концепции перешли к организации государства на основе идеи договора, они, не понимая, что уже сделали все возможное для укрепления государства, сознательно готовились ограничить его полномочия. Одна сторона аргументации Локка стала, таким образом, обеими ее сторонами. Тюрго перестал быть модификацией Локка, а стал, как это было в случае с Джоном Адамсом, разрушителем самих его основ.
Примечательная смена перспектив сделала социальные нормы Европы фактическими посылками Америки. История подшутила над людьми, не разрушив их мечты, а воплотив их в жизнь с какой-то иронической тщательностью. В Америке образовалось общество достаточно подвижное, чтобы придать смысл индивидуалистской концепции Локка, общество, которое практически в точности воспроизводило все, что являлось его воображению. Существовали поселения, пребывавшие в подлинном естественном состоянии соглашения, подобного договору, заключенному на борту «Мейфлауэра», были и новые общины, возникавшие на свободных территориях, — недвусмысленное свидетельство, что люди использовали свое право на эмиграцию, право в локковском понимании, на которое деловито сослался Джефферсон как на «всеобщее» право, когда отстаивал требование на землю для переселенцев в 17 74 г. Какой-нибудь пурист мог бы, конечно, спорить, что даже этих признаков недостаточно, чтобы считать явью общество досоциальных людей, о чем мечтали в теории либералы. Однако они очень близко подошли к этому. И Локк и Руссо, глядя через Атлантику, не избежали того, чтобы
64
не впасть в эмпирические настроения. «В начале, — писал как-то Локк, — весь мир был Америкой...»32
Как можно было в этих условиях уберечься от мощного революционно-социального воздействия, которое либерализм оказывал в Европе? Разумеется, оно не отсутствовало вовсе, ибо атака на остатки корпоративного общества в Америке, начавшаяся в 177 6 г., отделение англиканской церкви от государства, отмена особого налога на землю, ликвидация права первородства и крупных землевладений придали американскому либерализму свой пыл. Но мы не должны думать, что американцы ставили перед собой более широкие, чем европейцы, политические задачи, поскольку даже их новые правительственные формы, по словам Беккера, являлись, по сути, «колониальными институтами без парламента и короля»33. После всех этих оговорок можно перейти к основному моменту. В Америке первая часть аргументации Локка служила в меньшей степени боевым кличем, призывом к оружию, а скорее набором предварительных условий, имевших существенное значение для окончательного вывода: власть государства должна быть ограничена. Интересно обратить внимание, что американцы — в том числе и такие самобытные мыслители, как Отис и Вильсон, — в важных дебатах с англичанами по данному вопросу не пускались в витиеватые рассуждения, которые встречаются у Руссо или Пристли, а прямо переходили к тому, что их в действительности волновало: ограничение власти британского парламента и налогообложение. В Европе идея социальной свободы содержала в себе динамит, а в Америке она стала в значительной степени той рабочей основой, на которой развернулись дискуссии.
Именно здесь кроется главная исходная посылка американской политической мысли, определившей взгляды и точки зрения, которые рассматриваются в настоящей книге. Речь идет о реальном существовании атомизированной социальной свободы. Она так же подсознательно присуща американскому уму, как концепция полиса гражданам Афин времен Платона или концепция церкви мышлению человека средневековья. Ее не смогли уничтожить различные катастрофы, пролетарии не согласились отказаться от нее, и даже наши прогрессисты, из последних сил цеплявшиеся за мир
65
5-270
Джефферсона, помогли сохранить эту свободу в целостности. Была лишь одна значительная группа американских мыслителей, решившихся атаковать ее в лоб: сторонники Фитцхью и Холмса на Юге страны в период, предшествовавший Гражданской войне, которые, отождествляя рабство с феодализмом, пытались встать на путь европейской реакции и идей Огюста Конта. Однако американская действительность обошлась с ними довольно бесцеремонно, ибо берклианские «предрассудки» в Америке были либеральными и объективная американская реальность Локка превратила их самих в тех метафизиков, которых они ниспровергли. Благодаря сдержанному складу ума американцев о них скоро забыли. Их вытеснил со сцены Горацио Элджер, придавший посылке Локка тот глянец, который сохранялся до краха 1929 г. Но даже этот крах оказался не в состоянии полностью его уничтожить.
Теперь, вероятно, было бы уместно одним словом или одной фразой сжато суммировать политическую перспективу, которая следовала из фундаментальной посылки. Но где взять такое слово или фразу? Как мы уже видели, американская политическая мысль — это настоящий клубок невероятно запутанных глубоких противоречий. Смешалось все: прагматизм и абсолютизм, историчность и рационализм, оптимизм и пессимизм, материализм и идеализм, индивидуализм и конформизм. Но ведь и человеческий ум функционирует, оперируя противоположностями. И когда мы развиваем какую-нибудь концепцию, которая имеет четкую направленность, мы не можем быть уверены, что все приняли во внимание. Задача опытного исследователя сводится не к обнаружению простоты или единообразия, а состоит в том, чтобы с помощью острого клинка рационализма вскрыть патетическую нерешительность социальной мысли. В Америке подходящий инструмент нетрудно найти. Он спрятан вовсе не в каком-то таинственном месте; мы найдем его там же, где сокрыт отличительный элемент американской цивилизации: речь идет о социальной свободе, социальном равенстве. И все-таки, несмотря на весь джефферсоновский национализм, анализ американской политической мысли не строился вокруг этой идеи. Напротив, вместо интерпретации Американской революции с позиции американ
66
ской свободы мы истолковывали ее, ссылаясь на существовавшее в Америке угнетение, и вместо изучения XIX столетия с учетом американского равенства мы штудировали этот период, имея в виду классовые выступления против эксплуатации в интерпретации Бирда и Паррингтона. Противопоставляя Новый Свет Старому Свету, мы не замечали разницы в том, что видели мы и что видел весь остальной мир. Но это уже другая, более обширная тема, которая привела бы нас не только к историкам-прогрессистам, но и к специфическому субъективизму американского мышления, что лежит за пределами нашего разговора.
4.	Отказ от борьбы европейского толка
В 1776 г. либералы Европы молились весьма странному богу. Если бы судьба внезапно забросила их в среду обитания обыкновенного американца, его привел бы в смущение тысячелетний энтузиазм многих из них; разговоры либералов о классах показались бы ему сильно преувеличенными, а синтез этих либералов абсолютизма и свободы, характерный для Просвещения, он воспринял бы как пустую болтовню. У него, воспитанного в более свободном обществе, был иной набор возможностей, другие увлечения и цели. Как выразился Кревекер, он представлял собою «нового человека» в западной политике.
Но кто-то может спросить, откуда все же взялось либеральное наследие американцев. Не пришлось ли им создавать его самим? А если это так, не попадали ли они порой в такое же положение, что и европейцы?
Эти вопросы возвращают нас к сути американского опыта и сталкивают лицом к лицу с необычным поворотом проблемы революции. Никто не может отрицать, что колониальное общество возникло в результате целеустремленных усилий и что люди, бежавшие в XVII столетии из Европы в Америку, вполне осознавали существовавшие в Европе различные виды угнетения. Но они уже являлись своего рода революционерами благодаря самому факту своего побега. Ведь одно дело — остаться дома и бороться с «каноническим и феодаль
67
5*
ным правом» и совсем другое — оставить его далеко позади*. Одно дело — попытаться построить либеральное общество в Старом Свете и совсем иное — сделать это же самое по другую сторону океана. Говоря словами Т.С.Элиота, революция — это смерть и созидание, однако американский опыт, как это ни странно, был направлен только на созидание. Уничтожение лесов, индейских племен — все эти героические, кровавые и овеянные легендами события не идут ни в какое сравнение с разрушением социального строя, в котором живет и сам разрушитель. Первый случай является чисто внешним и как таковой может быть фактически завершен. Второй же включает не только внешнюю, но и внутреннюю борьбу (борьбу в случае убийства отца по фрейдистской концепции), которая длится вечно .
Между тем даже в условиях Америки созидательный процесс оказался весьма непростым. Как свидетельствует неудавшийся эксперимент лорда Балтимора с прививкой в Америке феодализма в XVII веке, Новый Свет не только представил девственную почву для создания либеральной системы, но и предпринимал усилия, чтобы помочь ей выстоять. Обилие земли в Америке, а также потребность в новых переселенцах так хорошо вписывались в эту систему, что Самнер чувство-
фактически бегство — это американская подмена европейской социальной революции. И так продолжалось на протяжении всей американской истории, хотя, конечно, более поздние переезды, оставаясь «отдушиной», не могли сравниться с первоначальными побегами из Европы. Интересно, что и европейские либералы, оставшиеся дома, чтобы бороться, и американские либералы, уклонившиеся от борьбы, были в одинаковой мере овеяны романтикой. И изменение привычных вещей, и уход от них связаны с путешествием в неизведанное. Но если и бегству и революции присущ общий элемент риска, было бы грубейшей ошибкой смешивать возникающие в результате этих действий перспективы. Они удалены на мили друг от друга, как в переносном, так и в буквальном смысле.
Вспомните слова Гёте:
Америка, ты в лучшем положении, Чем наш континент обветшалый. У тебя нет развалин замков И никаких базальтов.
Тебя не мучают еще при жизни Бесполезные воспоминания И напрасные споры.
68
вал себя вправе сказать: «Не мы создали Америку, а Америка создала нас»34.
Именно разрушение и созидание позволяют приблизиться к самой сути проблемы. Ибо если во всем остальном мире исходным моментом великих революционных идей было стремление к созданию нового общества на руинах старого, то Америке такого пережить не пришлось. Уместно вновь вспомнить слова Токвиля о том, что американцы «рождены равными».
В связи с констатацией этого факта, особенно в свете странных взаимоотношений, которые революционеры Америки поддерживали со своими поклонниками за рубежом, встает очевидный вопрос. Может ли народ, обретший равенство при рождении, когда-нибудь понять другие народы, которые получили его в ходе борьбы? Может ли он повести последних за собой? Или, говоря иначе, в состоянии ли люди, которые борются ради какой-то цели, понять тех, кто эти цели унаследовал уже реализованными? И здесь мы имеем дело вовсе не с проблемой противопоставления, которая существовала, к примеру, между Локком и Филмером, а с различием перспектив в отношении одного и того же идеала. Но не следует считать, что по этой причине решить ее проще. Вовсе нет. Может оказаться, что в данном случае найти это решение еще труднее. Ведь антитезисы взаимно определяют и, следовательно, в состоянии понять друг друга, а вот различные перспективы в отношении единственной ценности, как это ни парадоксально, не располагают общей основой для определения. Возможно, Кондорсе и был в состоянии обнаружить какой-то смысл в традиционализме Бёрка, поскольку тот является противоположностью активизма, но что мог бы он сказать об Отисе, который синтезировал обе концепции в единое целое? Тот факт, что американцы рождаются равными, создал странные отношения между Америкой и остальным миром.
Глава III
Американская «социальная революция»
1.	Характер внутреннего конфликта
Ушли в прошлое те дни, когда было модно называть Американскую революцию исключительно «политической революцией». За фасадом нашей борьбы за независимость современные историки обнаружили множество внутренних конфликтов, и ныне вновь и вновь раздаются голоса, зачастую весьма возбужденные, будто Америка слишком долго отрицала свое законное наследство — насилие, что Америка тоже пережила свою «социальную революцию». Что бы этот термин ни означал, ясно одно: если мы отождествим социальный переворот 1 7 7 6 г. в Америке с великими европейскими революциями, то никогда его до конца не поймем. Действительно, уничтоженные американскими революционерами пережитки феодализма, такие как право первородства, были безусловно пережитками — в этом суть их уничтожения. Данный пример характерен и для всех других фаз революционного процесса. Он нашел отражение в выдающихся достижениях американских радикальных либералов — американских якобинцев и американских индепендентов, — поскольку им не нужно было идти на долговременные уступки консервативным либералам в борьбе со «старыми порядками». Он также отразился в буржуазном зтосе, даже присущем самому крайнему американскому радикализму и означавшему, что Даниэл Шейс не нуждался в идеологических ресурсах, подобных социалистическим представлениям Уин-стзнли и Бабёфа. Но прежде всего это нашло отражение в характере американской «реакции», воплотившей характерные вигско-жирондистские черты; в Америке с самого начала не существовало ярко выраженного «старого порядка», который можно было бы реставрировать. Все выглядит иначе, правда, когда мы обраща
70
емся к федералистской социальной мысли. Здесь мы обнаруживаем Гоббсову картину социального конфликта, буквально выворачивающую наизнанку революционный процесс, участниками которого являлись и федералисты. Но это по-своему также является характеристикой американского общества.
Теория «социальной революции» обретает романтический ореол высокой ценой: американской критикой британской монархии, особого налога на землю, права первородства и майората, а также англиканской церкви на юге Америки. Стремление сравнить это движение с антифеодальными движениями в Европе («как во Франции», если пользоваться выражением Бирда, описывавшего «новых богатых купцов»)1 делает удивительный его успех совершенно необъяснимым. Где еще монархия была свергнута так скоро и без сожаления? Где еще так же быстро была ликвидирована земельная и церковная «аристократия»? Даже знаменитые виргинские «аристократы» 17 85 г., вовсе не изгнанные, подобно тори, из страны, исчезли почти без всякого постороннего вмешательства, вызывая, по словам Джефферсона, у населения скорее «жалость, чем раздражение» . Французской аристократии была присуща внутренняя слабость, быть может, какая-то скрытая тяга к самоуничтожению. Однако это не проявлялось в ее поведении. Более того, тот факт, что, как выразился Беккер, американские аристократы были «бледной копией» старых европейских порядков, объясняет не только быструю их ликвидацию, но также умонастроение, сопровождавшее эту ликвидацию, которое не являлось ослабленным вариантом европейского энтузиазма, а чем-то совсем другим. В течение какого-то времени фронтальная атака на феодализм обычно включает критику прошлого, а завершается кампанией против пережитков феодализма в либеральном обществе как правило их ликвидацией. И если одно оставляет глубокий социальный шрам, то другое создает приятное ощущение более полной социальной интеграции. Другими словами, с помощью оговорок нельзя превратить теорию «социальной революции» в действенный аналитический инструмент.
Выражение «как во Франции», к сожалению, часто без всяких оснований применяется к внутренним кон
71
фликтам Американской революции, соотнесение которых с европейскими аналогами мало что дает для ее понимания. Хотя распри между жирондистами и якобинцами, пресвитерианцами и индепендентами действительно чем-то напоминали раскол между консерваторами и радикалами в Америке, однако уяснение их различного характера еще раз указывает на обманчивость параллелей. Разве якобинцы и индепенденты первоначально не действовали вместе с умеренными в борьбе против «старого порядка»? Разве их демократические мечтания возникли не до начала этой борьбы? И разве не резкий отход от старого европейского порядка, в котором они так нуждались, покончил с их надеждами на осуществление этих демократических мечтаний? Из истории американского либерализма хорошо известно, что победа американских либералов была быстрой и явилась кульминационным моментом напряжения, существовавшего на протяжении всего колониального прошлого, и что даже «реакция» сохранила многие из своих институтов. В европейских революциях ощущалось влияние социалистического течения, которое черпало свою идеологию как из феодальных, так и либеральных источников. Не переоценивая значения движений диггеров и сторонников Бабёфа в европейских революциях, можно все же говорить, что отличительной чертой американского общества в сравнении с европейским является то, что оно смогло произвести только Даниэла Шейса, этого представителя популистского либерализма.
И наконец следует указать на вигско-жирондист-ский характер американской «реакции». Нет необходимости интерпретировать ее исходя из самоотречения Вашингтона от монархии и диктатуры или напоминая о счастливой судьбе, избавившей Америку от аристократии. Первую проблему объяснил Мэдисон, когда заявил, что страна не потерпит авторитарного правления, а вторую — Джон Дикинсон, заметивший, что нельзя создать аристократию в сжатые сроки. Либеральное общество могло лишь произвести, если можно так выразиться, либеральную реакцию. Гоббсова система федералистского политического мышления хотя и отражает специфику их либерализма, свидетельствует о слабом понимании этих процессов. Оно, это мышление, пере
72
насыщено «левеллерами» даже в большей степени, чем у Бабёфа, подобно тому, как «антифедерастский мир» перенасыщен «аристократами», даже больше, чем у Гизов. Однако политическая идея федералистов, по иронии названная прогрессистами «реализмом», не изменила американской действительности, которая в конце концов поддержала федеральную конституцию и ликвидировала партию федералистов. Федералистская мысль имеет прямое отношение к достижениям и неудачам федерализма, но не в состоянии объяснить ни их, ни американскую странную «социальную революцию».
2.	Пережитки феодализма, демократический либерализм и проблема Даниэла Шейса
Английского антрополога Джефри Горера, который назвал Георга III отцом американцев, критиковали за использование терминологии Фрейда. В действительности Горер применял ее неправильно. Из всех монархов, свергнутых современными великими революциями, Георг III был, вероятно, единственным, не имевшим реального Эдипова значения. Об этом свидетельствует тот факт, что, когда революция закончилась и народ, как предполагалось, испытывал гнетущее чувство вины, общественное мнение, по словам Элбриджа Герри, было «решительно против» восстановления монархии3. На самом деле не существовало никакого чувства вины относительно любых пережитков феодализма, уничтоженных возникшим во время революции либеральным обществом, поскольку главные либеральные цели были сформулированы задолго до их уничтожения. Народ, переживший великую социальную революцию без всяких комплексов, способен поставить в тупик социолога — последователя Фрейда, но не нацию, «рожденную равной». Правда, тогда возникает необычная проблема племени без родоначальника. И только потому, что история еще до «социальной революции» смогла покончить в Америке со старыми европейскими порядками, эта революция не расколола нацию, а еще теснее сплотила ее.
73
Это обстоятельство придало дискуссиям своеобразный характер: утонченную аргументацию заменил сокрушающий удар, регулярные сражения заменила кампания на уничтожение противника. Возьмем для примера знаменитое выступление Джефферсона в ассамблее штата Виргиния в 17 85 г. против закона о первородстве на *гом основании, что старшие сыновья работают и едят не больше своих братьев. Считается, что эта речь сокрушила Эдмунда Пендлтона — несгибаемого лидера «новорожденной аристократии». Но почему? Если учитывать феодальные и семейные предпосылки этого закона, то довод Джефферсона звучит нелепо, и в другие времена и в других странах (в Великобритании гораздо позднее) он вызвал бы лишь снисходительную усмешку. Дело в том, что в Виргинии (даже в Виргинии) исходные посылки Бенджамина Франклина уже вытеснили аналогичные посылки архиепископа Лода, и вместо европейской усмешки произошел американский взрыв. Сюда же можно отнести и критику Джефферсона в адрес официальной церкви Виргинии. Нет, он не сказал ничего нового. Он просто выдвинул против религиозной нетерпимости, одну за другой, знакомые идеи естественного права, свободы вероисповедания и справедливого налогообложения. Эффект оказался сравним с последовательными ударами молота. Он победил — во всяком случае в главном — еще до того, как начал говорить.
Здесь, как мне думается, кроется и секрет Пейна. Его удивительно успешная атака на монархию в 1776 г. казалась в какой-то степени загадочной только потому, что мы упускали из виду один важный факт: колониальный период истории давно подготовил страну к такому повороту. Конечно, внешне американцы вели себя как примерные верноподданные, которые в подобных случаях обвиняют во всех своих несчастьях министров и до последнего момента воздерживаются от критики короля. Даже когда в Америке расквартировали английские войска, Сэм Адамс подчеркивал непоколебимую верность Америки Британской Короне. И тем не менее, несмотря на это, несмотря на удаленность британской монархии от американского общества — что, безусловно, помогло подорвать ее позиции — разве не ясно, что буржуазный дух нации в течение ряда лет накапливал
74
молчаливую неприязнь к тем основам, на которых покоилась королевская власть? Пейн лишь четко обнажил эту неприязнь, применив наиболее действенный пропагандистский прием. Он обсуждал «дела короля» так, как какой-нибудь фермер из Коннектикута обсуждал бы дела деревенского бакалейщика, и оценивал денежную сумму, выделяемую на содержание лиц королевской семьи, в такой манере, в какой какой-нибудь бостонский коммерсант высчитывал бы зарплату своего служащего4. И опять, как и в случае с Джефферсоном и законом о первородстве, довод либерального характера, не имевший смысла в условиях феодализма, стал совершенно «очевидным» в либеральной среде.
В этой связи именно Пейн, который содействовал возникновению беспорядков и волнений как в Европе, так и в Америке, является наиболее подходящей фигурой для их сравнения. Философ здравого смысла, он прибыл в страну, где, как нигде в мире, торжествовал рассудок; это обстоятельство, правда, не принесло ему личного удовлетворения: он был менее счастлив, чем Джефферсон. Парадокс заключался в том, что здравый смысл — эта несбыточная мечта — в Европе перестал быть таковым, и Пейн оказался не в ладах с политическими нравами американского рая. Америка могла использовать европейскую буржуазную спичку, чтобы поджечь невидимый антимонархический динамит, но другие составные элементы рационализма Пейна — его вера в унифицированные законодательные учреждения и подобные убеждения — повсюду натолкнулись на холодный прием, за исключением одного светлого момента в Пенсильвании. И успехи Пейна, и его неудачи в известной мере связаны с вывернутым наизнанку фрейдизмом американского революционного опыта. Когда этот «гражданин мира» бросился во Французскую революцию, при всех возникших в ходе ее хлопотах, он фактически вновь вернулся к прежним своим подсознательным переживаниям: отказ либеральной Европы от собственного прошлого и принятие этого прошлого либеральной Америкой.
Стоит ли удивляться, что при столь незавидном положении феодальных порядков радикальным либералам Америки удалось так быстро и успешно разойтись
75
с умеренными либералами. Ни схватки с чужеземными армиями Георга III, ни борьба с тори не могли заставить американских радикалов образовать во время революции устойчивый единый фронт с силами вигов-жирондистов. В этом отношении они повторили позицию, занятую левеллерами и якобинцами в период европейской революции, направленной против феодального строя. Не видя возможности осуществить свои чаяния в союзе с крайне правыми и имея за плечами опыт колониального прошлого, фермеры и городские ремесленники довольно быстро взяли дело в свои руки. И они оставили глубокий след, который вовсе не исчез, как мечты левеллеров и якобинцев, а сохранился и влиял на разработку основополагающих принципов американской политики.
Как мы видим, характер американского радикала складывается под влиянием тех общественных сил, у которых отсутствовали всякие признаки феодализма и которые придавали ему необходимую твердость. Этот «мелкий буржуа» являлся главной фигурой в стране, некрупным капиталистом американской провинции, который был проникнут, так сказать, «цеховым» якобинским духом, перенесенным в новые, сельские условия. Ничто содеянное французским крестьянством или английскими арендаторами не могло сравниться с тем, как американский фермер вовлек страну в мелкомасштабный капитализм. Во многих отношениях то был наиболее отличительный признак американской ситуации. И ремесленники на востоке продемонстрировали либеральную, непролетарскую ориентацию, имевшую важное значение для Нового Света. Именно на этой почве зародился американский демократ, влияние которого ясно прослеживается на протяжении всей последующей американской истории.
Но здесь же и источник его напряженного состояния — той цены, которую приходилось платить за преимущества Америки. В известном смысле американский демократ был более боязлив, чем революционное крестьянство или «мелкая буржуазия» Франции. Ибо, уже живя в мире, который больше всего соответствовал естественному состоянию Локка, он опасался экономических потерь сильнее, чем радовался приобретениям. Собравшиеся в бурные дни 1785 г. в Хатфилде
76
(штат Массачусетс) решительные участники восстания Шейса говорили не о чудесных грезах, а о «великой тревоге»5. Если не было вызывающего ненависть феодального сеньора, то существовал нагонявший страх ростовщик. Ведь, как сказал однажды Бентам, боль от утраты того, что вы уже имеете, всегда сильнее удовольствия от приобретения того, чего у вас не было. И если вспомнить те эмоции, которыми было насыщено радикальное движение в пользу принятия законов о праве выкупа заложенного имущества, о приостановлении судопроизводства и сдерживании денежной инфляции, то можно согласиться с Бентамом. Конечно, американский демократ хотел большего, чем он уже имел, но это обстоятельство не привело к каким-то взрывам, а сопровождалось уступчивостью, поскольку к тому времени он уже отождествил себя с единственным своим американским противником — богатым либералом. Когда наступают лучшие времена и демократически-капитали-стические аппетиты разгораются, бури, подобные тем, которые вызвал Шейс, быстро утихают. В пределах самого революционного периода, достигшего своего зенита в процветании конституционной «реакции», можно обнаружить следы маниакально-депрессивных умонастроений, характерных вообще для американского демократического движения и соответствующих циклам деловой активности.
В обществе всегда существует политическое напряжение, например между правлением самого широкого большинства и индивидуализмом, закрепленным во всех законах о правах человека. Но и здесь выдающимся признаком американского общества всегда будет высокая степень постоянства радикальных достижений. Почти повсеместно, включая и главный очаг революционного радикализма — Пенсильванию, — порожденные ими основные идеи конституционного образа правления выдержали натиск американской «реакции». Пенсильванский конвент 17 90 г. ликвидировал однопалатный законодательный орган и плюрализм исполнительной власти революционного периода, но не затронул основные принципы демократии. В Джорджии, наиболее радикальном штате американского Юга, ситуация была схожей. Сопоставьте эти достижения с чудесной республикой, о которой мечтал Лилберн, или свободной
77
от пороков республикой, которую пытался создать Робеспьер, и вы получите весьма любопытные результаты. В одной из работ, посвященных Кромвелю, Морли попал в точку, когда сказал, что в Америке развитие демократической идеи сдерживалось «отсутствием глубоко укоренившейся старой социальной структуры, требовавшей быстрой модификации»6. Европейцы пытались осуществить свой собственный закон комбинированного развития и совершить скачок от феодализма к демократической республике; поэтому им пришлось по пути пережить серию социальных взрывов. А вот американцы, уже извлекшие пользу из закона комбинированного развития, исключившего феодализм, сделали всего лишь один шаг влево. Неудивительно, что они оставили после себя более солидное наследие. Но не в этом ли подлинная причина быстрой ликвидации социальных пережитков Старого Света и скорого высвобождения радикальных элементов? Здесь мы вновь подтверждаем лишь основной принцип американской «социальной революции».
И мы вновь возвращаемся к нему, когда возникает необходимость объяснить, почему Даниэл Шейс, каким бы страшным он ни казался губернатору Боудзну и Континентальному конгрессу, не мог стать ни Бабёфом, ни даже Уинстзнли. Было бы неверно концентрировать внимание только на том, что, дескать, восставшие американские фермеры являлись земельными собственниками и, следовательно, вряд ли мечтали об «обществе благоденствия» Бабёфа. В действительности, как убедительно показал А.Матьез, большинство сторонников Бабёфа были сами буржуа, хотя плачевное положение парижской черни нашло отражение в их призывах. За темой пролетарской экономики скрывалось глубокое различие между Американской и Французской революциями. Бабёф унаследовал такой социальный опыт, который Даниэл Шейс даже в самые напряженные моменты не мог себе и представить.
Помимо феодального и либерального содержания, значение имеет и сам факт социального переворота. В знаменитом «Манифесте равных», обращенном в 1795 г. к французскому народу, говорилось: «Не прошло и шести лет, как вы начали свободно дышать, ожидая независимости, счастья и равенства!.. Французская рево
78
люция является предтечей другой, еще более великой и священной революции, которая станет последней!»7 Как видно, Сильвен Марешаль, автор этого документа, намеревался завершить уже начатую общественную трансформацию, и, хотя нет нужды втискивать такого религиозно-коллективистского мечтателя, как Уинстэн-ли, во французскую модель, можно согласиться с господином Петегорски, который считает, что диггеры вынашивали аналогичные планы. В Америке же, где подобная трансформация и не начиналась, не могло быть и речи о ее завершении. Разумеется, сторонники Шейса указывали на события 17 7 6 г. и в последующий период, а также на их собственный вклад в данный процесс, но все это не могло помочь овладеть европейскими уроками классового переворота.
Если провести эксперимент, поставив рядом образцы французской и американской либеральной мысли и соотнеся их с социалистической идеей, то окажется, что свою систему социалистических идей Бабёф заимствовал у либералов, которые сами взбунтовались против феодального строя. Ему вовсе не нужно было идти дальше французских просветителей, чтобы обнаружить такие понятия, как классовое угнетение, концентрация власти, тысячелетнее мирское царство. В начале своего «Манифеста равных» Марешаль привел слова Кондорсе. А вот у Шейса не было таких изначальных социалистических идей, из которых можно было бы черпать вдохновение. Не мог он его найти ни в психологическом пессимизме Адамса, ни в ненависти к любой власти Отиса, ни в буржуазном самодовольстве Франклина. Огромное, как мы уже видели, различие между американским и европейским либерализмом задушило социалистическую мечту уже в буржуазном зародыше. В самом деле, американский либерализм мог предложить Шейсу только верность концепциям Локка, которые находились в непримиримом противоречии с любыми представлениями, похожими на те, которые пропагандировали Бабёф и Марешаль. Если бы у Шейса и возникла какая-нибудь внутренняя тяга в социалистическом направлении, он не нашел бы материала для ее удовлетворения.
Здесь кроется какая-то библейская ирония. Европейский либерализм, проклятый феодализмом, был вы
79
нужден сотворить социалистическую ментальность и, таким образом, оказался дважды проклятым. Американский либерализм, не знавший первого (феодализма), не познал и второго (социализма) и поэтому оказался дважды благословенным. Но, как мы увидим ниже, в ходе событий XIX столетия проблема социализма в Америке и Европе стала более сложной . А сейчас достаточно отметить, что, когда радикалы Массачусетса напугали страну, они действовали не как противники всему существующему, а как просто несчастливые родственные души. Внутренне, а не внешне они являлись частью либерального процесса американской политики.
3.	Призрачный мир федералистов
Ничто не вносит большей путаницы в понимание этого процесса, включавшего и Пейна, и Сэма Адамса, и Шейса, чем социальная мысль конституционной эпохи, когда федералисты обзывали своих противников «левеллерами», а те в ответ кричали: «Аристократы!» Не помогает прояснить ситуацию и тот факт, что федералисты осудили Великую французскую революцию, что на первый взгляд объединило их с американскими вигами и, следовательно, в самом деле с «аристократией». Кое-что из этого нетрудно понять. Ниже мы увидим , что вигско-жирондистский темперамент понуждает искать пути сохранения прежних аристократических порядков одновременно с их критикой. Но если это имело смысл в Европе, то в Америке вводило в заблуждение. Когда американские радикалы видели тягу Дикинсона к аристократии, которой не было в Америке, откуда им было знать, что он, являясь не аристократом, а лишь неудовлетворенным либералом, просто искал опоры в аристократизме. И все-таки идеологическая неразбериха конституционного периода, с его Гоббсовым представлением о человеке в стране с высокой степенью культурного единства, не могла на долгое время сбить с толку специалистов в области сравнительной истории.
*См. с. 223 — 235.
См. часть третью.
80
Прежде всего, несмотря на волнения федералистов по поводу Французской революции, несмотря на резкую критику якобинских клубов и гражданина Женэ, они явно уступали Бональду, Галлеру и даже Бёрку, который обрушился на парижских «лавочников», континентальных реакционеров и назвал коммерциализацию жизни сатанинским заговором против Господа Бога. Но таковым ли было настроение Александра Гамильтона? Или Хартфордского конвента? Здесь путаницу внесли определенные обстоятельства: прежде всего тот факт, что авторы Конституции США пессимистически оценивали человеческую природу, и эту точку зрения разделяли Бональд и Местр. Однако при этом упускалось из виду, что все пессимистические взгляды на природу человека не совпадали друг с другом. Был феодальный пессимизм, который считал человека пригодным только для внешнего господства над ним, и существовал либеральный пессимизм, который рассматривал человека как индивидуалиста, функционирующего только ради удовлетворения собственных эгоистических интересов. В одно верил Местр, в другое — Адамс. Различие во взглядах между ними сводилось к вопросу об историческом развитии и человеческом рационализме; его не должно затушевать то обстоятельство, что Адамс критиковал французских рационалистов за игнорирование урока прагматической эволюции. Американский историзм заряжен творчеством американского политического прошлого, а Адамс глубоко верил в «политическую науку», которую Бёрк ненавидел, и в созданный человеком конституционализм, который Местр осуждал. 17 87 год воодушевил французских революционеров почти так же, как и 177 6, и А.Олар писал, что между обоими событиями практически нет разницы. Однако все свидетельствует о том, что различие между федерализмом и европейской реакцией — это различие между либеральными вигами и европейским феодализмом.
И тем не менее рационалисты, каковыми и были федералисты — последователи Гоббса, придали конфликту такую остроту, будто и впрямь сами они являлись европейскими реакционерами, а их оппоненты — английскими «левеллерами». Я вовсе не собираюсь принижать государственную прозорливость, которую прояви
81
6-270
ли во многих вопросах отцы-основатели. Самой высокой похвалы, высказанной в свое время Актоном и Гладстоном, заслуживают мысли, заложенные в Коннектикутском компромиссе относительно пропорционального представительства от штатов, и в Виргинском проекте о национальном правительстве, который получил всеобщее одобрение. Однако их глубокую философию природы человека можно было бы назвать «реалистической» только в том случае, если мы под реализмом стали бы понимать степень удаленности от общинного оптимизма Фурье, что вряд ли разумно, поскольку община так же реальна, как и конфликт, и Гоббс по-своему так же утопичен, как и французские социалисты. Между тем в пользу Гоббса и против Гамильтона говорит следующее. Гоббс отождествил дух гражданских войн в Англии со всей природой человека, в то время как Гамильтону, чтобы совершить аналогичную ошибку, понадобилось воскресить в памяти целый сонм гражданских войн.
Здесь всегда будет существовать дуализм. Ибо те же самые американцы, которые, думая о политике у себя дома, мысленно разрушают общину, всегда созидают ее вновь, когда думают о политике, находясь за рубежом. Мы уже убедились, что первым источником американского национализма было чувство равенства, которое возникло из осознания того, что европейским социальным конфликтам в Америке нет места. Франклин, который в 1787 г. заявил, что американцы борются между собой из «любви к власти», за несколько лет до этого, во время визита в Ирландию и Шотландию, говорил в лирических тонах о «счастливой Новой Англии, где все люди свободные землевладельцы»8. То же самое можно сказать о Джоне Адамсе, Гувернире Моррисе и многих других. Историки прославляли американцев за наличие у них обоих качеств, но, конечно же, с одним из них не все ладно. Если американцы были «реалисты», когда хвалили свое единство в Лондоне и Париже, то могли ли они считаться таковыми, когда забывали об этом в Филадельфии?
А все дело в том, что, вернувшись на родину, американцы утрачивали возможность сравнения и погружались в призрачный мир собственных социальных конфликтов. Это крутое изменение точки зрения в сфере
82
общественной мысли сопровождалось также переворотом в философских взглядах. Когда американцы находились или думали о феодальной Европе, они, как это прекрасно сказал Местр, видели французов, итальянцев, русских, но не «человека». Но, возвращаясь в Америку, они вновь становились универсальными детьми Просвещения и уже не думали об американцах и европейцах, а только о «человеке» — главном герое или, следовало бы сказать, главном виновнике американской мысли конституционного периода. Конечно, один национальный релятивизм не может служить ей адекватной базой. Джон Адамс однажды заметил: «Теперь человеческая природа неспособна совершать революцию спокойно и рассудительно, терпеливо и осмотрительно, без той ярости и безумствования, которые были свойственны грекам в давние времена»9. И его не следует упрекать за эти слова, ибо он искал в природе человека постоянные величины, и это само по себе достаточно веское основание. Но его можно критиковать за то, что он не рассматривал эти величины во взаимосвязи со средой, в которой они функционировали. Американская «социальная революция» была совершена лишь с малой толикой греческой ярости и безумства.
Аналогия с древними греками заставляет поднять вопрос об учености отцов-основателей, которую расхваливали не меньше, чем их «реализм». Знания о «Древней Греции» могло бы служить основой для понимания американского образа жизни, своего рода заменителем контрастирующей среды, с которой сталкивались выезжавшие за рубеж. Однако эти знания редко использовались для упомянутых целей. Более того, на первый план выдвигался универсализм конституционной идеи Гоббса. И вместо того, чтобы показать американцам, насколько они отличаются от греков или современных европейцев, отцы-основатели побуждали американцев зачислять себя в одну с ними категорию. Мэдисон любил говорить об «опыте», хотя его рассуждения были, в сущности, априорными. «Опыт» у Мэдисона, как видно, исчерпывался способностью человека к борьбе. Обсуждая схватки между патрициями и плебеями в «Древней Греции», «феодальную нравственную распущенность средневековья» или же «условия существования американских дикарей»10, он всегда имел в
83
ь*
виду «человека» — разумеется, того самого человека, который был фермером в Вермонте или владел типографией в Филадельфии.
Небольшую бомбу в затхлую атмосферу этой учености швырнул Чарлз Пинкни из Виргинии. Будучи еще сравнительно молодым и не обладая эрудицией своих более старших коллег, он во время Конституционного конвента поднялся и спросил: «Не похожи ли военные привычки и нравы Спарты на наши привычки и нравы? Нет ли у нас деления на патрициев и плебеев? Нельзя ли сказать, что ситуация в Швейцарской или Бельгийской конфедерации или же в этой громоздкой и нелепой Германской империи такая же, как у нас, или похожа на нашу?» Нет необходимости подчеркивать важность данных слов, и Пинкни хорошо понимал их значение, ибо он добавил: «Мы рассматриваем себя жителями не новой, а старой страны»11.
Пинкни представлял релятивистскую сторону американской психики, которая внезапно прорвала оболочку абстрактного универсализма. Он был Франклином из Шотландии, вдруг оказавшимся лицом к лицу с Франклином из Филадельфии; Джоном Адамсом европейского феодализма, неожиданно очутившимся среди «левеллеров» из Массачусетса. И последствия его подхода были, по сути, предопределены заранее. Ухватившись за «равенство» и «малозначимость социального статуса», которыми американцы щеголяли за границей, Пинкни разрушил образ, созданный ими у себя дома в духе Гоббса. Американец «великого общества равных людей», о котором Пинкни постоянно толковал, был прямо противоположен тому американцу, который возникал из научного анализа его коллег. Безусловно, Пинкни делил американцев на производственный, предпринимательский и сельскохозяйственный классы; по его представлениям, обычный американец не стремился к власти и господству и обладал характерным качеством: умением в обращении с согражданами создавать атмосферу взаимного доверия12.
Не стоит поднимать излишний шум вокруг оценок Пинкни, тем более что в ходе дебатов на Конвенте он сам не придерживался их безоговорочно, но следует отметить, что в известной мере, несмотря на свой рудиментарный характер, они превосходят более известные
84
и широко распространенные анализы Медисона, которые содержались в десятом номере «Федералиста». Как известно, Мэдисон рассматривал почти все виды общественных объединений — от религиозных до харизматических, — но всегда используя абстрактные и универсальные понятия. Его концепция «фракции» так же абсолютна, как и концепция «человека». Согласившись с тем, что фракции возникают на самой разнообразной почве, можно задаться вопросом: какую роль они в состоянии играть в каждый данный исторический момент?
Не помогает найти ответ на этот вопрос и утверждение Медисона, что «наиболее распространенным и длительным источником» конфликтов являются имущественные отношения, ибо отсюда следует, что он не только сводит все экономические конфликты в одну категорию, но и не исключает, что в какие-то исторические моменты важнейшие значения могут приобретать и проблемы неэкономического характера. Сталкиваясь с ключевой проблемой конкретного общества в конкретный период, Медисон просто заявлял, что сила конфликта зависит от «различных условий гражданского общества». Но это всего лишь констатация проблемы, а не ее разрешение13. Пинкни как раз и исследовал «различные условия», связанные с Америкой, и в ходе данного процесса обнаружил действительный этос, который скрывался за американской «социальной революцией».
Что касается Конституции, то федералисты должны были радоваться тому, что ошиблись. На то обстоятельство, что документ 17 87 г. — самая старая, изложенная в письменном виде конституция (если оставить в стороне конституцию штата Массачусетс), указывают не реже, чем на тот факт, что создавшие ее люди были «реалистами» и учитывали фактические условия социального конфликта. Но все-таки почему она пережила все времена? Почему с ней не произошло то же самое, что с Хартией реставрации во Франции? Не потому ли, что борьба вокруг основополагающих ценностей не была характерной для Соединенных Штатов? Конечно, не все ладилось с конституцией, когда в США в середине XIX столетия велась борьба вокруг проблемы рабства. Затем разразилась Гражданская война. В связи с этим возникает вопрос, могла ли сохраниться Конституция американского типа в какой-нибудь другой стране, где
85
отсутствовала бы атмосфера «взаимного доверия», о которой говорил Пинкни? Дело в том, что для разрешения неудобных конфликтов конституционалисты разработали сложную схему ограничений и баланса властей, которая, как резонно предположить, могла вообще работать только в высшей степени сплоченной нации. Проволочки и сознательная путаница в правительственных органах были нетерпимы в обществе, где люди располагали жесткими социальными программами и были полны решимости претворить их в жизнь. Таким образом, в основе американского конституционного опыта лежал счастливый случай. Отцы-основатели разработали программу разрешения конфликтов, которая могла выдержать испытание временем лишь в стране, где царила атмосфера взаимной солидарности. И самое любопытное в том, что их выводы оказались «верными» только потому, что они исходили из ложных посылок.
А вот у политической партии федералистов, образованной после 1787 г., дела обстояли не столь хорошо. Ибо та самая солидарность, на которую опиралась Конституция, с утверждением демократического начала отвергла элитарность вигов. Механизм 1776 г. не исчез в 1787 г., а, как показывают победы Джефферсона и Джэксона, сохранился в скрытом виде. В этом смысле ошибочные взгляды на американскую жизнь дорого обошлись вигам, ибо, как они обнаружили с появлением на политической сцене Гаррисона и Карнеги, Америка могла бы им многое предложить, если только они сумели бы ее понять. Но здесь уже затрагиваются более поздние периоды американской истории. Следует лишь отметить, что федералистская философия конца XVIII столетия не отражает реальностей своей эпохи, для которой характерны: ликвидация пережитков феодализма в Америке, торжество радикальных элементов, отсутствие социалистических идей. Не объясняет она и самой природы федералистской «реакции». Под покровом идеологического дыма, извергавшегося федералистами, американское либеральное общество пошло своим целенаправленным курсом.
Часть третья
Возникновение демократии
Глава IV
Дилемма вигов
I.	Джэксоновская демократия, Июльская революция и Закон о реформе избирательной системы
В обществе, развивающемся по американскому образцу эпохи Джефферсона и Джэксона, в котором отсутствуют аристократия, крестьянство и пролетариат европейского типа и где почти каждый, включая и нарождающегося индустриального рабочего, обладает предприимчивым складом ума, должны ощущаться два общенациональных влечения: в сторону демократии и в направлении капитализма. Другими словами, народ в своей массе должен быть пронизан капиталистическим, а капитализм — демократическим духом. Это одно из основополагающих представлений Токвиля, касавшихся поведения американцев. Ирония ранней американской истории состоит в том, что эти два импульса вместо того, чтобы дополнять друг друга, вели между собой ожесточенную борьбу. Капиталистический виг Гамильтон боялся демократии, а поборник демократических традиций Джэксон создал философию, которая отражала неверие в капитализм. В результате возникла невероятная путаница в политической мысли, сравнимая с той, которая существовала в конституционный период, а также целая серия побед и поражений, которые с трудом понимали пережившие их американцы. На ум приходят два боксера, беспорядочно размахивающие руками и посылающие друг друга в нокдаун случайными ударами.
С определенной точки зрения может показаться странным, что федерализм и неофедерализм оказались так основательно подорванными в либеральных условиях американской политики. Тем более что в то время, когда эти движения потерпели поражение в Америке, они, окруженные аристократическими и пролетарскими
89
врагами, переживали свой величайший триумф в старой Европе. В данном случае (как и во многих других) совершенно упускалось из виду кровное родство между традициями федералистских вигов Америки и либеральной крупной буржуазии Европы, между английскими вигами и французскими либералами. Правда, именно это имел в виду Паррингтон, когда сказал, что движение Гамильтона — воплощение «теории и практики английских вигов». Генри Адамс во время одного характерного для него озарения заявил о «подозрительном родстве» крупной буржуазии Бостона с «Лондоном Роберта Пиля, Маколея и Джона Стюарда Милля» и с «Парижем Луи Филиппа, Гизо и Токвиля»1. Но на этом сравнительный анализ и заканчивался, хотя федералисты и американские виги, сохраняя приверженность капитализму и опасаясь демократии, в мельчайших подробностях воспроизвели европейскую модель буржуазной мысли.
И все же, как я уже указывал, действительный интерес представляет не зта связь, а тот факт, что американцы, не подвергавшиеся, подобно своим единомышленникам за рубежом, нападкам многочисленных врагов, потерпели поражение, в то время как их собратья за границей одержали победу. 30-е годы XIX столетия явились свидетелями не только рождения закона о реформе избирательной системы в Англии и Июльской революции во Франции, но и джэксонов-ской революции в Америке. В тот самый момент, когда в Париже и Лондоне раздался крик: «Enrichissez-vous!», в Бостоне послышался вопль: «Монополия!», когда Маколей и Гизо заявили, что день всеобщего избирательного права никогда не наступит, Джеймс Кент и Джон Куинси Адамс жаловались на вызванные этим правом беды. Трудно найти более яркий контраст. и что самое любопытное: и Паррингтон и Адамс, обладавшие творческим воображением, почувствовали, в чем суть этого контраста, но не пошли дальше и не добрались до него самого.
Когда же мы это делаем, то становится очевидным специфический механизм американской политики. При этом мы заметим, что, не столкнув свою крупную буржуазию с аристократией, крестьянством и пролетариатом европейского типа, американское либеральное со
90
общество столкнуло ее (что еще хуже) с демократическим движением мелкой буржуазии, с которым ей было не справиться. Здесь мы говорим о «мелкой буржуазии», но теперь становится яснее, чем в XVIII столетии, что это понятие здесь не очень-то подходит. Джэксон не был Флоконом, а Джефферсон — еще одной версией Ледрю-Роллена. Пытаясь расширить категорию «мелкая буржуазия», Америка разрушила ее, создав движение столь крепкое и мощное, что было бы серьезным заблуждением отождествить его с лавочниками континентальной Европы, о которых в 18 4 8 г. с таким презрением говорили Маркс и Энгельс. Конечно, мелкие городские торговцы Америки участвовали в демократическом движении, но не они являлись его лидерами. Их далеко оставляли позади две другие социальные группы, которые в Европе не относились к мелкой буржуазии. Речь идет о крестьянах, превратившихся в капиталистических фермеров, и о рабочих, которые стали начинающими предпринимателями. В результате возник великий демократический гибрид, неизвестный ни в какой другой стране, уникальный вклад Америки в политическую культуру Запада.
Можно сказать, что Америка спрессовала всех традиционных противников капиталистических вигов в один-единственный тип личности. С точки зрения теории и практики вигов это было самое худшее. Если быть до конца откровенным, то секрет их успеха в Европе, особенно в Англии, заключался именно в том, что они имели возможность натравливать своих противников друг на друга. Таким образом им удалось реализовать свои претензии на национальное лидерство. Воюя с феодальными порядками в Европе, английские виги и. французские либералы выглядели героями-освободителями и поэтому могли сплотить вокруг себя рабочих и мелких собственников. Однако, когда английские виги и французские либералы стали настаивать на исключении из Закона об избирательном праве рабочих (в Англии) , рабочих и мелкой буржуазии из Июльской хартии (во Франции), они превратились уже в консерваторов, объединившихся, по словам Броузма, с «существовавшими институтами», которые прежде сами же критиковали. Как только европейская мелкая буржуазия пыталась обособиться и реализовать собственные цели, под
91
рукой всегда был образ голодного пролетария, с помощью которого можно было ее запугать. Свидетельством тому — действия французской «Новой Горы» в 1848 г. Таким образом, используя различия, разделявшие их оппонентов, европейские виги сумели создать себе надежную точку опоры и придать своей политической мысли определенный блеск. Маколей, столкнувшись с герцогом Веллингтоном, развил высокую степень либерального оптимизма. Оказавшись лицом к лицу с Ледрю-Ролленом, Гизо обнаружил богатый эмпирический традиционализм. Даже если согласиться с противоречивым характером этих достижений, а во Франции, кроме того, была проявлена необыкновенная приверженность классовым интересам, то и тогда следует признать, что они обеспечили основу для своего рода подлинной политической мысли.
А вот Америка, создав американского демократа, ликвидировала эту точку опоры, а с этим и всякие шансы на философские достижения. В отсутствие аристократии федералисты и виги лишались возможности, борясь с ней, подчинять массы своей воле. Но они также лишались и союзника, с помощью которого можно было бы отстранить народ от политической власти. В Америке не наблюдалось серьезных выступлений пролетариата, и поэтому не было необходимости, запугивая массы, настраивать их против рабочих. И федералисты и виги оказались в изоляции, во власти демократического гиганта, которого они были не в силах сдержать. В этих условиях их политическая мысль полностью утратила свой «либеральный» аспект, а консервативное осуждение масс не только стало равносильно политическому самоубийству, поскольку адресовалось тем же людям, которые успешно против них выступили, но и потеряло всякую связь с реальностью.
Для Гамильтона и Н.Уэбстера уже было достаточно -скверно лишиться возможности развить маколеевский либерализм. Но дополнительным наказанием явился тот факт, что они очутились в положении, где их стремление попасть в палату лордов представлялось не традиционным, а революционным, ибо таковой и не существовало, где их осуждение «черни» казалось особенно абсурдным, поскольку эта чернь была в такой же мере либеральной, как и они сами. Данные обстоятельства
92
выбили у них из-под ног почву, как консервативную, так и либеральную.
И все-таки американские виги могли бы избежать неприятностей, если бы не были стратегически парализованы на протяжении почти всей своей ранней истории, если, как верно заметил Генри Адамс, не порывались бы «бессознательно» копировать европейские модели. Они могли бы превратить недостатки американского либерального сообщества в серьезные достоинства. Ибо непобедимость американского демократа обуславливалась его приверженностью либеральным нормам. А отсюда вытекало, что, во-первых, он не представлял реальной социальной угрозы вигам и, во-вторых, виги могли многое предложить для удовлетворения его капиталистических помыслов. Поэтому американским вигам следовало бы не вставать в оппозицию к американскому демократу, а объединиться с ним, отказаться от идеи использования различных противников по европейскому образцу, а попытаться опереться на помощь реально существующих союзников. Им следовало бы широко использовать всеобъемлющий американский образ жизни, тот факт, что все американцы были заражены капиталистическим духом, который виги старались насадить. Другими словами, американским вигам следовало создать своего рода теорию демократического капитализма, соответствующую реальностям американской жизни, о которых говорил Токвиль.
Но, как мы знаем, именно этого виги не смогли сделать до тех пор, пока не забрезжил свет 1840 г. и не наступили послевоенные времена Горацио Элджера и Эндрю Карнеги. На протяжении почти всей своей истории американские виги исправно проводили политику европейского типа, подчеркивая не то, что их с американскими демократами объединяло, а то, что их разъединяло. Вместо того чтобы добиваться расположения демократического гиганта, они решили с ним воевать, не имея подходящего оружия. Это могло бы служить примером политического героизма, если бы не ассоции-ровалось с невероятной эмпирической слепотой. Можно только восхищаться мужеством человека, который не желает раболепствовать перед толпой, приготовившейся его растерзать. Но в Америке подобной толпы не существовало. Американский демократ
93
был таким же либералом, как и осуждавший его американский виг. Поэтому самоубийственное великолепие Фишера Эймса, сопряженное с явной глупостью, не могло вызвать восхищения. В лучшем случае у вигов можно было обнаружить что-то напоминающее донкихотский пафос и рассматривать их как европейцев, живущих в чуждом им мире, который они не желают и не способны понять. Они располагали огромным запасом либеральной энергии, но Америка в ней не нуждалась; они пользовались обычной консервативной стратегией и при каждом повороте становились в тупик, сталкиваясь с неожиданностями. Таким пафосом должен был бы обладать Маколей, если бы переехал в Америку. Правда, как это ни печально, Маколей, находясь в Лондоне, лучше понимал Америку, чем Фишер Эймс, пребывавший в Бостоне.
Проведенный выше анализ, как мне кажется, дает нам ключ к решению давней проблемы относительно быстрого торжества демократии в Америке. Прежние попытки объяснить бурный расцвет американской демократии не давали результатов потому, что не выдерживали сравнительной проверки. «Теория границ» Тернера потерпела крушение, ибо подобные границы можно обнаружить и в других странах. Некоторые новейшие историки пытались заменить упомянутую теорию, делая упор на городскую индустриализацию. Однако их попытки оказались еще менее плодотворными, ибо в 20-е годы XIX столетия индустриализация в Англии и, возможно, во Франции продвинулась гораздо дальше, чем в Соединенных Штатах. Но когда мы утверждаем, что быстрый триумф демократии был обусловлен свойствами, внутренне присущими американскому либеральному сообществу, то тем самым мы выдвигаем предположение, которое с помощью сравнительного анализа нельзя опровергнуть. Европейское негибкое поведение американских вигов делает настолько убедительным это предположение, словно был проделан лабораторный эксперимент. Если бы виги сразу же приспособились к специфическим американским реальностям и в возрасте Фишера Эймса сумели бы вырядиться во что-то похожее на одежды Карнеги, они серьезно запутали бы проблему. Нам пришлось бы работать только с посылками, которые было бы невозможно эмпири
94
чески подтвердить или проверить. Однако, поскольку Фишер Эймс изо всех сил пытался действовать подобно Гизо, мы можем с полным правом сказать, что в либеральном обществе сопротивление демократии может возникнуть со стороны высшего сословия, хотя в подобном обществе оно не в состоянии реализовать эту возможность. Другими словами, если представить Англию или Францию 30-х годов XIX столетия без феодализма и с народными массами, объединившимися вокруг либеральных норм поведения, то можно было бы обнаружить, с учетом особенностей собственной истории, ту же самую социальную модель, которая возникла в Америке. Перед нашим взором прошли бы хорошо знакомые приемы, которыми пользовались американские виги и которые обернулись против них; мы увидели бы, как поднимается новый демократический гигант, и стали бы свидетелями торжества избирательного права для всех взрослых мужчин.
2.	Атрофия прогрессизма вигов
Говоря о начальных этапах стратегии американских вигов, необходимо выделить три стороны проблемы, с которой они столкнулись: отсутствие аристократии, с которой следовало бороться, отсутствие аристократии, с которой можно было бы заключить союз, и отсутствие черни, которую требовалось бы осуждать.
Первая из этих сторон оказалась в известном смысле наиболее губительной, и если бы мы пожелали в чем-то посочувствовать вигам, то именно в этом вопросе следовало бы выразить им глубочайшее сострадание. Конечно, с определенной точки зрения просто замечательно, когда заранее уже исключено появление на политической сцене Веллингтонов и полиньяков. Это был тот редкий случай, когда американские виги с облегчением вздохнули, поскольку, как им казалось, они избежали ненужной борьбы. Руфус Чоут, их главный проповедник, и Стори, представитель массачусетских вигов, сравнили Америку с Европой и, к своему удовольствию, обнаружили, что нет необходимости «фундаментально реформировать» общество2. Однако ра
95
дость, как это часто бывает в политике, оказалась преждевременной, поскольку враги ведь могут выполнять как негативную, так и позитивную функцию. Если бы необходимость в кардинальных реформах действительно существовала, то Чоут не остался бы простым «консерватором», выдвигающим теории сомнительного качества, а превратился бы в активного «либерала», создающего что-то похожее на бентамовский утилитаризм или же, в худшем случае, нечто напоминающее эклектический либерализм французских доктринеров. И он вошел бы в историю, которую писали с прогрессистских позиций, не как отрицательный персонаж, а как положительный герой.
Атрофия либерального дарования вигов, их неспособность раскрыть положительную сторону собственной личности представляет собой страшную философскую трагедию. Возможности существовали повсюду, однако их не развивали, а использовали себе во вред. У Фишера Эймса была концепция «общественной свободы», но вместо того, чтобы претворять ее в жизнь, он тянул с ее принятием. Даниэл Уэбстер приветствовал революции в Европе, но сокрушался по поводу расширения избирательного права в Массачусетсе. Лучшая половина вигов просто была не в состоянии проявить себя в полную силу, и можно вновь и вновь гадать, каким бы предстал перед нами Брохэм, если бы его политическую карьеру оборвала бы боязнь ежегодных парламентских выборов. Не имея возможности опробовать свою либеральную энергию, американские виги утратили надежду и оптимизм, свойственные европейским вигам. Слишком спокойная жизнь превратила их в ожесточившихся ворчливых пессимистов.
Как все это разрушило притязания вигов на политическое лидерство, хорошо видно на примерах Фрэнсиса Плейса и Уильяма Леггетта. Плейс не испытывал больших симпатий к состоятельным высшим слоям английской буржуазии, не готовым допустить народ к власти, но он пристально следил за их ожесточенной борьбой с господством крупных землевладельцев из партии тори, чувствуя, что они по крайней мере на верном пути и двигаются в нужном направлении. А что мог увидеть Леггетт в Америке? Кент имел полное право повторить ему слова Маколея, сказанные английскому народу, что
96
править государством должны «собственность и интеллект». Но что сделали в Америке собственность и интеллект, чтобы удостоиться подобной чести? Ничего, увы, не меняет и то обстоятельство, что при подходящих условиях они проявили бы себя не хуже, чем за рубежом, что Кент мог бы стать реформатором правовых норм, а Даниэл Уэбстер — выступить с призывами к реформам, которые теперь европейские школьники выучивали бы наизусть. Но Аеггетта — да по правде говоря, и Кента — это вовсе не интересовало. В Америке главным предметом забот была сама Америка, а не Европа. И здесь, вероятно, виги допустили грубейшую политическую ошибку: они потребовали привилегий, не оказав услуг.
Крупные капиталисты Америки были, конечно же, не хуже, чем капиталисты Англии или континентальной Европы. Возможно, в чем-то они были даже лучше. Бедственное положение пролетариата Манчестера, о котором писал Энгельс, он не обнаружил бы в Лоуэлле, а контроль финансового капитала над государством, выявленный в Париже, отсутствовал в Вашингтоне. Но несмотря на это, неспособность американцев действовать подобно европейцам преследовала их до самого конца. В Европе в 30-е годы прошлого столетия имело место своего рода аристотелевское возрождение социальной мысли, и такие теоретики, как Джеймс Милль и Руай-ер-Коллар, прославляли богатое среднее сословие в качестве juste-milieu в политике, не развращенное уходящей со сцены аристократией и равнодушное к буйствам черни. Но в Америке богатое среднее сословие было лишено возможности покрыть себя славой, ибо здесь оно оказалось не в середине, а на самом верху. Теория «среднего класса», разработанная, например, Джонатаном Уэйнрайтом, скорее вредит, чем помогает. В самом деле, в либеральной атмосфере Америки представителей именно этой группы населения с руганью называли «аристократами», и они оказывались перед проблемой Дважды, трижды более мучительной, поскольку не могли защищаться от нападок освещенными временем средствами, которыми располагали истинные аристократы, Те по крайней мере могли указывать на достоинство воспринимаемого народом патернализма. А богатое среднее сословие не имело возможности скрыть от
97
7-270
посторонних глаз тот факт, что жило по моральным законам накопительства. И получилось так, что Америка поджаривала своих богатых либералов на двух совершенно несовместимых огнях, называя их одновременно и паразитирующими «аристократами», и «капиталистами-эксплуататорами».
Столь необычно суровое отношение, которое можно обнаружить в любом сочинении Тейлора или Леггетта, нашло отражение и в экономической сфере. Вообще-то американским вигам следовало бы выдвинуть своих Рикардо и Сея, Маколея и Гизо. Но поскольку им не пришлось бороться ни с экономическим, ни с политическим наследием феодализма, они это сделать не смогли. Разумеется, их энергия не была растрачена впустую. Располагая достаточной хозяйственной свободой, они, в условиях неразвитой экономики Америки, все еще нуждались в поддержке государства и поэтому свой призыв к laissez faire сменили на требование введения тарифов и установления «американской системы». В результате, однако, несколько усилилась «аристократиче-ски-капиталистическая» пытка. Они тут же превратились в «монополистов» Америки, и эпитеты, которыми их награждали американские демократы, очень походили на те, которые бросала бы богатая крупная буржуазия Америки в адрес европейского феодального строя. Именно здесь кроются корни нашей нынешней неспособности увидеть разницу между теориями Джефферсона и европейского laissez faire, отличить критику среднего сословия в адрес прочно укоренившихся интересов корпоративного общества от нападок американских демократов на еще не узаконенные цели этого самого среднего класса. Но слова, которые звучат одинаково, могут ввести в заблуждение. Ведь даже Джон Брайт, этот кровный брат американских вигов, путал их со своими аристократическими противниками. «Выступления Генри Клея и Даниэла Уэбстера, — с горечью заметил Брайт в 1 84 4 г., — сделали бы честь герцогу Букингемскому и самому Ричмондскому»3.
Дела действительно приняли скверный оборот, если уж английский Манчестер позволил себе осудить американский Лоуэлл как место, подходящее для английского дворянства. Но и в экономике и в политике федералистам и вигам приходилось платить эту цену за
98
победу, преподнесенную им на серебряном подносе, — за то, что их Веллингтоны и полиньяки растворились в исторической дымке. В отсутствие феодальных врагов, из-за которых народ пошел бы за ними, американские федералисты и виги сами стали выглядеть как те противники, с которыми иначе им пришлось бы бороться. Возникла поистине парадоксальная ситуация. Но самое любопытное заключается в том, что она преследовала федералистов и вигов по пятам вплоть до современного периода, когда историки типа Бирда и его учеников нанесли им те же самые незаслуженные обиды, что в свое время Тейлор с Леггеттом. Их обзывали «реакционерами», хотя они были таковыми не больше, чем основатели европейского либерализма, ругали одновременно и «аристократами» и «капиталистами», хотя в действительности они являлись только предпринимателями и жили своей неизменной жизнью в течение сотен лет. Можно сказать, что наши прогрессистские историки представили не законченное исследование американской политической мысли, а создали всего лишь ее ущербную копию.
Но я вовсе не пытаюсь задним числом реабилитировать федералистов и вигов. Критику в свой адрес они вполне заслужили, но совсем по другой причине: их нужно упрекать не в злодействе, а в глупости. Вероятно, в политике всегда бывает так, что если человек повинен во втором, то есть в глупости, его непременно обвинят в первом, то есть в злодействе. Странным кажется тот факт, что американские виги длительное время терпели незаслуженные обиды со стороны либерального сообщества, не пытаясь понять логику, скрывавшуюся за этими упреками. Они пребывали в условиях, в которых демократия проявлялась ярче, чем где-либо на Западе; однако вместо того, чтобы воспринять ее как положено, они испытывали страх и боролись с ней, подобно своим единомышленникам в Европе, хотя и не имели под рукой европейского оружия. Жалобы Адамсов на то, что они якобы родились не в том, уготовленном для них мире, нельзя признать справедливыми, мир был тот самый; они потерпели поражение не потому, что были неспособны справиться с врагами, а потому, что не сумели разглядеть своих друзей.
99
7*
3.	Поиски аристократического якоря
Обратившись ко второй стороне проблемы американских вигов, к отсутствию аристократии, с которой можно было бы заключить союз, мы обнаружим историю не менее хитроумную, но в которой общую атмосферу уныния иногда нарушают отдельные удачи. Она начинается с еще более мрачной ноты. Отсутствие своего Веллингтона, с которым следовало бороться, являлось для вигов, как я уже указывал, источником сознательной радости. Но тот факт, что при этом также исчезла возможность заключить с ним союз, к которому подталкивало все, что у вигов было негативного, целиком заимствованного у европейцев, являлся постоянным источником мучительной боли. Забывать данное обстоятельство никак нельзя. Когда на Конституционном конвенте Джон Дикинсон, обсуждая аристократические институты, воскликнул: «Разве можно их создать одним росчерком пера?»4 — то он высказал жалобу эпохи Джэксона. Уже в 1837 г. Ноа Уэбстер, хотя и отвергая деление людей на конкретные сословия и социальные группы, вновь поднял вопрос о возможности управлять массами без этих категорий5. Маколей однажды сказал, что американская политическая система — это корабль, идущий под всеми парусами, но без якоря, и именно это обстоятельство тревожило его американских собратьев. Они страстно желали обрести якорь, что-то такое, что помогло бы сдерживать яростные выступления пролетариата, которые непременно пошли бы на пользу американским демократам.
Но случилась одна странная вещь, которая немного скрасила мрачное настроение вигов. Их страх перед американскими демократами совпал с боязнью последних самих себя, ибо они так же, как и виги, не понимали либерального общества, которое привело их к власти, и поэтому не осознавали, что в подобном обществе большинство не захочет ликвидировать индивидуалистический образ жизни. И получилось так, что американские демократы в силу какого-то невероятного политического затмения позволили вигам опутать себя различными цепями. Они, конечно же, никогда не согласились бы на столь желанную для Гамильтона и Дикинсона палату
100
лордов. Но когда виги в поисках якоря переключились с аристократии на закон, сопротивление демократов заметно ослабло. Этот сдвиг Гамильтона представлял собою почти гениальный стратегический ход. Не имея твердой опоры в виде аристократии и столкнувшись с конституцией — этим находящимся в постоянном движении механизмом, — он ухватился за единственную в такой ситуации возможность — за саму конституцию. Это не было чисто метафизическим предприятием, концептуальным заменителем королевской власти в духе Пейна. На устойчивом фундаменте Основного закона Гамильтон воздвиг Верховный суд, состоявший из судей, избираемых пожизненно, который настолько приблизился к палате лордов, насколько это было возможно в условиях либерального общества. Приехав в Америку, Токвиль счел возможным назвать судей и адвокатов «американской аристократией».
Каким бы блестящим и удивительным ни был данный ход, мы не должны полагать, что он полностью разрешил проблему вигов. Гамильтон оставался удрученным до самого конца. А американский демократический гигант, принявший цепи в результате собственного замешательства, беспокойно двигался под их тяжестью, время от времени нанося беспорядочные удары к ужасу окружавших его более слабых существ. Виги, разумеется, страстно увещевали гиганта, указывая на опасность, которую он представлял для окружающих и самого себя. Стори утверждал, что только Основной закон может заменить в Америке европейские «церковные и гражданские институты, освященные древностью»6. Чоут, изо всех сил старавшийся наделить этот закон мистическим традиционализмом, свойственным подобным «институтам» в Европе, заявил, что он олицетворяет «национальную историю» и «национальный склад ума»7. Но американского демократа, хотя и запутавшегося, это до конца не убедило. Полный джэксо-новского негодования, он упростил общее и статутное право и заменил Маршалла на Тони. И хотя ни одна из этих акций не зашла слишком далеко, сделанного вполне хватило, чтобы напомнить вигам о том, что в Америке, как и повсюду, их доля тяжела. «Я последний из древнего племени судей», — горько посетовал Стори, вернувшись из Верховного суда в Массачусетс8.
101
Гамильтоновское разочарование в связи с невозможностью создать подлинную палату лордов, с которой можно было бы объединиться, таило в себе скрытую иронию. Ибо аристократы Европы вскоре доказали, что, даже будучи спеленутыми вигами, они способны обойти все препятствия путем объединения с народом, то есть путем сочетания крайностей. Здесь кроется источник того гуманизма тори, того «феодального социализма», как его называли Маркс и Энгельс, который возник в Европе в XIX столетии. Было бы справедливо, если бы Гамильтон, всплакнув по поводу отсутствия надежной аристократии, провел бы дискуссию с лордом Шефтсбери относительно использования на американских предприятиях женского и детского труда. Но его слабая «судебная аристократия», опасавшаяся гневных вспышек демократов, ни под каким видом не согласилась бы на такую дискуссию. В худшем случае судьи просто разбрелись бы в разные стороны, но они никогда не предприняли бы ничего радикального и не стали бы с феодальных позиций требовать контроля над индустриализацией.
Таким образом, среди всех несчастий, которые переживали виги, их все же ожидала одна радость: им не нужно было противостоять ни Шефтсбери, ни Беррье. Вряд ли стоит сожалеть об этом. А вот Орест Браунсон, раскусивший «среднесословный» характер вигов, иногда это делал. Какой-нибудь «герцог Веллингтон, — утверждал он, — скорее защитит права трудящихся, чем Абботт Лоуренс»9. Американская прогрессистская традиция временами также отражала жалобу Браунсона относительно того, что мы не поняли консервативного гуманизма Европы и заложенного в нем чувства социальной ответственности. Никто не отрицает этого, как и того, что мы упустили из виду и многие другие вещи, например любовь к разнообразию, которую привнесли в европейскую жизнь традиции Дизраэли. Ближе всего к воспроизведению его концепций подошли южные приверженцы феодального строя, которые до Гражданской войны усердно читали произведения Дизраэли и ни в коей мере не отвечали гуманистическим стандартам тори. Не удовлетворяла этим стандартам и Новая Англия с ее кальвинистской идеей руководства, которая связывала социальную ответственность с обогаще
102
нием за счет чужого труда, что не было приемлемо для тори.
Но, в конце концов, что еще можно было ожидать? Если либеральная Америка намеревалась подорвать влияние вигов, устранив аристократов и поддерживая демократов, то можно ли было требовать, чтобы она подорвала это влияние еще раз путем возрождения аристократов? Нельзя же иметь одновременно и то и другое. Какой-нибудь Веллингтон, вероятно, сделал бы из Абботта Лоуренса ревностного «либерала» и приковал бы Браунсона к собственной колеснице, как английские виги приковали Коббета. Вообще же Браунсону повезло: в Америке свои права пришлось защищать самому народу — везло до тех пор, пока виги, уяснив наличие общих интересов с «чернью» и познакомившись с реальностями американской либеральной жизни, не выступили в защиту народа. Данное обстоятельство полностью изменило стратегическую картину. Но воды утекло уже много, и тень Фишера Эймса умерла сотни раз, прежде чем на Браунсона в 184 0 г. обрушился удар,
4.	Нападки на демократическое правительство
Перед менее запутанной проблемой ставит нас и еще одна дилемма федералистов и вигов. Дело в том, что те люди, которых они осуждали за якобы стремление к авторитаризму и к уничтожению собственности, были такими же либералами, как и они сами. В данном случае речь шла не о непредвиденных ударах судьбы из-за отсутствующей аристократии, с которой следовало бороться, и не о незаметном приспособлении к неудачам, связанным с той же отсутствующей аристократией, с которой можно было бы заключить союз. Перед нами совершенно очевидный и для вигов наиболее самоубийственный случай несправедливых нападок на демократию, которую невозможно было сдержать.
Дело в том, что возражения вигов против предоставления избирательного права всем взрослым мужчинам не посчитали бы заслуживающими внимания даже в Европе. Страшась всеобщего голосования, Маколей и Гизо не учитывали приверженности европейского кресть
103
янства к собственности и преувеличивали нищету его пролетариата. Но это видели проницательные консерваторы, подобные Бисмарку в Германии и Беррье во Франции. Вобрав обе эти группы населения, американские демократы обнаружили явные ошибки, допущенные в Европе. Некоторые европейские виги, неспособные осознать эти ошибки у себя дома, сумели признать их относительно Америки. Лидер Бирмингемского политического союза Томас Эттвуд в 1831 г. подчеркнул, что в Америке «по меньшей мере девять человек заинтересованы в приобретении собственности и лишь один готов только трудиться», в Англии же ситуация была «прямо противоположной»10. И Маколей согласился, что такие условия оправдывают введение всеобщего избирательного права. Однако американские собратья европейских вигов остались ортодоксами до конца и, реагируя «инстинктивно», выдвигали европейские аргументы. Кент на конвенции в Нью-Йорке в 1821 г. после платоновского анализа различных форм народной деспотии и нападок на собственность спросил: «Осмелимся ли мы тешить себя тем, что мы особый народ? л11 Ему и в голову не пришло, что ответ мог бы быть вполне положительным.
Из-за подобного явного искажения действительного положения вещей, которое заметили даже Маколей и Эттвуд, аргументы федералистов и вигов вряд ли могли вызвать у американского демократа положительную реакцию. Разумеется, он не имел привычки защищаться, утверждая, что является таким же либералом, как и его оппоненты. Своих противников американские демократы называли «аристократами», а себя — угнетенными трудящимися, подрывая устои вигов их же собственным оружием и приводя самих себя, увы, в замешательство. Однако заявления о присущем всем сторонам либерализме иногда все же прорывались из демократической среды. Как с горечью заметил Леггетт, американский народ «точно так же прекрасно знаком с правами личности и правом собственности и в такой же мере уважает их, как и самый захудалый лорд из числа титулованной аристократии». В Виргинии Джон Р.Кук, отвечая на обвинение в том, что не имеющие собственности граждане — это, мол, потенциальные «левеллеры», затронул главный механизм американского образа жизни.
104
Он, в частности, сказал, что те, кто не имеет собственности, мечтают о ее приобретении, и, следовательно, они никогда не будут заинтересованы в ее разрушении. А Рут из Нью-Йорка, возмущенный позицией Эраста Джеймс Кента, заявил: «Мы все одного сословия, все — простолюдины...»12
Слова «мы все одного сословия» указывают на главную причину поражения вигов в Америке. Заставив американского демократа в какой-то момент возмущения и просветления произнести указанные слова, они одновременно продемонстрировали собственную политическую слепоту. Ведь если эти слова указывали на главную причину краха вигов в европейских условиях, то они же указывали на путь к их спасению в условиях Америки. Неспособные повести за собой американских демократов в либеральном движении и дискредитировать в консервативном движении, виги могли контролировать их, только объединившись с ними в капиталистическом движении. Не побуждая к этому американского демократа, виги сами должны были внятно, убежденно и во всеуслышание сказать: «Мы все одного сословия».
При всей изобретательности ума, продемонстрированной в сфере судоустройства, Гамильтон был не в состоянии зайти так далеко. Защищая промышленников, он сказал, что все то, что способствует увеличению «общего объема производства и богатства» в стране, в конце концов приносит пользу всем ее гражданам. Вместе с тем он не только придерживался своей нереальной концепции об опасности американской черни в политике, но и распространил ее на экономику. По его словам, национальный банк был нужен для того, чтобы «объединить интересы и средства богатых людей и государства». Промышленники, мол, были необходимы, поскольку, помимо прочего, обеспечивали работой женщин и детей из бедных семей. Идея о национальном капиталистическом партнерстве на демократических условиях лежала за пределами его представлений. «Национализм» Гамильтона, как и национализм Маршалла в процессе «Макколох против штата Мэриленд», был скорее юридический, чем социальный, защищавший федеральное правительство, но не включавший в духе Руссо весь американский народ, хотя, как это ни парадоксально, «антина
105
ционализм» Джефферсона это предусматривал . Причем Гамильтон зашел настолько далеко в своем полном игнорировании существовавшего в обществе либерально-капиталистического порыва, что демократические политики сумели заимствовать многие его программы, хотя и критиковали их, называя «монополистическими». Восприятие многого из теории и практики вигов последователями Джефферсона — хорошо известный факт. Особенно в штатах они создавали корпорации и осуществляли внутренние улучшения с веселой непринужденностью13.
Таким образом, до тех пор пока превалировали взгляды Гамильтона, самоубийственные тенденции среди вигов сохранялись. Тот факт, что американцы были «одного сословия», не способствовал их успехам, продолжая оставаться причиной горьких неудач. Виги были не только «аристократами», но и «капиталистами», они страстно жаждали стабильности, которой не могли обрести, и подняли на борьбу тот самый народ, который в конце концов их и уничтожил. Они были, по существу, европейцами, проводившими политику, которая даже в Европе скоро оказалась бы неэффективной.
Но что бы ни говорили о философах, подобных Фишеру Эймсу и Кенту, существовал предел тому, сколько раз такие политики, как Уид и Уэбстер, были готовы совершить политическое самоубийство. С приближением сроков избирательной кампании Гаррисона эти люди, вовсе не в силу какого-то социального прозрения, а просто опасаясь поражения, открыли реальности американской жизни. Отказавшись от ложного аристократического недовольства и отвергнув страх перед пролетариатом, они с необыкновенным рвением восприняли
Следует отметить, что перед Гражданской войной юридический аспект национализма вигов сохранялся в аргументации там. где была бы полезнее социальная или романтическая теория для урегулирования отношений с Югом, который до известной степени сам был романтичен. Уэбстер, когда дебатировал с Хейнсом, следовал за Маршаллом (см. с. 153). Разумеется, виги, открыв Горацио Элджера, получили возможность ухватиться за настоящий живой национализм, обнаружить американский образ жизни, чему способствовал и сам Уэбстер. Однако в значительной мере это случилось после борьбы Юга, отстаивающего свои интересы, в ходе которой обычно и вырабатывались ложные националистические образы.
106
американское либеральное единство и создали философию демократического капитализма. Волей-неволей перед их взором возникло различие между Америкой и Европой, и Даниэл Уэбстер, ссылаясь на то общее, что связывало его со всем народом, заявил, что в Соединенных Штатах нет той разницы между отдельными группами населения и классами, которая наблюдается в «старых государствах Европы». Калвин Коултон, также указывая на Европу, сказал: «Американский рабочий может встать и с гордостью заявить, что он — американский капиталист»14. Наконец-то виги раскрыли секрет превращения своего главного недостатка в серьезное достоинство.
5.	Идея демократического капитализма
Если все сказанное верно, то, как удачно выразился Артур Шлезингер, контрреформацию вигов совершенно неправильно истолковали. Ее осудили как неискреннюю, и, возможно, в случае с Коултоном и Уэбстером это соответствовало действительности. Но ее также назвали «нереалистической», не имеющей содержания теорией, затушевывающей факты и противоречащей учению Гаррингтона о классовых конфликтах, которого придерживались Кент и Ноа Уэбстер. По-видимому, такое суждение безосновательно. И если Эдвард Эверетт и Даниэл Уэбстер в 184 0 г. переоценивали узы, связывающие богатых и бедных, то Кент и Ноа Уэбстер их сильно преуменьшали. Все несчастье со старой федералистской теорией «черни» состояло в том, что в Америке она совершенно не соответствовала реальному положению вещей, и если эта теория нашла отражение во многих научных европейских трактатах, то лишь потому, что в Европе она была более реалистичной, чем в Америке. В самом деле, чем еще можно объяснить националистический лозунг «американизма», который легко ассоциировался с новой теорией вигов и являлся мощным оружием в их арсенале, если не фактом открытия ими чего-то существенного в нравах народной жизни? Но наши историки-прогрессисты не пожелали оставить вигам ни одного шанса. Они торжествовали, когда
107
виги совершали самоубийство, отказываясь понимать Америку, но как только те стали ее понимать, прогрессисты осудили вигов, назвав их неблагоразумными.
Когда мы говорим о вигах эпохи Гаррисона, они представляются укравшими у демократов идею эгалитаризма. Но они сделали не только это. Они трансформировали ее. Отказавшись от ненависти Гамильтона к простому народу, виги сохранили его грандиозные капиталистические мечты, объединив их с джефферсоновской концепцией равных возможностей. Предполагалось, что это пробудит у демократов стремление к большим достижениям и создаст тип личности, которая походила бы не на Гамильтона и не на Джефферсона, а на Горацио Элджера, представлявшего ужасную смесь обоих. Эдвард Эверетт подчеркивал, что «в этой стране колесо фортуны в постоянном движении и бедные в одном поколении могут стать богатыми в следующем»15. Приняла четкие очертания новая социальная перспектива: динамичная, деятельная, конкурирующая. И поскольку она соединила две важные традиции американского либерального сообщества, ее влияние оказалось огромным. Американские демократы были к ней не готовы и, как это ни парадоксально, по причине игнорирования того самого факта, что американцы были «все одного сословия». Оперируя понятиями «аристократы» и «капиталисты», они не заметили аристократических и капиталистических влечений, сокрытых в собственной груди. И вышло так, что в 1840 г. американские демократы обнаружили, что, по неизвестной им причине, оказались прикованными к колеснице реформированных вигов. Стратегия «судебной аристократии» вновь сделала свое дело, на этот раз используя не ложный страх, а искреннее стремление. Другими словами, американское либеральное сообщество побило американских демократов их же оружием. То был закон виг-ской компенсации, внутренне присущий американскому образу жизни.
Все это достигло своего апогея уже после Гражданской войны, когда американский капитализм стал быстро развиваться, когда никакое политическое движение, каким бы понятным оно ни казалось, было не в состоянии противостоять соблазну, связанному с возможностями капитализма, то есть когда Карнеги и Гар
108
динг сменили Эверетта и Клея. Сказанное имеет определенное отношение к нашему исследованию. Оно свидетельствует о том, что связанный с данным процессом парадокс в действительности не материализовался и самое капиталистическое в мире сообщество не уничтожило капиталистическую философию. И как бы сентиментально это ни звучало, все это наводит на мысль, что американские виги должны были получить компенсацию за обиды, перенесенные в то время, когда их собратья за рубежом торжествовали. В конце XIX и в XX столетии ситуация в корне изменится, и Кент будет наблюдать за агонией Гизо. Когда новое, социалистическое движение станет затягивать в пучину европейских вигов, в Америке наступит эпоха Луи Филиппа, и именно потому, что у американских вигов не оказалось под рукой аристократии, с которой следовало бороться или заключать союзы, а также «черни», которую можно было бы осуждать.
Глава V
Американский демократ: Геркулес и Гамлет
1.	Становление социального типа и демократическая душа
Ключ к сущности американского демократа — в разнородности его характера, ключ к разнородности его характера — в либеральном мире Америки. Как мы показали, федералисты и виги не являются исключительно американским изобретением. Виги сродни выходцам из состоятельного среднего класса в Европе, причем с судьбой весьма примечательной: крушение во времена Луи Филиппа и расцвет в период Парижской Коммуны. Но американский демократ— это человек, который навязывает американскому вигизму необычную судьбу и, таким образом, демонстрирует в своем собственном лице все нелиберальные европейские черты, которые американский мир либерализовал и одухотворил нравственностью Сиднея и Локка. Он принадлежит к типу мелких предпринимателей-либералов, численность, а также официальный статус которых резко возросли в результате ряда необычных обстоятельств: крестьянин становится фермером-капиталистом, пролетарий превращается в предпринимателя, а во времена Джефферсона даже в аристократа-южанина, который правит ими. Нетрудно понять, почему термин «мелкобуржуазный» теряет свое значение применительно к исполину, такому богатому, сложному и многостороннему во всех своих проявлениях. Если европейские лавочники практически олицетворяли собой всю нацию, то какой смысл навешивать на нее ярлык «лавочник»? Токвиль, человек, вышедший из классической европейской мелкобуржуазной среды, из Парижа Бальзака и Маркса, сказал: «В США меня поражает не столько удивительная грандиозность некоторых предприятий, сколько бессчетное множество малых»1.
ПО
Дело в том, что в политическом словаре Запада нет термина, определяющего американского демократа, и поэтому, в частности, он невосприимчив ко всякого рода политическим ярлыкам. Если марксист назовет его «лишенным чувства собственного достоинства, раболепно покорным» мелким городским торговцем, тот может тут же возразить: он-де человек от сохи и наковальни, обладающий всеми пролетарскими добродетелями, которые Маркс непрестанно противопоставлял мелочности мелкой буржуазии. Если марксист назовет его крестьянином, представителем «варварства в рамках цивилизации» , тот может возразить вместе с Токвилем, что он — энергичный предприниматель, совершающий разного рода сделки, «сочетающий ремесло с сельским хозяйством», превращающий «сельское хозяйство в профессию» как таковую и, в сущности, являющийся лидером американского прогрессизма2. Его не заботят эпитеты — будь то «буржуазный» или «социалистический». Если во времена Джефферсона вы называли бы его земельным аристократом, то он возразил бы вам, что он — радикальный демократ. Если бы во времена Джэксона вы называли его опасным пролетарием, он указал бы на свою непоколебимую приверженность либерализму и праву собственности.
Другими словами, в американском демократе есть что-то, что делает его неуязвимым, поэтому тот, кто его критикует, или даже тот, кто пытается его защитить, будет всякий раз сбит с толку. По натуре своей, по выражению Маркса, он воплощает «"мещанское" мировоззрение» флокона или Ледрю-Роллена, слишком поглощен мелким предпринимательством, что никогда, по европейским представлениям, не считалось привлекательным. Но на его историю накладывают отпечаток две героические драмы: драма американских первопроходцев и забастовочная борьба разрастающегося рабочего движения, поэтому всякий раз, сталкиваясь с такими людьми, как Джэксон и Леггетт, мы точно не знаем, имеем ли дело со слабой надеждой или великой мечтой.
Марксистские термины взяты из работ: Энгельс Ф. Германия: Революция н контрреволюция. Нью-Йорк, 1933, с. 13, 104; Маркс К. Классовая борьба во Франции. Нью-Йорк. 1936, с. 71.
111
Но именно этот дух маленького и независимого либерала, именно зта тень европейского мелкого буржуа спасает и американское фермерство, и американский пролетариат от обвинения как в реакционности, так и революционности. Что бы ни говорили о Джэксоне, он не похож на Бенджамина Дизраэли, и что бы ни говорили о Леггетте, он отнюдь не Фридрих Лассаль. Американский демократ, соединяющий в лице мелкого предпринимателя-либерала средневековый феодализм и зарождающийся европейский социализм, возможно, ни для кого не является привлекательной фигурой, но и сильной ненависти не вызывает.
Мы можем, конечно, объяснить, почему американский демократ сумел победить вигизм еще до того, как он преобразился в мировоззрение обитателей хижин, когда вигизм придерживался более мягкой европейской политики Фишера Эймса и Дж.К.Адамса. Поглотив все общественные силы, которые в Европе вигизм натравил бы друг на друга (в первую очередь феодальную аристократию и нищий пролетариат), чтобы не дать демократии возможности развиваться, он, демократ, выбил почву из-под ног вигизма и оставил его беспомощным в либеральном мире. Таким образом, сразу же сам собой появляется еще один ключ к разгадке личности американского демократа. Если бы он внезапно оказался в Западной Европе, то, обнаружив многочисленных духовных родственников, которые, как отмечал Генри Адамс, были там у американских вигов, он никогда бы не встретил человека, которого мог бы назвать своим братом. Представим себе Даниэла Уэбстера и Эндрю Джэксона в Англии 30 — 40-х годов XIX века. Нетрудно предположить, что Уэбстер преуспел бы в той же степени, что и Маколей, поднимая массы против аристократии и присоединяясь к аристократии против масс. Но что было бы с Джэксоном? Какую позицию занял бы он? Был бы ли он на стороне Дизраэли и земельной аристократии, или на стороне Коббетта и пролетариата, или же на стороне мелких предпринимателей, у которых, в общем-то, не было своих собственных руководителей? Дело в том, что он не знал бы, чью сторону принять. Он бы неприкаянно скитался по Европе, заблудившийся исполин ji3 другого мира, кое-где находя частицу себя, но нигде не найдя себя полностью. Одержавший
112
победу в либеральном американском обществе, он оказался бы именно по этой причине полным неудачником в Старом Свете.
Но американский демократ, несмотря на все свое величие и множество добродетелей, даже у себя дома был какой-то странно трогательной фигурой. Социальным размежеваниям Западной Европы была присуща все же своя внутренняя логика. Не так-то просто было сразу стать земельным «аристократом», фермером и наемным рабочим. Возникала определенная психологическая напряженность. Более того, даже если американский демократ оказался, таким образом, в положении, где он мог изолировать рафинированного вига, то такая плата по безумному счету социальных конфликтов все равно бы внесла сумбур в его социальное мышление. Когда не знаешь, кто ты на самом деле, соблазн ругать своих врагов последними словами приводит к неожиданным результатам. Наконец, сохраняется историческая дилемма мелкой европейской буржуазии: страх индивидуалиста вопреки вере в силу большинства, жажда обогащения вопреки рассуждениям о «монополии». Подобные настроения неразрывно объединили американского демократа с теми самыми вигами, которым он нанес сокрушительное поражение в 1800 и 1828 гг. Такие порывы души были достаточно болезненны для европейских Флоконов, но, когда они возникли у демократа из Нового Света с его любовью к преувеличениям, они стали ключом к пониманию вечного замешательства и самопредательства. Они завершили картину теоретического сумбура, разобраться в котором даст возможность только четкий анализ.
Таким образом, произошло то, что американский демократ-исполин купил свою силу ценой слабости, способность нанести поражение вигизму — ценой последующей ее потери. В этом зеркально отразился американский закон сохранения вигизма. Здесь же кроется причина того, почему даже самые романтически настроенные прогрессистские историки всегда давали осечку в вопросе об американском демократе. Его слишком сильно раздирают внутренние сомнения, слишком часто ему грозит опасность сдаться своим противникам, чтобы можно было успешно создать ему легенду борца. Сам по себе этот факт меня не тревожит. Борцы-испо
113
8-270
лины, если они обрастают легендами, всегда устрашают, и, вероятно, одна из заслуг американского демократа в том, что он ни на кого не наводит ужас. Но как симптом американского либерализма, значительную роль играет поражение романтически настроенных историков-прогрессистов. И мы сразу же вспоминаем, что, когда пути Нового Света начали пересекаться с путями Старого Света, родился Геркулес, но это был Геркулес с рассудком Гамлета.
2.	«Аристократ», фермер, «рабочий»
По мере того как американский демократ изо всех сил старался привести в соответствие друг с другом разнородные элементы европейского общества, из которых он был создан, он выработал систему социальных идей, которые напоминают мне дом с зеркальными стенами: чем больше комнат проходишь, тем больше изумляешься. Посмотрите, во-первых, как он соединил земледелие н производство под эгидой демократического либерализма. Американцы настолько воспринимают это как должное, в особенности либеральный аграрианизм Джефферсона, что им редко приходит в голову, насколько это действительно замечательно. Роль землевладельцев в политике современной Европы еще нуждается в глубоком историческом анализе, но совершенно ясно одно. Когда дело не обходилось без философского осмысления, как в случае крестьянства и арендаторов, за исключением единичных анархистских грез, например у Прудона или неоправдавшихся надежд йоменов, например у Коббетта, то их выразителями обычно оказывались философы-консерваторы, такие, как Дизраэли и Бональд. Либерализм ассоциировался с городами. Теория Джефферсона, сделавшая землю неотъемлемой основой либеральной демократии, — это исключительно американское изобретение, что показывает нам, по словам Уитни Грисвольда3, насколько гибкими являются аграрные принципы Аристотеля. Мнение Джефферсона и Дизраэли едино во многих вопросах. Они сходятся в том, что в возделывании земли кроется особая добродетель, что промышленные города таят в
114
себе опасность. Но давайте посмотрим, в чем они расходятся. Дизраэли полагает, что земледелие сохраняет прежний феодальный строй, а города способствуют развитию демократии, в то время как Джефферсон считает, что земледелие способствует развитию демократии, а города — полуфеодальному типу социальной зависимости. Однако в итоге, по иронии судьбы, капиталистический вигизм подвергается нападкам с обеих сторон: Брайта критикуют справа, Даниэла Уэбстера — слева.
Но это не главное. Главное в том, что либерально-демократическая трансформация землевладения в Америке произошла не полностью, ибо первыми великими аграриями были крупные плантаторыю-жане, сохранившие, насколько это было возможно в Америке, дух аристократизма. Это не относится к Джефферсону, чью веру в «мелких землевладельцев» как «наиболее ценной части государства» едва ли можно подвергать сомнению. Другое дело Джон Тейлор. Нетрудно понять, что он стал радикальным демократом, потому что не мог быть истинным аристократом: земля в Америке была в основном в руках мелких предпринимателей, и, если он хотел нанести поражение программе Гамильтона, он должен был присоединиться к демократам, которые, как и он, испытывали комплекс должника. Он и сам это признавал, говоря, что «огромное количество собственников» сделали Америку «навеки республикой» и, таким образом, «аристократия не может существовать»: это означало, что у джентльмена «не было другого выбора», кроме как в политике перейти влево4. В этом была непривычная безысходность: находиться на радикальном крыле Просвещения только потому, что невозможно было находиться на консервативном крыле Реакции, поддерживать независимого фермера только потому, что «образцовый порядок» английского поместья был невозможен в либеральном мире. Это означало, конечно, что мистер Хайд в лице Эдмунда Бёрка изо всех сил старался разоблачить доктора Джекиля в лице Томаса Пейна. И в конце концов это разоблачение состоялось. Когда в Долине Гудзона начались волнения арендаторов, Джеймс Фенимор Купер, «аристократ», отошел от губительной доктрины вигизма и начал поддерживать здравую точку зрения Бёрка, что «столп обще
115
ства должен иметь основание»5. На Юге, где рабовладение сделало либерализм «аристократов» вдвойне сомнительным, взрыв был страшным. С началом аболиционизма Джон Тейлор, трансформировавшись в Джорджа Фитцхью, изо всех сил мечтал о том же, что и Скотт и европейская реакция.
Даже если бы эти необычные противоречия «аграрной» стороны личности американского демократа не нашли своего разрешения, перед ним все равно бы встала проблема, как соединить эту сторону своей личности с «городской» стороной. Это была нелегкая задача в сфере духовной интеграции. Она, вероятно, не была бы такой трудной, если бы касалась всего лишь присоединения классической европейской основы его политической личности — мелких городских торговцев. Но какую бы важность они ни приобрели в эпоху Джэксона, когда американские предприниматели стали по преимуществу демократами, их роль ни в коем случае не приобрела решающую роль. Слоем, который играл решающую роль и с которым приходилось считаться, был растущий слой городских наемных рабочих, другими словами, та самая «чернь больших городов», к которой Джефферсон, в не меньшей степени, чем Дизраэли, испытывал жгучую ненависть. И если одна половина личности американского демократа искренне полагала, что «ремесленные мастерские» Европы должны «остаться в Европе», то как могла другая половина, основой которой и были эти самые «мастерские», находиться в согласии с первой?
Это — известная проблема. Мы знаем, что Джефферсон был вынужден в конце концов изменить свое мнение о городском рабочем. Мы знаем, что в эпоху Джэксона такие люди, как Эллери Сэджвик, изо всех сил старались развеять старые предубеждения Джефферсона, особо подчеркивая возможности, которые открывают города, а также их социальный вклад. Но мне кажется важным другое: природа ошибки Джефферсона. Ибо, критикуя промышленного рабочего, Джефферсон упускал из виду волшебное свойство американской жизни, породившее столь дорогих ему мелких либеральных фермеров. Это свойство, помимо того, что оно
116
превращало пассивных крестьян в энергичных либеральных фермеров, должно было превратить ожесточившихся пролетариев в новых предпринимателей. Джефферсон придавал особое значение именно факту владения собственностью, что ни в коем случае не было присуще промышленному рабочему. Но эта ошибка похожа на заблуждение Маркса — придавать чрезмерное значение экономике в ущерб философии, так как французский крестьянин тоже был собственником и при этом отнюдь не являлся просвещенным либеральным йоменом, на которого так сильно надеялся Джефферсон. Все дело в том, что либерализм американского фермера был во многом продуктом психологии, продуктом духа Локка, перенесенного на почву нового и неантагонистического мира; и этот дух, свободный от понятия «класс» и от деспотизма вековой традиции, смог «заразить» рабочих, так же как и крестьян. В любом из этих двух случаев нет необходимости преуменьшать значение богатейших ресурсов Америки, которые создали, по выражению Зелига Перлмана, «предпосылку изобилия», чуждую понятию «класс». Но идеологический фактор, фактор, не учтенный Тернером, имеет огромное значение, и, не поняв его применительно к городскому рабочему, Джефферсон тем самым продемонстрировал свое непонимание этого фактора применительно к фермеру.
Опасения Джефферсона, другими словами, были на самом деле менее реалистичными, чем разочарование Джона Тейлора. Американский либеральный мир мог доставить определенные неприятности «аристократическому» аграрианизму, столкнувшемуся с «мелкими собственниками», но он не мог доставить никаких неприятностей либерально-демократическому аграрианизму, столкнувшемуся с городским рабочим классом. Не обязательно возвращаться к известной истории, ставшей причиной горьких сетований марксистов на то, как на самом начальном этапе американское рабочее движение стало придерживаться концепций собственности и индивидуализма. Стивен Скидмор, исключенный из Нью-Йоркской рабочей партии за свои радикальные проекты в области образования, хотел гарантировать всем неотъемлемое право стать богатыми. Орест Браун-сон, отнюдь не самый умеренный философ, выражав
117
ший интересы рабочего класса, мечтал о том, что каждый рабочий будет «независимым работником со своими собственными средствами производства, на своей собственной ферме или в своей собственной мастерской»6. По иронии судьбы, Джефферсон, страшившийся городской «черни», с течением времени становился ее философским кумиром, и не только благодаря своим идеям всеобщего равенства, но также благодаря своей теории аграрной независимости. Рабочая идеология ни за что не хотела расставаться с давней мечтой о свободном мелком землевладельце, и, когда на Востоке с подачи Дюшеса Биллесби ее признали неосуществимой, на новых землях Запада ее вновь сформулировал Джордж Генри Эванс. В конце жизни у Джефферсона хватило здравого смысла умерить свой страх перед американским рабочим классом.
Но, умерив страх, он так и не уничтожил вред, нанесенный развивающейся личности американского демократа. Если в эпоху Джэксона философы — сторонники рабочего движения — придерживались джефферсоновского мелкособственнического индивидуализма, то виги ссылались на Джефферсона в борьбе с идеей избирательных прав для рабочих. Другими словами, если «аристократ» мог скрыться от демократа, то демократ-землевладелец не пощадил бы демократа-горожанина, и центробежные силы американской демократии могли бы сразу же прийти в движение.
Мы, однако, должны отнести подобную противоречивость души за счет символизма, возникшего в результате борьбы с вигами. Почти при любых обстоятельствах в ситуации, когда сила была на стороне американского демократа при том, что виги продолжали проводить элитарную политику, изолирующую их от американского либерального мира, американский демократ неизбежно содействовал этой изоляции. Другими словами, он неизбежно подчеркивал разницу между собой и вигами, и делал это как можно решительнее и четче, и таким образом затушевывал то общее, что было между ними: то общее, что существует между либералом — мелким собственником, и либералом — крупным собственником, то общее, что есть между европейским торговцем и европейским промышленником. Но так как в Америке именно в результате сложившейся ситуации
118
он был разносторонним исполином — и земледельцем, и рабочим, и торговцем, — резко возросла возможность изменить расстановку сил. Под этим я вовсе не имею в виду наличие у него возможности крушить ви-гов-«аристократов» (что было известным политическим методом того времени), поскольку не существовало никакой титулованной аристократии; это было бы более чем нелепым, ведь на раннем этапе его собственными руководителями были побежденные «аристократы»-южане. Когда Тейлор называет «аристократом» Гамильтона, нужно понимать, чтб имеется в виду на самом деле. По моему величайшему убеждению, американский демократ намеренно преувеличивал, обращаясь к ярлыкам «аристократ» или «капиталист», которые он навешивал на американских вигов.
Во-первых, будучи землевладельцем, он не преминул называть свою борьбу с вигами борьбой между «аграриями» и «капиталистами». Такое противопоставление, которое использовалось как полемический прием Джефферсоном и Тейлором и как способ солидного исторического изложения в трудах Бирда и Паррингтона, было замечательной выдумкой, чтобы отвлечь внимание от либерально-капиталистической сущности самого американского демократа. Как в борьбе между «аграриями» и «капиталистами» человек, являясь «аграрием», может быть одновременно «капиталистом»? В этом поистине заложена дьявольская путаница. Справедливо утверждать, конечно, что капитализм как экономическая система и как образ жизни порожден городским индустриализмом, но утверждение, что «аграрианизм» является его логической противоположностью, не выдерживает никакой критики. Английский капитализм сначала возник в земледелии, создатели современной капиталистической экономики — физиократы — были представителями среднего класса французской бюрократии, заполнившими феодальную систему и пытавшимися подражать англичанам. Тейлор, кстати, был одним из их последователей. Феодальный дух и феодальная традиция в самом деле сохранились на английской почве, порождая консерватизм Дизраэли, но именно этот дух и традиция, а вовсе не землевладение противостояли капитализму. А как мы знаем, как раз духа и тради
119
ции в Америке не было. Вот почему Дизраэли и Джефферсон отличаются друг от друга как небо от земли: первый по духу был феодалом, второй — мелким предпринимателем-либералом.
Величайшая ирония классовой борьбы в Америке между «землевладельцами» и «капиталистами» состоит в том, что с Джоном Тейлором она обрела статус исторической философии. Историческая теория Тейлора — некое подобие марксистской теории, пророчащей сокрушительный общественный крах. Народы Римской империи свергают древнюю аристократию, капиталисты свергают феодальную аристократию, и капиталистов свергают не нищие пролетарии, а фермеры-капиталисты. Конечно, Тейлор осмотрительно не ставит американских фермеров в один ряд с капиталистами-торговцами, так как это сделало бы очевидным тот факт, что борьбу между ним и Гамильтоном можно было бы отнести к разновидности борьбы между Локком и Филме-ром, предшествовавшей ей: выявилось бы неожиданное их единство именно в момент апокалипсического конфликта. Но разве с первого взгляда не очевидно, что Тейлор в не меньшей степени, чем Гамильтон, исповедовал собственническо-предпринимательский дух Локка. Иначе почему Тейлор, и в еще большей степени Джефферсон, питал любовь к фермеру и страшился «черни»? А только потому, что «чернь», как понимали все, а вовсе не один Маркс, была истинным потенциальным врагом капиталиста.
Но американский демократ наносил удары вигам, не только называя себя «аграрием». Он также называл себя «тружеником». Можно предположить, что это было результатом наличия в его разнородном характере психологии рабочего класса, и таким образом прийти в противоречие с теорией, утверждавшей, что классовая борьба началась в городах. Классовая борьба между «аграриями» и «капиталистами» с учетом джефферсоновского страха перед городами не может быть удобным аналогом классовой борьбы между «рабочим» и «капиталистом». Фактически, однако, тут-то и было теоретически достигнуто примирение между двумя сторонами американского демократа, так как Тейлор, помимо того что считал себя «аграрием», также считал себя «трудящимся», как-то обронив «мои собратья трудящи
120
еся», и таким образом перенес внимание вообще на борьбу между производителями и «капиталистами», производителей эксплуатировавшими7. В эпоху Джэксона это стало краеугольным камнем городской пролетарской литературы. Джордж Банкрофт, заявив, что «фермеры — подлинный материал для республики», начал также превозносить трудящегося «производителя». Их обоих он противопоставил тому, «кто является всего лишь посредником»8.
Здесь нужно еще раз обратить внимание на то, что мы уже рассматривали: разве американский фермер, тот самый фермер, столь сильно поразивший Токвиля своими спекулятивными и предпринимательскими устремлениями, не был «посредником»? И разве американский рабочий не помышлял о том же? Последнее обстоятельство, конечно, вносит наибольшую путаницу. Марксист, испытывающий разочарование из-за «мелкобуржуазного» характера зарождающегося американского рабочего движения, часто находит утешение в том, что в рабочей литературе того периода он встречает поразительное «предвосхищение Маркса», фразы, демонстрирующие восхитительное проникновение в природу классовой борьбы. В тот самый момент, когда американский рабочий сотнями способов продает свою солидарность с вигами в либерально-индивидуалистическом принципе, а следовательно, и свою солидарность с аграриями Джефферсона, которые страшились его не меньше, чем виги, он начинает говорить о классовой борьбе. Сет Лютер, лидер бостонских трудящихся, на которого возымело сильное воздействие личное участие в восстании Дорра, зашел так далеко, что «предвосхитил» идею, что ни один класс не отдаст своей власти без сопротивления: «Всегда, — писал он, — люди вынуждены были брать силой то, что силой от них удерживали»9.
Абсолютно ясно, к чему все это ведет. Американский либеральный мир практически привел мелкого собственника-либерала к философскому сумбуру. Сделав его в первую очередь огромной и неоднозначной фигурой, так и не понявшей, был ли он «аристократом», фермером или городским рабочим, или актером, игравшим одну из этих ролей и одновременно с удовольствием игравшим и другие. Затем, будучи поставленным в
121
ситуацию, где виги оказались его единственными противниками и где единственным способом нанести вигам поражение было изолировать их от самих себя, ему пришлось отказаться от либерального капитализма, в котором он имел общие с вигами взгляды, и сосредоточиться на только что открытых в его социальной личности чертах агрария и пролетария. Таким образом, автоматически появились категории: фермер в противовес капиталисту (аристократу) и трудящийся в противовес капиталисту (аристократу). И конечно, так как сами виги примерно до 1840 г. намеренно старались обособиться от американского демократа, страшась его, осуждая его и даже упорно продолжая мечтать об аристократическом союзе против него, символы, с которыми он вышел на арену, естественным образом противостояли тем, с которыми вышли на арену виги. Нападки Уильяма Леггетта на «капиталистов» прекрасно уравновешивали нападки Фишера Эймса на «чернь». Либерализм американской жизни, создав систему скрытых ловушек и ложной видимости, ввел в заблуждение не одну, а все группы этого общества. Что же касается американского демократа, этот процесс достиг своего апогея, когда, стараясь разрешить проблемы, вызванные его собственным страхом индивидуалиста и жаждой наживы, он малодушно и глупо попал в руки к вигам.
3.	Страх индивидуалиста: проблема большинства
Будучи либеральным обществом, Америка, вполне естественно, главной проблемой своей политической жизни считала классическую либеральную проблему правления большинства и прав меньшинства. Чем для Европы была проблема рационализма Просвещения и феодального традиционализма, тем для Америки явилась проблема большинства, что в каком-то смысле указывает на родство американских идей европейским идеям, так как урегулирование проблемы правления большинства и прав меньшинства — это внутренняя фаза эпохи Просвещения. Эта проблема возникает в философии Локка после того, как он сформировал ее основные принципы. Но хотя это и была классическая
122
проблема американской философии, американским философам редко приходило в голову, что именно по этой причине у проблемы существует классическое решение: а именно когда нация объединена либеральными подходами к жизни, большинство не будет заинтересовано в том, чтобы лишать такого образа жизни меньшинство. Сантаяна, исследуя американское «согласие», сразу же увидел тот решающий факт, что по каждому вопросу меньшинство легко соглашалось с «любым решением»10. Но американская перспектива не была перспективой Сантаяны, и потому тот самый либерализм, который сдерживал большинство, стал источником слепого ужаса перед тем, как могло бы поступить большинство. То, что в современной политической истории считается самым покорным, самым послушным и самым лишенным воображения большинством, оказалось связанным по рукам и ногам целой системой ограничений, вызывавших фанатический ужас. Американское большинство было дружелюбным псом, которого навсегда посадили в клетку для льва.
Но это была добровольная зависимость, и мы не должны думать, как часто намекают наши историки-прогрессисты, что его силой навязали американскому демократу коварные интриги американских вигов. Интриги интригами, но если бы не участие в них самого американского демократа, то не понятно, почему они должны были быть более успешными, чем попытка ограничить избирательное право имущественным цензом. Нам часто рассказывают историю о том, как американского демократа покорили темные «капиталистические» силы, при этом нам забывают объяснить, как можно покорить такого могущественного человека, как американский демократ, против его собственной воли. В конце концов именно Джефферсон, а не Гамильтон виноват в том, что на него (Джефферсона) накинули эту узду, и все из-за того, что, не поняв природы американского либерализма, он полностью разделял слепой ужас Америки перед своим большинством. Правда, именно в случае Джефферсона необходимо дать оценку следующему его высказыванию. В разгар своей борьбы с «капиталистами», «аристократами» и городским пролетариатом у него не раз бывали озарения относительно истинной природы
123
американского общества. Когда в своей первой инаугурационной речи он сказал: «Все мы демократы, все мы республиканцы», он ухватил то, что обычно понимал, только находясь за границей, и когда в конце своей жизни в переписке с Джоном Адамсом он пытался объяснить последнему, что «здесь каждый владеет собственностью» или «достаточно заинтересован в ней», чтобы гарантировать ее защиту, он предельно четко объяснил природу умеренности либерального большинства Америки11. Но в целом это не тема Джефферсона. Предметом его исследования является конфликт. И, таким образом, когда он настойчиво утверждает, что «права меньшинства» священны, в воздухе повисает вопрос, как можно постоянно удерживать большинство от покушения на права меньшинства. И это прелюдия только к одному, связать большинство институционными ограничениями.
Другими словами, американский демократ, вовлеченный в классовую войну вигского субъективизма, наоборот, не смог ответить на аргумент Кента. Несомненно, он может дать любой ответ, кроме окончательного. Он может упорно продолжать говорить о том, что непоследовательно сначала принимать либеральное понятие равенства, а затем отстранять массы от политической власти, о моральной противоречивости того, что повсюду в Европе провозглашали чистоту вигов. Но когда американский демократ дает большинству моральную свободу, эмпирический ужас Кента, как вечный демон разума, сбивает его с толку на каждом шагу. Что, если большинство станет вести себя как «чернь»? Может ли вообще человек быть в безопасности в разгар борьбы между «аграриями» и «капиталистами» и «аристократами»? Ответ, конечно, состоит в том, что никакой такой борьбы нет, что американцы, как сказал Джеймс Рут в Нью-Йорке, «все из одного сословия». Но слова Рута, как и ответ Джефферсона Адамсу, вырвались у американского демократа невзначай, когда реальность застала его врасплох, и это противоречило самому процессу полемики, с помощью которого он изолировал вигов и нанес им поражение. Мог ли Уильям Леггетт, защищавший большинство от притеснения «мелких лордов», делать это на полном серьезе, по той причине, что большинство это сравнительно мало отли-
124
чалось от притеснителей? В этом, по иронии, крылась ловушка, из которой нельзя было выбраться: успешные политические маневры американского демократа пошли в одном направлении, решение проблемы большинства — в другом.
Познавательно и одновременно больно наблюдать те муки, с какими в некоторых случаях американский демократ пытался разрешить вопрос, который скрывали от него шоры на глазах. Джон Тейлор пытался развеять свои опасения, говоря, что «меньшинство может питаться плодами труда большинства», но что «большинство не может существовать за счет меньшинства». Этот довод, не проводящий разницы между большинством Франции 1789 г. и большинством Америки 1800 г., вряд ли можно считать удачным. Большинство, возможно, и не сможет жить за счет труда меньшинства, но оно наверняка сможет извлечь свою выгоду. Страхи Гамильтона нельзя было развеять, даже подчеркивая, что в любом случае «чернь» будет вынуждена хоть как-то трудиться. Тейлор гораздо увереннее чувствовал почву под ногами, когда просто с презрением отверг тех, кто «допускает саму мысль вызвать дух мятежного населения, обрушивающего свою ярость на жизнь, свободу и собственность»12. Но это, увы, было лишь началом исследования, завершить которое выпало на долю кому-то другому. Почему американцы не могли прийти в возмущение? Совершенно очевидно потому, что у них было слишком много общего с теми, кого, по утверждению их оппонентов, им следовало уничтожить. Тейлор мог лишь в последнюю очередь сделать упор на этом. По его теории, «аристократия третьего поколения» была абсолютно паразитической, и необходимо было не менее чем ее полное уничтожение.
Джордж Кэмп и Ричард Хилдрет еще ближе подошли к существу вопроса, однако не затронули его. Кэмп говорил, что большинство — это «крайне неустойчивое образование», сдерживаемое угрозой формирования нового большинства, а Хилдрет считал, что большинство ограничено пониманием того, что акт подавления вызовет «сочувствие в обществе»1-3 и приведет к тому, что оно само лишится своей власти. Это было неполным пониманием реальности. Неустойчивое большинство является поистине гарантом прав меньшинства, но что
125
делает его неустойчивым? Это общество, где глубинные социальные противоречия не дают ему закостенеть в неизменном виде. Мифическая «чернь» Кента как раз и была таким закостеневшим большинством, и южанин Кэлхун опасался, что северяне тоже становятся таким же большинством. Гражданская война — единственный случай в истории Америки, когда теория Кэмпа не оправдалась, показав частичную правоту Кэлхуна. Мысль Хилдрета о «сочувствии» можно отнести сюда же. Сочувствие способно сыграть свою роль не во всех случаях. Это происходит, как должен был увидеть Хилдрет на примере своего собственного анализа Бентама, только тогда, когда у групп есть достаточно много общего, чтобы объединиться друг с другом. И Кэмп и Хилдрет, чтобы довести свои аргументы до логического завершения, должны были бы в корне подвергнуть сомнению все направления американской философии социальной борьбы.
Таким образом, произошло то, что его собственная философия закрыла для американского демократа возможность специфически американского решения проблемы правления большинства. В 1837 г. в период демократии Джэксона в «Демократик ревю» с горечью признавалось, что концепция большинства «всегда была сутью дела демократии, на которое легко было нападать и которое было трудно защищать». Характерные для американской демократической философии мучения, увертки, мужество и неожиданные провалы, которые мы обнаруживаем по этому вопросу, нигде не проявлялись с такой наглядностью, как в передовице, содержащей эти стенания. В ней героически возвещалось: «Мы протестуем против всяческих ограничений свободного волеизъявления народа», а затем следовали слова: «Кроме тех, которые своей единственной целью считают сохранение законности». И затем было сделано признание, разъяснявшее вышесказанное, что к таким ограничениям должен относиться «раздел власти»14. При этом институт судебного надзора — американская аристократия Гамильтона — остался неупомянутым. Не надо далеко ходить, чтобы обнаружить душевное смятение, царившее за этим ограничением. В этом вопросе американский демократ всегда делал один шаг вперед и два шага назад.
126
Джефферсон резко критиковал судебный надзор, как «произвол олигархии». Критика Тейлора, а также Ван Бюрена была еще более яростной, но в конце концов труд Маршалла получил признание, и символизм Суда и Конституции стал национальным фетишем.
В этой ситуации, однако, присутствовал компенсирующий фактор. Если американский демократ из-за чрезмерного ужаса добровольно полез в ярмо к вигам, то факт, что ужас был слишком силен, означал, что ярмо не будет невыносимым. И если ему не нужны были ограничения, подобные тем, которые Гамильтон придумал для «черни», то факт, что он не принадлежал к «черни», означал, что он гораздо легче, чем «чернь», сможет вынести эти ограничения. Если бы Верховный суд при Тони помог избежать Гражданской войны, рассматривая дело Дреда Скотта, то можно было бы оправдать ограничение американского большинства с точки зрения страшных предпосылок, их создавших. Но зто было невозможно. Американское большинство смогло выдержать подобные ограничения только потому, что его социальное честолюбие было умеренным. Ложный страх, другими словами, создал причудливую американскую систему контроля, и ложность страхов и либеральное единство нации дали возможность этой системе прижиться. В Америке европейцев удивляют две вещи: тщательно придуманная система мажоритарного контроля и наше удивительное нравственное согласие. Разве можно размышлять об этих двух явлениях, ни на секунду не почувствовав, что их связывают воедино навязчивая идея и объективная реальность?
4.	Жажда наживы: совесть и аппетиты
Из сказанного в предыдущей главе видно, что из-за капиталистического тщеславия американскому демократу ничто не помешало бы отдать себя в руки вигам. Но все же остается фактом и то, что философия социальной войны, разработанная им в опровержение Фишера Эймса, вновь и вновь запутывала процесс, при помощи которого он этого добился. Подспудный голод приводил к еще более позорным изменам, чем подспуд
127
ный страх. Между этими двумя страстями существует самая прямая связь: жажда нового и еще большего богатства усиливала желание защищать благосостояние вообще, поэтому согласие с ограничениями Гамильтона подсознательно основывалось на оценке будущего. Страх был частью жажды накопительства, а жажда накопительства — частью страха: страсть американского демократа была объединяющей силой. Затруднения возникли тогда, когда он вступил в противоречие со своим противоречивым сверх-«Я» «капиталиста» и «аристократа».
В сфере экономической политики, где как будто социальная теория была недостаточно запутанной, возник еще один усугубляющий фактор. Им стала программа государственной поддержки, которую вынуждены были выдвинуть американские виги. Так вот, появление этой программы, как уже говорилось, во многом объясняло неразвитость американской экономики, и если бы дело происходило в Англии, американские виги не только бы не выдвинули многие пункты этой программы, но, борясь за сохранение хотя бы остатков корпоративного общества, стали бы сторонниками политики невмешательства. Корпоративное право с его ограниченной ответственностью, пожалуй, самое крупное яблоко раздора в Америке, в Англии фактически было целью «мелких капиталистов», интересы которых представлял Джон Стюарт Милль, людей, желавших конкурировать с крупными предпринимателями, — английских двойников американского демократа, если бы можно было сказать, что в Англии таковые были. Но несмотря на это, американский демократ ухватился за принцип государственной поддержки как за историческое объяснение становления «капиталиста». В результате теорию классовой борьбы, значение которой с самого начала было преувеличено, еще больше запутала не выдерживающая никакой критики теория классовой обусловленности. К теории Джона Тейлора, суть которой в том, что фермеры-капиталисты ниспровергают «капиталистов», нужно добавить еще ту идею, что «капиталисты» появляются в результате политической деятельности законодателей.
Это мнение, которое также разделял Джефферсон, но которое, даже по мнению Бирда, «полностью проти
128
воречит фактам»15, сформировалось в Америке еще и по другой причине. Начав со сравнительно свободного общества, Америка традиционно связывала свои страхи с государством, и, поэтому когда начали появляться крупные капиталисты, американцы инстинктивно стали обвинять в этом государство. «Противоречие фактам», с которым мы сталкиваемся в американской демократической философии, явилось продолжением того самого увлечения политическими умозаключениями Локка, которое стало возможным еще в XVIH веке вследствие эмпиричности его социальных посылок. С другой стороны, Европа, начавшая с феодализма, не могла не заметить главенства социальных вопросов. Там рамки корпоративного общества предшествовали современному государству, государство было орудием их уничтожения, и капиталист действительно способствовал этому процессу. Не случайно, что для Тейлора капиталист — сущий злодей, тогда как для Маркса он и злодей и герой одновременно. Не случайно также, что американские теоретики, такие, как Годвин и Брисбейн, яростно критиковавшие склонность Джефферсона «противоречить фактам», были сторонниками Фурье, понимая роль общества так, как понимал ее он, людьми, чьи взгляды сформировались в атмосфере Европы. Принимаемая как должное социальная свобода Америки не дала возможности понять тот факт, что общество в той же степени, что и политика, может быть источником зла.
Ничего не могло быть хуже для интеллектуальной целостности американского демократа, чем отождествление «капиталиста» и «аристократа» с общественной деятельностью законодательных властей. Итак, когда он сам начал все больше и больше черпать из программы вигов для своей собственной, он оказался в положении человека, вызывавшего того же самого дьявола, который его угнетал. В этом заключается злая ирония, сопровождающая каждый шаг американского демократа на всем его пути, начиная с Джефферсона, с того момента, когда Джефферсон сказал: «Чистая теория часто должна руководствоваться целесообразностью». Это было хуже, чем, подвергнув резкой критике институционные ограничения, молча с ними согласиться. В первом случае американский демократ просто подчинился орудию «аристократов», но во втором — он фактически
129
9-270
своими руками создал «аристократов» как таковых. Он наверняка мог бы выдвинуть определенные аргументы в свою защиту. Он мог бы сказать, что его собственные программы и внутренние усовершенствования служили, по выражению Джэксона, как «верхам, так и низам» и, следовательно, являлись «безусловным благом». Он мог бы бороться за свободное объединение, хотя это не соответствовало аргументу, выдвинутому Тейлором в его яростной критике приобретения банковских акций, когда он сказал, что «каждый гражданин может добровольно поступить на военную службу, но при этом армия может поработить всю нацию». Но какими бы ни были его теоретические выводы, разрыв между теорией и практикой был поразительным. В 1837 г. один из пенсильванских вигов язвительно вопрошал демократов: «Разве может партия, искренне считающая банки монополиями, так быстро их создавать?» И один из авторов «Демократик ревю» остроумно провел черту между «демократом по профессии» и '«демократом по убеждениям». «Упаси Бог, — сказал он при этом, — чтобы хоть один из моих сыновей был демократом по убеждению — будучи хорошим демократом по профессии, он получит большой кусок общественного пирога»16.
Конфликт между жаждой наживы и антикапитали-стическим принципом достиг своего апогея, конечно, в вопросе о банках. Чарльз А.Дейна, сторонник теории дешевого кредита Прудона, сокрушался, что американская демократия объявила «беспощадную войну» банкам, «оперирующим с векселями и наличностью», которые, по мнению французской мелкобуржуазной демократии, служили ее собственным интересам17. Но война была безжалостной скорее в теории, чем на практике. Брей Хэммонд замечательно рассказал нам эту историю. Мечты Тейлора и Джэксона о «дорогих деньгах» были вдребезги разбиты приобретавшими вес и влияние предпринимателями, фермерами с Запада и владельцами частных банков, приветствовавшими критику в адрес Биддла не для того, чтобы ограничить кредитные операции, а для того, чтобы расширить их и сделать возможными в местных банках. Во время правления Джефферсона подобный нажим оказывали даже на Первый банк США. Ко времени Джэксона американская, «склонная к приобретательству демократия» — по выражению
130
Хэммонда — отказалась от концепции ограничения кредитования. Бум спекуляции в 30-е годы великолепно иллюстрирует стремление американского демократа быстро разбогатеть. Один из писателей того времени по поводу этого бума сказал: «Молодого человека, приехавшего в крупный город без копейки денег, считали просто болваном, если через несколько лет он все еще не имел нескольких сот тысяч долларов»18. Таков был общий настрой, который трудно примирить с нападками на «капиталистов».
40-е годы XVIII столетия, а также эпоха господства вигов после Гражданской войны в этом смысле означали не разрыв с прошлым, а его продолжение. Открытое преклонение американского демократа перед вигами во времена Гаррисона было логическим продолжением его тайного преклонения перед ними, когда он еще обрушивался на Джона Квинси Адамса. Именно это разглядел Орест Браунсон. Когда в 1840-е гг. он наблюдал энтузиазм переселенцев, его озарила историческая догадка. Во всех отношениях только народ, только «пролетарий» были виноваты в его несчастьях. Именно они создали «гигантскую систему корпораций», именно они поддерживали «губительную систему бумажных денег», именно они наделали долгов за рубежом на «двести миллионов долларов». И действительно, если вернуться к Джефферсону, «ответит ли нам кто-либо», чем его политика «по существу отличалась от политики г-на Адамса»? Браунсон наконец-то открыл нам природу американского либерального мира. Но, будучи классическим теоретиком, он упрекал не свою теорию — он обвинял мир. И поэтому мы являемся свидетелями того, как он отвернулся от принципа демократии, обратившись к католицизму и консерватизму, ив 1853 г. упорно повторял, что «разделение на классы постоянно и незыблемо» и что рабовладение в южных штатах есть безусловное благо19. Здесь сразу приходит на память обращение к консерватизму части европейских философов после Французской революции. Но, конечно, между этими двумя событиями существовала разница, заложенная в природе вещей: в Европе все объяснялось чрезмерным радикализмом; в либеральной Америке отказ Бра-унсона от принципа демократии был вызван недоста
131
9*
точностью радикализма. Разочарование американского интеллектуала было извращенным: по иронии, это посчитали доказательством того, что он «европеец».
5.	Проблема единодушия
Вернемся к нашей главной мысли: слабость американского демократа была частью его силы, его поражение было частью его победы. Америка отторгла вигизм, сделав поистине всю нацию либеральной, и именно по этой причине вся нация в конечном счете попалась на удочку своих собственных либеральных страхов и капиталистических грез. Инстинкт дружелюбия в Америке поистине так глубоко сидел под покровом политических противоречий, что противники, готовые вот-вот нанести друг другу самые сокрушительные удары, попали друг другу в объятия. Американская политика была похожа на роман, в котором ссора кончается поцелуем.
Необычным во всей этой истории, однако, всегда будет сложный механизм философского сумбура, ее раскручивающий. Начиная с того момента, когда федералисты потеряли свою либеральную индивидуальность, когда их лишили палаты лордов, о которой они мечтали, и отправили бороться с группой несуществующих «левеллеров», когда они затем прошли через период становления американского демократа с его внутренними колебаниями между «аристократией» и демократией, между крестьянами и горожанами и с его философией резкой критики «капиталистов» и «аристократов» и наконец оказались в эпохе вигской демократизации и краха американского демократа, американская политическая мысль представляла воистину головоломную теоретическую сумсумятицу. Но на протяжении всего этого времени очевиден либеральный характер американской философии: в американской политической мысли господствовал Локк; ни один философ не сумел добиться такой власти над политической мыслью нации. Для нации он является незыблемым авторитетом. И как характерно для истории нации, когда американцы хоть на миг бросали взгляд за границу и видели страны, где многое, очень многое, по-другому, их пленяла новая реаль
132
ность. Сравнивая Америку с Европой с высоты джэксо-новской революции, Джеймс Фенимор Купер сказал: «В настоящее время внутри всех цивилизованных наций идет размежевание вокруг противостоящих друг другу принципов, в то время как здесь (в Америке), если не учитывать незначительных столкновений из-за финансовых интересов, все имеют единое мнение, за исключением обычных несущественных вопросов, как, например, выбор между политиками»20.
В этом, по-моему, и есть ключ к оценке, данной Кроли политической мысли конца XVIII — первой половины XIX в.: бесплодная. Некоторые философы и сами были согласны с подобным определением. По словам Броунсона, ни один американец «до сих пор не написал сколько-нибудь ценного политического труда с научной точки зрения», что касается политиков, то они презрительно относятся «ко всем вопросам происхождения государства». Мы не можем объяснить этот факт подобно тому, как в то время его объяснял Джордж Кэмп и как многие ученые с тех пор пытались объяснить его, утверждая, что американцы «вынуждены были покорять леса, чтобы завоевать новый континент»21, и поэтому оказались слишком заняты материальной стороной дела, чтобы быть философами и политиками. Первопроходец в отрыве от других факторов проливает не больший свет на бесплодность нашей политической мысли, чем на темпы, с которыми наша демократия добивалась успеха. Англия в тот же самый период высвободила огромную материальную энергию, вошла в промышленную революцию, полностью изменившую облик нации, и во многом в результате этой революции ей удалось дать миру Бентама, Милля, Карлейля. Когда у нации есть повод заниматься политической философией, ничто не может ей помешать в этом, и отсутствие политической философии в Америке объясняется отсутствием интереса к ней. Отсутствие «противостоящих друг другу принципов», тот факт, что за политической героикой скрывалось единое мнение о либеральной формуле, заранее снимал проблему философского обоснования.
Но само по себе это порождает другую проблему: не проблему большинства, которой сами американцы себя слишком мучили, но проблему истинного единодушия, которая, как понимал Сантаяна, подтверждала,
133
точностью радикализма. Разочарование американского интеллектуала было извращенным: по иронии, это посчитали доказательством того, что он «европеец».
5. Проблема единодушия
Вернемся к нашей главной мысли: слабость американского демократа была частью его силы, его поражение было частью его победы. Америка отторгла вигизм, сделав поистине всю нацию либеральной, и именно по этой причине вся нация в конечном счете попалась на удочку своих собственных либеральных страхов и капиталистических грез. Инстинкт дружелюбия в Америке поистине так глубоко сидел под покровом политических противоречий, что противники, готовые вот-вот нанести друг другу самые сокрушительные удары, попали друг другу в объятия. Американская политика была похожа на роман, в котором ссора кончается поцелуем.
Необычным во всей этой истории, однако, всегда будет сложный механизм философского сумбура, ее раскручивающий. Начиная с того момента, когда федералисты потеряли свою либеральную индивидуальность, когда их лишили палаты лордов, о которой они мечтали, и отправили бороться с группой несуществующих «левеллеров», когда они затем прошли через период становления американского демократа с его внутренними колебаниями между «аристократией» и демократией, между крестьянами и горожанами и с его философией резкой критики «капиталистов» и «аристократов» и наконец оказались в эпохе вигской демократизации и краха американского демократа, американская политическая мысль представляла воистину головоломную теоретическую сумсумятицу. Но на протяжении всего этого времени очевиден либеральный характер американской философии: в американской политической мысли господствовал Локк; ни один философ не сумел добиться такой власти над политической мыслью нации. Для нации он является незыблемым авторитетом. И как характерно для истории нации, когда американцы хоть на миг бросали взгляд за границу и видели страны, где многое, очень многое, по-другому, их пленяла новая реаль
132
ность. Сравнивая Америку с Европой с высоты джэксо-новской революции, Джеймс Фенимор Купер сказал: «В настоящее время внутри всех цивилизованных наций идет размежевание вокруг противостоящих друг другу принципов, в то время как здесь (в Америке), если не учитывать незначительных столкновений из-за финансовых интересов, все имеют единое мнение, за исключением обычных несущественных вопросов, как, например, выбор между политиками»20.
В этом, по-моему, и есть ключ к оценке, данной Кроли политической мысли конца XVIII — первой половины XIX в.: бесплодная. Некоторые философы и сами были согласны с подобным определением. По словам Броунсона, ни один американец «до сих пор не написал сколько-нибудь ценного политического труда с научной точки зрения», что касается политиков, то они презрительно относятся «ко всем вопросам происхождения государства». Мы не можем объяснить этот факт подобно тому, как в то время его объяснял Джордж Кэмп и как многие ученые с тех пор пытались объяснить его, утверждая, что американцы «вынуждены были покорять леса, чтобы завоевать новый континент»21, и поэтому оказались слишком заняты материальной стороной дела, чтобы быть философами и политиками. Первопроходец в отрыве от других факторов проливает не больший свет на бесплодность нашей политической мысли, чем на темпы, с которыми наша демократия добивалась успеха. Англия в тот же самый период высвободила огромную материальную энергию, вошла в промышленную революцию, полностью изменившую облик нации, и во многом в результате этой революции ей удалось дать миру Бентама, Милля, Карлейля. Когда у нации есть повод заниматься политической философией, ничто не может ей помешать в этом, и отсутствие политической философии в Америке объясняется отсутствием интереса к ней. Отсутствие «противостоящих друг другу принципов», тот факт, что за политической героикой скрывалось единое мнение о либеральной формуле, заранее снимал проблему философского обоснования.
Но само по себе это порождает другую проблему: не проблему большинства, которой сами американцы себя слишком мучили, но проблему истинного единодушия, которая, как понимал Сантаяна, подтверждала,
133
что их муки были напрасны. Представляет интерес то, как эта проблема начала исподволь формироваться за фасадом героических столкновений между американскими вигистами и американской демократией. Крушение и трансформация вигов имели следующий результат: была уничтожена единственная американская теория, которая, за исключением философии, созданной южанами США в защиту рабства, сделала священным принцип разнообразия, нашедший выражение в принципе иерархии. Если в Америке не было своего Бёрка, то по крайней мере там был Адамс. И если последний питал и правые и левые иллюзии, то по крайней мере был хоть какой-то намек на мечту о социальном разнообразии. Энтузиазм поселенцев, выразителем которого был Гаррисон, заставил вигов реалистичнее смотреть на вещи, но они разрушили даже эту мечту, и, таким образом, общепринятая американская мораль, «мнения», столь пугавшие Токвиля, стали осознанным символом жизни нации. Когда философским притязаниям южан положили конец, «американизм», скрывавшийся за неясными очертаниями первых десятилетий США, занял подобающее место под аплодисменты как Карнеги, так и Бранде.
Часть четвертая
Феодальные грезы Юга
Глава VI
Реакционное просвещение
1.	Консерватизм в либеральном обществе
«У нас наступает великая консервативная реакция», — заявил в 1863 г. накануне битвы под Геттисбергом Джордж Фитцхью из Виргинии. «Мы пытаемся повернуть вспять Реформацию по ее политическим фазам». Первая Американская революция, доказывал Фитцхью, была лишь «реформой». Но «революция 1861 г.», повсеместно поднявшая знамя торизма и даже воскресившая мечту Филмера , явилась политическим переворотом, который в конце концов потрясет мир1.
Несомненно, мы здесь имеем дело с заявлениями, звучащими весьма странно в Америке с ее либеральными традициями. Что же случилось? Не породила ли внезапно Америка, неизвестно откуда, движение реакционного феодализма? Не началась ли в ней через семьдесят пять лет Французская революция, которой ей удалось избежать ранее? Не случилось ли так, что ее социальное мышление, взращенное в благоприятной обстановке либерального согласия, внезапно начало вырываться наружу со всей исторической напряженностью, присущей Европе того времени? Если это так, то своеобразие американской истории было бы полностью перечеркнуто. Утверждение Токвиля, что американцы «рождены равными», стало бы пустой иллюзией, молчаливое согласие Гамильтона и Джефферсона ни к чему бы не привело, а «преимущества американской жизни», как выразился в другой связи Кро-
Одобрение идей Филмера со стороны Фитцхью было оправданным, но он также одобрил мысль о «назначаемых по божественному промыслу» правителях, что, по его мнению, являлось «доктриной Юга, а также консерваторов во всем мире».
137
ли, стали бы самой большой фальшью современности. К 1863 г., когда Фитцхью поднял стяг торизма на Юге, битва вокруг «политических фаз» Реформации закончилась даже в Европе. Священный Союз был мертв уже в течение жизни целого поколения.
Конечно, мы не можем отрицать, что американские южане, начавшие примерно в 18 30 г. порывать со своим джефферсоновским прошлым, воспроизводили все основные моменты аргументации европейской феодальной реакции. Мы находим здесь не только простой перепев некоторых положений Бёрка, мы обнаруживаем самую фантастическую смесь теоретических схем; некоторые, несомненно, позаимствованы как у Аристотеля, так и у Бёрка, в некоторых явно прослеживается иудаизм, ибо упор в них делается на Библию. Но все они в конце концов выражали основные концепции западной реакции. Была группа ревностных рационалистов, придерживавшихся «консервативных принципов»: писатель Н.Беверли Такер, губернатор Южной Каролины Хаммонд, Альберт Бледсо. Была группа «феодальных социалистов» , которые резко обличали капитализм Севера в духе Дизраэли и Карлейля: Фитцхью, Роберт Харпер, Джордж Сойер, Эдмунд Раффин2. Была даже группа «социологов», решившихся, подобно Бональду и Конту, перевернуть с ног на голову естественное право и доказать, что Локк был «метафизиком»: опять-таки Фитцхью, профессор Университета Виргинии Джордж Фредерик Холмс и Генри Хьюз, этот вундеркинд из Миссисипи, который публично изложил свою систему взглядов в возрасте двадцати пяти лет. Холмс отнюдь не единственная академическая фигура в реакционном ренессансе. Профессора из многих колледжей бросились под знамена торизма со всех сторон: Дью (Колледж Вильяма и Мэри), придавший ему гегельянскую окраску, Смит (Рандольф-Макон), приукрасивший его идеализмом, Дж.Б.Де Боу из Луизианы, подкрепивший его солид-
«Консервативный принцип» — понятие, принадлежащее Фитцхью, а «феодальный социализм» — Марксу, применявшему его в отношении движения «Молодая Англия», которое оказало сильное влияние на мышление южан перед Гражданской войной.
138
ными статистическими выкладками. Воистину мы имеем здесь дело с одним из наиболее ярких и созидательных периодов в истории американской мысли.
И все же было бы ошибкой, даже опираясь на эти многочисленные факты, сделать поспешный вывод о крахе американской либеральной традиции. Если мы поглубже вникнем в суть мышления южан, то под оболочкой обнаружим не феодализм, а рабство. Различие далеко немаловажное, ибо это позволит нам сразу же увидеть, что это активное возрождение Бёрка, Конта, Дизраэли и Гегеля к югу от линии Мейсона — Диксона в значительной степени всего лишь обман и что все это знаменует появление не чего-то нового в американской жизни, а неизбежное исчезновение чего-то очень старого. Увы, обман — неизбежная судьба социальной мысли Юга. Если беда южного рабовладельческого общества состояла лишь в том, что оно не соответствовало американской либеральной формуле, как часто отмечали историки, его идеологи могли бы и не попасть в. столь затруднительное положение. Но подлинная беда была в том, что оно не соответствовало никакой формуле или какой-либо основной категории социальной мысли Запада. Поэтому, когда поднялись гаррисоны Севера, чтобы изгнать южан из их собственного джефферсоновского мира, последние избавились от кошмара одного противоречия, чтобы попасть в объятия другого, еще худшего. Они обменяли фальшивый либерализм на еще более фальшивый феодализм, они перестали быть неполноценными последователями Локка и стали крайне неполноценными последователями Местра. В этом — смысл выражения Фитцхью «великая консервативная реакция», и, как только мы поймем это, его первоначальное значение изменится до крайности.
Другими словами, Гражданская война, если на первый взгляд и и представляется похожей на Французскую революцию по сути, не является таковой. То, что она представляется таковой, то, что «реакция» на Юге также есть «революция», должно сразу же подсказать нам это. Ибо феодализм, однажды бывший либеральным, никогда не может стать подлинно феодальным, и его воздействие на историю нации должно быть уникальным. Псевдо-Местр, Местр, который еще
139
несколько лет назад был демократом джефферсоновского толка, сталкивается с рядом своих собственных проблем. Он убивает себя традиционной логикой, которую сам же пытается применить, он не может запугать людей, которых сам же стремится запугать, а потерпев поражение в войне, он, очевидно, не только будет забыт, но, возможно, забудет себя. Мы можем назвать великую внутреннюю борьбу в Америке как нам угодно: революцией, восстанием или войной, но, если мы станем отождествлять Юг с феодализмом, который он стремился имитировать, мы упустим из виду значение его социальной несостоятельности, его связь с либерализмом, который он желал бы отринуть, но самое главное, мы упустим быстрое исчезновение его готической мечты. Ибо примечательная особенность «великой консервативной реакции» 1863 г. состояла в том, что она фактически оказала незначительное влияние на американскую политическую мысль, вместо того чтобы оставить в ней глубокий след. Даже наши историки почти совсем забыли о дизраэли и бональдах из довоенного Юга.
Следовало бы написать книгу в психоаналитическом жанре или по крайней мере душераздирающий роман о поисках южанами культурного кодекса перед Гражданской войной. Во времена Джефферсона агония Юга носила сложный характер. Не только рабство смущало Джона Тейлора — приверженца либерализма, его смущал сам либерализм, ибо и тогда он до конца не отошел от Дизраэли. Теперь же, во времена Фитцхью, когда обе эти проблемы казались решенными, Тейлор обнаружил для себя невозможность стать подлинным Дизраэли, если ему и выпадет такой шанс. Он был капиталистом-плантатором, а на Юго-Западе, со всей его социальной стратификацией, он представал не просто новоявленным капиталистом-плантатором, а очень грубым и очень жестоким. Поэтому, чтобы сделать Юг средневековым, пота пришлось бы пролить больше, чем для того, чтобы сделать его современным. Генри Хьюзу понадобилось перелицевать рабство в своего рода феодальное «опекунство», хотя очевидно, что оно не было таковым. Джорджу Фредерику Холмсу пришло в голову исторически связать его с европейским крепостничеством, хотя между ними
140
лежала пропасть. Тысячи джентльменов-южан именовали себя «кавалерами», тогда как северянин, вроде Фредерика Олмстеда, называл их всего лишь «хлопковыми выскочками». Нетрудно понять, почему некоторые южане порой отказывались от мысли быть подобием феодальных лордов и пускались в эксперименты, пытаясь превратиться в подобие древнегреческих или иудейских патриархов. Эти роли, почти исчерпавшие репертуар, который могла предоставить западная культура, внесли путаницу в историческую модель Холмса, сдвинув ее назад в старые времена. Но первая из этих ролей по крайней мере имеет то достоинство, что она сохранила половину мира Локка, в котором южане привыкли обретаться. Паррингтон, увлеченный идеей «греческой демократии», фактически отождествлял ее с общественной мыслью Юга.
Однако были веские причины, кроме стратифицированного характера белого общества Юга, в силу которых идея древних греков не стала основным символом политической мысли на Юге. Система Локка создавалась для опровержения не Перикла, а Филмера, и, когда южане были вынуждены нападать на нее, невольно они «дрейфовали» к Филмеру. Есть безусловная логика в политической аргументации, которая так блестяще формировалась Манхеймом. Если Гаррисон опирался на доктрину согласия, то Кэлхун, естественно, ответил доктриной «божественного предназначения». Если Гаррисон придерживался доктрины разума, Фитцхью инстинктивно противопоставил ей концепцию «предрассудка» людей. Если Гаррисон прибегал к идее равенства, Харпер, естественно, отвечал: «Существует бесконечное различие в положении людей». Здесь мы фактически сталкиваемся, может быть, с самым значительным поворотом, случившимся с беспрецедентным американским отношением к современной политической мысли. Нация, сформировавшаяся по либеральному образцу и без феодализма, разрушенного этим либерализмом, бросив вдруг ему вызов, начала вырабатывать философию феодального мира, которого она никогда не знала. Поэтому, даже когда южане не читали работ европейских консерваторов, они бесстрашно писали так, как будто были с ними знакомы. Фитцхью читал английских консерваторов,
141
но, видимо, не читал французских, хотя больше всего их напоминает. Безжалостный борец с установившимися традициями, в своих нападках на Джефферсона он пошел назад до конца — к вере в абсолютную монархию и к ненависти к Реформации.
Но здесь возникает вопрос, который подводит нас к первому из многочисленных наказаний, которые американский либеральный мир применил к феодальным мечтателям на Юге. Как человек может стать крайним «консерватором»? Как Местр может проникнуться духом Вольтера? Конечно, если какая-то школа американской мысли напоминает французское Просвещение в его абсолютной страсти шокировать мир, свергать древних идолов, растревоживать муравейник национального самодовольства — это и есть внезапный взрыв бёркианства на Юге. И все же суть Бёрка — чистый традиционализм. Не стоило ли южанам, по их же логике, держаться за Джефферсона, а не пытаться уничтожить его? Не следовало бы им осудить самих себя?
Нет преувеличения в том, что философские муки, пережитые южанами, явились результатом этого противоречия. Не вполне искренняя поддержка доктрины Локка — это одно дело, не вполне искренняя поддержка доктрины Дизраэли — другое. Но придерживаться второй доктрины при постоянных заверениях в давнишней приверженности к первой — это такая мучительная пытка, которую может придумать только дьявольский ум истории. Как же в таких условиях мог Джон Тэйлор забыть свое демократическое прошлое? Как он мог скрыть свои либеральные корни? Америка поставила эту ловушку для мыслителей Юга еще давно, в XVII веке. Провозгласив, что все «рождены равными», утвердив либерализм, не разрушая феодализма, она трансформировала доктрину рационализма Локка в традиционную реальность Бёрка. Поэтому всякий, посмевший прибегнуть к консерватизму для отрицания либерализма, тотчас обнаружил бы, что он лишь отрицает себя. Я уже указывал, что южане, просто в силу логики нападок на Джефферсона, подошли к открытию Бональда. Но здесь нужно добавить: открыв его, они уже оказались не в Америке, а в Европе. А потом, когда, торжествуя, они попытались вер-
142
путь его назад в Америку, он перестал быть Бональ-дом и внезапно превратился в Томаса Пейна. Нет сомнений, что нападки Фитцхью на Реформацию, попытайся он серьезно расширить их за пределы «политических фаз», вызвали бы смятение на его протестантском Юге.
Не удивительно, что в этих условиях мышление южан должно было попытаться, насколько это возможно, следовать европейскому опыту. В конечном счете в стране, где либерализм ничего не разрушил, за исключением индейской общины — а ее южане вряд ли хотели восстановить — было очень трудно опровергать его убедительными консервативными определениями: «взрывоопасный», «метафизический» и «утопический». Чтобы использовать аргументацию Бёрка или Конта, нужно было намеренно перелицевать американский либерализм на манер тысячелетних европейских форм. Нужно было сделать сознательно такую же ошибку, которую Кондорсе, наблюдая за американской революцией из Европы, сделал случайно. Это очень неприятно. Любой американец знает, что Джефферсон отнюдь не был Робеспьером, что идея «договора» применялась самыми трезвыми людьми в американской истории со времени прибытия «Мейфлауэра». Южане с нетерпением дожидались того часа, когда они смогут перейти от дискуссий о Джефферсоне к дискуссии о Французской революции, хотя, конечно, они всячески скрывали это нетерпение за непроницаемыми лицами. «Пророков утопий следует искать на обоих берегах Атлантики», — сдержанно заметил Холмс3. Что касается «феодального социализма», ситуация еще хуже, ибо если американский либерализм не был революционным, то он в значительной степени реализовал себя в частной собственности. Ученики Карлейля и Дизраэли на Юге освободились от тяжкого бремени, когда им удалось перейти от обсуждения страданий рабочих на Севере к страданиям английского пролетариата.
Другими словами, Локк был слишком реалистичен, эмпиричен, историчен, чтобы подвергнуться нападкам в Америке; последствия этого очевидны. Бог реакционеров сам был на стороне Локка, и южане, нападая на «метафизиков», совершали подлинное самоубийство.
143
Е.Н.Эллиот держался за социологический релятивизм Монтескьё, но релятивное развитие культуры было, увы, либеральным, Фитцхью говорил о «предрассудках» Бёрка, но предрассудки Америки были, увы, предрассудками свободы и равенства, фактически аргумент о «предрассудках» носил еще более самоубийственный характер, чем аргумент о культурном релятивизме, Можно доказывать, поскольку речь идет о самом рабстве, что это было историческим явлением, несмотря на внезапное его расширение после 1830 г., и что уроки Монтескьё для американских негров поэтому отличались от его уроков для белых американцев. Но с точки зрения «предрассудков» вопрос не так прост: в своей джефферсоновской молодости сам Юг считал рабство плохим делом. Тогда как же можно использовать Бёрка для нападок на Локка, если даже к югу от линии Мейсона — Диксона Бёрк фактически отождествлялся с Локком?
Немногие политические теоретики, кроме как в страшном сне, оказывались в таком скверном положении. А значит это, конечно, что здравая мысль была практически исключением. Чем упорнее человек развивал антилиберальную аргументацию Бёрка, тем дальше он отходил от сути традиционализма, который эти аргументы и были предназначены защищать. Чем упорнее он придерживался сути традиционализма, тем дальше он отходил от антилиберальных аргументов. Вопрос только в том, на каком из этих двух противоречий он хотел больше ранить себя. В отличие от Фитцхью, логическая страсть которого обычно приводила к одной из этих крайностей, большинство южан приходило к обеим. Все это вовсе не трудно понять. Совсем не легко выработать реакционную схему мышления за двадцать или тридцать лет, особенно тогда, когда она далеко отстоит от реальности. Сила Бёрка в американской либеральной традиции проявилась особенно явно в неспособности южан полностью порвать с ней. До самого конца, до Гражданской войны, их теория разбивалась вновь и вновь принципами Локка, которые они пытались разрушить. Прославляя «предрассудки», они, увы, не смогли преодолеть предрассудки, унаследованные ими.
Куда ни взглянешь, почти везде обнаруживаются
144
патетические доказательства этого. Кэлхун отрицает договорный рационализм Локка, но, нападая на национальный тариф, он выдвигает теорию прав меньшинства и конституционного «договора», что в значительной степени развивает этот рационализм. Хэммонд выступает защитником феодального порядка, и все же он не может удержаться от попытки сохранить идеи Джефферсона в том, что касается белых, выстраивая теорию расы. Даже Фитцхью «проваливается» в одном или двух случаях. Отрицая индустриализацию Севера в духе «партии английских тори», оплакивая эмансипацию крепостных в Европе, ему удается протащить в свою теорию программу индустриализации Юга, что растрогало бы Генри Клея. У .Дж.Кэш в своем прекрасном описании мышления южан рассказывает об одном из новых «хлопковых джентльменов», который не мог удержаться от рассказа своим гостям о стоимости обстановки в его доме. В этом-то и состоит пафос «феодального» мышления Юга: старые либеральные и старые буржуазные заботы везде выпирают из него, выдавая его и противореча ему. Если даже Юг никогда не был полностью либеральным и буржуазным, он был достаточно либеральным и буржуазным, чтобы подтвердить проницательность Бёрка, будучи неспособным признать его полностью.
Сумбур, даже такой незначительный, система полу-фантастических идей, тут же саморазрушающаяся, не годятся для победы в политической полемике. Еще один удар, который Америка нанесла вольтерьянским мест-рам на Юге, стал вполне логичным. Всерьез Север их не воспринял.
Мы должны помнить, что агония Юга стала для Севера большой удачей. Если Юг не был на поверку революционен и консервативен, то Север вполне обладал этими качествами. Аболиционизмом Гаррисона он спровоцировал полемику и посему выглядел вполне «якобинским». Но поскольку он прибегал к прежним аргументам Декларации о независимости и вынудил южан придумывать новые контраргументы, чтобы опровергнуть их, Север также показал себя вполне традиционалистским. После резкого выпада он мог перейти к защите прежних принципов от нападок других. В этом состоит ирония зеркального отражения
145
10-270
всей дилеммы южан. Конечно, Гаррисон был принужден отвергнуть конституцию, признававшую рабство, и в этом смысле не мог играть роль твердого традиционалиста. Кстати, он однажды воскликнул: «Слава Богу, прошлое — это не настоящее»4. Но с точки зрения того, что конституция признавала рабство, она сама была исторической аномалией, противореча более широкой традиции либерализма, внутри которой она родилась. Непризнание ее по этой причине означало очищение, а не отрицание политического прошлого Америки.
Таким образом, если в Америке Бёрк был на равных с Локком, Север обладал моральной силой обоих, а посему зачем утруждать себя ответом группе философов-лицедеев, не обладавших моральной силой ни того, ни другого? Отсюда неизбежность того, что грандиозные феодальные открытия Юга не оставили следа в сознании северян. Вместо того чтобы реконструировать Декларацию о независимости в свете выпадов реакции, как, например, поступил Милль, реконструировав Бентама, или Констан, реконструировавший Руссо, Север лишь подкрепил свои принципы новыми и более яростными нападками. Вместо того чтобы дать себе труд взглянуть на великолепные готические храмы, возникающие внезапно на Юге, Север просто оставался верным старым либеральным основам, где они в первую очередь и должны быть созданы. Превратность их судьбы поэтому состоит в том, что величайший моральный крестовый поход в Америке практически не породил сколько-нибудь оригинальной политической мысли. Гаррисон не стал создателем политических идей, так же как и Филлипс. Даже Чэннинг не является им. Консерватизм всегда бездумен, и, поскольку эти личности в силу фатальной, перевернутой наизнанку логики, обусловливающей рабство, являются революционными консерваторами, их страстность соединялась с каким-то странным, некритическим самодовольством. Они будут дискутировать о Библии, они даже скажут несколько слов в защиту рабочих на Севере , но что касается великого «феодального», «корпоративного», «позитивист-
См. с. 196.
146
ского» вызова либерализму со стороны Юга, им редко приходит в голову дать на него ответ. Как однажды заметил Гаррисон, «дискуссия необходима, но для доказательства чего?»5*.
Это пренебрежение, которое ощущали южане, знакомое каждому участнику дискуссии как зловещий признак, породило странное сочетание гнева, пессимизма и неестественной радости в печати на Юге. Харпер из Южной Каролины с гневом осуждал Север за его «пренебрежительные выпады», а затем спокойно и мрачно, как бы обращаясь к себе, сказал: «Цивилизованному миру не дано услышать нас». Однако Фитцхью, желавший доказать свою веру в обратное, то есть что Юг играет ведущую роль в возрождении принципов феодализма, никогда не демонстрировал своих переживаний. Когда Север пренебрег его обширным социологическим исследованием о том, что «свободное общество» оказалось фикцией, он удовлетворенно откликнулся'так, как будто он доказал свою правоту в этом споре: «Север молчит и тем самым молчаливо признает обвинение»6. Фитцхью не был наивен: он осознавал, что молчание может быть как знаком интеллектуальной безопасности, так и интеллектуального банкротства. Но что он еще мог сказать? Если либерализм, безусловно, укрепился в умах всей страны, даже в умах южан, он ничего не мог выиграть, указав на этот факт.
Считая себя революционером всего мира, Фитцхью оказался в странном положении: его призыв не был услышан в той половине страны, в которой он жил. Он был Кальвином, всерьез не воспринятым половиной населения Женевы, Лениным, не воспринятым всерьез половиной населения России. Это была тяжелая доля, но вряд ли у него было право ожидать лучшей. Даже в 1776 г. Америка не бросила апокалиптический боевой призыв либералам всего мира главным образом потому, что «каноническое и феодальное пра-
Здесь я не намерен отрицать, что политические деятели Севера порой использовали теоретические положения Юга с целью запугивания свободных рабочих. Моя задача — показать усилия, выявляющие несостоятельность позиции южан с философской точки зрения.
147
10'
во» здесь отсутствовало, чтобы воодушевить обращенное христианство — извечную мечту Руссо и Кондорсе. Были ли основания допустить, что Америка почти через сотню лет воспримет всерьез человека, бросившего такой призыв в защиту самого этого права? Мучительные фантазии реакционного Просвещения, его невероятные противоречия и провал его попыток воздействовать на кого-либо — все это наиболее ярко проявилось в его претензии покорить весь мир.
2.	Конституция: Кэлхун и Фитцхью
Изучая более внимательно внутренние противоречия, мысли южан, их неспособность освободиться от либеральных идей, которые они все время старались истребить, мы обнаруживаем такие яркие факты, которых и следовало ожидать. Трудно жить одновременно в мрачном мире сэра Вальтера Скотта и ярко освещенном мире Джона Локка. Контрасты ослепляют, вызывают замешательство и в конце концов доводят мыслителя до безумия. Как мне кажется, Кзлхун — самое убедительное свидетельство тому*.
Такое критическое замечание в адрес Кэлхуна делается с некоторым опасением, ибо он является философом — любимцем ученых в области американской политической мысли, человеком почти всегда передовым, когда возникает вопрос о философе европейского масштаба в американской традиции. И все же, несмотря на внешние «четкость» и «логичность» в работах Кэлхуна, следует сказать, что этот человек далеко не систематичный политический теоретик. Что же «четкого» в опоре государства на силу и провидение по образцу Местра, а затем в выдвижении ряда пустяковых конституционных поправок, которые сразили бы даже самого Сийе-са? Что «логичного» в уничтожении локковского естественного состояния, а затем разработке теории о пре-
следующее ниже изложение идей Кэлхуна — это значительно сокращенный вариант моего исследования, развернутого в эссе об Акте о нуллификации 1832 г. в работе «Кризис в американской истории» под ред. Даниэля Аарона (Нью-Йорк, 1952), с. 73—89.
148
вах меньшинства, что фактически возвращает нас навсегда в прошлое? Есть более значительные философы, на которых нам могут указать американские историки. Как я уже говорил, Фитцхью может быть одним из них, ибо если внешне он, возможно, выглядит болтуном, но в сущности обладает ясностью ума Гоббса. Он в большей степени, чем другие, уловил то, каким отвратительным образом Кэлхун предал реакционное Просвещение, обосновав защиту интересов Юга на фундаменте старого либерализма, несовместимого с южными порядками. Он неустанно выступал за замену концепции «органической национальности» концепцией государственного «суверенитета», и в этой подмене есть глубокая логика. Изъяв традиционный тип национализма южан из консервативной теории самого рабства, он смог отказаться от всех договоров и взаимоограничений, на что опирался Кэлхун.
Мы, однако, должны допустить, что без такого подхода фактически не было альтернативы сидению на двух стульях, что пытался сделать Кэлхун. Ибо теория реакции основывается на божественном происхождении существующего принуждения, и, хотя это может служить защите рабства негров, вряд ли это служит цели освобождения Юга от регионального «рабства» Севера. Второй тип рабства, если мы поверим южанам на слово, был так же реален, как и первый, и если Бог Кэлхуна благословил один вид рабства, то как же он мог не благословить и другой? Ирония позиции Бёрка, даже в Европе, в том, что она была сформулирована как раз в тот момент, когда она стала несостоятельной, в тот момент, когда Бог ввел новую реальность взамен прежней. Это означает, что, когда Бёрк осудил Французскую революцию, ему самому пришлось превратиться в рационалиста. В этих условиях, не обладая верой Фитцхью в романтический национализм Юга, нетрудно понять, почему Кэлхун в битве против Севера постоянно прибегал к этосу кентуккской и виргинской резолюций. В конце концов непоследовательность лучше, чем капитуляция логики.
Но не будем делать ошибку в вопросе о непоследовательности: это не просто поразительно, это вдвойне и втройне поразительно. Если бы Кэлхун только придерживался общепринятой веры в механизм американской
149
конституции в то время, когда он выдвигал идею правительства силы и традиций, то это было бы одним делом. Но его вера не была обычной. Есть у Кэлхуна фатальная особенность: большая любовь к заключениям, которые сводят на нет его же предпосылки, как будто приступ вины заставляет его удваивать привязанность к вещам, которые он уничтожил. Идея «суверенитета» штатов вдребезги разбивает Американский союз, но он все же настаивает с мучительным упрямством, что только она может служить «хранителем» нации. Идея о фиксированном меньшинстве на Юге и фиксированном большинстве на Севере равнозначна гражданской войне, но план «параллельного большинства», развернутый на ее основе, он объявляет компромиссом, что на деле является идиллией . Лучшим примером этой возрастающей любви среди убийства служит приведенный мною: попытка построить обе эти механистические схемы на органическом натурализме, который вырастает из его защиты рабства.
Несомненно, идея о том, что конституция является «договором» между «суверенными» штатами, что поэтому штаты могут отменять федеральные законы и что доказательства этому следует искать в глубоком осмыслении ратификационных процедур 1787 г., так далека от духа «божественного порядка», как только можно вообразить. Это не только делает американскую систему правления крайне хрупким рационалистическим инструментом, но и привязывает ее истоки к поворотному моменту в истории, что похоже на подход Кондорсе, ошибочно истолковавшего американский конституционализм, отнеся его к XVIII веку. Если южане должны были обычно прибегать к искажению американского либерализма, чтобы заклеймить его «метафизичность», им бы не следовало искажать версию Кэлхуна о его конституционном воплощении, чтобы заклеймить его таким образом. Эта версия отвечает всем требованиям «метафизики». В ней ничего не останется для традиции,
Вспомните, что сказал по этому поводу Кэлхуи: «И тогда, вместо раскола, ссор и борьбы за партийную власть, будет патриотизм, национальность, гармония, а борьба будет лишь за превосходство в содействии общему благу в целом» (A Disquisition on Joverument. Ed. О г a 1 1 e . N.Y., 1 943, p 49).
150
ничего для силы и ничего для Бога. Но нам следует учитывать не только это. У Кэлхуна есть также теория «параллельного большинства», которая дополнила право штатов не признавать федеральные законы отказом признавать частные «интересы». Если мы соединим эти положения, то получим систему рукотворных политических актов, которую французское Просвещение даже в пору расцвета не осмелилось предложить.
Именно горячо отстаивая интересы меньшинства, Кзлхун возвращается к мысли Локка о естественном состоянии, уничтожив ее предварительно в огне органической теории. Конечно, в рамках меньшинства есть свои меньшинства, о чем юнионисты, в частности Хью Суинтон Легарэ, не преминули напомнить Кэлхуну в Южной Каролине в 183 2 г. И поскольку Кзлхун не объясняет, почему они не должны получить право вето, идея о «параллельном большинстве» тут же расшифровывается как возможность отдельных личностей осуществлять естественное право для себя. Когда Локк признал принцип подчинения меньшинства большинству, он одобрил допустимость большего принуждения в политике, чем Кэлхун, великий теоретик принуждения и рабства, был готов одобрить. Когда Локк признал принцип подчинения меньшинства большинству, он был в большей степени пессимистичен, чем Кэлхун, великий пессимист, мог позволить себе. Что же может быть хуже для логики позиции южан? Здесь неумолимые традиционалисты клеймят либерализм северян как кодекс «анархии», а Кэлхун обеспечивает их политической теорией, которую даже Даниэль Уэбстер может отвергнуть как теоретический путь к «анархии». Даже ревностные корпоративисты отрицают возможность существования естественной гармонии интересов, а Кэлхун выступает с такой логикой гармонии, что можно бы обратиться к Годвину за аналогом.
Поскольку механистические советы Кэлхуна потерпели неудачу, любопытно отметить, что его новоявленная органическая теория не подсказывала ему причину их провала. Можно сказать, как уже часто говорилось, что здесь Кэлхун просто расширяет принцип взаимозависимости и взаимоограничения, установленный отцами-основателями. Если это так, то тогда в его необузданном рационализме есть любопытная логика. Адамс и
1 51
Моррис, не став возлагать свои надежды для Америки на либеральное единство, что могло подкрепить даже их неуклюжую схему взаимозависимости и взаимоогра-ничения, возложили их на способность взаимозависимости и взаимоограничения сдерживать и контролировать опасные социальные конфликты, которых не было. Единственный раз в американской истории, когда такие конфликты случились, что было более разумным для их последователя, чем с пылом умножать взаимозависимость и взаимоограничение, которые могли вот-вот взорваться? Но, будучи антагонистом американского либерализма, почему Кэлхун не увидел тщетности своих доказательств? Почему его органическое предвосхищение важности общественной солидарности не позволило ему осознать, что, как бы вы не соединяли взаимоограничение «интересов» с другими взаимоограниче-ниями, ни одно из них не сработает, если социальная ткань разорвана в клочья? У традиционализма есть по крайней мере одна связка с либеральным «цементом» американской жизни: делая упор на солидарность, вытекающую из «предрассудка», он мог бы показать либеральные предрассудки, сплачивающие страну, филосо-фам-«реалистам», которые каким-то образом не заметили их. Некоторые южане-«органисты» увидели этот момент, а Кэлхун не увидел: урок Адамса оказался слишком глубоким для быстрой корректировки со стороны Бёрка.
И все же после всего сказанного было бы несправедливо не отметить, что Кэлхун отдавал себе отчет в стоящих перед ним противоречиях. В своем известном «Исследовании» он провел разграничительную линию между «правительством» и «конституцией». Правительства, даже при существующем рабстве негров, зиждутся на силе и вдохновляются Богом. Конституции же совсем другая вещь. Они контролируют правительства, и, будучи продуктом более позднего происхождения, когда «изобретательность» заменила «суеверие», их можно использовать, чтобы избавиться от региональной зависимости Юга от Севера7. Здесь видна прямая попытка трактовки проблемы Местра и Сийеса. Но это, увы, напоминает нам, несмотря на всю ее оригинальность, человека, осторожно кладущего спичку на палочку динамита. Ибо очевидно, что, если «конституция» и «прави
152
тельство» когда-либо сходятся в какой-либо точке, если когда-либо доказано, что у них есть какие-либо общие характерные черты, неизбежно произойдет взрыв, который сметет теории южан с лица мира философии. Юг не только был фактически порабощен Севером, но и вся система «договора» и «параллельного большинства» сметается яростным приливом иррационализма. Есть ли разница в том, существовал или нет «американский народ» в 17 87 г.? Бог мог бы создать его. Есть ли разница в том, подвергались ли меньшинства принуждению или нет? Принуждение — закон жизни. Есть ли разница в том, учитывались ли «интересы» Юга или нет? В конце концов интересы никогда не сливаются свободно и гармонично. Нет основания делать большую ставку на незначительное различие между «конституцией» и «правительством». А утверждать, что зто различие незначительно, — значит сказать мало. Кое-кто считает даже, что контроль со стороны правительства фактически является высшей правительственной задачей.
Естественно, что Фитцхью был потрясен доктринами «школы Кэлхуна». Его теория происхождения и прочного национализма, «органической национальности» обходила стороной внутренние сумбур и завихрения на грани разрушения, присущие позиции Кэлхуна. Романтическая, основанная на притязаниях культуры рабов, она никогда не могла подвергнуться нападкам со стороны консервативной теории, рожденной рабством. Но нам не следует думать, что протест Фитцхью здесь был единственным. Многие южане ощущали навязываемую им изоляцию, а поскольку притягательность Скотта и Дизраэли росла, они обратились с пылом и искренностью к принципу традиционного национализма. Конечно, лишь некоторые из них приняли его в такой степени, что были готовы полностью отказаться от конституционной апологетики. Это означало, что прежнее соединение Бёрка и Локка было вновь с точностью повторено в отношении национализма. Но в этих обстоятельствах странно не то, как мало романтического национализма в политической мысли Юга, а то, как мало его в политической мысли «националистического» Севера. Даниэль Уэбстер остался таким же «законником», как и Маршалл, хотя, если бы он принял романтический национализм в определенной форме (конечно, в этом случае он
153
должен быть националистом типа Руссо или Мадзини), он мог бы взорвать под Кэлхуном динамит, с которым тот играл. На Севере романтизм был в достатке, но, за исключением таких людей, как Барлоу и Эмерсон, он был растрачен на индивидуализм Торо или космополитизм Гаррисона. Гаррисон разоблачал конституционных законников так же горячо, как и Фитцхью, однако он поднял на мачте «Либерэйтор» вымпел «Наша страна — весь мир».
Итак, как это ни странно, Юг, отстаивающий собственные интересы Юг, стал подлинным инициатором романтического национализма в американской политической теории. Но об этом национализме нужно сказать вот что: он радикальным образом изменил всю позицию Юга, ибо трудно сдерживать притязания национализма, и особенно национализма Скотта, с его любованием рыцарским духом, его верой в силу, его этосом происхождения и родной земли. Подспудно решение, предложенное Фитцхью, означало громкий призыв к независимости и к войне. В тот период, по крайней мере до 1860 г., «школа Кэлхуна» могла бы выступить с ответом: она не желала независимости и она не желала войны. Если она придерживалась договорной доктрины Просвещения, поскольку та была направлена на защиту Юга от Севера, она придерживалась этой доктрины также потому, что хотела, чтобы обе части страны существовали совместно. Ее несообразность проявляется в несовместимых заключениях. В этом главный секрет интеллектуального безумия Кэлхуна: он появился в период, когда на Юге прекрасно уживались его страх перед Севером и привязанность к Соединенным Штатам. Поэтому, начав с взрывоопасных посылок вроде суверенитета, конфликта и силы, ему каким-то образом удалось избежать взрывного вывода вроде объявления недействительным федерального закона или провозглашения «параллельного большинства». Он оказывается в классической агонии философа, балансирующего на грани войны.
Но главный момент, который я хочу выделить, — это существование в умах южан нового традиционализма Бёрка и старого рационализма Джефферсона. Кэлхун является прекрасным тому примером, ибо это человек, мышление которого раздваивалось между либеральным
154
прошлым и реакционным настоящим. Он «уничтожает» Джефферсона лишь для того, чтобы в конце концов заключить его в объятия, он «разбивает» отцов-основателей лишь для того, чтобы продолжить их дело. В этих условиях стоит ли Гаррисону затруднять себя ответом на тщательно продуманную и предопределенную органичность Юга? Юг вполне справлялся с этим делом, отвечая сам себе. Этот момент вновь иллюстрирует основную дилемму южан: их либерализм так традиционен, что они не могут отойти от него. «Якобинец» Гаррисон имел на своей стороне силу присущего им исторического иррационализма, а они, исторические рационалисты, даже не смогли стать добропорядочными «якобинцами». В какой-то степени они оказались вне времени и пространства, ведя реакционные дискуссии между собой, словно персонажи «Алисы в стране чудес», где ничто не было тем, чем казалось, и где ничто не было тем, чем должно быть, где либерализм странным образом отдавал консерватизмом, а консерватизм — либерализмом. Или, если кто-то отдает предпочтение не Кэрроллу, а Стивенсону, они выступали как д-р Джекил, постоянно превращающийся в м-ра Хайда — своего собственного врага и своего же палача.
3.	Раса, религия и греческие идеалы
Попытка спасти какую-то часть идей Локка путем развития теории греческой демократии наталкивается на ту же проблему. Если трудно было забыть кентуккскую и виргинскую резолюции, то еще труднее оказалось забыть об элементарном предрассудке во имя свободы и равенства человека. Здесь есть странная натяжка, ибо во имя создания демократических условий для белых для черных необходимо было разработать теорию разделения рас. Таким образом, часть либерализма опиралась на одну из самых порочных и антилибераль-ных доктрин современности. Это означало, что, когда жалкие обрывки идей Локка были вновь извлечены на свет Божий, чтобы бросить вызов новым филмериан-цам, нанесшим ему сокрушительные удары, на карту был поставлен принцип расовой неполноценности, которого Филмер никогда не знал. Любопытно, что схват
155
ка между феодальным образом Юга и его старым либеральным образом велась в духе, чуждом как либерализму, так и феодализму.
За расовым вызовом социальным мечтам бёркиан-ства на Юге крылась важная стратегическая причина. В отличие от федеральной борьбы, которой объясняется упорный характер договорного рационализма Кэлхуна, эта причина возникла на почве внутренней напряженности самого общества Юга, но она была не менее реальна. Век демократии, в котором «мелкособственническая» сторона личности Джона Тейлора доминировала над ее «аристократической» стороной, не мог стать полностью забытым в «феодальный» век, когда ситуация круто изменилась. Многие белые бедняки, жившие на Юге, не чувствовали, что наличие рабов ставит их в положение привилегированных крестьян, но фактически имели дерзость считать, что это ставит их на одну ногу с «аристократами», руководившими ими. Еще в прошлом сам Бёрк признал, что результатом наличия «массы рабов» в Виргинии и обеих Каролинах было создание у всех белых, живущих там, чувства равного «уровня и привилегий»8. Даже Хинтон Хелпер, известный анагонист союза «белой бедноты» с южными «баронами с хлыстом», и тот в своих самых откровенно высказанных расовых идеях отдал дань духу всеобщего братства белых, лежавшему в основе возникновения этого единения. Что бы ни говорили оппоненты Локка, как бы горячо они ни старались отождествить «многослойное» общество Юга с миром сэра Вальтера Скотта, как бы решительно они ни настаивали на принципе «феодального социализма» для всего человечества, нельзя обойти того, что одним из основных факторов солидарности Юга был демократический дух, усиленный рабством, на котором он покоился.
Религиозный вопрос играл в этом отношении двоякую роль. Поскольку буквальное прочтение Библии допускало владение рабами, многие южане начали рассматривать себя наподобие иудейских патриархов, тогда как Север стал относиться к Библии все с более либеральных позиций, а Гаррисон отказался от нее. Но здесь есть одна загвоздка. Библейское рабство не ограничивалось неграми, а Книга бытия, более того, утвер
156
ждала, что все люди рождаются равными. Это было место. против которого Фитцхью, решивший распространить феодальный вариант концепции рабства как на белых, так и на черных, направил свой удар. Последовало небольшое замешательство. Джордж Армстронг указал, что, хотя, во-первых, негры произошли от Адама, они произошли и от Хама, а Джошуа Нотт, отступив от Библии по совсем другой причине, чем Гаррисон, выступил с антропологическим обоснованием различия рас. Однако эти аргументы, взаимоисключавшие друг друга, еще больше запутывали вопрос, смахивая на дарвиновскую схватку между наукой и религией, происшедшую еще до Дарвина. Фитцхью, стоявший на позиции совершенно четкой, резко критиковал всю «дискуссию о расах» как «языческую процедуру» и настаивал, что поскольку Библия «прямо разрешает» порабощение белых, то вопрос закрыт9.
Другими словами, здесь перед нами ситуация, когда статус иудейского патриарха есть обязательное условие статуса феодального владыки. Это было странное положение, но оно, кажется, мало беспокоило Фитцхью. Даже он, увы, мог продолжать свою деятельность в сумасшедшем доме южного мышления до Гражданской войны.
Суть в том, что расовая теория неизбежно будет вызывать споры до тех пор, пока за рабом не откажутся признавать какие-то человеческие качества. Но отнять все человеческое от человека означало даже в дохристианской Греции нечто большее, чем то, что могла допустить совесть философов. Аристотель, считавший раба «живым инструментом» и ничем больше, уступил в одном, согласившись, что у раба есть способность к «дружбе». Это просто невероятное признание, ибо все общество, из которого раб был исключен, зиждилось на этом свойстве. В христианскую эпоху и век гуманизма южане могли бы подойти ближе всего к аристотелевскому определению, основываясь на правовой концепции раба как «собственности», но и от этой концепции, как проницательно отметил Чэннинг, они сразу же отказались; введя ограничения на рабовладельцев, которые косвенно допускали, что раб — это человек. За пределами закона их признание носило еще более широкий характер. Они не только согласились с уступкой
157
Аристотеля, они еще приукрасили ее. «Привязанность» между рабом и его хозяином — это одна из самых замечательных черт жизни на Юге. Южане не только соглашались с тем, что у раба есть душа, они испытывали счастье по этому поводу. Они спасли его душу, дав ему христианство. Альберт Бледсо не преминул заметить, что у раба было отнято только право трудиться как свободному человеку. Его «человеческой природе» не было нанесено ни малейшего ущерба10.
Итак, если расовая теория хотела спасти белых от нападок на Локка, суровая действительность удерживала их в своей орбите, поскольку их человеческую общность с неграми трудно отрицать. Вынужденность их нападок на Локка выдавала их в этом плане, ибо в центре внимания Локка стояли люди в целом, а не негры в частности. Но если негр не был «человеком» Локка, то зачем нападать на Локка? Если негр был частицей собственности, а не человеком, то зачем нападать на Джефферсона? Конечно, Джефферсон верил в право собственности. Южане не могли изъять негра из категории людей, и, поскольку они были неспособны сделать это, их логика неравенства неизбежно обернулась против них самих. Здесь мы снова сталкиваемся с этим странным мыслительным процессом, в силу которого Юг, отрицавший Локка, оказался идущим назад к иерархическому миру, разрушенному теорией Локка.
Но, несомненно, это было как раз частью того пути, которым Юг был непрочь пойти. Фитцхью, всегда представлявший это направление, в наиболее четкой форме критиковал противников с присущей ему решительностью. Он вопрошал радикалов, что они намерены делать с «мулатами, квартеронами, а также с людьми с кожей столь же белой, как наша», которые повсеместно находятся в неволе. Он вопрошал их, как они могут примирить историческую «новинку» — рабство негров — с их призывом к «общепринятой практике цивилизованных людей». Но когда он обратился к системе феодальной мысли Юга в целом, ее выступлений против Севера в духе торийского социализма, тогда пыл его логики достиг предела. «Все мы привыкли утверждать, что наши рабы в лучшем положении, чем рядовые работники в Европе, и что эти работники оказываются в несравненно лучшем положении, будучи феодальными крепост-
158
ними или невольниками, чем свободными людьми...» Разве можно вопрос о рабстве сводить только к рабству негров? Расовый вопрос «вовлек нас в тысячу абсурдностей и противоречий»11*.
Мы пришли к известной ситуации: Фитцхью старается стать стойким реакционером, а у Юга в целом еще недостает на это смелости. Как бы ни казались эти вопросы внешне различными, нападки Фитцхью на расовую теорию, на чем строится половинчатая приверженность к Локку, были скроены из той же материи, что и его выступления против договорной теории Кэлхуна. Фитцхью желал полного расцвета Реакционного Просвещения, но Юг, все еще преданный старым либеральным взглядам, опасался его прихода. Но если Юг опасался Реакционного Просвещения, то почему Уэндел Филиппе опасался Юга? Если «феодализм» Фитцхью подвергся разгрому со стороны своих же коллег, привязанных к Локку, то зачем нужно было Гаррисону заниматься тем же? Появляется еще один, основной момент: южане были слишком консервативны, чтобы стать «консерваторами». Это значит, что горячие головы на Севере могут быть удовлетворены так же, как и истинные консерваторы. Конечно, вся эта история фантастична, но ведь мы и имеем дело с фантазией. А истоки этой фантазии, лихорадочный поиск несочетаемой южной культуры для какого-то рода идентичности, с совершенной ясностью проистекают из всех тех теорий Юга, которые мы только что исследовали: мог ли Юг, не будучи феодальным или в то же время, может быть, будучи таковым, стать библейским или древнегреческим обществом.
4.	Забвение и крушение
Теперь мы подготовлены к тому последнему наказанию, которое американское либеральное общество наложило на феодальных мечтателей Юга за их дерзкую попытку вырваться за его пределы: после Гражданской войны они скоро были забыты, да и сами они почти
Однако в 1861 г. Фитцхью и сам перешел на позиции расизма. (См.: W i s h Н. George Fitzhugh. Baton Rouge, 1943, p.298).
159
забыли самих себя. В этом случае различие между Гражданской войной и Французской революцией становится совершенно четким, ибо если бы Гражданская война была такой, как Французская революция, то военное поражение никогда не смогло бы свести на нет философию торизма, которую она родила. Эта философия вросла бы в сознание нации, открывая новый простор для ее политической мысли, стала бы отправным пунктом для всех консерваторов в будущем. Но кто в Америке стал бы читать Фитцхью через двадцать лет? Кто возвратился бы назад к Такеру, как англичане все еще возвращаются к Бёрку, за уроками политической мудрости? Тот факт, что южане были псевдобёркианца-ми, бёркианцами наполовину даже в пору их расцвета, обеспечил им печальную судьбу после того, как этот расцвет прошел. Когда замолчали пушки Гражданской войны, либеральная сущность, от которой Юг не смог избавиться даже в период своей «великой реакции», вновь постепенно вышла наружу и, как в дни Джефферсона, объединила его с Севером. Логическая агония Фитцхью была прелюдией к появлению Бенджамина Хилла.
Новый век, естественно, не разрешил философскую проблему Юга. Начнем с того, что Локк был там неприемлем, а насильственное освобождение негров вряд ли было достаточным, чтобы сделать его приемлемым после возвращения на сцену. Дело в том, что решения философской проблемы Юга не существует: его окостеневшая несочетаемость должна была остаться, его поиск социальной идентичности должен был продолжаться, как всегда вызывая появление смеси страдания и сумасбродных гипербол. Но все это будет загнивать внизу, под основным потоком американской политической мысли, а Фитцхью и Холмс из довоенной эры никогда не воскреснут. Если мы спросим себя, что мы помним о «феодальной реакции» Юга, то в нашем ответе неизбежно прозвучит ирония. Мы вспомним очень либеральный рационализм, который не могли разрушить южные философы, формулируя его. Это Кэлхун, которого мы постоянно открываем вновь, но не из-за его органической теории, которую он разделял с теоретиками рабства. Мы вновь открыли его потому, что он защищал меньшинство, потому, что
160
он предложил теорию в духе Адамса о «параллельном большинстве», и мы так далеки от желания превозносить его органические теории, что едва понимаем, что они превращают в логический фарс всю его структуру Просвещения. Да, мы не видим ничего необычного в том, чтобы провозгласить этого великого реакционера выдающимся философом свободной и гибкой политической системы групп давления, системы, которая, во всяком случае, отрицает принцип «контролирующей власти». Что может быть ярче комментария к судьбе Реакционного Просвещения: нужно помнить его недостатки, его традиционный либерализм, которого он так и не преодолел?
Печальная судьба южной реакции сказывается также на отношении к ней историков. Здесь я не имею в виду то пренебрежение, с которым отнеслись к этой грандиозной социальной теории, когда в учебниках ее стали называть только «теорией рабства». К счастью, это пренебрежение опровергается превосходными работами таких исследователей, как Джозеф Дорфман, Роллин Остервайс и Харвей Уиш. Я имею в виду нечто другое, нечто более разрушительное: то, что знакомые нам исторические категории не оставляют места для «феодалистов» довоенного Юга. Называя «консерваторами» людей, которые на деле были либералами, эти категории вышвыривают на улицу единственных консерваторов, которые когда-либо были в Америке. Если Джон Уинтроп «консерватор», то как можно назвать Фитцхью, полностью отрицавшего право индивидуального сознания? Если Даниэль Уэбстер «консерватор», то что мы можем сказать о Хьюзе, звавшем к системе авторитарной индустрии, создаваемой вокруг семи «суверенных структур»? Если Уильям Маккинли и Герберт Гувер «консерваторы», то для Холмса вряд ли найдется место, кроме рая или ада, ибо он рыдал над гробом феодализма.
Но все это вполне оправданно. Наши нынешние исторические категории лишь отражают, но не объясняют американскую политическую традицию, и если Америке предопределено забыть о Реакционном Просвещении, то и эти категории тоже обречены на забвение. Поскольку после Гражданской войны Брайан и Маккинли подхватили знамя классической борьбы между
161
11-270
американской демократией и американским вигизмом, унаследованное от Джэксона и Уэбстера, его судьба была предрешена. Ярлык «консерватора», который он ценил больше всего на свете, был отнят у него и передан Уильяму Маккинли, которого он возненавидел бы со всем пылом души, сам оставшись безымянным. История жестока по отношению ко многим мыслителям после их смерти, и историки — соучастники этой жестокости, но подобных случаев все же немного.
Но можно задаться вопросом: зачем беспокоиться о судьбе Реакционного Просвещения, если оно покончило самоубийством, если Гаррисон игнорировал его, если история забыла его, что, впрочем, лишь части одной проблемы? Если этот эпизод был фантастичным, зачем беспокоиться по поводу фантазии? Если за его сложным феодальным фасадом стоит прочный институт рабства, зачем же сожалеть о судьбе фасада?
Ответ, как мне кажется, кроется в следующем: фантазия может сослужить своеобразную службу для американской политической мысли, ибо она может стать единственным методом, способным создать какую-то перспективу помимо либеральной, царившей в ней на протяжении всей истории страны. Даже хорошая идея может немного пугать, если это единственная идея у человека. Подлинная феодальная идеология не может появиться в мире, всегда бывшем либеральным; есть даже некоторое сомнение, может ли появиться подлинно социалистическая идеология в таком мире, ибо существует связь между Бурбонами и БабёфоМ, о чем говорят работы Руссо и мимо чего Америка прошла. Вовсе не ради защиты этих идей следует сказать, что страна должна знать их смысл, и не ради умаления либерализма следует сказать, что знать только либерализм и ничего больше — значит создать такой настрой в умах, который в конце концов приведет к самопоражению. Реакционное Просвещение заслуживает анализа именно с такой точки зрения.
Оно стало великим творческим моментом в истории американской политической мысли, моментом, когда Америка почти отошла от своих принципов и с известной долей объективности бросила взгляд на либерализм, к которому она привыкла с рождения. Это было время, когда влиятельные мыслители, не второстепен
162
ные люди, а люди, оказавшиеся в центре внимания, осмелились утверждать, что жизнь можно прожить совершенно иначе, чем согласны были прожить ее Гамильтон и Джефферсон. Отказ Америки от их философии — дело разумное, но то, как это было сделано, по моему мнению, было неразумным. Ибо Америка отвергла эту философию, исходя из своего настроя на либеральный абсолютизм, на «убеждение», которое критиковал Самнер в колониальный период, которое Токвиль отметил в в эру Джефферсона и которое было частью нашего национального настроя с тех пор. Америка отвергла эту философию не в спорах, не путем обсуждения, а в результате категорического пренебрежения. Где во всей истории американской мысли гордое утверждение этого «убеждения» было более ярко выражено, чем в словах Гаррисона: «Требуется дискуссия, но для доказательства чего?» Читая эти слова ведущего американского философа времен Гражданской войны, нетрудно понять, почему в Америке не сложилась значительная философская традиция в политике в мирное время. В этих словах отражена как широкая, так и ограниченная перспектива, и, может быть, было бы чрезмерным требовать, чтобы Америка обладала всеми либеральными достоинствами торжествующего либерализма . В этом смысле американский опыт навечно остается парадоксальным.
В любом случае ясно одно. Политическая мысль после Гражданской войны символизирует не слабость американской либеральной идеи, но ее силу, ее жизненность и ее безоговорочное господство в американском сознании. Странная агония, которую пережили южане, пытаясь вырваться из объятий Локка, и то, как страна приветствовала их усилия, является убедительным свидетельством силы этой идеи. Ведь не каждый день в истории Запада умирает «великая консервативная реакция», не оставив и следа в памяти страны.
а также всеми либеральными достоинствами ие слишком триумфального либерализма.
Глава VII
Крестовый поход против «свободного общества»
1.	Феодальный, патернализм и социальные науки
Маркс и Энгельс, критикуя в 184 8 г. европейских феодальных «социалистов», говорили, что они демонстрируют «полную неспособность понять ход современной истории», так как в природе вещей заложена невозможность возврата капиталистического общества обратно к феодализму, из которого оно вышло и который уничтожило1. В общем развитие событий доказало правоту Маркса и Энгельса, и это дает нам ключ к пониманию того, почему критика южанами «свободного общества» капиталистического Севера потерпела неудачу еще до Гражданской войны. Ведь если даже в Англии движение «Молодая Англия» было исторически несостоятельным, то насколько еще более несостоятельным ему суждено было стать в США? Вместо того чтобы отстаивать старое сословное общество, поклонники Дизраэли и Карлейля стали сторонниками гибрида рабовладения с капитализмом, который однажды сами посчитали скверным. Вместо того чтобы сопротивляться безжалостной, быстро приближавшейся к своей высшей точке капиталистической классовой эксплуатации, они противостояли не слишком болезненным ранним стадиям капитализма, долголетие которого не перестает удивлять мир. Маркс издевался над европейскими «социалистами-тори» как над «наполовину отголосками прошлого, наполовину угрозой будущему». Трагедия южных имитаторов заключалась в том, что они не были ни отголоском прошлого Америки, ни, как бы проницательно они ни критиковали капитализм, угрозой будущему Америки. Они не сожалели о феодализме и не стремились к социализму, то есть вместо того, чтобы
164
пытаться соединить несоединимые части истории, они полностью от истории самоустранились.
Когда Реакционное Просвещение переходит к своему наступательному этапу, когда оно пытается перенести полемические сражения в лагерь противника-северянина, пафос его оторванности от жизни становится как никогда очевидным. Капиталисту-плантатору с Юга достаточно трудно управлять своими рабами, делая вид, что он вальтер-скоттовский аристократ, но, когда он доказывает, что он сам или его сторонники подобным образом должны управлять свободными рабочими Нью-Йорка или Филадельфии, нужно очень сильно напрячь свое воображение, чтобы представить, как это осуществить. Гибрид «социологии» с торийским социализмом не очень-то улучшил ситуацию. Конечно, ничего нелогичного в этом гибриде как таковом не было. Европейской матрицей Конта являются по большей части Бо-нальд и французская реакция с их попыткой бросить вызов свободной априорности Просвещения при помощи социального эмпиризма, отрицающего ценности эпохи Просвещения , и если Холмс боготворил Дизраэли, то в какой-то степени он мог боготворить и Конта.
Европейская история философии всегда игнорировала это соотношение. В то время как Конта никак нельзя безоговорочно отождествлять с реакцией, подмена им «позитивного» мышления «метафизическим» логически связана с попыткой реакции дать новое эмпирическое истолкование естественному закону. В социальной науке Бональда это означало переосмысление всего того, что входит в понятие «общество», от религии до экономического принуждения, которые Просвещение свело на нет путем умозаключений с использованием атомизма, претендующего на то, чтобы быть как основывающимся на фактах, так и нормативным в связи с тем, что он базируется на концепции природы. Методологически, конечно, реакционный довод, стремившийся оправдать учреждения уже самим фактом их существования, был не более убедительным, чем довод Просвещения, пытавшийся сделать нормы эмпиричными. Но он по крайней мере вел в направлении «социологии». Интерес здесь представляет, однако, подтверждение, которое данный синтез социологического эмпиризма и философии тори на Юге дает особо подчеркнутому ранее факту, что в самой критике Локка южане были вынуждены копировать европейский образ мышления. Находясь вдали от интеллектуального влияния Старого Света, философы, живущие по южную сторону линии Мейсона — Диксона, естественным для себя образом обнаружили связь между Бональдом и Контом.
165
Конечно, Генри Хьюз, встречавшийся с Контом в Париже и выдвинувший программу авторитарно управляемого производства, не лишенную сходства с программой французского мыслителя, не чувствовал себя неловко на Юге среди страстных почитателей Дизраэли. И хотя это так, «социология» загоняла дилемму Юга в тупик, ибо, подобно «рецептам» и «предрассудкам» Бёрка, она повернула доводы Юга против самих себя в силу того, что «позитивная» американская реальность была в основном локковской. В Америке сказать, что либеральный капитализм нарушает законы социальных наук, было так же нелепо, как сказать, что либеральный капитализм нарушает законы Творца.
Здесь, как и в случае теории «договора» Кэлхуна и попыток Хэммонда спасти Локка с помощью греческой демократии, южане снова и снова выдавали себя с головой, демонстрируя неспособность полностью переступить через свое либеральное прошлое. Они были землевладельцами-аристократами, оплакивающими «наемное рабство» в городах Севера, но вместе с тем многие из них, следуя за Дью и Де Боу, хотели сделать Юг индустриальным. Они были «кавалерами», презирающими страсть янки к деньгам, но при этом они не в силах были отказать себе в удовольствии рассуждать о прибыльности рабовладения. Они были несгибаемыми социальными эмпириками, разрушающими школу Адама Смита, но принцип свободного предпринимательства остался незыблемым. Когда одно противоречие наслаивается на другое, возникает почти пугающее понимание того, как трудно было быть реакционером на Юге. Едва ли можно винить Фитцхью за то, что он полностью потерял самообладание. Он так же яростно критиковал свободное предпринимательство, как и договорность и расизм, но, когда дело дошло до развития промышленности на Юге, он увлекся мечтой Де Боу.
Ситуация также усугубляется тем количеством самых разнообразных обличий, в которых вынуждены были представать южане. Являясь просто защитниками рабовладения, они могли предстать в ролях помещика-феодала, иудейского патриарха и грека-демократа. Как тори, критикующие капитализм, они испытывают потребность принять еще и другие обличия. Во-первых, они, конечно, традиционно являются социалистами-то
166
ри, предлагающими рабочим-северянам преимущества корпоративной дисциплины вместо нечеловеческих страданий наемного рабства. Но так как их явная цель — скорее нанести Северу поражение, чем помочь ему, они без колебаний прибегают и к другим уловкам. Они становятся мелкобуржуазными либералами-тори, подобными Эдуарду Эллиоту, предлагающими рабочим-северянам бесплатные земельные участки, а также принцип «привязанности к очагу». Они становятся анархистами-тори, как Хэммонд, угрожающими раздуть на Севере революционный пожар просто в отместку за аболиционизм. Увы, они становятся даже капиталистами-тори, как Кэлхун, призывая к союзу с промышленниками Севера, для того чтобы эксплуатировать как рабов, так и свободных рабочих2. Принимая во внимание все эти роли, можно с полным основанием сказать, что южане-тори не обладали одной из величайших добродетелей обожаемого ими Карлейля, а именно искренностью. Даже если бы Карлейль никогда не сделал в письме к Беверли Такеру вызывающего жестокое разочарование признания, что он не одобряет американскую систему рабовладения, разница между ним и Такером все равно была бы очевидна.
Как-то Фитцхью признал, что южане не были подлинными гуманистами-тори. Ранее, вторя сетованиям Ореста Браунсона, он сокрушался, что в Америке не было «истинных друзей бедняков», таких, как в Европе, феодалов и духовенства, которые могли бы предотвратить тяготы капиталистического гнета3. И конечно, даже если южанин-реакционер, обладающий самой железной логикой, мог, пусть на мгновение, потерять бдительность, у северян не было особых причин для беспокойства в философском плане. Здесь опять-таки северяне уклонились от полемики с южанами точно по заданной схеме. Южане обрушились на капитализм северных штатов со всей страстью тори к новым нравоучениям, в которые сами до конца не могли поверить, северяне проигнорировали все проклятия южан и обрушили на них нравоучения о старых естественных правах, в которые верили все, и Фитцхью оставалось только жаловаться на то, что на Севере он никому не нужен. И действительно, что касается защиты капитализма, почти полное молчание Севера было вдвойне неиз
167
бежным. Во главе с такими философами-моралистами, как Чэннинг и Эмерсон, могли ли они выдвинуть собственных Бентамов для оправдания своего собственного материализма? Американский либерализм, которому феодализм не бросал вызова, так и не стал утилитарным, и революционные феодальные мечты Юга, вдохновляемые вначале консервативным естественно-правовым радикализмом Севера, вряд ли имели предназначение сделать его таковым. Столкнувшись с величайшим нравственным крестовым походом в истории Америки, Реакционное Просвещение получило очень небольшой шанс довести Север до состояния яростной защиты своего материалистического поведения. Хотя Чэннинг при случае не преминул сделать оговорку о необходимости исправлять наклонность янки к стяжательству, метод «пренебрежительной аргументации», по поводу которого так сетовал Хэммонд, применялся здесь значительно шире, чем где-либо еще.
Таким образом, поскольку южане-тори не тосковали по истинному феодализму и не ожидали с нетерпением прихода истинного социализма, то сказанное Марксом об их европейских «двойниках» применимо к ним в превосходной степени: они вели «книжную войну». Южане настолько замкнулись в этой войне, что историки только-только начинают извлекать ее на свет — из покрытых пылью книг, скрывающих ее от нас. Последнее замечание относительно нападок южан-тори, как и в целом всего Реакционного Просвещения, на северян вытекает отсюда автоматически. Реакционное Просвещение предали забвению с такой жаждой мести, какую испытывали не многие философские течения. И Фитцхью, и Холмс в ходе своего крестового торийского похода с беспощадной критикой обрушивались на Герберта Спенсера, но, когда после Гражданской войны его открыл для себя Самнер, он сделал это так, как будто Фитцхью и Холмс вообще никогда не существовали. Традиция Дизраэли и Карлейля нашла продолжение по крайней мере в британском социализме и консерватизме, традиция Беррье — во французском корпоративизме. Но традиция Хэммонда и Такера, честно говоря, не нашла своего продолжения ни в чем. Даже наши современники южане-аграрии, подобные Джону Кроу Рэнсому и Герберту Эгару, не ссылаются на работы Хэммон
168
да и Такера. Поскольку в наших исторических категориях нет места для южан-тори, то в них нет места и для радикализма тори. Американский «консерватизм», «консерватизм» Гамильтона в одну эпоху и «консерватизм» Горацио Элджера — в другую, будучи по характеру вигским, никогда не соприкасался с социализмом.
2.	Конт в Америке: позитивная метафизика
По иронии, социологи-южане, несмотря на всю свою горькую судьбу, поняли очень важную вещь: истинную природу социального угнетения. Едва ли можно отказать им в этом достижении, учитывая поверхностность джефферсоновской и джзксоновской традиций в данном вопросе. Согласно этим традициям, нарушенным программой государственного содействия промышленности, которую виги вынуждены были выдвинуть в примитивной обстановке американской экономической жизни, считалось, что источником социального неравенства является деятельность государства — вывод, который, по замечанию Бирда, поставил телегу впереди лошади. Когда же такие философы, как Фитцхью, Холмс и Хьюз, начали с помощью анализа деятельности законодательных органов проникать в сущность общества как такового, в его внутреннее стремление к иерархии и субординации, они неминуемо должны были прийти к новому, более плодотворному пониманию. Погубило же их вот что: Джефферсон был одержим неприязнью к государству, которую инспирировала необыкновенная свобода американской жизни, ситуация, естественным образом привлекшая все внимание к политическим выводам Локка, нежели к его социальным посылкам, а эта свобода никогда не исчезала. Таким образом, семена их социальных предположений пали на все еще не подготовленную для их восприятия почву, и, так как эти предположения страдали преувеличением, семена не дали всходов. Одно дело было сказать, что индивидуализм Локка являлся в определенном смысле мечтой, и совсем другое дело объявить, что он не имел никакого смысла на Севере и являлся лишь ширмой для создания гораздо большей тирании, чем на
169
Юге. Социальную слепоту Джефферсона Фитцхью подменил безнадежным преувеличением правды. Юг променял поверхностного философа на сумасшедшего гения.
О социологах-южанах создается впечатление: блистательные ученые лишились разума. Всякий, кто читает их труды, вначале не может не отметить живости идей, и всякий, кто доходит до их выводов, не может не отметить их фантастичности. Основная идея была выдвинута Генри Хьюзом в его теории «ассоциации», состоящей в том, что любая деятельность человека требует определенного уровня организации и что это в свою очередь требует, чтобы одни руководили, а другие подчинялись. Естественно, подобная концепция обладает большей глубиной, чем тот лозунг Вильяма Леггетта, что все-де будет по-локковски хорошо, как только будет отменена система уставной «монополии». На этой концепции Фитцхью строит историческую теорию, суть которой в том, что постоянное усложнение экономической жизни, в профсоюзах не меньшее, чем в корпорациях, все больше и больше ограничивает личность определенными рамками и иерархией, присущими социальной организации. И опять мы вынуждены с этим согласиться. Марксизм не смог разрешить эту проблему, она принадлежит к числу тех, о существовании которых не подозревали современники Джэксона, за исключением, возможно, редких провидцев, как, например, Эмерсон. Достойно уважения ощущение южан, что в социально-принудительной системе либерализм способен породить чувство разочарования и безысходности. Роберт Харпер, не являвшийся, насколько мне известно, приверженцем ни Конта, ни социологии, прекрасно выразил это ощущение, сказав, что индивидуумов «мучает, бросает из стороны в сторону, терзает» стремление к богатству, которое так и остается непоколебимым4.
Но в чем результат этого проницательного исследования, напоминающего нам исследования Конта, Ле Плэя и Веблена одновременно? Оно в том, что единственным решением проблемы фактического рабовладения, существующего на Севере, является одобрение легального рабовладения, существующего на Юге. Тут они зашли слишком далеко. Все, о чем говорили южане, так или иначе существовало в западной цивилизации,
170
причем на Севере гораздо в меньшей степени степени. Если свободный мир Джефферсона частично был мечтой, то частично он был и реальностью. Действительно, ассоциация напрашивалась сама собой, но она была в высшей степени гибкой. В профсоюзах существовала дисциплина, но главным было стремление держаться вместе. Люди могли разочаровываться в капиталистических целях, но отнюдь не впадали в истерику. Словом, южане довели свое предвидение до самоуничтожения. Начав как позитивисты, они закончили как метафизики.
Следовательно, их стремление спасти Север, дав новое определение свободе с точки зрения сословий — с точки зрения, по выражению Генри Хьюза, «отдающих приказы» и «исполняющих приказы», — было по меньшей мере невзвешенным . Немецкая концепция долга, которую они взяли у Карлейля и у Гегеля, уже была известна на Севере, но северяне-романтики дали ей кантовскую, индивидуалистическую интерпретацию, весьма соответствующую их целям. И действительно, этот возрожденный индивидуализм стал в руках Чзннинга, Паркера и Эммерсона великим оружием в борьбе за отмену рабовладения. Раб должен быть свободным, утверждал Чэннинг, потому что он испытывает «чувство долга», являющееся сутью человеческой натуры, потому что человек является «самоцелью»6. Когда южане дали определение свободы с точки зрения долга, они не сказали ничего нового для Севера, а когда они дали определение долга в терминах внешнего принуждения, они говорили ему то, чего он не желал слышать. Конечно, концепция «привязанности к очагу» Фитцхью, романтизировавшая взаимоотношения между рабом и хозяином и основывавшаяся на убеждении, что только право «владения» человеком может заставить одного индивидуума искренне заботиться о другом, не могла быть привлекательной для Севера. Эта непонятная попытка за уши притянуть учение Локка, чтобы заполнить утопический вакуум, остававшийся в его теории, выглядела абсурдом. Из всех локковских чувств, которые испытывал рабочий-северянин, наиболее аутентичным было то, что он обладал правом собственности на самого себя.
Но нападки социологов-южан на либерализм Севера не сводились к обвинению в создании бесчеловечного
171
принуждения, скрываемого под утопической идеей свободы личности. Будучи утопической, по горькому признанию Джорджа Фредерика Холмса, она постоянно рождала «серию» новых утопий, что угрожало существованию организации, ее же породившей7. «Социализм», с его забастовками и восстаниями, был здесь страшным пугалом, при этом южане скрупулезно подмечали мельчайшие свидетельства социальных беспорядков на Севере, от уголовного преступления до супружеской неверности. Тот факт, что сами аболиционисты, подобно Гаррисону и Грили, были социальными реформаторами, приводился как непроизвольное раскрытие тайны Севера. Все это-де доказывало не только, что «свободное общество» обречено на провал, но также и то, что присущий этому обществу анархизм был практически беспределен. В работе «Все каннибалы!» Фитцхью выложил этот аргумент как свою «козырную карту»®.
И опять южане были очень далеки от истины. Самым примечательным было не наличие, а отсутствие социализма в Америке. Самым примечательным в симпсонах и оуэнах, занимавшихся прожектерством на периферии американской политической мысли, было то, что они на самом деле находились лишь на периферии. Дело в том, что, когда южане-позитивисты поставили вопрос о возрожденной силе «метафизической» идеи, они непроизвольно вскрыли основную слабость своей собственной точки зрения. Если опираться на объективную реальность американского либерального опыта, то одна из причин, почему американский либерализм не превратился в социализм, заключалась в том, что он по своей природе не был «метафизическим», то есть не был революционным в том смысле, как это понимали Холмс и Конт. Джеймс Отис и Патрик Генри, не жившие во французском обществе, были лишены меллионистских увлечений Кондорсе, и значение этого факта для будущего уже тогда нашло свое отражение в различии между Дэниелом Шейсом и Гракхом Бабёфом . Понимание Холмсом тенденции либерального настроения к самосохранению было правильным, но в Америке оно не прижилось.
См. с. 78—80.
172
Однако и сами южане не совсем верили в свою искаженную трактовку фактов. Они отдавали себе отчет во многом, о чем я говорил выше, и именно поэтому здесь и повсюду мы видим, как они спешат найти нужные им доказательства в Европе. Луи Блан был гораздо большим «анархистом», чем Стивен Пёрл Эндрюс, даже чартисты были для южан более ярким примером, чем какое-либо из политических течений Севера. Указывая, что утопизм Просвещения не является «теорией, единственно присущей Европейскому континенту»9, южане ухватились за европейские революции 1848 г. со слишком очевидным рвением. Приветствовать заокеанские революции как доказательство «полного провала» «свободного общества» было явно не по-американски. В целом в Америке приветствовали европейские революции, а в 1830 г. рабовладельцы-южане разожгли костры, празднуя бегство Карла X. Но в новую эпоху Бёрка, Карлейля и Конта южане увидели ошибку своих либеральных симпатий, и, в то время как многие приветствовали по привычке революции 184 8 г., социологи-южане с лихвой использовали отсутствующие в Америке доказательства того, что революция приводит к социальной «анархии». Слишком мрачным для Америки, находившейся в преддверии величайшего исторического периода развития капитализма, было то, что они процветали в обстановке, которую Фитцхью радостно назвал «социальными революциями» Западной Европы10.
В свете преувеличенных социальных истин, за которые ухватились социологи-южане, можно поддаться искушению и сказать, что они «опередили свое время». Конечно, в эпоху массового производства организационные и психологические идеи Фитцхью и его единомышленников приобретают большее значение, чем накануне Гражданской войны. И все же мы не имеем полного права сказать, что эти ученые были пророками в своем отечестве — Америке. И тогда и сейчас не оставляет камня на камне от их доводов один факт: в США не было попыток найти спасение в рабовладении. Если либеральная формула и несовершенна, ее жизнеспособность все равно впечатляет, и анализ социологов-южан даже сейчас кажется опрометчивым. В этом вопросе, как и в других, южане, увы, не представляли даже марксистской «угрозы будущему».
173
3.	Социализм тори и теория капиталистического содействия
Измена Юга «социологии» в течение всего времени проявлялась, конечно, в либеральной реальности не только Севера, но и Юга, а также в буржуазных предрассудках, которые южане так и не смогли до конца уничтожить. Но это становится скандально очевидным тогда, когда мы обращаемся к социализму тори. Как последователи Конта, южане умеют говорить на языке внушительных абстракций, которые их либерально-капиталистическое «я» разоблачает не сразу. Но из обывательские взгляды, которые они разделяют со всей остальной Америкой, выпирают самым удручающим образом, когда они выступают как ярые противники стяжателей-янки, как решительные критики смитовских законов экономической конкуренции, как аграрии, ненавидящие индустрию. Здесь, как я уже говорил, сам Фитцхью терпит неудачу, уступая место капиталистической мечте, оставляющей дух Вальтера Скотта далеко позади.
Здесь, однако, кроется весьма каверзный вопрос. В рамках капиталистической философской системы Юга, противоборствующей с философской системой южан-тори, шла еще одна война — война между свободным предпринимательством и политикой государственного содействия. Теория свободного предпринимательства, которая в трактовке таких ученых, как Дью и Хью Суинтон Легарз, была чисто манчестерской идеей и заключала самое четко выраженное противоречие духу Дизраэли. С другой стороны, теория государственного содействия, контролирующего свободное действие экономических законов, на первый взгляд, казалось бы, соответствовала патернализму южан-тори, и именно зту теорию вдохновенно выдвигали Фитцхью, Дж.Б.Де Боу и другие. Следовательно, на какое-то мгновение Фитцхью опять выступает в той же роли, как и тогда, когда он подверг яростной критике чистый рационализм Кэлхуна и расовую теорию Хэммонда, то есть в роли последовательного реакционера. С точки зрения свободного предпринимательства ситуация была во многом аналогичной ситуации с «параллельным большинством» Кзлхуна, так как южане — сторонники манчестерст-
174
ва — пропагандировали чистоту Просвещения в тот самый момент, когда реакционное направление философии Юга начало его разрушать. Даже «капиталистический» Север никогда не выдвигал ничего подобного теории неограниченной конкуренции, лежащей в основе нападок Юга на тарифы. «Капитализм» янки был капитализмом по Гамильтону, другими словами, их «наемное рабство» было более патерналистским, чем свободное предпринимательство, за которое ратовали южане-патерналисты. Фитцхью был последователен в своем гневе. Как мог приверженец идей Карлейля осуждать ман-честерство, когда Юг в большей степени, чем Север, исповедовал идеи последнего? Как можно отождествлять теорию «свободы» с «анархией» аболиционизма, когда сам Юг выдвигал ее? Как можно было поддерживать христианскую заповедь «домашнего очага», когда южане выдвигали теорию среднего класса, разрушающую эту заповедь? Как же, наконец, могли существовать «патриотизм», «органичная нация» Юга, если Юг демонстрировал космополитические пристрастия Адама Смита11 ?
Гнев Фитцхью не является для нас достаточно убедительным. Что касается его собственной теории содействия капитализму, то она представляет собой разновидность патернализма. Конечно, это тот вид патернализма, который, завладев духом свободного рынка, мог как теория соединиться с философской системой тори. Здесь мы наблюдаем феномен Стивена Колвелла, экономиста из Филадельфии, настолько близко стоявшего к вигской теории покровительства, выдвинутой Генри Кзри, что последний сказал однажды, что между ними нет существенных различий, и перешедшего от нападок на манчестерство в духе Кэри к средневековой теории сословий и общественной дисциплины, которой не мог сопротивляться даже Джордж Фредерик Холмс12. Но чему же, в конце концов, Фитцхью, Де Боу и другие сторонники теории содействия хотели содействовать? Промышленности, городам, производству — именно тому, что они в духе Дизраэли критиковали на Севере, именно тому, что порождало «наемное рабство», классовые конфликты, «социализм», преступность, восстания, «чернь». Нелегко было принять подобное противоречие. Сам Де Боу с опаской допускал, что огромная
175
«нетерпимость наших масс» может возникнуть в результате привлечения в промышленность белых бедняков13. И каждый изучающий коммерческие договоры Юга 30 — 50-х годов не сможет не заметить, что они продиктованы ревностью к промышленному развитию Севера, а не ненавистью тори к нему. Дело в том, что здесь Юг опять запутался в одном из тысяч противоречий. Laisser faire толкнуло его к социальной теории ман-честерства, вигская теория покровительства толкнула его к социальной реальности манчестерства. В каждом из этих случаев средневековая мечта была предана.
Подобные настойчивые уступки буржуазности подрывали, правда, аргументы Юга против «наемного рабства» Севера меньше, чем жестокая реальность экономической свободы, восторжествовавшей по другую сторону линии Мейсона — Диксона. Любой последователь Дизраэли был бы просто в замешательстве из-за наличия манчестерского импульса, но все его реальные опасения уменьшаются, если двух Англий, о которых он тревожится, на самом деле не существует. Здесь мы возвращаемся к знакомой уже дилемме социологии Юга: реалистическая идея, доведенная до состояния «утопии», «позитивное» наблюдение, сгорающее в пламени «метафизики». Без сомнения, проведенный Эдмундом Раффином анализ в духе Рикардо — Мальтуса идет вслед за политическим наваждением Джефферсона столь же явно, как и анализ Конта, осуществленный Джорджем Фредериком Холмсом. Испытываешь истинное облегчение, переходя от негодных гамильтоновских законодательных установок в мир экономики, который стимулирует их, от повторения выводов Локка об ограничении властей к проникновению в реальность его индивидуалистических посылок. Но в этом случае, как и в другом, в этих посылках осталась достаточная доля американской реальности, чтобы обвинение в «наемном рабстве» сделать гротескным преувеличением. Очевидные факты экономической истории показывают, что это так. Теория Рикардо была теорией индустриального общества, но Америка, помимо всего прочего, как раз выходила из периода меркантильного капитализма, в то время когда социалисты-тори Юга попытались повернуть этот довод против него самого. Идиллический контраст между радостями обычного рабства и страда -
176
ниями наемного рабства, который мы встречаем в поэзии Грейсона, без сомнения, является высшей точкой сознательного искажения в фантазиях Юга.
Однако даже здесь мы не всегда можем быть уверены, в чем же состоит аргумент Юга. Создается впечатление, что в одном случае Эдмунд Раффин и Генри Хьюз настойчиво утверждают, что рабский труд дешевле свободного, так как личной заинтересованности мало, чтобы побуждать к деятельности, в другом же случае они настойчиво утверждают, что справедливо совсем противоположное, так как, вероятно, очевидно, что о рабе заботятся лучше, чем о рабочем Севера14. Последний аргумент, конечно, был в центре обличений «наемного рабства», и, по иронии судьбы, этот аргумент выдвигали северяне. Публицисты Севера подчеркивали исключительную прибыльность свободного труда. Игнорируя тот факт, что свободный труд может быть экономически выгодным без ухудшения положения рабочего, игнорируя вопрос о типах производства, от которых зависит положение рабочего, и, наконец, игнорируя нравственный аспект личной ответственности, южане ухватились за аргумент северян как за признание того, что по другую сторону линии Мейсона — Диксона «эксплуатация» выше, чем по их сторону.
Именно на этом этапе появились различные теории прибавочной стоимости. «Моей главной целью, — писал Фитцхью в работе «Все каннибалы!», — было показать, что Труд создает ценности, а Разум эксплуатирует и присваивает их...»15 Тот факт, что прибыли южанина-рабовладельца были меньше прибылей северянина-капиталиста, убедительно доказывал, что первый получал меньшую долю прибавочной стоимости. Действительно, теория Фитцхью, которую его биограф Харвей Уиш сравнивал с теорией Маркса, превосходит теорию трудовой стоимости Рикардо и приводит к логической посылке о все большей концентрации капитала до тех пор, пока не произойдет революция с целью освобождения рабов. Возможность того, что целью революции будет установление рабовладения, а не бесклассового общества, слишком мала. Для Фитцхью, как и для Раффина и многих других, распространение социализма было самым ярким свидетельством того, что мир идет к системе Юга, так как он требовал гарантировать средства к су
177
12-270
ществованию, то есть то, что могло обеспечить только рабовладение. Это сразу становилось свидетельством «анархических» тенденций Просвещения и свидетельством того, что оно обречено на провал.
Но с какой бы стороны ни смотреть на социализм, разве меняется сам факт его незначительности? Если этот факт повернул теорию множащихся утопий Холмса против самой себя, обнажив истину, что американский либерализм не был изначально утопическим, то разве он не ослабил объективное обвинение в наемном рабстве, основанное на анализе Рикардо?
В этом месте историк, занимающийся Реакционным Просвещением, отметив массу терзаний и противоречий в мире грез философии Юга, должен увидеть и что-то более серьезное: полное признание ее несостоятельности, так как теперь южане не просто спешат использовать пример Европы, где есть больше свидетельств справедливости их обличений по адресу Севера, но и устами многих признают, что их обвинения необоснованны. К такому краху приводит сама сущность теории Рикардо — Мальтуса: теории, гласящей, что рост народонаселения происходит в геометрической прогрессии, а рост средств существования — в арифметической, поэтому уровень заработной платы удерживается лишь на уровне прожиточного минимума или даже ниже. В Америке, где половина континента была еще не освоена, просто невозможно было с самым серьезным видом выдвигать подобный аргумент. Генри Кэри и Александр Эверетт уже использовали американский опыт в критике мальтузианской теории. Франклин, в какой-то степени предвосхитивший Мальтуса, поступил аналогично. Да и сам Мальтус указывал, что в Америке давление фактора народонаселения было уникально минимальным, точно так же, как ранее Локк приводил Америку в качестве эмпирического примера общества в естественном состоянии. Южане, гении в искусстве не признавать реальность, столкнулись здесь с тем, чего не признать не могли.
Поэтому после всех их сетований в стиле тори по поводу наемного рабства на Севере и порождаемого им социализма некоторым представителям Юга пришлось признать, что ничего подобного фактически не было. Подобное признание обернулось таким колос
178
сальным провалом, что оно привело их, и это не удивительно, в крайнее неистовство. Подобно Фредерику Джэксону Тернеру, которого они предвосхитили, они действительно преувеличили мощь природных ресурсов Америки, проигнорировав слабость своей утопической теории американского либерализма, что в отсутствие классовой борьбы тоже было очень важным. Дью говорил, что несчастья Европы могут прийти в Америку только тогда, когда будет закрыт «великий предохранительный клапан Запада»16. Но Фитцхью, как никто иной, позволил себе высказаться по этому вопросу. Бросаясь из крайности ложного видения «северного рабства» в другую крайность ложного представления о социальной текучести Севера, он заявил, что «в течение сорока восьми часов трудящиеся могут спастись на Западе и стать собственниками»17. Это было слишком смелое заявление. Даже Даниэл Уэбстер, отвечавший на критику Юга утверждением, что идет постоянный процесс превращения получающего зарплату рабочего в мелкого капиталиста, не дерзнул высказаться подобным образом. Даже Чзннинг, утверждавший то же самое, не заходил так далеко. Фитцхью, вдохнувший свежий либеральный воздух американской жизни, просто утратил все сдерживающие начала.
И уж поскольку южан вынудили пойти на подобного рода уступку, что же осталось от их великого наступления на «свободное общество»? Необходимо было немедленно изменить весь настрой критики. Необходимо было предупредить Север, что если он и избежал тех бедствий, которые пролетарии принесли Европе, то только потому, что условия на Севере — Фитцхью использовал заглавные буквы — были «НЕНОРМАЛЬНЫЕ И АНОМАЛЬНЫЕ»18. Но что зто меняло? Разве американское общество было менее свободным, потому что другие общества свободными не были? Разве социализм тори имел больше смысла, потому что Америка была единственной страной, где он не мог нормально развиваться? Социальные битвы — зто не вопрос абстрактной теории. Если они происходят как исключение из правил, то исключение становится правилом. Конечно, южане могли с мрачным видом указывать на будущее и начинать беспокоиться
179
12»
о «наемных рабах», которые появятся тогда, когда исчезнет предохранительный клапан Запада. Но человеческие чувства нуждаются в немедленной подпитке, и вспышка гнева, по Карлейлю, не возникает при мысли о временах, которые наступят лет через сто. В любом случае американское будущее как в экономике, так и в «социологии» не реабилитировало «социалистов-феодалов» Юга. Американский пролетариат не восстал апокалипсически в защиту рабовладения, и бюрократизация американской жизни еще не сделала привлекательными воспоминания об «опекунстве» Генри Хьюза.
Когда в отчаянии Фитцхью кричал, что Америка «НЕНОРМАЛЬНАЯ И АНОМАЛЬНАЯ», он, конечно, имел в виду ситуацию, целиком погубившую Реакционное Просвещение с его мучительными противоречиями, великим множеством обманов и его обреченностью как философского течения после окончания Гражданской войны. Ненормально, если государство на протяжении всей своей истории остается либеральным, но ненормально и то, что где-то в середине его истории неожиданно появляется группа философов, пытающихся проповедовать феодализм. Только серьезная несовместимость внутри такого государства, несовместимость с культурой рабов, которую волна нового гуманизма неожиданно вынесла из либерального лагеря, могла вдохновить «великую консервативную реакцию» Америки. Но если слова Фитцхью можно применить ко всему Реакционному Просвещению, то более всего они подходят к теории, которую он обсуждал, — теории патернализма тори и краха капитализма. Последний ключ к разгадке идеологии Юга в том, как Америка пренебрегла этой теорией, ведь разве можно отрицать, что теорией краха капитализма пренебрегли в целом? Аномальное капиталистическое государство похоронило аномальные нападки тори на «наемное рабство» с хладнокровным и бескомпромиссным возмездием. И это подводит нас к историческому механизму, с помощью которого Реакционное Просвещение уступило дорогу философскому течению, следовавшему за ним.
180
4.	Реакционное Просвещение, виги и теория демократического капитализма
Когда мы наблюдаем, как американское либеральное общество ставит подножку южанам, пытавшимся пойти по европейскому пути Конта и Дизраэли, неизбежно вспоминается то, как это общество точно так же поступило с американскими вигами, пытавшимися пойти по европейскому пути Маколея и Гизо, Вряд ли Фишер Эймс, лишенный возможности бороться со сторонниками Веллингтона, производит менее жалкое впечатление, чем Фитцхью, пытавшийся казаться таковым, и Гамильтон, лишенный возможности объединиться с аристократией, вряд ли менее жалок, чем Хэммонд, пытавшийся аристократию создать; и, конечно, в отношении разоблачения несуществующей пролетарской «черни» и виги, и южане испытывают почти одинаковые страдания. В американском либеральном мире не было места ни для феодальной реакции, ни для элитарной политики вигов, этот мир всегда был суров к «неамери-канцам».
Но за общим для Фитцхью и Фишера Эймса страданием скрывается, по иронии, одно важное различие: поражение одного было орудием демократизации и американизации другого, К 184 0 г, виги уже отказались от своей элитарной стратегии ради теории демократического капитализма. Но, чтобы завершить процесс, начатый Гаррисоном, им потребовалось окунуться в демократический идеализм Гражданской войны, что объединило их с фермером американского Запада. И только с появлением Линкольна была окончательно предана забвению память о Фишере Эймсе и виги полностью и окончательно впитали в себя дух Джефферсона. Таким образом, Линкольн — истинно «американская» фигура. Он американизирует вигизм и вдребезги разбивает «не-американизм» Реакционного Просвещения. Он трансформирует Гамильтона, уничтожая Джорджа Фредерика Холмса. После Линкольна в истории американской политической мысли больше не существует несостояв-шихся или имеющих хоть какое-либо значение личностей типа Гизо и Дизраэли. Место освобождено для
181
торжества теории демократического капитализма, что в американском либеральном мире стало очевидным с самого начала.
И здесь, по иронии, окончательно ставится точка в судьбе феодального Просвещения Юга. Похоронил его даже не элитарный, а демократический либерализм. И снес его на кладбище даже не близкий по духу человек, как, например, Гамильтон; его снесли Эндрю Карнеги и Горацио Элджер, дети победы Линкольна. Если политические теоретики переворачиваются в гробу, то Фитцхью перевернулся уже несколько раз: разве что-либо могло причинить ему большее беспокойство, чем вид Теда, разносчика газет, бессознательно переступающего через его труп? Теория демократического капитализма эпохи после Гражданской войны была чистой и абсолютной антитезой философии Реакционного Просвещения, и надуманность аргументации Юга вряд ли лучше подтвердит какой-либо другой факт, нежели тот, что именно эта философия должна была прийти на смену аргументации Юга и в конечном счете повлиять на Юг. Обратите внимание на различия: Карнеги прославился в отсутствие английской классовой системы в Америке, Элджер выдвинулся, обещая каждому возможность разбогатеть, Самнер появился, чтобы установить закон самого жесткого социального атомизма. Разве посреди всего этого великого и почти неистового пробуждения к действию формулы Локка могло быть место для «кавалеров», для социологии, полагавшей, что либеральная формула является мифом, для социализма тори, готовившегося принять на себя управление Америкой перед лицом крушения капитализма. Америка не просто забыла о Реакционном Просвещении, она предала его забвению в условиях крайнего воодушевления его злейшего врага. Наказывая Юг, Америка ему ничего не простила.
Часть пятая
Америка Горацио Элджера
Глава VIII
Новый вигизм: демократический капитализм
1.	«Открытие Америки»: чары и страх
Развернув золотое знамя Горацио Элджера, американские виги вступили после Гражданской войны в «землю обетованную» и фактически не покидали ее до краха 192 9 г. Контраст с ситуацией в Европе поражал своей глубиной и парадоксальностью. В то время как последователи Гамильтона зачаровывали народ мечтой о богатстве и лишь спорадически испытывали атаки со стороны прогрессистов, последователи Гизо и Маколея, представлявшие интересы крупных собственников Европы, сталкивались не только с укоренившимся торизмом справа, но, что гораздо существеннее, с поднимающейся волной либерального реформизма и социализма слева. В Европе они все еще пользовались своими старыми приемами, приемами, которые прежде применял гамильтоновский вигизм, но которые здесь оказались неэффективными. Они развертывали, особенно во Франции, антиаристократические походы. В Англии они же вступали в союз с аристократией, а большой бизнес устремился в партию тори. Чтобы запугать либеральных реформаторов, европейских коллег американских прогрессистов — если вообще это сравнение может существовать, — они стали кивать на марксистскую угрозу слева. Но при всем том, по мере превращения «социального вопроса» в жгучую проблему современности, им пришлось вести все более трудные политические сражения. Ллойд Джордж и Клемансо пришли к власти в Западной Европе на рубеже веков, и вскоре между либеральными реформаторами и социалистами разгорелись настолько горячие споры, что главной проблемой
185
эпохи стал не сам по себе радикализм, а вопрос о том, сколько его необходимо.
Таким образом, победа американского вигизма под лозунгами щедрого распределения благ, провозглашаемыми героями Горацио Элджера, отнюдь не явилась следствием в первую очередь бурного роста американского капитализма после Гражданской войны, возникновения «экономического превосходства Америки», если употребить формулу Брукса Адамса (великому экономическому кризису впоследствии предстояло рассеять влияние вигизма и привести к власти американского демократа под лозунгами явного Нового курса). В ту эпоху капитализм фактически победно шествовал также и в европейских странах, энергичнее всего в Германии, где, кстати, Элджер был даже еще более чуждой фигурой, чем в Англии или во Франции. Триумф нового вигизма явился следствием экономического бума в рамках американского либерального мира и особенно следствием воздействия этого бума на своеобразный менталитет «мелкобуржуазного» гиганта, специфического продукта этого самого бума: американского демократа, вобравшего в себя и крестьянство и пролетариат. Хотя этот гигант был в состоянии сокрушить вигизм в эпоху Гамильтона, когда он пытался использовать европейскую практику, он тем не менее оказался весьма слабым строителем своего демократического капитализма — золотой жилы Америки, — когда отказался от этой самой практики. Ключом к пониманию причин такой слабости служит общее направление развития вигизма от Эдварда Эверетта, Авраама Линкольна до Эндрю Карнеги.
И все же теперь, когда социализм бросает решительный вызов в западной политике и вигизму, и либеральному реформизму, мы должны повторить, что этот «мелкобуржуазный» гигант — в силу того, что он никогда не сопоставлял свое либеральное кредо с какой-либо противоположной системой ценностей, никогда не инфицировал его европейскими идеалами классовой борьбы и революций, — оказался невосприимчивым к этим идеалам, когда последователи Маркса стали их ему навязывать. Его приверженность философии Локка была абсолютной и иррациональной. Чтобы убедиться в этом, вовсе нет необходимости становиться на столь знако-
186
мый путь жесткой изоляции социалистов, как зто делали Де Леон и Спарго. Наиболее ярко наш «мелкобуржуазный» гигант продемонстрировал это в своем бесклассовом подходе, руководствуясь которым он, поднявшись на вершину независимости и исполненный праведного гнева, как и в эру прогрессизма, разъяснил наконец свои собственные либеральные реформистские цели. Он не говорил о «либеральном социализме» Хобха-уза или об «общественном долге» буржуазии. Он говорил, что сам создаст мир Горацио Элджера, уничтожив тресты и боссов. И если европейский реформист мог склониться к социализму, поскольку это сводилось лишь к вопросу о применении чуть более радикального, чем прежде, языка, для вильсоновского прогрессиста было чрезвычайно трудно проделать то же самое. Язык Де Леона настолько же отличался от языка Вильсона, насколько он отличался от языка Маккинли, и если кто-то полагает, что это объясняется экономическим бумом, то ему достаточно лишь познакомиться с Новым курсом: даже когда Франклин Рузвельт осуществил многие квазиколлективистские меры, позаимствованные у европейских либеральных реформаторов, он не использовал их классовый язык, а замаскировал свой либерализм и прагматически рассуждал о решении «проблем», в результате чего к социализму склонилось не больше последователей Нового курса, нежели прогрессистов. По существу, он демонстрировал догматическую буржуазную формулу о стране, в которой люди «рождаются равными».
Таким образом, американский вигизм, когда он отказался от бесплодных аристократических замашек Гамильтона и открыто предался приобретательским мечтаниям американского демократа, раскрыл в результате величайшего кризиса исторический идеал американского образа жизни: его буржуазные устремления, его бес-классовость, его дух равенства, которым он уже был пропитан даже и тогда, когда Тейлор и Гамильтон обрушивали друг на друга в горячих дискуссиях прежних времен обвинения в приверженности к «аристократии» и к «толпе». Вот почему, когда думаешь обо всем этом, сразу возникает представление о странном сходстве между размышляющими о контрастах Старого Света идеологами нового вигизма и европейскими идеологами
187
вроде Токвиля или американскими вроде Джефферсона, Это все равно, как если бы эпигоны из тысячи торговых палат внезапно выступили в духе старой традиции американского критиканства, высказывая вместо глубоких мыслей банальности, заменяя философские дискуссии благодушной послеобеденной болтовней. А в лице такого человека, как Карнеги, который бежал от лежавшего на Англии, как он говорил, классового «клейма» и чудесным образом превратившегося в американского миллионера, Старый и Новый Свет объединились в своем боготворении американских возможностей. Иными словами, вигизм на американской почве совершает новое «открытие Америки» и превращает в сознательную идеологию сами условия своего успеха: отмирание торизма, специфический язык прогрессизма и изоляцию Маркса.
Есть одно доказательство всему этому, настолько очевидное, что оно прошло почти совершенно незамеченным: это тот факт, что новый вигизм сумел наклеить на мир Горацио Элджера величественный и знаменитый ярлык «американизма». Прогрессистские ученые, конечно, с презрением отбросили этот ярлык, объявив его мошенничеством, но так ли это? Возможно ли обман столь грандиозный совершить в масштабах всенародной идеологии? Фактически именно эгалитарный принцип Токвиля, просвечивающий через завесу банальностей Элджера, объясняет ставку последнего на «американизм». И если указанные банальности объединили Гамильтона и Джефферсона, что сделало возможным использование этого поистине национального ярлыка, разве такое единство не реализовало на деле именно то, что имел в виду Токвиль? Разве обещанные Гамильтоном американскому сообществу щедрые блага не были последовательно добыты маленьким джефферсоновским человеком, который настойчиво стремился их добыть? Даже спенсеровская разновидность либерализма, столь любезная сердцу теоретиков нового вигизма, была специфически «американской», поскольку еще задолго до Гражданской войны конкурентный настрой американской жизни вышел за пределы сравнительно статичного индивидуализма, принципы которого Локк сформулировал в XVII веке. Но в своей «доктрине предательства» прогрессисты проглядели даже еще более
188
поразительный факт. Их собственные герои, Брандейс и Вильсон, сами признали развитую Горацио Элджером тему «американизма», они только доказывали, что под влиянием трестов и боссов она исчезает. Разумеется, когда прогрессист соглашается с вигом, какое-то внимание следует уделить и общераспространенным взглядам. А правда состоит в том, что как только вигизм совершил «открытие Америки», вся американская мысль почти автоматически предалась такого рода национализму, какого нигде на Земле не сыскать; при этом оказались поверженными знакомые категории Карлтона Хейса — «традиционалистский национализм», который фактически был либеральным, и бёркианский национализм, который на деле был локкианским.
Но все это лишь начало весьма пикантной истории. Если национализм доктрины новых вигов демонстрирует, что она, эта доктрина, открыла либеральное умонастроение Америки, тогда она открыла также характеризующий ее исторический абсолютизм. Ибо национализм — зто не аргумент, а эмоция, причем одна из самых глубоких общественных эмоций современности. Следовательно, то, что действительно нашло выражение в теме «американизма», — это локкианский догматизм, который терзал Купера в джэксоновскую эру, обрек на забвение «феодализм» Фитцхью и который теперь, независимо от экономической конъюнктуры, не только изолировал Де Леона, но сделал совершенно немыслимым для прогрессистов употреблять терминологию, хоть отдаленно напоминающую его классово ориентированный язык. Тем не менее вигизм, конечно, приписал именно этот «американизм» самому американскому прогрессисту. А это уже показывает, что вигизм сумел использовать, кроме золотых чар Горацио Элджера, также и второе оружие: страх. Он пытался запугать «американского демократа» его собственным абсолютным либерализмом, он старался ввергать его, так сказать, во внутренний моральный кризис всякий раз, когда этот «демократ» обращался к инструментам государства. А лучшим способом все зто делать было обозвать его «социалистом», что, разумеется, означало полностью превратить его в «неамериканца». Он, конечно, ответил на зто собственным «американизмом» в духе Брандейса, но, так как тот был человеком, добивавшим
189
ся перемен, против него странным образом выступил «традиционалистский национализм», даже несмотря на то, что наш демократ устроил разнос трестам за изменение Америки и пытался выглядеть еще более традиционным, чем сами виги. Мы видим, как, по иронии судьбы, новая эра повернула против «американского демократа» его же оружие. Во времена Джефферсона он сумел отделить вигов от американского мира; теперь же, «открыв Америку», они в состоянии изолировать его самого.
Таким образом, два умонастроения пронизывают доктрину новых вигов: одно рациональное, другое иррациональное; одно либеральное, другое «американист-ское». Различие между ними такое же, как различие между Уильямом Грэмом Самнером и Американским легионом: последний — это тот же первый, но сведенный до националистского субстрата. Где-то посредине витает дух судьи Филда — не столь философский, как у ученика Спенсера, и не столь обскурантистский, как у последователя Гардинга. И это вполне естественно, ибо Верховный суд всегда выступал библейским толкователем общей воли американского народа, базируясь при рассмотрении специфических дел на иррациональном, воспринятом Локком рационализме Талмуда. Вместе с тем эти два умонастроения, какими бы разными они ни были, никогда не приходили в столкновение друг с другом. Они использовались в эпоху Карнеги и Кулиджа, удачно опираясь друг на друга: мечту Элджера обвивал американский флаг. В идеальной гармонии они достигли своей кульминации после первой мировой войны, когда бум на фондовой бирже сделал из Элджера героя, а большевистская революция довела иррациональный «американизм» до состояния настоящей истерии. В эту эпоху оба умонастроения, действуя в унисон, так глубоко разочаровали и запугали «американского демократа», что в 1 924 г., когда большой бизнес жил в Англии при правительстве социалистов, а во Франции при правительстве радикалов, почти все, что оставалось от горячего энтузиазма прогрессистского движения, воплотилось в Лафоллете.
Даже в связи с вопросом об экономической политике государства, по которому новые виги допустили явно абсурдные искажения, они также «открыли Америку».
190
Гувер в своей книге «Американский индивидуализм» пишет истинную правду: в Америке никогда не существовало таких жестких экономических ограничений, какие действовали в феодальной системе; в действительности Америка была страной, где имела место сравнительно свободная предпринимательская деятельность , Правда, даже в либеральном мире наблюдается отдающее духом торговой палаты лицемерие по поводу описанных Гувером равных возможностей, особенно в эпоху массового возникновения трестов, причем лицемерие это может не заметить лишь явно сочувствующий трестам обозреватель. Верно также и еще более важно то, что свобода американской экономической жизни породила не фетиш laissez-faire, а еще до Гражданской войны выработала прагматический подход к экономической политике, который и стимулировал создание целого ряда государственных предприятий и систем государственного контроля. Одна из самых хитрых уловок нового вигского «американизма» заключалась в том, чтобы взрастить Рикардо там, где прежде уже вырос Генри К. Кэри. Если грубый индивидуализм Америки не был столь грубым, как его изобразил Гувер, он все же
При чтении новейших трудов по экономической политике, публикуемых при поддержке Комитета по исследованию экономической истории, которые свидетельствуют о весьма широком одобрении еще до Гражданской войны государственного вмешательства в экономическую жизнь, легко впасть в ошибку и допустить, что ранний период истории нашей страны не отличался большой экономической свободой. Но такое признание широкого участия государства в экономической жизни проистекает из того бесспорного факта, что американцы, свободные от большинства корпоративистских экономических ограничений Старого Света, еще не прониклись позднейшими европейскими настроениями в пользу политики невмешательства государства в экономику, настроениями, которые вигизм после Гражданской войны стремился выдать за органический элемент американской легенды. Иными словами, наличие уже небольшой толики свободы ослабило бешеное стремление ее добиться. Отказ от пропагандируемого вигизмом мифа о свободе экономической деятельности в ранней истории США не должен привести к тому, чтобы взамен его возник какой-нибудь новый корпоративистский или коллективистский миф, который исключил бы возможность понять складывающуюся сегодня ситуацию. По поводу этой проблемы в эпоху революции и эру Джэксона см. с. 59— 60, а более развернутый разбор этой темы для периода после Гражданской войны см. с. 100 — 102.
191
был достаточно грубым, и если обвинение в «социализме», адресованное экономической политике прогрессистов, было явно надуманным, то его реальное восприятие проистекает, как это странно ни звучит, как раз из этого обстоятельства. У нас, как и в других странах, именно исторически укоренившийся иррациональный либерализм сделал возможным тактику запугивания «красной опасностью».
Вот почему на теории новых вигов лежит ответственность за классическое осуждение очагов социальной напряженности в американском обществе. Идеологи вигов, конечно, прямо о них не говорят, уделяя все внимание стратегии «чар и страха». Однако любому исследователю видно, что эти очаги напряженности у них на уме, их признание просто вытекает из виг-ского мышления. Прежде всего мы обнаруживаем проблему статуса личности в обществе, которое вынужденно — и в то же время иррационально — отказывается признавать существование этой проблемы. В условиях, когда общество избавлено от феодального идеала правых и от социалистического идеала левых, и когда сам прогрессизм сотрудничает с элджеров-ским движением, Америка буквально не в состоянии избежать страшного психологического влияния буржуазной конкуренции. «В Англии, — писал Стюард Чейз, — богатый мыловар может купить звание пэра, внеся какой-то взнос в партийные фонды, и таким образом попытаться придать себе вес путем присоединения к феодальной традиции»1. Если у нас это невозможно, то в равной мере невозможно также и вступление в социалистическую партию рабочего, работающего по найму у капиталиста. Иными словами, никакое тешащее душу аристократическое звание отнюдь не сулит миллионеру «успех», и никакая апокалиптическая мечта о революции неспособна скрасить пролетарию его «несостоятельность». Но даже еще важнее отречения от этих видов самоудовлетворения является сам по себе голый факт отречения: он обусловлен насильственным эффектом единственного вероучения. В конечном счете именно это и всплыло на поверхность, когда вигизм, сбросив с себя гамильтоновские побрякушки, «открыл Америку».
192
2.	Грубый индивидуализм и государственная власть
Подход новых вигов к проблеме экономической деятельности государства демонстрирует обычный для Америки прием подтасовок и латаний. Если бы Маккинли был у власти в Европе, он, подобно Спенсеру, изобличал бы либеральный реформизм и социалистическое законодательство как «новый торизм» или, подобно лорду Хью Сесилю, нарядил бы права собственности в одежды иррационального идеала тори. Но так как он жил в Америке, он изобличал либеральный реформизм и социализм, пользуясь языком иррационального либерализма, то есть «американизма»; это означало, что, когда он обвинял прогрессистов в принадлежности к «социалистам» — прием, который он применил бы в Европе против Ллойд Джорджа, — его обвинение, хотя и намного менее законное, было гораздо сокрушительнее, поскольку в Америке социализм воспринимался, конечно, как страшнейшая ересь. В общем, в восхвалении роста капитализма с одновременным признанием его ужасов теория Маккинли преуспела намного больше, чем это было бы возможно в Европе.
Конечно, новые виги мало потеряли от невозможности доказать, что прогрессисты пытались возродить существовавшую на заре американской истории систему феодальных ограничений торговли — систему «старых регулирующих законов», как ее назвал в 80-х гг. XIX в. Уодсворт Донисторп из английской Лиги в защиту свободы и собственности. К тому времени даже во Франции было практически предано забвению представление о «старом порядке», когда дело касалось экономических ограничений. Можно было бы даже не придираться к склонности американских учеников Спенсера игнорировать явное забвение последователями Спенсера в Новом Свете темы «нового торизма», если бы это забвение не отражало особую роль Спенсера в Америке; при этом следует также отметить тот факт, что идеи Спенсера получили распространение у нас в то самое время, когда в Европе они были оттеснены либеральным и социалистическим коллективизмом Т.Х. Грина и Ж.Жореса. К тому Же и американские владельцы соб-
193
13-270
ственности в свою очередь не были свободны от склонности к «новому торизму», как это продемонстрировал прокурор Кэмпбелл в ходе расследования «Дел о скотобойнях», когда он внушил благожелательно прислушивавшемуся к нему судье Филду идею о том, что основная цель «заселения этого континента» заключалась в стремлении избежать действующего в Европе регулирования торговли2. Вигизм в либеральном обществе — даже если он и не может запугать людей призраком французских Бурбонов — способен, во всяком случае, запугать их идеей предательства своих предков, которые из нее бежали, что, само собой разумеется, уже положило начало «американистской» мудрости.
Это, однако, отнюдь не означало замены аргументации лорда Хью Сесиля: маскировки права собственности бёркианской концепцией права давности, быстро распространявшейся в эпоху, когда большой бизнес потянулся в Консервативную партию Англии. Постулаты права давности и права наследования не только не могли служить идеей, на какую мог бы опереться демократический капитализм, но, напротив, они были главными монстрами, с которыми он боролся, так как важнейшей его посылкой был, конечно, тезис о том, что, если воспользоваться словами Гардинга, «не существует вознаграждения, если оно незаслуженно»3. Вместо того чтобы превозносить семью, демократический капитализм вынужден был, почти в духе социальных революционеров, преуменьшать ее значение, что объясняет его приверженность мифу о происхождении Линкольна из низов и острого интереса Элберта Хаббарда к миллионерам, отцы которых были нищими или алкоголиками: Джордж Пибоди был «еще одним примером юноши, который достиг успеха самостоятельно, без помощи своих родителей»4. Это также объясняет проповедуемую Карнеги доктрину попечительства, филантропии, а не личного завещания; поэтому неудивительно, что в Англии даже Гладстон, признававший в Карнеги своего собрата-либерала, не мог принять эту доктрину. Гладстон, конечно, питал особое пристрастие к институту семьи, но английский либерализм в целом был достаточно проникнут феодальной идеей, чтобы счесть полное отрицание роли семьи просто ужасным. Вместо того чтобы суметь опереться на укрепляющийся в Европе синтез воз-
194
зрении Локка и Бёрка, американские виги, на их линкольновском этапе, кинулись ревностно исповедовать самые что ни на есть крайние идеи Локка.
Однако эти концептуальные потери лишь служили целям разработки их собственной специфической тактики: полностью обратить абсолютно американский либеральный идеал против своих оппонентов. С точки зрения логики очень жаль, что вигизм подвергся у нас искажению под воздействием того обстоятельства, что грубый индивидуализм, который он превозносил, породил в начале нашей истории прагматический подход к государственной политике. Если это и не изменило его основную посылку, согласно которой Америка — земля, примечательная своей свободной предпринимательской деятельностью, она тем не менее толкнула его на некоторые странные перекосы и отклонения от основного курса. Вигизму пришлось соединить реальность преуспевающего Локка с доктринерскими пристрастиями потерпевшего поражение Локка или, по-другому, соединить европейскую либеральную мысль с американской либеральной реальностью. Именно этим объясняется неожиданная для Америки после Гражданской войны популярность европейских экономистов — сторонников свободной торговли, — появившихся в начале XIX в.; на это странное явление обратили внимание Чарлз Мерриэм и другие. Но в популярной символизации «американизма» это вообще не представлялось таким уж искажением: для рядового человека обе разновидности Локка оказались одинаково приемлемыми, и, хотя было нелегко доказывать, что равные возможности всегда были совершенно открыты для всех в Америке, и одновременно утверждать, что американцы упорно стремились их добиваться, даже многим ученым удавалось не заметить этого противоречия.
Запутанный и обманчивый характер этой проблемы становится очевидным, когда мы исследуем отчаянное стремление нового вигизма подчеркивать то обстоятельство, что Америка никогда не имела представления об абсолютном законодательном суверенитете и что она исповедует, как заявил президент Американской ассоциации юристов Фелпс, совершенно «иную теорию», отличную от той, какая господствует в Европе5. В действительности понятие суверенитета, которое, ка-в-
195
залось бы, должно было подтвердить уже существовавшие в Америке на раннем этапе ее истории идеи laissez-faire, подтвердило противоположное представление, ибо образ суверенитета, как мы видели выше, в значительной мере получил распространение именно в результате стремления освободиться от феодальных пут, которые породил сам фетиш laissez-faire. Ту же ошибку совершил Дайси, который скорбел по поводу того, что последователи Бентама, выдвинув теорию суверенитета и разрушив естественные права, заложили основу для последующего позитивного социального законодательства, Правда, американская традиция естественных прав, как говорил Дайси, сыграла на руку идее laissez-faire. Самнер был не прав, когда утверждал, что идея естественного права представляла собой лишь «сентиментальную» доктрину, которая, в социалистическом духе, оправдывала государственное вмешательство тем, что оно гарантировало для всех людей право на прожиточный минимум. Фактически, как показали своей деятельностью Филд и другие, эта доктрина явила собой великолепный способ ограничения государственного вмешательства, который гарантировал не счастье, а, как говорил Карнеги, лишь «свободу стремиться к нему»6-Но тем не менее Дайси упустил из виду тот факт, что наряду с Бентамом Англия дала также и Рикардо и что американским либералам пришлось с запозданием в пятьдесят лет внедрять рикардианство в свои собственные теории.
Более того, американский вигизм сам в большой мере несет ответственность за ту традицию экономической политики, которую он теперь стремится похоронить и разрушить. Именно «американский демократ», как и Джефферсон, выступил против этой традиции, по крайней мере в теории, и создал наиболее близкую к догме laissez-faire концепцию. Действующий здесь принцип вполне очевиден: крупный капитал теперь оказался в состоянии — за важным исключением проблемы тарифов — отказаться от гамильтоновской политики его поддержки, на которую он опирался в дни своей слабости; необходимость в такой поддержке отпала особенно с тех пор, как корпорации в бизнесе укоренились и приобрели большой вес. Таким образом, если в эпоху Джэксона американские виги были похожи на
196
«монополистов» из времен хлебных законов в Англии, то в эпоху Карнеги они уже готовы были выступать в духе Джона Брайта, атаковавшего тех же «монополистов». Этот процесс концептуального перевоплощения и драматических политических сальто-мортале можно очень четко проследить в американских штатах, где накануне Гражданской войны выразители гамильтонов-ских взглядов, сначала требовавшие больших государственных инвестиций, особенно в банковское дело и средства транспорта, принялись затем их охаивать, возбуждая одно за другим судебные дела на основе конституционного права на свободную конкуренцию, столь прославившегося в позднейшие времена.
Однако дело даже еще более усложнилось, когда вигизм, переметнувшись с позиций Кэри на позиции Карнеги, продолжал использовать старые аргументы самого «американского демократа», грубо искажая таким образом его суть. Выступая против государственного вмешательства, «американский демократ» выступал, конечно, против «монополии», под которой подразумевалось право на создание корпорации, то есть на устав корпорации. По существу, не имея реального представления о социальном угнетении, он облекал все виды неполитической тирании в формулу несправедливых политических решений. Теперь же, когда право на объединение в корпорацию получило всеобщее признание, отчасти в результате проведенной им самим кампании за массовое создание акционерных обществ, и когда на этой основе произошел бурный рост трестов, наш «американский демократ» столкнулся в своем стремлении решить реальную социальную проблему с теми самыми символами, которыми он пользовался прежде. Взгляды Самнера звучали буквально «по-джефферсоновски»: главная причина несправедливости кроется в государственном вмешательстве, государство отнимает у одного и отдает другому. Если и возникла путаница в политических традициях, после того как Гамильтон поглотил Джефферсона и на сцену выступил Горацио Элджер, то произошло это по преимуществу в вопросе об экономической политике. Кто же в действительности был настоящим последователем Джефферсона — человек, который добивался принятия антитрестовского закона, или человек, который выступал против принятия этого зако
197
на? В самом деле, в джефферсоновской традиции было множество такого, что новый вигизм мог приспособить к целям своего нового «американизма», В историческом особом мнении судьи Филда по «Делам о скотобойнях» (в котором вопрос о монополии поставщиков мяса оказался как нельзя лучше подходящим для задачи включения взглядов Джефферсона в теорию новых вигов) во многих абзацах содержится изложение сущности старинной радикальной догмы. Какой можно изобрести еще более подходящий способ застращать «американского демократа»? Не просто цитировать Локка, не просто ссылаться на идею «американизма», но цитировать его собственный старый вклад в то и другое?
Однако «американистская» аргументация достигла своей кульминации, когда прогрессистскую экономическую политику стали изобличать как «социалистическую» и «коммунистическую» — прием, который возвысил с помощью юридического подхода Джозеф Чоут в рассматривавшемся в 1895 г. «Деле Поллока». Разумеется, поскольку прогрессизм формулировал свои идеи с позиции внеклассовое™ и тем не менее подвергся гораздо более эффективной критике с помощью этого большевистского эпитета, чем либеральный реформизм Европы, все еще оставалось одно обвинение, которому американскому вигизму трудно было что-то противопоставить. Речь идет об уничижительном обвинении в том, что его экономическая политика носила половинчатый характер, что он пытался создать явно неосуществимую промежуточную структуру где-то между капитализмом и социализмом. Поскольку идея национализации производства практически не была воспринята в Америке, насмешки, которыми правые и левые стали осыпать умеренный социализм левого крыла английских либералов и французских неоякобинцев, едва ли имели у нас какой-либо смысл. Но если орудие уничтожения отсутствует, то орудия страха и гнева явно налицо, так как там, где капитализм представляет собой неотъемлемый жизненный принцип, человек, стремящийся регулировать капитализм, особенно болезненно реагирует на размахивание красным флагом. Не должен вводить в заблуждение и тот факт, что у нас нельзя обнаружить, разве что, быть может, у Самнера, сколько-нибудь обоснованного отождествления про
198
грессизма с марксизмом. Ключом к пониманию вопроса здесь служит отсутствие смысла, так как если «социализм» считать лишь способом националистического поношения, он не может быть одновременно и философской проблемой. А это снова приводит нас к заключению, что корни европейской обвинительной характеристики либерального реформизма как «социалистического» движения кроются в собственной природе торизма и либерализма самой Европы. Как может британский консерватизм обвинять «новых либералов» в разжигании небританского классового чувства, когда его собственная теория также строится на том же чувстве? Как он может их ругать за использование «чужой» концепции пролетариата, когда он сам говорил о величии среднего класса? Уодсворт Донисторп, этот страстный поборник Лиги защиты свободы и собственности, вполне откровенно признавал, что он боялся, как бы английские массы не стали на сторону либералов.
Используемый против прогрессизма прием запугивания красной опасностью постепенно оказывает свое воздействие. Судья Холмс относит возникновение «смутного страха», внушаемого в Америке «социализмом», к рубежу столетия, но всякий, кто знаком с реакцией американской прессы на Парижскую коммуну, может убедиться в том, что исторически американское отношение к европейским революциям было противоположным. Уэндлл Филлипс был одним из тех, кто реагировал на Парижскую коммуну с тем же энтузиазмом, какой характеризовал реакцию в Америке на прежние революционные движения за независимость и за политическую демократию. Тем не менее остается фактом, что влияние этих движений на сам прогрессизм проявилось наиболее четко позднее, особенно, конечно, после революции в России, причем зто влияние вобрало в себя прежнюю реакцию на Парижскую коммуну и не только усилило ее, но и превратило в острое политическое оружие. Отмена значительной части социального законодательства прогрессистов, осуществленная как демократами, так и республиканцами в эпоху, начавшуюся с Гардинга и А.Митчелла Палмера, по своему значению совсем недалека от криков об «американизме», обращенных против чужеземных и диких агитаторов, одерживавших победы в Европе и Азии. В результате конкретные
199
детали антитрестовского законодательства, явившегося, разумеется, чистейшим либерализмом, отражают разрушительное воздействие иррационального страха, внушенного «открытием Америки» новыми вигами.
3.	Теория «успеха» и «неудачи»
За идеологической стратегией экономической политики стоит, конечно, огромный мир Горацио Элджера со всеми его этическими проблемами, его душевными тревогами, движущими силами. Торизм в Европе служил не только стратегическим жупелом или способом обоснования прав собственности; это было нравственное построение, открывавшее возможность, особенно в Англии, избежать сильного воздействия «удачливого» человека, опирающегося на конкурентную систему. В свою очередь и социализм не был только пугалом или способом ставить под сомнение право собственности; это также была теория общественного статуса, спасающая рабочий класс от глубокого чувства жизненной «неудачи» и обосновывающая свои положения формулами некоего кредо космического оптимизма. Однако в мире Горацио Элджера, где навязчивое влияние Локка сделало оба эти движения немыслимыми, «успех» и «неудача» превратились в единственно приемлемые формы мировоззрения, и именно это обстоятельство кроется за возмущением Уильяма Джеймса понятием «богиня удачи», хотя его собственный прагматизм никак нельзя от него отделить. Это неумолимое расширение рядов последователей Локка высвободило в американском народе, по словам Жоржа Сореля, «исключительную энергию»7, но оно же породило в нем только ему присущие внутренние духовные дилеммы.
В основе всего этого лежит глубокий парадокс. Когда американский вигизм сам себя демократизировал, он одновременно и подорвал элитаристский принцип и преувеличил его. Преувеличил он его в том смысле, что, хотя шансы на преуспеяние становились равными и распространялись также на область политики, вследствие чего Элджер мог уже писать о Гарфилде как о титане бизнеса, разрыв между успехом и неудачей был пре
200
увеличен сверх всякой меры. «Толпа легковерна, она разрушает, она потребляет, она ненавидит, и она мечтает, но она ничего не создает»8. Это писал не Гамильтон, это писал Герберт Гувер, и кто станет отрицать, что эти слова, особенно если вспомнить их дарвиновскую основу, куда более безжалостны, чем все писания, которые можно найти у ранних вигов? В то же время, несмотря на то что материальный разрыв между верхами и низами американского общества действительно усугублялся, ослабление гамильтоновских различий прежних времен означало, что народ, как воплощение определенной общественной культуры, стал более единым, чем когда-либо прежде, и, таким образом, герои гуве-ровского мира не только не выходят за пределы национальных представлений о добре и зле, но и отлично его персонифицируют. Они оказались победителями в состязании, в котором всякий добропорядочный «американец» стремился участвовать, и именно поэтому Генри Менкен, истинный последователь Ницше, находил мало утешения в присутствии этих героев. Один из них, Карнеги, однажды с удовольствием заметил: «Все в Америке в одни и те же утренние часы читают одни и те же новости и обсуждают одни и те же проблемы»9.
Именно это состязание гигантов в условиях глубоко демократической среды придает проблеме статуса человека гораздо большую остроту, чем когда-либо прежде, в американском либеральном движении. Очевидно, может появиться гигант, которому вовсе не понравится читать вместе с Карнеги те же новости, какие читают подвластные ему пигмеи. Он может жаждать более высоких материй, но, не имея отдушины, которой располагают тори, лишенный возможности, по словам Эшли, «получить титул баронета, купить поместье и обрести статус знатного землевладельца, стать родоначальником династии и завершить свои дни, принимая поклоны деревенских жителей и заглядывая в лежащий под рукой справочник Дебретта — книгу пэров»1 °, где же он может найти эти материи? Он может, конечно, отправиться прямо в Европу и завершить свою карьеру в палате лордов, как это сделал Уильям Уолдорф Астор, или он может отдать свою дочь замуж за кого-либо из продажной европейской знати, как это сделал Коллис П.Хан-тингтон. Он может даже поступить, как Карнеги, и при
201
обрести в Старом Свете древний замок или как Уильям Рандольф Херст и перевезти такой замок к себе в США. Но внутри самого американского общества не существовало возможности избежать состязания даже для тех, кто уже однажды одержал в нем победу; всякая попытка уклониться от состязания, претендовать на феодальные привилегии, как это сделал однажды Джордж Байер, сославшись на «неиссякаемую мудрость Господа Бога», была обречена на хулу со стороны прогрессиста, использующего тот самый язык, который виг обычно использовал против него самого, то есть на обвинение в отсутствии американского идеала. Следовательно, мучительный путь в американскую «аристократию» пролегал через все возрастающее демонстрирование самого материального богатства, что означало не выход из состязания, а лишь победу в нем. Веблен соотнес свойственный его эпохе фактор «демонстративного потребления» с феодальными представлениями, но фактически этот фактор представлял собой безудержное стремление компенсировать отсутствие феодальных привилегий в духовном настроении общества. Вот почему «соперничество» — другая излюбленная тема Веблена — могло получить такое всеобщее распространение: прежде крестьянин не мог соперничать с бароном, но теперь любой мог держать втайне от всех свой банковский счет, кроме разве только шерифа, он мог претендовать на то, чтобы быть победителем, а не побежденным в локкианском духе.
Однако теперь, как и всегда в прошлом, проблема «несостоявшейся аристократии» Америки вовсе не заключается лишь в неудовлетворенном желании. Она заключается также и в условиях, сопутствующих поддержанию статуса человека даже и в том случае, когда он оказывается буржуазным победителем. Дело в том, что при отсутствии какого-либо иного статуса ему всегда угрожает опасность потерять все, если его финансовое положение будет подорвано, а поэтому ему приходится продолжать локкианскую гонку, чтобы кто-то другой не обогнал его и не оттеснил бы назад. Когда Элберт Хаббард говорил, что «стоять на месте — значит отступать» и что «гордые люди не видят конца своей работы», разве он не имел в виду именно эту гонку?11 Эшли фактически установил связь между развитием трестов в Аме
202
рике и психологическим разладом, кроющимся в успехе: «Нервы американского бизнесмена наконец сдали, и он потребовал создания благопристойно умеренной степени стабильности»12. Нечего и говорить, что найденный выход в виде создания трестов если и успокоил нервы в верхах, то расшатал их в низах, поскольку тем самым в американском обществе были подорваны для низов шансы на продвижение к успеху. Но это уже другая тема.
Элита, оказавшаяся в подвешенном состоянии между несостоявшимся аристократизмом и буржуазными страхами, неизбежно должна иметь какие-то недостатки, причем один из них состоит в том, что она не всегда обнаруживает высокое чувство ответственности. Если быть феодалом считается проявлением «неамериканиз-ма», тогда почему возникают претензии на феодальный патернализм? Как повторял Эшли, для нового американского титана власть превратилась в самоцель, в его «обязательное вознаграждение», причем у него сложилось представление, как, например, у Пульмана, что когда профсоюз объявляет забастовку, то это уже «дело принципа»13. Даже Уильяма Грэма Самнера это беспокоило, хотя он отнюдь не благоволил к профсоюзам; однажды после утверждения, что «коммерческий» класс должен раз и навсегда перестать изображать из себя буржуа, он затем все же признал, что некоторое взаимопроникновение феодальных и коммерсантских обычаев может принести изрядную пользу лидерству буржуа14. Однако, если бы возник патернализм, что же осталось бы от дарвиновской борьбы за существование? Очевидно, в данном случае Самнер боролся с самим собой, что лишь свидетельствует о том, насколько острой в действительности является эта проблема. Постоянно тревожась об успехе капиталистического лидерства, Брукс Адамс невольно выдал исторический импульс «несостоявшегося аристократа» Америки, но тем не менее затронул действительную проблему мира Горацио Элджера.
И все же испытания, которые локкианский «американизм» обрушил на вигов, первыми его открывших, ничто по сравнению с испытаниями, которые он обрушил на прогрессистов, павших жертвой его чар и его страха. Если виг проявлял «неамериканизм», когда пытался из
203
бежать неловкости либерального состязания, перевоплощая «успех» в аристократизм, то прогрессист вдвойне проявил «неамериканизм», когда пытался избежать этой неловкости, изображая «неудачу» в виде чего-то такого, что выглядело как пролетарская солидарность. Ирония здесь, как и везде, заключалась в том, что прогрессист не использовал даже классовую символику Ллойд Джорджа, не говоря уж о символике Маркса, который обосновывал позицию рабочего класса языком апокалиптической теории нищеты и спасения от нее. Будучи весьма далек от желания унаследовать все земные проблемы, все, чего он хотел достигнуть, — это сокрушить тресты и заново начать локкианское состязание. Но даже эта жалкая надежда Брандейса была подорвана потоком либерального иррационализма. Сама по себе идея организации, кто бы ее ни развивал — профсоюзы или само прогрессистское движение, — была объявлена «неамериканской».
Здесь следует помнить, что вся стратегия новых вигов в известном смысле зависела от строения демократической доктрины капитализма. «Открытие Америки» не разрушило гамильтоновскую теорию мотиваций, согласно которой «толпа» в огромной степени эгоистична. Но «открытие Америки» расчленило «толпу» на миллион частиц, в результате чего ее неистовая страсть к приобретательству расходовалась уже не на борьбу против собственности как таковой, а на поиски путей приобретения собственности для себя лично. Спенсер, можно сказать, воспринял идеи Платона, а поэтому, как только начали выкристаллизовываться первые атомы американского эгоизма, снова возникли страхи в духе идей Платона. Жизнь, говорил Элберт Хаббард, — зто «борьба», но в это понятие он отнюдь не включал классовую борьбу. Он считал, что «распространения классовой ненависти в этой стране нельзя допустить. Мы стоим за сотрудничество, согласие, взаимность». Вот почему профсоюзы обвинялись в том, что они провели «демаркационную линию между капиталом и трудом», надев смирительную рубашку на нарождающегося миллионера , при этом все прогрессистское движение, если пользоваться языком не Хаббарда, а Гардинга, основывалось на идее «сгруппированного гражданства», чуж
204
дой американскому духу16. На худой конец, разумеется, Гомперс и Брандейс были «социалистами».
Таким образом, не существовало иного способа избежать «неудачи», кроме вечной борьбы за достижение «успеха». Хаббард говорил: «Жизнь без трудолюбия — это грех»17. И действительно, грехом считалось отставание в локкианском состязании, ибо «неудачника» осуждали не только потому, что он с позиции воззрений Карлейля оставался в «толпе», но также и потому, что он, будучи «американцем», не сумел вырваться из нее. Здесь оставалось лишь одно спасительное понятие, понятие везения, в конце концов превратившееся на американском жаргоне в выражение «везунчики», которое широко использовал даже Элджер. Рассел Крус подметил, как часто Оборвыш Дик становился богатым в результате того, что уснул на снегу и его обнаружил состоятельный вдовец или что он спас от гибели ребенка и заслужил вечную благодарность18. Но даже и такая макиавеллиевская фортуна достигалась приложением энергии в прошлом и никогда, очевидно, не даровалась Лентяю Льюку, и она не столько смягчала, сколько разумно объясняла возникающие нелады в либеральном мире. Но как же понятие везения могло служить заменой гармоническому миру, который Маркс и Энгельс сулили «неудачнику» в Европе?
4.	Проблема согласования противоречий
Итак, вовсе не всегда легко было быть «американцем». За восторженной улыбкой Карнеги неизменно скрывалось невысказанное, но вполне ощутимое чувство тревоги, разочарования и вины. И тем не менее, при всех аргументах, которые можно против него выдвигать, при всех строго документированных свидетельствах, подтверждающих созданный ему Эрихом Фроммом буржуазный имидж, можно ли усомниться в том, что «американизм» обладал одной особенностью, собственно и составляющей его достоинства? Можно ли себе без него вообразить культ открытых человеку возможностей? Можно ли себе вообразить неистовую
205
энергию и массовые честолюбивые устремления, которые так сильно поразили Сореля, без присущей ему своеобразной психологии? Закон вознаграждения движет каждой социальной личностью — феодальной и фактически, как мы теперь начинаем убеждаться в этом, также и социалистической. Когда мы изображаем противоречивые чувства человека буржуазного, столь ярко демонстрируемые в «американизме», нам следует понимать, что речь идет о вечно дебатируемом положении. И хотя в Америке негативный аспект социальной картины заслуживает того, чтобы его подчеркивать, именно потому, что его недооценивают, это вовсе не меняет сути дела.
Но можно поставить другой вопрос: не о внутреннем содержании этой веры, а об ее маниакальном национализме, не о Локке, а об «американизме». И снова мы возвращаемся к старинной американской проблеме однородности, единообразия, к проблеме, приобретшей теперь гораздо большее значение, поскольку даже идеализированное изображение прежней эры отброшено, а в цепочке «успех — неудача» каждый усматривает общее, всем присущее мировоззрение. В наше время то, что Сантаяна назвал историческим американским импульсом «идти вместе с толпой» , приобретает даже еще более глубокий смысл. И не в этом ли заключается то подлинное мироощущение несостоявшегося аристократа и несостоявшегося пролетария, которое они, независимо от правильности их собственных представлений, не могут воспринять, даже если бы желали этого?
Вовсе не случайно, что Самнер почувствовал наличие этой проблемы, ибо наш сварливый профессор Йельского университета не только отважился оспорить элджеровское кредо (формированию которого он сам так много способствовал), в частности в нашумевших дебатах о плутократии и тарифах, но, как мы видели, он в своих собственных трудах по нашей истории повторил стенания Токвиля. «Беда в том, — писал он, — что демократическое правительство в большей степени, чем любое другое, подвержено угрозе превратиться в па-
Здесь почти неизбежно вспоминаются некоторые суждения из последних блестящих работ Дэвида Ризмана.
206
терналистское, так как оно уверено в себе, оно готово предпринять все что угодно, власть его чрезмерна и оно безжалостно по отношению к инакомыслящим»19. Такого рода утверждение побудило Джона Чемберлена окрестить Самнера одним из главных сторонников Менкена. И все же обратите внимание на то, как это заявление отражает самую суть позиции назойливого «американизма». Это демонстрирует нечто важное, а именно что само индивидуалистское кредо способно выразить, в гегельянском духе, протест против своей собственной тирании в стране. И здесь мы обнаруживаем в точности то настроение, которое продемонстрировали публикации Л.Хэнда и З.Чэффи во время панической кампании против красных после первой мировой войны. Логика либерализма привела к осознанию им своей собственной способности угрожать насилием.
Но в общем дело обстояло не так. Надо помнить, что в основном тирания идеи «успех — неудача» не реализовывалась в форме приговоров к тюремному заключению или даже в форме преднамеренного сокрушения противников. Эта тирания представляла собой молчаливое состояние общественной атмосферы, которая не столько блокировала принятие чуждых нам решений, сколько предотвращала даже возможность их принятия. Для политического движения великое преимущество обладать способностью использовать такого рода власть, и, когда вигизму удавалось ее реализовывать, он был с лихвой вознагражден за те муки, которые ему пришлось испытать в эпоху Гамильтона. Введенный в Америке вигами закон вознаграждения был доброжелательным. Он воплощал в себе романтическую повесть Горацио Элджера. И все же повесть эта не может быть полностью исчерпанной, пока мы более обстоятельно не изучим «американского демократа», оказавшегося в плену у вига, и «американского социалиста», которого изолировали и тот и другой. Судьба этих фигур завершает объяснение логики существования господства вигов в эпоху после Гражданской войны, в эпоху, когда виги «открыли Америку».
Глава IX
Прогрессисты и социалисты
1.	Либеральный реформизм в Америке
Термин «либеральный реформизм» можно употреблять для характеристики возникшего к концу XIX столетия движения на Западе; движение это ставило своей задачей приспособить классический либерализм к интересам мелких собственников и рабочего класса, но оно вместе с тем отвергало социализм. Оно не лишено связей с предшествующей эпохой. Если есть связь между прогрессизмом и джэксоновскими реформами, существует она и между якобинством 1848 г. и идеологией французских радикалов. У социально сознательных английских либералов конца XIX столетия были свои предшественники даже в эпоху Первого билля о реформе. Вместе с тем американское движение тогда, как и в предшествующую эпоху, находилось в уникальном положении. Дело в том, что, втиснув и крестьянство и пролетариат в единую «мелкобуржуазную» структуру, Америка получила два совершенно необычных последствия. Она воспрепятствовала тому, чтобы социализм бросил сколько-нибудь существенный вызов либеральному реформизму, и вместе с тем сделала свой либеральный реформизм рабом элджеровских грез о демократическом капитализме.
Таким образом, судьба американского социализма тесно переплелась с судьбой американского либерального реформизма, поскольку и тот, и другой оказались связанными с триумфом воссозданного в Америке ви-гизма: мы здесь имеем дело с уравнением взаимозависимых категорий. А так как прогрессисты не сталкивались с серьезным сопротивлением со стороны левых, им удалось избежать участи приобрести облик оборо
208
няющегося движения и вместо этого получить возможность выглядеть настоящими крестоносцами. Однако отсутствие у них тех трудностей, какие приходилось преодолевать европейским либеральным реформистам, обусловило своеобразную слабость самих прогрессистов, заключавшуюся в их психологической подозрительности к достоинствам и порокам нового вигизма. Иными словами, американский «мелкобуржуазный» великан флиртовал с Марксом и пребывал в постоянной опасности попасть в объятия Элберта Хаббарда. И кто станет отрицать, что история прогрессистского движения в Америке протекала более бурно, чем история либерального реформизма в Европе? В головокружительные двадцатые, когда Элджер и Американский легион единым фронтом выступили против идей большевизма, в стране не только избирались республиканские президенты, но преобразовывала свой имидж даже демократическая партия. Если после 1840 г. католическая церковь послужила прибежищем Браунсону, то в эпоху биржевого бума парижские левые приютили многих его последователей. Бегство из мира американского либерализма — прием, к которому прибег «несостоявший-ся аристократ», — стало также приемом и «несостоявшегося радикала».
Но нам здесь предстоит рассмотреть не только периоды полного крушения прогрессизма. Какого рода программу выдвинул американский прогрессист даже в жизнеутверждающие времена Вудро Вильсона и Теодора Рузвельта? Ответ совершенно очевиден. Он выдвинул некую разновидность элджеровской темы, построенной на изобличении трестов, на изобличении боссов; все это создавало впечатление, будто он низвергал национальных идолов, но в действительности означало, что он склонял перед ними голову. Вильсон, крестоносец Вильсон, обнаруживает даже еще ярче, чем Альфред Смит, позорное подчинение прогрессистской традиции неприкрытому «американизму» новых вигов. Конечно, в элджеризме Вильсона ощущается несколько странный академический привкус, чем и объясняется вильсоновская характеристика феномена «продвижения вверх, преуспеяния», основанная на примере принстонских первокурсников и священников католической церкви в средние века, но по существу он так же рас
209
14-270
судителен, как оратор из торговой палаты. Таков же и Тедди Рузвельт, хотя здесь мы наблюдаем не столько специфическую атмосферу лекционного зала, сколько необычайную напыщенность бездарного ницшеанца в американском исполнении. Разумеется, едва ли можно согласиться с утверждением Кроли о том, что существует большая и «глубокая разница» между «новой свободой» Вильсона и «новым национализмом» Рузвельта, если мы примем во внимание их общую приверженность демократическому капитализму; Уильям Аллен Уайт проявил необычайную проницательность, когда охарактеризовал различие между ними как различие между близнецами, имеющими лишь разные имена. Конечно, не следует отрицать, что оба зти движения призывали к осуществлению социальных программ, скажем к принятию законодательства о рабочем дне и о заработной плате, то есть таких мер, которые полностью не укладывались в представления «американизма» и которые в какой-то незначительной степени отвечали настроениям европейских либеральных реформистов. Однако эти идеи выглядели крайностями, им не хватало определенных обоснований, выходящих за пределы, допускаемые элджеровским мировоззрением, и, уж конечно, они не содержали в себе понятий постоянного «рабочего класса» или перманентного «социального долга», какими британские либералы и французские радикалы атаковали реакционный капитализм и торизм .
Здесь мы снова возвращаемся к кардинальному смыс-
Конечно, европейский либеральный реформизм не представлял собой единую доктрину, а поэтому рассматривать его как нечто целое можно лишь в том смысле, что он вообще стремился преодолеть прежний индивидуализм. Существует глубокое различие между националистическим индивидуализмом Джузеппе Мадзини, подверженным влиянию социалистов-утопистов, и теорией солидарности буржуазии, сложившейся под влиянием французской социологии. Имеется также значительное различие между этими двумя течениями и концепцией коллективного идеализма Томаса Хилли Грина и его последователей. Что присуще всем течениям «нового либерализма», так это открытое признание необходимости коллективных действий для разрешения классовой проблемы (хотя такие действия фактически не предпринимались в сколько-нибудь широких масштабах). При всем стремлении этого движения сохранить сердцевину индивидуализма, имидж Горацио Элджера был ему чужд.
210
лу идеологии: в конечном счете элджеризм прогрессистов не больше обусловлен бумом своей эпохи, чем элджеризм новых вигов был обусловлен обстоятельствами своей. Но после краха 1929 г. элджериэм не исчез, а ушел в подполье, чтобы служить в качестве тайного нравственного мировоззрения, на базе которого действовал прагматизм Нового курса. Он являл собою выражение догматического локкианства страны, вот почему он обладал весьма своеобразной привлекательностью, По существу, хотя, разумеется, и в модифицированной форме, американский прогрессист сталкивался с теми же реальностями, с какими сталкивались европейские либеральные реформисты, — с закономерным процессом становления пролетариата, с необратимым процессом проявления несправедливости капиталистического состязания. Но, оставаясь в нелепых тисках «американизма» и еще не усвоив в муках Великого кризиса те методы захоронения принципов морали и «разрешения проблем», которые были введены Новым курсом, наш прогрессист не смог смотреть в лицо этим устрашающим фактам. Не смог он выговаривать слова «пролетарии», «капиталисты» или даже «классы». Не смог он и разглядеть того, что сразу бросалось в глаза каждому европейскому либеральному реформисту. Он во что бы то ни стало должен был настаивать на том, что представления Элджера привьются, если только дать им шанс.
И здесь мы обнаруживаем ключ к объяснению возникшей всеобщей поглощенности проблемой трестов. Мы рассматриваем трест как экономическое порождение американской истории, но упускаем из виду, что он в такой же мере явился психологическим творением американской прогрессистской мысли. При всем том, что Америка теперь сменила Англию в роли страны «великой индустрии», как выразился Эшли1, остается все же фактом, что относительная концентрация экономической мощи почти в любой части Европы была больше, чем в Америке. Тем не менее европейские либеральные реформаторы, хотя они и подвергали резкой критике «монополию» — англичане в вопросе о тарифах и землевладении, а французы в вопросе о крупном бизнесе вообще, — вовсе не превращали в фетиш понятие «монополия», как это делали американские прогрессисты. Европейские либералы говорили совсем о другом — о
211
решительном выравнивании классовых позиций. Правда состоит в том, что идея треста в Америке в значительной мере представляла собой интеллектуальный способ определения экономических проблем в локки-анских понятиях, от которых никто не смел отказаться. Если бы трест действительно был источником всех зол, тогда Локка можно было бы сохранить невредимым просто путем уничтожения треста. Указанным интеллектуальным методом определения экономических проблем непременный «американизм» проецировался на реальную экономическую систему.
Однако этот метод, каким бы простым он ни казался, не был лишен своих недостатков. С течением времени приходилось все больше и больше экономических фактов искажать или игнорировать. С этим хорошо справлялись такие заурядные умы, как Генри Д.Ллойд и Луис Брандейс, вот почему изложенные ими мысли суть проблемы не выявляют. У более же сложных умов, у людей вроде Герберта Кроли и Лестера Уорда, противоречие между реальностью и ее отображением внезапно прорывается на поверхность, в результате чего обнаруживается вся острота проблемы. Это были смелые умы прогрессистской эры, настоящие последователи Огюста Конта, люди, которые отважились думать о «планировании». Но сопоставьте их контианские воззрения с воззрениями самого Конта, и что вы получите? Патетическое восхваление «американизма», которое у Кроли вылилось в практически невразумительную риторику, когда дело касалось самых важных вопросов, а у Уорда в какую-то причудливую «социократию», наполовину базирующуюся на том самом локкианском анимизме, который подвергся решительной критике со стороны Конта. Хотя европейские либеральные реформисты, даже во Франции, не проповедовали контианскую концепцию государства, они все же были к ней гораздо ближе, чем эти наши американские бунтари в любых своих трудах. Стоит ли, следовательно, удивляться поражению этих интеллектуальных героев, при котором рядовой человек в часы отдыха искал прибежища в фантазиях Эдуарда Беллами? Можно считать лишь странным парадоксом то обстоятельство, что утопия, основанная на всеохватывающем планировании, получила такое широкое распространение в век, который
212
боролся за полнейший индивидуализм. Мечта — это подсознательное желание; утопия — зто способ бегства от действительности. Могло ли существовать для раздраженного ненавистника трестов более заманчивое прибежище, чем мечта об идеальном тресте, о таком большом тресте, который поглотил бы все другие тресты, о таком гигантском тресте, который в результате одного только акта о его национализации коллективизировал бы всю Америку? К тому же отметим следующее: в этой мечте не было ничего «неамериканского», «социалистического» или «чужестранного». «Совсем напротив, — как говорил один из героев Э.Беллами д-р Лит, — это было утверждение и подтверждение права собственности таких масштабов, о каких никогда прежде никто и мечтать не смел»2.
Разумеется, в свете сказанного вовсе не случайно, что в Америке социализм оказался в изоляции. Но фактически, несмотря на то, что национальное либеральное сообщество в целом отвергло марксистов, решающую роль в этом сыграл сам характер американского либерального реформизма. Ибо в чем же заключается сокровенный смысл всего этого навязчивого «американизма» с его неприятием классового и социального языка европейских либеральных реформистов, если не настоящее сжигание всех мостов между прогрессизмом и социалистическим движением? Конечно, человек мог переметнуться от проповедуемой Ллойд Джорджем идеи защиты рабочего класса к социализму, как фактически и сделали многие англичане. Человек мог переметнуться от буржуазной теории солидарности к социализму, как это сделали многие французы. Но как мог человек переметнуться к Марксу от прогрессизма, представители которого даже в своих кошмарных сновидениях не допускали возможности принятия концепций социализма? Здесь мы находим объяснение тому, что американское социалистическое движение не сумело переманить от прогрессистов на свою сторону значительное число избирателей, за исключением населенных немцами районов, вроде штата Висконсин, в то время как переход разочаровавшихся либеральных реформистов в социалистический лагерь характерен для аналогичного процесса в Европе. Именно обнаружение рабочими того факта, что либеральный реформизм не идет
213
достаточно далеко, привело к образованию Лейбористской партии в Англии и распространению идей социализма во Франции. Конечно, в определенном смысле в Америке было меньше объективных условий для такого перехода, так как невозможно утверждать, что здесь прогрессизм допускал сохранение пережитков феодального строя и феодального этоса, как это сделал европейский либеральный реформизм, ибо в Америке таким пережиткам не из чего было возникнуть. Повсюду в Европе, в Англии времен Макдональда едва ли меньше, чем в Германии времен Каутского, социализм распространялся под влиянием классовых настроений, которые возникли не при капитализме, а еще при феодальной системе. С другой стороны, поскольку мы здесь имеем дело с мифологическими активами и пассивами, можно также отметить, что прогрессизм заплатил за это преимущество неспособностью одержать верх над социалистами в кампании против старых феодальных институтов и использовать для этого методы, которые европейский либеральный реформизм перенял у европейского вигизма. Однако в действительности сохраняется тезис о том, что решающим фактором в изоляции социализма американским обществом явилось то обстоятельство, что прогрессизм органически впитал в себя идеалы Элджера.
Тем не менее не следует слишком опрометчиво отбрасывать этот неприменимый к нашему обществу европейский анализ, так как он получил серьезное отражение в американской социалистической литературе, из чего следует, что социалисты, оказавшись изолированными механизмом национального бытия, сами мало что сделали для облегчения своей судьбы. Разумеется, их упорное использование европейских концепций марксизма в условиях, когда общество яростно исключала эти концепции из своего миросозерцания, наглядно иллюстрирует широкой публике суть социалистов. Но когда мы рассматриваем происходящие в их собственных рядах столкновения позиций, идеологические битвы, на которые они затрачивали колоссальную энергию, сдерживаемую лишь политическими поражениями, мы убеждаемся в том, насколько безраздельно они находятся во власти европейского мышления. Несмотря на то что вся проблема сотрудничества с «буржуазными
214
реформистами» приняла в Америке специфический характер, это не помешало нашим социалистам повторять буквально все подходы европейских социалистов. Даже еще до образования в 1900 г. Социалистической партии схватка Ж.Геда и Ж.Жореса, возникшая из-за «дела Дрейфуса» — дела, с каким Америка никогда не сталкивалась, — была рабски повторена американскими марксистами, возглавляемыми Де Леоном, этим эксцентричным полугением движения, принявшим образ главного апостола «импосибилизма» в Новом Свете. И конечно же, когда примерно в 1910г. Социалистическая партия раскололась на два крыла по вопросу о реформизме, Виктор Бергер и милуокские социалисты, последователи Бернштейна в мире, который самому Бернштейну был совершенно неведом, выступили в качестве главных «буржуазных коллаборационистов». Если американские социалисты были исполнены решимости воплотить не только «неамериканизм» марксистской программы, но также и свой собственный, промежуточный и постмарксистский «неамериканизм», то стоит ли удивляться тому, что их судьба оказалась даже еще хуже, чем судьба «феодалов» американского Юга?
Следует указать еще и на последний момент: некое странное противоречие этой эпохи неистового локкиан-ского национализма. Эпоха породила в рядах американских прогрессистов и социалистов блестящую плеяду исследователей в области социальных наук: Ч.О.Бирда, Дж.Аллена Смита, Вернона Л.Паррингтона, Луиса Будэ-на, Густава Майерса. Но постигали ли Америку, в которой они жили, эти люди, оказавшие такое огромное влияние на наше мышление? В каждом случае ответ в основном отрицательный, но здесь возникает любопытное различие. Прогрессисты потерпели неудачу потому, что, будучи детьми американского абсолютизма, они не могли выйти за его рамки и в результате, не отдавая себе полный отчет в том, что идеи Локка присутствовали повсюду и во всем, они строили свой анализ общественной ситуации с помощью концепции титанической борьбы между «консерватизмом» и «радикализмом», которая имела мало общего с западной политической жизнью в целом. Они, подобно У .Дж. Брайану и В.Вильсону, воспринимали свою эпоху в совершенно перевернутом виде и толковали ее в понятиях всесветного кон
215
фликта. Но упомянутые выше исследователи были детьми Америки, что, конечно, не относится к марксистам. Последние были детьми Европы, прежде всего «неаме-риканцами», они были вне американского общества и придерживались строго западных категорий — феодализма, капитализма, либерализма. Почему же они не сумели понять характер американского либерального мира, обусловленный отсутствием примитивного феодального фактора в марксистском смысле? Здесь кроется подлинная трагедия интеллектуальной ситуации этой эпохи, но причина ее вполне очевидна. Если проделанный здесь анализ американского либерализма привел нас к выводам, печальным для социализма, почему же одаренные активисты социалистического движения с ходу отвергают их? В конце концов выдвинутый Троцким закон «перманентной революции», который делал ставку на то, что Россия минует либеральную стадию развития, имел своей целью логически обосновать немедленное вступление этой страны в социалистическую революцию. Выдвинул ли бы он этот же самый закон, если бы он вел к противоположному заключению? Для того чтобы западная историческая ориентация Маркса оказалась плодотворной, необходим был лидер с такой же мрачной одержимостью, какая постоянно была свойственна на другом краю политического спектра «несостоявшимся аристократам» вроде адам-сов. Но от мессианского мира Виктора Бергера требовать такое было уж слишком. Эпоха, которая в своем социальном мышлении «открыла Америку», была, как всякая другая эпоха в национальной истории, обречена на то, чтобы не понимать самое себя.
2.	Разлад в мышлении прогрессистов
Осознав противоречие между декларируемым «американизмом» и начавшим его отвергать реальным социальным организмом, мы убеждаемся в том, что это противоречие означает усиливающуюся агонию всего прогрессистского мышления. Это музыкальная тема, которая начинает звучать повсюду — во внешне не связанных между собой идеях, в таких, казалось бы, далеких
216
друг от друга проблемах, как проблема естественного права и вопрос о боссах, — неизменная прелюдия к отчаянному утопическому бегству Эдуарда Беллами от противоречия прогрессистской мысли. Ум прогрессиста подобен уму подростка, разрывающегося между старыми табу и новой реальностью и всегда оказывающегося на грани погружения в мир фантазии.
Мы наблюдаем это явление в очень старом вопросе об общине, острой проблеме, возникавшей в Западной Европе по мере того, как коллективистская идея нового либерализма занимала место уходившей в прошлое идеи индивидуализма. Пытаясь отвергнуть жестокий дарвиновский мир, многие прогрессисты обратились, подобно Томасу Хиллу Грину, к идеализму или, подобно Джузеппе Мадзини, к религиозному национализму. Но, повернув на этот путь, наши прогрессисты не смогли его пройти, так как обращение к коммунитарным доктринам новых европейских либералов, не говоря уж о концепциях социалистов, означало бы конец злдже-ровского табу. Поэтому они похожи на подающих в бейсболе, которые всегда подбрасывают мяч, но никогда его не забивают. Генри ДЛлойд и Генри Джордж, оба находившиеся под сильным влиянием Мадзини, страстно подчеркивали «моральный долг человека», но в конце концов мы странным образом обнаруживаем их в числе последователей Джефферсона. В самом деле, согласно взглядам Г.Джорджа, как только будет введен единый налог и ликвидирована земельная монополия, мы сразу же приблизимся не только к миру Джефферсона, но и к «обетованной земле Герберта Спенсера»3. У нас здесь, разумеется, произошло то, что национализм Мадзини, стремившийся преодолеть Локка с помощью идеи общины, был поневоле отброшен мощной силой другого вида национализма, базирующегося на концепциях самого Локка, а именно «американизма». Джордж был знатоком тонких психических связей, и, когда он рассудительно отверг проповедовавшуюся Беллами концепцию общины (интересно, что зто еще один вид национализма) как относящуюся к «сфере религиозной мысли», а не к практической жизни, возникало впечатление, что тлевшие в нем искорки изначального идеализма все еще отражали его отдаленную приверженность к этой концепции.
217
Обратимся к идее естественного права, издавна служившей отправным пунктом в развитии политической мысли. Мы знаем, как оценивал эту концепцию Уильям Грэм Самнер: он считал, что она в основе своей коллективистская, что она через посредство государства предоставляет одному человеку право предъявлять требования другому. И все же парадокс позиции Самнера заключается не в том, что вдохновенно отстаиваемый им вигизм возродил идею естественного права для применения ее в локкианском духе, то есть против государства, а в том, что его главные прогрессистские противники использовали зту концепцию в тех же целях. Где можно обнаружить в американской прогрессистской мысли ту трансформацию — в духе Руссо — идеи естественных прав, которую мы находим, например, в английском идеализме? Конечно, не в спенсеровских всплесках Джорджа. Конечно, не в джефферсонизме Вильсона. Конечно, не в идеях Тедди Рузвельта. Самнер, который не растрачивал бы свою яростную энергию в мире идей Т.Х.Грина и Дж.К.Хобхауза, явно зря растратил ее в данном случае. Когда Т.Веблен говорил, что американский фермер отождествляет естественное право с принципом XVIII в. «живи и давай жить другим», он мог бы то же самое сказать и о городском жителе, исповедующем прогрессистское мировоззрение. Иными словами, естественные права были трансформированы в прогрессистском мышлении не в большей степени, чем реализована идея общины. Нужно ли добавлять, что марксизм, считавший всякого рода естественные права лишь преходящим выражением классовых отношений, не сумел создать правильное представление о реальном значении указанной проблемы?
Трест выступил в качестве специфического институционального канала для проявления всех сторон этого противоречия. Почему в конце концов нужно создавать общину или трансформировать естественное право? Если трест — это зло, можно ведь оставаться на позициях Локка и просто уничтожить трест. Но эта формула слишком проста и слишком прямолинейна. Подобно скрытому вулкану, изначальный вопрос взрывается внутри материи самой проблемы треста, ибо как реагировать на то, что некоторые тресты могут оказаться просто неизбежными, а другие эффективными? Тогда
218
возникает такое острое желание вообще не трогать эту проблему, что только самый отчаянный интеллектуал способен противостоять ему; ведь приходится устанавливать различие между хорошими и плохими трестами, вам приходится это делать даже и в том случае, если вы Рузвельт и если против этого выступает сам Герберт Кроли. Кроли мог храбро целиком отвергать Закон Шермана, но его политический герой из Ойстер-Бея едва ли осмеливался заходить так далеко*. И затем, конечно, перед нами снова возникает Беллами, который, выдвинув идею гигантского треста, нашел убежище от действительности не только в связи с данной проблемой, но странным образом и в связи с более глубокой философской проблемой, лежащей в основе первой. Не выступает ли у Беллами сам по себе трест в качестве способа создания некоей общины в духе Руссо? Это выглядит так, будто некий механический прибор решил загадку Платона.
Вовсе не требуется глубокий аналитический ум, чтобы разглядеть то, что суть вопроса о «прямом управлении» («direct government») — ярчайшем символе эпохи прогрессизма — лежит в основе всей этой проблемы. Зачем нужно избавляться от боссов и путем прямых выборов избирать сенаторов? Зачем нужно отделываться от таких фигур как Крокер и Кей? Ответ гласит: предоставить каждому индивиду равные возможности для участия в управлении государством с помощью введения практики законодательной инициативы, отзыва выборных лиц и отмены законов многоступенчатых выборов (long ballot) и таким образом дать ему шанс участвовать в управлении практически в любой ситуации. Здесь мы наблюдаем распространение элджеровской идеи равенства на область политики, идеи, связанной с представлением о президенте из низов, из строителей или обитателей «хижины»; сам Элджер приписывал президенту Гарфилду происхождение из той же «хижины»; хотя в данном случае этот герой начал трудиться в качестве швартовщика на судоходном канале. Фактически развернутая прогрессистами политическая деятель-
на деле, во всяком случае, Рузвельт официально предъявил на основе этого закона обвинения двадцати пяти монополиям.
219
ность была не менее энергичной, чем их деятельность в сфере экономики; в результате у них получалось, что добропорядочный американец оказывался не только мощным экономическим двигателем, проложившим себе дорогу наверх после сокрушения трестов, но также и мощным политическим двигателем, активно голосующим на референдумах после свержения боссов, У Генри Джорджа, во всяком случае, хватило ума сообразить, что требовать всего этого от любого человека, хотя бы даже и американца — это уж чересчур; вот почему он отвергал непосредственную демократию на том основании, что она требует от индивида проявления чрезмерного интереса к общественной жизни. И тем не менее он, со свойственным прогрессистам смятением духа, опасался боссов и даже полагал, что может наступить день, когда появится «босс всей Америки», что придет день кульминации всеобъемлющей власти «великого Цезаря»; это уже напоминает нам изобретенный Беллами «гигантский трест», хотя сам Джордж так именно свои предположения не формулировал.
Но в данном случае мы имеем дело лишь с поверхностной ассоциацией. А подспудно действует специфическая связь между экономическим могуществом и политической коррупцией, связь, которая ставит проблему одновременного уничтожения обоих этих феноменов. Нечего и говорить, что тот факт, что прогрессисты имели дело с искажениями самого демократического процесса, а не с аристократическими и квазиаристок-ратическими институтами вроде британской палаты лордов и французского сената, с которыми столкнулись европейские либеральные реформисты, позволил им с необычайной легкостью перейти от экономических проблем к политическим. Эти проблемы в США, как и повсюду, всегда существовали в рамках буржуазного мира. Разумеется, связующим моментом являлось обвинение в том, что тресты и монополии получали особые привилегии от государства — процесс, который Лестер Уорд назвал «материализмом»; поэтому задача реставрации истинно «американского» мира автоматически требовала ликвидации политической коррупции, которую порождала его экономическая коррупция. Вильсон особенно любил подчеркивать это обстоятельство и одновременно атаковал «теорию управления по доверен
220
ности» экономической власти, выдвинутую — в разных формулировках — Дж.Ф.Байером и Э.Карнеги; Вильсон даже предостерегал против чрезмерного государственного регулирования на том основании, что при этом «крупным бизнесменам» придется «стать даже еще ближе к правительству, чем они стоят теперь»4. Но, разумеется, если регулирование выступает как единственный способ решения проблем в мире, где богатство неотвратимо концентрируется, вы в сфере политики снова возвращаетесь к той же дилемме, с которой сталкивались в сфере экономики. «Американизм» повсюду порождал свои проблемы, блокируя, естественно, путь в «русскую революцию», путь, который осмелился предложить только величайший из изобличителей монополий Линкольн Стеффенс.
Можно поставить вопрос, а не бросал ли фактически прогрессизм вызов «американизму»? Как расценить нападки на обожествление Конституции и судов? Не проявляется ли здесь самый настоящий дух бунтарства, проникновение в запретные сферы, подрыв того, что Кроли назвал «священным духом» основного закона? Могут ответить, что даже самая чудовищная прогрессистская ревизия Конституции не способна была бы существенно ее изменить. Но суть дела вовсе не в этом, а в следующем: цель разрушения официального «американизма» заключалась в том, чтобы провозгласить прогрессистский «американизм» и таким образом подорвать существующее табу лишь на поверхности и позволить ему возродиться в своей глубинной основе. Брандейс, этот «великий диссидент» в Верховном суде, в конечном счете оставался только Брандейсом, великим конформистом на элджеровской арене борьбы против трестов. И хотя Джордж Холмс придерживался весьма тонкой релятивистской позиции, которая могла одобрить любые мыслимые течения, включая французский солидаризм и германский социализм, по крайней мере в отдельных штатах, все зти концепции не представлялись ему в Верховном суде на заключение. Декларативная смелость в сфере правовой организации вовсе не переходила в область широких социальных воззрений. Она не избавляла прогрессиста от основного противоречия его социального мышления.
Конечно, закон олицетворял собой нечто гораздо
221
большее, нежели здравый смысл Закона Шермана: он создавал барьеры против массового регулирования, которое фактически осуществлялось за пределами элдже-ровского мира. «Дело Локнера» было связано с законом, основанным на посылке о вечном существовании рабочих и работодателей. Из той же посылки исходили «дело Дебса» и многие другие. Но не демонстрируют ли эти судебные процессы, как и в случае с хорошими и плохими трестами, борьбу прогрессистской мысли за сохранение концепций Джона Локка и одновременно за признание изменяющейся социальной действительности? Не обнаруживаем ли мы здесь материализовавшуюся в сфере государственной экономической политики старую-престарую проблему? Разумеется, как и полагал Генри Джордж, страстные заверения в пользу непосредственной демократии ни в коей мере не равнозначны страстным заверениям в пользу расширения полномочий государства; эти две проблемы не следует смешивать. Отчаянное сопротивление государственному регулированию, усиливаемое картиной своего собственного джефферсонизма, обратившегося против них в реализации политики laissez-faire, характеризовало позиции прогрессизма по отношению к позитивному законодательству, которое повсюду выдвигалось западными либеральными реформистами. Беллами, который сделал всю эту проблему предметом самых жарких дискуссий, предложив регулировать всё и вся, фактически выручил прогрессистов.
Однако отношение к социализму остается главным испытанием для прогрессистского «американизма». В этом вопросе не следует рассчитывать на внутреннее противоречие, поскольку именно неукротимое стремление сохранять приверженность националистической идее Локка придает специфическую окраску прогрессистскому мышлению. Что следует ожидать и что мы действительно обнаруживаем — это фанатическое неприятие марксистского вероучения, не менее фанатическое, чем свойственное вигизму. Когда Уильям Дин Хоуэлле утверждал, что социализм «для среднего американца пахнет нефтью, ассоциируется с красным флагом, всякого рода сексуальными извращениями и оскорбительным тоном по отношению к Богу и религии»5, он имел в виду, причем, как мы видели, с полным осно
222
ванием, энтузиастов из числа сторонников своего собрата Беллами. Спорным здесь является, конечно, вопрос о «нефтяном» запахе, ибо европейские либералы также выступали против социализма, но в основном с теми же концепциями, какие использовали сами социалисты, а из этого следовало, что вместо того, чтобы приходить в ужас от мира идей Маркса, они могли свободно в него войти. И здесь мы подходим непосредственно к проблеме изоляции социализма.
3.	Социализм в опале
Для исследователя американского либерализма, хотя и не для самих социалистов, весьма полезно уяснить то обстоятельство, что американские социалисты были людьми, обладавшими благородной европейской храбростью. Разумеется, они шли на небольшие компромиссы; они не были бы гуманистами, если бы поступали иначе. Когда некоторые из них временно покидали ряды социалистов и присоединялись к «националистскому» движению Беллами, разве они при этом не шли на известный компромисс, как будто американская фантазия, которая, как мы знаем, была действительно американской, могла когда-либо превратиться в то, чем является европейская теория Маркса? Более того, даже в обосновании самой концепции социализма, даже в работах такого революционера, как Де Леон, мы иногда обнаруживаем любопытные отклонения от Марксовой доктрины, имеющие целью ублаготворить этос Элджера. Но в общем такие грехи встречаются весьма редко, и Джон Спарго обратил внимание на обвинения по адресу социалистического реформизма в том, что он стремится «приспособиться к американским жизненным представлениям, базирующимся на европейских фактах и условиях»6. Но в целом движение упрямо шло вперед, даже в обществе, свободном от пережитков феодализма, даже не имея сил, чтобы оказать серьезное влияние на либеральный реформизм. Итак, можно сказать, что американское социалистическое движение так же сопоставимо с общей структурой западного марксизма, как портрет человека на почтовой марке с его
223
портретом в натуральную величину: весь рисунок, все черты на месте, но размер, рост очень малы.
Неудивительно поэтому, что, когда американские социалисты стали несколько выправлять свой марксизм, они делали это с оглядкой на